55544.fb2 Дневники. 1918—1919 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Дневники. 1918—1919 - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

КОММЕНТАРИИ

Настоящий том представляет собой второе издание книги М. М. Пришвина «Дневники 1918 — 1919», изданной в 1994 г. В ходе подготовки тома к переизданию были сверены и частично прочитаны места текста, ранее отмеченные как неразобранные (<нрзб.>) или пропущенные по той же причине. Комментарии и именной указатель в данном издании переработаны.

Слова, которые не удалось прочесть по рукописи, обозначены в тексте угловыми скобками (о) и буквами нрзб. В квадратных скобках дается предполагаемое слово и расшифровка сокращений ([]).

В именной указатель не включены имена едва знакомых Пришвину людей.

Приносим благодарность за помощь в сверке текста А. В. Киселевой.

Дневник 1918–1919 гг. представляет собой достаточно большой по объему документ, который можно считать летописью, но летописью своеобразной. Хотя дневник ежедневный и записи за редким исключением имеют точные хронологические и географические рамки, события не выстраиваются в нем в хронологический ряд.

Во-первых, историческое пространство дневника организовано художественной интуицией писателя, которая выявляет смысл в происходящем, отмечая одни и оставляя за рамками другие (часто знаменательные) события. Текст свидетельствует о невозможности отделить Пришвина-художника от Пришвина-публициста, философа, краеведа, охотника и просто человека с его личными переживаниями — художник всегда берет верх, и дневник от первой и до последней записи составляет единое художественно-публицистическое целое; это художественный текст, несмотря на то, что предметом внимания писателя неизменно оказываются события каждого дня. Пришвину удается превратить свой индивидуальный жизненный опыт и свои мысли о прошлом (о детстве, о первой любви, об участии в марксистском кружке и пр.) в общественно значимые явления — его частная жизнь и личные суждения оказываются выражением общественных, культурных и политических идей целой эпохи.

Во-вторых, дневник Пришвина вовлекает в полемику, в совместный поиск — монологичная интонация, кажется, традиционно в принципе присущая дневнику, разрушается постоянным включением в текст «чужого голоса» (Бахтин) — целого ряда голосов; иногда трудно отличить по смыслу голос Пришвина от «чужого» голоса (записи разговоров, чьих-то реплик или цитат, часто скрытых), но ему это не очень, пожалуй, и важно. Ему гораздо важнее донести до читателя эти разные голоса — разноголосицу мнений, одни из которых писатель оспаривает, полемизируя с ними, с другими соглашается, что-то добавляя и развивая, третьи вызывают у него ассоциации с собственной жизнью или мыслями, заставляют обращаться к историческим или литературным аллюзиям и т. д. — так постепенно создается модель пришвинского дневника, которая будет присуща ему до самого конца — последних записей в дневнике 1954 года.

Уже в эти первые послереволюционные годы Пришвин думает о судьбе своего дневника, а точнее — о судьбе русского писателя, которому важнее собственной жизни сохранить свои, может быть, и последние слова для читателя. («Были наборщики и ставили буквы свинцовые, буква к букве... Ругались буквы наборщика за писателя: "Пиши, что хочешь! мы поддержим тебя и поставим тебя со всеми твоими небылицами в связь со всем миром странников-писателей, и ты будешь нам как те". Теперь нет наборщиков, буквы наборов рассыпаны... Как счастлив был тот телеграфист, который, стоя по колено в воде утопающего корабля, до последней минуты, пока вода не добралась до его рта, по беспроволочному телеграфу давал знать о гибели, призывая на помощь. У меня нет телеграфа! я пишу в свой дневник, но завтра я погибну от эпидемии тифа, и никто не поймет моих записей, не разберется в них. Я не знаю даже, как сохранить эти записи от гибели, почти неизбежной: разве я не видел тысячи тетрадей, написанных кем-то и теперь брошенных в печь, в погреба, наполненные водой, на дороги: письмами матери моей оклеены стены какой-то избушки...») Причем в это время адресат пришвинского текста — будущий гипотетически существующий читатель, на которого и возлагается вся надежда: услышит, поймет, подхватит («Тропа моя обрывается, я поминутно оглядываюсь, стараясь связать конец ее с подобным началом тропы впереди, вот совсем ее нет, и на снегу виден единственный след мой, и поземок на глазах заметает и мой единственный след. Друг мой! существуешь ли ты где-нибудь, ожидаешь ли, что я приду к тебе? Я не жду твоей помощи, нет! я сам приду к тебе, только жди, жди меня! Только бы знать, что ты ждешь меня!»).

Вопросы, которые поднимает Пришвин в первые послереволюционные годы, связаны с главной темой новейшей русской истории, темой, которая определила духовную ситуацию в России в течение столетия, — народ и интеллигенция.

На протяжении всей своей жизни Пришвин считал себя принадлежащим к той части русской интеллигенции, судьба которой была связана с революцией, но которая задолго до реальных революционных событий осознала трагическую сущность этого пути.

Вспоминая свою юность, Пришвин с некоторой долей иронии называет себя «комсомольцем 19 века». Действительно, студентом он прошел «школу пролетарских вождей» — марксистский кружок в Рижском политехникуме, а затем тюремное заключение.

Духовный кризис, пережитый Пришвиным, во многом совпадал с идейным кризисом русской интеллигенции, выраженным авторами сборника «Вехи» (1909). Однако в судьбе писателя этот кризис осложнялся поиском себя и своего пути. Это был путь от «глубочайшего невежества» со «смутными умственными запросами» в момент уверования в марксизм через разочарование в социал-демократии в годы учения в Германии, через любовь, которая стала толчком, повернувшим его к собственной личности, до обращения к писательству как делу своей жизни. На это ушло десять лет — 1895–1905 годы.

За это время произошло не просто «полное освобождение от большевизма» — изменился весь душевный строй его личности, произошла смена психологической установки: центр внутренней жизни переместился с эсхатологической обреченности на чувство жизни («Первый намек на рассвете при полных звездах открытого неба — какая радость! Неужели я забуду когда-нибудь, умирая, эти счастливые минуты и ничего не скажу в защиту жизни...»). Важнейшая для русского общества идея конца мира была переосмыслена Пришвиным — суть переворота состояла в обращении к душе, природе, народной жизни.

В целом разделяя критику интеллигенции в духе «Вех», Пришвин не удовлетворяется схемой, основанной на противостоянии интеллигенции и народа. Во-первых, он отдает должное тому «особенному, идеальному миру» русской интеллигенции, которая воспитала в обществе и в нем лично высокий идеализм и силу духа («интеллигентному человеку позорно обижаться»). Во-вторых, не отрывает интеллигенцию от национальной почвы и в причинах революции обнаруживает чувство, присущее коллективной русской душе в целом («Это чувство конца (эсхатология) в одинаковой степени развито у простого народа и у нашей интеллигенции, и оно именно дает теперь силу большевикам, а не просто как марксистское рассуждение»). В-третьих, в годы революции Пришвин отмечает неоднородность интеллигенции и разделяет ее на борющуюся за власть и творческую. Он понимает, что в момент гибели всех форм жизни сохранить культуру способны только носители духа, и пророчески предвосхищает новую историческую миссию интеллигенции («Мысли о том, что народ переходит в интеллигенцию на сохранение... в интеллигенции и будет невидимый град»).

Пришвин видит, что революция принципиально изменила духовную ситуацию в России («Интеллигенция как наша русская, только русская секта погибла навсегда»), выявила особенности взаимоотношений интеллигенции и власти, обозначила роль интеллигенции в событиях русской революции. «Интеллигенция и революция» — так назвал свою статью, оказавшуюся в центре литературной полемики этого времени, Александр Блок. В полемике принял участие и Михаил Пришвин.

Статья Блока «Интеллигенция и революция» была опубликована 19 января 1918 г., а 16 февраля в газете «Воля страны» вышла статья Пришвина «Большевик из "Балаганчика" (Ответ Александру Блоку)». Несмотря на резкий тон статьи, диалог Пришвина с Блоком носит скорее философский характер — речь идет о таких понятиях, как природа, культура, цивилизация, народ.

Пришвин отвергает блоковский революционный романтизм, а за органической концепцией культуры, связывающей дух со стихией, узнает знакомое устремление русского интеллигента к слиянию с народом. Он не принимает пафоса поэта, услышавшего в разрушительном движении стихии музыку. Он видит дистанцию между пророческим пафосом статьи — голосом самого Блока, принявшего революцию за подлинное начало преображения мира, и реальностью, почвой, от имени которой говорит поэт. В статье Блока Пришвин услышал голос «кающегося барина», в действительности от почвы оторванного, голос не настоящего большевика, а «большевика из Балаганчика». Пришвин понял артистическую, игровую природу души Блока, стремящегося эстетически оправдать революцию. Это стремление вызывает у Пришвина протест. Он считает, что эстетическая форма, в которую Блок облек революцию («дух музыки»), не соответствует внелитературному, внехудо-жественному контексту бытия. Эстетически в этой полемике друг другу противостоят музыка и слово.

Диалог двух художников на этом не закончился. 28 января в газете «Раннее утро» был опубликован рассказ Пришвина «Голубое знамя», а 3 марта вышла поэма Блока «Двенадцать»; взаимосвязь между текстами (как и полемика Блока с Пришвиным) стала одним из интереснейших сюжетов в культуре начала XX века.

Оба художника воспроизводят одну и ту же картину: Петербург, ночь, метель, грабежи, стрельба, даже пес Блока в «Голубом знамени» тоже есть. Главный герой рассказа Пришвина, арестованный новой властью и потерявший разум в круговороте происходящего, присоединяется к другому такому же безумцу с его мечтой о голубом Христовом знамени, под которое соберет для спасения родины хулиганов всех притонов и вертепов. Однако Пришвин превращает мечту героя в мираж: его войско призрачное («безумный впереди, пьяный позади») и Христос его сектантский (лейтмотивом рассказа оказываются слова известного петербургского сектанта: «Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного»).

За границей рассказа «Голубое знамя» осталось соотношение сектантского и революционного сознания. Между тем, в послереволюционные годы Пришвин обнаруживает, что интуиции начала века, связанные с изучением сектантского движения и выявлением сходства сектантской и марксистской парадигм, находят реальное подтверждение в новой, складывающейся в результате революции жизни; типологическое сходство марксизма (революции) и хлыстовства (сектантства) для писателя очевидно; в разные годы он вновь и вновь рассматривает революцию в русле развития религиозного сознания*.

В 1918–1919 гг. в дневнике вырисовываются контуры будущей повести «Мирская чаша» (1922), персонажи (Персюк, Павлиниха), некоторые реалии, символика. В частности, возникает образ Скифии, скифа, в чем нельзя не усмотреть литературной полемики с группой «Скифы» (в 1917 г. Пришвин участвовал в первом сборнике «Скифы», одним из редакторов которого был Р. В. Иванов-Разумник).

«Скифство» противопоставляет европейской буржуазной цивилизации «вечную революционность», «мировой пожар», духовный максимализм, отрицающий какую бы то ни было трезвость жизни. У Пришвина тяга к «скифству» определялась не социально-политическими симпатиями — идея «скифства» питала его эстетически. Образ Скифии связан с пониманием революции как нисхождения, возвращения к примитивным, архаическим формам жизни. Если суть полемики Пришвина с Блоком состояла в том, что в статье «Интеллигенция и революция» он увидел концентрированное выражение русского интеллигентского сознания в его движении в стихию, в народ, то и с Ивановым-Разумником, по сути, продолжалась та же полемика, хотя и не в столь резкой форме. У Иванова-Разумника — «мы скифы», у Пришвина — «народ скиф».

В связи с размышлениями о русской жизни Пришвин не раз обращался к теме, которую он называет «разрыв с отцами». Транскрипцией этого явления в социальной истории ему представляется противостояние интеллигенции и народа («интеллигенция убивает отчее»), на психологическом уровне — это «борьба отцов и детей» (мотив отцеубийства). Этот момент в развитии России Пришвин считает настолько существенным, что определяет его как «подземный источник коммунизма» («все как бунт сына против отца», «источник нашей классовой борьбы — борьба отцов и детей», «наложил на отца своего контрибуцию...»). Другим — «надземным» — источником коммунизма он считает западные социалистические идеи («Мечта Бебеля о катастрофе всего мира соединилась с бунтом русского народа, и так возник большевизм — явление германо-славянское, чуждое идее демократической эволюции Антанты»).

Революцию — русский бунт — Пришвин понимает не только как зло, но и как свободу воли («проделать опыт жизни за свой страх и риск»), как ответственность и испытание («Молоды мы, сильны — мы создадим новый мир... стары - мы умрем бунтарями, и потомки наши странниками рассыплются по всей земле»).

Его мысль вновь обращается к образу блудного сына («всем перемутиться, все узнать и встретиться с Богом»), к самой духовной сущности человека («Блудный сын — образ всего человечества»).

Революция в дневнике писателя предстает как ад, в котором происходит «жестокая расправа над геловеком». Он резко осуждает идею равенства («Вы хотели всех уравнять и думали, что от этого равенства загорится свет братства людей, долго вы смотрели на беднейшего и брали в образец тощего, но тощие пожрали все и не стали от этого тучнее и добрее»), понимает губительность уничтожения собственности («Рубит баба березу, рубит пониже ее мужик иву, доканчивают рощу. Через полстолетия только вырастет новая, и то, если будет хозяин»). Он видит противоприродность революции, ее разрушительную силу, направленную против личности, против любви к бытию, и отмежевывается от участия в ней («Нужно как-то вовсе оторваться от земли, от любви к цветам и деревьям, к труду земледельца, чтобы благословлять это сегодняшнее разрушение»). Пришвин видит, что революция отбрасывает Россию на периферию мировой истории («Мы теперь провинциалы от интернационала»), что в основе большевизма лежат «разрыв с космосом», «претензия на универсальность». Уже в это время он понимает, что никакая святыня не остановит большевистского наступления на русскую жизнь («Вспоминали вегером про Оптину Пустынь, старца Анатолия — неужели и там теперь конюшни и казармы?»). В революции Пришвин усматривает противостояние большевизма и демократии и, хотя почвы для демократического развития он в России в это время не находит, идея демократического пути кажется ему перспективной («Бюрократия и социализм пришли к нам из Германии, огень хорошо, если русские испытают на себе влияние идей эволюционной демократии»).

Народ же, по Пришвину, «не ведает, что творит», он обманут и соблазнен — именно обман и соблазн народа Пришвин вменяет в вину Ленину, хотя не Ленин последнее звено в персонификации силы зла. По масштабу трагедии определяет писатель главного обманщика и называет его имя: Аввадон, князь тьмы.

В то же время революция выявляет для Пришвина неполноту, недостаточность идеи антиномичности добра и зла — дуализма мира. Процесс жизни оказывается более иррациональным и сложным («Нужно знать время: есть время, когда зло является единственной творгеской силой, все разрушая, все поглощая, она творит невидимый град, из которого рано или поздно грянет: — Да воскреснет Бог»). Эта мысль для Пришвина не случайна: парадоксальное сочетание добра и зла усматривает он в самой психологии бунта.

Историческая действительность получает у писателя художественное осмысление, которое придает катастрофе космический масштаб («зарево пожара великого помрачило сияние ночных светил», «звезда небесная почернела», «лавина великого обвала засыпала»). Победа хаоса означала разрушение формы, падение покровов, утрату лица и имени. В этом хаотическом пространстве реальное и ирреальное (сон) смешиваются, взаимопроникают одно в другое. Поэтика сновидений в эти годы связана с образами ужаса, тяжести, разрушения. В сновидении (1919) душа писателя, лишенная всего субъективного, личного становится сосудом, вмещающим народную судьбу («Мне снилось, будто душа моя сложилась чашей — мирская чаша, и все, что было в ней, выплеснули вон и налили в нее щи, и человек двадцать... едят из нее»). Образ оказывается настолько значимым для художника, что дает название его первой послереволюционной повести «Мирская чаша».

Революция в космической картине разрушения предстает в образе летящей кометы: скорость и пыль противопоставлены земле и времени. Причем время приобретает качественно иной характер, противоположный жизни, текущей по циклическим законам природы: время революции (история) — время телячье (род, вечность). Нарушение законов природы, по Пришвину, чревато бесконечным падением («полет в бездну») — до первых дней творения («тьма-тьмущая окутывает небо и землю»). Соответствие событиям писатель находит в образах Апокалипсиса («Так вот что это значит: "звезды почернеют и будут падать с небес"»). Рушится космос русской жизни, главные качества которого: «непомерная ширь земли и человеческая глубина бесконечная» — ныне утрачиваются («Теперь же чувство мира — свободы лежит все в развалинах... на развалинах страны шагаешь черезродных и святых»).

Гибель России была катастрофой для Пришвина-художника.

Связь с органическим целым русской жизни — Россией - традиционно составляла смысл и силу русской литературы. Для Пришвина этот мир — единственная и абсолютная ценность, предмет его художественного внимания, среда его обитания. Гибель России означала для него гибель главного предмета искусства. В первоначальном хаосе, который обнажила революция, Пришвин видит «страшную правду», но не видит лица. Художник гармонического склада, он не может быть певцом хаоса и в поисках источника творчества обращается к сфере простейшего. Целое он находит теперь в конкретном, элементарном, архаическом, в простейших натурфилософских деталях («Хожу возле погибели — показалось простейшее без слов, как тогда, и я узнаю в нем свое, и с ним соединяюсь с болью и радостью»). То, что было для него прежде целым, теперь стало деталью, элементом мира распавшегося («Литература - зеркало жизни. Разбитое зеркало»). Отныне в поэтике Пришвина детали не только свидетельствуют о целом, несут память о нем — они становятся целым. Возможно, в этом надо искать истоки будущего внимания писателя к микрогеографии и приверженность к миниатюре в поздние годы.

Революция до основания изменила жизнь писателя. В 1918 г. Пришвин живет в Хрущеве, где на небольшом участке земли с частью сада, полученном в наследство от матери, он в 1916 году строит дом — неподалеку от большого дома его детства. К этому дому на протяжении всей жизни он постоянно возвращался в мыслях и снах.

Дом был связан с матерью, самым близким для Пришвина человеком, с кузинами, оказавшими очень большое влияние на формирование его личности, с образом рано умершего отца, с хрущевским крестьянином Гуськом, дружившим с мальчиком, а деревья хрущевского сада вспоминались ему, как «святые». Связь с Хрущевым была для Пришвина связью с родиной, это был воистину целый мир, хранивший истоки его личности. В 1918 г. переживания Пришвина связаны с судьбой Хрущева («Старый дом, на который мы смотрим теперь только издали, похож на разрытую могилу моей матери», «Мы смотрим из-за кустов на наш дом, не смея и думать, чтобы к нему подойти»).

То же самое нужно сказать о хрущевском саде. Сад — универсальный пришвинский символ. В книге «У стен града невидимого. (Светлое озеро)» (1909) образ черного сада с поющим соловьем соотносится с неблагополучием русской жизни в целом, с ее вечным взысканием невидимого града и обреченностью жить во зле. В 1918 г. переживания писателя связаны с реальным, хрущевским, садом, который становится в дневнике, быть может, невольной метафорой гибнущей жизни («Завтра погибнет мой сад под ударами мужицких топоров... Прощаюсь с садом и ухожу, я найду где-нибудь сад еще более прекрасный: мой сад не умрет. Но вы, кто рубит его, увидит только смерть впереди (пьяные вороны)»).

В труднейшей жизненной ситуации Пришвин ищет те глубинные пласты жизни, где возможно ее продолжение, хотя это сопряжено с трагедией («Радоваться жизни, вынося все мучения»).

Утрата внешней свободы — собственности (из Хрущева Пришвин был выдворен новой властью), возможности печататься («Я писатель побежденного бессловесного народа без права даже писать»), гибель родины («Вся жизнь до самых недр своих пропитана ложью») — мало кто в это время находил в себе силы искать положительный выход из тупика. Пришвина это не сломило. Его радость жизни, любовь к бытию превышают возможности обыденного сознания, но именно на этих качествах основана пришвинская философия личности («Радость эта внесоциальная»). Внутренняя свобода — вот единственное, чего не может отдать писатель, что представляет для него абсолютную, безусловную ценность («Я не нуждаюсь в богатстве, славе, власти, я готов принять крайнюю форму нищенства, лишь бы оставаться свободным, а свободу я понимаю как возможность быть в себе...»).

Таким образом, в дневнике воспроизводится вечный русский сюжет, связанный с темой роста внутренней свободы за счет утраты внешней. Складывается и образ поведения, который более всего понятен в контексте христианской традиции аскетизма («Жить в себе и радоваться жизни, вынося все лишения, мало кто хочет, для этого нужно скинуть с себя все лишнее, мало кто хочет для этого перестрадать и наконец освободиться»).

Не раз в дневнике обсуждается вопрос о взаимодействии природы и истории. Образ соловья, который «не постесняется» петь в разоренной усадьбе, говорит не только о неиссякаемой творческой силе природы, но в конечном счете и о независимости от человеческой истории. И тогда возникает вопрос о свободе человека («Неужели же я солнце и звезды и весенние траву-цветы любил только потому, что солнце и звезды светили мне на моей собственной земле и травы-цветы росли в моем собственном саду?»). Пришвин переводит этот вопрос из той сферы, где ему нет разрешения, в сферу творчества, где разрешение возможно: он идет копать «чужой сад». Это выход художника, осваивающего новое культурное пространство для всех, это выход, связанный с пришвинской концепцией искусства как продолжения жизни, сверхусилия, которое создает новое, небывалое бытие. Основанием для такого «творческого поведения» оказывается удивительная, неиссякающая и присущая его душе при любых жизненных обстоятельствах любовь к жизни («Первый намек на рассвете при полных звездах открытого неба — какая радость! Неужели я забуду когда-нибудь, умирая, эти сгастливые минуты и нигего не скажу в защиту жизни...»)

Если в дневнике 1918 г. жизнь воспринималась Пришвиным в первую очередь как обвал, гибель, катастрофа, то в дневнике 1919 г. встает картина жизни нового общества — коммуны. Происходит смена основных мотивов: был хаос, теперь смерть — остановившаяся жизнь («Засыпаны города, поезда остановлены в поле и от вагонов торчат только трубы, как черные колышки, села погребены в сугробах»). В 1919 г. Россия у Пришвина — это засыпанное снегом пространство Скифии, зима истории («Скифия страшная, бескрайняя, все исчезло милое, дорогое, нежное», «Теперь зима, гибнет все, что тянулось ввысь, и укрепляется подземное, коренное»). Но смерть в этой картине мира — не окончательное состояние. Над Скифией сияет «солнечный крест», а «подземное, коренное» связано с ритмом жизни, установленным «гением рода» человеческого — именно здесь готовится «гибель буранам зимы и воскресение жизни для всех».

В 1919 г. целый ряд пришвинских идей свидетельствует о близости его мировоззрения к философии жизни. Сам жизненный процесс рассматривается как основная созидательная сила, несущая в себе положительный заряд жизни. Стихия жизни противостоит как идеологии, так и истории («Я теперь понял, погему коммунистам никто не возражает по существу... это потому, что сама жизнь этих бесчисленных обывателей есть существо:жизнь против идеи»). В то же время историческое сознание писателя в эти годы связывается с чувством вины и судьбы, которую невозможно пересилить, но можно изжить («Мы виноваты в попущении, мы должны молчать, пока наше страдание не окотится, пока рок не насытится и уйдет»).

Другая важнейшая интуиция Пришвина-художника связана с понятием творческой личности, создающей качество мира. Через личность утверждаются в мире свобода и ответственность и путь личности (микрокосм) не исчерпывается историей, но идет иными путями («Начало нашей духовной природы - чувство приобщенности к космосу, середина нашего жизненного пути — борьба разума, конец — включение разума в космос и тайное примирение»).

Созвучие некоторым своим идеям в 1919 г. Пришвин находит в трактате М. Метерлинка «Сокровище смиренных» (1896). В тексте дневника возникают как явные, так и скрытые цитаты, слова и выражения из трактата. Особенно была пережита Пришвиным идея молчания как формы глубинной, внутренней жизни человека — и не только пережита, но и адаптирована для русской действительности («Понять, о чем русские люди молчали во время коммуны, не умалчивали, под давлением внешней силы, а молчали»). Молчание противопоставляется «пустейшим словам коммуны». Начиная с 1917 г. Пришвин постоянно отмечает трансформацию языка, падение смысла самого слова («Тайное в слове потеряло свою силу»).

В то время, когда побеждает утопическая идея жизни ради будущего, Пришвин отстаивает абсолютную ценность настоящего и утверждает «важность дней текущих» — это было стремление жить в реальности, видеть реальность, любить ее. Не случайно, по-видимому, такими близкими оказываются для него слова Метерлинка: «Гораздо важнее увидеть жизнь, чем изменить ее...» — мысль прямо противоположная марксистской идее переустройства мира.

Обращение к реальности возвращает Пришвина к утраченному единству с миром — преодолевается хаос, восстанавливаются космический порядок, гармония, норма: писатель снова «в союзе с звездой, и с месяцем, и с птицами». Психологическим критерием истинности переживания становится для Пришвина чувство радости бытия («Ужасная сейчас жизнь, но я и так ее люблю»), а непременным условием - любовь к жизни («Я люблю, и все мертвое оживает, природа, весь космос движется живой личностью»). Даже в предельных образах страдания (Распятие, прикованный к скале Прометей) Пришвин видит прежде всего преодолевающую страдание любовь (улыбка Христа).

Эта радость не вытекает из реальности его жизни, которая не изменилась («Это ад, а современное имя ему — коммуна»), — она связана с позицией художника («Если ты художник, то жизнь тебе хороша»). Воспользовавшись термином Ф. Ницше, можно охарактеризовать эту позицию как «трагический оптимизм».

По Пришвину, искусство — это способность видеть жизнь с лица и различать подлинное в ней. Но единство с миром — не абсолютное единство. Пришвину присуще острое понимание антиномичности искусства и жизни: искусство устремлено к реальности, но сама природа связи жизни с искусством трагична. В попытке понять ее Пришвин обращается к антиномии нравственных категорий (зло, творящее добро).

В аду коммуны Пришвин не находит места поэту. Место поэта — «на святой горе в вечном сиянии, под голубым знаменем неба, на котором горит золотой крест»; единый ряд этих символов говорит о назначении поэта быть выше сиюминутных политических страстей («Я за человека стою, у меня ни белое, ни красное, у меня голубое знамя»). В то же время это активная позиция писателя, осознающего свою силу — силу слова. («Мы слова найдем такие, чтобы винтовки падали из рук, это очень опасные слова, нас могут за них замучить, но слова эти победят»).

Мысль о неземной природе искусства («не от мира сего») и в то же время о служении и жертве («Путь в лощине») — этому противоречию Пришвин находит разрешение в уподоблении пути художника крестной жертве Христа.

Дневник первых лет революции — не только летопись, но и история страдающей личности.

Надо отметить, что весь спектр идей, представленный русской революцией, — идеи коммунизма, анархии и государства, власти и личности, особого пути развития России, Пришвин рассматривает в широком контексте отечественной и европейской культурной традиции. Он включает в диалог Пушкина, Гоголя, Белинского, Герцена, Л. Толстого, Достоевского, Успенского, Вл. Соловьева, Блока, Мережковского, Розанова, а также Шекспира, Гёте, Метерлинка, М. Штирнера. Особое место занимают многочисленные цитаты из Евангелия. В это время христианство для Пришвина — прежде всего норма, нравственный образец, ясный символ, к которому он постоянно обращается.

Значительное место в дневнике занимает роман с С. П. Коноплянцевой. В записях о романе можно увидеть восхождение от конкретного переживания к общим размышлениям о женщине, к образу женщины и женской стихии в целом. Любовь к женщине для Пришвина — это и воплощение глубинных основ жизни, и путь к постижению духовного смысла бытия. Эти размышления для него настолько существенны, что можно говорить об особой, пришвинской философии любви.

В это время перед многими русскими писателями с предельной остротой вставал вопрос: оставаться в России или покидать ее? Судя по дневнику, этого вопроса Пришвин перед собой всерьез не ставил, да и обстоятельства его жизни не позволяли думать об эмиграции. Однако с определенностью можно утверждать, что опорой для него оставалась вера в Россию («Будет она жить хорошо непременно, оправится, воскреснет, никакая сила с нею не справится»).

В один из труднейших моментов жизни («Не написал ни одной строчки первый раз в литературной своей жизни. Не прочел ни одной книги. Что же делал? Сладостный сон, полный, летаргический») в дневнике появляется молитва о свете («Боже, дай мне дождаться первого проблеска света — это поможет мне увидеть, где я ночую, куда мне идти... свет нужен, дай, Господи, увидеть свет!»). Это было в конце 1918 г. Весь же текст дневника 1919 г. представляет собой не только картину борьбы писателя за смысл, за право жить и работать, за внутреннюю свободу, но и свидетельствует о духовном росте, о победе над повседневностью. Однако это не отвлеченная борьба художника — судьба Пришвина близка судьбе каждого русского человека в его трагической беззащитности перед жизнью. Последняя запись дневника говорит как раз о том, как невыносимо трудно было жить, осознавая, что происходит с твоей душой, как трудно было бороться. В этот день — 31 декабря 1919 г. — Пришвин записал: «И света весь день для меня не было...»

Я. 3. Гришина, В. Ю. Гришин