55506.fb2
Днем ходил по просьбе Горького к Скрыдлову, желающему сдать за 400 000 руб. восточный брик-брак, награбленный им в Иедо (Токио). Есть три буддийские иконы. С ним были два типичных «калединца» — отец и сын Кульневы.
Оттуда в Эрмитаж. Заседание происходило в библиотеке картинного отделения. Шмидт убил своим испещренными паузами докладом. Меня вызвали на заседание Коллегии искусств. Спор Чуковского и Альтмана. Последний горит желанием приложить к делу декрет о памятниках.
Вечером Прокошка играл, как Бог. 4-я сюита мне [не?] понравилась — все же это «не его» — только превосходное упражнение. Беседа за чаем со Стипом и Замирайло. Последний имеет ужасный изнуренный вид…
Трамваи плохи и дороги. Вся страна в летаргии, но как только наступит подлинный мир, то начнется оживление; возможно, что этот процесс будет бурно-радостным. Я даже за последнее время не так обеспокоен этой задержкой и ощущаю в ней залог бурной жизни, которая может смести тех бесов, которые сейчас хозяйничают, — или они сами изменятся, их зловредность окажется не более тяжелой, нежели вредность самого режима.
Становится труднее вести дневник, ибо снова посеял страницы…
Утро я стараюсь сохранить для работы. Сегодня — на заседание в Музей Александра III, а вечером непременно кто-нибудь придет, и время уходит на чепуху, на никчемную уютную русскую болтовню. Два последних вечера я провел дома. Вчера заседание коллегии в Зимнем дворце затянулось до 10 часов. Позднее сидел у Сувчинского…
Настроение у меня благодаря повороту к весне (сегодня дивный, солнечный, теплый день) и на не усиливающийся ужас жизни, скорее, улучшилось. Может быть, окрыляет уверенность, что «идет к развязке дело» во всех отношениях, даже на осатанелом Западе, который едва ли серьезно рассчитывает на возможность продолжения борьбы благодаря выступлениям американцев…
Вырабатывается состояние «сна наяву» и внедряется типичная для сна непременность «скольжения». Большинство явлений скользят мимо сознания или мимо оценки сознания. И все до того мерзко, что уже заранее решаешься со всем мириться. Ладно, пусть будет и так, не все ли равно, одной глупостью больше или меньше! Религиозное сознание вовсе парализовано. Даже «официальное кощунство», вроде лекций какого-то идиота, с предоставлением для них зала Зимнего дворца — не возмущает. Что взыскать с дураков, не ведающих, что творят перед обществом, заслуживающим и не такие еще издевательства! Пусть себе! Авось скорее и глубина проявится, весь абсурд чертова наваждения, авось ярче блеснет луч и рассеет его. Покаяние, во всяком случае, в воздухе, но до тех пор оно порядка «военного», «патриотического». Но, может быть, найдет и то, что самое дело было мерзко, и, в частности, что натворили величайшие зловредные глупости именно в порядке нынешних форсированных, стихийных, «благоразумных» интересов масс, почуявших, что продлена борьба за какие-то миражные выгоды, грозящая абсолютной гибелью.
Сказать кстати, дело с нашим кормлением все ухудшается. Жизнь дорожает с каждым днем. А эти безродные идиоты — истинные наследники царистских жандармов (но и дегенераты) — еще с величайшей энергией препятствуют, что попало реквизируют и свозят на списание на свои склады. За последние дни только и слышишь, до чего сурово карают и планомерно на вокзалах отбирают все продукты, привезенные пассажирами.
А факты за эти дни следующие: в четверг я осматривал со Шмидтом и Нерадовским картины в Зимнем дворце. Успели просмотреть только часть нижнего этажа. Была открыта баталия Ходовецкого 1772 г. (гуашь), ряд искусных работ княжон, дочерей Николая (особенно вид из окна Белой гостиной), прямо для музея портрет Марии Николаевны 1839 г. и много других. Прелестны виды Берлина Гертнера. Очень ловко написана «Приапея». Считаю за Зичи, Нерадовский — за Брюллова.
Произошла встреча с Луначарским. Мы не заметили, что он в кабинете, и продолжали спокойно свою работу и после того, что заметили; я целый час исправлял журнал; выслушали Труханова о переносе военных музеев; было заседание с Гущиком, который изложил свои мысли до крайности бестолково и в таких выражениях, что никто не мог понять.
После обеда пришел Бернштам с сумасшедшим (он положительно ненормален) началом: издавать какую-то книгу о русской скульптуре, по поводу которой он собирается еще устроить, с целью поддержать художников и противоборствовать немецкому импорту, выставку скульптуры. Его сменили Лемке с Гершельманом, сделавшие последнюю, но тщетную попытку меня получить, может быть, еще чтобы я пошел на то, чтобы быть у них консультантом-гастролером. Лемке настаивает на включении меня в состав служащих, но я, невзирая на его отчаяние, решительно отказался, приведя очень обстоятельные и убедительные доводы.
Наконец, к чаю пожаловал Эрнст, который за последнее время меня бесит тем, что совсем сделался маклаком, вдобавок скрывающим от меня свои шашни с Яремичем. Впрочем, на сей раз я получил от этого маклачества свою выгоду — он удостоил и у меня (якобы для себя) приобрести ряд вещей (пустяков) и расплатился за них чистоганом. Каков вчерашний босяк!
В пятницу днем мы были с Нерадовским и глухарем Казнаковым на обзоре вещей у Мордвиновых, лучшие из которых решили взять на хранение в Музей Александра III. Закусив по дороге полуторарублевой миндальной лепешкой, затем с Нерадовским пешком пробрались в ОПХ (встреча с Бруни и с Чернягиным). Первый весь в какой-то религиозной затее, второй борется с низшими служащими, грозящими разорить все издательство Общины св. Евгении. Затем в Зимнем на заседание коллегии: оная заседала так утомительно, затянулась до 10 часов, причем было сказано много неприятных слов Ятманову по вопросу о памятниках. Этот хитрец вздумал нас надуть дурацким прельщением: «Ведь вам дается случай, который едва ли повторится, убрать с площадей уродливые статуи!» И по вопросу о заселении Александровского дворца пролетарскими детьми (тут он вздумал уверять, что это уже решенное дело — будто бы совершенно с нашего согласия и одобрения): «К этому мы еще вернемся в понедельник». В свою очередь, он довольно-таки бессовестно мучил коварными придирками, являвшимися объяснением своей крамолы. Я обмолвился тремя словами со Штеренбергом, который мне отвечал вуй-вуй, хитро, как всегда, подмигивал (мы, мол, с вами авгуры, нас не проведешь) и очень пренебрежительно отозвался о своих соглашениях по Коллегии «семерки».
Выходя, мы повстречались в передней с целой гурьбой каких-то молодцов и среди них — с двумя братьями Сучковыми (словом, мясоторговцами). Оказалось, что это банда художественных учащихся Москвы, приволоченная Луначарским для борьбы с контрреволюцией, — затея Таманова. В Зимний они пришли ужинать, и вот в одной такой детали видишь, какие большевики — ловкие практические фрукты. Им бы заниматься коммерцией, а не государственным делом огромного формата!
Сегодня утром мы первый раз собрались для образования бытового отделения. При некоторых несущественных возражениях принят в руководство мой план, основная мысль которого — создание ансамблей, дающих понятие о разных моментах истории русской культуры. Лишь в добавление к этому главному, долженствующему «направить волю» данного музейного собирательства, — будут по мере накопления предметов образовываться отделы, собранные по признаку производства (стекло, медь, фарфор, одежда). Туда же приехал ко мне Тихонов (в последний раз, я надеюсь), пытающийся меня получить для «Новой жизни» по вопросам конференции ученой молодежи, о конфликте между Союзом и властями о памятниках.
Тут же он мне рассказал о вчерашнем собеседовании на квартире Горького (сам Алексей Максимович болен суставным ревматизмом, лежит и на диспуте не присутствовал) между представителями Союза (Алешиным, Тамановым, Ф.Сологубом и Лялевичем) и Луначарским, кончившемся вроде как бы конфузом первых, от навязывания государству участия коих Луначарский отказался. Так и заявил, что Союз «не считается с демократией, старается этого бегемота, забравшегося в посудную лавку, утихомирить, вывести», а потому пренебрегает всем, что базируется на парламентарном начале подсчета голосов и механическом коллективном подборе, оставляя за собой право проводить выборы этих коллективов, тех лиц, которые ему представляются полезными. Подобную мысль я бы мог только одобрить (вплоть до логически отсюда вытекающего образования «бесконтрольности», диктаторства), но, увы, тут же следом начинается бред.
Об этом самом диспуте сообщил мне потом в антракте концерта, на который его затащил пришедший за выправкой заграничного паспорта Прокофьев, сам Луначарский. В общем, его рассказ не разнился с руганью Тихонова. Только он стал особенно подчеркивать предложение услуг, произошедшее вслед за собеседованием, тех самых лиц, которые только что были его оппонентами (согласно своему обычному приему, он мгновенно отпарировал глупейшую ересь представителей Союза), заторопился на другое заседание, но по дороге застрял в столовой, где выпил чаю. И отдельно появился сегодня Сологуб в Зимнем. Вчера он произнес грозную фразу а-ля Троцкий: «Значит, вы нам объявляете войну?» Ныне пришел просить субсидии или помещения для Союза литераторов. Луначарский хочет им дать дом Бобринского. В добрый час!
По вопросу о памятниках Луначарский воспарил на крыльях (авось Икаровых) самой пошлой демагогии, стал разводить какую-то ахинею о том, что это «свержение истуканов» будет происходить 1 мая при организованном участии пролетарских масс, под их свист (тоже организованный!). Любопытно будет узнать, каких именно «истуканов» они бросят толпе (это нашей-то благодушной инертной толпе!). Ведь нас, «Коллегию», Ятманов заверил, что ни единый художественный памятник не будет тронут! Следовательно, они хотят поставить и нашему Богу свечку, и ихнему черту кочергу. Причем со свистом полетят разве только в Москве Александр III у храма Спаса (ох, трудно будет стащить!) и царский услужник Скобелев, а у нас оба «Петрушки» Бернштама. Что за гнусное, вдобавок, бессмысленное и опасное мошенничество! А все-таки я постараюсь не выступать с этим в печати, дабы не дразнить гусей. Авось закулисной агитацией мне удастся больше сделать, чем прессовой шумихой. На днях по этому поводу у нас будет соединенное заседание с «семеркой». Ох, не поколотить бы кого из-за этой доктрины!
Луначарский закончил свою речь обычным освещением момента, из которого явствует беспредельное преимущество советской власти. Кроме того, Таманов мне сообщил, что приехавшая из Москвы молодежь намечает меня (!) в качестве «лидера центра и левого крыла» и собирается идти ко мне с депутацией. Они-де теперь убедились в том, что, не поддержав меня в прошлом году, они сделали тактическую ошибку. Они-де раскаиваются, они-де всецело верят мне. Увы, мне-то от этого не легче. Прожитый год отчасти и благодаря им подорвал во мне всякую иллюзию о возможности для меня участвовать в общественной работе. Теперь, с тех пор как все разорено и испорчено, ничего общего с тем, чего тогда хотели достичь, нет в такой образцовой цельности. В частности, по вопросу об Академии художеств и о художественном воспитании я просто не имею никакого мнения (поэтому меня мало тронуло ее упразднение, и я лишь не одобрил техническую бездарность, с которой «семерка» это безрассудно исполнила!).
Днем я слушал симфониетту Прокофьева на генеральной репетиции в Певческой капелле (очень милое, но недостаточно пикантное стилизованное упражнение вундеркинда, который пожелал показать, что он и так умеет. Здесь, впрочем, не только это. Уже в 4-й сонате сказывается увлечение Прокоши классиками (очевидно, он их теперь «открывает»), здесь же это выразилось еще явственнее). Любопытно, что сам он никогда о них не говорит. Вообще от него никогда не услышишь нот энтузиазма. Я думаю, однако, не по отсутствию в нем оного, а по известной стыдливости. Ему приятно это беречь про себя.
Обедал я и кончил вечер у Сувчинского, где снова Про-коша играл 3-ю и 4-ю сонаты, и специально для меня Шимановский сыграл свои фортепьянные пьесы «Дон Жуан», тантрес и этюды. Последнего я понял и более или менее одобрил. Пианист он феноменальный во всяком случае, но, во-первых, я увидел лишь не лишенную нахальства и чисто внешнего мастерства подделку подо все что угодно — и в особенности Стравинского. (Боже, что сегодня Малько сделал с «Жар-птицей» — получилась просто тусклая бездарщина.) Забрел с Луначарским Лурье, которого затем умчал к «молодежи» Пунин. Снова рядом со мной очутилась несносная красавица Паскар. Присутствовали, кроме обычных — Мясковского, Асафьева, Бюцов и Прокоши, — Черепнин (необычайно ко мне располагающий и ныне восхищающийся Прокофьевым), Дидерикс и Ко-ханский, из кожи лезущий, чтобы меня убедить в архаичности Шимановского. Не слишком ли велико процентное содержание жидовщины в этом милом салоне!
Из новостей политического характера меня как петербуржского обывателя больше всего встревожила объявленная решимость не отдавать Кронштадта и Петергофа без упорного боя. Не значит ли это, что военные суда, запрудившие за последние дни всю Неву и заградившие улицы представителями «красы и гордости революции», просто устроят перед вступлением немцев (почему-то обещана и финская белогвардейщина) разнос всего и всех? А впрочем, ведь это только разговоры! Вроде тех, которые протестовали отдать Харьков и многое другое. Вот что скажут пироксилиновые склады в Гавани и запасы ненайденного тротила! В том же, что немцы пожалуют, никто не сомневается (на таковое их намерение указывают и участившиеся ультиматумы). Характерные сегодня статьи в «Вечерних огнях» и в «Эхе». Англичан немцы продолжают теснить, но Амьен все еще не сдан.
Сегодня в «Новой жизни» рассказано о «собеседовании» Луначарского с Союзом в квартире Горького совсем так, как это мне передал Тихонов, и так это, вероятно, и было. В ожидании Черепнина прочел принесенную Сашей от отца сказку «Вандея» Бакрылова, но не вынес впечатления, чтобы она годилась для инсценировки — путано, нагромождено, мораль больно примитивная, герои слишком схематичны. Впрочем, быть может, если отлежится в голове, то и вынесу оттуда что-либо полезное для сцены. Черепнин, пришедший в назначенный срок — в 4 часа, сразу со мной согласился и тут же предложил новую идею, которая мне кажется более интересной: переложить в музыкально-кинематографическое действие повести Гоголя «Шинель», «Невский проспект», «Нос», «Коляску». Я бы еще рекомендовал «Портрет», но вот картинность… Несмотря на мое давнее увлечение синемой, у меня нет до сих пор никаких связей с миром ее техников. Точно какой-то рок всегда удерживал меня от этой области. Порешили, что я отыщу Арисменди, и через него попытаемся приблизиться к кинематографу бывшего Скобелевского комитета.
После его ухода полечил свою голову и в то же время рассматривал отпечатки еврейской графики, том собранных Анненковым материалов, к которым он просил, чтобы я написал текст. Вечером он пришел сам и очень подробно, со свойственными ему вкрадчивостью и покорностью, объяснял нарядную картину. Все это очень интересно, но, боже, как убого, как ничтожно. Гнусные лубки воспроизведены так, как еще не удостаивались акварели Эрмитажа. Что я напишу? Единственное, что было бы интересно, это сделать серьезное сравнение изложения, указать источники, попробовать выяснить расовые особенности, протянуть нити от волынских жидков, авторов всяких скандальных «пинкусов», к Баттистини, Алламану и Альбертинелли [?]. Но ведь это потребовало бы огромного труда, к которому у меня ввиду относительной ничтожности темы, раздуваемой «национальной гордостью» еврейских патриотов, вовсе не лежит сердце.
Наконец, приходил Пуни. Оказывается, я его вижу в первый раз, а то, что я смутно считал за него, не было им. Пикантно изможденный любострастием Богуславской, черный, остроносый тип испанца. Даже годился бы для Лоренцетти. Держится он необычайно сконфуженно и робко. Милая, хотя и болезненная улыбочка. Ни за что не скажешь, что в нем живут «бури тщеславия». Да и живут ли? Не есть ли то, что мы принимаем в футуристах разного рода за «бури», просто всплески беспомощного ребячества, потому только и могущие производить впечатление бури, что вокруг так безнадежно гладко и тихо? И действительно, их отчаяние должно быть жутким. У нас сложилось отчаяние на почве нашей неприменимости. Мы прошли мимо общества, не дав ему и сотой доли, что было в нас вложено, мы разменяли очень большие возможности вследствие желания хоть что-нибудь дать невежественному и невменяемому, нами вечно ругаемому, но все же любимому обществу. У них же (у наиболее умных среди них) где-то в глубине души должно жить ощущение полной непригодности рядом с полным игнорированием общества. Они абсолютно беспочвенные, это уже сплошной и голый эстетизм, не имеющий никаких жизненных корней. Отсюда и их злоба, их суетня мелких бесов.
Приходил Пуни ко мне, отчасти чтобы как-то зондировать почву: не пойду ли я с ними (как я пойду вместе с мировым авангардом, против кого? во имя чего?). Тут же на мое изумление: неужели эти шашни и интриги с Союзом деятелей искусств могут его интересовать? — он мигом сдал позицию, мигом согласился, что лучше в это не впутываться, и сейчас же вслед за этим стал говорить о необходимости сплочения художественных организаций. Ну, словом, полная и жалкая сумятица. Я все же его пригрел, ибо нельзя знать, из чего может еще что-нибудь выйти. В нем есть что-то милое, расовое, близкое — при всем своем интернационализме я ведь очень чуток к этому и как-то особенно слаб к «братьям-итальянцам», а затем он все же не бездарен вообще, если судить по его литературе.
Сейчас он занят декорированием плошали Зимнего дворца. О, беспредельно наивный варвар!
В Анненкове меня еще поразила его типичная для наших дней путаница в оценке момента. Тут есть и паника перед советским разрушительным дилетантизмом, и ужас перед неизбежной «пугачевщиной» (попросту поголовным истреблением всего, что «чисто одето»), и какое-то умиление перед благодушием русского человека (причем в подтверждение был приведен длинный и очень живописный рассказ о каком-то полковнике в Волыни, который безвластно мучил и сейчас же затем миловал несчастных местных жидов). Но все же больше всего Анненков боится немцев (он-де видел виды, знает их жестокость во время галицийского похода). При этом он уже совершенно в тонах нового времени 1914 г. говорит о планомерном немецком засилье: не то плохо, что засилье есть и будет, а то, что оно должно быть как неизбежное следствие нашей рыхлости и вот именно той бурды, которая пронизывает всю нашу русско-жидовскую культуру и отражением которой может служить как любой номер любой газеты (начиная с «Речи» и кончая «Красной»), так и речи таких почтенных и милых «русских» людей к Англии. Господи, как бы выбраться из этого сумасшедшего дома? Да куда и выбраться, когда ныне все с ума сошли, когда нигде на всем свете не слышно мудрого человеческого голоса!
Акица была, наконец, после шести месяцев, у Анны Петровны Остроумовой-Лебедевой в ее новой, огромной, пустой квартире в Военно-медицинской академии. Никого им не вселили. Зато низшие служащие ровно ничего не делают (как и повсюду): типично, что швейцар в подъезде не только не отворил дверь, но даже не встал со скамейки, на которой возлежал в самой непринужденной позе. Интерьер у Анны Петровны очень приятен тем, что все окна в сад, но все же тоскливость чувствуется полная. Отчасти из-за того, что горсточка мебели, которой у них не было, совсем распылилась в тех двенадцати хоромах, которые им предназначены. Впрочем, сейчас у них большое семейное горе: родич Анны Петровны сошел с ума, тоскуя по своей родине — Варшаве, и интернирован. Самого Сергея Васильевича не было дома, но он пожелал перемолвиться с Акицей по телефону из лаборатории. Неужели все еще создает ядовитые газы?
Свидание было очень трогательным. Как будто все недоразумения забыты, однако слегка лишь коснулись политических тем. Акица убедилась, что там ничто не изменилось и что она ничем не поумнела. Ведь нынче у всех этих «кадетствующих» выработалась чудесная теория, их вполне оправдывающая. Все построено на том, что их-де не послушали. Они искренне не видят того, что милюковщина и вытекающая из нее родственная с ней керенщина загнали Россию в последнюю петлю, бросили в объятия анархии и большевистского бедлама (возможно, что этот бедлам означает в то же время начало спасения), а вот помнят они только то, что раньше («даже при Николае») было лучше, видят, что теперь гибель неминуема или, вернее, мы ее переживаем, и всю вину за такую разруху они вменяют тем, кто выступает против их кумиров, кто сейчас мнит себя хозяином земли Русской. Того, однако, что имеется на самом деле, никто не видит и не оценивает. Больше двух лет хозяином земли русской являлся голод, к которому нас привела непосильная (по милости нашей неисправимой рыхлости) война. Не хотят они понять и то, что «страна Толстого», народ, отдавший наполовину свою священную столицу, противился войнам Крымской, Турецкой и Японской кампаний, всегда спасаемый чудом, а не стойкостью и доблестью, вообще к войне не способен. Мудрость Александра III заключалась именно в том, что он это главное понимал. Но весь ужас в том, что он, понимая это главное, выбрал наименее целесообразный способ, чтобы гарантировать Россию от войны — союз с врагами доброго соседа! Видно, так для чего-то нужно было. Но, во всяком случае, для массы буржуазных обывателей уроки и войны, и революции прошли даром. Они главного не поняли, и потому нам предстоят испытания еще более горшие…
У Анджело великолепная рембрандтовская физиономия. Верейский, подошедший к чаю, в восторге от нее.
Утром пустяковая, но все же неприятная история с исчезновением бутылки вина — подарка Линтона, который я берег как зеницу ока в качестве врачебного средства на случай простуды. Приходится в этой пропаже заподозрить скорее Лелю, за которой водится подобная клептомания. Вероятно, она ее снесла в школу, конкурируя с Надей в изыскании милости Попова (та перетаскала половину спасенных остатков погреба). Разумеется, полное отрицание, но я уже разучился ей верить. Неприятности у нас и на кухне из-за решения Акицы расстаться с Теклой… Каждый день у нее новое решение: то едет к себе в Витебскую деревню, то остается, то просится, но грубит. Дворник Дементий уськает на нас, учит ее жаловаться в комиссариат. Она у него в подозрении относительно слишком катастрофического расхода дров. Катя уверяет, что нашими дровами отапливается Тауберг. Нет возможности бороться с этим злом — кражей дров…
Заседание у нас прошло без нашего официального председателя, который с головой ушел в приготовления к первомайскому празднику. Там в «Ятмановской» — прямо базар; в величайшем возбуждении Богуславская, она в восторге от «левого» творчества. Миллер даже в шутку утверждает, что это заседание окажется последним. Присутствовал хранитель Военно-армейского музея Печенкин, который весьма невежливо отзывается о действиях Гущика. Но и то хорошо, что теперь у нас будет контакт с почтенным деятелем старого типа. Почему Верещагин не входил с ним в общение?
Снова в кулуарах встретил Прокофьева. Он все хлопочет о паспорте и выгодном размене своих 1000 рублей на доллары.
Акица вечером пошла на заседание домового кооператива, но, просидев четверть часа, наслушавшись пререканий, почувствовав атмосферу русской безнадежной трясины, сбежала. Пусть устраивают, как хотят… вытянут с нас аванса 100–200 рублей, но, может, и нам дадут пуд картошки или десять фунтов сахару. Теперь все вертится только вокруг того, что бы положить в свой ненасытный карман.
К чаю пришел Стип. Знаменательно, что и с ним теперь трудно становится говорить о политике, просто потому, что он совершенно охладел к ней, совсем не читает газет и лишь интересуется своими коммерческими стратижемами.
Глупость большевиков становится омерзительной. Ведь вся надежда была на то, что они умнее и жизненнее своих теорий. Это они и давали всячески понять. Их красивый социализм подкупал каким-то естественным самоотречением. Идите править с нами, с какими угодно лозунгами, но дальше дело требует жизни, не дайте погибнуть. Ведь вы умнее, ведь вы не позволите губить себя, а следовательно, и нас, подобно другим спасителям, как «мистический христианизм». На деле у трезвых умников оказался тот же авантюризм и безумие прожектерства. Последняя надежда на спасение была в столь ожидаемом возобновлении торговли с заграницей. Во имя ее — забота Ленина про «позор мира». Не тут-то было. И здесь олухи отказались от намеченного, издают декреты, объявляющие всю внешнюю торговлю национализированной — иначе говоря, обреченной на паралич. Разумеется, наши неисправимые оптимисты (те самые, что два года назад при катастрофе уверяли о неисчерпаемых запасах, те же самые, что год назад двигали «наступление») — эти оптимисты-маниловцы вперемежку с чичиковцами (Чичиков тоже был мошенник русской фаталистической зависти, отчего и прогорел) утверждают, что декреты будут обходить, что с ними не станут считаться, что немцы наведут порядок и т. п. Но я и во все это (истинно позорное) не верю. Обходы закона будут минимальные, сравнимые с силой его применения, и не они могут спасти нас от абсолютной гибели. И сегодня видно, «что наяву» все дополнения ко вчерашнему декрету меня ужасно глубоко потрясли…
Иду я от Зыбиной (машинистки газеты «Речь»), которой снес новую партию записок (бедная Е.И. удручена домовыми дрязгами; напротив, в «Речи», она говорит, все довольно бодро, и ее поддерживает то, что она по-прежнему думает, что они что-то знают).
Иду мимо Летнего сада, выхожу на Лебяжий мостик, с которого открывается широкий простор Царицына луга, всегда возбуждающего во мне детские воспоминания о майском параде, и вдруг глазам своим не верю: прямо передо мной на тумбе сидит кукла не кукла, человек не человек, какая-то странная фигура в одежде тех самых александровских солдат, которые дефилировали в былое время на этом плац-параде. В сияющем солнце (совершенная весна) та ветошь, в которую одет этот бравый атлет, производит ужасающее впечатление; кое-как еще блестят позументы на французском кепи, нашивки по рукаву, пуговки медные, ярко-красные, кажется, пластрон на груди, лишенные шнуров погоны, зелень сюртука отличается от старых брюк. В каких комодах пролежало все это державное барахло, имеющее характер маскарада, какой нафталин предохранил его от моли? И где проживал сам этот старец, все еще бреющий бороды-бакены, как это делалось в 1860-х годах? В каком-нибудь инвалидном доме, из которого его теперь вышвырнули большевики. Вид у этого выходца такой жуткий и печальный, что все прохожие останавливаются и дают ему бумажные копейки, которые он с величайшим трудом своими закоченевшими пальцами старается впихнуть в кружку. В ответ на каждую подачку он вскидывает глаза к небу и патетически шепелявит беззвучные благодарности. Иногда он даже кладет кружку на колено и молитвенно складывает руки — и тогда окончательно становится похож на какого-нибудь отца церкви Гвидо Рени, и тогда особенно видно, что этот человек другого времени, других чувств, других навыков. Но человек ли? Не призрак ли? Не вымысел ли автора «Стереоскопа»?!
После обеда всей семьей пошли в кино смотреть Лину Кавальери. Ятманов занят… Аллегри по телефону меня известил, что не может по болезни быть в мастерской, и таким образом у меня случайно освободился вечер. Каково же было наше удивление, когда на полпути мы встретили Ореста в сопровождении своей Екатерины Павловны и Павлушки! Мы их потащили с собой и вместе встретили невозможную пошлятину, поданную в сопровождении дьявольских изъянов. Е.П. не очень нам понравилась. Ее определено восточная красота несомненно поблекла. Дама она энергичная и совсем забрала помолодевшего старика в руки. Павлуша тоже к ней ластится, как к родной. Более всего приятию ее мешает обывательско-претенциозный тон, ее французский говорок, насмешливость, желание показать свою монденность. Но, в общем, видно — Аллегри счастлив — и это все, что требовалось доказать.
На события вне коммунистического района, иначе говоря, всего света, опустился какой-то густой флер. Мы даже в точности не знаем, что делается под боком, в Финляндии. И эти люди были против «тайного» и «обманов». Зато процветают, кроме всякой официальной лжи, всевозможные частные выдумки. Вероятно, к таковой принадлежат и исходящие тревожные, по недостатку утешительных, сообщения в «Эхо», будто между Украиной и Германией начались серьезные нелады. Впрочем, возможно и то, что милые кривичи стали снова сеять смуту, и пришлось прибегнуть к репрессиям, что вызвало протесты лиц, боящихся, чтобы на них не пала ответственность за эти слишком решительные действия.
Сейчас занят приведением в порядок первого варианта «Помещика в деревне», который Акицей найден в одной из папок и в свое время был брошен из-за недовольства ватманной бумагой. Сейчас же он мне больше нравится, он свеж в тоне, нежели окончательное воспроизведение Кнебеля. Кроме того, занят скучнейшей работой — раскраской оттисков к «Медному всаднику». Никак не могу найти (бумага виновата) приятных комбинаций красок. Наконец, решил большинство сделать одноцветными.
Яремич взял у меня несколько старинных Бакстов для продажи и ныне принес вырученные за них деньги. Приходится прибегать к такой торговле моим архизнаменитым другом, ибо у Добычиной застой, а деньги у нас катастрофически тают. Хоть мелкое подспорье.
Яремич подозревает, что Наумов пробирается в комиссары Общества поощрения художеств, и просит меня за них заступиться перед Штеренбергом. Завтра же это исполню, уже для того, чтобы не дать этой тоскливой бездарности Наумову влезть в то дело, которое начало налаживаться. Как раз теперь Яремич развил в Обществе коммерческую сторону (основу всякой силы возрождения, а главное, независимости), и было бы весьма печально, если бы ему в этом явились помехи со стороны какого-либо «школьного самооправдания».
В Зимнем было два заседания: комиссии и Коллегии. На первом Путя (Вейнер) прочел свой протест против принятия членами Коллегии участия в актах экспроприации частной собственности (как раз на днях ему снова пришлось присутствовать во имя охраны художественных сокровищ при взломе железного ящика — комнаты Калинникова). Мы все единодушно к этому присоединяемся. В Коллегии, на которой снова не присутствовал совсем ушедший в празднество 1 мая Ятманов, было предложено мне постоянное «товарищество» председателя (при этом расчет тот, что отсутствие председателя вообще станет хроническим и товарищи должны его замещать), но я наотрез отказался от такой чести, сопряженной с постоянным контактом с омерзительной бездарщиной и глупостью «властей».
Начато обсуждение впечатлений, вынесенных от обзоров Эрмитажа. Я считаю, что, с некоторыми исключениями, там обстоит все благополучно, но что нормальному развитию мешает теснота, поэтому я предлагаю художественный принцип расширить на весь Зимний дворец плюс Эрмитажный театр, который бы мог служить временно аудиторией по художественно-историческим лекциям. Предложение было очень одобрено, но, наверное, оно пойдет под сукно волокиты, которую собираются развить наши два крючкотворца: Миллер и Романов. У них всегда всякому поступившему движению по главной линии, всякому акту воли предшествует миллион «тончайших рассмотрений».
К обеду Асафьев — милый, но утомленный своей страстью к каким-то архифинансам. Сегодня без конца развивал свою идею о схемах, в которых я понимаю далеко не все, а с другой стороны, он трогателен своей поглощенностью в музыку, и радостно, что он во мне нашел, в общем, довольно «созвучного» слушателя. Я, в свою очередь, ему устроил род экзамена по Делибу, служившему у меня пробным камнем свободы восприятия, чуждого по существу снобизму. Экзамен он выдержал на 4+, и, кроме того, я его разбудил на то, чтобы по окончании войны заняться (в Париже, в Версальской библиотеке) изучением источников французской музыки вообще: откуда есть и пошли Куперен, шансон и шансонетка, как все эти по главной линии протягиваются через Рамо, Гретри, Обера и Гуно к Бизе, Дебюсси, Равелю. Тут и Делибу окажется весьма значительное место. Понравилось мне и то, что он не прочь признавать достоинство Массне. По нынешним временам — это просто смело до дерзости. Что бы сказали Лурье, Малько, Каратыгин или хотя бы божья коровка Тимофеев… Ох, какая мука, что нет-нет да упомянешь их. К счастью, мне Нотгафт подарил дефицитные леденцы, которые я спрятал себе в письменный стол под ключ и постепенно принимаю в минуты особенно нервного раздражения. Но что будет потом? Читаю Вилье, и все менее и менее он мне по душе. Вот что устарело и может возродиться только со временем под игом пассеизма.
Бедный архитектор Эрмитажа Крамской после каждого заседания спрашивает меня по телефону, как обстоит с его делом. Но мы даже не касаемся его дела за отсутствием Ятманова, за которым теперь слово. Все, впрочем, согласны поддержать Крамского — сына живописца, смещенного с должности.