55506.fb2
Днем у меня были Саша Зилоти, Сувчинский и Астров. Сувчинский просит дать что-либо для третьей книжки «Мелоса», а я и вторую еще не разрезал. Пришлось снова откровенничать, говорить о своем душевном состоянии. Недоумеваю я и перед тем, что он не желает помещать «Дневники» В.Гиппиуса, и это потому, что Гиппиус вообще отпугивает. Вообще, пожалуй, я согласен, но в частности этот дневник мне представляется очень интересным и значительным (я склонен по тому же соображению отчасти полемизировать с ним более для того, чтобы потом найти недостающий мне предлог прервать молчание). Подозреваю, что «рыхлый» Сувчинский вообще падок на испуг и на заявления шептунов. А ведь шептуны, известное дело, всегда недовольны, больше всего тем, что служит особенно укором их бездарности. Ведь за многие годы я успел превосходно изучить психологию шептунизма в общих делах на «участи» Валички Нувеля и отчасти Нурока. Кстати, бедный Нурок совсем, говорят, плох, у него стали опухать ноги.
О политических делах ничего не пишу. Все переживают пору полного отчаяния. Ни один из диссонансов не разрешается. Трогательнее всего сегодня на похоронах была древняя старушка-экономка фрау Ферридио, проводившая Ковпиля [?] пешком до самой могилы. При нас много курьезного рассказал мне Сережа. Она по происхождению немка, родилась в Варшаве, вышла замуж за итальянца — укротителя диких зверей, но почему-то подданного англичанина. Попутно оказалось, что Сережа пишет свои мемуары и даже попросил за ним оставить чудную мадам Ферридио. Плакала она больше всех.
Благодаря Мишеньке нашел я сегодня могилу своих прародителей: дедушки и бабушки Бенуа, и во время опускания гроба в могилу осмотрел в подробностях и могилы дедушки и прадедушки Кавосов. Как это странно, что вот только теперь знаю, где лежат столь близкие мне по крови и столь далекие по жизни люди. Дед Бенуа умер в декабре 1822, дядя Кавос в 1863, прадед Кавос в 1840, бабушка Бенуа в 1852. Когда умерла родная бабушка Кавос — не знаю и не знаю, где похоронена. Бабушка Ксения Ивановна, вероятно, лежит тут же, на месте погребения, ее место как будто не отмечено. На могиле деда и бабушки Бенуа стоит один скромный памятник из мраморных плит с бронзовым распятием. Рядом круглый памятник на могиле тети Жаннетты Робер — сестры отца, умершей в 1880 г., и ее мужа… Место огорожено решеткой со сломанной калиткой и совсем занесено спилом, настолько плотным, что я по нему дошел до могил. На Кавосском месте довольно невредимый памятник во вкусе ренессанса Луи Филиппа с барельефом деда и длинной надписью, перечисляющей все его чины и ордена (не очень важные), и более скромные памятники на могиле композитора Катарино (украшен белым эмалевым крестом) и капельмейстера Джованни.
Решил отказаться от заседания в Зимнем под предлогом нездоровья, сам же поехал к Сувчинскому, где только что вернувшийся из Кисловодска, загорелый, бодрый, веселый и необычайно ласковый (видно, стосковался) Прокошка нам играл 3-ю и 4-ю сонаты (в особенности мне по душе 3-я с ее нежно-меланхолической средней частью) и свои приведенные в сюиту «Собачки». Отдохнул душой, хотя разговор не особенно клеился (что-то мешает моему общению с Сувчинским и Асафьевым). Живет теперь Сувчинский на Надеждинской, 31, в квартире Белигера, более уютной, нежели его — слишком холодной, в особняке. Только слишком много Головиных по стенам, в чем он считает долгом передо мной извиняться.
Утром ездил к мадам Пёль, которая через Браза и старшего дворника меня извещала уже несколько раз о том, что она выложила из сундуков архитектурные книги своего тестя, которые она хочет продать. Но там оказался г-н Тауберг — уполномоченный нашего домового комитета, который до моего прихода ей предложил за весь грандиозный сундук всего 300 руб. и который мне заявил, что его «интересуют все книги». Собирался его «переждать», но в конце составил опись всей той партии, которая была налицо, я все же оставил его, заручившись первоначально тем, по крайней мере, что Диттерлейн мадам Пёль будет считаться за мной. Изъявлял я претензию и на Блонделя и Пиранета, если они окажутся по вскрытии других ящиков. Но и их он пожелал себе. Как бы этот подозрительный господин не вздумал на этой почве и меня, и старушку шантажировать? Про него ходит в доме слух, что он большевик, и он очень похож, во всяком случае, на таких людей, которые всегда как-то постараются устроиться, не стесняясь в средствах.
Оттепель… Германцы не то остановлены, не то только достигли первой из намеченных целей и готовятся к новым (по плану) действиям. Очень кусливая статья Суханова в «Новой жизни». Но теперь уже знаешь цену этим стараниям обратить одних — с тем, чтобы водрузить свою персону. Убирались бы они все к черту и оставили бы добрых людей жить в мирном труде.
Пятый акт трагедии (первые части трилогии, тетралогии, пенталогии) затягивается и осложняется. Немцы действительно ушли из Одессы. Эрзерум как будто отвоеван армянами. Киевская Рада предлагает мириться Советам. Москва милостиво соглашается, назначает Смольный для съезда делегатов (ох, арестуют хохлов!), но при этом не скрывается, что сочувствуют таганрогской Раде. В Гельсингфорсе высадились немцы и вместе с белогвардейцами берут Экенес. Здесь как бы к чему-то готовятся или делают вид, что готовятся. Во Франции продолжает литься кровь и гибнут лучшие люди. Ллойд Джордж кличет как для новых гекатомб всех колонистов-переселенцев (дай-то Бог, чтобы «не услышали»!). Вильгельм продолжает блефовать и собирается послать специально для утопления подводных лодок «старых», необученных рекрутов. Япония решила приостановиться. В Мурманском совдепе рабочие вместе с союзниками.
Здесь все более настойчиво поговаривают о восстановлении банков без отмены их национализации, все острее сказывается нужда, безработица, рабочие на митингах уже говорят: «Нам не обойтись без проливов!» Дутов берет Уфу, Корнилов пробрался в горы. И немудрено, что моя добрая, святая, жизнерадостная, несравненная оптимистка Акица все еще повторяет фразу: «Хотя бы пришла комета и уничтожила всю эту пакость». И немудрено, что умный Стип увлекается пошлостями, возрождает… под названием «Волынка — кузнецовый мастер», но не его вина, что смехачи у нас не Эразмы и не Свифты; немудрено, что и он, и сотни других людей, некогда живших чисто художественными интересами, ныне пустились в форменное художественное амикошонство, немудрено, что, например, целую организацию, превосходно печатавшую керенки, закрыли, немудрено, что хлеб наполовину смешан с соломой (это позволяет увеличивать паек), немудрено, что ночью поминутно слышишь выстрелы — и так к этому привыкли, что больше и не трудишься обращать на то внимание, немудрено, что Атя вчера весь день тщетно проходила по городу, желая разменять 1000 рублей, и с отчаяния чуть было на всю тысячу не купила провонявшего масла, немудрено, что Сувчинскому оттуда не достать 5 пудов сахара по 13 руб. за фунт, тогда как в городе его вовсе нет, немудрено, что Акице зять Кати предлагает 6 пудов муки по 6 рублей за фунт (Мотя утверждает, что это продают красногвардейцы, которые потом сами же придут реквизировать, еще оштрафуют), немудрено, что Урицкий, выставив из Набокова дома подлинных социалистов, сам туда вселился, немудрено, что великих князей выпроводили в места «не столь отдаленные» как самых ужасных ссыльных, немудрено, что императрица-мать всероссийская ютится в комнате с одним окном, немудрено, что Добычина ни гу-гу о продаже моих произведений, и последнее, сугубо неприятное для нас, ибо настал момент, когда придется идти на жалованье к большевикам (о, к тому моменту я еще успею с ними расплеваться окончательно).
Весь день провозился со своим «Версалем» (у первых ворот Сен-Сира с видом на дворец в бурный весенний день) и почти совершенно его погубил. Обедал со Стипом у Кости. Сомов живет в неведении всего, газет не читает, в современности не разбирается. Окончательно его как будто путает Валечка (Нувель) своим комментированием. Последнего я просил достать еды к обеду, но он не пожелал прийти под предлогом, что вечерами не выходит. Обнаружилось, что сейчас его дело становится все хуже. Живет он на то, что покупает ему сестра. Таманов откуда-то это узнал и обещает его устроить при Академии художеств, но теперь все это разлетелось. Признаться, я думал, что у Валечки большая практика, что он как должно оценивает теперь хороших, но иначе столь несвоевременных людей, и во всяком случае не станет прислоняться к ним. Но, видимо, на всякого мудреца довольно простоты, а когда мудрых в этом убеждают, то они начинают злиться. Я почему-то убежден, что в Валечке по отношению ко мне вырабатывается целое наставление только потому, что меня он считает устроившимся, угодившим в лучшую часть, и вторично, как это было прошлой весной, он ко мне за помощью не обратится.
Возвращались домой пешком. Я на днях накупил за дешевую цену прелестных детских книжек 1850–1870 гг. и среди них одну, бывшую у меня в детстве: 1-й том Библиотеки издания Ашета. Это большое утешение для меня и Акицы. Мадам Пёль книг не прислала. Ну и Бог с ней и с ними.
Прочел в гранках биографию Сомова, напечатанную Эрнстом. Скорее обрадовался, что так мало обо мне, но все же читатель из этого набора фельетонных фраз, прелюбопытных лишь немногими удачными характеристиками (позднейшими вставками), не вынесет настоящего представления о развитии Кости. Последний сам давал сведения Эрнсту. Неужели на нем вина в том, что изложение так мало похоже на правду. В особенности неубедительно, бедно и с банальной жестокостью (и льстивостью — но это уже, наверное, от Эрнста) рассказан художественный генезис Костиного искусства.
Из Зимнего дворца не звонят, хотя я и просил, чтобы «ввиду моего нездоровья» они сговорились со мной относительно переноса осмотра Аничкова, Арсенала и Археологической комиссии до другого раза.
Кстати, снова Верещагин отослал одну барышню (Костину знакомую), которой я дал карточку к Советам, чтобы он дал рекомендацию к Луначарскому, который делает все, что я ни захочу. Меня это ужасно бесит.
Одно время он перестал делать вид, что верит моему «большевизму», а вот теперь, вероятно, в решимости от недовольства образованием Коллегии, являющейся институтом над ним, он опять возвращается к этому трюку.
Пикантный анекдот с натуры. Недалеко от Костиного дома встречаю двух солдат, очень громко «по душам беседующих», уже издали слышу: «Обязательно». Поравнявшись со мной, один, с рожей, отвечавшей идеалу «славные русские солдатики» (тому самому идеалу, которому с энтузиазмом в начале войны служили все наши дамы), размахивая руками и раскачиваясь от умиления, пропищал: «Да мы, брат, с тобой полдома сразу выженим, если еще с пулеметом!»
Куда это утром во весь опор мчались красноармейцы по первой линии?
Утром отчаянный телефонный звонок от плачущей дамы Паскар, которая поведала о судьбе детского театра, от которого я увиливаю, зная, что из этого ничего не выйдет. Так и есть, сегодняшнее сообщение оказалось ликвидационным. Позвонил ей в полночь Мейерхольд (она его ученица: откуда и томно-эротическая изящность манер) с вопросом: «Что бы затеять, чтобы Бенуа принял в этом участие?» И сама же отвечает: самое отдаленное. Однако, может, она прихвастнула, что я чуть ли не вдохновитель всего дела и тем самым его погубил. Явившись снова к Луначарскому и Каменевой, сначала стала милостиво с ними беседовать относительно сметы на субсидию в 30 тысяч руб. Она встретила неожиданную критику ее главного требования, чтобы их комиссия всецело признала власть и работала бы в полном контакте с ней. Паскар разругалась (по ее словам, столь несдержанно, против насилия, что даже Луначарский будто выразил изумление перед ее храбростью), ушла из его кабинета вся расстроенная и теперь она в поисках «частного капитала». Думаю, что с этой стороны помощь ей едва ли явится. Нехорошо, что без моего спроса проставила мое имя.
Новая иллюстрация «гениальности» тех же властей. Тарханов входит в кабинет к Луначарскому в Зимнем и застает такую картину: его коммунистическое превосходительство сидит на столе и читает вслух только что «за ночь им напечатанный» акт новой пьесы «Марат и Шарлотта Корде». Среди слушателей — бок о бок мадам Каменева. Всего пикантнее то, что «ночь» эта была та самая, которая последовала после повинных объяснений Луначарского относительно своего интереса, а само чтение происходило во время «приема», при коридоре, битком набитом всякими просителями. Рассказал мне это Нотгафт. Сам я сегодня снова в Зимний не пошел, хотя там и должна заседать комиссия. Нет сил видеть эти рожи, слушать эти разговоры! Да и все бесполезно. Ведь сделать что-либо нельзя, а только препятствовать, особенно при ощущении бессилия и полного принципиального расхождения с «властями», просто невыносимо. Луначарский со Штеренбергом уже в среду отбыли в Москву. О, если бы это означало конец этого кошмара!
Завтракал я у Стипа. Он угостил меня великолепным минестроле с бобами (о, если бы моя Акица вовремя сделала запас именно бобов!), тушеным мясом с картофелем и капустой, семгой, медом, чаем, мадерой с ромом. Готовит он сам, и тут же в кухне у него по столам, на кровати бывшей прислуги, на полках лежат кучками, вперемежку с разными запасами, книги, гравюры и всякая всячина. Его Бларамбер чудесен и без сомнения лучший из четырех листов. Изображает он фейерверк на небольшой, обсаженной деревьями провинциальной площади. Ракеты спиралями взлетают в воздух, часть их залетает в публику и производит смятение. Чудесна и маска фигуры как будто импровизированного салюта Елизаветинского времени. На домиках все устроено. Мне он предложил очень курьезный Гамбургский альманах 1775 г. со скурильными картинами и вделанными в него четырьмя неоконченными, но прелестными миниатюрами. На таблетках из какой-то пасти зиял ряд известных хозяев: Кария, Бонелли, Диахиг и против них — цена. В конце сумма — 25 пенни. Очевидно, этот картонаж принадлежал тоже художнику, может быть, автору миниатюр. Я отказался, хотя цена очень скромная — 250 руб., так как я берегу деньги в виду приближающейся катастрофы и моей надежды на подорожание.
С ним побывал на осмотре Платеровского аукциона и оттуда с повстречавшимся Нотгафтом зашел к последнему. Очень уютно поболтали, угощаясь какао. По словам Нотгафта, финансовые круги в полной растерянности, то же подтверждает и Ося Штейнер, у которого мы провели вечер. Если банкротство одного русского банка в былое время было равносильно катастрофе международного масштаба, то как же оценить банкротство, да еще неоднократное, шестикратное — шестнадцати главных наших банков? Поистине достукались, и вся беда теперь не в том, что большевики хозяйничают, а в том, что настоящие хозяева увяли, уже сведены на полный нет. Без Рябушинских нам не обойтись! Это очень верно, ну и если сами Рябушинские теперь ни к чему не годные — труха! Совсем минорный тон и у Марии Андреевны. Я их заставил прочесть как бы в утешение и в надежде статью Изгоева в «Новом времени», поразившую меня откровенным выступлением против социализма вообще, и в частности, во имя принципа частной собственности, — против «классической» русской общины, перед которой млели и кадеты. Эти статьи следует рассматривать как очень хороший симптом оздоровления «общественного смысла», оздоровления, увы, запоздалого.
Из политических новостей меня больше всего поражает трагическое (ох, измочалено это слово!) безумие Клемансо по отношению к предложению мира Черчилля. Этому злому и глупому при всем его лукавстве адвокату Франция будет обязана гибелью Лиона, Амьена, Нуайона, Компьена, может быть, всего Парижа. Беспредельно изумительны и цитаты из речи Ллойд Джорджа (в свое время мною пропущенной), приведенные в очередной огненной статье Суханова.
Дождь и слякоть.
Сегодня праздник — годовщина погребения жертв революции. Акица подслушала следующий диалог между старушкой, пришедшей к лавочке, оказавшейся закрытой, с мальчонкой, размышляющим: «Чего же эта лавка закрыта?» — «Да праздник похорон». — «Вот еще выдумали что праздновать»!
Тоска, апатия усиливается. Только утром способен работать, остальное же время ищешь, куда приткнуться. Сегодня ведь день в гостях у Альберта, которому исполняется 66 лет. Правда, там не было особенно весело, но было людно, была по Альбертову обыкновению масса новых людей, любопытных в разных отношениях. Среди новых — славная круглолицая балерина — подруга несносного Паре, который тоже был, танцевал мазурку с Мишей и совещался с Черепниным о музыке для своих танцев! Хорошенькая, похожая на Наташу Кавос м-м X. с мужем моряком (с ними мы возвращались в трамвае), китайски-элегантный на европейский манер коммерсант Ли, какой-то ограниченный поляк с удивительным мальчуганом — развязным сынишкой. Альберт ему подарил за что-то свирель. Черепнин, вероятно справедливо, предполагает, что знакомство это основано на продовольственной почве. Хозяйка отсутствовала, — она была на концерте. Все присутствующие были в восторге от своего рода веселья, и, действительно, Альберт своим радушием и чисто итальянской лаской умел сообщить всему, что происходит в его несуразном доме, необычайную прелесть. Было угощение, состоявшее из белых булочек, варенья клюквенного, но на сахаре, миндаля. Из двух барышень-консерваторок и гардемарина была музыка трио и даже танцы. Одна из барышень как будто в прошлом году играла на скрипке на вечере у Мая. Русское простецкое «мурло» на очень стройном теле Дианы прекрасно, как ангел на картинах примитивов, держит скрипку.
Поговорил я и с Черепниным, который снова зазывал меня сотрудничать по подготовке оперы и очень рекомендовал сюжет из очень сложной сказки Бекфорда — «Батек». Из этого ничего не выйдет, ибо, во-первых, мне до этого просто нет никакого дела, но из подлой жалости я сделал вид, что заинтересован. На днях пришлют мне с Сашей сказку, и тогда я выработаю более точный ответ. Были также совершенно высохшие Луда и Эмма, был Леонтий, Мишенька, Кика со своим Вильгельмом, (и что он так называется, доставило большую радость «Гомбургским»), Жиль, чудная «княгиня Филидо», сам Филидан, превратившийся в какой-то «портрет юного Шумана», противный Блессон, когда-то сослуживец Альберта по министерству, и другие. Все без исключения вздыхают по немцам и ждут их как освободителей. При этом — удивительный индифферентизм к судьбе союзников. Даже Леонтий не встревожен нисколько гибелью всей старой готики. Добрейший Альберт мне охотно одолжил книгу о монументах времен короля Луи XV, в которой имеется и Реймский памятник.
К обеду пришел Стип, к чаю — Замирайло, скучавшая семья Лебедевых и Эрнст. Лебедев мне рассказал про Ятманова. Он ученик школы Гольдберга, человек, не лишенный поисков, увлекался Византией… С Лебедевым встречался раза три на экзаменах в Петергофе. Юность прошла у него, вероятно, мрачно, как будто он очень настрадался от изувера и подлеца отца. Эрнст принес настойчивое приглашение Верещагина на заседание комиссии в понедельник, на котором он будет читать какой-то свой доклад о дворцовых комиссиях. В то же время он узнал, что к переименованию Царского в Детское Село подключился Ятманов, но дело решенное. Ну как же мне быть с такими идиотами! Ох, уйти куда-нибудь!
В «Вечерке» сообщение, что объяснение Луначарского принято Лениным, и там полное единение. Екатеринославу — угроза, Харькову — тоже. Германцы, шедшие от Дании, остановились. Баталия на западе возобновилась. Клемансо легкомысленно утверждает, что «Черчилль солгал», когда говорил об исходившем от него (Клемансо) предложении приступить к мирным переговорам, в ответ на что Черчилль заявил, что все дело в отказе Франции от Эльзаса. Не верю я, однако, и Клемансо! Всё это мерзавцы, лгуны, подлецы, подобно всем политическим людям. Вся беда только в том, что «партийным» политическим людям — вершителям государственных дел — все представляется вне реальных условий, лишь в освещении выгоды для своей партии, а отсюда — психология игроков, благо аппарат штата позволяет до последней крайности и даже за пределами ее распоряжаться судьбами той страны, которой правит эта категория честолюбцев. А насколько выгоднее был для человека старый порядок, «монический» или даже ограниченный «олигархией».
Читаю «Деревня св. Адама». Чуждо, устарело, многословно, наивно до глупости, без настоящей прелести.
Леля начала заниматься офортом у Штиглица. Сегодня вернулась домой с оттисками своего первого опуса «Крестьянка на жатве». Талантливая девочка.
Сегодня собрался ко мне в первый раз в жизни Альфред Бентковский, и я был очень рад его приходу, ибо люблю его пикантно-уродливую, кривую физиономию какого-то итальянского злодея, так забавно контрастирующую с его благодушием и порядочностью, ценю и его независимый ум, его музыкальность, наконец, я уже готовился с ним поделиться «политическими переживаниями», рассчитывая от этого верного помощника Извольского и Сазонова почерпнуть много интересного для характеристики момента, но по совершенно фантастической случайности он у меня на лестнице встретился со своей сестрой Юленькой, тоже в первый раз в жизни собравшейся к нам, и вместо милого и толкового разговора получилось чисто пессимистическая окрошка, в которой Юленька и моя Акица изливали свое негодование на революцию и большевиков. Акица при этом меня смешит и сердит! Ведь всего год прошел с ее пламенным энтузиазмом от этой революции и, в частности, от большевиков, ныне она с такой же страстностью, а главное, с такой же безусловностью их проклинает совершенно, заодно с теми самыми «дамами с хохолками», которые ввергли ее в бесконечное негодование.
Большевики ей испортили то, что, в сущности, она ох как ждала, — мир, прекращение бойни. И к общему миру не привели, и новую междоусобную войну вызвали, и развили еще большую вражду в людях на почве классовых домогательств, и уже хлопочут о водворении нового милитаризма. Однако, во-первых, во всех этих грехах действительно повинны не только они, да и, наконец, не надо же забывать, они явились как слишком естественное следствие повальной болезни международной буржуазии — психологии игорного дома, руководящей всеми поступками, психологии, нашедшей себе действительно чудовищное выявление в той кисейной «даме с хохолком» на Невском, психологии, которая, в свою очередь, дала нашим доморощенным «генералам без побед» последнюю возможность отыграться и надуть измотанный фронт, желавший только одного — мира.
Альфред не давал нам перемолвиться ни единым путным словом. Все же урывками я нащупал следующее: Извольский, оказывается, чуть ли не ежедневно восклицает: «Я ничего не понимаю в этой стране! Почему же все делается наоборот, нежели думаешь, хочешь!» В этом добрейший Альфред видит признаки европейской культурности, шокированной нашей дичью, я же вижу то, что Извольский был таким же дилетантом, как все прочие дипломаты наши. А затем характерна и точка зрения самого Альфреда на дипломатическое дело. Он очень и, видимо, искренне ценит англичан вообще, в частности Бьюкенена, за джентльменство (о, фокстрот), очень возмущен обманчивой и расплывчатой политикой немцев, но тут же вполне и необычайно быстро согласился со мной и привел одинаковое мнение своего приятеля Тимирязева, что только союз с Германией может спасти Россию. Как будто лишь для проформы недоумеваю: «Так, значит, считаешь ошибкой всю ориентацию Извольского?» Тут же, попутно, дамы спели коротенький хвалебный (Акица, впрочем, только подтягивала) дуэт Николаю 11, что в его политических колебаниях была большая прозорливость.
Вечером собрался с Верейским и Степаном к мадам Бутковской, распродающей коллекцию гравюр ее покойного мужа, однако дома ее не застали. Оттуда заодно прошелся до адреса, значащегося на карточке И.А.Пуни, которую он после самовольного отказа Моти и Кики у меня оставил. Однако по этому адресу он не нашелся, и я не по своей вине нажил зря еще одного врага в человеке, желавшем со мной сблизиться.
Вечером пришли Эрнст, Замирайло, Черкесов. За чаем мы разглядывали фотографии французских соборов. Что от них от всех останется? Идиоты!
Сегодня Мотино рождение, и это милое существо, самым трогательным образом к нам привязавшееся, пожелало его отпраздновать с нами (у нее почти нет никого знакомых в городе). Среди дня она устроила у себя в комнате очень приветливый, солнечный и теплый, роскошный обед и закормила нас до отвалу пирогами с капустой и мозгами, булочками, лепешками и довольно сладкими конфетами. Потешная, чуть ли не насилу нас пичкала и прямо сердилась, когда мы отказывались. У Коки большой к ней интерес. Ей минуло двадцать пять лет. Катя и Текла вместе с нами, но они (особенно чуралась Текла) чувствовали себя менее уютно и свободно. Мы их всех угостили виски. Катя видит во всей разрухе и во всех творимых безобразиях орудование немцев. Это уже в русском человеке нечто органическое и по смыслу очень жалкое.
Неприятной темы коснулись с Акицей во время выставки. Она поинтересовалась, получу ли что-либо я из Стокгольма, с этого переехали на получу ли я гонорар за «Петрушку». Здесь я ей не удержался сказать, что чувствую себя не в силах идти и хлопотать об этих деньгах, наперед зная, что Мейерхольд не оставит такого случая мне еще раз дать отведать своей мести. Не скрыл я от нее и общее мое состояние: мое ощущение приближающейся непредотвратимой катастрофы. Всю жизнь я знаю, что со мной нечто подобное должно произойти, и теперь, когда оно надвинулось вплотную, я совершенно бессилен. Я могу писать картины, но я не могу их навязывать и вообще ими «торговать». Я могу писать в газетах, но лишь до того момента, пока мне удавалось говорить правду и я мог тешиться, что меня более или менее верно понимают. Теперь же я лишен почвы. Я лишен своей атмосферы, я лишен всяких «средств к существованию». Пойти на службу к большевикам я, никогда не служивший, тоже не могу и не хочу. Вот и выходит, что я должен готовиться встретить самую чудовищную и абсолютную нужду, повергнуть самых любимых людей в гнусные беды. А сделать что-либо для предотвращения этого я уже не в состоянии. Акица на это промолвила: «Ну, видно, мне тогда нужно приняться за дело». Однако, увы, я ей не верю нисколько. Она возьмет два-три урока кройки или сделает что-либо подобное, милое и бессмысленное, но тратить мы будем столько же, так же будем баловать детей и прислугу, но денег и она ниоткуда не достанет. Остается одно — ждать чуда. И я только его и жду. Даже совершенно спокоен, потому что иного исхода нет: или голодная смерть, или чудесное спасение. Стип — тот, по крайней мере, удержится в коммерции и он, по-видимому, зарабатывает значительные суммы. Но я на это не способен. Нет, я способен только на то, чтобы «гулять по Версалю», отравляться газетами и вести все эти никчемные записи.
Аналогичный разговор произошел и вечером, причем я еще более наговорил всяких «нервических глупостей»: о смерти, о катастрофе, после того, однако, что, излив душу, полегчало, наступило полное успокоение. Думаю, что такие нервозные стычки — явление весьма характерное для времени на всем свете.
Днем пошел по приглашению Верещагина в Зимний дворец. Однако оказалось, что собрание по плану отложено до среды, а его доклад о комиссиях — еще дальше. За время моего отсутствия происходило несколько заседаний, и одно, в субботу, — в Музее Александра III, так как признано желательным на местах знакомиться с конструкцией музейного дела. На здоровье — если это может задержать всякую чепуху, которую Ятманов стал бы проводить в большевистской поспешности. Еще раз наставлял Верещагина, чтобы он вел регистрацию своих работ, и, кажется, на сей раз убедил. Он тут же обратился с требованиями «распоряжений» к Эрнсту, которому все дело передано для бесед с организацией, занявшей дворец Кики Андреева и собирающейся в нем проводить аукцион по продаже всего имущества, не представляющего музейной ценности. Определить музейную ценность должен Эрнст, в такой постановке вопроса получается, что он как бы заодно с этими «идейными экспроприаторами». Я посоветовал «ответственность переложить на представителя власти Ятманова», а самим отгородиться от подобных вещей — это против нашей гражданской совести. Посоветовал и Василию Андреевичу, чтобы он снова в Коллегии заявил о своем несогласии с социалистическим отрицанием частной собственности. После этого будет иная позиция. Курьезно, что эти старые чиновники сами не до чего не додумаются и договариваться не могут! Это относится к Нотгафту, к Левинсону-Лессингу (занятый Павловским полком Гущик так с тех пор и не являлся, непоследовательный Верещагин, тем не менее, посылает членов комиссии, которые всюду терпят афронты). Снова Верещагин настаивал, чтобы я согласился получить жалование. Я буду, однако, крепиться до последней возможности, чтобы не быть обязанным большевикам. Дурачок Путя меня бесит своим легкомысленным ко всему отношением. Он никогда не слушает, как, что обсуждается, лезет с посторонними вопросами.
После Эрмитажа зашел к Аргутону. Беседа, к которой присоединился Нерадовский, прошла очень мирно и ласково, но без единого намека на Бларамбера Стипа. Аргутон колеблется, купить ли предложенную ему очень загадочную картину — эффектно и бойко написанный этюд какого-то глядящего вверх поляка в странной черной шапке, с боков меховая опушка. Не то какой-то подражатель Гальса, не то Брюллова (скорее последнего). На подрамнике монограмма T.Ш. (Шевченко?).
Анэ вернулся в Сен-Север и не уезжал. Аргутон в горе, что ушел его «превратившийся в большевика» Миланд. Нового слугу не видел. Жалуется Аргутон на продовольственные затруднения. Он принужден завтракать и обедать у сестры на Сергиевской. Жалуется и на полное безденежье. Вечером, слава Богу, никого не было.
В Смольном начались мирные переговоры, но в то же время взят Харьков (каково-то Катюше и Зине Серебряковым — там их имение). Из вчерашней «Вечерки» явствует как будто, что Одесса с Херсоном снова в руках немцев. На севере белогвардейцы взяли Таммерфорс, Тавастгус и Рауму. Самое сенсационное то, что германцы требуют разоружения флота, и на это «советские» уже изъявили согласие, однако эта «сенсация», в сущности, никому не представляется таковой. Взятие Реймса, Амьена опровергается. Тем хуже. Ленин заговорил о возможности новой войны с японцами.
Утром был у меня Андре. Снова с предложением принять место главного художника при Экспедиции заготовления бумаг — ввиду полной безнадежности относительно получения Жени Лансере. На сей раз я был менее категоричным в своем отказе, ибо сильно обеспокоен финансовым истощением (предлагают 3000 руб. и «очень мало труда»). Я обещал «подумать» до завтра. Акица как будто тоже склонна к тому, чтобы я принял это предложение, но мне безумно претит это слишком тесное дело, перспектива лишения свободы, ужасные условия службы в наше время (из-за большевистских экспроприаций). Решил предоставить выработку ответа «подсознательному», которое, я надеюсь, его приготовит назавтра. Бедный Ростиславов совсем плох, и мне из-за него пришлось зайти сегодня в Зимний дворец, дабы выхлопотать ему пропускное свидетельство в Калугу, его родину. «Большевиков» я, однако, там не застал, зато поболтал и потом прошелся с Верещагиным и Половцовым.
У Мойки, против Михайловского сада, встретил сильно постаревшего Миту [Дмитрий Александрович Бенкендорф], который брел по тропке у самого края. Он со мной был не слишком ласков. Благодарил как будто от имени Марии Николаевны. Обе сестры Харитоненко с мужьями выпровожены из их московского дома и поселились на наемной квартире. Вера Андреева с внуком в Сумах, где она клялась, что все будет спокойно.
С 4 до 9 часов сидел у Сувчинского. Ели и пили. Слушали приятную 5-ю симфонию Мясковского в его, увы, довольно невнятном исполнении (лучше всего меланхолическая 2-я часть и танцевальная 3-я с галицийской темкой), и, кроме того, для меня специально были проиграны «Черевички», музыку коих до сих пор не знал. «Милая» вещь, но все же я по-настоящему не зажегся. Во время исполнения глядел на висящий над роялем «Вид Лауры» Головина. Что за талантище в смысле красок и какая глубокая некультурность, какие далекие от задачи сцены. Восхитительно отношение розового платья Лауры к желтым стенам, к красной занавеси, к малиновым табуретам, к страстной ночи. А смысл все же противен, груб, плосковат. Путаница настоящего мирового, а «национального», «провинционального» нет ни на йоту.
К завтраку была А.П.Небольсина, милая, но утомительно болтливая дама. Сегодня часа три я ей представлял выбрать в массе «подарочной» папки, и она взяла вещь наиболее интересную — этюд в Капселе с моей тенью. Очень усиленно рекламирует для лета Хунгербург. Но можно ли говорить о деле при нынешних обстоятельствах, при безденежье и перед огромной загадкой будущей зимы без дров и без хлеба!
У нас домашняя драма. Акица собралась отпустить Теклу, ставшую лишней при Кате, которая бесконечно более толковая, к Н.Ф.Обер, но та, как оказалось, уже обзавелась новой донной. Говорят, был и рев, и какие-то дерзости со стороны дураковатой и за последнее время обнаглевшей Теклы.
Из газет узнал, что вчера без всякого моего спроса Союз деятелей искусств выбрал меня как представителя отдела охраны искусства (точно термин не помню) для борьбы с коллегией Карева — Штеренберга. Идиоты, не могут успокоиться.
В трамвае на пути от Сувчинского «наслаждался» общим разговором, затейщиком которого был страшного вида старый господин, точно загримированный под «типичного литератора 1870-х годов». Все ругательски ругали советскую власть и занимались усердным самооплевыванием. Слова «хамы» в применении к русскому народу так и сыпались пригоршнями, и я уже стал угадывать по лицам, от какого источника идет это грязное «самооплевывание», горячительное «самосознание». (Как раз еще за обедом Мясковский меня рассердил, что-де все наши беды произошли от того, что мы недостаточно освободились от Запада!) Вдруг мрачно молчавший солдат, или красногвардеец (кто их теперь разберет), стал вопить: «Чтой же это вы, товарищи, говорите, а не видите, что Россия немцам была продана давно, вся как есть продана, чтой-то же этому нас англичане не учили, молчали, не говорите!» Вот тебе и «немецкое братание»! Дело в том, что, пожалуй, таким станет в недалеком будущем в значительной степени общественное мнение. Ведь надо же с больной головы свалить на здоровую! Зато Сувчинский и Асафьев меня радовали своим прямо-таки «энтузиазмом» в признании необходимости «немецкого засилья». Они даже уже сознают, что победа французов и англичан — их спасение России — привела бы нас к вящей гибели. Но много ли таких, поумневших?
После «передышки» сегодня снова увидел всю нашу комиссию в Музее Александра III, где происходило продолжение «воспитания начальства» — знакомство с до той поры им невиданными сокровищами этнографического музея, и, не знаю почему, они все показались мне менее противными, нежели за последнее заседание. Миллер положительно бравирует одной своей чисто немецкой фамилией (о, как он обиделся бы, если его сочли за немца), систематичностью и огромностью своего знания. Но все же и при всем его художественном чутье он варвар, ибо оставляет, несмотря на мои неоднократные предупреждения, висеть иконы из Хара-Хото без защиты от света, а, главное, оставляет их вообще висеть, что несомненно должно вредить этим архиважным тканям и живописи. Кое-что даже явно поблекло. Я пришел в неистовое негодование перед другом народностей в зале Свиньина… Вообще же в этом Малюте Скуратове все яснее проступала черта маниловщины, и такие кротости, как Романов, Миллер, Тройницкий, должны более всего рассчитывать на эту черту в планах комиссии, направляемых к «заведованию Ятманова». Но дело вообще чудовищное, и, следовательно, его проще всего смести для того, чтобы большевизм выявил свое вкусовое преимущество перед «царизмом». Я снова поднял вопрос о необходимости мира для спасения беспризорных дворцов Стрельны и Ораниенбаума, и единственный путь к тому — сразу объявить их в национальную собственность. Но Коллегия права, когда она отклоняет от себя изготовление подобного декрета, который хочет от нее получить Ятманов.