55573.fb2 Довлатов вверх ногами - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Довлатов вверх ногами - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Поздним вечером в пустой "Авроре" собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала, средний возраст шестьдесят семь, исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. "Пижон! - ласково укоряла Вера Кетлинская. - Зачем пишет: "...в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один"? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, ещё учиться и учиться. А сколько гонору!" - и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза. А если б и уловили - ещё бы больше куражились. Ангел-демон-Бог откуда у советского поэта религиозные позывы?

На публикацию Бродского в "Авроре" был наложен категорический запрет. Помню опрокинутое лицо партийной дамы Косаревой. Ну никак она не ожидала, что литературная своя братия окажется погромнее официальной. Помню, как Ося приходил, растравляя обиду и скорбь, забрать стихи. Ему бы с большим удовольствием отослали почтой или с курьершей - жил он рядом. Но послессылочный Бродский уже не позволял, когда мог, топтать его глухо, под ковром. Тоскливое и скучное его лицо показывало, как далеко зашла в нем последний раз в отечестве - надежда напечататься. Хотя бы в такой вшивой дыре, как "Аврора".

Вот он выходит из отдела поэзии в коридор, где я его поджидаю и завлекаю в свой кабинет - объясниться. Он нехотя идет, садится на угол стола, обхватив себя, как бы ежась, руками - типичная у него неприязненная поза, - я рассказываю, как Кетля задурила на блондина и брюнета, и вдруг скорби как не бывало. Ося как бы очнулся, сообразив, в какое болото попал.

И тут вошел, заняв собой всю дверь, Сережа Довлатов. Страшно оживился, увидев Бродского. Брякнул некстати: "Ага, и ты сюда ходишь!" Бродский вспыхнул, схватил со стола свою папку и был таков. "Что такое, что с ним такое?" - удивился Довлатов и стал выспрашивать подробности.

Между ними тогда не было притяжения, скорее - отталкивание. Довлатов был до мозга костей прозаик. Бродский - маниакально зациклен на стихах. К тому же у них были разные представления о художественном. И как ни пытается, после смерти Довлатова, Бродский, ратуя за первородство поэзии, возвысить Сережину прозу в ранг стиха, остается в силе пушкинское "общее место" по поводу их, поэзии и прозы, равноценной полярности: стихи и проза столь различны меж собой, как вода и камень, лед и пламень. Но это - к слову.

Кстати, больше Бродский стихи не носил в "Аврору". И вообще завязал с советским печатным словом. Ценил свое время и нервы. Довлатов продолжал, и даже с большей частотой, обивать пороги непреклонных редакций. Его упорство - уже десятилетнее, страдальческое, без проблеска надежды походило на истерику. Когда, в ответ на Сережины жалобы, я приводила примеры редакционных мытарств Бродского, Наймана, Рейна, даже Высоцкого, стихи которого у нас рассыпали в верстке, Сережа всегда возражал: они особый случай, они - со славой, он - рядовой писатель и в этом качестве должен иметь рутинный доступ к читателю. Это, говорю, из Вяземского с пренебрежением - "рядовое дарование". Ни в коем случае, возражал Сережа, никакого пренебрежения, тем более - снижения. Примите за факт.

Никто из знакомых мне по "Авроре" пишущих людей - ни начинающий автор, ни тем более маститый - не имел столь мизерного сознания своей авторской величины. Много позднее Довлатов, мучимый даже в Нью-Йорке тотальным непечатанием его на родине, нашел, как ему казалось, исчерпывающий ответ:

"Я начал писать в самый разгар хрущевской оттепели. Издавали прогрессивные книжки... Я мечтал опубликоваться в журнале "Юность". Или в "Новом мире"... Короче, я мечтал опубликоваться где угодно. Я завалил редакции своими произведениями. И получил не менее ста отказов. Это было странно. Я не был мятежным автором. Не интересовался политикой. Не допускал в своих писаниях чрезмерного эротизма. Не затрагивал еврейской проблемы... Я писал о страданиях молодого вохровца, которого хорошо знал. О спившихся низах большого города. О мелких фарцовщиках... Я не был антисоветским писателем, и все же меня не публиковали. Я все думал - почему? И, наконец, понял. Того, о чем я пишу, не существует. То есть в жизни оно, конечно, имеется. А в литературе не существует".

Возвращаюсь к Довлатову в Ленинграде. У него была любопытная для тех лет убежденность, что он со своей прозой попадает в яблочко времени, что его заждался читатель, что его точно ждет успех - только бы напечатали. Он изнывал по читателю. По массовому, всесоюзному. Элитного не ценил, не знал, ему не верил.

Однажды я, утомившись отказывать, посоветовала ему оставить раз и навсегда надежду и соответственно стратегию (в его случае трудоемкую) напечататься в отечестве во что бы то ни стало и чего бы ни стоило. А стоило, говорю, многого. Большего, чем мог он вынести пристойно. Только что не ревел при очередном отказе. Боялся, что время, его время пройдет, так и не узнав его, любимого. А в любви к нему сегодняшнего дня не сомневался. Знал свою цену, щедро отводил себе роль мухи-однодневки в текущей прозе. Тогда он страшно оскорбился, этот сумрачный гигант-кавказец с глазом пугливой газели, и процедил мне сквозь зубы, упирая на каждый слог: "Вы никогда не писали и потому не знаете, как дозарезу необходим иногда читатель". Его слова.

Его как-то ощутимо подпирало время. Была жгучая потребность реализации. Я была потрясена, когда он, разговорившись, выдал что-то вроде своего писательского манифеста. Приблизительно так: я - писатель-середняк, упирающий на мастерство. Приличный третий сорт. Массовик-затейник. Неизящный беллетрист. У меня нет тяги в будущее. Я - муха-однодневка, заряженная энергией и талантом, но только на этот день. А её заставляют ждать завтра и послезавтра. А вы предлагаете мне писать для себя и в стол. Все равно что живым - в гроб.

Весной 1975-го Довлатов зачастил в "Аврору". Это была чисто волевая, на последнем отчаянии, его осада советской печатной крепости. Рукописи Сережа держал в таких очень изящных, даже щегольских папках. Ручной работы. Он приносил эти папочки, и я их, поскольку печатать это было невозможно, очень аккуратно складывала в шкаф для отказов. Как сейчас вижу: нижняя полка шкафа и там такая стопка папок, а наверху надпись от руки, от моей руки - возвратить Сергею Довлатову.

Сережа суеверно за рукописями не приходил. Последнее его приношение, к счастью, лежало у меня в столе. Как раз в это время в отделе прозы появился новый заведующий - Вильям Козлов. Человек глубоко невежественный и склонный к моментальным, без всяких сомнений поступкам. В свой первый рабочий день Козлов заявился в редакцию рано утром, и вскоре туда забежала ватага пионеров за макулатурой. Страна переживала очередной бумажный кризис. И кто-то, видно, в райкоме дал пионерам наводку на "Аврору" как этакий резервуар макулатуры. Секунды не подумав, Козлов пригласил их в отдел прозы и предложил весь шкаф со всеми рукописями, включая Сережины папки.

Не хочется вспоминать реакцию Довлатова, когда он пришел, наконец, за рукописями. Были там гнев, желчь, недоумение, обида. Но была для него в этом макулатурном применении его рассказов и мрачная символика. Как будто все, что он делал эти годы, уничтожено и никому не нужно. Перерезано. И он снова становился начинающим писателем.

Таллин: бросок на ближний Запад

Начинающим писателем он поехал в Таллин. Никому там был неизвестен. Попал в Эстонию случайно. Главное для него тогда было - рвануть из Ленинграда, где в силу сцепления негативных обстоятельств ему стало беспросветно и удушливо. Без метафоры и без гиперболы, как пояснял позднее Сережа, - просто нечем дышать.

В повести "Ремесло" Довлатов пишет об этом своем внезапном броске на ближний Запад бесстрастно и скупо:

"Почему я отправился именно в Таллин? Почему не в Москву? Почему не в Киев, где у меня есть влиятельные друзья?.. Разумные мотивы отсутствовали. Была попутная машина. Дела мои зашли в тупик. Долги, семейные неурядицы, чувство безнадежности".

Он отрицал в прозе слишком сильные отрицательные эмоции. Равно как и положительные, но их ему на жизнь перепало не так много. Так мало, что он счел необходимым - для душевного баланса - изобретать их, форсировать да попросту измышлять. Вот как он пишет об этой самотерапии "призраком счастья":

"В чем причина моей тоски? Откуда у меня чувство безнадежной жизненной непригодности? Я хочу в этом разобраться. Постоянно думаю об этом. Мечтаю и надеюсь вызвать призрак счастья".

Он был настолько обделен дарами счастья и хорошо это знал о себе, что однажды воспринял как откровение мое сообщение о том, что если поставить губы в позицию улыбки, то чисто рефлекторно человек испытает прилив радости. Или даже небольшой душевный подъем. И чем проникновенней, с большим расплывом выйдет улыбка, тем сильнее прихлынет эта даровая, поддельная радость. И Сережа тут же испробовал рефлекторную реакцию нервов на несколько разных улыбок. Но я отвлеклась от Довлатова в Таллине.

А тогда, перед Таллином, ситуация сложилась для многотерпеливого Сережи настолько травматическая, да попросту убойная, что он, по личному признанию, был близок к помешательству. Рывок в Таллин - и он пришел в себя. Трезво оглядел окрестности. Это была спасительная - на мощном у него тогда инстинкте выживания - авантюра. Он начинал все сначала. Но и за спиной его питерской жизни был нуль достижений. Как-то в "Авроре" я показала ему латинскую формулу nullo numero homo - нулевой человек, т.е. полное ничтожество. Сережа мгновенно сказал: это я. К слову о его питерском самочувствии.

Поэтому начинал он в Таллине кропотливо, с большим запасом терпения, готовясь к обычным советским мытарствам. Пустил в ход свой обаятельный дар налаживать знакомства, контакты, полезные и опасные связи, любовь и вражду. Никакой стратегии у него на тамошний отсек Союза писателей не было. Он даже не надеялся печатно обустроить свое авторство. Начинал с газетной халтуры. Его писательство было так унижено и оскорблено, что он, по свидетельству его эстонской подруги, придумал термин "автор текста", считая, что называть себя "прозаик" - слишком заносчиво.

Но все это - в самом начале. А потом подул, впервые в Сережиной авторской судьбе, встречный ветер. Появилась возможность издать свою первую книгу. И вероятность стать членом Союза писателей. Положительная, внутри издательства, рецензия на рассказы. Подписание договора. И все это - в крайне смешные сроки. Гранки, вторая корректура. Это была какая-то волшебная феерия успеха. Встречный ветер дул не переставая почти до самого конца.

В "Авроре" о Довлатове не вспоминали. Заметив, что в почте нет его рассказов, я поинтересовалась, что с ним. Кто-то мило пошутил, что Довлатов попросил политическое убежище в Эстонии, стал эстонцем, женился на эстонке и вообще обуржуазился вполне по-эстонски. Одним словом, процветает.

Затем, с большим промежутком, восторженно завистливый гул: выпускает сразу две книжки - взрослую и детскую, метит в ихний Союз писателей. И все. Больше о Довлатове - ни звука. Что обе книжки были зарублены на стадии верстки местным КГБ, я узнала случайно именно в Таллине и при самых мрачных обстоятельствах.

Кажется, в марте и точно в 1975 году "Аврора", вместе со своим авторским активом отправилась пропагандировать себя в соседний Таллин. Эстонское мероприятие называлось так - "У нас в гостях журнал "Аврора". Собственно, знакомство "Авроры" с русскими писателями Эстонии состоялось давно. У меня - всегда под рукой на случай цензурного выброса в самый последний момент - хранились две папки: одна с переводными рассказами западных классиков, другая с рассказами русских эстонцев. В отличие от питерских авторов, которых цензура все больше браковала, эстонские авторы писали патриотично, лирично и серо. То что надо.

Нас поселили в шикарной гостинице. В холле с живым кустарником, дорической колоннадой и купольным потолком можно было гулять, как в саду. Экзотические напитки с соломинками в бокалах отпускались неограниченно и безвозмездно. Было волнующее ощущение заграницы. Потом выступали ленинградские и таллинские авторы "Авроры", читали стихи, рассказы, юморески. Сидя за столом на сцене, я искала в зале бывшего ленинградца, а теперь преуспевающего таллинца Сережу Довлатова. Ну не мог он не прийти на встречу с "Авророй", с питерскими друзьями и коллегами. Но Довлатова нигде не было.

После выступлений мы с поэтом Сашей Кушнером прогуливались по Таллину, и вдруг он говорит: "А сейчас я вам покажу что-то очень любопытное".

Несколько слов о моем спутнике. Кушнер тогда крепчал как советский поэт. С отъездом Бродского стал своего рода анти-Бродским: тоже еврей, тоже интеллигент, тоже неофициозный поэт. А вот ни он не мешает советской власти, ни она ему. Регулярные публикации в журналах и сборники стихов, союзписательские льготы и привилегии. Такова была точка зрения на него властей. А его собственная? Мирное и даже с оттенком лиризма сосуществование литературы и власти. В России можно жить, жить можно только в ней, в ней нужно жить и можно печататься.

При такой, с сердечным позывом, лояльности и ненавязчивом, а главное - абсолютно искреннем сервилизме, Кушнер был поэтом на все времена. Его душевный конформизм обеспечивал ему вполне комфортное существование при всех режимах - и в житейском плане, и в творчестве. Он к этому благополучию привык и свое редкое литературное везение счел за норму.

Лично мне и в голову не пришло бы в те дальние годы упрекнуть Сашу Кушнера в ловком приспособленчестве, которое к тому же как-то органично увязывалось с его непритязательным - всегда на иждивении у русской классической музы - талантом.

Но полюбовно-примирительное решение Кушнером всегда крутого на Руси конфликта "поэт и власть" было уязвимо. Годилось на одноразовое - лично для Кушнера - применение. И было подвергнуто разносной критике со стороны той части творческой интеллигенции, которая не нашла этого паллиативного пути и вынуждена была вступить в конфронтацию с властями либо покинуть страну.

К сожалению, Кушнер счел нужным защищать свою поэтическую крепость. Это была какая-то оргия самооправданий. Своим критикам он предъявлял доказательства от противного, которых было навалом в стране, а несколько наглядных примеров имелось и в Питере. Вот чем кончилось у тех, кто пытался, в обход государства, создать непечатную литературу: их ждет либо тюрьма, как Марамзина, либо высылка, как Бродского, а там уже творческий упадок (чему примером все, доходящие из-за бугра, стихи того же Бродского), либо призрачное существование литературного андеграунда. Либо... именно в Таллине, где мы прогуливались с Сашей Кушнером, находился тогда важный для него контраргумент в споре с теми, кто упрекал его в сервилизме.

И вот он предложил мне что-то очень любопытное - с видом заговорщика, с азартным огоньком в глазах. Я не знала что, это была его тайна. Предвкушала изящно-сюрпризное - что-нибудь в таллинском стиле.

Пару слов обо мне. По сугубой нужде контекста. Я тогда довольно часто выступала с литературной критикой в "Новом мире", "Литературном обозрении", "Звезде", "Неве" и т. д. В издательстве "Советский писатель" только что одобрили в печать мою книгу о Пришвине, но в конце концов зарубили. Саша тогда прислушивался к моим литературным оценкам. Мы с ним прохладно дружили.

Мы вышли из старинного центра Таллина, архитектура становилась скучней - все менее эстонской, все более окраинно советской. Тревожное ощущение заграницы - всегда его испытывала в Таллине - пропало. Что-то вроде доходного - огромного, облезлого и старого - дома. Темная и пахучая заскорузлым жильем - лестница. Мне неловко - без приглашения в чужой домашний интим. Ничего, успокаивал Саша, меня здесь знают, всё удобно.

Помню, мы вошли в очень большую и почти без мебели комнату, и в углу - по диагонали от входа - сидел на полу Довлатов. Человек, убитый наповал. Но живущий ещё из-за крепости своих могучих, воистину былинных, богом отпущенных ему лет на сто хорошей жизни - физических сил.

Он сидел на полу, широко расставив ноги, как Гулливер с известной картинки, а перед ним - как-то очень ладно составленные в ряд - стояли шеренги бутылок. На глаз около ста. Может быть, больше ста, - винных, водочных и, кажется, даже коньячных. Неизвестно, сколько времени он пил может быть, две недели. Это было страшное зрелище. Я и сейчас вспоминаю его с дрожью. Во-первых, невозможно столько выпить - фактически, весь винно-водочный погребок средней руки - и остаться живым. А во-вторых, передо мной сидел не алкоголик, конечно. Передо мной - в нелепой позе поверженного Гулливера - сидел человек, потерпевший полное крушение своей жизни. И алкоголизм - все эти бутылки - был самым адекватным выражением этой катастрофы его жизни, его писательской жизни - иной Довлатов для себя не разумел.

Тягостно было смотреть, как он - ещё на полпути к сознанию - силился вникнуть в Саши Кушнера расспросы да ещё держать при том достойный стиль. Было его ужасно, дико жаль. Мне казалось, иного - не сочувственного отклика на этот крах всех надежд человека и быть не могло.

Потому так поразила меня реакция Кушнера: торжество победителя. Он откровенно веселился над фигурой Довлатова у разбитого корыта своей писательской судьбы. И хихикал всю обратную дорогу. Был отвратителен. И этого не понимал совсем.

Любопытно, что эстонский кульбит Довлатова повторил буквально - ход в ход - через семь лет писатель Михаил Веллер. Буквально, но - не в пример Довлатову - хэппи-эндно. Ему, как и Довлатову, ничего не светило в Ленинграде. Откуда он отбыл, в довлатовском возрасте тридцать одного года, в Таллин. С единственной целью издать там, по стопам Довлатова, свою первую книгу. В Таллине получил, как и Довлатов, штатную должность в той же, что и Довлатов, газете. Но, в отличие от своего предтечи, Веллеру удалось выпустить книжку в таллинском издательстве и стать членом Союза писателей. Ко всему прочему Довлатову ещё редкостно, стервозно не везло.

Веллер до сих пор проживает в Таллине. Городе его золотой мечты. Очень живо и свежо ненавидит одиннадцатилетнего покойника Довлатова. Это нормально для эпигона.

Дико соблазняет проиграть Сережину судьбу по Веллеру. С эстонским хэппи-эндом. Ведь он мог, вполне мог, вкусив печатного счастья, остаться в Таллине навсегда, как Веллер. И - никаких Америк. Какой бы вышел тогда из него, интересно, писатель?

Однако после всех этих авторских бедствий и неудачной - опять же литературной - эмиграции в Эстонию Довлатову ничего не оставалось, как эмигрировать по-настоящему - в Америку.

Нью-Йорк: дебют - триумф - смерть

В Америку приехал начинающий снова писатель. Он получил здесь то, что никогда не пробовал, даже не знал на вкус - неограниченную творческую свободу. Понравилось чрезвычайно. Оказалось, что в его случае - это первое условие, залог и гарант настоящей творческой удачи. Только в Америке Довлатов узнал, наконец, и правильно понял себя-свою авторскую потенцию, запросы, вкусы, цели, фобии и притязания, - ведь до сих пор он был совершенно непритязательным автором. О чем не раз писал. В своем ремесле он был приверженцем литературного блеска. Так сказал о себе Валерий Попов, который тогда писал лучше Довлатова, но бросил эту тяжкую стезю и стал многоводным реалистом. Довлатов был верен блеску до конца.

В Нью-Йорке он, как и в Таллине, приготовился начать с нуля. Уехал в эмиграцию с горя, с отчаяния, износив до дыр и умертвив, наконец, свою патологически живучую надежду напечататься на родине. На Америку надежд не набежало. Он утратил способность к их производству. Уехал, как мотылек летит из тьмы на любой источник света.

Первый год в Нью-Йорке производил впечатление оглушенного - в смуте, в тревоге, но без отчаяния. О литературе не помышлял. Не знал и не видел, с какого боку к ней здесь подступиться. Пытался трудоустроиться вне литературы. Ходил на ювелирные курсы в Манхэттене, реквизировав у жены на расплав в сырье серебряные кольца и браслет. Стоически убеждал себя и других, что способен делать бижутерию лучше мастеров, что руки его отлично приспособлены к микропредметному ремеслу, что это у него от Бога и хватит на жизнь. Чуть позже Сережа загорелся на сильно денежную, по его словам, работу швейцара - в пунцовом мундире с галунами - в роскошном отеле Манхэттена. Говорил, что исключительно приспособлен - ростом, статью и мордой - для этой должности. Что кто-то из очень влиятельных русских обещался её достать по блату. Что он уже освоил по-английски весь словарный запас учтивого швейцара: "Эй, такси!", "Позвольте подсадить", "Ваши чемоданы!", "Премного благодарен". И что-то ещё из низменных профессий он на полном серьезе осваивал.

Эта его - на целый год - заминка в дельной ориентации случилась из-за его совковых предрассудков. Тот год он прожил в Нью-Йорке как окончательно заблудившийся человек, но с точным знанием, в какую сторону ему надо выбираться. В Союзе Сережа добивался официального признания своего писательства. Издательства, журналы, газеты, которых он вожделел так же сильно и столь же безнадежно, как землемер у Кафки свой Замок, были государственными институтами - на государственном обеспечении и режиме работы. В русском Нью-Йорке Довлатов таких учреждений не нашел и принял это за неизбежность, смирился.