55573.fb2
- Может, выйдем и будем толкать машину сзади? - в отчаянии предложил он мне.
А потом всем рассказывал, как, делая разворот на его машине, я врезался в запаркованный "роллс-ройс". Это, конечно, преувеличение: никаких "роллс-ройсов" у нас в районе не водится (Форест-Хиллс - не Москва, где их сейчас, говорят, навалом), но какая-то машина действительно попалась на моем пути и, при моем водительском невежестве, мне было ну никак с ней не разминуться. Здесь как раз секрет его искусства рассказчика, его литературных мистификаций и лжедокументализма: он не пересказывал реальность, а переписывал её наново, смещал, искажал, перевирал, усиливал, творчески преображал. Создавал художественный фальшак, которому суждено было перечеркнуть жизнь. Кому из его слушателей было бы интересно узнать, как я, грубо разворачиваясь, слегка задел ничтожный какой-нибудь "бьюик" или "олдсмобил"!
На некоторое время езда стала для нас, начинающих водителей, следующей - после литературы - темой разговоров. Помню один такой обмен опытом, когда наше с ним водительское мастерство приблизительно выровнялось. Речь шла о дорожных знаках на автострадах - Сережа удивлялся, как я в них разбираюсь:
- Это ж надо успеть их прочесть на ходу!
Подумав, добавил:
- А потом перевести с английского на русский!
Сам он ориентировался по приметам, которые старался запомнить, цветущее дерево, "Макдоналдс", что-нибудь в этом роде. И впадал в панику, когда путевой пейзаж менялся - скажем, дерево отцветало. Пересказываю его собственные жалобы, в которых, несомненно, была доля творческого преувеличения, как и в его рассказе о моем столкновении с "роллс-ройсом".
Как-то у меня лопнула шина, надо было поставить запасное колесо. Я позвал Сережу, полагая, что у него богатырские руки - под стать его гигантскому росту. Оказался слабак, как и я. Мы провозились с полчаса и, отчаявшись, вызвали на подмогу коротышку и толстяка Гришу Поляка, издателя "Серебряного века", который жил неподалеку - вот у кого атлетические конечности! В считанные минуты он справился с поставленной задачей, посрамив нас обоих.
А в тот раз, помню, на обратном пути из Джамайки мы так увлеклись разговором, что я чуть не проехал на красный свет, тормознув в самый последний момент. Когда первый испуг прошел, Сережа с похвалой отозвался не обо мне, конечно:
- У вас должны быть хорошие тормоза. Коли вы так рискуете.
Я был рад, что плачу Сереже старый должок - не тут-то было! Вечером он повел нас с Леной Клепиковой и художника Сергея Блюмина, ещё одного ассистента в покупке автомобиля, в китайский ресторан: не любил оставаться в долгу.
Чему свидетельство ещё одно его "мемо":
Володя и Лена, это Довлатов, который купил козла, кусок козла, и хотел бы его совместно с вами съесть в ближайшие дни в качестве некоторой экзотики. Напоминаю, что ваша очередь теперь к нам приходить. Я вам буду ещё звонить. И вы тоже позвоните. Пока.
На самом деле, очередь не соблюдалась - куда чаще я бывал у Довлатова, чем он у меня. Мы были соседями, именно топографией объяснялась регулярность наших встреч, хотя как-то на мой вопрос, с кем он дружит, Сережа с удивлением на меня воззрился: "Вот с вами и дружу. С кем еще?" Топографический принцип я и положил в основу своего видео "Мой сосед Сережа Довлатов", а начал его с Сережиной могилы - еврейское кладбище "Mount Hebron", где он похоронен, видно из окна его квартиры на шестом этаже. Не на нем ли буду похоронен и я, когда придет пора?
Топография нас объединяла поневоле - мы посещали одни и те же магазины и рестораны, отправляли письма и посылки с одной и той же почты, спускались в подземку на одной станции, у нас был общий дантист и даже учитель вождения Миша, которого мы прозвали "учителем жизни". Как-то, по Сережиной инициативе, отправились втроем (с Жекой, моим сыном) к ближайшему, загаженному мусором водоему удить, ничего не поймали, хотя Сережа, чувствуя себя виноватым, клялся, что рыба водится, и даже подарил Жеке удочку.
Между нами было несколько минут ходьбы, но Сережа жил ближе к 108-й улице, где мы с ним ежедневно вечером встречались у магазина "Моня и Миша" - прямо из типографии туда доставлялся завтрашний номер "Нового русского слова", который Сережа нетерпеливо разворачивал - в поисках новостей (англоязычную прессу он не читал) или собственной статьи. (Помню, кстати, как он измерял линейкой, чей портрет больше - его или Татьяны Толстой, когда "Нью-Йорк таймс Бук Ревю" поместила рецензии на их книги на одной странице.) Приходил он не один, а с Яшей, своей таксой, часто в тапках на босу ногу, даже в мороз, хотя какие в Нью-Йорке морозы!
Иногда к нам присоединялся архивист и книгарь Гриша Поляк либо одна из Лен - Довлатова или Клепикова. В ожидании газеты мы делали круги по ближайшим улицам. Кто бы ни входил в компанию, Сережа возвышался над нами, как Монблан, прохожие часто его узнавали, оборачивались, ему это, понятно, льстило. В "Записных книжках" он по этому поводу пишет: "Степень моей литературной известности такова, что, когда меня знают, я удивляюсь. И когда меня не знают, я тоже удивляюсь". Он жил в самой гуще эмиграции, и мне кажется, здешние дела его волновали больше, чем тамошние, на нашей географической родине. Во всяком случае моей первой поездке в Москву весной 1990 года он удивился, отговаривал и даже пугал: "А если вас там побьют?" Сам ехать не собирался - шутил, что у него там столько знакомых, что он окончательно сопьется.
Поездка у меня оказалась более печальной, чем я ожидал: когда я был в Москве, в Нью-Йорке неожиданно умерла моя мама. Сережа несколько раз звонил мне в Москву, а когда я вернулся, похоже, осуждал, что я не поспел к похоронам. Когда я пытался оправдаться, он сказал несколько высокопарно:
- Это вам надо говорить Богу, а не мне.
Сам он был очень гостеприимен к столичным и питерским визитерам, когда они наладились к нам, тратя уйму энергии, нервов и денег, а проводив гостя, злословил по его адресу, будь то даже его друг, как Андрей Арьев или Юнна Мориц. Последнюю - а я довольно близко сошелся с Юнной в мою недолгую бытность в Москве - он буквально отбил у меня в Нью-Йорке, чему я был, честно говоря, только рад: Юнна Мориц - прекрасный поэт, но довольно беспомощный в быту человек, тем более в быту иноземном. Помню, сидел у нас в гостях Виктор Ерофеев с женой и сыном, а я только и делал, что подбегал к телефону - это непрерывно - часа два - звонил Сережа с автобусной станции, где встречал Юнну, а её все не было. Он весь извелся - потом выяснилось, что она задержалась в гостях и уехала другим автобусом, не предупредив Довлатова. Понятно, что в такой экстремальной ситуации он не удержался и запил, не дождавшись отъезда своей гостьи в Москву. А когда та уехала, дал себе волю, пытаясь взять хотя бы словесный реванш за все свои унижения и треволненья.
Злоречие вообще было одним из излюбленных им устных жанров, он вкладывал в него талант, его характеристики не всегда были справедливы, но почти всегда прилипчивы. Помню такую историю.
В отличие от меня, он жил жизнью общины, и я иногда обращался к нему за справками. Так случилось и в тот раз. Мне позвонила незнакомая женщина, сказала, что ей нравятся мои сочинения, и предложила встретиться. Я поинтересовался у Сережи, не знает ли, кто такая.
- Поздравляю, - сказал Сережа. - Ее внимание - показатель известности. Она предлагается каждому, кто, с её точки зрения, достаточно известен. Секс для неё как автограф - чтобы каждая знаменитость там у неё расписалась. Через её п...у прошла вся эмигрантская литература, а сейчас в связи с гласностью она расширяет поле своей сексуальной активности за счет необъятной нашей родины, не забывая при этом и об эмигрантах. Вам вот позвонила. Коллекционерка!
Не знаю, насколько Сережа был прав, но, сталкиваясь время от времени с этой женщиной, я воспринимал её уже согласно данной ей Сережей характеристике и всячески избегал участия в этом перекрестном сексе.
И так было не только с ней, но и со многими другими общими знакомыми. Удерживаюсь от пересказа таких анекдотов, чтобы не сместить мемуарный жанр в сторону сплетни, хотя кто знает, где кончается одно и начинается другое. Одному недописанному опусу я дал подзаголовок: роман-сплетня. Кто-то назвал литературное письмо Довлатова анекдотическим реализмом - не вижу в этом ничего уничижительного. Он и в самом деле хранил в своей памяти и частично использовал в прозе обширную коллекцию анекдотов своих знакомых (и незнакомых) либо про них самих. Кое-кто теперь жалуется, что Довлатов их обобрал, присвоил чужое. Я - не жалуюсь, но вот история, которая приключилась со мной.
Как-то я шутя сказал Сереже, что у моей жены комплекс моей неполноценности, а потом увидел свою реплику в его записных книжках приписанной другой Лене - Довлатовой. Самое смешное, что эта история имела продолжение. Действуя по принципу "чужого не надо, своё не отдам", я передал эту реплику героине моего романа "Похищение Данаи". Роман, ещё в рукописи, прочла Лена Довлатова. Против кочевой этой реплики она деликатно пометила на полях: "Это уже было". Так я был уличен в плагиате, которого не совершал. А Вагрич Бахчанян жаловался мне, что половина шуток у Довлатова в "Записных книжках" - не Сережины, а его, Вагрича, но если он когда-нибудь издаст их как свои, его будут судить за плагиат.
Больше жалоб, однако, не со стороны обиженных авторов, а героев его литературных, эпистолярных и письменных анекдотов. Я ещё расскажу о персонажах в поисках автора.
А что он рассказывал другим обо мне?
По нескольким репликам в опубликованных письмах судить не берусь они написаны до нашей дружбы и, как он сам говорил, "в некотором беспамятстве".
Главной причиной его злословия была, мне кажется, вовсе не любовь к красному словцу, которого он был великий мастер, а прорывавшаяся время от времени наружу затаенная обида на людей, на жизнь, на судьбу, а та повернулась к нему лицом, увы, посмертно. Я говорю о его нынешней славе на родине.
В последние год-два жизни он тщательно устраивал свои литературные дела в совдепии: газетные интервью, журнальные публикации, первые книжки. Гласность только зачиналась, журналисты и редакторы осторожничали, и помню, какое-то издательство - то ли "Совпис", то ли "Пик" - поставило его книгу в план 1991 года, что казалось мне тогда очень не скоро, но Сережа не согласился:
- Но 91-й год ведь тоже наступит. Рано или поздно.
Для него - не наступил.
Купив "Новое русское слово" и заодно немного провизии, мы отправлялись к Довлатовым чаевничать, сплетничать и трепаться о литературе. Как раз "приемы" друг другу мы устраивали редко ввиду территориальной близости и ежевечерних встреч - отсюда возбуждение Сережи в связи с "козлом":
Володя, добавление к предыдущему mes... предыдущему messagе'у. Лена уже приступила к изготовлению козла, так что отступление невозможно. Я вам буду звонить. Привет.
А вот приглашение, которое Довлатов вынужден был через пару часов отменить:
Володя! Привет! Это Довлатовы говорят, у которых скопились какие-то излишки пищи. Я хотел... Я думал, может, мы что-нибудь съедим. По пирожному или по какой-нибудь диковинной пельмене? А вас нету дома. О, по телевизору Турчина показывают. Как это неожиданно. И невозможно. Ого!.. Ну, потом разберемся. Я вам буду звонить. Искать вас.
Сам он был, мне кажется, не очень привередлив в еде - его больше увлекало готовить другим, чем есть самому. А пельмени готовил замечательно - из трех сортов мяса, ловко скручивая по кругу купленное у китайцев специальное тесто, которое называется "skin", то есть кожа, оболочка. Получалось куда вкуснее, чем русские или сибирские пельмени.
Володя! Это Довлатов говорит. Значит, сегодня, к сожалению, отменяются возможные встречи, даже если бы удалось уговорить вас. Дело в том, что у моей матери сестра умерла в Ленинграде, и она очень горюет, естественно. То есть тетка моя. Одна из двух. Так что... Ага. Надеюсь, что с котом все в порядке будет. Я вам завтра позвоню. Всего доброго.
Сережа был тесно связан со своей родней, а с матерью, Норой Сергеевной, у них была тесная связь, пуповина не перерезана, с чем мне, признаться, никогда прежде не приходилось сталкиваться - слишком велик был разрыв между отцами и детьми в нашем поколении. Он вообще был человеком семейственным, несмотря на загулы, и не только любил свою жену ("Столько лет прожили, а она меня до сих пор сексуально волнует", - говорил при ней полушутя-полусерьезно), но и гордился её красотой, хотя само слово "красивый" было не из его лексикона - по-моему, он не очень даже понимал, что это такое: красивая женщина или красивый пейзаж. Одна из лучших его книг "Наши" - о родственниках: по его словам, косвенный автопортрет - через родных и близких. Его чувство семейной спайки и ответственности ещё усилилось, когда родился Коля (дочь Катя была уже взрослой).
За месяц до смерти он позвонил мне, рассказал о спорах на радио "Свобода" о моем "Романе с эпиграфами" и напрямик спросил:
- Если не хотите мне дарить, скажите - я сам куплю.
Он зашел за экземпляром романа, которому суждено было стать последней из прочитанных им книг. А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал - считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это время броску на север.
- Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу.
И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал: весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл "озлобленным неудачником". И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись. Его раздражительность, злоба, ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма?
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в престижном "Нью-Йоркере" и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода.
"Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - под стать моему весу. На ощупь - больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди". (Из неопубликованного письма.)