55573.fb2 Довлатов вверх ногами - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Довлатов вверх ногами - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 9

Что печатный орган может возникнуть из частной инициативы, из личных усилий - пришло как откровение. Не всегда радостное. Долго еще, готовя в печать свои домодельные книжки-тетрадки, со своими рисунками, дизайном, набором, в бумажных обложках и ничтожным тиражом, Довлатов сокрушался по недоступным ему советским типографиям с их высоким профессионализмом, громадными тиражами и щедрыми гонорарами. Участь советских писателей на дотациях у велферного государства была ему завидна. Но постепенно особенно в связи с американским успехом - эти сожаления ушли. Хотя все свои книги он издавал в убыток. И широко раздаривал друзьям.

Короче, именно в эмиграции, в русской колонии Нью-Йорка питерский американец Довлатов стал крепким писателем с хорошо различимой авторской физиономией. Он уже не называл себя "рядовым писателем". Он притязал на большее. Он был словарный пурист, он сжимал фразу до предельной выразительной энергетики, был скуп со словами, укрощал их, запугивал - ни одно не смело поменять свое место в тексте. При этом в его рассказах легко и просторно, как в хорошо начищенной паркетной зале. Это была та самая изящная и даже изысканная беллетристика, которой так стращали писателей в советские времена. Трудно ему было с сюжетом. Случалось связывать обрывки анекдотом, причем портативным, переносным - из рассказа в рассказ. Но в основном он был здесь в хорошей писательской форме.

Оглядываясь сейчас на Довлатова в Нью-Йорке, дивишься его изобретательской энергии, его экспрессивной затейности, его, совершенно недоходной, но бурной предприимчивости. Он подбил здешних журналистов и литераторов на массу убыточных изданий - от "Нового американца" до "Русского плейбоя". Попутно были другие, довольно трудоемкие, затеи. Вроде устного журнала "Берег". К своим литературным начинаниям Довлатов привлекал эмигрантов, живущих разобщенно - надомниками - в разных углах Нью-Йорка. Вокруг него всегда клубился народ. Он любил сталкивать и стравлять людей, высекая сильные чувства и яркие реакции. Всеми силами и приемами, не заботясь об этике, Довлатов добивался расцветить "тусклый литературный пейзаж русского Нью-Йорка" - кормовую базу его эмигрантской прозы. Совершенно сознательно он обеспечивал себя литературной средой, без которой - он это твердо знал - писателя не существует.

О себе, о своей "рядовой, честной, единственной склонности" Довлатов действительно знал все. Знал, например, что не сможет сделать длинную вещь. Что склонен к человеческой экзотике, к маскарадным характерам. Что его психологизация - условная, игровая, летучая, не закрепленная в персонаже. И что все это вместе взятое - не порок, а свойство его писательского мастерства, личная мета.

Он также знал и часто повторял, что человек, тем паче - писатель стоит столько, во сколько сам себя ценит. И в нью-йоркские годы, когда Довлатов-писатель окончательно состоялся, он приложил немало усилий на выработку у своей прозы этой достойной, уверенной, без тени сомнения или слабости, осанки. Которая есть точный знак нажитого мастерства.

Вспоминаю, что Довлатов говорил о своем ремесле.

Потому он не употребляет мата и непристоя, что это не функциональные слова, а декоративные, вычурные, выспренние, слишком нарядные, красивые наоборот, такое словесное барокко. А у него в текстах всякое слово, междометия включая, - на строгом производственном отчете и учете. И никакого выпендрежа, тем более - описательных пустот.

Говорил, что у него - как в писательстве, так и в жизни - нет совсем воображения. Ну абсолютно всегда должен держаться за землю. Оттого, возможно, что эта вот земля - все зримое, тривиальное, будничное, прямо перед глазами поставленное - ему безумно и единственно что интересно. Зачем ещё выдумывать? Ему невнятна - ну просто ни с какого боку - любая фантастика, включая научную, и всякие - построенные на усилении - боевики, триллеры и детективы. "Мне совершенно безразлично, кто кого и зачем убил. Сама постановка вопроса непостижима".

Не любил в прозе - как и в стихах - высокого и умного. Говорил, что писатель не создает сознательно высокое искусство. Что если он работает с такой установкой, то результат будет художественно ущербный - не на высоте писательских претензий. Это - в огород Бродского, которого Сережа тогда побаивался, считал влиятельным литературным вельможей, зависел от его, Бродского, милостей, отпускаемых Сереже скупо, туго и оскорбительно. Довлатов был так подавлен, а скорее - затравлен авторитарностью Бродского, что при случае выпаливал как клятву: он - гений, классик, идолище, лучший из русских поэтов, критиковать его не смею и, чтобы не было позыва, книг его последних не читаю вовсе.

Но, конечно, примириться или принять за норму литературный деспотизм Бродского Сережа не мог - хотя бы из юмора, и, случалось, бунтовал напрямую или, чаще, вприглядку. Помню очень смешную сценку у нас дома, когда Сережа с упоением и священным ужасом внимал, как я рискнула "дать по шапке гению" (его слова).

Говорили о наклоне Бродского в прозе рассуждать наугад, наобум и в лоб, прикрываясь тоновой спесью и крутостью стиля. Я не могла простить ему оплошной фразы - а их десятки! - что по России, как и в жестковатом семействе Бродских, плачут редко.

Я возражала:

"Кабы так, другая бы жизнь была у страны - порезвей, добыточней, умственней. А так - вся морда России в слезах. Слезы очень расслабляют нацию - до полного изнеможения. Особенно в 50-е годы - как их должен был помнить мальчиком Бродский, - когда отходили от шока войны и массовых казней. И вот зашлась, захлюпала вся нация, со всеми своими нацменьшинствами и невзирая на их темпераменты и разные нравы. Так оттаивает стекло после снежных и крутых морозов.

Плачу, и рыдаю, и захожусь в плаче, и уже не хочу перестать, такая экзальтация рыданий, а потом бурные всхлипы и икота на полчаса - до упадка сил и потери сознания. Это нервы гудят и воют у тронутой России - как провода под токами высокой частоты. Куда ни глянь по улице, в квартире, на природе - всюду слезоточивый настрой, у мужиков и баб едино.

Готовность к плачу в народе моментальна, и повод нужен самый ничтожный - чем радостнее, тем рыдательней. При радости, от дуновения счастья особенно обильно льются российские слезы, до истерики. Не унять, как ни старайся, ни кривись.

Мужчины плачут тайком и втихомолку. Женщины в России плачут в охотку и не таясь. Как рыбы в воде, в рыдательной стихии отечества.

Всего этого, лезущего в глаза и в душу, Бродский не схватывал. "Я, Боже, глуховат. Я, Боже, слеповат". В стихах не врал почти никогда".

"Еще!" - инфантильно потребовал Сережа, когда я, наконец, иссякла. Он был услащен критикой Бродского. Не из злорадства, конечно. Он ликовал, когда элементарные нормы литературного общежития, попранные Бродским, были - хотя бы частично и мимолетно - но восстановлены. Это как бы отлаживало систему мер и веса в Сережиной пунктуальной душе.

Бродский эмигрантскую публику - единственный тогда Сережин читательский контингент - третировал. Поставил себя безусловно вне критики и даже обсуждения. Так замордовал читателя-соотчича, что тот и пикнуть невпопад страшился. Впопад и в жилу было: корифей-титан-кумир. В ином для себя контексте Бродский в дискурс не вступал.

Мы его шутя звали генералиссимусом русской поэзии. Он любил раздавать генеральские чины своим поэзо-соратникам и однопоколенникам. Имитируя славу Пушкина и его плеядников. В стихах был аристократом. В стратегии и тактике по добыванию славы и деньжат - плебей и жлоб. Что не могло не сказаться и на стихах.

Что ещё мне тогда хотелось сказать о Бродском? Точнее, самому Бродскому. Как много раз бывало в Ленинграде, и он выслушивал по поводу стихов - однажды целую ночь напролет в его комнате в компании с Соловьевым и Кушнером - внимательно и охотно.

А вот что:

"Стихи он писал в России. В Америке - обеспечивал им гениальное авторство, мировую славу, нобелевский статус. Поэтическая судьба его закончилась в России. За границей он стал судьбу делать сам.

Канонизировался в классики. Взращивал у себя на Мортон-стрит лавровое деревце на венок от Нобеля. Сооружал пьедесталы для памятников себе. Страдал неодолимой статуйностью. Дал понять современникам и потомкам, что мрамор предпочтительнее бронзы. Эстетичней и долговечней. Это когда побывал в Риме и прикинул на себя статую римского императора. Тотчас признался в стихах, что чувствует мрамор в жилах.

Все это ужасно смешно.

Ося, окстись. Перестань осанниться. Приди в себя, наконец. Не суфлируй потомкам, это смешно. Сойди с пьедестала, не позируй в классика, это нелепо. Не бронзовей и не мрамори по собственному почину, это уже фарс. Не надо работать за потомков. Не стоит создавать высокое искусство. Мифы, слава и бессмертие - дело времени, а не личных усилий.

Говоря о стихах, очень бы советовала Бродскому забыть сумму углов треугольника, печоринский скептицизм, площадь квадрата в круге, дрязги пространства со временем и стебный жест рукой крест-накрест".

"Все! Я этого не слышал! - выкрикивал Сережа с наигранным ужасом. - Я ухожу. Я уже ушел!" Вот так мы с ним однажды, незадолго до его смерти, поговорили.

Насчет смерти. Несмотря на грандиозные запои, из которых выползал все с большими потерями - для здоровья, Сережа о смерти не помышлял. Просто не держал в уме. Смерть не входила в круг его интересов, размышлений и планов. Исключая последние три месяца жизни. Он мог говорить, что из следующего запоя не выкарабкается, он собирал и пристраивал свой литературный архив, но в глубине души и до мозга костей он в смерть для себя не верил. Или запретил её для себя даже в предположении. Часто прикидывал старость. Заботился её обеспечить. К смерти, к мертвому у него была резко эстетическая неприязнь. Мертвого - друга, приятеля, родственника - он сразу отметал. Как-то глумливо самоутверждался на смерти ровесников. Чужая смерть давала ему допинг на жизнь.

Сережа был фанатом - и в работе, и в жизни - настоящего протяженного. Отсюда - выпуклый животрепещущий сюр его рассказов. В жизнь это вносило привкус сиюминутной вечности. Довлатов принадлежал к числу тех жизнеодержимых людей, которые, взглянув на старинную картину, гравюру или фотографию с людьми, тут же воскликнут: все - мертвецы.

Интенсивно, в упор переживая настоящее, Сережа не интересовался будущим временем. Говорил, что будущее для него - это завтра, в крайнем случае - послезавтра. Дальше не заглядывал. Прошедшее его не угрызало - он отправлялся туда исключительно по писательской нужде. Был равнодушен к памяти - она его не жгла. Он также был не большой охотник кота назад прогуливать. В пережитое наведывался только по делу, за конкретностью, которой был фанатик.

Раз заходит ко мне Сережа с необычным для него предложением - вместе вспомнить старое. Не из сентиментальности, а для работы. Что-то заело в его фактографе из 50-х годов. Давняя конкретность ускользала. Вот он и предложил прогуляться по словарю вспять - до вещного мира нашего детства.

Были извлечены из 35-летней могилы чернильницы-непроливашки в школьных партах, промокашки, вставочки и лучшие номерные перья. Обдирный хлеб, толокно, грушевый крюшон и сливовый "спотыкач" (Сережа не вспомнил), "песочное кольцо", слойки и груша Бере зимняя Мичурина. Среди прочего чулки фильдекосовые и фильдеперсовые, трикотажные кальсоны с начесом и с гульфиком - в бежевых ходили по квартире и принимали гостей. Как в лагере выкладывали линейку еловыми шишками. Вечерние рыдания пионерского горна: спаать спаать по па-лааа-там.

И тут моя память переплюнула Сережину. Забежав по привычке в кондитерский магазин, я там уцепила, среди киевской помадки, подушечек в сахаре, всевозможных тянучек, ирисок и сосулек, в соседстве с жестянками монпансье, но на самом дальнем краю детства - крохотный, сработанный под спичечный, коробок. Драже "Октябрята" - белые и розовые, со сладкой водичкой внутри и тусклой этикеткой хохочущих октябрят. Кажется, это был первый послевоенный выпуск карамели с жидким наполнением. Во всяком случае, тогда открытие этих драже было для меня сладким откровением. Сережа "Октябрят" не помнил, да и не знал. Но был дико уязвлен - он забыл само слово "драже".

Свой писательский эгоцентризм Довлатов постепенно - не имея долгое время печатного исхода - развил до истовости, до чистого маньячества. Он считал, например, что счастливо ограничен для своего единственного призвания. Как пчела, он обрабатывал только те цветы, с которых мог собрать продуктивный - в свои рассказы - мед. Остальные цветы на пестром лугу жизни он игнорировал. То есть поначалу он, пестуя в себе писателя, по-рахметовски давил в себе иные, посторонние главному делу, интересы и пристрастия, а затем уже и не имел их. И, освободившись от лишнего груза, счел себя идеальным инструментом писательства. На самом деле он был прикован к своей мечте, как колодник к цепям. С той разницей, что свои цепи он любил и лелеял.

Довлатов не понимал страсти к путешествиям, к ближним и дальним странствиям, да просто к перемене мест. Он клеймил такие, чуждые ему, порывы с брезгливостью: "Туризм - жизнедеятельность праздных". То, что он не понимал, он отрицал.

Отрицал музеи, любовь и тягу к природе, само понятие живописности. Был равнодушен к старому Петербургу, белым ночам и пушкинским местам. Бедность в разбросе интересов Довлатов почитал своей силой, несомненным преимуществом над коллегами, вожделеющими не только писательства. Многосторонность интересов, влечений и отвлечений в писателе Довлатов осуждал, как слабость или даже как профессиональный порок. В самом деле, его автогерой в прозе - тоже писатель - удивительно самодостаточен и плотно набит всякой жизнью. Сам же автор паниковал и мучился - не имея куда отступить - в моменты рабочего простоя или кризиса. Зона его уязвимости была необычайно велика.

Не стоит прижимать писателя к его авторскому персонажу. Они не близнецы и даже не близкие родственники. Даже если анкетные данные у них совпадают точка в точку. У довлатовского автогероя - легкий покладистый характер, у него иммунитет против жизненных дрязг и трагедий, он относится с терпимой иронией к себе, сочувственным юмором к людям, у него вообще огромный запас терпимости, и среди житейского абсурда - то нелепого, то смешного, то симпатичного - ему живется в общем не худо.

Оттого герою в рассказах живется легко и смешливо, что сам автор в реальной жизни склонен к мраку, пессимизму и отчаянию. Литература, которой Довлатов жил, не была для него - как для очень многих писателей отдушиной, куда сбросить тяжкое, стыдное, мучительное, непереносимое - и освободиться. Не было у него под рукой этой спасительной лазейки.

Я помню Сережу угрюмым, мрачным, сосредоточенным на своем горе, которому не давал не то чтобы излиться, но даже выглянуть наружу. Помню типично довлатовскую хмурую улыбку - в ответ на мои неуклюжие попытки его расшевелить. Особенно тяжко ему приходилось в тот год перед последним в его жизни 24 августа. Вернувшись из перестроечной Москвы с чудесными вестями, я первым делом отправилась к Сереже его обрадовать: в редакциях о нем спрашивают, хотят печатать, кто-то из маститых отозвался с восторгом, это настоящая слава.

Сережа был безучастен. Радости не было. Его уже не радовали ни здешние, ни тамошние публикации, ни его невероятное регулярное авторство в "Нью-Йоркере", ни переводные издания его книг. Он говорил: "Слишком поздно". Все, о чем он мечтал, чего так душедробительно добивался - к нему пришло. Но слишком поздно. Даже сын у него родился, которого вымечтал после двух или трех разноматочных дочерей. И на этот мой безусловный довод к радости Довлатов, Колю обожавший, сурово ответил: "Слишком поздно". Дело в том, думала я, что за долгие годы непечатания и мыканья по советским редакциям у Сережи скопилось слишком много отрицательных эмоций. И буквально ни одной положительной. Если принять во внимание его одну, но пламенную страсть на всю жизнь - к литературе. И те клетки в его организме, что ведают радостью, просто отмерли. Вот он и отравился этим негативным сплошняком.

Причин для безрадостности в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и, как следствие, его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать - у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось - как он хотел. У него вообще не писалось. Была исчерпанность материала, сюжетов - не только литературных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы - попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжко ему было перед смертью. Смерть, хотя внезапная и случайная, не захватила его совсем врасплох.

ВЛАДИМИР СОЛОВЬЕВ

ПРИЗРАК , КУСАЮЩИЙ СЕБЕ ЛОКТИ повесть

После "Романа с эпиграфами", который стал эпицентром самого крупного в русской диаспоре литературного скандала, ни один другой мой опус не вызывал такой бурной реакции, как повесть "Призрак, кусающий себе локти". Может, не сама даже повесть, сколько её главный герой, в котором многие читатели опознали Сережу Довлатова. Хотя у меня он назван иначе: Саша Баламут - в первой публикации этой повести в периодике (ежеквартальник Артема Боровика "Детектив и политика") и в моем московском сборнике, на обложку которого я вынес название этой повести ("Культура", Москва, 1992). Публикуя эту повесть заново под этой обложкой, я решил снять нарочитую фамилию героя - пусть будет Саша Б. или просто Саша.

Что любопытно - хотя повесть опубликована была в Москве, скандал разыгрался в Нью-Йорке, где проживали её автор, герой и прототип. Газета "Новое русское слово", флагман русской печати в Америке, несколько месяцев кряду печатало статьи по поводу допустимого и недопустимого в литературе. Начал дискуссию публицист Марк Поповский статьей "Зачем писателю совесть?" - он узнал себя в одном из героев Довлатова, страшно на него обиделся и отнес его прозу к жанру пасквиля ("... именно Довлатов в течение многих лет оставался главным в жанре пасквиля", "Во всех без исключения книгах Довлатова... нет ни одного созданного автором художественного образа", "Критики упорно обходили нравственную, а точнее, безнравственную сторону его творчества"), а заодно подверстал в пасквилянты Валентина Катаева, Владимира Войновича, Эдуарда Лимонова и других авторов. Затесался в эту дурную компанию и Владимир Соловьев с повестью "Призрак, кусающий себе локти".

Я принял участие в этой дискуссии дважды. Сначала со статьей "В защиту Сергея Довлатова", а потом, когда эпицентром скандала стал я, со следующей статьей - "В защиту Владимира Соловьева".

Поиски прообразов литературных персонажей - занятие само по себе безвредное, я отношу его к занимательному литературоведению. Другое дело, что с отождествлением вымышленных персонажей с их реальными вроде бы прототипами надо быть предельно осторожным. Даже в таких очевидных вроде бы случаях, как Карнавалов в романе Войновича "Москва-2042" либо Кармазинов у Достоевского в "Бесах". Несомненно, писатели пародируют своих собратьев по перу - соответственно Солженицына и Тургенева. Но пародия - это не копия, писатель - не копировальная машина. С другой стороны, пародия - не пасквиль. В сталинские времена "Бесы" и в самом деле проходили по разряду пасквиля, и мне было жаль, что дискуссия возвращает читателей к той примитивной эпохе - примитивной в обоих планах: эстетическом и нравственном.

Что касается Довлатова, то этот большой, сложный, трагический человек входил в прозу, как в храм, сбросив у его дверей все, что полагал в себе дурным и грязным. У меня иной подход к литературе, мы с Сережей об этом часто спорили в наших бесконечных прогулках окрест 108-й улицы в Форест-Хиллз. Мне казалось, что даже из литературы нельзя творить кумира, но уж никак я не могу назвать его тонко стилизованную прозу безнравственной. Бессмысленно превращать писателя Довлатова в какого-нибудь Селина, маркиза де Сада или, на худой конец, Андрея Битова. Другой почерк, другой литературный тип, но люди с деревянным ухом этого не улавливают. Так же, как мнимого автобиографизма прозы Довлатова: все его персонажи смещены супротив реальных, присочинены, а то и полностью вымышлены, хоть и кивают, и намекают на какие-то реальные модели.

Куда труднее мне говорить о повести "Призрак, кусающий себе локти" и её герое. В своих ответах моим зоилам я ссылался на формулу Флобера, который на вопрос, с кого он написал свою слабую на передок героиню, ответил: "Эмма Бовари - это я!" Тем более мне - ввиду гендерного сопадения - позволено сказать: Саша Баламут - это я, хоть я и увеличил ему рост по сравнению с моим, умножил число любовных похождений и сделал куда более обаятельным, чем являюсь я - увы. С пониманием этих вот элементарных законов художества можно уже подыскивать прототипы, которых часто несколько для одного литературного героя. Даже в самой великой автобиографии всех времен и народов - "В поисках утраченного времени" - у каждого из главных героев по три-четыре прототипа, тогда как сам Марсель Пруст растраивается на Марселя, Свана и Блока, а свой гомосексуализм раздает и вовсе неавтобиографическим героям.