55598.fb2
Демаркационная линия между советской и западными зонами причудливо извивалась, перерезая надвое Гарц западнее Брокена. Через бурелом, минуя маленькие горные водопады, подымаясь на горы и опускаясь в долины, она первое время не была особенно приметна, но потом понемногу все больше опоясывалась колючей проволокой, запиралась с обеих сторон шлагбаумами, обрастала кордегардиями и караульными будками. С двух сторон ее обходили патрули: с одной стороны советские, с другой — английские и американские. В горах ее охраняли шотландцы в плиссированных клетчатых юбочках, на южных склонах — «ами» в стальных шлемах и брюках гольф.
Из демаркационной линии она медленно, но верно превращалась в границу.
Когда впоследствии проводилось дознание, каким образом бывший эсэсовец Фриц Бюрке попал в советскую зону, выяснилось, что он воспользовался простым, но остроумным трюком, которым многие немцы пользовались и до него. Вечером, перед закатом солнца, когда на вершинах гор еще горят алые отсветы, а в расселинах темно, Бюрке нырнул в одну из этих расселин, выбрался на дорогу и пошел не на советскую сторону, куда ему нужно было, а как бы от советской стороны на американскую, и появился перед американским солдатом, будто шел с востока. Разумеется, американец, обнаружив, что у высокого плешивого немца нет пропуска в американскую зону, не преминул вернуть его «обратно». Он дал оглушительный свисток. Советский солдат у противоположного шлагбаума лениво отозвался:
— Чего?…
— Э джермен фром юр сайд![35] — крикнул в ответ американский солдат.
— Вот еще, ходят взад-вперед! — проворчал русский солдат. — Иди, иди к себе обратно. — И Фриц Бюрке с послушанием, подобающим побежденному, «вернулся» на советскую сторону и неспешным шагом пошел на восток.
Высокого плешивого немца в поношенном пальто, с котомкой за плечами видели потом в горной гостинице в Ширке, где он переночевал. Потом он спустя неделю появился в Бланкенбурге и еще через день — в Вернигероде. Потом его след пропал. В Лаутербурге он появился значительно позже, ранней весной, и уже совсем в другом виде. Он был одет в южнобаварский костюм замшевые трусы с помочами и серую куртку с зелеными нашивками.
Он зашел выпить пива в ресторан Пингеля и сел в дальнем углу, посматривая на посетителей равнодушным и усталым взглядом маленьких серых глаз. Пингель, который знал все население Лаутербурга и окрестностей, заинтересовался этим человеком, поскольку он был чужак и, может быть, еще потому, что в этом человеке что-то показалось странным содержателю ресторана, тонкому знатоку человека. Во всяком случае, Пингель шепотом предложил посетителю водки, а водку он давал только близким знакомым или высокопоставленным лицам города. Бюрке кивнул с небрежным видом, несколько обидевшим Пингеля, так как он ожидал, что посетитель рассыплется в благодарностях.
Выпив рюмку, Бюрке попросил другую все с тем же небрежным видом, словно не знал, что водка — одно из самых дефицитных удовольствий в нынешние времена. Тем не менее Пингель подал ему и вторую рюмку.
Хотя ресторан был переполнен, а около столика Бюрке стояло три пустых стула, никто не садился рядом с ним. Было в его глазах такое, что заставляло людей, подходивших с вопросом насчет этих стульев, прикусить язык. Наконец он сам пригласил к своему столу двух девиц, вошедших в ресторан и остановившихся неподалеку. Поняв, зачем им машет рукой этот человек, они порхнули к нему, сели и поблагодарили его за любезность. Он в ответ не произнес ни слова, только постукивал волосатой рукой по столику.
При взгляде на Бюрке никому не пришло бы в голову, что главное чувство, владеющее им, — страх. Он слыл среди знакомых и на самом деле был человеком отчаянной храбрости. Но с недавнего времени, точнее, с апреля 1945 года, он был травмирован почти паническим унизительным страхом. Он принял предложение отправиться в советскую зону потому, что не имел другого выхода и, может быть, еще в надежде, что, отправляясь навстречу опасности, он сможет превозмочь в себе это состояние, граничившее с психической болезнью.
Видимо, оно было следствием колоссального нервного напряжения, испытанного им в дни поражения Германии и последующих событий, когда он жил, как затравленный зверь, скрываясь то здесь, то там, то в подвале виллы его покровителя Линдеманна, то где-нибудь в толпе беженцев, располагавшихся табором в окрестностях Мюнхена. Из американской зоны он вскоре ушел в английскую, так как англичане, более чем американцы напуганные проникновением русских в центр Европы, по этой причине мягче относились к провинившимся во время войны немцам. Так по крайней мере говорили среди скрывавшихся нацистов. Если бы тихий пансион в Гамбурге, где под чужой фамилией проживал Бюрке, не посетила однажды одна дама, знавшая его в стародавние времена и поспешившая сообщить о нем английским властям, он, может быть, прожил бы благополучно еще много лет. Но, получив донесение, что в пансионе скрывается видный эсэсовец, британская комендатура арестовала Бюрке. Одновременно в другом пансионе был арестован бывший имперский министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп, которого тоже выдали свои же, немцы. При нем было три письма — к Черчиллю, Идену и Монтгомери — и пузырек с ядом.
В тюрьме, где Риббентроп провел вместе с Бюрке ночь — одну из самых страшных ночей, пережитых Бюрке, — бывший рейхсминистр рассказал, что прибыл в Гамбург, чтобы спрятаться у друга-виноторговца, с которым он был в близких отношениях двадцать пять лет. Однако тот отказался его принять. Тогда Риббентроп под фамилией Рейзе укрылся в частном пансионе, но вскоре был обнаружен.
Утром в камеру пришла сестра Риббентропа. Она опознала брата, и англичане изолировали его.
Это было время, когда каждый день в Германии кого-то ловили или кого-то судили. В течение нескольких недель были схвачены: секретарша Гитлера Криста Шроден, командующий войсками в Дании генерал Линдеманн, начальник Майданека Пауль Гофман, гаулейтер провинции Магдебург-Ангальт Рудольф Иордан, генерал-полковник Йодль, гросс-адмирал Дениц, Риттер фон Эпп, сестры Гитлера Ангела Хаммиг и Паула Вольф, фюрер Словакии Тиссо; в маленькой деревне близ Берхтесгадена поймали Юлиуса Штрейхера, а двумя днями раньше был опознан в поезде ехавший под вымышленным именем, с черной повязкой на глазу, Генрих Гиммлер.
Одним словом, та Германия, которой Бюрке принадлежал всей душой, гибла на его глазах. Ее крупнейшие вожди один за другим попадали в тюрьмы и лагери, кончали самоубийством или сдавались на милость победителей. "Тысячелетняя империя" рушилась, не прожив и четверти века. Покровители и друзья Бюрке метались, как затравленные, по Западной Германии без всякой надежды скрыться, уцелеть. Их гнал только биологический инстинкт самосохранения, безумное желание пожить еще хоть одну неделю, еще хоть один день.
Бюрке был человеком бесстрашным, грубым, малоинтеллигентным. Неинтеллигентность была не только его свойством — он даже гордился ею и культивировал ее как нечто ценное, способное лишить человека колебаний и сомнений.
Однако события первых недель после войны сделали Бюрке более восприимчивым и наполнили его сомнениями, неизвестными ему ранее, и страхом, которого он не испытывал никогда прежде. Поистине, он стал «интеллигентом». Он стал относиться почти с жалостью к угнетенным и обиженным, среди которых числил теперь и себя. Он начал вспоминать с некоторым раскаянием то, что делал раньше, и стал искать себе оправданий, среди которых первое место занимало так называемое "солдатское повиновение" приказам разных фюреров.
Более того, Бюрке стал читать книги. В пансионе, где он поселился на окраине Гамбурга, имелась библиотека, и Бюрке, может быть впервые после окончания школы, занялся чтением и стал находить в этом занятии некоторое удовольствие. Он даже завел себе очки, так как заметил, что дальнозорок. Он сильно похудел — не так от недоедания, как от того, что называл "душевными переживаниями", хотя раньше никогда не поверил бы, что можно худеть от душевных переживаний.
Нет, определенно он теперь жалел о том, что в свое время пошел в СС, — было гораздо целесообразнее служить просто в вермахте, где он мог бы тоже сделать неплохую карьеру.
Он становился сентиментален, и когда читал в книгах трогательные сцены, его глаза наливались слезами. Он сам умилялся от этих слез, считая, что они искупают многое из того, что он раньше делал, и являются признаком духовного возрождения. Ему снились сны по преимуществу трогательные. Однажды ему снилось, что он является начальником концентрационного лагеря, опоясанного, как полагается лагерям, колючей проволокой и охраняемого, как в действительности, людьми с автоматами. Но в самом концлагере, внутри его, все было очень красиво: на окнах бараков висели голубые занавески, а на стенах — коврики с вышитыми изображениями детей и животных, у входа в крематорий сверкали елочные игрушки. В воздухе гудел колокольный звон, напоминавший Бюрке о детских годах. Все заключенные были старые, у всех были пышные седые бороды, и можно было предполагать, что это святые или ангелы, хотя и без крыльев. Они ходили медленно, и их лица светились. А он, Бюрке, командовал ими — он строил их в ряды. Они строились и перестраивались необычайно быстро и согласно, как вышколенные солдаты, и он испытывал от этого большое умиление и готов был заплакать от радости, что такие старые люди столь умело выполняют любые команды и при этом улыбаются блаженными улыбками. И тут слышится позади твердый русский голос, произносящий: "Фриц Бюрке, вы арестованы как военный преступник!" Этим возгласом кончались почти все его сны, и он просыпался, дрожа от страха, и так как сон не сразу улетучивался из его насмерть запуганного мозга, ему хотелось ответить этому голосу, что не надо его трогать, ведь этот голос сам видел, как все хорошо, благостно и тихо.
После двух спокойных недель он начал надеяться, что избежит ареста. Он говорил себе, что его не за что арестовывать и судить, потому что он ведь сидит теперь смирно и готов всегда вот так сидеть, до самой смерти, ни во что не вмешиваясь, и готов дать самую великую клятву, что вот таким образом, как частное лицо, он проживет всю жизнь и ему ничего ни от кого не нужно.
Он почти не выходил на улицу, а если выходил, то с палкой, искусно подражая походке хромого, и в очках, которые сильно изменяли его лицо. Одна из служанок пансиона покупала и приносила ему скромную еду, какую можно было достать в то время. И когда к нему в комнату ворвалось человек десять английских солдат с автоматами наперевес, он был почти удивлен. Он не оказал никакого сопротивления, как того опасались англичане.
В тюрьме он почувствовал облегчение. Все стало определенным и ясным. Рухнули надежды, и вместе с ними кончилось тягостное одиночество. Он вскоре попал в лагерь, где содержалось немало эсэсовцев и генералов вермахта, обвиненных в военных преступлениях и преступлениях против человечности.
Режим в лагере и питание были вполне терпимыми. Людям не возбранялось общаться друг с другом.
Вообще все оказалось гораздо лучше, чем можно было себе представить. Разумеется, в этом неожиданно хорошем самочувствии заключенных деятелей СС, СД и вермахта играло роль то обстоятельство, что они так или иначе сравнивали режим британского концлагеря с режимом, который был им хорошо известен по немецким концлагерям, и с тем режимом, который они устроили бы для англичан, если бы победителями оказались они, а не англичане. Первые две-три недели Фриц Бюрке, как, вероятно, и остальные, попросту удивлялся тому, что их не убивают. Потом он привык к этому и даже начал поглядывать на англичан с некоторым презрением — да, с вполне искренним неуважением профессионального убийцы к чистоплюям.
Генералам англичане отвели отдельные комнаты, а один фельдмаршал даже имел апартаменты. Так как этот фельдмаршал страдал сильным нервным расстройством и занимался писанием мемуаров, английские солдаты, по специальному распоряжению командования, входили к нему, предварительно надев на ботинки суконные галоши с длинными завязками, словно в храм или музей.
По воскресеньям к лагерю съезжались жены арестованных с письмами и передачами. В лагере играло радио. Приезжали немецкие адвокаты, изъявившие желание защищать некоторых из заключенных на предстоящих процессах. Фельдмаршал иногда выходил гулять, и все отдавали ему честь, на что он чопорный, прямой, со строгим и важным лицом — отвечал небрежным кивком головы.
В одном из уголков лагеря было несколько женских бараков, где жили бывшие надзирательницы немецких женских концлагерей, летчицы из «Люфтваффе» и одна англичанка, которая вела при Гитлере антианглийские передачи по берлинскому радио. Составилась компания, в которую вошел и Бюрке. Англичанка получала щедрые посылки от своих английских друзей и родственников и пекла на электрической плитке вкусные блины, которыми угощала своих друзей-эсэсовцев.
Говорили о том, что главное — выиграть время. Нужно, чтобы поостыли страсти, чтобы выдохлись митинговые ораторы в Гайд-парке и других говорильнях. Чем позже начнутся процессы, тем лучше будет для обвиняемых. Говорили, что англичане склонны сурово отнестись к тем обвиняемым, которые были виновны в убийствах английских и американских военнопленных или в уничтожении команд торпедированных немецкими подводными лодками английских и американских военных и торговых кораблей. Таких обвиняемых ожидал почти наверняка расстрел. Но зато по отношению к виновным в зверском обращении, скажем, с русскими военнопленными приговоры предполагались не столь суровые. То же самое относилось к тем, кто просто служил в охране концлагерей, если в этих лагерях не было англичан или американцев. Наибольшей опасностью была бы выдача тех или иных заключенных советским властям по требованию Советского командования либо польским и чешским властям.
Итак, следовало выиграть время и следовало остаться в руках англичан. Это были две заповеди, от которых зависела жизнь многих заключенных.
Однако понемногу этот санаторий для чинов СС, СД, "зипо"[36] и «гестапо» начал рассасываться. Некоторых англичане все-таки выдавали по требованию других стран. Это была почти верная казнь. Возникали душераздирающие сцены. Выражение "ехать на восток" стало тут синонимом таких выражений, как "сыграл в ящик", «загнулся», "дал дуба", — одним словом, означало смерть. Россия стояла перед глазами этих людей некоей огромной Немезидой с холодными ненавидящими глазами, с окровавленным мечом в руке. В отличие от нее американское правосудие выглядело долговязым, веселым, несерьезным, как сам "дядя Сэм" на карикатурах. В нем не было убежденности. В нем не было ненависти. Он играл, напускал на себя суровость, но оставался равнодушным к сути самой проблемы. Он судил потому, что имел эту возможность, а судить интересно. Его глаза блестели от сознания своей власти и могущества, но не от пожиравшей его страсти установить справедливость. Поэтому от него можно было ожидать неожиданностей, но нельзя было ожидать последовательности действий. И эсэсовцы мечтали о том, чтобы попасть к американцам, если уж не было возможности остаться у англичан.
Что касается англичан, тот тут был вопрос особый. Они испытали ужасы гитлеровской войны, хотя и не в такой степени, как Восточная Европа. Но английское правосудие, гордое своими вековыми традициями, испытывало какое-то нездоровое сладострастие, мягко обращаясь со своими врагами или оправдывая их. При этом адвокаты и прокуроры ссылались на христианскую цивилизацию, традиции англосаксонского мира, римское право и "Габеас корпус".[37] Далеко не все из этих чванных и слабых интеллигентов отдавали себе отчет в том, что выполняют спрятанную под разными красивыми словами волю правителей своей страны, которые всегда были согласны на любой союз с кем угодно против врагов капиталистической частной собственности, то есть против коммунистов. Английские правители искали союзников в Европе против СССР. Такими естественными союзниками в будущем были бывшие нацисты, которых для этой цели следовало щадить, затем немного подлакировать и привести в более цивилизованный вид, лишив их лексикон людоедских выражений, способных вызвать ропот английского обывателя.
Об этом бывшие немецкие нацисты смутно догадывались. Но, зная, что англичане на первых порах вынуждены будут считаться с озлобленным против нацистов общественным мнением, они думали о выигрыше времени.
И тем не менее, несмотря на все эти висевшие в воздухе настроения, на все эти расчеты, Бюрке долго не мог оправиться от изумления, когда английский военный суд оправдал его и передал в распоряжение немецкого суда или комиссии по денацификации. На суде Бюрке разыгрывал — и делал это мастерски — роль нерассуждающего и исполнительного солдата. Его участие в похищении Муссолини и в диверсии во время Арденнского сражения принесло ему определенную пользу, так как окружило его ореолом бесстрашия. К счастью, не было никаких доказательств того, что он расстреливал военнопленных и заключенных в лагерях. Его действия во Франции, когда он служил в тылах эсэсовской дивизии «Рейх», прошли мимо суда. Французские власти потребовали его выдачи, но сделали это робко и не настаивали на своем требовании. Он вел себя на суде осторожно и однажды высказал сожаление по поводу того, что верой и правдой, без рассуждений, служил людям, которые были недостойны такой честной службы. Но и это он высказал в весьма туманных выражениях, ибо, как он выразился, "воинская честь не позволяет ему распространяться на эту тему". Немецкие и английские газеты печатали интервью с ним своих корреспондентов. Английский майор, являвшийся прокурором на этом процессе, после окончания заседания суда подошел к Бюрке, пожал ему руку и сказал, что он сам фронтовой командир и что, если ему еще раз придется воевать, он желал бы иметь таких солдат, как Фриц Бюрке. Этот факт стал известен, и майор был отозван в Англию.
Нельзя сказать, чтобы спокойствие, уравновешенный тон, недоуменные улыбки и возмущенные восклицания — одним словом, все то, что с таким искусством разыгрывал Бюрке во время процесса, — дались ему легко. Нет, все это стоило ему огромного напряжения сил. Дело в том, что он ожидал каждое мгновение, что появится некий свидетель, видевший его, Бюрке, на оккупированной русскими территории Восточной Германии, либо во время его службы в Лилле и Авранше, либо в концлагере Заксенхаузен, севернее Берлина, куда он прибыл уже в апреле, перед самым приходом русских войск, для ликвидации некоторых неудобных арестантов. С замиранием сердца вглядывался он в каждого свидетеля обвинения, слушал слова присяги, даваемой свидетелем, вслушивался в первые слова показаний и облегченно откидывался на спинку стула. Нет, это был не тот свидетель: свидетели говорили больше об СС вообще, чем о нем, Бюрке, в частности. Да и свидетелей было мало. Одновременно с этим процессом происходили десятки других, среди них — Люнебургский процесс надсмотрщиков Бельзенского лагеря смерти, где перед судом предстал давний знакомый Бюрке Иозеф Крамер. Крамер впоследствии был приговорен к смертной казни, и Бюрке мысленно благодарил бога за то, что в свое время отказался от должности начальника Бельзенского лагеря, которую ему предлагал Эрих Кальтенбруннер.
Одним словом, выходило, что Бюрке не так уж скомпрометирован, что деяния его не так уж ужасны. Нет, определенно та парижская гадалка, мадам Ригу, которая некогда предсказала ему, что он умрет генералом, может быть, кое-что и понимала в своем деле!
Все эти жестокие страхи и переживания привели к тому, что Бюрке, ранее такой несдержанный, грубый, хваставшийся физической силой и беспощадностью, основательно изменил свой облик. Он стал говорить тихо, ходить медленно, стал жаловаться на болезни. В его взгляде и голосе появилось что-то сладкое, ханжеское, и со своей большой плешью он стал похож на средневекового монаха.
Немецкий суд все-таки приговорил Бюрке к трем годам тюрьмы. Но на следующую же ночь после приговора Бюрке бежал на юг, в Баварию, в американскую зону.
Здесь он нашел защитника в лице известного промышленника Линдеманна, знакомого Бюрке по прежним временам. Линдеманн был внештатным советником Американской Военной Администрации, вернее ее экономического отдела. Он часто выезжал во Франкфурт-на-Майне, где в то время располагалась Американская Администрация. Среди американцев у него нашлись знакомые, в том числе начальник экономического отдела бригадный генерал Уильям Дрейпер. Генерал стал приезжать к Линдеманну в гости в Мюнхен и советовался с ним по экономическим вопросам.
Когда начался процесс главных военных преступников в Нюрнберге, Линдеманн посоветовал Бюрке временно исчезнуть, так как страсти накалились и это могло привести к разным неожиданностям. Бюрке получил документы на чужое имя и с помощью своих друзей очутился в Португалии, где нашел большую немецкую колонию, состоявшую из бывших офицеров вермахта.
Здесь Бюрке впервые услышал рассмешившие его вначале рассуждения о том, что войска СС были прообразом объединенной Западной Европы в борьбе против азиатских полчищ. Войска СС в новейшем истолковании, поскольку они состояли из головорезов разных национальностей, из фашистов всех стран от Норвегии до Италии, — изображались чуть ли не как интернациональные бригады, призванные вовсе не для того, чтобы создать великую Германию, а для того, чтобы "защитить Европу", скромной частью которой является и Германия… Не Европа должна была стать германской, как это твердили десять лет подряд, а Германия вместе с Англией, Францией и другими странами, согласно этой новой интерпретации, защищала Европу от Азии.
Как сказано, Бюрке вначале хохотал над такой концепцией, но вскоре понял ее выгоду в нынешние смутные времена. Со временем же он почти уверовал в эти "исторические факты" и стал вспоминать, как дружно уживались в эсэсовских формированиях западноукраинские бандиты с изменниками господина Жака Дорио, испанские фалангисты с хорватскими усташами.
Процесс главных военных преступников в Нюрнберге шел мелкой сеткой, как дождь. Бюрке с удовлетворением отмечал, как падает интерес к нему во всех слоях общества. Немецкие газеты, приходившие из Германии, уделяли ему все меньше и меньше места, иногда целыми неделями вовсе не упоминали о нем. Был пущен слух, что специально для немцев будет издан стенографический отчет — подлинный и правдивый. Это был ловкий слух, потому что таким образом подвергалась сомнению правдивость отчетов, публикуемых в газетах, и, с другой стороны, приглушался интерес читателей к этим отчетам; нет-де смысла их читать, так как вскоре появится отчет полный и правдивый.
При этих обстоятельствах Линдеманн, который привязался к Бюрке и жаждал отблагодарить его за услуги, оказанные ему эсэсовцем в прошлом, счел возможным прислать ему через оказию весточку о возможности и желательности возвращения в Германию. В этом письме он намекнул, что согласовал вопрос со своими друзьями из Американской Администрации, но что Бюрке, разумеется, надлежит приехать нелегально. К письму был приложен чек на предъявителя для получения в одном из португальских банков скромной, но достаточной для переезда суммы.
В Мюнхене его ожидали приятные новости. Бывший гитлеровский министр путей сообщения Дорпмюллер был советником Американской Администрации, в этой же Администрации в качестве советников служили и получали оклады и другие видные нацистские чиновники. Левые лозунги были в загоне. В земле Гессен был проведен референдум по вопросу о национализации тяжелой промышленности и железных дорог; за национализацию высказалось свыше семидесяти процентов населения, но американские власти просто отменили референдум и оставили все по-прежнему.
У Бюрке не оставалось никаких сомнений в приближении переломного момента, начала конца согласия и дружбы между восточной великой державой и ее западными союзниками в войне; кулак разжался и разделился на пальцы загребущие, но не убивающие.
Линдеманн и близкие к нему люди стали разговаривать на смешанном англо-немецком жаргоне. Английский язык входил в моду. Девушек стали называть «герлс». Кинотеатры показывали американские картины, книжные прилавки были завалены американскими романами. Потом книжный рынок заполнили мемуары родственников и знакомых Гитлера. Знаменитый замок в Берхтесгадене превратился в музей, куда валом валили американские туристы. Там продавали сувениры, касающиеся Гитлера. Пока медленно, спотыкаясь, брел вперед Нюрнбергский процесс, со всех прилавков продавали мемуары жены Геринга, брата Риббентропа, горничной Гиммлера. Рабочие были пришиблены, так как они куда больнее разных лавочников и военных ощущали вину немецкого народа и честнее, чем кто-либо, относились к своему долгу побежденных. Поэтому они работали спокойно, угрюмо, не позволяя себе выступать против оккупационных властей, в руках которых была вооруженная армия, и не имея возможности выступать против предпринимателей, находившихся под покровительством англо-американцев. Рабочий класс, эта единственная сила, которая действительно могла бы расправиться с остатками нацизма и добиться демократических свобод, была, таким образом, скована по рукам и ногам.
Таково было положение в Западной Германии в ту пору. И в этом котле варилось неопределенное и неясное будущее, черты которого не могли не приводить в ужас людей с душой, с любовью к Германии и человечеству.
Но Фриц Бюрке не был таким человеком. Напротив, он был тем прошлым, которое хотело выжить и стать будущим. Попав в эту атмосферу брожения, он сразу же пришел к выводу, что выкормивший его нацистский режим, в котором он усомнился было на первых порах после сражения, на самом деле — хороший и самый подходящий для Германии. Бюрке счел этот режим вполне приличным, как только оказалось, что этот режим уже не вызывает вражды и омерзения, как раньше, а, наоборот, возбуждает любопытство и нездоровый интерес. Преступления были так громадны, что в них перестали верить; увидев, что эти звери, убившие миллионы людей, ходят на двух ногах, одеты в приличные пиджачные тройки и пары, носят галстуки и очки, прямые проборы и ежики, люди заколебались, не в силах поверить, что эти господа действительно совершали такие небывалые преступления. Когда жена Бельзенского палача Иозефа Крамера показала на суде и доказала, что Крамер был превосходным семьянином, нежным отцом и любящим мужем, все поверили в это с гораздо большей легкостью, чем в то, что он хладнокровно замучил миллион человек.
Никто еще не написал злую сатиру на чудовищно куцую память человека, никто еще даже по-настоящему не удивился безграничной способности человека забывать — этому наследию обезьяньих времен, которое используется некоторыми политиками для своих темных целей.
В Кельне у одного банкира на узком совещании промышленников и финансистов, где присутствовали также два-три бежавших с востока крупных помещика, зашел разговор о земельной реформе в советской оккупационной зоне. Попутно кто-то обратил внимание присутствующих на то, что советские власти фактически прибирают к рукам, национализируют и экспроприируют крупные предприятия, принадлежавшие различным компаниям. Участились случаи, когда советские власти смещают управляющих такими предприятиями, заменяя их неопытными, но озлобленными против предпринимателей немецкими коммунистами из рабочих. Все это делается под видом конфискации предприятий военных преступников, хотя пока что никакие суды не установили совершения военных преступлений рядом уважаемых и мощных производственных единиц. Нельзя тот факт, что многие из предприятий работали "на оборону", то есть производили определенные товары, нужные на войне, вменять в вину людям, которые руководили производственным процессом, поскольку не доказано, что эти люди, выпуская продукцию, имели целью захват чужих территорий, уничтожение народов и так далее.
Банкир сказал, что обвинять предпринимателей в военных преступлениях нацизма столь же смешно и нелогично, как обвинять кузнеца, сделавшего кочергу, в том, что этой кочергой жена била мужа.
Эта острота позабавила всех, тем более что не имела ничего общего с действительными фактами.
Кто-то сказал, что следовало бы послать в Восточную Германию верных людей, которые могли бы собрать необходимую информацию там на месте. В связи с этим предложением Линдеманн сказал, что у него есть на примете человек, — кстати говоря, оправданный английским военным судом, хотя еще и не прошедший денацификацию, — который мог бы в данном случае оказаться полезным. Он хорошо знает Восточную Германию и имеет там обширные знакомства.
Все согласились с тем, что это было бы полезно для получения исчерпывающей информации. Слово «информация» всем понравилось. Оно придавало делу приличный вид. Многие из друзей банкира были кровно заинтересованы в судьбе восточно-германских предприятий. Некоторые были также связаны с крупным землевладением либо лично, либо через своих родных и близких.
Вернувшись к себе в Мюнхен, Линдеманн, очень довольный результатами разговоров в Кельне, немедленно вызвал Бюрке и сообщил ему о его предполагаемой миссии. Он был настолько уверен в личном бесстрашии Бюрке и в его стремлении мстить, убивать, бесчинствовать, резать, то есть был настолько убежден в том, что Бюрке никак и ни в чем не изменился, что не ожидал никаких колебаний со стороны бывшего эсэсовца. Услышав от Бюрке немедленный отказ и заметив в его глазах паническое выражение, Линдеманн удивился и огорчился. Он подумал о том, как все измельчало, зашаталось, опустилось, лишилось основ. Возникло неловкое молчание. Наконец Линдеманн сказал сухо и без того оттенка почтения, который ранее всегда присутствовал в его разговоре с эсэсовцем:
— До свидания.
Бюрке ушел и потом весь вечер с горечью думал о том, что теперь Линдеманн перестанет его подкармливать; его, Бюрке, всегда использовали на самой черной и грязной работе, по мокрым делам, плоды его дел пожинали другие, а он только сытно ел и пил, и собственности у него никакой нету, и как был он нищим псом, так и остался им.
С горя он напился. "Да, — думал он, — фюрер был прав, богачей надо убивать. Но богачей убивать сам же фюрер не давал. И вот фюрер помер, а богачи как были, так и остались и с легкостью его продали, лижут теперь пятки у америкашек, а те, кто был ему предан, — в дерьме".
Но жить без поддержки богачей было невозможно: все стоило страшно дорого, работы никакой не было. Он встретился с несколькими бывшими эсэсовцами, которые прозябали, подобно Бюрке. Они мечтали о полном разрыве англо-американцев с Советским Союзом и надеялись на этот разрыв. От этого, по их мнению, зависела вся их будущность. В отличие от Бюрке, который был весьма сдержан в своих оценках, они на все лады расхваливали американцев и рассказывали разные случаи, неопровержимо доказывающие, что американцы готовы "опереться на здоровые силы нации", то есть на бывших нацистов.
Но это все было в будущем. А пока Бюрке понял, что у него нет выбора. Как ни пугала его перспектива очутиться на территории, оккупированной русскими, ему пришлось смириться скрепя сердце.
Так очутился он в Лаутербурге в ресторане Пингеля, где мы прервали наше повествование, чтобы рассказать о пути Бюрке сюда.
Пригласив к своему столу двух девиц легкого поведения с той целью, чтобы выглядеть, как все, и никому не бросаться в глаза своим одиночеством, Бюрке вскоре расплатился и готов был уже покинуть помещение ресторана, когда в дверях появился комендантский патруль — два невысоких, но коренастых русских солдата с красными повязками на рукавах. Трудно передать словами ощущения Бюрке при виде этих солдат, каждый из которых был вдвое ниже его ростом. Он смотрел на них одними глазами, не поворачивая головы. Он и раньше знал, что боится русских, но все-таки не ожидал такого панического страха. "Надо взять себя в руки", — решил он и медленно пошел к выходу, прямо на солдат, которые стояли у дверей с таким видом, словно зашли сюда погреться. К ним, прихрамывая, подошел предупредительный и улыбающийся хозяин; он с ними поговорил. Бюрке шел медленно, стараясь сохранять независимый и спокойный вид. Это, может быть, не удалось ему или были какие-нибудь другие причины, но один из солдат вдруг посмотрел на него и, вместо того чтобы уступить ему проход, сказал по-немецки:
— Папире.[38]
Бюрке опустил руку в грудной карман и нащупал там свои документы, но солдат махнул рукой — не надо, мол, и сказал:
— Комм.[39]
Они вышли втроем. Бюрке пошел вперед. Голова его лихорадочно работала, и он старался уяснить себе, что тут произошло, почему они задержали именно его, не спросив документов у других.
Он завернул за угол. Направо был узкий переулок, и туда можно было бы быстро повернуть и, может быть, скрыться. Но Бюрке взял себя в руки и пошел все так же медленно, решив не делать никаких попыток к бегству, так как был уверен в своих документах. Если только русские не имеют о нем точных сведений от каких-нибудь своих агентов в Западной Германии, тогда все это пустая случайность и его сразу же выпустят. Решив надеяться на лучшее, он шел и шел и, наконец, вышел на площадь, где справа стоял собор, а слева находился дом в три этажа, над которым развевался советский флаг.
Действительно, как он и предполагал, задержали его "на всякий случай". Может быть, хозяин ресторана сказал патрулю, что он нездешний, чужак. Во всяком случае, в комендатуре его документы просмотрели бегло и небрежно. В них было сказано, что он купец, мясник из Эйзенаха; он даже имел нечто вроде командировки от фирмы сюда, в Лаутербург.
Счастливый и совсем ослабевший от пережитого страха, он вышел из комендатуры на свет божий и вдруг замер. Со стороны собора, пересекая площадь, быстрыми и решительными шагами к нему шел русский офицер. Собственно говоря, шел он не один: справа и слева от него шли двое в штатском, — очевидно, немцы, — а немного позади — несколько немецких мальчиков. Мальчики двигались на почтительном расстоянии, но смотрели на офицера с очевидным интересом и, по-видимому, прислушивались к тому, что он говорил немцам. В руках у детей были нитки, на концах которых развевались бумажные белые змеи.
Все это было в высшей степени обычно и не должно было бы обратить на себя особого внимания Бюрке, если бы не лицо офицера, которое, несомненно, было Бюрке хорошо знакомо, знакомо до ужаса. Бюрке готов был поклясться, что именно этого русского он, Бюрке, убил 2 мая 1945 года в лесу западнее Берлина. Именно этот офицер вышел с белым флагом в качестве парламентера и обратился к нему, Бюрке, и другим, скрывавшимся вместе с ним в зарослях леса, с требованием о сдаче в плен. Именно навстречу этому офицеру поднялся, чтобы сдаться в плен, капитан Конрад Винкель — друг и спутник Бюрке в длительных скитаниях по русским тылам. Бюрке тогда убил Винкеля и убил этого офицера. То, что он его убил, было несомненно, так же несомненно, как то, что он убил Винкеля. И все-таки именно тот офицер шел теперь через площадь, весело разговаривая и жестикулируя. Бюрке глубоко потрясло и то, что позади русского шли немецкие мальчики с белыми бумажными змеями, — тогда, 2 мая, позади этого, убитого им офицера, тоже шли немецкие мальчики с шестами, на которых развевались белые лоскутки.
Бюрке был суеверен, но не до такой степени, чтобы поверить, что мертвые встают из гроба и в ясную солнечную погоду шагают через большую, замощенную брусчаткой площадь, разговаривая и смеясь. И все-таки это была правда. Тот самый синеглазый русский офицер-парламентер, живой и веселый, шел прямо на Бюрке, пока еще не видя его. Бюрке настолько потерял над собой контроль, что сделал два шага назад и уперся спиной в фонарный столб, стоявший возле комендатуры. Это непроизвольное движение заставило русского обратить внимание на Бюрке, и он посмотрел на него в упор. Глаза русского посуровели и сузились, и он замедлил шаг. Бюрке ожидал, что сейчас произойдет нечто ужасное и сверхъестественное и что русский скажет: "Вы меня убили, а теперь я вас убью" — или: "Вот и вы наконец, я вас ждал".
Русский действительно обратился к Бюрке. Он сказал:
— Вы меня ждете?
Но и эти простые слова показались Бюрке полными потустороннего смысла. Однако он нашел в себе силы пролепетать «нет», повернулся и сначала медленно, потом все быстрее пошел по тротуару, не разбирая дороги, и остановился только на самой окраине города, у подножия горы, на вершине которой мрачной громадой возвышался замок.
На Лубенцова встреча с Бюрке тоже произвела хотя и неопределенное, но неприятное впечатление. Он спросил у дежурного, к кому и зачем приходил этот высокий, немного сутулый краснолицый немец. Дежурный сначала не понял, о ком идет речь, потом сказал:
— Ах да. Сержант Веретенников задержал его в ресторане «Братвурст». Нездешний. Оказался мясником из Тюрингии. Почему-то не понравился он сержанту Веретенникову.
Конечно, события, которые развернулись в ближайшее время в районе Лаутербурга, Лубенцов не мог связать с появлением этого немца возле комендатуры. Но вскоре стало ясно, что действия против земельной реформы направляются неким центром, а не являются разрозненными, как это было раньше.
Уже спустя несколько дней Касаткин выехал расследовать два случая падежа лошадей, принадлежавших ранее помещику; лошади были распределены между крестьянами, но содержались по-прежнему в помещичьих службах. Касаткин вернулся из этой поездки удрученный. Он рассказал о царившем среди крестьян в связи с падежом лошадей тяжелом настроении. Крестьяне считали, что падеж не мог быть следствием простой случайности. Немецкие зоотехники, напротив, приписывали все эти происшествия некоей болезни скота, но у них не было того опыта, который был у Касаткина. Касаткин некогда проводил раскулачивание в степном приволжском районе; он-то хорошо знал, на что способен взбесившийся кулак, когда у него отнимают собственность.
Профессор Себастьян, который, как и зоотехники, не имел этого опыта и еще доныне не совсем изверился в порядочности немецких помещиков, откровенно сказал Лубенцову и Касаткину, что подозрения комендатуры похожи на детективный роман и что в наше время вряд ли могут происходить такого рода бессмысленные преступления.
— Я знаю, — сказал он, — что слово «вредительство» очень популярно у вас в стране. Но я не могу поверить, что люди сознательно идут на такого рода преступления. Трудно допустить, например, чтобы госпожа фон Мельхиор могла подсыпать яду лошадям.
Лубенцов рассмеялся: действительно, нелегко было представить себе картину, как госпожа фон Мельхиор, играющая фуги из "Хорошо темперированного клавира" Баха, пробирается ночью в свою конюшню с ядом в руке. И в этом отношении Себастьян был, вероятно, прав.
И все-таки подозрения Касаткина оказались справедливыми. Если первые два случая преднамеренного уничтожения лошадей были не совсем ясны, то третий случай произошел при обстоятельствах, более чем понятных. В деревне Ульмендорф были прирезаны двенадцать молочных коров. Хозяин двора, где они стояли, был найден связанным в чулане. Он показал, что на рассвете к нему пришли трое незнакомых ему людей — двое в черных очках, нахлобученных фуражках и с поднятыми воротниками, а третий в маске. Они, по его словам, потребовали, чтобы он перебил скот, отобранный у местного помещика. Он отказался выполнить их приказ. Тогда они его связали и зарезали коров сами. При этом они не ограничились только помещичьим скотом, а прирезали корову и двух бычков, принадлежавших крестьянину.
На следующее утро жена крестьянина повезла говядину на рынок и продала ее по спекулятивным ценам.
В ближайшие дни этому примеру последовали и другие богатые крестьяне, которые, вместо того чтобы сдать мясо по заготовкам, втайне — уже без вмешательства кого-то из посторонних и не в виде мести за реквизицию помещичьего имущества — прирезали большое количество скота и повезли продавать мясо.
Лубенцов поднял на ноги всю полицию. Пришлось устанавливать заставы полицейских по дорогам в город, перехватывать спекулянтов, реквизировать мясо, которое они везли продавать. Комендатура занялась строжайшим учетом всего наличного скота. Малейшие изменения поголовья, любая болезнь немедленно расследовались комендатурой. Меньшов знал теперь всю скотину не хуже, чем ветеринарные врачи, работавшие в земельном отделе, а особенно породистых свиней и коров, производителей — быков и жеребцов знал даже по кличкам.
Бургомистры лично отвечали за любой случай падежа скота.
Вместе с немецкими ветеринарными врачами и зоотехниками Лубенцов обследовал стада и пастбища. Ему даже стали сниться коровы и лошади, телята и ягнята. Теперь он во время своих разъездов останавливал машину не только тогда, когда видел людей, с которыми ему было интересно или полезно поговорить, а и тогда, когда замечал табун лошадей, стадо коров или овец. Он спрыгивал с машины, беседовал с пастухами, расспрашивал их и, когда появлялся в деревне, удивлял крестьян своим непонятным для них точным знанием положения дел в скотском поголовье. Крестьянки в шутку говорили, что комендант дружит с горными человечками, гномами, в которых немножко верили жители горных сел.
Массовый падеж скота прекратился. Однако то и дело то здесь, то там происходили случаи, похожие на диверсионные акты. Вместе с Касаткиным, Меньшовым и Иостом Лубенцов завел специальную карту-схему, где отмечал эти случаи, и вскоре перед ними вырисовалась вполне ясная картина. Флажки понемногу опоясали равнинную часть района, потом медленно поднялись в гору, потом исчезли на время и вскоре снова появились на территории «крайса» значительно южнее. Однажды он показал генералу Куприянову эту схему.
Выслушав Лубенцова, Куприянов заметил, что в других местах провинции такие случаи вовсе не происходят в определенной последовательности и вовсе не похожи на некий извилистый путь людей, переходящих с места на место. Однако генерал дал распоряжение контрразведке учесть данные Лубенцова и принять немедленные меры.
Так началась охота на Бюрке, в которой участвовала и немецкая полиция.
Несмотря на то что Бюрке оказался неуловимым, Лубенцов вскоре уже имел о нем довольно верные и подробные сведения. Было ясно, что в этих районах действовал какой-то умелый диверсант, которого условно назвали "генералом Вервольфа".
Так как в связи с событиями обо всех «чужаках» бургомистры, члены комитетов крестьянской взаимопомощи и просто граждане-добровольцы немедленно доносили в комендатуру или в полицию, то вскоре у Лубенцова появились данные о некоем высоком, чуть сутулом, краснолицем человеке, которого видели поблизости от тех мест, где совершались диверсии. Один горный мастер, работавший на медных рудниках, видел этого человека спящим возле водопада. Две крестьянские девочки, которые несли обед своему отцу-пастуху, были испуганы появлением в расщелинах скал человека с красным лицом. Человека, весьма похожего на него, встретила Марта Ланггейнрих, жена бургомистра, поздно вечером за селом. Он был не один. С ним рядом шагали еще двое неизвестных Марте людей.
Однако все это было весьма неопределенно. Более точные сведения Лубенцов получил несколько позднее в связи с совсем другим делом.
В это время уже начали работать некоторые школы, и об одной из этих школ в комендатуру поступили тревожные известия.
Преподававший в младших классах учитель Генике, по этим сведениям, ведет во время занятий агитацию против земельной реформы и вообще против мероприятий Советской Военной Администрации в Германии.
Лубенцов вместе с Яворским отправился в горную деревню, где находилась школа. Они заехали к бургомистру, поговорили с ним о том о сем, потом спросили, как идут дела в школе. Бургомистр признался, что не знает, так как занят другими делами, а школой руководят органы просвещения, районные и окружные. Лубенцов слегка пожурил его за это равнодушие к своей школе и предложил ему пойти туда.
Они пришли в школу уже к концу занятий. Директор встретил их приветливо — это был знакомый Лубенцову честный и неглупый человек, кандидат партии. Яворский стал расспрашивать его насчет учебного процесса. Потом он спросил у директора, доволен ли тот своими учителями, достаточно ли они квалифицированы и лояльны. Директор сказал, что у него нет никаких жалоб на учителей.
В это время в комнату вошел один учитель — низенький, щуплый, с бледным высокомерным лицом.
"Это он", — подумал Лубенцов и ошибся. Учитель представился. Его фамилия была Корнелиус. Он преподавал математику и физику в старших классах.
По просьбе коменданта директор собрал всех учителей. К некоторому удивлению Лубенцова, Генике оказался полным мужчиной добродушного вида, разговорчивым и чуть самодовольным.
Яворский стал расспрашивать учителей, в чем они нуждаются, как у них идет дело, довольны ли они новыми учебниками. Он сказал им, что комендант интересуется, насколько их нынешняя работа соответствует решениям Конференции великих держав в Потсдаме, достаточно ли наглядно они объясняют детям задачи, стоящие перед германским народом, насущную необходимость для немцев внедрения демократических традиций и ненависти к нацизму, приведшему Германию на край гибели.
Учителя мялись и ничего особенного не ответили на этот прямо поставленный вопрос. Только один Генике с юмористическим видом пожал плечами, развел руками и сказал, что они делают то, что в их силах.
Лубенцов вмешался в разговор:
— Ну вот хотя бы вы, господин Генике. Как вы строите свои уроки? Иллюстрируете ли вы то, что преподаете, фактами из современной жизни? Скажем конкретно — рассказываете ли вы детям о земельной реформе?
Генике чуть помедлил с ответом, словно вспоминая. Он пристально смотрел выпуклыми глазами на коменданта. Может быть, он пытался проникнуть в его мысли, узнать, случаен ли этот вопрос или за ним что-то кроется. Лицо коменданта было непроницаемо. Он смотрел на Генике с интересом.
— Как правило, я этого не делаю, — ответил Генике. — Это не всегда целесообразно с педагогической точки зрения.
— Как правило, вы этого не делаете, — сказал Лубенцов. — А в виде исключения?
Его настойчивость становилась подозрительной, и все притихли. Так как Генике ничего не отвечал, Лубенцов продолжал, обращаясь уже ко всем:
— Вот господин Генике считает, что поддерживать мероприятия демократических партий и директивы Советской Администрации непедагогично. Но, господин Генике, — обратился он вновь к учителю, — не кажется ли вам, что с точки зрения детей довольно странно, что их учитель, воспитатель, человек, которому они должны доверять и с которым они делятся своими чувствами и переживаниями, подчеркнуто обходит все актуальные вопросы современности? Как правило, обходит. Не покажется ли детям, что учитель, воспитатель потому обходит эти вопросы, что он не разделяет взглядов демократических партий и Военной Администрации на те проблемы, которые сейчас стоят в Германии и о которых даже дети знают? А вы, господин Генике, не думаете, что в преподавании аполитичность, отсутствие политики — тоже политика?
— Да, пожалуй… Пожалуй, — с выражением раздумья произнес Генике. Это действительно может быть так истолковано детьми.
Лубенцова больше всего возмутило именно это показное раздумье. Несмотря на свой большой опыт разговора с различными людьми, из которых многие никак не могли назваться друзьями и единомышленниками, Лубенцов, пожалуй, впервые сталкивался с такой поразительной лживостью. Но сам Генике уже не так интересовал его, как все остальные учителя. Он с немым вопросом переводил глаза с одного на другого — с седовласого старика на молодую женщину, с нее на худощавого математика и с него на директора — и с чувством, похожим на отчаяние, спрашивал их, — конечно, про себя: "Неужели вы все знали о нем, знали и молчали? Неужели вы отличаетесь от него только большей осторожностью? Неужели и о вас возможно такое же донесение, но его поймали, а вас нет? Если вы узнаете о нем — проявите ли вы отвращение и вражду к нему, а если проявите, то будут ли они, отвращение и вражда, искренни? Можно ли доверить вам воспитание юного поколения немцев, таких немцев, для которых чужие народы не будут предметом вражды, ненависти и презрения?"
И, может быть, для того чтобы выяснить для себя эти вопросы, он тут же, не откладывая дела, без обиняков спросил Генике, как бы он отнесся к такому учителю, который не только избегает говорить детям о важнейших вопросах современной жизни, но прямо высказывается против принимаемых мер по оздоровлению немецкого жизненного уклада. То есть если учитель говорит детям, что их родители не должны брать землю, принадлежащую помещикам; говорит детям переселенцев, что получение этими переселенцами земли кража; наконец, стращает детей наказанием на этом и том свете?
Было не смешно, а страшно смотреть, как менялся весь облик Генике в продолжение одной минуты. Ни для него, ни для остальных учителей уже не было сомнений в том, что комендант не случайно обращается к нему и не случайно начал именно с ним разговор.
— Вы молчите? — спросил Лубенцов, глядя на трясущиеся щеки учителя. Я вынужден вам разъяснить, что такого человека мы рассматриваем как ярого противника советской оккупационной политики и как врага немецкого народа.
Были ли остальные учителя возмущены и взволнованы этими разоблачениями? Лубенцову казалось, что были, что они с недоумением и по меньшей мере с неудовольствием глядели на Генике. Но и на них Лубенцов теперь, после случая с Генике, глядел с недоверием и только на обратном пути домой упрекнул себя за это недоверие, потому что в нем таилась опасность — перестать доверять кому-либо, — опасность страшная, которая всегда влекла и влечет за собой тяжкие последствия для себя и для других. С нежностью вспоминал он многих немцев, людей искренних, откровенных, отдавших себя целиком делу строительства новой жизни в прекрасной и несчастной стране — Германии.
Вернувшись вечером в комендатуру, Лубенцов не мог решить, следует ли арестовать Генике или стоит ограничиться отстранением его от работы. Касаткин был за то, чтобы арестовать Генике. Яворский колебался.
Оставшись в одиночестве, Лубенцов начал рассматривать прибывшие за день бумаги. Среди них была выписка из постановления военного трибунала о том, что сержант Белецкий приговорен к двум годам дисциплинарного батальона. Лубенцов задал себе вопрос, почему у него не дрогнула рука предать суду своего человека, а здесь, когда речь идет о заведомом враге, он колеблется, обдумывает, готов советоваться с каждым. Может быть, потому, что он всей душой желал, чтобы наши люди не делали ничего плохого и каждое проявление плохого в них вызывало в нем боль и злость, а от немцев, сделавших столько плохого, он в глубине души все еще ожидал всяких каверз? Не потому ли воспринимал он подлость и лживость Генике с меньшим возмущением и, уж во всяком случае, с меньшей болью, чем историю с Белецким?
Он написал приказ об аресте Генике. Но до того, как отдал этот приказ, поехал — это было уже поздно ночью — к Леонову, чтобы опять посоветоваться.
Однако в Фельзенштейнской комендатуре ему сказали, что к Леонову приехала жена. Остро позавидовав товарищу, Лубенцов не стал его тревожить и поехал обратно в Лаутербург.
По дороге с ним случилось небольшое происшествие, которое несколько усилило его решимость арестовать Генике. Ему встретилась легковая машина. Немец, сидевший там за рулем, выключил фары, и Лубенцову показалось, что этот промелькнувший мимо немец за рулем не кто иной, как Генике. Он был действительно похож на Генике — круглолицый, с напряженным взглядом и грузной фигурой. В этот момент Лубенцов вспомнил о том, что существует еще одна Германия — за демаркационной линией, Германия, где все еще не проводятся никакие реформы и куда стремятся такие люди, как учитель Генике.
Дома Лубенцова ожидал профессор Себастьян. Он был сосредоточен и задумчив. Вынув из кармана конверт, он вытащил из него письмо и молча передал Лубенцову. На бумаге было напечатано машинописью всего несколько слов: "Если русский холуй господин Себастьян не перестанет помогать тем, кому он помогает в грабеже чужих земель и чужого имущества, с ним будет поступлено по заслугам. Мы стоим на посту". Вместо подписи был нарисован желудь.
Лубенцов рассмеялся — не очень искренне, так как был серьезно обеспокоен, но этот смех вызвал ответную улыбку Себастьяна, который сказал:
— Я наперед знал, что вы будете смеяться. Я даже представлял себе, как вы будете смеяться, и вы действительно рассмеялись именно так.
— Это не кажется вам похожим на детективный роман? — прищурясь, спросил Лубенцов. — Между тем это не роман, а реальная борьба, захватывающая и далеко не безопасная.
Он подумал, потом рассказал Себастьяну историю с Генике.
— Придется его арестовать, — спокойно закончил он свой рассказ.
Себастьян промолчал.
— Вызовем Иоста, — предложил Лубенцов.
Он позвонил в полицию. Иост приехал через несколько минут. Прочитав анонимное письмо, он задумался.
— Не пора ли вооружить полицию? — спросил он. — Ребята у меня хорошие, я ручаюсь за них.
— Вооружайте, — согласился Лубенцов. — Об этом уже шла речь с начальником СВА. Вопрос решен.
Иост заметно оживился и спросил:
— Значит, вы дадите распоряжение о выдаче нам пистолетов?
Лубенцов воскликнул:
— Иост, зачем вы мне это говорите? Помилуйте, неужели в Германии совсем не осталось оружия? Поищите, поищите, товарищ Иост…
Иост хитровато усмехнулся и развел руками.
— Ну хорошо, — сказал он. — Раз такое дело… Найдем оружие, конечно. Вас не проведешь.
— Под всеми мостами на дне речек, а то и просто в лесу можно найти оружия чертову уйму, — объяснил Лубенцов удивленному Себастьяну. — Оно требует только очистки от ржавчины.
Себастьян и Иост собрались уходить. Лубенцов шепнул Иосту на прощанье:
— Ни один волос не должен упасть с головы профессора, понятно?
Несколько дней спустя Касаткин зашел в кабинет к Лубенцову.
— Запрашивали из Галле, — сказал он. — Все насчет этого учителя, Генике. Какая-то газета в Рейнской области напечатала статью по этому поводу — дескать, сажают интеллигенцию… Наше начальство заволновалось. Спрашивают, были ли достаточные основания для ареста.
— И что вы ответили?
— Ответил, что были. Утром нам с вами придется выехать в СВА для объяснений.
— Что ж, объясним! Беда! То мы ни с кем не считаемся, делаем, что в голову взбредет, то вдруг начинаем чутко прислушиваться к любым высказываниям какой-нибудь поганой газетенки за границей. Следствие ведется? Что удалось узнать?
— Придется им умыться со статьей. Генике не только виноват, но и связан с целым рядом лиц по сю и по ту сторону демаркационной линии. Он много чего рассказал. В том числе подтвердил, что связан с крупным фашистом, который направляет действия против мероприятий Администрации; он находится где-то в нашем районе.
— Ну и слава богу, — облегченно вздохнул Лубенцов. — А то я немножко струхнул.
Итак, краснолицый реально существовал. Весь район был поставлен на ноги. Однако после ареста Генике — может быть, в связи с этим арестом "генерал Вервольфа" исчез. Лубенцов искренне жалел об его исчезновении. Было бы очень обидно, если бы краснолицый убежал за демаркационную линию и избегнул таким образом кары.
Во всяком случае, кругом стало тихо и мирно; началась засыпка семян к весенней посевной кампании. Новые крестьяне и безземельные, получившие землю, работали на своих участках, находя все больший вкус в реформе и понемногу освобождаясь от страха перед помещичьим возмездием. Когда же Советская Администрация распорядилась получить с них первый взнос с оплаты за землю, они и вовсе ободрились. Взнос был ничтожным, но это все-таки был взнос. Он означал, что земля куплена, а не взята. И крестьяне охотно и с удовольствием вбивали столбики вдоль своей новой межи, столбики, означавшие, что участок — ихний, собственный, купленный.
Краснолицый исчез.
Воробейцев, придя однажды к своему новому приятелю Меркеру, застал у него высокого краснолицего плешивого человека, одетого в черный костюм и похожего в этом костюме на духовное лицо. Меркер познакомил "господина капитана" с «попом», как Воробейцев мысленно назвал краснолицего.
— Как живешь? — спросил Воробейцев у Меркера. — Достал ты мне тот «нэш»? Гоночный? С красной кожей на сиденьях?
— Достал, достал, господин капитан, — угодливо сказал Меркер.
У Воробейцева разгорелись глаза.
— Веди, показывай, — сказал он.
Воробейцев вышел вслед за Меркером.
— Это кто? — спросил Воробейцев, когда они вышли на улицу.
— Один знакомый, — ответил Меркер. — Вернее, знакомый моих знакомых. Приехал из Тюрингии по торговым делам.
— Чем он торгует?
— Различной м… м… мебелью и вообще… разным имуществом.
— Он не в Зуле живет? Охотничьими ружьями не торгует?
— Вполне возможно… Я спрошу. Обязательно узнаю. А что, вам нужны ружья?
— Вот еще спрашивает! Конечно, нужны!
Когда они после осмотра гоночной машины, которую Меркер раздобыл для Воробейцева, вернулись обратно, «поп» сидел все в той же позе у стола, зябко потирая большие руки. На сей раз он не испугался русского. Этого русского нечего было пугаться: он ходил по комнате — худой, длинный, изломанный, болтливый, нарочито грубый, удивительно невнимательный. «Поп» стал с ним разговаривать оживленно, ласково, расспрашивал его про подполковника "фон Любенцоф". Узнав, что русский интересуется ружьями, он выразил желание при первой же возможности, как только прибудет партия товаров, подарить капитану трехствольное ружье с одним стволом нарезным на крупного зверя. Воробейцев еще не видел таких ружей и очень обрадовался.
Русский капитан легко говорил по-немецки, и «поп» чувствовал себя с ним свободно. Только фуражка русского с малиновым околышем и большой красной звездой, фуражка, лежавшая на столе между ними, иногда, когда он косился на нее, выводила его из равновесия. Но потом Меркер нежно взял эту фуражку обеими руками, так, словно она была живая, и переложил ее куда-то на другое место, так как фрау Меркер стала накрывать на стол. После этого «поп» стал себя вести с Воробейцевым совсем запросто. Он даже раз хлопнул русского по колену в знак своих дружеских чувств и сам в душе возгордился этим своим жестом, о котором не мог даже мечтать час назад. Он решил, что поборол в себе страх перед «ними», что наконец перестал бояться "их".
Бюрке в эти дни, как и Лубенцову, тоже снились коровы, лошади, ягнята и телята. Но Лубенцову снились живые, а ему — плавающие в крови. Он мечтал об уничтожении всего скота в советской зоне, с тем чтобы здесь начался повальный голод, лучший союзник пославших его.
Фрау Меркер подала на стол огромный противень с жареной бараниной.
— Это последнее мясо у нас, — печально сказал Меркер. — От тех двух баранов, которых вы, господин капитан, изволили подарить нам… А что дальше будет…
— Ладно, — сказал Воробейцев, — не горюй. Подброшу тебе кое-что за эту машину. Сахару велю тебе дать с завода. Не бойся. Не похудеете, сказал он, обращаясь уже к жене Меркера, и похлопал ее по ляжке, не стесняясь присутствием мужа.
— О, — сказала она, нагибаясь к Воробейцеву и обнимая его. — Lieber Kerl![40]
— Гулять так гулять! — воскликнул Воробейцев, возбужденный этим быстрым объятием. — Что же это? Водки у вас нет, что ли? Доставай, доставай. Пришлю тебе еще.
"Поп" осторожно клал себе в тарелку куски баранины и при этом глядел на них странно пристальным взглядом. Время от времени он переводил взгляд с баранины на Воробейцева. Одобрительно кивая головой и иногда смеясь в ответ на остроты, успокаиваясь все больше и больше, он неопределенно думал о том, что, в общем, не все русские страшны; вот этот русский — порядочный бездельник и парень неплохой.
О подполковнике «Любенцоф» Воробейцев отозвался, в отличие от всех немцев, рассказывавших Бюрке о коменданте, не слишком почтительно. То есть в словах его ничего непочтительного не было, но все-таки в них сквозило раздражение; чувствовалось, что Воробейцев недоволен любопытством немца одним тем, что этому приезжему немцу так интересен Лубенцов. Разумеется, Воробейцев не собирался отзываться плохо о своем, советском, коменданте перед этими немцами, кто бы они ни были, хотя бы потому, что они немцы. Но он не в силах был скрыть свою неприязнь. Он сразу же перевел разговор на себя. И чем больше он пил, тем больше говорил о себе, и из его слов получалось, что в комендатуре главный — он, что все дела зависят от него, а начальство в Галле и даже в Берлине предпочитает всем другим офицерам его. Он сам как будто не замечал, что проделывает интересный, хотя и обычный в устах пьяных и хвастливых людей, фокус: он рассказывал о словах, сказанных Лубенцовым, и о делах, сделанных Лубенцовым, но вместо Лубенцова подставлял себя. И оттого что он в глубине души, конечно, знал об этой подстановке, он еще больше ненавидел Лубенцова, а себя еще больше любил и жалел.
— Выпьем! — кричал он то и дело по-русски и провозглашал один и тот же тост: — За встречу под столом!
Когда он объяснил своим собутыльникам суть этого тоста, они много смеялись и тоже стали провозглашать его по-русски, на ломаном языке, весьма отдаленно напоминавшем верное произношение этих слов.
— За стреч по столём! — кричали то Меркер, то Бюрке, выпивая свои рюмки; Воробейцев же пил стаканами, чему оба удивлялись, а заметив, что ему нравится их удивление, удивлялись вслух.
— Выпьем! — опять крикнул Воробейцев и чокнулся с обоими. Однако Меркер на этот раз спасовал и сказал, что больше пить не может. Тогда Воробейцев, не говоря ни слова, взял за горлышко начатую бутылку и небрежным жестом выкинул ее в открытую форточку.
— Будешь пить? — спросил он, берясь за горлышко другой, еще не распечатанной бутылки.
— Я, я, — испуганно забормотал Меркер и выпил свою рюмку залпом.
Бюрке напряженно улыбался. Пьяная удаль Воробейцева немного пугала его. Меркер суетился, задабривая русского. Он вовсе не хотел, чтобы его квартира стала предметом наблюдения.
Наконец Воробейцев угомонился, и его уложили спать на диване. Улеглись и остальные. Но Меркер все беспокоился, как бы кто-нибудь не пожаловался в полицию или — еще хуже — в комендатуру. И когда поздно ночью раздался стук в дверь, Меркер испугался. Он попытался растолкать Воробейцева, но это оказалось невозможным. Бюрке, разбуженный стуком, уже сидел на кровати и быстро одевался. С перекошенным лицом Меркер пошел открывать. К великому своему облегчению, он услышал за дверью английский говор и впустил двух американцев. Оба были ему незнакомы, но один из них сказал, что прислан О'Селливэном, и тогда Меркер совсем успокоился. Сказавший это был высоким человеком с большими неподвижными глазами. Он осмотрел полутемную комнату, стол с опрокинутыми бутылками, хмыкнул и, заметив лежавшую на диване фигуру, подошел к ней, наклонился и сказал:
— Э, Виктор!
Он быстро растолкал Воробейцева, который долго не узнавал его.
— Ты как сюда попал? — закричал Воробейцев.
Это был Уайт, тот самый Фрэнк Уайт, с которым Воробейцев познакомился во время Потсдамской конференции. Появление его здесь показалось Воробейцеву прямо-таки удивительным. Нельзя сказать, чтобы Воробейцев слишком уж обрадовался возобновлению знакомства. А Уайт все похлопывал Воробейцева по плечу и говорил:
— Миртэсэн.
Это странное слово он повторял много раз, и Воробейцев вначале принял это слово за неизвестное ему американское приветствие. И только гораздо позже он понял, что Уайт говорит по-русски "мир тесен".
— Да, мир тесен, — сказал Воробейцев, не очень довольный этим обстоятельством.
Второй американец, никого не спрашивая, хлебнул из одной бутылки и лег на место Воробейцева спать. Меркер вытащил из другой комнаты Бюрке, и они уселись «допивать». Тут не было недостатка в тостах. Тосты произносил Уайт. Выпили за Россию и за Соединенные Штаты.
— Выпьем и за Германию, — сказал Уайт, исподлобья взглянув на Бюрке.
Выпили.
— Теперь давайте за Англию и Францию, — предложил Воробейцев, который снова сильно захмелел.
Но за Англию и Францию Уайт отказался пить. Он отрицательно замотал головой.
— Тогда за встречу под столом, — предложил Меркер, и Уайт, не без труда поняв, что он сказал, оглушительно захохотал, так что чуть не захлебнулся вином. Потом он стал смертельно серьезным, уставился в одну точку и зашевелил губами.
— А где твой друг, этот хороший и весьма милый капитан? — спросил вдруг Уайт, обращаясь к Воробейцеву.
— Мы с ним больше не встречаемся, — сказал Воробейцев.
Уайт спросил:
— Уехал далеко? Россия?
— Здесь он, — хмуро сказал Воробейцев.
— Ссора? Женщина?
Воробейцев не стал ничего объяснять и в ответ только буркнул нечто нечленораздельное.
— Он хороший, — сказал Уайт. — А я и ты нехорошие. Очень плохие. Нас надо повешать. — Он говорил спокойно, с неподвижным лицом. — Майор Коллинз передает тебе привет. Говорит, что ты хороший. Очень любит тебя.
Последние слова заставили Воробейцева сразу протрезветь. Если раньше он думал, что появление Уайта — случайность, то теперь, после упоминания о Коллинзе, он взглянул на Уайта с опаской. Вскоре он поднялся с места, говоря, что пора уходить. За окном было уже почти совсем светло. Появились первые прохожие.
— Придешь сегодня? — спросил Уайт. — Вечером приди. Или я к тебе приду? Могу прийти. Домой к тебе или на службу?
— Зачем? — сказал Воробейцев. — Я сюда приду.
Он подошел к зеркалу, привел в порядок свой китель, застегнул его на все пуговицы, поправил помявшиеся погоны и надел фуражку. Собственный вид в зеркале заставил его подтянуться и приободриться. Глядя на свой мундир, он как бы вспомнил о своей принадлежности к войскам величайшей державы и почувствовал уверенность в себе. Вместе с тем — и одно было связано с другим — он преисполнился чувства неприязни и подозрительности по отношению к своим трем собутыльникам. В этот момент, который мог бы оказаться спасительным для него, он как бы наполовину прозрел и осознал, что американец гораздо ближе к этим немцам, чем к нему, Воробейцеву, и что все они составляют одно целое, причем их цель — привлечь к себе, опутать и подмять под себя его, Воробейцева.
Эти мысли или обрывки мыслей пронеслись у него в голове. Он теперь с особенной силой хотел быть таким, как Чохов, о котором он, оказывается, думал гораздо больше, чем сам предполагал, и воспоминания о котором встали перед ним с особенной остротой после того, как сам Уайт, похвалив Чохова, определил пропасть, разделявшую двух друзей.
Воробейцев сказал в сухой и отрывистой чоховской манере:
— Зря ты сюда приехал. Если ты следуешь в Берлин, то маршрут совсем не тот.
Манера-то походила на чоховскую, да совесть была нечиста. И, встретив холодный взгляд огромных белых глаз американца и увидав на столе узкие белые руки Меркера, Воробейцев деланно хихикнул и сказал:
— Это я шучу. Ладно. Увидимся. — Он вышел на улицу. На лестнице он столкнулся с маленьким пожилым немцем, лицо которого было ему знакомо. Он однажды встретил его у Меркера и несколько раз видел возле комендатуры.
Побродив некоторое время по улицам, Воробейцев отправился в комендатуру и, так как было еще слишком рано, прошел черным ходом на двор и оттуда попал в помещение комендантского взвода, где в одной из комнат жили командир взвода и Чохов.
Оба уже были на ногах и умывались. Причем оба умывались так старательно, так шумно, с такой любовью к этому делу, что Воробейцев тоже решил умыться. И постарался сделать это в точности, как они, то есть без боязни залить воду за ворот рубахи или замочить закатанный рукав, что для нервного Воробейцева было нелегко.
Они сели завтракать. Пища была самая что ни на есть солдатская гречневая каша с салом. Воробейцеву вовсе не хотелось есть ее, но он ел, чтобы быть таким, как они. Вскоре к ним присоединился Воронин, сообщивший, что Лубенцов сегодня ночевал в комендатуре у себя в кабинете, так как поздно засиделся. Чохов наложил для коменданта миску каши, и Воронин отнес ее наверх, а потом вернулся и тоже сел завтракать.
Воробейцев начал говорить о том, что пора уже, пожалуй, ехать на родину; надоела эта Германия как горькая редька.
Чохов посмотрел на него с удивлением. Он впервые слышал от Воробейцева нечто подобное. Воробейцев говорил искренним голосом и смотрел перед собой с выражением тоски в глазах, которую и впрямь можно было принять за тоску по родине.
Тогда Чохов посоветовал ему написать рапорт Лубенцову и сразу, пока не начался рабочий день, зайти к Сергею Платоновичу и поговорить с ним об этом.
Воробейцев сказал: "Да, верно", — и поднялся с места, но потом заколебался, заговорил о другом, снова сел. Ему вдруг показалось страшным ехать домой. Он вел тут слишком легкую жизнь и слишком к ней привык. На родине его ожидает снабжение по карточкам и настоящий труд, да еще, может быть, на пострадавших от войны территориях.
— Эх, ребята, — сказал он. — Я тут в одном месте обнаружил такую машину — пальцы оближешь. Представьте себе — гоночная, небольшая, но с длиннейшим капотом. Сплошной мотор. Восемь цилиндров. А мест всего два и одно сзади откидное. Сиденья из красной кожи высшего качества. Игрушка. Легко развивает скорость до ста восьмидесяти километров. Только не знаю, себе оставить или подарить кому-нибудь — скажем, генералу Куприянову. Конечно, машина не для капитана. Вечером я ее возьму и обязательно вам покажу.
— Где это вы все достаете? — спросил Воронин. — Я и сам хочу найти для подполковника какую-нибудь машину получше.
— Что подполковник? — засмеялся Воробейцев. — Он этим мало интересуется. Уж кому-кому, а ему легко заполучить все, что угодно. Могу подыскать для него. Я сегодня вечером буду в одном месте, спрошу.
— Ловкач, — сказал Воронин, когда Воробейцев ушел.
Поевши, Воронин вышел на улицу. Его ожидала машина, так как по поручению командира взвода ему надлежало ехать в Альтштадт. У фонаря стоял Кранц.
— Ну что, поедешь со мной? — спросил Воронин.
— Хорошо, — сказал Кранц.
Они сели в машину и поехали. А так как машина, на которой они ехали, — старый "вандерер", — стучала и грохотала, Воронин вспомнил о разговоре с Воробейцевым и сказал:
— Пора машину сменить. Неудобно коменданту на такой ездить.
— Полиция может подобрать подходящую машину для господина коменданта, — сказал Кранц. — Скажите господину Иосту.
— Капитан Воробейцев раздобыл красивую спортивную машину. И где он все достает?
Кранц сразу понял, где Воробейцев достал эту машину. Сегодня рано утром он встретил Воробейцева выходящим из квартиры Меркера. Кранц вел с Меркером кое-какие коммерческие дела, был у него маклером, исполнял мелкие поручения, но Меркера не любил и знал о нем — хотя никому об этом не рассказывал — немало компрометирующего еще с гитлеровских времен. То, что советский офицер, по-видимому, ночевал у Меркера, покоробило Кранца. Особенно удивился он, когда попал к Меркеру в квартиру и обнаружил, что там находились два американца и один чужой немец, нездешний, явный баварец, судя по акценту.
Кранц подумал, что не его дело и что вольно капитану Воробейцеву якшаться с кем угодно. В отличие от Воронина или от подполковника Лубенцова Кранц не считал коммерческие дела чем-то предосудительным. Но он знал, что они, Воронин и Лубенцов, так именно считают. Он прекрасно знал, с какой щепетильностью "подполковник Давай" относится к этим делам. Поглядев с боку на маленькое лицо Воронина, на его узкие татарские глазки под иссиня-черными, тоже узкими бровями, Кранц решил про себя, что надо предостеречь комендатуру.
На этот счет у него были свои мысли. Он желал русским добра. Ему хотелось, чтобы немцы думали о России хорошо. Он вряд ли вкладывал в это свое желание какой-либо особый политический смысл. Частная жизнь капитана Воробейцева, о которой Лаутербург кое-что знал, коробила Кранца, хотя многим немцам здесь она казалась естественной и вполне человеческой. Естественной она, пожалуй, казалась бы и Кранцу, если бы он не мог читать русских газет и книг и если бы не знал Лубенцова и Воронина. А он знал их, и гораздо лучше, чем они предполагали. Он вообще многое знал.
Может быть, русские даже сами того не понимали, насколько они на виду. Когда кто-нибудь из немцев высказывался против русских, он обязательно упоминал капитана Воробейцева в том смысле, что вот они, русские, говорят про социализм и кичатся социализмом, построенным у них, а если взглянуть на них повнимательнее — вот хотя бы на того же капитана Воробейцева, — сразу видишь цену словам.
Хорошее всегда сокровеннее плохого, оно не так заметно, как плохое.
Перебрасываясь с Ворониным односложными замечаниями, Кранц не решился сказать ему что-либо в присутствии немца-шофера, который немного понимал по-русски. Разговор шел вполне нейтральный.
— Как тебя зовут? — спросил Воронин.
— Пауль.
— А!.. Пауль Кранц, значит?
— Да. Это по-русски Павел.
— Ну? Неужели? Как? Значит, немецкие имена переводятся на русский?
— Да. Почти все.
Воронин страшно заинтересовался.
— А Иван как по-немецки?
— Иоганн. Ваня — это Ганс по-нашему.
— Ну?… А твоего отца как звали?
— Томас.
— А по-русски?
— Фома.
Воронин расхохотался.
— Значит, тебя зовут Павлом Фомичом?
— Да, — улыбнулся Кранц. — Так меня жена звала.
— А меня как зовут по-немецки?
— Деметриус.
— Похоже, но потруднее, еле выговоришь. А Екатерина Федоровна как будет по-вашему?
— Катарина. А Федор — Теодор.
— Вот тебе раз!
Так они болтали до приезда в Альтштадт. И только здесь, возле склада, где Воронин получал продукты для своего взвода, Кранц как бы невзначай сказал Воронину о "коммерческих связях" Воробейцева с черным рынком, который имелся в Лаутербурге, как и повсюду.
Брови у Воронина на мгновенье поднялись, потом снова встали на свое обычное место.
— А может, у него служба такая, — сказал он спокойно. — И нечего вам, Павел Фомич, мешаться не в свои дела.
Кранц обиделся и всю обратную дорогу сидел молча, хотя Воронин то и дело пытался заговорить с ним, — конечно, не о Воробейцеве, а вообще о разном, главным образом об именах.
В Лаутербурге Воронин остановил машину возле домика коменданта и вынес Кранцу несколько пачек сигарет. Но хотя Кранц был завзятым курильщиком и наверняка нуждался в куреве, он на этот раз наотрез отказался взять сигареты и быстро ушел. Воронин долго смотрел вслед Кранцу. Потом он поглядел на сигареты и сделал вывод, что предупреждение Кранца имеет гораздо большее значение, чем ему показалось вначале.
Второе предупреждение последовало из совсем неожиданного источника.
На следующий день отправлялся в Советский Союз эшелон с репатриантами. Ксения пошла на станцию провожать своих товарищей и подруг, со многими из которых провела вместе несколько страшных лет. Лубенцов поручил Чохову представлять на проводах комендатуру. Подходя к эшелону, Чохов издали увидел Ксению, стоявшую в кружке отъезжающих девушек и парней, среди которых выделялась широкая фигура одноногого.
Чохов покосился на них, но не подошел, а медленно двинулся по перрону, заходя то в один, то в другой вагон, проверяя, все ли тут в порядке. К нему обращались разные люди с жалобами то на то, то на другое. Он выслушивал их, потом шел за ними в вагоны, чтобы проверить жалобы. Ехали тесно, хотя один вагон, задний, был никем не занят и почему-то заперт. Чохов велел открыть этот вагон, и люди, не имевшие места, быстро заняли его.
Возвращаясь с хвоста поезда к его голове, Чохов увидел, что одноногий и Ксения отделились от остальных и медленно идут у самой стены вокзала, причем одноногий положил большую руку на плечо Ксении. Они говорили вполголоса и, видимо, были очень заняты своим разговором. Чохов испытал щемящее чувство ревности. Он посмотрел на них только однажды, но ему казалось, что он навеки запомнит эти два лица, чуть склоненные к земле. Оба были серьезны. Одноногий говорил. Ксения молчала, слушала.
Чохов прошел мимо. Издали показался паровоз — тот самый, который должен был повести состав. Два сцепщика в замасленных комбинезонах не спеша шли от здания станции к голове поезда. Чохов пошел за ними, долго смотрел, как они сцепляют паровоз с составом. Раздался металлический лязг. Машинист, высунувшись из окошка паровоза и глядя назад, что-то крикнул по-немецки, и это показалось Чохову неожиданным; он все еще не мог представить себе мирных, работающих немцев: переживания войны слишком глубоко сидели в нем.
Поезд тряхнуло. Паровоз громко запыхтел. Все было готово. Чохов повернулся и пошел обратно к центру состава. Начальник станции подошел к нему и произнес несколько слов. Чохов не понял, хотя уже понимал немецкий язык довольно хорошо. Он даже не слышал, что начальник станции говорит, так как опять увидел Ксению и одноногого. Те уже стояли среди других. Ксения увидела Чохова и быстро пошла к нему. Начальник станции продолжал говорить. Чохов рассеянно кивал головой. Ксения подошла и сказала:
— Товарищ капитан, товарищи вас зовут.
— Ладно, — сказал Чохов и вместе с ней пошел к группе, в которой находился одноногий.
Все были взволнованы и растроганы. Одноногий, сделав шаг навстречу Чохову, протянул ему руку.
— Прошу вас передать нашу общую благодарность коменданту, — сказал он. — И от меня личный привет передайте ему и всем товарищам из комендатуры. Желаю вам счастливо оставаться и все сделать, что нужно, тут, в Германии.
— Хорошо, передам, — сказал Чохов угрюмо.
Одноногий все тряс его руку и заглядывал ему в глаза светлым и растроганным взглядом своих обычно сумрачных глаз.
— Ксению берегите, — сказал он негромко.
— Гоша, дай и нам проститься, — проговорила одна из девушек, и одноногий нехотя выпустил руку Чохова. С Чоховым стали прощаться и остальные.
— Счастливого пути, — сказал Чохов. Мрачное настроение покинуло его сразу же после слов одноногого о Ксении: эти слова были явно сказаны лично ему, Чохову, и сказаны так, как брат может сказать о сестре, доверяя ее жениху. Чохов это смутно понял, и краска бросилась ему в лицо.
Ксения стояла в стороне. Ее рот был полуоткрыт, и непонятно было, то ли она грустно улыбается, то ли собирается заплакать. Потом она действительно заплакала, но не навзрыд. Выражение ее лица даже ничуть не изменилось, а просто из глаз показалось несколько слезинок, которые поползли вниз. Она не пыталась их вытирать и не пыталась скрыть лицо. Она смотрела все так же, ни на кого не глядя, куда-то вперед.
— Вы старшего по эшелону выбрали? — спросил Чохов, продолжая выполнять свои обязанности. Он чувствовал, что сердце его наполняется восторгом, испытанным, может быть, один или два раза за всю жизнь.
— Гоша у нас выбран старшим, — сказал кто-то.
Чохов кивнул головой, так как наперед знал, что именно одноногий должен быть старшим и что именно его все выберут.
Как ни непохож был одноногий на Лубенцова, но Чохов почему-то вспомнил в этот момент о своем начальнике — потому, очевидно, что, попади Лубенцов в эти обстоятельства, его тоже выбирали бы всегда старшим и он тоже был бы поверенным во всех делах и мыслях окружающих его людей. А он, Чохов? Мог ли и он быть таким? Способен ли и он раствориться в делах, в общем интересе, в то же время оставаясь самим собой — особым, ни на кого не похожим? Он в этом сомневался. Будучи крайне самолюбивым, он в то же время относился к себе в высшей степени критически.
Между тем начальник станции сообщил, что поезд готов к отправлению. Одноногий, стуча деревяшкой по плитам перрона, отошел от остальных, словно ему было тесно среди людей, и, подняв руку вверх, зычно крикнул:
— Внимание! По вагонам!
Потом он подошел к Чохову, обнял его быстрым объятием, так же быстро обнял Ксению и заковылял к составу. На подножке того вагона, к которому он направился, сидел человек с аккордеоном. В этот момент он заиграл самую популярную в то время советскую песню "В прифронтовом лесу". Одноногий встал на подножку, переступил ногой через играющего и очутился в тамбуре. С полминуты постоял он вот так — спиной к станции, потом медленно повернулся всем корпусом, снял фуражку и взмахнул ею. Чохов и Ксения смотрели на него, и он улыбнулся им сдержанной и тревожной улыбкой.
Поезд тронулся. Звуки песни вскоре замерли. Чохов и Ксения остались на пустом перроне вдвоем. Они постояли минуты две и потом медленно направились на вокзальную площадь, где стоял мотоцикл Чохова.
Они сели на мотоцикл.
— Поедем за город, — сказала Ксения. — Мне надо с вами поговорить.
Чохов завел машину, и они спустя несколько минут были в горах. Здесь, на безлюдной дороге, под соснами, Чохов остановился и слез с мотоцикла. Ксения тоже слезла и внимательно посмотрела на Чохова.
"Сейчас что-нибудь скажет про одноногого", — подумал Чохов.
— Гоша вот что велел передать, — сказала Ксения, и в ее голосе Чохов почувствовал волнение. — Вчера он был у одного немца, который живет тут недалеко, на Гнейзенауштрассе. Он не просто туда пришел. Его вызвали. В Лаутербург приехал какой-то американец, который имел письмо к Гоше. Письмо от одного… нашего… русского… оттуда, с запада. Цапайло его фамилия. Человек как человек, но, видно, совесть была нечиста, и когда стало известно, что Красная Армия сюда идет, он убежал на запад. Ночью убежал, никого не предупредил. Правда, он и раньше все время толковал, что неизвестно еще, как поступят с нами наши, то есть советские, не посадят ли за то, что мы оказались на вражеской земле. Нас этим все время запугивали. И англичане нам об этом твердили и американцы… Видимо, тот Цапайло… и испугался. Вчера он прислал Гоше письмо через американского офицера: беги сюда, на запад. Будешь хорошо здесь жить. Устроим тебя… А этот офицер-американец — он хорошо говорит по-русски, но фамилии его Гоша не знает — сказал, что у него есть официальный пропуск на Гошу, выданный американским командованием. Так что Гоша мог сегодня уехать с этим американцем на запад. Он, конечно, не уехал, но американцу сказал, что подумает, так как опасался, что, если сразу откажется, они его там пристукнут, так как побоятся, что он про все сообщит. Так вот, продолжала она, помолчав, — Гоша велел передать, что у того немца часто бывает капитан Воробейцев. Он ведет с ним какие-то темные дела, спекулянтские. В общем, пользуется служебным положением и достает для этого немчика дефицитные товары, а тот взамен ему тоже что-то там достает. И Гоша велел об этом передать товарищу Лубенцову. Конечно, Гоше не хочется, чтобы его, Гошу, вмешивали в это дело, чтобы его тягали. А просто он просит предупредить, чтобы последили. Но если понадобятся его показания, то он, так и быть, согласен в крайнем случае подтвердить это письменно или как-нибудь иначе. Адрес его у меня есть. Но, — она умоляюще посмотрела на Чохова, — если можно обойтись без участия Гоши…
Чохов молчал и слушал. Собственно говоря, он совсем не удивился. Он хорошо знал Воробейцева и мог вполне поверить в то, что Воробейцев действительно делает темные коммерческие дела. И, однако, зная это и не удивившись этому, Чохов был поражен и взволнован. Потому, очевидно, что, услышав такого рода сведения о Воробейцеве из чужих уст, он вдруг впервые начал оценивать Воробейцева и весь его облик совсем не так, как раньше, на основании личных наблюдений. Раньше, когда он все видел и ощущал лично, это вовсе не казалось ему таким грозным и опасным, как сейчас, когда были произнесены вслух такие слова, как "темные дела", "коммерческие махинации", "использование служебного положения" и т. д. Одно дело наблюдать, догадываться и испытывать личное недовольство недостатками товарища, другое дело — когда эти недостатки и пороки становятся общеизвестными.
— Поговорить, что ли, с Воробейцевым? — растерянно сказал Чохов после некоторого молчания.
Ксения посмотрела на него и неожиданно ответила с оттенком ласковой насмешки:
— Вы хороший человек, Василий Максимович. Но мне кажется, что говорить надо не с Воробейцевым, а с Лубенцовым. Во всяком случае, я обязана это сделать. Мне Гоша поручил.
Он ничего не ответил, только стал молча заводить мотоцикл.
Вернувшись в комендатуру, Ксения пошла к Лубенцову. Но Лубенцова не оказалось, он был в отъезде. Чохов пошел к себе. Он шел по длинному коридору и, когда поравнялся с дверью, за которой обычно работал Воробейцев, на мгновенье приостановился, прошел мимо, вернулся, приоткрыл дверь. Воробейцев сидел за столом и старательно писал, нагнув голову так, что белесая прядь прямых волос достигала стола и заслоняла его лицо. Услышав скрип двери, он поднял голову, привычным взмахом головы отправил прядь на место и, увидев Чохова, просветлел.
— Садись, Вася, — сказал он. — Мы редко видимся. Как будто живем в разных городах.
— Да, — сказал Чохов.
— Я по тебе соскучился, — признался Воробейцев, и что-то жалкое промелькнуло на его лице.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказал Чохов.
Воробейцев посмотрел на него быстрым испытующим взглядом.
— Что ж, — сказал он, — поговорить можно. — Он начал складывать бумаги и, то и дело кидая на Чохова взгляд исподлобья, сказал: — Ты мне это так торжественно объявил… Как в Большом академическом театре. Несмотря на игривый тон, он был обеспокоен. — Что ж, поговорить можно, продолжал он, все так же складывая бумаги, причем делал это старательно и не спеша. Наконец он встал с места, посмотрел на ручные часы и сказал: Пожалуй, можно и кончать. Можно идти и пообедать. Тем более что вечером мы все должны быть здесь — очередное совещание. Наш-то не дремлет.
Чохов ничего не ответил, угрюмо ждал, пока Воробейцев собирался, и они вдвоем вышли из комендатуры.
"А что я ему буду говорить?" — вдруг подумал Чохов и почувствовал себя неловко. Читать нотации было совсем не в его духе.
— Куда пойдем? Ко мне? — спросил Воробейцев.
Чохов кивнул головой. Они шли еще некоторое время молча, наконец Воробейцев, как всегда нетерпеливый, заговорил:
— Чего ты напустил на себя такой важный вид? Что у тебя там? О чем ты хочешь говорить? А то ты все идешь, как будто на моих похоронах. Выкладывай, что имеешь!
Улица была пустынна, и Чохов мог бы и сейчас объяснить Воробейцеву все, но он не знал, с чего начать, поэтому отмахнулся от вопросов и заговорил только в квартире Воробейцева.
— Это нехорошо кончится, — сказал он. — Связался с немцами-жуликами, спекулянтами. Делаешь темные дела.
— Что, что именно? — вскочил с места Воробейцев. — Ты это брось! Это все сплетни! Какая-то сволочь выдумала. А что? Ты где это слышал? Кто это тебе?… — Он закидал Чохова тревожными вопросами, стараясь выудить, что, собственно, такое случилось и что известно о его, Воробейцева, поведении. При этом он лихорадочно прикидывал, кто именно мог бы оказаться в свидетелях против него, кто что знает — в особенности из немцев. Не то чтобы он находил свое поведение и свои «дела» предосудительными, однако теперь, оказавшись перед опасностью разоблачения, он на минуту посмотрел на себя и свои «дела» не своими глазами и не глазами тех немцев-коммерсантов, с которыми якшался, а глазами Лубенцова и Касаткина. С их точки зрения его жизнь и поведение были в высшей степени преступны, и если бы они узнали хоть половину из этой мелкой эпопеи самоснабжения, использования должности и так далее, они бы, несомненно, сочли его преступником, почти врагом.
Главное было теперь разузнать у этого простака Чохова, что именно уже известно и откуда известно. Хуже всего, если бы оказалось, что «капнул» кто-то из немцев. Этого он никак не мог ожидать, так как те немцы, с которыми он водился, смотрели на его мелкую погоню за наживой как на естественное дело: они сами занимались этим всю жизнь и не имели представления о другой жизни. Они могли это сделать из мести, и то вряд ли, так как боялись его и, по его мнению, считали его всесильным и способным нанести им серьезный ущерб. В конце концов он действовал им на пользу, давал некоторым предпринимателям больше дефицитных товаров, чем им полагалось, а взамен получал кое-что. Такие операции казались им, по его наблюдениям, вполне нормальными.
— Это все сплетни, — говорил он между тем, шагая из угла в угол. — И не верь, Вася. Это все Касаткин, у которого все на подозрении. Он уже раз вызывал меня. Шумел, что я выписал ликерному заводу больше бензина, чем надо… Просто ошибка получилась.
— Ты мне этого не говори. Я тебя знаю. Знаю твою философию.
— Ну и что? Что ты знаешь? За философию не наказывают! Если бы наказывали за философию, то многие погорели бы, как свечи! Философию! А кто тебя тянет за язык? Ты мне друг или так только? Может быть, ты пойдешь стукнешь Лубенцову про мою философию? Никак не ожидал, что ты доносчик! Я думал, что ты человек благородный, человек с душой солдата.
Он размахивал руками, распаляясь все больше. Собака-"боксер", лежавшая в углу на ковровой подстилке, привстала и зарычала на Чохова.
— Значит, нет у меня друзей? — продолжал Воробейцев. — Единственный друг, значит, вот этот пес? Так, что ли? В последнее время ты совсем меня забыл. С бабой тебе приятнее проводить время, чем с товарищем? Ах, Вася, Вася!
Чохов не ожидал такого взрыва чувств. Его, всегда такого сдержанного, выводило из равновесия выражение чувств вслух.
Он начал оправдываться:
— Я именно как друг и хотел тебя предупредить. Брось, Воробейцев, все это. Смотри, как дружно мы все работаем. Если в чем виноват, то прямо пойди к Сергею Платоновичу и открыто скажи. Он поймет. Ведь ты же знаешь, какой он человек. Ты только притворяешься, что не знаешь.
Воробейцев, слушая Чохова, жалел себя все больше. Тем временем он прикидывал в уме, как ему нужно будет держаться, если его вызовет Лубенцов, и как — если его вызовет Касаткин. Он был доволен, что Чохов предупредил его. И он глядел на Чохова любящим взглядом, но в то же время прикидывал, нельзя ли повернуть дело так, чтобы уговорить Чохова свидетельствовать при случае о его, Воробейцева, невиновности. В крайнем случае можно будет сознаться в легкомыслии, непонимании опасности капиталистического окружения и, главное, бить на то, что с ним, Воробейцевым, не работали, мало с ним беседовали, мало разъясняли. Он знал, что это всегда сильно действует на наших людей, которые стремятся всегда со всеми «работать» и всем "разъяснять".
Собака перестала рычать и, успокоенная, опустилась на подстилку, продолжая глядеть на хозяина доверчивыми большими, навыкате, глазами.
— Все свои знакомства прекрати, — сказал Чохов, вставая. — Сразу же отрежь.
— Да какие знакомства? — обиженно спросил Воробейцев. — Опять ты мне толкуешь про знакомства.
— Зря ходишь к немцам домой.
— Никуда я не хожу! С одной стороны, вы кричите: немцы бывают разные, есть и хорошие! Большинство хороших! Надо им помочь! А с другой стороны никуда не ходи, ни с кем не общайся…
— Ходи к хорошим, — сказал Чохов.
— А ты что, не был у Меркера? Мотоцикл тебе кто устроил? Тот же Меркер!
Чохов пожал плечами и пошел к выходу, сопровождаемый тихим рычанием собаки. У выхода из дома он постоял минуту, потом пошел обратно в комендатуру, послонялся там по комнатам. Дежурный сержант Веретенников сказал, что Лубенцов все еще не приезжал, но звонил из соседнего города Фельзенштейн; он задержался у подполковника Леонова и к совещанию приедет.
Веретенников держал в руках большую пачку писем и раскладывал их по стопкам. Чохов сел возле него и задумался.
— Чего это вам никогда писем нет, товарищ капитан? — спросил сержант.
— Не от кого получать, — сказал Чохов.
— Сегодня подполковнику три письма. Майор Касаткин совсем перестал получать письма с тех пор, как жена приехала. Но больше всех получает старшина Воронин. Так и сыплются со всех концов России — и от родственников, и от бывших разведчиков. И девушка какая-то ему пишет без конца. Я уже все почерки изучил.
— А капитан Воробейцев много получает писем? — вдруг спросил Чохов.
— Нет, редко ему пишут. Вначале часто писали — больше всего одна девушка из Загорска Московской области. А в последнее время перестала писать. Он ей не отвечал.
Чохов хотел спросить про Ксению, но не решился. Это показалось ему некрасивым — справляться про ее переписку. Он поднялся, чтобы уйти, но тут дверь открылась, и вошел Лубенцов, как всегда, не один — с Меньшовым, тремя немцами и одной немкой. Не заметив Чохова, он прошел со своими спутниками в кабинет, оставив дверь открытой. Чохов слышал издали его быструю речь, прерываемую то и дело голосами немцев. Вскоре немцы ушли. Чохов поднялся, чтобы идти к Лубенцову. Веретенников протянул ему письма и сказал:
— Передайте, товарищ капитан. Он обрадуется. Любит письма получать.
Чохов усмехнулся, взял письма и вошел в кабинет. Лубенцов, заметив письма в его руке, стремительно пошел ему навстречу, взял их, сел на первый попавшийся стул, начал читать и тут же вскочил с места.
— Можете меня поздравить, — сказал он. — Таня на днях приезжает. Демобилизовалась, получает документы.
Он отвернулся, может быть потому, что не хотел, чтобы заметили выражение его лица в этот момент. И только когда Меньшов вышел, Лубенцов повернулся к Чохову, подошел к нему и обнял его.
— Наконец-то, — сказал он, — начинается скучная, постная, трезвая семейная жизнь. Если есть на свете счастливый человек, то это я. Вам все это еще предстоит. Что-то мне надо было делать срочное, но я все забыл, ей-богу. Такие известия плохо отражаются на практической работе. Пойдем ко мне, Вася, выпьем по маленькой.
— Сейчас должно быть совещание, — сказал Чохов.
— Ах да. Ну, потом выпьем.
Когда офицеры собрались в кабинет и Лубенцов начал проводить совещание, Чохов следил за ним с особым интересом. Если замечание Лубенцова о том, что получение радостных известий плохо отражается на практической работе, и было верным, то поведение Лубенцова на совещании не подтверждало этого ни в малейшей степени. Все шло, как всегда. Лубенцов только раза три бросил на Чохова веселый взгляд.
В общем, Чохов пришел к выводу, что радостные известия не так уж вредны для работы.
Но, следя за Лубенцовым, Чохов в то же время следил и за Воробейцевым и подумал, что и дурные известия не так уж плохо отражаются — по крайней мере внешне — на людях. Воробейцев слушал подчеркнуто внимательно, записывал в блокнот, иногда бросал односложные одобрительные реплики Лубенцову и Касаткину и вообще выглядел, как самый старательный и ретивый службист изо всех присутствующих.
Чохов подумал о том, что поистине чужая душа потемки и что трудно по внешним признакам понять человека, если он умеет притворяться. Но чем может помочь такое притворство, думал Чохов, если там, в одной из комнат, находится маленькая строгая девушка с непреклонными глазами, которая обязательно сегодня или в крайнем случае завтра расскажет все Лубенцову, и начнется медленное и упорное дознание, от которого будет лихорадить весь Дом на площади и которое приведет, очевидно, к крупным неприятностям для Воробейцева. Он жалел Воробейцева, а Ксенией, хотя она-то и собиралась нанести Воробейцеву удар, гордился. Эти два как будто несовместимые чувства одновременно владели Чоховым.
После совещания, когда все собрались расходиться, Лубенцов вдруг заговорил совсем о другом, не имевшем касательства к вопросам, разбиравшимся на совещании.
— Товарищи, — сказал он. — У меня еще один небольшой вопрос личного порядка. А именно: я хотел бы узнать, как обстоят у вас у всех личные, самые интимные дела. К товарищу Касаткину приехала жена с детьми. Чегодаев выписал свою семью. Моя жена тоже вскоре приедет. А как быть с холостяками? Вы все великовозрастные молодые люди. Неужели у вас нет на примете невест? Это было бы хорошо. Не улыбайтесь, товарищи, я говорю серьезно. Я, конечно, не имею ни права, ни желания заставлять вас жениться. Но если у вас были такие намерения — осуществляйте их немедленно. Спишитесь, вызывайте. У меня все.
Все поднялись и пошли к выходу, оживленно и не без юмора обсуждая "брачное выступление" коменданта.
Лубенцов счел необходимым заговорить о личных делах офицеров, так как приехал от подполковника Леонова, где случилась следующая история.
Один из офицеров Леонова, лейтенант Поливанов, сошелся с молодой немкой. Лубенцову пришлось присутствовать при разговоре Леонова с Поливановым по этому поводу.
Молоденький лейтенант Поливанов, тихий и милый юноша, командовавший комендантским взводом, не знал, зачем его вызвали, и когда Леонов заговорил, лейтенант страшно смутился. Впрочем, он не стал отнекиваться и что-либо отрицать и, подняв глаза на Леонова, сказал, что любит эту девушку и она любит его.
Тогда Леонов спросил, понимает ли Поливанов, что так нельзя, что не может офицер советской комендатуры вступать в связь с немецкой девушкой, кто бы она ни была. На это Поливанов ответил, что не понимает. И этот простой ответ, надо признаться, поставил Леонова и Лубенцова в тупик, потому что это был в основном верный ответ: непонятно, по какой причине советский молодой человек — на какой бы он службе ни находился — не имеет права влюбиться в иностранную девушку. Но следовало объяснить Поливанову то, что для них самих было неясно.
Леонов, как и Лубенцов, был сторонником того, громко говоря, направления среди советских офицеров, которое утверждает, что, прежде чем приказать, нужно разъяснить, — разумеется, если для этого есть возможность, если это не на поле боя или в иных исключительных условиях.
По этой причине Леонов при помощи Лубенцова стал объяснять Поливанову, что они, советские люди, выполняют здесь государственную задачу, причем задачу огромной важности и большого политического резонанса, и не могут себе позволить роскошь отвлекаться на какие бы то ни было посторонние дела, тем более не должны вступать в неслужебные связи с местным населением.
— Мы обязаны, — сказал Леонов, — всячески охранять моральную чистоту наших людей за границей и вынуждены бороться с малейшими проявлениями расхлябанности, бесхарактерности и забвения служебного долга самым беспощадным образом.
— Но я ее люблю, — сказал Поливанов все с той же трудно оспариваемой простотой.
— Перед вами выбор, — сказал Леонов. — Либо вы порвете всякие отношения с этой девушкой, либо отправитесь на родину.
— Она хочет поехать со мной, — сказал Поливанов. — Можно это сделать?
Он был бледен.
— Нет, — сказал Леонов. — Перед вами выбор, о котором я сказал.
— Хорошо, — произнес Поливанов после некоторого молчания. — Я поеду на родину.
Все помолчали. Потом Леонов сказал:
— Садись, Поливанов. — Он перешел на «ты», показывая этим, что официальный разговор закончен. И ему и Лубенцову хотелось сказать Поливанову что-то ласковое, успокоить, подбодрить его, но они не нашли слов, да и вряд ли ему нужны были слова. Он чувствовал их отношение к нему. Когда Леонов после долгого молчания сказал ему: "Ничего, Поливанов, ты человек молодой, у тебя все впереди", — Поливанов сказал:
— Спасибо вам, товарищ подполковник.
Он благодарил, конечно, не за банальные слова утешения, а вообще за их отношение к нему, за весь этот разговор, человечный, хотя и суровый.
В связи с этим Лубенцов подумал о своих офицерах и решил, что лучшее лекарство от таких болезней — сделать комендатуру женатой.
Когда Чохов вышел вместе с Лубенцовым в приемную, он с некоторым облегчением отметил, что Ксении здесь нет. Видимо, не дождавшись конца совещания, она ушла. Чохов не знал, что дома Лубенцова с тем же известием дожидается Воронин, который был обеспокоен сообщением Кранца и уже сам, по своей инициативе, провел кое-какие "разведывательные операции"
Он даже побывал в квартире Меркера, придумав пустячный повод. При этом, со свойственной ему дьявольской наблюдательностью, он приметил, что в соседней комнате находится кто-то скрывшийся туда, как только выяснилось, что в квартиру ненароком зашел русский солдат. На вешалке висело большое грязно-белое полупальто с шалевым воротником из цигейки. А пальто Меркера, маленькое, демисезонное, темно-синего цвета, висело рядом.
Воронин обратил внимание на множество красивых и, по-видимому, дорогих вещей, расставленных повсюду. Решив войти в предполагаемую роль Воробейцева, Воронин стал восхищаться то одним, то другим предметом, на что Меркер неизменно говорил:
— Это можно купить, господин фельдфебель… это стоит недорого…
Жена Меркера тоже как будто продавалась по дешевой цене, — она кокетливо улыбалась Воронину и была одета в очень открытое платье.
На столе у Меркера стояли десятка полтора банок с американской свиной тушенкой, пачки сигарет "Лэки Стрэйк"; в углу, в ведре с водой, плавал огромный кусок сливочного масла кило на шесть.
Вернувшись домой, Воронин стал с нетерпением дожидаться Лубенцова. Но Лубенцов пришел не один, а с Чоховым, Меньшовым и… Воробейцевым. Дело в том, что, когда они покинули комендатуру, получилось так, что Воробейцев никак от них не хотел отстать, и Лубенцов пригласил всех к себе.
Когда они расселись вокруг стола, Лубенцов признался, что он позвал их неспроста, что у него сегодня радостный день и что, если они не возражают, он угостит их вином.
Не успели они выпить по первой рюмке, как позвонил телефон.
— Никак вас не оставят в покое, — с искусной миной, изобразившей досаду и одновременно восхищение, сказал Воробейцев.
Лубенцов взял трубку. Звонил Себастьян, который хотел с ним немедленно встретиться по важному делу.
— Хорошо, — сказал Лубенцов. — Я к вам сейчас зайду.
Он извинился перед товарищами и пошел в соседний дом.
Профессор ожидал его на пороге. Они поднялись наверх, прошли гостиную и соседнюю с ней комнату. В третьей был кабинет профессора. Эту комнату Лубенцов видел впервые. Кругом с не немецкой неаккуратностью валялись книги и рукописи.
— Давно вы у нас не были, — сказал Себастьян. Он взял со стола бумагу с коротким машинописным текстом, повертел ее в руках и снова положил на место. Потом поднял на Лубенцова глаза и спросил: — Вы довольны мной? То есть моей работой?
— Да, мы довольны вашей работой, — ответил Лубенцов, удивленный вопросом. — Благодаря вашим стараниям и самоотверженности положение с сельским хозяйством в нашем районе лучше, чем во многих других. Вы пользуетесь громадным авторитетом среди населения. Вас любят. И вы заслуживаете эту любовь. Должен вам сказать, что в вас есть много качеств государственного деятеля. Иногда вам, может быть, не хватает твердости характера… Вернее, я бы сказал, что характер у вас есть, но, как бы вам это объяснить, вы слишком много размышляете.
Себастьян рассмеялся смущенно.
— Спасибо за добрые слова, — сказал он. — Вы правы в том смысле, что я слишком рефлектирующий индивидуум. И беда, вероятно, не в том, что я много размышляю, а в том, что я размышляю медленно, медленнее, чем этого требуют обстоятельства. Если бы мне дать волю, я бы только и делал, что размышлял. Известный пример из истории философии о буридановом осле, который издох с голоду между двух охапок сена, не зная, какую из них выбрать, целиком и полностью относится ко мне.
— Но вы выбрали, — засмеялся Лубенцов.
— Благодаря вам, — возразил Себастьян. — Вы заставили меня поесть из одной охапки.
— Заставили? — улыбнулся Лубенцов.
— Уговорили.
Теперь засмеялись оба.
— У меня к вам просьба, — продолжал Себастьян, вертя в руке очки. Не кажется вам, что с меня хватит? Мне ведь наконец нужно закончить свой научный труд. Университет в Галле предложил мне прочитать там курс лекций.
— Как!.. Вы покинете Лаутербург? — опешил Лубенцов.
— Нет, — сказал Себастьян, которому ревнивый возглас Лубенцова доставил явное удовольствие. — Нет, нет. Я буду ездить на лекции два раза в неделю. И готов продолжать свою деятельность в лаутербургском магистрате в общественном порядке.
Лубенцов подумал и сказал:
— Вы правы. Ладно, я запрошу свое начальство. Я лично считаю ваше предложение целесообразным.
— Вы умный мальчик! — восхищенно воскликнул Себастьян. — А Эрика со мной спорила. Утверждала, что вы никогда не согласитесь отпустить меня с должности ландрата.
— Она считает меня более тупым, чем я есть на самом деле, — усмехнулся Лубенцов. — А кого вы предлагаете взамен? Есть у вас кто-нибудь на примете?
— Я предложил бы кандидатуру господина Ланггейнриха. Он хорошо понимает сельское хозяйство и очень предан земельной реформе. И размышляет он не так медленно…
— А ведь он может и не захотеть с земли да в контору?
— У вас разве откажешься?
— Кандидатура хорошая. Ладно. Поговорите вы с ним. Он вас уважает.
— Поговорю, — сказал Себастьян и довольно рассмеялся. — Вы умеете себя вести с нами, немцами. Я часто удивляюсь, как хорошо вы поняли психологию немца, его слабые и сильные стороны. И вы прекрасно умеете пользоваться этими слабыми и сильными сторонами.
Лубенцов нахмурился.
— Что значит пользоваться? — сказал он. — Неужели я похож на интригана? Поймите, господин Себастьян, мы вовсе не заигрываем с немцами, как это думают некоторые из вас. Дело тут и проще и сложнее. То, что мы стараемся по мере наших сил получше устроить вашу жизнь, добиться объединения Германии и так далее, — это не заигрывание, а определенная политика, основанная на определенном мировоззрении. Я прекрасно знаю, что некоторые немцы думают, что вы, дескать, немцы, хитрые, вы используете наши противоречия с союзниками, и мы, ссорясь между собой, вынуждены заигрывать с вами. Вы ошибаетесь. Мы проводим политику, вполне для нас естественную, а вовсе не диктуемую недолговечными тактическими соображениями. Мы просто считаем, что земля и вообще все должно принадлежать тем, кто трудится. Вот и все. Если хотите знать, то и американцы вовсе не заигрывают с вами в пику нам, русским. Они тоже проводят политику, основанную на определенном мировоззрении. Грубо говоря, они поддерживают капиталистов и помещиков и подавляют рабочих и крестьян. Они дают волю первым и не дают воли вторым. Неважно, какими словами они прикрывают эту свою политику и насколько эти слова убедительны. Важна сама политика. Мы способны сделать и уже сделали немало глупостей. Но линия наша — верная и единственно прогрессивная. Союзники в лучшем случае хотят вас привести к состоянию, которое было до Гитлера, то есть они хотят вести вас назад. Мы пробуем вести вас вперед.
— Любую линию, — сказал Себастьян, — даже правильную, можно проводить хорошо и плохо. Вы ее проводите хорошо.
— Ну и прекрасно! — воскликнул Лубенцов. — Рад, что мы довольны друг другом.
Лубенцов встал, вспомнив, что его ожидают сослуживцы. Поднялся и Себастьян. Он с минуту постоял неподвижно, потом сказал чуть изменившимся голосом:
— У меня еще одно дело к вам. Я хотел бы съездить на запад, точнее во Франкфурт-на-Майне. Мой сын просил меня приехать погостить.
— Да? — сказал Лубенцов и снова уселся. Пытливо посмотрев на Себастьяна, он медленно спросил: — Вам надолго?
— На неделю, — быстро ответил Себастьян.
— Что ж, мне кажется, это вполне возможная вещь. Думаю, что пропуск вы получите. Я по крайней мере буду об этом просить.
— Благодарю вас. Я так и думал.
— А что, — усмехнулся Лубенцов, — фрейлейн Эрика сомневалась и в этом?
— Н-нет, — смутился Себастьян. — Не она. Я сомневался.
— Вы ошиблись.
— Признателен вам за это, — сказал Себастьян и, подойдя ближе к Лубенцову, произнес выразительно: — Эрика не поедет. Я поеду один. Она останется здесь.
— Как заложница? — заметил Лубенцов как бы в упрек, но на самом деле очень довольный этим сообщением Себастьяна.
— Да, господин Лубенцов, — сказал Себастьян. — Вот именно. Я не хотел бы, чтобы вы в чем-нибудь сомневались. После того как профессор Вильдапфель, крупнейший наш агроном, уехал и не вернулся, вы имеете полное право испытывать недоверие.
— Да, вы правы, — согласился Лубенцов. — Начальник СВА очень расстроился, когда случилась эта история. Он считает, что сам Вильдапфель еще пожалеет о своем поступке. Измена своему слову и обязательствам всегда кончается печально для самого изменившего. Она приводит к душевной опустошенности и к позднему раскаянию. В вас я уверен. Прежде всего — вы умный человек. Что касается Вильдапфеля, то я думаю, что он просто недостаточно умен. Ведь ученый — это не всегда одно и то же, что умный? Как вы думаете?
— О нет! К сожалению, не одно и то же. Ученых дураков не намного меньше, чем невежественных дураков. Но касательно Вильдапфеля вы ошибаетесь. Он человек чрезвычайно умный, но и чрезвычайно корыстолюбивый. Его, разумеется, купили обещаниями материальных благ.
Раздался звон стеклянной двери, она распахнулась, и в комнату вошла Эрика. Позади нее показались еще девушки и молодые люди, но, увидев коменданта и ландрата, они оробели и отпрянули назад.
Лубенцов впервые за последнее время посмотрел прямо в глаза Эрики. Его взгляд был на этот раз полон спокойствия и откровенно выразил то восхищение, какое она вызывала в нем.
Наблюдая ее и слушая ее голос, он, по правде говоря, гордился собой, своей выдержкой. А если и чувствовал некие сожаления, то их тихая горечь перекрывалась радостным чувством удовлетворения собой, которое обуревает человека, сумевшего одержать победу над своими страстями.
— Вы ни разу не заходили в наш семинар, — упрекнула она его. — Всюду вы бываете, а у нас ни разу не были.
— Приду обязательно, поверьте мне, — пообещал он. — Никак времени не выберу. Но знаю все, что у вас делается. И рад, что работа идет хорошо. Нужны учителя.
— У нас много хороших людей, — сказала она, просияв. — Я никогда не думала, что в нашем захолустном Лаутербурге столько по-настоящему хороших, честных людей. Хотя бы для того, чтобы в этом убедиться, стоило заняться семинаром. — Она помолчала. — Хочется посидеть с вами, но не могу, меня ждут. — Она вдруг нахмурилась, быстро попрощалась и вышла.
— Пойду и я, — сказал Лубенцов Себастьяну.
Себастьян проводил его до наружной двери.
Совсем стемнело. Мрачное беззвездное небо лежало над городом. Со света казалось особенно темно. Лубенцов медленно пошел по двору, привыкая к темноте.
— Товарищ подполковник, — услышал он негромкий возглас Воронина, и хорошо знакомый голос разведчика в этой кромешной фронтовой темноте напомнил Лубенцову войну.
Воронин вполголоса поведал о предупреждении Кранца и о своем посещении Меркера.
— Это малина, — сказал он. — Самая настоящая малина. Кроме того, Кранц сказал, что Меркер — бывший фашист.
Известие сильно встревожило Лубенцова. Они с Ворониным постояли с минуту молча, потом вошли в дом.
Окинув беглым взглядом лицо Воробейцева, Лубенцов сел за стол, извинился за долгую отлучку и поднял свой бокал, уже наполненный вином. Все выпили и снова налили.
— За Татьяну Владимировну, — сказал Воронин.
Лубенцов вздохнул.
— Так и быть, — сказал он. — Выпьем за Татьяну Владимировну. Вероятно, она уже на пути сюда. — После того как все выпили, Лубенцов спросил: — А теперь расскажите мне, товарищи, как вы проводите свободное время. Где бываете? Что читаете, если вообще читаете? Ну, расскажите хоть вы, Воробейцев.
Воробейцев бросил быстрый взгляд на Чохова и сказал:
— Да так, ничего особенного, товарищ подполковник. Читаю понемногу. Изучаю немецкий и вообще… Скучновато, конечно. Наверное, в большом центре — скажем, в Галле или в Веймаре — офицеры веселее проводят время. Там Дома Красной Армии. Артисты приезжают.
— Да, — сказал Лубенцов, непроизвольно нахмурясь. — Там веселее, разумеется. — Он помолчал, рассеянно повертел в руке бокал, потом продолжал: — Ну, а все-таки? Ну, что вы делали вчера после работы?
— Даже не помню, — сказал Воробейцев и опять посмотрел на Чохова. Чохов сидел сосредоточенный, со сдвинутыми бровями и крепко сжатым ртом. Дома сидел, кажется. Да, да, дома. У меня собака. Заболела.
— Это та, с которой вы ходили на зайцев? — спросил Лубенцов без улыбки.
— Нет. Другая. Та охотничья. Не моя. У меня "боксер".
Воцарилось молчание. Меньшов, который не подозревал о том, что здесь происходит, первый нарушил тяжкое молчание и стал рассказывать о том, как он проводит свободное время. Он сказал, что раза два был в варьете. Там артисты представляют, острят. Глупо, но весело. Читать он стал в последнее время много. И, может быть, только здесь понял, что чтение не праздное занятие, а необходимость и удовольствие. В частности, он прочитал много советских книг о Великой Отечественной войне. Они ему понравились, потому что при чтении каждый раз вспоминаешь факты из собственной военной биографии. Пробует он читать и по-немецки. Он легко прочитал несколько детективных романов, но серьезные вещи ему даются трудно.
Он рассказывал не спеша, в полной уверенности, что все это интересно Лубенцову, раз Лубенцов задал такой вопрос.
— Теперь мы хотим приготовить самодеятельный спектакль, — продолжал он. — Еще не выбрали. Может быть, что-нибудь Островского поставим. Среди наших солдат есть способные ребята. И женщины появились. Анастасия Степановна Касаткина, оказывается, старая любительница. Беда только, что старая. Предлагали мы Ксении исполнить роль молодой, но она не расположена.
— Легка на помине, — сказал Воронин, открыв дверь.
На пороге стояла Ксения.
— Прошу, прошу к столу, — сказал Лубенцов, вставая. Он подвел ее к столу и усадил. Мигом возле нее очутился чистый прибор и была налита «штрафная». Но пить она не стала.
— Я к вам по делу, — сказала она.
— А что? Что-нибудь случилось?
— Нет. Мне надо с вами поговорить.
Лубенцов окинул ее пытливым взглядом и почему-то — будто душа почуяла — вспомнил о предупреждении Кранца и о только что происшедшем неприятном разговоре с Воробейцевым. Нечто тревожное ощутил и Воробейцев. Он почувствовал неприятное колотье в сердце и не мог объяснить себе причину этого; может быть, тут сыграло роль какое-то неуловимое движение Чохова, лицо которого становилось все мрачнее и настороженнее.
Напряжение, неловкость и неясные предчувствия, испытываемые пятью из шести присутствующих, были бы невыносимы, если бы шестой, Меньшов, замолчал. Но Меньшов, выпив, был разговорчив и мил, шутил и смеялся, рассказывая то одно, то другое из своих столкновений и встреч с разными немцами. Потом он сказал, что принимает совет Лубенцова и завтра обязательно напишет знакомой девушке, с которой у него роман еще школьной поры.
— Ларису в «Бесприданнице» она сыграла бы превосходно! — воскликнул он.
— Да, значит, вы хотели со мной поговорить, — сказал Лубенцов и вышел с Ксенией в другую комнату.
— Выпьем еще по одной, что ли? — предложил Воробейцев и, чокнувшись с Меньшовым, выпил. Потом он встал, прошелся по комнате, остановился в дальнем углу, закурил.
Лубенцов и Ксения вернулись из соседней комнаты минут через пять и снова сели на свои места. Ксения пригубила из рюмки вино.
— Что вы, черти, приуныли? — шутливо спросил Лубенцов. — Как будто не рады, что ваше начальство становится семейным. — Он налил всем. Воробейцев подошел к столу.
— Разрешите произнести тост, — сказал он. — Мне хочется выпить за дружбу. За то, чтобы все мы уважали друг друга и друг друга защищали. Как на фронте, хотя и в мирное время. Взаимно… вот именно, защищали и уважали друг друга. Я, в частности, хотел бы скорее вернуться на родину… которую я, как и другие, защищал в годы Великой Отечественной войны. И вот я хочу выпить за участников войны. И еще я хочу…
— Что ж, вы хотите одну рюмку выпить за все на свете! — сказал Лубенцов. — Давайте за дружбу, раз вы предложили за дружбу. Тост хороший, только не совсем ясный. Уважать друг друга — это я понимаю. А защищать? От кого защищать? Да ладно, не будем придираться, выпьем за дружбу. — Он чокнулся со всеми, ни на кого при этом не глядя.
— Я пойду, — сказал Чохов.
— Да, поздно, — заторопился и Воробейцев и сразу же засуетился, ища свою фуражку. Но Чохов не хотел идти вдвоем с Воробейцевым и поэтому спросил Меньшова:
— Вы идете, Меньшов?
— Конечно, — сказал Меньшов.
Ксения молча встала и присоединилась к остальным. Лубенцов глядел, как они собираются. Он, конечно, понимал, что следовало бы произнести обычные в таких случаях слова, вежливости ради задерживать гостей или в крайнем случае проводить их к выходу. Но ему не хотелось этого всего делать, и он махнул рукой на приличия, подумав про себя: "Ладно, воспользуюсь тем, что я начальство. Подчиненные вынуждены прощать начальству невежливость".
Наконец все ушли. Один Воронин, насупясь, сидел за столом.
— Ну и вечерок, — сказал Воронин. — А этот Воробейцев — подлец. Это я вам точно говорю. Я за ним следил все время. Нечистая душонка. Все время хитрит, притворяется, старается вас задобрить.
— Вы слишком скоро делаете выводы, товарищ старшина, — хмуро сказал Лубенцов. — У нас часто бывает — стоит кому-то на кого-то чего-нибудь сказать, как он сразу всем кажется подозрительным. Еще и не проверили ничего. Все одни слухи, видимость одна — и сразу же все начинают коситься. — Он задумался, затем сказал: — Ксения Андреевна тоже сообщила мне про связь Воробейцева с этим спекулянтом.
— Вот видите, — сказал Воронин. — Вы куда это собираетесь? — удивился он, видя, что Лубенцов надевает шинель.
— Прогуляюсь. Что-то голова болит.
— И я с вами пойду.
— Зачем? Скоро вернусь.
— Нет, я пойду с вами.
Они вышли вдвоем и медленно пошли по улице. Было сыро и холодно.
— Погодка для прогулок, — пробурчал Воронин.
— Иди домой. Я к Касаткину хочу зайти.
— И я с вами, — сказал Воронин.
— Надо было позвонить предварительно, — пробормотал Лубенцов. Который час?
— Около двенадцати. Может, на завтра отложите?
Лубенцов промолчал и продолжал идти дальше. Наконец они дошли до дома, где жил Касаткин. Лубенцов постоял около двери, потом решительно нажал на звонок. Послышались шаги. Дверь открыл Касаткин. Он был одет в украинскую рубашку, гражданские брюки навыпуск и комнатные туфли, обшитые мехом. Лубенцов еле узнал его. Обеспокоенная поздним звонком, появилась Анастасия Степановна — высокая полная женщина с белым, несколько рыхлым лицом. Она была одета в яркий халат. Из-за этого халата тотчас же выглянули два уморительных маленьких Касаткина — мальчики лет по восемь десять, с точно такими же волосами ежиком, как у отца, и вообще похожие на него необыкновенно. Они выглядели ничуть не сонными.
— Спать, спать, — закричала на них Анастасия Степановна, делая большие глаза и тут же, без всякого перехода, улыбнувшись Лубенцову широкой улыбкой, обнажившей два ряда белейших мелких зубов и образовавшей на ее толстых щеках две милейшие ямочки. Но Касаткин зашикал на нее, потому что заметил в выражении лица Лубенцова, да и просто понял по его позднему приходу, что случилось нечто необычное. Она встревоженно взглянула на того и другого и исчезла за дверью вместе с детьми.
— Я вас здесь подожду, — сказал Воронин, усаживаясь на стул в прихожей и вынимая пачку сигарет.
Оставшись с Касаткиным без свидетелей, Лубенцов рассказал ему все, что узнал от Воронина и от Ксении. Касаткин сразу же, как раньше Воронин, сказал, что Воробейцев давно ему не нравится. Как и Воронину, Лубенцов возразил Касаткину, что русский мужик задним умом крепок и что сейчас нужны не рассуждения, а срочное расследование. Расследование он поручает Касаткину и настаивает на том, чтобы оно проходило совершенно секретно.
— Как бы то ни было, — сказал Касаткин твердо, — мы с вами слишком слабо реагировали на случаи нарушения дисциплины со стороны Воробейцева… и, между прочим, со стороны Чохова. А такие случаи были. Достаточно вспомнить историю с прогулом. Потом Воробейцев неоднократно опаздывал на работу, относился к ней с недостаточным рвением, плохо посещал кружок по изучению истории партии…
— Ах, да это все ведь мелочи! — не без досады воскликнул Лубенцов. Чегодаев тоже плохо посещал кружок! Какая связь между этим и темными коммерческими махинациями! Этак и до абсурда дойти недалеко. — Он промолчал, закурил и сказал уже спокойно: — Надеюсь, все это сильно преувеличено. Я тоже не питаю особых симпатий к Воробейцеву, и в этом смысле я вас понимаю. Но собственные симпатии и антипатии в таких делах могут только ввести в заблуждение. — Он опять минуту помолчал, затем спросил: — Ну как Анастасия Степановна? Нравится ей здесь? Не жалеет, что приехала? Трудно вначале в незнакомой стране…
— Стерпится — слюбится, — сказал Касаткин. — Насчет Меркера я свяжусь с полицией.
Наконец они вышли в прихожую. Воронин встал и снял с вешалки шинель. Все трое постояли минуту молча.
— Вот какие дела, — сказал наконец Лубенцов, покачал головой и пошел к выходу.
После ухода Лубенцова Касаткин вызвал к себе Ксению и Иоста. Начальник полиции уже лег спать, но сразу же оделся и через пятнадцать минут был на месте: немцы давно усвоили, что для комендатуры нет ни дня, ни ночи; вначале они пугались при ночных вызовах, а потом привыкли.
Касаткин навел справки о Меркере и велел установить за его квартирой наблюдение, причем предупредил Иоста, что для этой цели следует отобрать самых проверенных людей, на которых можно вполне положиться, все происходящее в квартире Меркера должно стать известно полиции. Все посетители, все дела «малины» должны находиться под неусыпным надзором. За каждым человеком, посещающим квартиру Меркера, в свою очередь, должна быть установлена слежка, все равно, кто бы ни был этот посетитель и какое бы место он ни занимал, скажем, в магистрате или где бы то ни было.
Напоследок Касаткин потребовал от Иоста, чтобы полиция докладывала свои наблюдения каждые два часа, но ни в коем случае не по телефону, а только лично.
С этим он отпустил Иоста. Спать он не хотел, так как вся история глубоко взволновала его. Ксения тоже не подымалась уходить, несмотря на то что Анастасия Степановна то и дело просовывала голову в дверь и глядела красноречивыми глазами на мужа.
— Постелите мне здесь на диване, — наконец сказала ей Ксения.
— Да, да, — обрадовался Касаткин. — Спите тут, а как Иост явится, я вас разбужу.
В три часа ночи приехал Иост. Ничего особенного за это время не случилось. Свет у Меркера до сих пор горел, пробиваясь сквозь густые шторы, но это, разумеется, ничего не значило.
В пять часов утра Иост опять не смог сообщить ничего особенного, кроме того, что свет у Меркера погас полчаса назад. Наблюдающие полицейские заняли хорошую позицию в противоположном доме, у одного железнодорожника, который там жил, а теперь находился на дежурстве. Как парадный ход, так и черный были под наблюдением.
В течение следующего дня Иост каждые два часа приезжал в комендатуру, и к концу дня составился солидный список людей, приходивших к Меркеру и уходивших от него. Это были большей частью местные коммерсанты, в том числе владелец ликерного завода Лютвиц, хозяин меховой фирмы Рабе и другие. Некоторый интерес представило то обстоятельство, что дважды за день у Меркера побывал бывший помещик Аренсберг, который недавно куда-то исчез из поля зрения полиции и теперь вот объявился таким образом.
В три часа дня Касаткин и Иост пришли к Лубенцову доложить о принятых мерах. Лубенцов решил, что меры недостаточные, так как неизвестно, что происходит в самой квартире. Иост сказал, что постарается, но это ему удалось только на следующий день. Он послал на квартиру Меркера исправить телефон, который Меркеру нарочно испортили, потом газовую колонку.
Главное случилось в половине одиннадцатого вечера, когда из квартиры Меркера вышел незнакомый полицейским человек с красным лицом, одетый в светлое полупальто с воротником из цигейки. Иосту дали об этом немедленно знать. По всем приметам, это был тот самый "генерал Вервольфа", которого столько времени разыскивали полиция и советская контрразведка. Агент, следивший за ним, упустил его из виду на одном из перекрестков, за что получил неслыханный нагоняй лично от заместителя коменданта майора Касаткина, а потом от Иоста.
Лубенцова в этот день не было в городе, так как он выехал по вызову генерала Куприянова в Альтштадт. Там он, между прочим, попросил дать Себастьяну пропуск в западную зону. Куприянов вначале и слушать не захотел про это. После истории с Вильдапфелем он был полон недоверия вообще ко всем профессорам на свете. Однако Лубенцов с горячностью отстаивал свою точку зрения и сказал, что нельзя запрещать честному человеку что-нибудь делать на том основании, что нечестный сделал худо. Он рассказал Куприянову о своем разговоре с Себастьяном, а также о том, что дочь Себастьяна остается. Куприянов стал колебаться и наконец согласился. Лубенцов попросил его лично позвонить профессору и сказать о том, что не имеет возражений против отставки Себастьяна с должности ландрата, а также против его поездки к сыну на неделю. Переводчик, передавший все это по телефону Себастьяну, добавил под диктовку Куприянова, что университет с нетерпением ждет возвращения профессора и начала курса химии: этот курс профессор должен будет читать перед новыми студентами — немецкой молодежью из самых широких демократических слоев.
Слова благодарности Себастьяна были тут же переданы переводчиком генералу. Слова эти, полные самых трогательных выражений, были сказаны, по всей видимости, от души. Куприянов совсем успокоился и пробурчал:
— Ох, Лубенцов, подведешь ты меня под трибунал…
Вернувшись из Альтштадта и узнав от Касаткина последние известия о «малине» (это слово с легкой руки Воронина стало условным для обозначения дела Меркера), Лубенцов немедленно поехал в полицию вместе со своим заместителем.
— Этого человека надо было немедленно арестовать, — сказал Лубенцов полицейским чинам. — Даже по самому отдаленному подозрению. Тут вы сильно промазали, господа. И вообще непонятно, как может он скрываться в городе. Если бы полиция хорошо работала, такой человек не мог бы скрыться. Где ваша массовая база? Где поддержка населения? Неужели вы думаете, что полиция может обойтись только своими силами? Нет, товарищи, простите господа… Впрочем, ладно. Что вы думаете насчет обыска у Меркера? Внезапного обыска? Как бы он не заметил, что за ним наблюдают. Тогда все станет гораздо более трудным.
Не успели Лубенцов с Касаткиным вернуться в комендатуру, как туда же приехал Иост и очень смущенно, разводя руками и как бы извиняясь, сообщил, что они уже собирались делать обыск, но в квартиру к Меркеру в это время приехал на машине офицер комендатуры капитан Воробейцев. Он там пробыл с час и ушел, неся в руке чемодан. Сойдя вниз, он сел в свою машину — новый спортивный «нэш», на днях зарегистрированный им в полиции, — и уехал. Кстати, регистрация была незаконная, так как советские военнослужащие обязаны были регистрировать свои машины в органах Советской Администрации, а не в немецкой полиции.
— Надо было делать обыск, — сказал Лубенцов, досадливо махнув рукой.
— А Меркера что? — спросил Иост. — Арестовать?
— Арестовать, — сказал Касаткин.
— А может быть, этот краснолицый еще туда вернется? — заколебался Иост.
— Ладно, подождем еще часа два, до позднего вечера. В одиннадцать часов действуйте. Я пришлю вам нескольких автоматчиков. И Воронин придет с ними.
В одиннадцать часов был произведен обыск и были арестованы Меркер, его жена и некая девица. При обыске нашли несколько тысяч американских долларов, много драгоценностей, продуктов питания и других товаров, три американских пропуска в западную зону с пустыми местами для фамилий, план города Лаутербурга с крестиками на тех местах, где располагались советские посты охраны; на обороте этого плана находился список населенных пунктов, где стояли советские гарнизоны, с надписями; "возможно, штаб полка", "возможно, полк", "возможно, штаб дивизии", "артиллерийская часть" и так далее. Среди прочих бумаг нашли большую любительскую фотографию Лубенцова, на обороте которой были кратко описаны его приметы.
Одновременно с Меркером в разных частях города были задержаны некоторые из его посетителей, в том числе помещик Аренсберг, которого полиция разыскивала давно.
Бумаги, захваченные у Меркера при обыске, привезли в комендатуру. Лубенцов, Касаткин, Яворский и Ксения сели их рассматривать. Дежурному было велено никого не пропускать в кабинет. Углубленный в чтение бумаг, Лубенцов тем не менее услышал, как Касаткин, приоткрыв дверь, велит дежурному прислать сюда двух автоматчиков и командира комендантского взвода.
— Зачем они вам? — спросил Лубенцов, подняв глаза на Касаткина.
Касаткин повернул к нему лицо, бесшумно прикрыл дверь и, подойдя к столу, сказал:
— Арестовать Воробейцева.
— По-моему, не надо спешить, — сказал Лубенцов, подымаясь с места. Нет, нет, Иван Митрофанович. Не будем делать необдуманных шагов. Вызовем его, побеседуем, выясним. Воробейцев просто доставал через этого поганца что-нибудь вроде машины, фотоаппарата и, разумеется, не знал, что за птица этот Меркер. Вы ведь не думаете, что Воробейцев — враг. Или думаете?
— Надо его арестовать, — сказал Касаткин.
— Надо разобраться, — возразил Лубенцов. — Яворский, скажите дежурному, чтобы вызвали Воробейцева.
Яворский ушел и сразу вернулся.
Воцарилось молчание, нарушаемое только шелестом бумаги.
— Я в партии не первый год, — высоким ненатуральным голосом заговорил Касаткин. — Я был в партии тогда, когда вы, может быть, еще состояли пионером. Я требую, чтобы вы считались с моим мнением. Вы чересчур самонадеянны и думаете, что понимаете больше всех.
Лицо Лубенцова залилось краской, потом побледнело, но он сказал почти мягко:
— Такие вещи лучше говорить наедине.
— Да, да, — пробормотал Касаткин и отошел к окну.
Ксения встала и вышла из комнаты. Яворский вспотел, покраснел, тоже поднялся и хотел выйти, но Лубенцов остановил его.
— Что ж, говорите, говорите теперь, — сказал Лубенцов. — Я готов выслушать все, что вы мне скажете. И заранее говорю вам, что буду рассматривать наш разговор не как разговор начальника с подчиненным, а как обмен мнениями двух членов партии. Поэтому выкладывайте. Давайте, давайте. Лучше сказать, чем таить в себе. Я ведь впервые слышу от вас эти обвинения. А я-то думал, что мы живем душа в душу.
В дверь просунулась голова дежурного.
— Командир взвода и автоматчики прибыли в ваше распоряжение! — громко доложил он, щелкнув каблуками.
— Отставить, — сказал Лубенцов. — Пусть идут отдыхать. Воробейцева вызвать ко мне.
Дежурный скрылся.
— Вы обязаны считаться с мнением других товарищей, — негромко сказал Касаткин. — Вы не должны думать, что все вам открыто, что вы все знаете…
Слушая, Лубенцов покачивал головой, полный искреннего удивления, еще более сильного, чем испытываемая им обида. А он-то думал все время, что по всем вопросам советуется с Касаткиным, почти ничего не делает без его совета и что между ними существуют самые правильные, какие только могут быть, служебные и товарищеские взаимоотношения. Лубенцов редко, только в крайнем случае, принимал с ним тон начальника, всегда подчеркивал, что их служебные отношения в конце концов дело случайное и что с таким же успехом он мог быть подчиненным Касаткина, как и начальником его. Но теперь он думал, что, может быть, Касаткин прав, может быть, он, Лубенцов, не все делал для того, чтобы создать правильную, товарищескую атмосферу в комендатуре. Легче всего было решить для себя, что Касаткин, не ощущая над собой твердой руки, «распустился», "зазнался не по чину" и так далее. Но Лубенцов по характеру своему был склонен при подобных конфликтах выискивать и свою вину.
— Если вы правы, — сказал он с обезоруживающей простотой, — значит, я виноват. И я все это обдумаю. Во всяком случае, можете быть уверены в том, что я вас высоко ценю и ваше мнение для меня всегда имело большое значение. Но не могу же я с вами всегда соглашаться!
Касаткин что-то пробормотал и вышел. Снова вошла Ксения, ждавшая окончания разговора в приемной. Была уже поздняя ночь.
— Воробейцева вызвали? — спросил у нее Лубенцов.
— Не могут его нигде найти, — сказала Ксения, недобро усмехнувшись. Разве его вечером найдешь?
На рассвете приехали из Альтштадта офицеры контрразведки. Они вместе с Касаткиным весь день допрашивали арестованных.
Вечером, когда они собрались в кабинете Лубенцова для подведения итогов, дверь широко распахнулась, и на пороге появился генерал Куприянов. Все встали. Он вошел быстрыми шагами, остановился посреди комнаты, снял фуражку, положил ее на стол, сел и спросил:
— Где Воробейцев?
— А что? — растерянно сказал Лубенцов. — Вызвать его? — И он сделал два шага к двери, чтобы отдать распоряжение о вызове Воробейцева.
— Можете не трудиться, — сказал генерал. Он тяжело сидел на стуле и казался очень старым. — Можете не трудиться, — повторил он. — Ваш Воробейцев вчера сбежал. Он изменил родине. Сегодня в шестнадцать часов он выступал по радио во Франкфурте-на-Майне. Вот что он говорил. — И генерал бросил на стол скомканную бумажку.
С пронзительной отчетливостью увидел Лубенцов в эти мгновения все, что обычно скользит, не задерживаясь, на поверхности сознания: тонкие морщины на сгибах пальцев больших рук генерала Куприянова; чуть колышущуюся тень люстры, потревоженной тяжелыми шагами генерала; чуть раскачивающуюся, как маятник, медную бляшку, привязанную витой веревочкой к кольцу ключа, вставленного в замок тяжелой темно-коричневой с черными прожилками двери. Эта внезапно появившаяся поразительная острота видения мелких подробностей как бы спасала его от лицезрения того большого и страшного, что произошло только что. Она рассеивала его внимание и не давала сосредоточиться на самом главном. Можно сказать, что сердце его исходило каплями крови вместо того, чтобы кровь хлынула мгновенным и необратимым потоком. Меньше всего он в эти мгновенья думал о Воробейцеве как о человеке, с которым был знаком, который жил бок о бок с ним. Мысли о себе, о своей роли во всем этом и обо всех последствиях тоже еще не приходили ему в голову. Он думал обо всем случившемся отвлеченно, как о чем-то необычайно уродливом, противоестественном и отвратительном, что вдруг соприкоснулось с ним и отравило ему жизнь надолго, может быть, навсегда. На первых порах он готов был не поверить в то, что случилось, слишком чудовищно выглядело это в его глазах. Он не верил в государственную измену того человека — кто бы он ни был, — как не верят в смерть близких людей. Пусть тот человек — кто бы он ни был — был даже не человеком, а лягушкой, жабой, но даже от жабы нельзя было ожидать, что она залает по-собачьи. Да, это было страшно именно своей противоестественностью, несуразностью, невозможностью. Он вначале до того не поверил в реальность происшедшего, что мгновенье ожидал, что вот-вот откроется дверь и тот войдет — и все окажется бредом. Это было бы действительно реально, действительно так, как должно быть. Ему вдруг на мгновенье пришла в голову ненормальная мысль, что если закрыть глаза и пойти по всем комнатам Дома на площади, щупая воздух, как слепой, то обязательно напорешься, не можешь не напороться на того, который сбежал, сбежал в то время, как личное дело его с фотокарточкой и анкетой мирно лежит в несгораемом шкафу среди других личных дел и анкет.
Как натура в высшей степени деятельная, Лубенцов хотел что-то делать, что-то предпринять и ужас оттого, что ничего сделать и ничего предпринять нельзя, глубоко потряс его.
Между тем глаза его видели все окружающее с той же поразительной отчетливостью. И слова, которые говорились вокруг, и слова, которые говорил он сам, — а он все-таки говорил, и притом довольно спокойным голосом, — воспринимались им тоже с необыкновенной ясностью. Его слух улавливал не только то, что говорилось, но и то, что стояло за всеми словами, что подразумевалось, и он даже знал наперед, какие слова последуют затем.
Надо было что-нибудь делать; пусть будет видимость дела, но что-нибудь надо делать. Вместе с контрразведчиками Лубенцов сел в машину и поехал в дом, где раньше жил Воробейцев. Они поднялись по лестнице. Дверь, за которой когда-то жил Воробейцев, была заперта. За ключами к хозяину решили не ходить, и Лубенцов при помощи других с силой нажал на дверь и сорвал замок.
Дверь открылась, и на вошедших пахнуло спертым, прокисшим, тяжелым воздухом, таким же отвратительным, как все то, что случилось. И Лубенцову подумалось, что такой воздух тут стоял всегда, потому что не мог тот человек жить в другом воздухе. Он, тот человек, ходил среди всех и чувствовал себя в том воздухе, которым дышали все, так же плохо, как рыба на песке, и он, вероятно, при первой же возможности спасался сюда, в эту полутемную комнату, наполненную тем воздухом, которым он мог дышать привольно.
Дело объяснилось тем, что Воробейцев запер в комнате собаку большого слюнявого «боксера», который, заслышав людей, завилял обрубком хвоста. Пока делали обыск, Лубенцов смотрел в выпученные глаза собаки, словно хотел в них прочитать правду о том человеке, который тут жил. И Лубенцов испытывал глупое, но сильное желание, чтобы этот пес мог заговорить и рассказать, объяснить, как все это могло произойти.
Холодное оцепенение понемногу овладевало Лубенцовым, напоминая паралич, — так немыслимо казалось ему двинуть рукой или ногой. Он стоял, прислонившись к стене, и невидящими глазами смотрел на людей, которые выдвигали и задвигали ящики, раскрывали и закрывали дверцы шкафов, выкидывали на пол флаконы, тряпки, переплетенные в кожу бювары. Он равнодушно смотрел на все это, только где-то в глубине души удивляясь изобилию вещей, никому не нужных, но, по-видимому, собираемых в свое время старательно и любовно, со знанием дела и со страстью почти коллекционерской.
Обыск кончился. Люди поодиночке скрывались в ванной и долго мыли там руки, потом возвращались, садились, закуривали. Не садился только один Лубенцов; ему казалось невозможным сесть на стул, на котором вчера еще, может быть, сидел тот.
— Ничего особенного? — спросил он.
— Да нет. Ничего особенного, — ответил один из офицеров. — Вещей много нахватал. Мужских и дамских, всяких.
— Все бросил, — сказал другой офицер из другого угла комнаты. Видно, увез с собой только самое ценное.
— Пил сильно, — сказал третий, сидевший посреди комнаты у стола.
Да, повсюду в квартире валялись пустые бутылки. Их тут было не меньше сотни, разной формы и с разными наклейками. Похабные игрушки, неприличные открытки лежали тут и там.
Стряхнув с себя оцепенение, Лубенцов вышел, сел в машину и поехал в комендатуру. Кругом стояла непроглядная ночь без единого просвета на небе. Город спал крепким предрассветным сном, и Лубенцову, думавшему все об одном и том же, вдруг стало стыдно перед этим городом и жителями его за то, что произошло в Доме на площади. Он застонал, как от физической боли, но, вспомнив о шофере, раза два неестественно кашлянул.
У него все-таки хватило сил доложить о результатах обыска генералу Куприянову, который все еще не уехал и сидел все в том же кожаном пальто в кабинете Лубенцова. Выслушав доклад, Куприянов встал, сухо простился и уехал.
Наконец Лубенцов остался в одиночестве. И только в одиночестве он со всей силой ощутил глубину своего позора. Он никогда еще не чувствовал себя таким глубоко несчастным.
Посидев с полчаса, он заставил себя вызвать дежурного и велел принести все личные дела офицеров комендатуры. Пока вызывали офицера, ведавшего секретной частью, Лубенцову вдруг захотелось пойти вниз, к солдатам. Он не давал себе отчета, почему в нем возникло такое желание. Он сошел вниз и вскоре очутился в большой комнате, служившей клубным помещением. Там, разумеется, никого не было. Он зажег свет. Все тут находилось в образцовом порядке. Русские книги, брошюры и уставы в стеклянных шкафах. Свежий, утром только выпущенный "Боевой листок". Доска приказов. Плакаты с изображением частей стрелкового оружия. Большие портреты членов правительства и портреты русских писателей. Вся обыденная обстановка небольшого, но хорошо поставленного красноармейского клуба внесла в сердце Лубенцова еще большее смятение, потому что контраст этого спокойного и достойного бытия людей с тем, с чем он сегодня столкнулся, был до невозможности разителен.
Он услышал за стеной разговор и остановился у входа в караульное помещение, освещенное неярким светом настольной лампы. Здесь сидело несколько солдат, готовившихся сменить караульных. Они негромко разговаривали. Один из них рассказывал о полученном накануне письме из Великих Лук, откуда он был родом. Другой ругательски ругал правление своего колхоза в Днепропетровской области за то, что не успели вовремя убрать картофель, который так и остался под снегом. Третий рассуждал о том, что сейчас, когда на родину вернутся демобилизованные, дела повсюду пойдут лучше.
Потом заговорил сержант Веретенников. Он рассказал о путешествии, совершенном им и еще пятью солдатами из Белоруссии на Гарц. Он говорил неторопливо и образно, и от его рассказа повеяло воздухом больших дорог и запахом хвои и солнца.
— Одно нарушение мы сделали в Польше, — сказал он, помолчав. — Нам положено было поскорее догонять свою часть, а мы остановились в одной деревне. Несколько дней повозились там, да… Домик строили… Вообще мы были даже не солдатами, а совсем свободными людьми, делали все, что хотели.
Лубенцов отошел от двери и опять поднялся наверх. Здесь он послонялся по пустым комнатам, затем пошел в свой кабинет. На столе у него уже лежала гора папок. Он стал их перебирать, ища ту папку. Ему представлялось, что той папки здесь нет, раз нет человека, на которого она составлена.
Но папка была на месте и ничем внешне не отличалась от других.
Лубенцов долго просматривал и перечитывал личное дело Воробейцева. Перечитывал и удивлялся формальности, с какой составляется анкета, и тому, что она ровно ни о чем не говорит. Она фиксирует внешние обстоятельства жизни человека, но о самом важном, о самом сокровенном она молчит, как глухонемая. Более того, она самим своим наличием усыпляет бдительность, успокаивает, располагает к дремоте, как бы намекая на то, что человек, которому она посвящена, не ходит по земле, а в плоско-бумажном виде благочинно стоит в несгораемом шкафу среди других таких же.
Лубенцов постарался вспомнить свою первую встречу с Воробейцевым и дальнейшие впечатления о нем. Да, нет сомнения, что Воробейцев при первом знакомстве и в дальнейшем производил на Лубенцова неприятное впечатление. Но ведь он не старался проверить свое впечатление, ближе присмотреться к Воробейцеву. Он верил в анкету, как старики верят в бога.
Здесь было штук шесть характеристик Воробейцева, подписанных разными начальниками. Краска бросилась Лубенцову в лицо, когда он прочитал медленно, слово за словом — эти характеристики, пустые, ничего не говорящие слова. Один начальник писал: "Энергичен, старателен. Занимаемой должности соответствует". Другой глубокомысленно заметил: "Не свободен от недостатков личного порядка, но занимаемой должности соответствует". "Морально устойчив", — сообщал третий.
Наконец последняя характеристика была подписана не кем иным, как им же, Лубенцовым. Это была такая же жалкая, ничего не говорящая писанина, как и предыдущие. Правда, тут имелись слова о том, что Воробейцев страдает индивидуализмом и что он груб и самонадеян. Но и здесь были сказаны формальные и безответственные слова о том, что он предан общему делу, занимаемой должности соответствует.
Лубенцов позвонил и велел дежурному забрать папки. Снова оставшись в одиночестве, он стал смотреть в окно, где по-прежнему царила непроглядная темень. Потом его взгляд упал на стол — не на письменный, а на приставленный к нему длинный стол, покрытый зеленой скатертью. На этом столе, рядом с пустым графином, лежала скомканная бумажка. Не спуская с нее глаз, Лубенцов встал и пошел к ней, взял ее, медленно разгладил и стал читать.
Воробейцев, этот подлый шут, говорил в высокопарных выражениях и, несмотря на то что он только один день как находился вне рядов русской армии, уже выражался как-то не по-русски, странными, словно переведенными с иностранного языка фразами. С этой бумажки веяло тем же затхлым, кислым, отвратительным запахом, запахом измены, который обдал Лубенцова в квартире Воробейцева. Воробейцев сказал, что он просит политического убежища, так как из-за политических несогласий с коммунистической партией и Советским правительством скрылся из советской зоны. Это было бы смешно, если бы в мотивировке бегства не присутствовало столько подлого. Воробейцев объяснял, что удрал потому, что в Советском Союзе нет свободы; что в высшие учебные заведения там принимают только коммунистов и комсомольцев; что все там получают только половину заработной платы, а вторая половина идет в пользу ГПУ; что ярким доказательством рабства, существующего в Советском Союзе, может явиться то, что комендантом города Лаутербурга было категорически приказано всем офицерам немедленно жениться; что советские власти в Германии решили арестовать всех учителей; что советские солдаты забирают машины у немецкой интеллигенции, а советские власти, потворствуя им, не принимают против этого никаких мер.
Кончив чтение, Лубенцов положил бумажку на стол и стал ходить по комнате, собираясь с мыслями.
Он все еще не мог поверить, что тот ел, пил, ходил вот здесь, по этим пластинкам паркета, от двери к столу и от стола к двери, вот по этим самым пластинкам, что он сидел на этом самом диване, козырял, разговаривал одним словом, притворялся человеком. Но как ни трудно было себе это представить, так оно было, и следовало все это трезво оценить, следовало выяснить причины.
Никогда еще мозг Лубенцова не работал так напряженно. Трудно было собрать мысли, поставить их на свои места, составить для себя ясную картину происшедшего и свою роль в ней, в этой картине. Кто же он, Лубенцов? Человек, ничего не видевший, не замечавший, благодушествующий, довольный собой? Или человек здоровый, нормальный, верящий в людей, не могущий себе представить всей глубины подлости, на которую плохой человек способен? Тут только впервые Лубенцов стал думать о том, как может случай с Воробейцевым отозваться на его, Лубенцова, судьбе. Да, у него защемило сердце, потому что он высоко ценил свою воинскую репутацию и стремился к ее чистоте. Но не это сейчас было главным. Важнее всего было уяснить себе весь ход событий, понять причины происшедшего.
В разгар этого придирчивого и жестокого разговора с самим собой Лубенцов услышал негромкий скрип открываемых дверей. В полутемном прямоугольнике появилась фигура Касаткина. Когда Касаткин подошел ближе и Лубенцов увидел его угрюмое и измученное лицо, он преисполнился чувством раскаяния и сострадания и сказал:
— Вы были правы, Иван Митрофанович.
Но Касаткин отмахнулся от этой попытки поговорить по душам и сказал:
— Я считаю нужным немедленно арестовать капитана Чохова. Они были друзьями, вместе прибыли, вместе проводили время. Есть сведения, что Чохов бывал у Меркера на квартире вместе с ним… с Воробейцевым и получил от Меркера мотоцикл. Кроме того, — продолжал Касаткин очень твердым голосом, глядя мимо Лубенцова, — я считаю, что отъезд профессора Себастьяна — наша большая ошибка. — Он сказал «наша», хотя, разумеется, хотел сказать «ваша». — Себастьян не вернется. Есть сведения, что у него недавно побывали высокопоставленные американцы, которые вместе с его сыном уговорили его бежать на запад. В порядке предупреждения я считаю необходимым подвергнуть аресту дочь Себастьяна и ряд лиц, наиболее связанных с ней. Мое мнение разделяет и генерал Куприянов, с которым я только что говорил по телефону.
Он говорил тихо, но твердо, почти начальническим тоном, так как, видимо, считал, что Лубенцов, совершив серьезную ошибку, был так виноват перед Касаткиным, все предусмотревшим и обо всем предупредившим, что потерял право возражать.
Лубенцов похолодел.
— Вы это что, майор? — спросил он. — Вы, кажется, разговариваете со мной так, как будто получили назначение на мое место. Я отстранен от работы? Где приказ об этом? Почему вы говорите с генералом Куприяновым без моего ведома, по собственной инициативе? Чохов не будет арестован, пока я здесь сижу. И никто не будет арестован "в виде предупреждения". Я вижу, вы кажетесь себе необыкновенно решительным и твердым человеком. На самом деле вы паникер и мямля. Что, собственно, случилось? Сбежал один подлец. На этом основании вы начинаете подозревать всех, вы впадаете в панику. Вам, майор, недостает спокойствия и выдержки. Это большой недостаток для коммуниста и советского офицера.
Не глядя больше на Касаткина, он снял трубку и соединился с генералом Куприяновым. Генерала на службе не оказалось. Телефонная станция позвонила к нему на квартиру.
— Куприянов у телефона, — послышался голос генерала.
— С вами говорит Лубенцов, — сказал Лубенцов и даже на таком далеком расстоянии уловил в односложном «да» генерала Куприянова сухость и недовольство. Но, не обратив на это внимания, Лубенцов продолжал настойчиво и твердо говорить, оставляя без ответа недовольные восклицания и неоднократные попытки генерала прервать его. — Снимайте меня, — сказал он. — Это в вашей власти. Отзовите меня немедленно. Но я предупреждаю вас, товарищ генерал, что я не могу допустить, чтобы мы в панике натворили глупостей. В чем я виноват — я отвечу, но разрешите мне самому расхлебать всю кашу. Не предпринимайте шагов через мою голову, пока вы меня не сняли. Я лучше знаю положение на месте, чем кто бы то ни было. Для этого я сюда поставлен. Не будем давать врагам пищу для клеветы и насмешек. Я ничего не боюсь, во всяком случае за себя не боюсь, — я боюсь только ущерба нашему общему делу. Мне вы по крайней мере верите? Или один подлец заставил вас потерять доверие ко всем людям? А я не потерял ни к кому доверия и считал бы себя ничтожным и несчастным человеком, если бы из-за него… из-за Воробейцева… потерял бы веру в людей вообще. Именно об этом я и думаю все время. — Его голос неожиданно для него самого задрожал, и он замолчал. — Хорошо, — сказал он наконец в ответ на слова генерала. — Я буду завтра у вас в одиннадцать часов.
Он положил трубку, вернее, не положил, а пытался положить, но все не мог попасть трубкой на вилки телефона. Устыдившись своего волнения, он вполголоса выругался.
— Идите, вы свободны, — сказал он Касаткину.
Часов в шесть утра Лубенцов забылся тяжелым сном и часа полтора спустя проснулся в очень радостном настроении. Ему снилось что-то приятное, и, открыв глаза, он несколько минут находился в полном забвении случившихся событий и лежал, испытывая чувство беспричинного счастья. Потом он все вспомнил, и его пронизала нечеловеческая боль. Тем не менее он заставил себя одеться, умыться. Мгновение подумав, он отправился к Эрике Себастьян.
Она встретила его с удивлением, которого не пыталась скрыть.
— Пришел вас проведать, — сказал он улыбаясь.
— Я рада, — пробормотала она и, так как привыкла, что Лубенцов говорит только о делах, сразу же начала рассказывать о работе семинара и о курьезах разного рода, которые случались во время занятий.
— Вы молодец, — сказал он по-русски. Она знала это слово и рассмеялась.
— У вас сегодня хорошее настроение, — сказала она.
— Да. Вы психолог, — сказал он. — Очень хорошее.
— Почему?
— Без особых причин. Бывает же хорошее настроение без особых причин.
— Бывает, — ответила она серьезно. — Вернее, людям кажется, что бывает. Но, вероятно, это оттого, что они не могут догадаться о причинах. А причины всегда есть.
— Вы близки к марксизму. Как отец? Получали вы от него какие-нибудь известия?
— Нет. Он должен приехать через три-четыре дня. А письма из Западной Германии все равно пришли бы после его приезда. Вообще чем дальше идет время, тем обе части Германии становятся отчужденнее друг от друга. Как будто два различных государства. Ведь это ужасно! И долго это будет продолжаться?
— Кто знает!
— Неужели есть что-нибудь на свете, чего вы не знаете?
— Есть, и многое.
— А мне всегда казалось, что вы все знаете. А если чего и не знаете, то немедленно же узнаете.
— Стараюсь, — засмеялся Лубенцов. — Да, это нехорошо, что Германия до сих пор разделена на несколько частей. Так оно и получается, что профессор Себастьян и его дочь живут в одном государстве, а его сын — в другом. Это ненормально. Во всяком случае, я думаю, что Советское правительство будет стараться объединить обе части. К сожалению, это зависит не только от него.
— Да. Кажется, американцы этого не хотят.
— Почему вы так думаете?
— Слышала я их разговор. Вот когда здесь был майор Коллинз с братом. Он обо всем говорил в таком тоне… Отец не согласен с ним.
Глаза Лубенцова просветлели.
— Он спорил с ними? — спросил он.
— Да.
— А вы на чьей стороне были?
Она улыбнулась.
— На вашей, — сказала она. Она вдруг покраснела, потом положила руку на стопку книг. — Я все это время читаю советскую литературу. Тут много интересного.
Идя сюда, в дом Себастьянов, Лубенцов, несмотря на категорический тон вчерашнего своего разговора с Касаткиным, все-таки где-то в глубине души подозревал, что и Эрика замешана в заговоре, что она осталась тут для отвода глаз, что Себастьян сбежал, а не уехал на несколько дней. Подозрительность Касаткина, с которой Лубенцов внутренне боролся, тем не менее зацепилась за что-то в нем и отравляла его. Надо было стряхнуть с себя это проклятье, и Лубенцов стряхнул его с себя. Разговор с Эрикой успокоил его. Во всяком случае, он понял еще раз и с еще большей силой, что подозрения Касаткина беспочвенны. И он уяснил для себя, что подозрительность вовсе не достоинство для коммуниста. Она — прямая противоположность бдительности, и не дай бог, чтобы вторая перешла в первую. Первая, если она не распространяется нарочно, с вражескими целями, — следствие паники, неуверенности в себе, в своих силах, в своем влиянии на людей. Да, в случае с Воробейцевым он, Лубенцов, не проявил бдительности. Но он не должен, не имеет права впасть в ее противоположность.
Прощаясь с Эрикой, он поцеловал ее руку, то есть сделал то, чего никогда в жизни не делал и что привело ее в сильное волнение.
Во всяком случае, теперь, после первых самых лютых переживаний в связи с делом Воробейцева, Лубенцов отчетливо наметил линию своего поведения и знал, что будет говорить и что будет делать.
Но важно было и выяснить, почему Воробейцев стал изменником. Конечно, немалую роль играли тут черты характера. Но ведь несимпатичных, нехороших людей не так уж мало. Однако это вовсе не значило, что они все способны стать изменниками.
Этот вопрос, который волновал и мучил Лубенцова, следовало выяснить, и Лубенцов решил взяться за его выяснение.
Но время подходило к девяти часам, а в одиннадцать он должен быть у Куприянова. Возле комендатуры его ожидал Воронин. Глядя на Воронина, Лубенцов понял, что тот все знает. Но старшина не стал ничего говорить. Он только окинул взглядом Лубенцова, и этот взгляд был красноречивее слов.
— Машину, — сказал Лубенцов.
Машина через пять минут выехала из ворот.
— Поеду с вами, — сказал Воронин.
— Хорошо.
Они всю дорогу ехали молча, в том тяжелом мужском молчании, которое, быть может, стоит людям года жизни. Ведь они были больше чем братья. Они любили и глубоко уважали друг друга. Они знали подноготную друг друга, как не всегда знают близкие родственники.
Только когда машина въехала в Альтштадт, Воронин впервые открыл рот.
— Если вы уедете, — сказал он, — заберите меня с собой.
У генерала Куприянова сидело человек десять разных людей, среди них два генерала. Это было для Лубенцова неожиданным, так как он предполагал, что будет говорить с Куприяновым наедине, и к этому именно и приготовился. А здесь на него десять пар глаз смотрели с враждебным выражением, как смотрят на человека, чьи достоинства давно забыты и перечеркнуты и чья жизнь, какая бы она ни была, померкла в свете того, что случилось в последнюю минуту. Было ясно, что только что они говорили о нем, и говорили в выражениях весьма нелестных. На Лубенцова злое выражение их глаз подействовало с огромной силой, так как он к этому не привык. Да, он был «счастливчиком», человеком, которого окружающие, как правило, любили и ценили, о котором и начальники и подчиненные всегда отзывались с теплотой и доверием. И внезапная перемена в отношении к нему глубоко задела его.
Потом они стали говорить, и говорили так же враждебно, как раньше глядели на него. Они говорили о нем в таких выражениях, как будто его здесь не было и как будто он непосредственно виноват в бегстве Воробейцева и объективно не меньший преступник, чем Воробейцев. А он слушал, и ему хотелось спросить у них: "Что вы делаете? Как вы можете так говорить обо мне?" Но он молчал и слушал, потому что понимал, что эти вопросы ни к чему не приведут и только вызовут новый взрыв негодования. Кто-то спросил, верно ли, что его заместитель требовал ареста Воробейцева, а он, Лубенцов, не позволил его арестовать. Он ответил, что верно, что так оно было. Ему хотелось сказать, что он не мог подозревать Воробейцева в таких замыслах; кроме того, если бы Воробейцев был арестован, он был бы самое большее отослан обратно в СССР и, будучи врагом и изменником, продолжал бы маскироваться, как маскировался до этой поры; его обвинили бы в худшем случае в коммерческих делишках, а на самом деле это был бы изменник в душе, который мог бы в любой момент, еще более сложный, чем теперь, стать явным изменником. Лубенцов хотел все это сказать, но он этого не сказал, потому что знал, что такие слова не будут поняты правильно и только поставят Лубенцова в положение человека, не желающего признать свои ошибки и противопоставляющего себя всем остальным. Поэтому он сказал только, что виноват, и еще раз повторил, что виноват.
Потом он заявил, что в конечном счете дело не в нем и не в мере его вины, а в том, чтобы в связи с этим делом не совершить еще более непоправимых вещей. Он сказал, что готов нести полную ответственность за все случившееся, однако он просит, чтобы ему дали возможность самому выправить положение и самому разобраться во всем деле.
И хотя многие признали в глубине души, что он прав и что действительно нет оснований заподозрить всех и вся, тем не менее они продолжали обвинять его и всех офицеров комендатуры и говорить, что не питают к лаутербургским офицерам политического доверия и тому подобные слова, которые привели Лубенцова в состояние полного изнеможения.
Тем не менее его репутация была настолько высока и его точка зрения на дальнейший ход дел настолько убедительна, что здесь не были сказаны никакие решительные слова. Ему было велено ехать обратно. На следующий вечер созывалось собрание актива, где будет обсуждаться деятельность лаутербургской комендатуры.
С этим Лубенцов отправился в обратный путь. И снова весь путь они с Ворониным молчали.
Как только Лубенцов приехал в Лаутербург, он стал проводить расследование. Он побывал на трех квартирах, где в течение пребывания в городе жил Воробейцев. Он узнал все касательно махинаций с автомашинами. На маслозаводе, сахарном и ликерном заводах он окольными путями выяснил, сколько продуктов получил Воробейцев. С помощью Кранца и из допросов Меркера он уяснил себе весь круг интересов Воробейцева.
Он твердо установил, что Воробейцев ни с кем и нигде не вел никаких политических разговоров, никакой враждебной агитации. Он жил только наживой и думал только о ней. Он был жаден и вел легкую жизнь. И если бы после ареста Меркера не испугался разоблачения и не понял, что ему грозит серьезная кара, он никогда не убежал бы.
Короче говоря, Воробейцев стал изменником потому, что был корыстным, жадным до собственности человеком. Это представляло для Лубенцова вовсе не какой-либо академический интерес, а имело жизненно важное значение не только для самозащиты самого Лубенцова, но для него лично. Тяготение к наживе, к собственности, к вещам сделало Воробейцева изменником. Два мира, живущих рядом, действуют друг на друга. Наш мир, действуя на лучшие стороны человека, вербует себе сторонников своим стремлением к справедливому распределению богатств, своими высокими целями, своим уважением к человеку труда и верой в его будущее. Другой мир, действуя на темные и подлые инстинкты человека, вербует себе сторонников среди корыстных и жадных людей, для которых общее дело не имеет никакого значения, для которых значение имеют только их личные делишки. Не признавая ничего, кроме чистогана, он завлекает, прельщает, заманивает их этим чистоганом.
"Да, но разве Воробейцев один? Разве таких мало? Однако не все же они, не все же эти стяжатели, жадные на чужое добро, на легкую добычу, становятся изменниками родины", — раздумывал Лубенцов и наконец пришел к следующей формуле: "Не все стяжатели — изменники родины, но все изменники родины — безусловно стяжатели".
Итак, жажда собственности в обществе, отрицающем капиталистическую собственность, делает человека отребьем общества. Не разделяя тех идей, которыми живет общество, человек привыкает скрывать свои мысли, лицемерить, подличать. Обманывая окружающих, а нередко и себя самого, он иногда доходит до высоких ступеней, но раньше или позже его разоблачают или он сам разоблачает себя.
Лубенцов снова побывал в последней, опечатанной, квартире Воробейцева и сам осмотрел все, что в этой квартире находилось. Все следы жившего тут недавно человека свидетельствовали о попойках, разгуле, мелком разврате. Глядя на пустые бутылки, неприличные открытки, читая эту немую повесть разгульных ночей, Лубенцов ужасался, удивлялся, на что уходила энергия, на что разбазаривались силы. Но вместе с чувством омерзения и удивления он на мгновенье испытал неожиданное чувство некоторой зависти к этой абсолютной свободе от всяких обязанностей, к этому забубенному времяпрепровождению, залихватскому и бесшабашному существованию. Лубенцов подумал, что, по сути, и он по своему характеру — гуляка; но уж если бы он загулял, — он бы не мог запереться в четырех стенах, гулять исподтишка, потихоньку, чтобы никто не увидел и не услышал. Он устроил бы по крайней мере дым коромыслом без всякой боязни перед кем бы то ни было. Однако он так не делал, не делал потому, что самое важное для него, весь смысл его жизни заключался в победе нового мира, в счастье миллионов людей. И без этого не было ему жизни и не было веселья.
Он заставлял себя после всех своих розысков и расследований возвращаться в комендатуру. Да, именно заставлял себя, потому что Дом на площади, ставший для него родным домом, теперь перестал им быть. Его там встречали хмурые лица. Ему казалось, что даже стук подкованных подошв солдат, идущих на смену караулов, звучит мрачно. То и дело приезжали разные комиссии. И ему стоило немалого труда спокойно отвечать на их вопросы, подробно освещать то одно, то другое обстоятельство и вообще вести себя сдержанно и даже по возможности непринужденно.
С пяти до семи были его приемные часы. Капитан Чегодаев зашел к нему перед началом приема и сказал:
— Человек двадцать дожидаются. Объявить, что приема сегодня не будет?
Он пристально смотрел на Лубенцова, и его маленькие глазки были полны преданности, понимания и любви. Однако Лубенцов вызывающе посмотрел на него и произнес с деланным удивлением:
— Почему не будет? Что такое случилось? Приглашайте.
Начался прием, и Чегодаев с Ксенией, присутствовавшие во время приема, с молчаливым изумлением слушали слова Лубенцова и его смех. Сдержанная Ксения ничем не выказала своего удивления, но Чегодаев, который был страшно взволнован и взвинчен, — как и все обитатели Дома на площади, — вскоре выскочил из кабинета, зашел к Меньшову, сел и сказал:
— Не могу там сидеть. У меня душа разрывается, на него глядя.
Через минуту за ним пришла Ксения, сказавшая, что Лубенцов велел ему вернуться, так как пришли по важному делу представители рудоуправления. Чегодаев вздохнул и пошел в кабинет коменданта.
В семь часов вечера Лубенцов, Касаткин, Яворский, Чегодаев и Меньшов выехали в Альтштадт на собрание актива.
Когда офицеры лаутербургской комендатуры вошли в зал, все взоры устремились на них. Лубенцов в нерешительности постоял у двери, потом, не глядя по сторонам, быстро пошел вперед, к передним рядам. Первые два ряда никем не были заняты.
— Тут мы и сядем, — сказал Лубенцов.
Меньшов пробормотал:
— Это, наверное, места для начальства.
— Ничего, — сказал Лубенцов. — Сегодня нам и с начальством можно посидеть.
Они сели и, не оглядываясь, стали смотреть на пустую сцену, где стоял стол, покрытый красной скатертью, а в стороне от него — трибуна с настольной лампой, графином и стаканом.
Лубенцов сидел напряженный, чувствуя спиной взгляды и перебирая в уме лица многих знакомых и друзей, вероятно находившихся в этом зале. С каждой минутой на его сердце наваливалась все большая тяжесть.
Наконец из боковой двери появился Куприянов и несколько полковников. Они подошли к тем рядам, где сидели Лубенцов и его товарищи. Зал встал. Куприянов сказал: «Вольно». Все сели, и только один Лубенцов опоздал. И ему стало неловко оттого, что он не сел вместе со всеми, и он подумал о том, что многие могут истолковать это так, будто он в связи с постигшим его несчастьем стал преувеличенно почтителен по отношению к начальникам.
Он сел.
На сцену вышел секретарь партийной организации подполковник Горбенко — один из друзей Лубенцова, умный, толковый человек, которому все предсказывали большую будущность. На этот раз его голос был торжествен и строг и усталые, добрые, чуть близорукие глаза глядели сурово.
"Как он не похож на себя, — думал Лубенцов. — И все из-за этого дурачка, из-за этого ничтожества, из-за Воробейцева. Все натворил этот никчемный, жалкий и подлый человечек. Из-за него собрались тут две сотни офицеров, превосходные и славные русские люди, выполняющие одну из самых сложных задач, выпадавших когда-либо на долю русских людей…"
Горбенко открыл собрание и предложил избрать президиум. На сцену быстро и несколько суетливо вышел подполковник из промышленного отдела и огласил список. Все проголосовали. Генералы и полковники медленно встали и пошли к ступенькам, ведшим на сцену. Одновременно изо всех углов зала стали проходить к тем же ступенькам офицеры, чьи имена находились в списке. Президиум уселся на свои места. Председательское место занял полковник, который дал слово для сообщения подполковнику Горбенко.
Проходя от стола к трибуне, Горбенко бросил мимолетный взгляд на Лубенцова, однако, встретив ответный взгляд Лубенцова, отвернулся. Он встал у пюпитра, разложил бумагу и начал читать с листа, но время от времени подымал глаза и заканчивал фразу без заглядывания в бумагу, так, словно хотел убедить аудиторию в том, что не читает, а говорит.
Он сказал, что районная комендатура Лаутербурга проделала серьезную работу и неплохо выполняла соответствующие приказы по демократизации и денацификации порученного ей района. Однако комендант, подполковник Лубенцов, неплохо работавший с немцами, запустил воспитательную работу в коллективе комендатуры, в результате чего бывший офицер, разложившись и потеряв облик советского человека, совершил измену родине и бежал в американскую зону. Этот неслыханный случай наложил клеймо позора на лаутербургскую комендатуру и на весь коллектив советских офицеров. Вина за это тяжкое преступление ложится на Лубенцова, который не только мало и плохо работал со своими офицерами, но и проявил политическую слепоту, отказавшись тогда, когда еще было время, задержать и изолировать изменника. Притупление бдительности, обязательной для коммуниста, особенно в тех условиях, в которых советские люди находятся здесь, в Германии, является тягчайшим преступлением. Майор товарищ Касаткин, заместитель Лубенцова, обратился с вполне справедливой жалобой в Администрацию. Если бы не самонадеянность и политическая слепота Лубенцова — этого инцидента не произошло бы.
Помолчав, Горбенко произнес заключительные слова:
— Я знаю Лубенцова давно и считал его способным, серьезным и культурным офицером. Но его поведение в этом последнем случае должно заставить нас всех во многом пересмотреть наше отношение к нему, внимательно и серьезно обсудить его поступки, а также более глубоко изучить весь наш личный состав и изучать его повседневно, без всяких скидок на прошлые заслуги.
После Горбенко выступил офицер, который обвинил Лубенцова в том, что он вообще отличается либеральностью, нетерпимой на его должности. Он рассказал историю с профессором Себастьяном, которого Лубенцов отпустил в западную зону якобы в гости к сыну. И это несмотря на то, что недавно был случай со специалистом по сельскому хозяйству профессором Вильдапфелем, который обманул Советскую Администрацию и убежал из нашей зоны. Лубенцов слишком часто бывал у этого Себастьяна, был даже на именинах его дочери, причем находился там в штатском костюме. Известен случай, когда Лубенцов устроил обед в честь Себастьяна и некоего американского разведчика майора Коллинза. Во время своих разъездов Лубенцов останавливался на ночевку у немцев. Он проводил долгие беседы, причем не только с трудящимися, но даже с помещиками. Он позволял себе говорить немцам, что репарации со временем будут отменены; он жалел немцев, говоря им, что они плохо живут, и давая им беспочвенные обещания, что их жизненный уровень будет поднят.
Третий выступивший сказал, что, если бы Лубенцов проявил бдительность, он давно мог бы понять нутро Воробейцева. Воробейцев был нарушителем дисциплины и вместе с капитаном Чоховым, бывшим сослуживцем Лубенцова — кстати, и Воробейцев некоторое время служил в дивизии, где работал начальником разведки Лубенцов, — неоднократно нарушал дисциплину, не являлся на работу вовремя, а иногда даже вовсе не приходил на службу. Лубенцов ограничивался разговорами и журил этого врага народа, вместо того чтобы наказать его.
Лубенцов слушал все это и сам удивлялся своему внешнему спокойствию. Сердце, вначале стучавшее быстро и бурно, понемногу успокаивалось, стало биться отчетливыми, но очень редкими ударами. При выходе каждого очередного оратора Лубенцов думал: "Неужели и этот не найдет ни одного доброго слова? Неужели и этот будет говорить одно плохое или такое, что кажется плохим в надлежащей передаче? Что же это значит? Неужели я на самом деле так плох — слеп, глуп, бездеятелен, либерален, самонадеян и высокомерен? Неужели я — почти Воробейцев?" Он спрашивал себя, что думают о выступлениях все собравшиеся здесь люди, и приходил к выводу, что и они разделяют мнение ораторов, потому что выступления звучат чрезвычайно убедительно, до того убедительно, что иногда ему, Лубенцову, самому кажется, что выступающие правы.
Он время от времени отводил пристальный взгляд от выступавших и смотрел на генерала Куприянова, человека, который лучше, чем кто-либо, знал до малейших подробностей все, что Лубенцов делал, и почему делал именно так, а не иначе. Что же думает генерал Куприянов? Какова его точка зрения? Что он скажет?
Генерал Куприянов, со своей стороны, иногда косился на Лубенцова и отмечал про себя те преувеличения и передержки, которые допускались в пылу речей тем или иным оратором. И тем не менее Куприянов все больше ожесточался против Лубенцова.
Дело в том, что Куприянов считал, что всегда чутко прислушивается к мнению своих офицеров. При этом он не замечал, что они, его офицеры, еще более чутко прислушиваются к его мнению. Думая, что он действует так или иначе потому, что таково общее суждение, он не замечал, что общее суждение складывается в угоду его мнению. Он часто по разным поводам спрашивал у руководителей партийной организации, каково мнение членов партии, потому что от души желал услышать это мнение и учесть его. Но некоторые подчиненные ему офицеры, излагая это общее мнение, вовсе не излагали его таким, каким оно было (они даже не удосуживались его узнавать), а таким, каким было мнение генерала Куприянова или, если они не знали его мнения, таким, каким оно должно было быть по их предположениям.
Если бы ему честно сообщали мнение других людей, генерал, несомненно, прислушался бы к нему, но так как ему сообщали его же мнение, он фактически принимал единоличные решения.
Так происходило и теперь, в деле Лубенцова.
Окружавшие генерала офицеры знали, что генерал расстроен, удручен и разгневан в связи со случившимся. Поэтому офицеры выступали так остро на собрании. Тут сказывалось, правда, и уважение к личности генерала, которого все высоко ценили. Но была в этом и немалая доля того, что можно назвать ловлей на лету исходящих «сверху» впечатлений и произнесенных «наверху» слов, часто сказанных случайно и необдуманно. Генерал же, которому выступления казались свободно выраженным общим мнением, пришел к выводу, что в деле Лубенцова надо действовать с большой строгостью.
Может быть, Куприянов не отдавал себе ясного отчета в том, что, обвиняя Лубенцова, он до некоторой степени снимает ответственность с себя; подвергая Лубенцова осуждению, он перед высшим начальством — перед Берлином и Москвой — смягчает свою вину. И хотя он понимал, что случившееся чрезвычайное происшествие с одним из рядовых офицеров одной из рядовых комендатур не может быть серьезно поставлено в вину ему, генералу Куприянову, но он достаточно хорошо знал обычай некоторых крупных начальников, которые после такого рода происшествий — вовсе не из любви к истине, а для отчета перед вышестоящими, еще более крупными начальниками стремятся найти виновника, а если виновника найти нельзя, то хотя бы найти наиболее виновного.
При этом надо сказать, что генерал Куприянов был человеком честным и душевным и делал все это потому, что так было принято делать, хотя в глубине души со всей ясностью сознавал, что вина Лубенцова не так велика, как это изображают здесь, на собрании, и как он, генерал Куприянов, изобразит в своем выступлении. Но, сознавая это, он тем строже и враждебнее глядел на Лубенцова, подпадая под властное влияние массового психоза, который он, сам того не зная, сам и создал.
Вскоре объявили перерыв. Зал опустел. Ушел и Касаткин. С минуту помявшись, встали Чегодаев, Яворский и Меньшов.
— Пойдем покурим, — пробормотал Чегодаев.
Они ушли, и Лубенцов остался один. Он думал о том, что и ему следовало бы выйти в фойе. Он знал, что ему хватило бы сил выйти, потолкаться среди людей и даже перекинуться словами с теми, кто пожелает с ним заговорить; это было бы прилично. Но теперь ему было все равно, что о нем подумают. Хуже уже не могло быть. И он остался сидеть на месте, вопреки своему обыкновению делать все так, как все, и быть таким, как все.
Вскоре он услышал, что люди начинают собираться. Потом появились и его офицеры, они молча сели рядом с ним. Наконец заполнились и места президиума.
Следующим выступил майор Пигарев. Лубенцов откинулся на спинку стула. Его переполнило чувство внезапного острого любопытства. Что же скажет Пигарев?
Пигарев начал с того, что знает Лубенцова как хорошего работника. И вся беда его, сказал Пигарев, заключается в том, что он зазнался. Его слишком расхвалили. Всегда всем комендантам тыкали в лицо пример лаутербургской комендатуры и нескольких других комендатур, которые числились любимчиками.
— Много раз и от кого угодно слышал я похвалы по адресу Лубенцова, — с внезапной злобой сказал Пигарев. Помолчав, он продолжал: — Это-то и привело к таким плачевным результатам. — В его голосе прозвучало сожаление, которое поразило Лубенцова не свойственными ранее Пигареву лицемерными нотками. — Он давал всем советы, цитировал в разговоре немецкие стихи… Зазнался, зазнался товарищ Лубенцов. Потому он и Касаткина не послушал… Довольно легкое дело пускать пыль в глаза немцам, цитируя на память какого-нибудь Гете или Шиллера. (Генерал Куприянов кивнул.) Культура вещь хорошая, но поклоняться буржуазной культуре тоже не надо. (Генерал Куприянов снова кивнул.) Про этого Себастьяна Лубенцов мне уши прожужжал. И такой, и сякой, честный, интересный… А тому только это и нужно. Охмурил Лубенцова и подался на запад, лови его… (Генерал Куприянов мрачно покачал головой.) Но, конечно, самый большой позор для нас — история с Воробейцевым. Для нас всех. И за это, я вам скажу, надо голову оторвать! — Последние слова он выкрикнул громко и, опьяняясь своим криком, стукнул кулаком по кафедре. — Вот говорят, что Лубенцов скромный, скромно живет, простой… Грош цена этой эффектной простоте и скромности. Пусть живет как хочет, но пусть видит, что кругом него делается, пусть умеет разоблачать врагов. Пусть не важничает! Не думает, что понимает лучше других, лучше всех!
Раздались аплодисменты. Пигарев отрывисто вскинул голову вверх, и Лубенцов ужаснулся, настолько это движение было точной копией с подобного же привычного движения Альбины.
В двенадцать часов ночи собрание было прервано за поздним временем. Продолжение его перенесли на следующий вечер, на семь часов. Лубенцов вышел на улицу. В толпе он потерял своих сослуживцев. Машин было много; они подъезжали одна за другой, освещая неярким светом подфарников мокрую брусчатку. Темные фигуры, односложно переговариваясь, подходили к краю тротуара, вглядывались в темные очертания машин и уезжали. Людей и машин становилось все меньше. И Лубенцов впервые в жизни почувствовал себя одиноким человеком, отгороженным невидимой стеной от всех своих товарищей. И это чувство одиночества не прекратилось и тогда, когда подъехала его машина, из которой высунулась большая голова Чегодаева, произнесшего:
— Сюда, товарищ подполковник.
— Давайте поменяемся местами, — сказал Лубенцов. Чегодаев послушно вышел из машины и сел рядом с шофером. Лубенцов хотел сесть сзади. Но прежде чем он сел, к нему подскочил офицер из задней машины.
— Что же вы стоите? Проезжайте, — сказал он, негодуя на задержку. Но, присмотревшись и узнав Лубенцова, он осекся, пробормотал извинение и замер на месте, словно увидел привидение.
Лубенцов сел в машину. Она тронулась, и он ушел в себя, полный все того же внезапно охватившего его ощущения неприкаянности и оторванности от всего на свете.
Чувство стыда и обиды на своих товарищей овладело им и переворачивало ему душу так, что нельзя уже было терпеть. Пробегающие мимо редкие огоньки деревень и завывание ветра за стеклами машины были под стать его внутреннему состоянию. И ему казалось, что вот так он мчится, никому не нужный, мимо темных домов, мимо людей, занятых своими делами, своими заботами, и никому нет дела до него с его заботами и делами. И он думал с содроганием, что так уже будет продолжаться всю жизнь, что он будет один в темноте, отгороженный стеклами дребезжащего стального ящика от всего остального мира.
Когда он очнулся у себя на квартире в Лаутербурге, он даже удивился, потому что не мог вспомнить момента приезда и того, как он вышел из машины и как оказался дома, настолько мысли его были заняты другим. Но так или иначе, он был дома; здесь оказался Воронин. Шаги Воронина раздавались в соседней комнате. Воронин, видимо, готовил ужин, хотя знал, что Лубенцов есть не будет, как вообще почти не ел в течение последних дней.
Воронин ни о чем не спрашивал и ничего не говорил, только возился с тарелками. И эта возня, и звон тарелок немного успокоили Лубенцова.
Он подумал, что хорошо бы завтра выйти и сказать: "Ну вас к черту! Не желаю я выслушивать того, что вы мне говорите. Не желаю и не хочу принимать на свой счет всю эту мерзость. Я не тот человек, о котором вы говорили здесь. Как бы внешне убедительно ни выглядели ваши обвинения и как бы внешне дружески ни звучали ваши попреки, но все, что вы говорите, ложь и клевета".
Но, разумеется, он не мог так сказать и никогда так не скажет. Не скажет потому, что любит и уважает этих людей; а главное, потому, что он старался быть и был дисциплинированным членом партии, человеком, привыкшим уважать своих товарищей, считаться с их мнением и искать в их словах, как бы ни были жестоки эти слова, крупицу истины. Он верил в коллектив и был воспитан в уверенности, что коллектив в конечном счете всегда оказывается прав.
Да, он был дисциплинированным солдатом. И вдруг он понял, что в течение месяцев и лет находится в состоянии постоянного и жестокого самоконтроля; что все время невидимые щупальца, созданные им для себя, держат его; и что он не произносил ни слова без предварительного обдумывания и не делал движения без того, чтобы не иметь в виду чьих-то посторонних глаз; и что он выковал в себе ту железную самодисциплину, которая незаметно для него тяготила и давила его, делала расчетливым и аккуратным до противности, до отвращения к себе.
Но все это он делал не для себя, не в своих интересах, не для того, чтобы, будучи похожим на всех, выдвинуться выше других, а потому, что считал это необходимым для общего дела. Без самодисциплины невозможна дисциплина, а без последней нельзя выполнить то грандиозное, что предначертано поколению, к которому он принадлежал.
Вошел Воронин, поставил на стол посуду, постоял неподвижно, потом вдруг сказал:
— Выпейте водки, товарищ подполковник. Помогает.
— Давай.
Воронин заметно обрадовался, оживился, ушел и быстро вернулся с бутылкой. Он налил полные стаканы Лубенцову и себе. Оба выпили.
— А теперь вам спать надо, — сказал Воронин.
— Да, да.
Но тут раздался стук шагов, дверь открылась, и в комнату вошел Чохов.
Чохов был одет, как на парад. Сапоги его были начищены до блеска. На шинели блестели полевые ремни. Он был чисто выбрит, хмур, спокоен. Хмур и спокоен, как всегда. Но что-то в нем было непривычным и грозным, и Лубенцов вначале не понял, что именно. Потом понял: на груди у Чохова висел автомат. Автомат на офицере мирного времени, одетом с иголочки, в фуражке с малиновым околышем и с золотыми погонами взамен полевых, — это и было то необычное, что поразило Лубенцова.
— Садитесь, — сказал Лубенцов.
Но Чохов не садился. Он положил на стол сложенную вчетверо бумажку и начал говорить негромко, ясно и раздельно.
— Товарищ подполковник, — сказал он. — Разрешите доложить. Во всем виноват я один. Я уломал вас, чтобы вы взяли Воробейцева сюда в комендатуру. Я знал Воробейцева, его характер, то, чем он дышал, товарищ подполковник. Но я не сказал этого вам и сам не понимал по своей глупости и отсталости, чем это кончится для него… и для нас всех. Я кругом виноват, и только я один. Вот я это все написал. Вот оно все. Вот. Помолчав, он сказал изменившимся голосом: — Простите меня, Сергей Платонович. Этого гада… Этому гаду… — Его голос пресекся.
— Вы куда собрались? — внезапно спросил Лубенцов, вставая в страшном волнении. — Вы что это придумали? Вы в своем уме?
— Нет, нет. Вы меня не останавливайте, — сказал Чохов уже спокойно. Мне нужен отпуск на два дня. Вот и все, что я прошу.
— Вы в своем уме, спрашивают вас! — воскликнул Лубенцов. Он подошел к Чохову вплотную.
— Я должен его убить, — сказал Чохов.
— Вы не понимаете, что вы затеяли, — возразил Лубенцов. — Вы дитя, Чохов! Вы даже не подумали, в какое положение поставите меня. Снимайте шинель! Чохов, вы слышите?
— Товарищ подполковник, — внезапно вмешался в разговор Воронин, делая шаг вперед к Лубенцову. — По-моему, правильно он решил. Надо эту мразь стереть с лица земли. Отпустите меня с капитаном. Не беспокойтесь, мы это сделаем все так чисто, что никто чихнуть не успеет. Вы разве не доверяете старшине Воронину? Вы забыли, что я делал на фронте… Сколько «языков» мы вместе перетаскали?!
— И ты дуришь? — спросил Лубенцов, обращая укоризненный взгляд на Воронина. — Может быть, и мне отправиться вместе с вами? — Он на минуту задумался, усмехнулся и мечтательно произнес: — Мы бы совсем неплохо провели этот поиск и приволокли бы предателя в Лаутербург. Заодно можно прихватить еще кое-кого… Эх вы! Чудаки! Капитан Чохов, вы арестованы домашним арестом. Отбывать будете здесь, у меня. Снимайте автомат. Что у вас там еще? Нож? Все снимайте. Пояс снимайте: вы арестованы. И не глядите на меня так, словно перед вами Воробейцев. — Он выпил водки и продолжал, все больше возбуждаясь: — Плюньте. Самое страшное наказание для него: пусть живет. Пусть живет наедине со своей подлостью и ничтожеством. Раздевайтесь, Василий Максимович. Садитесь. Ну, разоблачил себя один подлец. Неужели это такая большая потеря? Да хрен с ним в конце концов! Может быть, это хорошо, что он разоблачил себя, что он не с нами, что мы не будем обманываться в нем, не будем считать его одним из своих. Такие случаи бывали и еще будут. Они не так уж неестественны при нынешних обстоятельствах, когда два больших лагеря борются друг с другом. Зачем же приходить в уныние или решаться на отчаянные поступки? Вот выпейте рюмочку и, поскольку вы арестованы, спешить вам некуда, посидите со мной или ложитесь спать. А если и я буду арестован сегодня ночью, что весьма возможно, то пусть уж нас возьмут вместе.
Чохов твердыми шагами подошел к окну и прижался лбом к стеклу. Его глаза наполнились слезами. Он закрыл глаза, чтобы их смахнуть, постоял так еще минуту, потом повернулся к Лубенцову.
— Пойду вкачу мотоцикл во двор, — сказал он.
Он вышел, вкатил мотоцикл во двор и вернулся.
Уже начало светать, когда Чохов и Воронин уснули. А Лубенцов все ходил по комнате, время от времени останавливаясь возле дивана, где спал Чохов, и смотрел на капитана глазами, полными нежности. Он вспомнил, что когда-то уже видел Чохова спящим. Это было год назад, но казалось, что с тех пор прошли десятилетия — так много событий и переживаний пронеслось за это время. Во сне лицо Чохова выглядело совсем юным, решительный рот был полуоткрыт. Чохов неровно дышал и время от времени глубоко вздыхал. Лубенцов взял со стола заявление Чохова и разорвал его, не читая, в мелкие клочки.
В девять часов Лубенцов отправился в комендатуру. Он вызвал Яворского. По покрасневшим глазам и желтому лицу заметно было, что Яворский тоже спал мало и плохо.
— Как с Ланггейнрихом? Вызвали вы его? — спросил Лубенцов.
— Нет.
— Напрасно. Ведь ландрат до сих пор не назначен. Вызовите его.
— Он не хочет идти на эту должность.
— Не хочет! Мало чего не хочет! Он самый подходящий человек. Профессор Себастьян рекомендовал его не без оснований. Вызовите его сейчас.
— Есть.
— Можете идти. Пришлите ко мне Чегодаева.
Пришел Чегодаев.
— Вы обратили внимание, — сказал Лубенцов, — что шахты за последнюю декаду не выполнили плана? Вы беседовали об этом с руководителями шахты?
— Еще не беседовал.
— Поедем туда.
— Есть.
Они выехали на шахту. В шахтоуправлении шло заседание производственного совета, возглавляемого старым знакомым Лубенцова Гансом Эперле. Лубенцов, недовольный вялым ходом прений, выступил и сказал, что нельзя допускать, чтобы обыватели болтали, — рабочие-де не в состоянии сами управлять предприятием; ведь шахта прошлую декаду блестяще работала и т. д.
Он заехал еще куда-то по делам, но потом с трудом вспомнил, где был и с кем разговаривал. Вернувшись в город, Лубенцов поехал в комендатуру. Здесь он оставил Чегодаева, машину отпустил, а сам отправился пешком к дому у подножия горы, где теперь работал семинар по подготовке новых учителей. Некогда тут помещалась английская комендатура.
В прохладной прихожей было тихо, и казалось, что никого в доме нет. Но, пройдя дальше, Лубенцов услышал из-за приоткрытых дверей негромкое гудение одного голоса и настороженную тишину, прерываемую покашливаниями. Те же звуки слышались из-за другой двери. Все вместе напоминало школу во время уроков. Казалось, что вот сейчас двери раскроются и из классов гурьбой бросятся дети.
— О! Господин Лубенцов! — услышал он удивленный возглас. Из бокового коридора показалась фрау Визецки. Она широко улыбнулась и пошла ему навстречу. Из-за ее спины появилось еще одно любопытное круглое женское лицо.
Пока Лубенцов расспрашивал фрау Визецки о ее делах, раздался звонок. Коридор переполнился людьми, и Лубенцова окружили со всех сторон дружеские лица. Все наперебой здоровались с комендантом, не скрывая своего удовольствия по случаю его прихода. У него сжалось сердце, и он не без труда заставил себя улыбаться этим милым людям, которые не подозревали о смятенном состоянии его души.
Потом он увидел Эрику. Она пошла к нему, вся светясь от радости.
— Наконец-то вы к нам пожаловали, — сказала она. — Сию минуту договорюсь… Вы ведь не откажетесь побеседовать хотя бы полчаса с будущими учителями?
— Сегодня никак не могу, — сказал Лубенцов. — Дня через два-три. Подумав, он добавил: — Или пришлю своего заместителя. Он это сделает не хуже, а может быть, лучше, чем я.
Эрика недоверчиво усмехнулась.
Тем временем к ним подошли лекторы, среди которых был Лерхе, читавший слушателям семинара марксизм-ленинизм. Он сказал, что ему очень нравится эта работа и, может быть, в ней — его призвание.
Лубенцов уже знал, что Лерхе уходит с поста руководителя районной организации компартии. Хотя Лубенцов сам считал, что Лерхе не годится для этой работы, что он резок, не гибок, живет старинными представлениями, а главное, слишком враждебно относится к социал-демократам, всем без исключения, — все-таки Лубенцов расстроился: их связывала многомесячная совместная работа, в течение которой он успел полюбить немецкого коммуниста за кристальную честность, бескорыстие, непримиримость и жгучую ненависть к врагам; правда, Лерхе нередко относил к числу врагов таких людей, которые не были врагами. Коммунисты и социал-демократы объединялись в одну единую социалистическую партию. Вопрос был решен, и Лерхе понял, что при таких условиях он должен отойти от руководящей работы.
Лубенцова обрадовало то, что Лерхе не пал духом и даже как-то успокоился, стал ровнее в обращении и ласковей к людям.
— Теперь меня есть кому заменить, теперь все стали развитые и умные, — сказал Лерхе не без желчи, но добавил: — Организация сильная, и много хороших людей.
Вскоре раздался звонок. Коридор опустел. Одна Эрика не тронулась с места.
— У вас измученный вид, — сказала она.
— Работы много, Эрика.
Она вздохнула и проговорила:
— Ради великой цели не жаль труда.
Он посмотрел на нее удивленно, услышав непривычные в ее устах громкие слова. Он даже подумал, не шутит ли она, не пародирует ли его. Но она была серьезна, и ее глаза смотрели на него проникновенно.
Эрика, как, вероятно, многие женщины на белом свете, была способна легче всего усвоить большую идею и проникнуться ею не отвлеченно, а посредством большого чувства к носителю этой идеи. Чтобы убедиться в правоте дела социализма, она должна была прежде почувствовать правоту и личное обаяние Лубенцова. Полюбив его, она разделила те взгляды, которые разделял он. Она в связи с этим стала с горячностью и фанатизмом новообращенного читать все, что могла достать об СССР и коммунистических воззрениях, и восприняла новые для нее взгляды безусловно, без всякой критики — потому, что эти взгляды разделял Лубенцов. Она не терпела никаких критических замечаний по поводу мировоззрения, к которому приобщилась таким чисто женским путем, и была наивна, мила и немного смешна в своей прямолинейности и непримиримости.
Уже гораздо позже ее новые взгляды на жизнь и мироустройство стали существовать отдельно от ее интимных чувств.
Они стояли одни в полутемном прохладном вестибюле.
— Как отец? — спросил он небрежно. — Пишет?
— Зачем? Он не сегодня завтра приедет.
— Ага. Понятно.
Они вышли на крыльцо. Было холодно.
— Зайдите в дом. Вы простудитесь, — сказал он.
— Нет, — ответила она просто. Потом спокойно добавила: — Отец обязательно приедет в ближайшие дни. Он рассеянный и неорганизованный, но обещания свои всегда выполняет.
— Ага. Понятно.
На этом они расстались.
"Если я обманулся в нем, — думал Лубенцов, медленно идя по улице, то мне в утешение можно сказать, что я обманулся не один. Его родная дочь — и та обманулась. Или она такая актриса и такая сволочь, каких свет не видывал".
В приемной Лубенцова ожидал Ланггейнрих. Рядом с ним сидела его жена Марта и капитан Яворский. Увидев вошедшего Лубенцова, все встали. Марта поздоровалась и скромно отошла в угол, чтобы не мешать разговору мужчин. Но Лубенцов подошел к ней и сказал:
— Заходите, заходите тоже, Марта. Это вопрос серьезный. Без женщины тут не обойдешься.
Они вошли в кабинет. Здесь сидел Касаткин. Лубенцов бросил на него быстрый взгляд. Касаткин плохо выглядел. Тоже, видимо, плохо спал. Брови его были страдальчески стянуты.
— Ну что ж, — сказал Лубенцов, становясь еще оживленнее, потирая руки и самолично усаживая Ланггейнриха и его жену на диван. — Садитесь, товарищи. Я пользовался вашим гостеприимством не однажды, а вы у меня ни разу не бывали. Чаю не хотите?
От чая они отказались.
— Ну, вы, вероятно, знаете, зачем вас позвали, — продолжал Лубенцов, глядя на супругов лукаво. — По государственному делу.
— Знаем, — протянула Марта.
— И не очень довольны? — подхватил Лубенцов.
— Да, не очень довольны, — подтвердила Марта. — Совсем недовольны. Как же мы уедем из деревни? У нас хозяйство… Да и вообще не под силу Ланггейнриху (она называла его по фамилии) такое дело.
— Жена всегда считает своего мужа хуже, чем он есть, — возразил Лубенцов со смехом.
— Нет, она права, — сказал Ланггейнрих. Он был смущен, несколько растерян и произнес умоляющим голосом: — Напрасно вы… это всё… придумали. Ну куда мне, скажите на милость! Профессор Себастьян — это я понимаю. Человек ученый, умный, влиятельный.
— Он сам вас и предложил, — сказал Лубенцов. — Он о вас лучшего мнения, чем ваша жена. Я тоже.
Ланггейнрих, который все время смотрел вниз, при этих словах вскинул глаза на Лубенцова и с оттенком недоверчивости сказал:
— А профессор Себастьян?… Он что?… Уезжает из Лаутербурга? Не вернется сюда?
— Почему не вернется? — медленно сказал Лубенцов, искоса взглянув на Касаткина. — Он будет преподавать… У него ведь своя специальность. В Галле возобновил работу университет. Там нужны специалисты, это тоже важное дело.
Ланггейнрих испытующе впился взглядом в лицо Лубенцова и снова опустил глаза, ничего не сказав.
— А районный комитет — тот сразу поддержал вашу кандидатуру, продолжал Лубенцов. — В конце концов можно вынести решение партийного комитета, и вы пойдете, куда бы вас ни послали. Так ведь, товарищ Ланггейнрих? Партийная дисциплина, Марта! Но дело не в этом. Мы хотим, чтобы вы пошли на это сами, добровольно. Когда человек добровольно идет, он лучше работает. Ну, попробуйте в конце концов, не выйдет — отпустим обратно в деревню. Обещаю вам: не получится — отпустим. И вот товарищ Касаткин вам это тоже обещает… на случай, если я уеду… Обещаете, товарищ Касаткин? — Он сказал Касаткину по-русски: — Скажите ему, что, если окажется, что он не в силах справиться с работой, его отпустят, заменят другим товарищем, подберут другого человека.
Касаткин, который по-немецки понимал, но говорить не мог или не решался, ответил тоже по-русски:
— Конечно. Это вполне естественно.
— Вот и товарищ Касаткин обещает, — сказал Лубенцов.
— А куда вы собираетесь ехать? — спросил Ланггейнрих.
— Может, в отпуск поеду, — быстро сказал Лубенцов. Он подошел к Марте, сел напротив нее и тихо проговорил: — Поймите, Марта. Это необходимо. Ученость тут ни при чем. Мало, что ли, ученых бездельников! Главное, что у вашего мужа крепкая хватка и чистая совесть. Ведь с этим вы не можете не согласиться, Марта? Надо думать не только о себе и о своих удобствах.
— Конечно, — сказала Марта, смутившись и глядя в сторону.
— Ну вот видите! — воскликнул Лубенцов и обратился к Ланггейнриху: Ну вот, Ланггейнрих, Марта согласна.
Ланггейнрих усмехнулся.
— Этого еще мало, — сказал он. — Я и сам человек взрослый.
— Не притворяйтесь таким самостоятельным, — улыбнулся Лубенцов. — Все равно я вам не поверю. Я сразу узнал, что все зависит от Марты. Зря, что ли, она приехала? Ну что ж, попробуете, Ланггейнрих? Попробуйте. Мы вам поможем.
Ланггейнрих махнул рукой. Лубенцов похлопал его по плечу и произнес по-русски:
— Молодец!
Марта поднялась с места и сказала:
— И как вы нас уговорили! Я думала, что никто меня не сможет уговорить.
— Это нужно для дела, — отозвался Лубенцов серьезно.
Он проводил Ланггейнриха и Марту до двери, потом медленно повернулся лицом к своим офицерам. Оживление его сразу пропало. Касаткин и Яворский молчали.
Лубенцов сказал:
— Помогайте ему, товарищи. Поддержите его. Он прекрасный мужик и, конечно, отлично справится с работой. Притворяется только, что растерян и смущен, а сам уже в это время думает, как все получше устроить. Я его хорошо знаю. Слышите? Помогайте ему.
— Поможем, конечно, — тихо пообещал Яворский.
Касаткин только кивнул головой и вышел.
— Товарищ подполковник, — сказал Яворский. — Я хотел… Хотел бы… — Он вспотел, не находил слов, был бледен, расстроен. Его толстые добрые губы дрожали. Протерев очки, он продолжал: — Я должен буду сегодня выступить. Мне сказали, чтобы я выступил. Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто… люблю. Да, люблю вас, Сергей Платонович. За многое. Но мне предложил товарищ Горбенко. Я должен сказать. Не обижайтесь на меня.
Лубенцов холодно посмотрел на него, усмехнулся и вышел, хлопнув дверью. Но потом пожалел Яворского внезапной и непонятной жалостью, вернулся обратно, подошел к окну и сказал рассеянно:
— Ладно. Хорошо. Ладно.
Вошел Меньшов, принесший бумаги коменданту на подпись. Лубенцов подписал. Время подошло к пяти. Лубенцов встал. Лицо его внезапно потемнело, и он сказал:
— Пора ехать.
И сразу же стал неразговорчив, тих. Суета и мелькание лиц прекратились.
— Пора ехать, — повторил он, надел фуражку и вышел на улицу. Машины уже ожидали внизу.
Около семи часов вечера они подкатили к дому, где происходило собрание. При виде его Лубенцов почувствовал дрожь, и все события сегодняшнего дня — посещение шахты, разговор с Лерхе и Эрикой, беседа с Ланггейнрихами отодвинулись от него куда-то вдаль, словно он сам разделился на двух человек, совсем разных, не похожих друг на друга. Он теперь с удивлением думал о том, как мог он жить той, другой жизнью и как могло у него хватить сил жить ею и не упасть под тяжестью второй жизни, которая начиналась теперь.
До начала собрания оставалось минут двадцать, и Лубенцов на этот раз заставил себя стоять и ходить по фойе, раскланиваться с людьми, которые с ним раскланивались, и притворяться, что не замечает людей, которые отворачивались от него. Фойе заполнялось все больше. Он остановился у стены и стал глядеть на людей. Многих из них он знал, про многих слышал хорошее. Это были в большинстве своем молодые, но умудренные опытом люди, с многочисленными орденскими планками на груди, подтянутые, серьезные. Он впервые смотрел на них со стороны, потому что раньше всегда привык чувствовать себя одним из них. И его сердце, размягчившееся от жестоких страданий, ощутило к ним, ко всем этим людям, нежность и любовь, которая оттого, что казалась ему теперь неразделенной, еще сильнее ранила его душу.
Полный тревоги за себя и за них, он смотрел на их простые лица и с переполненным сердцем думал: "Под силу ли нам, простым русским людям, наша советская судьба, сумеем ли мы исполнить до конца великие предначертания и оправдать великие надежды? Не одолеют ли нас мелочи жизни, не остудится ли наш пыл рутиной, зазнайством, жаждой покоя?"
Задав себе эти вопросы, новые для него, Лубенцов с чувством, близким к восторгу, отвечал: "Да, под силу, да, исполним, да, не сойдем с верного пути". И то, что он испытал чувство беспредельной любви к товарищам и уверенности в них и в себе не тогда, когда ему было хорошо, когда он занимал почетное положение, а именно теперь, когда он был в отчаянном положении, заставило его с небывалой силой понять, что его нынешнее чувство является отражением реальной действительности, а не следствием мелкого и глуповатого оптимизма.
Тут раздался звонок, сзывающий людей в зал.
Объявив собрание открытым, полковник Горбенко сообщил, что сегодня оно будет длиться всего два часа и поэтому не закончится, так как в двадцать один час руководящие товарищи должны будут уехать на важное и срочное совещание с представителями немецких партий и профсоюзов, президиум же решил, что комкать прения не годится. Ораторов записалось много.
Это сообщение расстроило Лубенцова, который надеялся, что сегодня все закончится и будет наконец решено окончательно и бесповоротно.
Впившись пальцами в спинку впереди стоящего стула, Лубенцов стал слушать выступавших. Слушая их, он успокаивал себя, сдерживался, хотя его много раз подмывало встать и опровергнуть тут же на месте то, что говорилось. И одновременно с этим он старался, как всегда это делал, находить верное в густой череде обвинений, раздававшихся с трибуны. Он говорил себе: "Нельзя на все смотреть только со своей личной точки зрения. То, что мне кажется, может быть и неверным. Неужели весь этот зал, вмещающий две с лишним сотни людей, проявляет злонамеренность или желает моей гибели и позора? Ведь, может быть, многие из этих людей искренне хотят указать мне на мои слабости и недостатки с той целью, чтобы я исправился и понял все. Поэтому я не должен и не имею права проявлять глупую строптивость. Я должен попытаться понять их точку зрения и стать на их место". И он в сотый раз говорил себе, что, если бы случай с Воробейцевым произошел в другой комендатуре, он, Лубенцов, быть может, тоже выступил бы здесь со злой и непримиримой речью. Так ли это? Что бы он сказал? Нет, он не выступил бы так, а постарался бы спокойно и серьезно проанализировать случившееся. Но, возможно, ему это кажется теперь, когда сам он попал в такое положение?
Потом выступал Яворский. Лоб Яворского был покрыт крупными каплями пота. Он каялся, и делал это очень красиво и интеллигентно, округлыми, изящными фразами. Свое покаяние он читал с бумаги, и то, что оно было написано заранее, плохо вязалось с взволнованным тоном, каким он произносил эти заготовленные наперед словеса. Он признал правильными все обвинения, справедливые и несправедливые, без разбора, почти со сладострастием отрекаясь от Лубенцова и от всего хорошего, что комендатура сделала в Лаутербургском районе.
Касаткин, выступления которого Лубенцов ждал с особым волнением, говорил совсем не так. Он излагал факты, положительные и отрицательные, строго объективно. Он сказал, что Лубенцов честный коммунист и талантливый работник и у него можно многому поучиться. "Да, я многому научился у Лубенцова", — сказал он твердо и несколько вызывающе. В то же время он с той же твердостью обвинял Лубенцова в ротозействе, либеральности, излишней доверчивости и опять требовал арестов.
Слушая Касаткина, Лубенцов был ему почти благодарен за объективное изложение его взглядов. Но и теперь он не мог согласиться, — и в этом он был непоколебим, — что случай с Воробейцевым должен явиться причиной недоверия к людям вообще.
Он внезапно вспомнил Дальний Восток, и юношеские впечатления странно и неуместно стали проноситься в его голове. Он представил себе зимнюю тайгу после того, как выпадет первый снег и огромные пространства превращаются в открытую книгу для людей, умеющих читать ее. Перед глазами внимательного наблюдателя сокровенная жизнь лесных просторов вся как на ладони. Он видит след лисы и медведя, разлапистый след глухаря и огромный отпечаток лапы уссурийского тигра. Если бы придумать такую лакмусовую бумажку, такое зеркало следов человечьей души, по которой можно читать самое тайное, самое глубинное!
Почти в конце заседания Лубенцову передали по рядам записку, которую он взял в руки, но не стал разворачивать, так как в это время начал говорить полковник — глава одной из комиссий, приезжавших в последние дни в Лаутербург для расследования. Полковник сказал, что Лубенцов потерял моральный облик коммуниста, связавшись с семьей немецкого профессора Себастьяна, которого он продвинул на должность ландрата. Он откровенно намекнул на то, что Лубенцов состоял в близких отношениях с дочерью Себастьяна, которую он же продвинул на курсы новых немецких учителей. Тот факт, что Эрика Себастьян не уехала с отцом на запад, изображался в этом выступлении как доказательство ее связи с Лубенцовым. Полковник иронически похвалил Лубенцова за его успех у женщин и иронически же сказал, что было бы гораздо полезнее, если бы Лубенцов имел успех не у Эрики Себастьян, а у ее отца, который ныне находится в американской зоне.
Этот полковник, с низким лбом и рачьими глазами, с толстыми губами любителя выпить и закусить, негодовал по поводу мнимых грехов Лубенцова с таким видом, что Лубенцов от души возненавидел его. И с ужасом Лубенцов опять подумал о том, что позорящие его слова звучат убедительно и что, вероятно, все им поверят. Поведению Лубенцова придавался дурной, позорный смысл. В воздухе пронесся душный ветерок угрюмой подозрительности, недоверия к людям — не только к нему, Лубенцову, но и ко всем сидящим здесь. "И неужели они этого не понимают? — спрашивал себя Лубенцов. Неужели никто здесь не догадывается, что то же можно сказать о любом из них и каждому будет так же трудно, как мне, опровергнуть все это?"
В конце своей речи оратор вынул из кармана гимнастерки бумагу и, торжествующе глядя на аудиторию, медленно разгладил ее и сказал:
— Как выяснилось, Лубенцов занимался, так сказать, и "литературным трудом". Вот его «произведение», которое вручил мне один из офицеров лаутербургской комендатуры. — Зал замер, ожидая необычайно крупных новых разоблачений. — Вот, пожалуйста, — продолжал полковник, — я вам зачитаю. Товарищ Лубенцов написал что-то вроде инструкции, которую он назвал "Памяткой советского коменданта". Он позволяет себе давать наставления и советы, как должен себя вести советский комендант. — Он стал читать сочиненную Лубенцовым в часы бессонницы «памятку». И хотя в этой «памятке» не было ничего такого, что могло бы бросить тень на ее автора, но полковник читал с таким выражением, как будто в ней что ни слово — то нарушение правил, что ни буква — то отклонение от служебных установлений. И хотя все понимали, что в ней ничего дурного нет, но тон, каким она читалась, наводил на подозрения, назойливо требуя от аудитории осуждения и добиваясь этого осуждения. Преподнесенная в таком виде «памятка» показалась людям предосудительной хотя бы по одному тому, что она не была похожа на обычные утвержденные инструкции. Лубенцов, сгорая от стыда за то, что его «писанина», как он сам называл ее, предназначенная только для себя и неизвестно какими судьбами ставшая достоянием гласности, теперь читалась на собрании, прислушивался к словам «памятки». В устах полковника, при том тоне и в том обрамлении, как он ее читал, она показалась Лубенцову ужасно глупой. Но ведь только глупой — и ничего больше. А люди, вероятно, воспринимали ее как что-то преступное, запрещенное.
— Вот, — победоносно заключил полковник, поднимая высоко над головой бумажку. — Решил всех нас учить, нигде не утверждал инструкцию, никому не давал на проверку.
Следующим оратором вызвали Меньшова. Меньшов протиснулся, стараясь не задеть колени Лубенцова. Он произнес всего несколько слов, очень взволнованных и путаных. Он сказал, что злосчастную «памятку» передал полковнику он, но не для того, чтобы ее обнародовать, а, наоборот, чтобы показать, что товарищ Лубенцов правильно относится к своим обязанностям и даже вот… в письменном виде… это может быть подтверждено, и что «памятку» он получил от другого офицера, который взял с него слово, что он никому ее не покажет. Тот офицер втайне от Лубенцова переписал ее для себя. А Лубенцов ни в коем случае не распространял ее и никому не давал читать. И что они, офицеры лаутербургской комендатуры, старались все время работать как можно лучше и ошибки свои постараются исправить.
Он вышел из-за трибуны, готовый сойти вниз с лесенки, но вдруг остановился и отчаянным голосом сказал:
— А на товарища Лубенцова мы не обижаемся. Он старался. Он все делал. Все, что нужно, старался делать для блага нашей Родины.
Лицо генерала Куприянова выразило недоумение. Генерал развел руками.
Когда Меньшов сошел с трибуны, Лубенцов чисто механически развернул полученную им записку. В ней было написано:
"К вам приехала жена. Она дожидается вас в здании комендатуры в комнате № 63".
То, что говорилось дальше, Лубенцов уже не слышал. Все вместе складывалось слишком страшно, чтобы обращать внимание на мелкие или крупные нападки или негодовать по поводу крупных или мелких несправедливостей. Чувства, которые он испытывал, трудно описать. Вместе с волнением и радостью — страстное желание, чтобы Таня очутилась теперь за тридевять земель отсюда. Он рассматривал ее приезд как свое великое несчастье.
Неопытный в личных делах, он еще не успел убедиться и увериться в том, что женщина, жена может быть не только участницей великого таинства любви, гордой и счастливой своим мужем, но и реальной жизненной поддержкой — может быть, одной из самых сильных, какие только есть на свете. В этом ему еще предстояло убедиться. Но теперь он этого не знал и с ужасом уязвленной гордости и жалости к себе и к ней воспринял ее приезд в этих страшных обстоятельствах.
Но она его ждала в комнате номер шестьдесят три. Ему трудно было поверить в это — в то, что она находится так близко от него и его несчастья.
Он решился показать записку Чегодаеву, сидевшему рядом с ним. Тот не удержался и громко ахнул, сокрушенно покачав головой.
Как только был объявлен перерыв, Лубенцов встал и быстро пошел к дверям. Но его остановила толпа людей, устремившихся, как и он, к выходу. Он не стал расталкивать эту толпу. Ему было даже приятно то, что он движется медленно, что хоть на несколько минут будет отсрочена встреча с Таней. Так он двигался вместе с толпой и наконец очутился на улице.
Шел сильный дождь, и все кругом блестело.
Лубенцов пошел к машинам и, разыскав свою, велел ехать к зданию альтштадтской комендатуры.
Он быстро поднялся по ступеням и уже в вестибюле второго этажа увидел Таню. Она стояла — стройная, высокая, в сером широком дорожном пальто, изящная и немного чужая. Может быть, ее меняло гражданское платье, в котором он никогда не видел ее раньше, — серая шляпа с пером вместо шапки-ушанки или синего берета, туфли на высоких каблуках вместо сапог.
Со страхом, доселе ему незнакомым, серьезный и тихий, приближался к ней Лубенцов. Он обнял ее, и она прижалась к нему, вся дрожащая от радости. Ее радость отозвалась в нем ноющей болью.
Она сказала про вещи, и он вначале не понял ее, настолько был он сейчас безразличен ко всем вещам на свете. Он послушно последовал за ней в комнату номер шестьдесят три. Там стояло несколько чемоданов. Он наивно ужаснулся, подумав, что ей страшно трудно было добираться сюда с таким количеством вещей на попутных машинах: по старой военной памяти он вообразил, что именно так едут сюда из России одиночки. С удовольствием взвалил он себе на плечи чемоданы, испытывая под их тяжестью великое наслаждение. Он не позволил ей взять ничего, но она, смеясь, вырвала у него из рук один чемодан и легко понесла его. Они встретили на лестнице офицеров, возвращавшихся с собрания, но ему было все равно, что они подумают, а если он и обратил на них внимание, то только с той точки зрения, насколько понравилась им Таня. И он думал, что снесет все тяжести на свете и пусть на него накладывают все, что угодно, — он все снесет.
По дороге, в машине, они почти все время молча держались за руки.
Дома Лубенцова ожидал сюрприз. У него на квартире, при ярком освещении, собрались Чегодаев, Меньшов, Ксения, Воронин и жена Касаткина, Анастасия Степановна. Стол был накрыт. Чохов, все еще находящийся "под арестом", сидел в уголке, спокойный, строгий и — без пояса. Так полагалось арестованному, а Чохов старался делать все, что полагалось.
Все разговаривали по возможности непринужденно, рассказывали Тане о Лаутербурге и о здешней жизни советской колонии. Никто ни словом не обмолвился о том, что теперь происходит в лаутербургской комендатуре. Только Анастасия Степановна однажды обняла Таню и всхлипнула. Все посмотрели на нее быстрым укоризненным взглядом. Но Таня ничего не поняла, — может быть, отнесла это странное и неожиданное движение за счет радости по поводу появления человека с родины.
Гости, впрочем, не засиделись. Несмотря на сконфуженные просьбы Лубенцова и Тани остаться, они не менее сконфуженно ссылались то на то, то на другое и вскоре ушли.
Не ушел один Чохов. Он нерешительно потоптался возле двери, потом спросил:
— А мне что, товарищ подполковник? Можно мне идти?
Смысл вопроса дошел до Лубенцова не сразу. Поняв, о чем его спрашивают, он подошел к Чохову и сказал:
— Иди, Василий Максимыч. Но утром обязательно приходи завтракать. Будем тебя ждать.
Оставшись наедине с Таней, Лубенцов пошел к ней — но не прямо и не быстро, а медленно и кругами, задерживаясь по пустякам то у стола, то возле стула, то у подоконника. Он почти задыхался.
Утром, когда она еще спала, он вспомнил, как часто представлял себе ее приезд; он, для которого работа составляла львиную долю всего бытия, собирался показать ей район, познакомить с людьми, которых он полюбил, показать ей комендатуру, город Лаутербург, сводить в собор и во все другие достопримечательные места, объездить Гарц, пещеры и водопады. Но сейчас, при нынешних обстоятельствах, все это казалось ему уже невозможным, ненужным и далеким. Это была уже не его жизнь, не то, чем он жил все эти месяцы так напряженно.
Не желая будить Таню, Лубенцов оставил ей записку с разными хозяйственными распоряжениями, пообещав прислать сюда Ксению.
В комендатуре он все время думал о Тане. Спустя минут сорок он позвонил ей по телефону, но никто не ответил. Он хотел уже сбегать домой, проверить, все ли там хорошо, как вдруг увидел в окне ее, Таню. Она шла, пересекая площадь, и увидеть ее на этой площади Лаутербурга показалось ему удивительным, потому что в его мозгу эта площадь и она существовали совсем отдельно, как бы в разных мирах. Кроме того, ему было интересно просто смотреть, как она ходит. Несмотря на то что в кабинете у него сидели люди, в том числе Лерхе и Иост, он как будто совсем забыл про них и стал смотреть внимательно, именно с огромным интересом, на то, как Таня идет по площади одна.
Он впервые в жизни подумал о том, что нет на свете двух равных походок и что, в сущности, походка имеет важное значение для определения характера человека. Конечно, все это неуловимо и, вероятно, требует многолетнего наблюдения для того, чтобы стать чем-то определенным. Но походка Тани произвела на Лубенцова большое впечатление. Это была собранная, грациозная, решительная и в то же время необычайно женственная походка.
Он с трудом отвел глаза от окна и сел на свое место. Но и начав совещание, которое он проводил, он представлял себе, как Таня приближается, видит государственный флаг над зданием комендатуры, подходит все ближе, останавливается возле часового и как часовой, — сегодня на часах Петруничев, — зная, кто она такая, потому что, разумеется, все уже знали, что она приехала, говорит ей с улыбкой (он охотно улыбается; у него и кожа вокруг губ, натянутая на больших, чуть выдающихся вперед зубах, всегда готова обнажить зубы в улыбке), что подполковник у себя наверху. И вот она теперь поднимается по лестнице.
Раздался стук в дверь.
— Войдите, — сказал Лубенцов и стремительно пошел к двери.
Таня вошла, увидела людей и чуть попятилась.
— Заходи, заходи, — сказал Лубенцов. Он подвел ее к столу и познакомил со всеми собравшимися. И все посмотрели на нее с любопытством и стали вежливо ей кланяться, как это принято у немцев.
Он усадил ее на диван и прошептал, чтобы она посидела, а если ей скучно, то Ксения может показать ей комендатуру. Но она шепнула в ответ, что ей не скучно и что она посидит.
Лубенцов, который в последнее время проводил совещания без переводчицы, на этот раз говорил по-русски, а Ксения переводила, потом она переводила то, что отвечали немцы. Речь шла о работе одного завода, потом о городском благоустройстве. После совещания к Лубенцову пришли с докладами офицеры комендатуры, затем явился Ланггейнрих, сообщивший, что он завтра будет принимать дела. Он попросил Лубенцова приехать в Финкендорф и поговорить с новым бургомистром, которого он рекомендовал на свое место. Лубенцов сказал, что не будет откладывать, и велел приготовить машину. Они вышли втроем из дома, и Лубенцов видел, как из окон нижнего этажа смотрят солдаты на жену коменданта, и ему это было приятно.
Они проехали через весь город. Лубенцов обратил внимание Тани на дома, западная стена которых была аккуратно и кокетливо покрыта сплошь красной черепицей, иногда с маленьким окошечком посредине; это называлось здесь «Bieberschwanze» — "Бобровые хвосты". Потом он начал рассказывать о городе и его жителях, о замке, о легендах Гарца и местных обычаях.
Ежегодно в Троицу, рассказал он, жители горных деревень собираются на деревенской площади. У каждого в укрытой белым платком клетке — зяблик. Избираются судьи, и начинаются состязания зябликов в пении: какая из птичек споет дольше, какая — красивее.
В некоторых деревнях справляют "Праздник березы". Перед дверью дома, где живет любимая девушка, юноша весенней ночью вкапывает березку. Утром молодые люди идут в лес, поют, выпивают, украшают березы пестрыми лентами. В других деревнях во время второго сенокоса, в начале августа, другой праздник — «Гразетанц», то есть сенной, или травяной, танец. В этот день женщины — хозяева. Они идут в ратушу и забирают у бургомистра власть на весь день, выбирая на его должность одну из женщин. Потом они раскладывают охапки сена на площади и приглашают мужчин танцевать. Начинаются танцы польки, вальсы, кадрили, «райнлендер». Женщины продают сено с аукциона; естественно, дороже продают те, кто посимпатичнее. А та, что продала свое сено всех дороже, избирается королевой.
Слушая рассказы Лубенцова, Ланггейнрих — он уже немного понимал по-русски — усмехался и кивал головой.
Потом Лубенцов начал рассказывать Тане местные легенды: о "Диком Человеке" — духе Гарца с длинной бородой и растрепанными волосами, одетом в звериные шкуры; он — защитник бедняков, находящихся в опасности или беде; о Генрихе Птицелове, который будто бы жив до сих пор, правит Гарцем, ловит птиц. Гакельберг — рыцарь, мчащийся верхом по воздуху, — является спасать свой край, когда краю грозит опасность.
— Угнетенный народ, — сказал Ланггейнрих, решив подвести под эти легенды марксистский базис, — придумывал для себя утешения…
В маленькой деревенской ратуше с когтистой крышей из красной черепицы и с деревянными фигурами по углам карниза Лубенцов поговорил с вновь назначенным бургомистром, некоторое время присутствовал на приеме крестьян, пришедших сюда по разным делам, вмешивался в разговоры, почти всех молодых людей называя по имени, а стариков по фамилии.
Часа два спустя они поехали обратно. Таня молчала, только гладила руку мужа.
— Нет, — сказала она наконец. — Немцы не заслужили таких комендантов, как ты. — Он посмотрел на нее удивленно. Она продолжала: — В моем родном городе Юхнове в сорок первом году был немецкий комендант. Он организовал неподалеку от Юхнова детский дом для советских детей. Детей там хорошо кормили, но потом забирали у них кровь для немецких офицерских госпиталей. Это факт. Это мне рассказывали мои земляки несколько дней назад. А ты обращаешься с немцами так, как будто всего этого никогда, никогда не было.
— Так надо, — сказал Лубенцов. — Мы ведь не фашисты, — добавил он минуту погодя.
— Я все понимаю. Но надо про это помнить.
— У меня на этот счет странное ощущение. Я и помню и не помню. Я все время думаю про это и, с другой стороны, понимаю, что путь, по которому мы ведем их, — правильный путь, и если они будут верно идти, того больше не повторится. Вот в чем дело.
— Я тебя люблю, — сказала она, и он не понял, почему она это сказала именно теперь, потому что не был актером и не знал, когда именно он наиболее обаятелен.
— Ты что? — спросил он вдруг. — Завтракала уже? Купалась уже?
— Ах! — вспомнила она и всплеснула руками. — Там для меня все готово, а я не выдержала и побежала к тебе. И капитан Чохов там ждет завтрака.
Приехав домой, они сели завтракать. Разговор не клеился, Чохов был молчалив. Он чувствовал себя неловко, его угнетала обязанность притворяться спокойным. Радость Тани, которая ничего не знала о происходящем, и неумелое притворство Лубенцова мучили Чохова. Он был до того удручен, что не мог заставить себя съесть ни куска и в угрюмом молчании думал одно и то же: "Это я во всем виноват, я — и никто больше".
Перед его глазами все время стояло лицо Воробейцева, и его сердце обливалось кровью, когда он вспоминал их поездки и разговоры. "Ведь я так легко мог его убить. Ведь мне ничего не стоило укокошить его хотя бы там, в общежитии в Потсдаме, или, например, на охоте, или у него на квартире… Да, но ведь он тогда не был изменником. И кто мог подумать, что он не просто слюнтяй и ничтожество, а преступник и подлец…"
Чохов поднялся с места и, пробормотав прощальные слова, ушел.
А Лубенцов никак не мог придумать, как лучше рассказать обо всем Тане. Больше всего он боялся, что гадкая сплетня про Эрику Себастьян дойдет до Тани из других уст и что она поверит этой сплетне. Он пристально смотрел на Таню и, улыбаясь ей, неотступно думал о том, поверит ли она и что сделает, если поверит. Она может, не выслушивая никаких объяснений, просто взять и уехать. И он со страхом думал, что в конце концов мало знает ее.
Она начала распаковывать свои чемоданы. И он с особенной болью следил за ее работой, так как предполагал, что она это делает зря и что завтра придется снова складывать чемоданы, чтобы куда-нибудь уехать — в лучшем случае вдвоем. В то же время он любовался ее вещами — платьями и ночными сорочками, которые она без стеснения вынимала и раскладывала на стульях, столах и диванах. По комнате разнеслось благоухание этих вещей. Вынутые и разложенные где попало, они наполнили комнату запахом уюта, женщины, семьи. Таня раскладывала их любовно, и Лубенцов видел, что она любит красивые вещи, и понимал ее любовь к красивым вещам.
Наконец он сказал:
— Таня, у меня очень большие неприятности по службе.
— Я это чувствовала, — сказала она, поднимаясь с корточек и подходя к нему.
Он был поражен этими ясными и спокойными словами. Она пристально смотрела на него, потом подошла и села рядом.
— Я чувствовала и видела, как ты мучаешься, хотя ты притворялся довольно искусно. Ты здесь здорово научился притворяться. Вероятно, если бы я не любила тебя, я бы ничего не поняла.
Он рассказал ей обо всем, что случилось за последние дни. И в конце, после минутного молчания, все-таки решился и рассказал ей о подозрениях начальников насчет Эрики Себастьян.
Она не пошевельнулась и все продолжала пристально глядеть на него. Она прекрасно понимала, как трудно было ему сказать ей эти слова. Более того, она допускала, что сказанное вчера на собрании — правда. Но она даже не спросила у Лубенцова, правда ли это. Потому что при данных обстоятельствах это потеряло всякое значение. Важно было то, что он, любимый ею человек, находился в тяжелом положении, был в беде; почувствовав всю меру его отчаяния, она уже не могла думать о своих оскорбленных чувствах, если они даже действительно были оскорблены. Ей даже показалось непонятным, хотя и трогательным, его волнение. Она знала, что никогда не спросит его ни о чем, несмотря на то что при других обстоятельствах связь Лубенцова с немкой показалась бы ей чудовищно оскорбительным, непоправимым поступком.
Она придвинулась к нему, обняла его, и так они молча просидели несколько минут. Потом она встала и сказала:
— Тебе надо хорошо обдумать сегодняшнее выступление.
— Да, — сказал он и тоже встал. — Я пойду в комендатуру.
— Нет, иди погуляй в одиночестве. Подумай.
— Хорошо. Ты права.
Погода стояла ветреная и хмурая, под стать теперешнему состоянию Лубенцова. Он пошел по улице и незаметно для себя вышел на большую дорогу, ведущую на запад, в горы. Вскоре он достиг гостиницы "Белый олень", возле которой ночевал в машине в памятную ночь своего приезда в Лаутербург. Ходьба и сильный ветер прояснили его мысли. Он зашел в гостиницу, посидел там несколько минут, выпил кружку пива и снова вышел, с тем чтобы идти в город.
На асфальте узкой дороги не видно было ни пешеходов, ни машин. Ветер яростными порывами бушевал среди сосен и гнул к земле голые кусты боярышника у обочины дороги.
Дорога делала крутой поворот, и, пройдя под нависшей над самой дорогой глыбой гранита, Лубенцов увидел одинокого путника, идущего, как и он, по направлению к городу. Путник был одет в черненькое пальтецо. Ботинки его и брюки были в грязи. В руке он держал длинную самодельную палку, по-видимому вырубленную недавно здесь же, в горах. Со шляпой, надвинутой на самые уши, шел он, сутулясь, большими шагами.
Его худая высокая фигура показалась Лубенцову знакомой. Несмотря на холод и ветер, человек шел широко и даже как будто весело. Когда внизу, в котловине, показались красные крыши Лаутербурга, путник остановился и некоторое время постоял неподвижно, глядя вниз, на город.
Нет, определенно что-то в нем было знакомо Лубенцову. Лубенцов прибавил шагу и вскоре, за следующим поворотом, поравнялся с путником. Тот не слышал его приближения, так как ветер был силен и свирепо завывал.
Это был профессор Себастьян. Радость Лубенцова могла равняться только его удивлению. Он не стал окликать профессора, а замедлил шаги и еще некоторое время шел следом за ним, с умилением прислушиваясь к голосу профессора. Да, профессор разговаривал сам с собой, время от времени пел, вернее, бурчал себе под нос песню.
Честность — великая сила. И при решении важных исторических вопросов она имеет немалое значение. В этот момент Лубенцов, почти смеясь от счастья, понял, что он был прав, что воспитание людей, даже старых, может делать чудеса, и благословил свои беседы, разговоры, уговоры, разъезды с Себастьяном, свои терпеливые споры с ним, свой «либерализм», о котором с угрюмым упреком толковал Касаткин.
Кое-как совладав с биением своего сердца, Лубенцов приготовил первую фразу и произнес ее громко:
— Э, да мы, кажется, знакомы!
Себастьян остановился и повернул голову к Лубенцову. На его лице изобразилась радостная улыбка.
— Вот кого я не ожидал встретить здесь, — сказал он, — и с кем хотел встретиться больше, чем со всеми.
— Пошли, пошли, укроемся за скалу, — сказал Лубенцов. — Ветер так и валит с ног.
— Как там моя дочь?
— Здорова.
— Надеюсь, вы не станете убеждать меня в том, что идете за мной с самого Франкфурта-на-Майне? — спросил Себастьян.
— Не стану, — ответил Лубенцов. — Почему вы пешком? Что с вами приключилось?
— Моей злосчастной машине совсем капут. Пришлось ее бросить возле одной гостиницы в горах. Километров десять отсюда. Еле добрался. И вообще хлебнул немало приключений, о которых буду еще иметь честь рассказать вам. Сигарет нету?
— Курите. Пошли. Рассказывайте.
— Теперь не буду рассказывать. После, когда отогреюсь, все расскажу. Вкратце скажу — не хотели меня отпускать. Еле уехал. Фактически убежал. Но это длинный разговор.
Они пошли рядом. Так как дорога шла под гору, они двигались быстро и вскоре очутились на лаутербургской улице. Слева от них была гора с замком, справа — здание бывшей английской комендатуры, где теперь помещался учительский семинар.
— Вы совершили приятную прогулку, — сказал Лубенцов, прощаясь с профессором на углу, так как сам спешил в комендатуру.
— Приятную? — сказал профессор, выразительно посмотрев на Лубенцова. — По правде говоря, не слишком приятную, но зато полезную. Очень полезную. Я вам все расскажу. Я все время думал о том, как я вам буду рассказывать.
Он ушел налево, а Лубенцов, постояв на углу еще минуты две, пошел направо.
"Мое сегодняшнее выступление почти готово", — подумал он.
Показалась громада собора. Обойдя его, он увидел издали помещение комендатуры и развевающийся над ним в порывах ветра советский флаг. В этот момент Лубенцов почувствовал, что он устал, как после тяжкой болезни.
Издали еще он рассмотрел две машины, которые стояли в готовности везти его и его сотрудников на собрание. Касаткин, Яворский, Чегодаев и Меньшов уже стояли на улице. Рядом на тротуаре тревожно прохаживался Воронин, видимо беспокоясь за Лубенцова, которого нигде не могли найти.
Лубенцов с невольным злорадством посмотрел на Касаткина. Он хотел было ничего им не говорить, испытывая почти мальчишеское желание произвести главный эффект во время своего выступления. Но тут же он попенял себе самому и сказал, обращаясь к Меньшову:
— Идите, Меньшов, наверх и позвоните генералу Куприянову, что профессор Себастьян только что вернулся.
— Черт возьми! — громыхнул Чегодаев и хлопнул Меньшова по спине. Беги скорее!
— Это хорошо. Это очень хорошо, — пробормотал Касаткин, и его угрюмое лицо просветлело. Яворский начал протирать очки.
Меньшов быстро сбегал наверх и вернулся минут через пять, сказав, что передал обо всем адъютанту генерала. Самого генерала не было.
Они сели по машинам и поехали.
И опять началось собрание. И опять весь зал сидел напряженный и взволнованный. И снова президиум выглядел суровым и непримиримым.
Лубенцов, усевшись на свое место, прежде всего посмотрел на Куприянова и с некоторым удивлением отметил, что у Куприянова все тот же нахмуренный и замкнутый вид. "Неужели он еще не знает?" — подумал Лубенцов.
Куприянов действительно не знал о возвращении Себастьяна, так как прибыл на собрание с другого совещания, не заехав к себе на службу.
Первым дали слово Леонову.
Леонов сидел где-то в задних рядах. Он, не торопясь, пошел к трибуне через весь зал. На его лице застыла непонятная задумчивая улыбка. Он грузно поднялся по лесенке и, остановившись у трибуны, все с той же непонятной улыбкой окинул взглядом молчаливый зал. Он начал говорить медленно, спокойно, с той уверенной в себе, чуть иронической миной, которую слушатели так любят и которая готова при случае разрешиться сногсшибательной шуткой, остротой и удивительно уместной народной поговоркой. Его басок рокотал негромко, но властно, а большие руки, положенные на пюпитр и слабо сжатые в кулаки, не позволяли себе излишней жестикуляции; только иногда одна из них поднимет указательный палец или просто разожмется, а изредка разжимаются обе ладонями вверх и тут же соприкасаются и тогда впиваются друг в друга, чтобы, полежав здесь полминуты вместе, снова разжаться и лечь обратно в спокойной и непринужденной позе.
Лубенцов смотрел все время на эти руки, и каждая из них казалась ему близким другом, на которого можно положиться, как на самого себя, — мудрым и спокойным другом, немножко сметным.
— Что ж, — сказал Леонов. — Начну с того, чем кончил уважаемый товарищ полковник на вчерашнем заседании. Вот как раз насчет этой самой «памятки», которую он нам зачитал здесь с таким видом, словно это "Майн кампф" Адольфа Гитлера. И чего эта «памятка» так его испугала? Неплохо написано, а главное — верно. Готов ее переписать и кое в чем ей следовать. Жаль, что Лубенцов мне про нее раньше не говорил. А не говорил, конечно, потому, что писал ее вроде как дневник — для себя. А дневники на собраниях читать не полагается. Они публикуются после смерти, и то если написаны каким-нибудь Пушкиным или Толстым, а не нами, грешными. Многие Лубенцова знают. А кто не знает, мог по этому отрывку из дневника судить о том, что это человек, преданный нашему делу, мыслящий, деятельный и кристально честный. А я? Я Лубенцова знаю и без того. Знаю и верю ему. А когда с человеком, которого ты знаешь и которому веришь, случается несчастье, то долг всех его товарищей, в особенности коммунистов, разобраться в этом деле подробно и без истерики и помочь ему. Так или не так? Так, именно так. Что же случилось с Лубенцовым? Вернее, что случилось в комендатуре, которую он возглавляет? В комендатуру по недосмотру отдела кадров попал негодяй. Или, может быть, и отдел кадров нельзя тут слишком обвинять. Может быть, этот человек стал негодяем уже здесь, вкусив буржуазной отравы. В чем вина Лубенцова? В том, что он не раскусил этого мерзавца. К слову сказать, такие мерзавцы, хотя бы они были круглыми дураками, одно умеют делать превосходно. Они умеют маскироваться. В этом умении им отказать нельзя. Так вот, на этом примере мы должны учиться лучше распознавать людей, пристальнее смотреть на людей, а не на их анкеты. И на этом примере мы должны учиться не впадать в панику, не валить всех в одну кучу… Тут обвиняли Лубенцова, что он общался с немцами, что-то говорил им, обещал, беседовал. Странное обвинение, основанное на недоверии к людям. Я не могу поверить, что кто бы то ни было на свете способен сагитировать Лубенцова против нашего строя. Напротив, я уверен, что Лубенцов способен сагитировать многих и многих за наш строй. Он это и делал. И пусть делает дальше. Смотрите, что получается с Лубенцовым. Его достоинства изображаются как недостатки. Даже тот факт, что он изучает экономику своего района, германскую историю и литературу, даже и это под горячую руку, — не знаю, с чистыми или нечистыми намерениями, это дело товарища Пигарева решить, — даже и это изображается как некий недостаток Лубенцова, чуть ли не приведший к бегству Воробейцева. Лубенцов пишет, что комендант должен быть бескорыстен, а корыстный комендант, даже если он семи пядей во лбу, не может исполнять эту должность, — и вот уже говорят, что это чуть ли не что-то криминальное, хотя это общепризнано нами всеми. Критика и шельмование — две разные вещи, не будем их путать. У нас их иногда путают. И пусть тень мерзавца Воробейцева не падает на наше собрание, на нас всех. Спокойствие и отсутствие паники в нашем деле — вещь необходимая. Вот тут незазнавшийся товарищ Пигарев бил кулаком по этому месту, — здесь на трибуне даже трещина появилась. А я вам говорю без ударов кулаком, что нет среди нас человека более простого в обращении, лучшего товарища, всегда готового прийти на помощь и попросить о помощи, посоветовать и посоветоваться, чем товарищ Лубенцов. Я обращаюсь к президиуму — не пора ли, товарищи, дать высказаться Лубенцову? А то обвиняют его, а слова не дают.
С этими словами Леонов сошел с трибуны под шумные аплодисменты зала. Аплодисменты эти долго не прекращались, несмотря на нервный звонок председателя. И, несмотря на этот звонок, на перешептывание президиума, на удивленное и мрачное лицо генерала Куприянова, после выступления Леонова в настроении зала наступил явный перелом, неожиданный для Лубенцова.
Это был даже не перелом настроения — просто то настроение, которое здесь пробивалось раньше, но которое из-за атмосферы запуганности, опасений и справедливого возмущения делом Воробейцева не проявляло себя, теперь, после свободного, спокойного и даже несколько веселого выступления Леонова, наконец проявило себя.
После Леонова выступили еще три офицера. И эти офицеры, с которыми Лубенцов был знаком не так уж близко и от которых вовсе не ожидал горячей поддержки, решительно поддержали его. И Лубенцов не без удивления слушал, как они рассказывали о своих встречах и разговорах с ним, о которых он уже давно забыл, а они помнили.
Затем выступил Чегодаев. Этот большой, толстый человек, не отличавшийся ораторским талантом, начал бесхитростно рассказывать о делах и днях лаутербургской комендатуры, о работе Лубенцова и других офицеров, о его беседах с ними, об авторитете, который он имеет у немцев, и так далее. И это было убедительнее любых ораторских ухищрений. Его выступление подействовало на генерала Куприянова, который заколебался, что было немедленно замечено окружавшими его людьми в президиуме и многими в зале. И это, в свою очередь, вызвало со стороны тех людей, которые склонны приноравливать свою точку зрения к точке зрения начальства, желание выступить совсем не в том духе, в каком они собирались выступить раньше.
Секретарь парторганизации подполковник Горбенко был от души рад новому повороту дела — он любил Лубенцова и ценил его. Но так как сам он вначале информировал собрание совсем в другом духе и ему было немного стыдно перед Лубенцовым, то теперь он без труда уговорил себя, что резкий тон, взятый им, имел чисто педагогические цели и что собрание проходит успешно, по заранее задуманному рисунку. Он шепнул об этом генералу Куприянову, который хотя и не согласился с этим, но не стал оспаривать мнение подполковника и только еще более утвердился в новом настроении и в решении не снимать Лубенцова с работы, как он предполагал раньше. Поэтому, когда как раз в это время адъютант генерала, появившийся из-за кулис на сцене, шепнул ему о возвращении профессора Себастьяна из американской зоны в Лаутербург, генерал воспринял это не как сенсацию, а как лишнее подтверждение того верного мнения, какое складывалось среди офицеров, той истины, которая после длительного обсуждения выявилась наконец, и выявилась демократически, путем активного и свободного участия в прениях всех записавшихся ораторов, несмотря на то что многие ораторы в пылу полемики, естественно, взбудораженные безобразным случаем с Воробейцевым, навалили на Лубенцова кучу несправедливых обвинений. С другой стороны, те товарищи, которые выступили в защиту Лубенцова, чересчур расхваливали его и как бы пытались снять с него всю ответственность за случившееся, что тоже неверно.
Следовало найти золотую середину. И выступление генерала Куприянова, последовавшее вслед за выступлением Чегодаева, и было той золотой серединой, которая в общем была справедливой — действительно справедливой. И весь зал был благодарен Куприянову за его выступление, и он сам нашел, что выступление очень удачно.
Потом слово было предоставлено Лубенцову. Не будем приводить его речи. Смысл ее ясен из всей деятельности Лубенцова и его воззрений, известных читателю. Он опроверг несправедливые обвинения и, сознавшись в своей вине в деле Воробейцева, со всей страстью обрушился на людей, смешивающих бдительность с подозрительностью. Он сказал, что верит в своих товарищей и верит в правильные устремления, здравый смысл и будущее немецкого трудового народа. Это то, на чем мы стоим и без чего не имела бы смысла наша работа, нелегкая миссия борющегося, убежденного, цельного советского человека и коммуниста в мире, раздираемом противоречиями.
В этот вечер Себастьян так и не дождался Лубенцова, хотя, отдохнув и выспавшись, жаждал поскорее увидеть его и рассказать обо всем, что он видел и передумал за дни пребывания на западе.
Более того, Себастьян считал, что если он смог что-нибудь увидеть и узнать во время своего пребывания там, то этим он в большой мере обязан Лубенцову. Именно общение с Лубенцовым, их совместные разъезды по Лаутербургскому району научили его этому как будто простому, а на самом деле сложному и трудному искусству — общаться с простыми людьми и, беседуя с ними, уметь их слушать и понимать.
Если бы он во Франкфурте-на-Майне в загородном доме Вальтера не имел за плечами этого кратковременного, но важного опыта, он узнал бы только то, что Вальтер и приятели Вальтера пожелали бы ему рассказать.
Но нет, он кое-чему научился у русского подполковника. Вальтера удивила неожиданная энергия отца, его длительные беседы с разными людьми, его прогулки по городу и окрестностям, во время которых — иногда в присутствии Вальтера — он с легкостью заговаривал с рабочими, торговцами, крестьянами и просто со случайными прохожими. Вальтер никогда не знал за отцом такого демократизма, такого, по мнению Вальтера, ненормального интереса к жизни и делам черни, толпы. Но Себастьян только хитро усмехался в ответ на его недоумения и продолжал узнавать жизнь не по рецептам господина Себастьяна-младшего, а по рецептам господина Лубенцова.
Справедливости ради надо сказать, что разобраться во всей обстановке помогло Себастьяну не одно только общение с Лубенцовым, а и общение с подполковником Дугласом, американским офицером, с которым его во Франкфурте познакомил Вальтер. Себастьян и американец понравились друг другу и стали часто встречаться и вместе гулять.
Дуглас, умный и веселый собеседник, огромного роста детина с глазами ребенка, разделял воззрения покойного президента Рузвельта и не скрывал этого ни от Себастьяна, ни от своих начальников. Начальники побаивались его прямоты, глубокого ума, широкой образованности и острого языка. Вместе со своими ближайшими сотрудниками он составлял кружок, к которому даже его противники относились с уважением, сознавая, что «дугласовцы» — наиболее талантливые работники Администрации. Академическая ученость в германском вопросе соединялась в Дугласе с быстротой соображения и пронырливостью первоклассного газетного репортера.
Он не скрыл от Себастьяна, что является ярым противником американской политики в Германии, и немножко приоткрыл перед немецким ученым завесу, скрывавшую действительные факты.
На вечерних раутах, которые Вальтер устраивал специально для отца, преобладали настроения больших надежд и, пожалуй, даже полной уверенности в том, что крупная немецкая промышленность сможет с помощью американцев очиститься от "безрассудных обвинений", встать на ноги и занять принадлежащее ей по праву место в хищном братстве предпринимателей, «эксплуататоров», как их честили разные левые во всех странах мира.
Сам Вальтер преувеличенно восторгался американцами и пересыпал свою речь американскими словечками, что неприятно резало слух профессору Себастьяну и напоминало ему его путешествие в Египет лет пятнадцать назад и говор александрийских извозчиков, пересыпавших свою речь словечками всех языков мира; это пахло колонией, и Себастьяна, с его чувствительностью и эстетическим вкусом, передергивало.
Впрочем, восторги Вальтера казались Себастьяну не такими уж искренними. Нередко он после службы приходил домой мрачный и молчаливый.
Перед Себастьяном прошли десятки немецких промышленников и банкиров, людей, которые еще недавно могли почитаться потерпевшими полную катастрофу. Теперь они ожили и приобрели старую самоуверенную осанку.
Уже не было секретом, что в Американской Администрации задают тон сторонники «восстановления», что лозунгом бригадного генерала Уильяма Дрейпера-младшего, руководителя экономического управления, является: "Сперва восстановление, потом реформы". Советники Администрации из немцев нарочито представляли перед американцами положение немецкой промышленности в самом пессимистическом свете, говорили, что она находится в состоянии полного ничтожества и что денацификация, провозглашенная Потсдамским соглашением, лишив германскую промышленность ее лучших руководителей, приведет к застою, остановке транспорта и к полному и окончательному краху всей экономики.
Но дело было, конечно, не только в информации советников. Дело было в том, — и об этом говорили почти открыто, — что и Клей, и Дрейпер, и некоторые другие руководители Американской Администрации были людьми "большого бизнеса", банкирами и промышленниками, представителями как раз тех американских промышленных и банковских концернов, которые в свое время вложили в германскую промышленность огромные деньги, имели постоянную связь с германским капиталом и по этой причине числились специалистами по германскому вопросу и знатоками германской экономики.
Американские администраторы были сплошь да рядом всего-навсего денежными тузами, надевшими военные мундиры.
Все это Себастьяну вскоре стало ясно, а беседы его с Дугласом помогли ему окончательно понять положение вещей.
Дуглас с грустью воспринимал все события последнего времени, ругал Дрейпера на чем свет стоит и не скрывал от Себастьяна своего уныния и возмущения.
— Покойный президент, — сказал он, — перевернулся бы в гробу, если бы все это видел. Решено, я ухожу в отставку. Поеду домой, ну их к дьяволу.
Однажды Дуглас повез Себастьяна километров за семьдесят от города в лагерь для немецких переселенцев из восточных земель. Лагерь этот являл картину ужасной нищеты. У беженцев не было даже посуды, и они готовили еду в старых консервных банках. В большинстве это были безработные. Среди них ползли слухи, которые кем-то усиленно муссировались, — слухи о том, что вскоре они вернутся на свои земли за Одером и Нейсе. Когда? Тогда, когда оттуда прогонят русских и поляков. Кто прогонит?
В ответ на это следовала многозначительная ухмылка.
Иронически усмехаясь, Дуглас рассказал Себастьяну о том, что американские коменданты на местах — в городах и крупных селах — ведут себя, как мелкие князьки. Вовсе не подготовленные к несению этой службы, они живут в свое удовольствие. Всеми делами фактически заправляют молодые красивые немки, ставшие их наложницами. Кому эти немки симпатизируют, тех поддерживают американские коменданты. А так как девицы, как правило, принадлежат к привилегированным слоям населения, то оказывается чаще всего, что эти слои получают постоянные льготы в ущерб другим.
В связи со словами Дугласа Себастьян не мог не вспомнить об отношениях Лубенцова и Эрики. Он, конечно, догадывался о том, что происходило между его дочерью и советским комендантом, чуть-чуть сочувствовал Эрике, но в то же время восхищался выдержкой Лубенцова, его чувством служебного долга и ответственности. Профессор вздыхал, думал об Эрике и решил поскорее вернуться домой.
Здесь, на западе, ненависть к Советскому Союзу уже не скрывалась, по крайней мере в кругах, близких к Вальтеру. Вся зона кишела разными «организациями», "бюро", «конторами», "представительствами" различных свергнутых на Востоке режимов. В десятках лагерей собирались перемещенные лица, люди без определенных профессий, бывшие политики и адвокаты, накипь варшавских, пражских и львовских кафе, украинские фашисты, хорватские усташи и сторонники словацкого диктатора Тиссо — люди, лишенные отечества, изменники и уголовники. Их подкармливали, поддерживали, укрывали.
Себастьян с ужасом думал о будущем, о том, к чему это все приведет и не настанет ли день, когда бывшие союзники в войне открыто разорвут друг с другом. Тогда — горе Германии, разделенной на две части, Германии, которая немедленно превратится в плацдарм кровопролитнейшей из войн.
Как-то вечером Вальтер впервые заговорил о старом проекте переезда Себастьяна сюда, на запад. Он представил отцу все выгоды этого переезда.
— Напиши Эрике, — сказал он. — Мы передадим письмо через верного человека и организуем ее переезд сюда. Захватят и твою библиотеку, и все ценное, что у тебя есть.
Себастьян сказал:
— Нет. Я не перееду сюда. Побуду там, у себя. Времена изменятся. Будет подписан мирный договор, Германия объединится…
— Неужели ты веришь в это? — спросил Вальтер грустно. — Разве ты не видишь, что этого уже никогда не будет?
— Не знаю. Вот ты все время расхваливаешь здешние порядки. А чем вы здесь можете похвастать? Тем, что все остается по-прежнему? Что нацисты вылезают из своих нор и, уплачивая штраф в тысячу марок, считаются очищенными от гитлеровской скверны? Тем, что юнкера по-прежнему владеют поместьями? Что люди, приведшие Гитлера к власти, снова выходят на свет божий, как будто ничего не изменилось на этом свете? Что американские офицеры и банкиры, презирающие немецкий народ, преклоняются перед немецкими банкирами? Объявляют нацизм народным движением, а наших промышленников — невинными агнцами? Там у нас хотя бы проводят эксперименты. Там хотя бы искренне пытаются искоренить нацизм. Нет там нацистам житья, нет и не будет, и они это прекрасно знают. Там хотя бы пытаются дать возможность антинацистским силам играть ведущую роль… Не знаю, чем все кончится, будет ли советская политика иметь успех, но по крайней мере они пытаются что-то сделать… Не сердись, Вальтер. Таково мое мнение, и я от него не собираюсь отказываться.
— Значит, ты хочешь обратно в Лаутербург? — спросил Вальтер и как бы невзначай заметил: — Ты, я вижу, больший патриот, чем сами русские. Вот как раз из Лаутербурга убежал один русский офицер. Убежал сюда. Ему тамошний рай надоел.
Себастьян ничего не ответил, только махнул рукой. Он был рад, что наконец высказал все, что хотел высказать.
На следующий день ему пришлось вспомнить об этих словах Вальтера. Во время прогулки он заметил на противоположном тротуаре группу американских военных и среди них человека в русской шинели, но без погон. Лицо человека показалось Себастьяну знакомым. Он где-то видел эту развинченную походку и сухощавую фигуру, эти глубоко запавшие маленькие глазки и большой, чуть обвисший нос. На голове человека была русская форменная шапка с ясно видным более светлым пятиконечным следом от недавно снятой звезды.
"Неужели это тот капитан из лаутербургской комендатуры?" — с удивлением и испугом подумал Себастьян.
Воробейцев тоже узнал его. Он вдруг остановился, смешался, весь побелел и сделал шаг назад. Но потом, ложно поняв присутствие Себастьяна во Франкфурте, обрел свою обычную нахальную мину и крикнул:
— А!.. Земляк из Лаутербурга!
Себастьян согнулся, как под ударом, быстро прошел мимо и завернул за угол.
На следующий день утром к Вальтеру пришел Коллинз. Себастьян мельком видел, как он проходил к Вальтеру в кабинет, трогая на ходу разные предметы в столовой. Вальтер пробыл с американцем часа два, и, когда они вышли из кабинета, их лица были довольно мрачны и решительны.
— Ты не можешь вернуться обратно, — сказал Вальтер.
— Почему? — спросил Себастьян, медленно вставая. — Что же, я арестован, что ли?
— Ах нет, — вмешался Коллинз. — Вы неправильно поняли нас. Просто вам, господин профессор, рекомендуется задержаться для вашей же пользы… Дело в том, что в Лаутербурге произошли большие события, весьма серьезные. Арестованы комендант и ваша дочь. Вам нельзя вернуться.
Себастьян посмотрел на него в упор, хотел ответить, но сдержался и сел на место.
— Вашу дочь мы выручим, — продолжал Коллинз. — Не беспокойтесь. Все будет вполне удовлетворительно.
— Хорошо, — произнес Себастьян смиренно.
Ночью он пробрался в гараж. Так как в его машине почти не было бензина, он перелил весь бензин из машины Вальтера в свою и уехал.
Не то чтобы он не поверил, что Эрика арестована. Нет, именно допуская, что это возможно, он твердо решил вернуться. Господин Коллинз плохо рассчитал.
Что касается Воробейцева, то он в тот момент, когда Себастьян не пожелал с ним поздороваться, грубо выругался и пустился в дальнейший путь с тремя американцами, которые теперь всюду сопровождали его.
Это были славные рослые парни, забулдыги и шутники. С ними вместе он ходил и ездил по радиостанциям и редакциям. Жил он вольготно и чувствовал себя до некоторой степени героем дня. Он дал несколько пресс-конференций. К нему в отель приходили отщепенцы из бывших власовцев и просили его протекции для устройства на работу. Он говорил, что ему взбредало на ум, и ему верили или притворялись, что верят. Ему давали деньги в оккупационных марках и долларах и разрешали посещать американский офицерский бар, где всегда было весело и шумно и куда ходили немки, предварительно освидетельствованные американским врачом-венерологом. Ему обещали, что он совершит путешествие — нечто вроде пропагандистского турне — по Соединенным Штатам и Южной Америке. Он хотел побывать в Париже, и ему обещали, что он там будет. Поездки эти, правда, все откладывались, и когда он однажды настойчиво попросил отпустить его, американский лейтенант, в чьем ведении он находился, пропустил его просьбу мимо ушей. Уайт, с которым Воробейцев виделся раза два, похлопывал его по плечу, хвалил за "смелый и решительный поступок" и глядел на него при этом неподвижными глазами, непроницаемыми, как свинец.
С тремя американцами, которые сопровождали Воробейцева, он подружился. Это были бесхитростные парни, они относились к нему, вроде как к кинозвезде, и ему казалось, что они гордятся тем, что назначены сопровождать и охранять его.
Труднее было ему тогда, когда он оставался в одиночестве. Тогда его охватывал страх. Ему мерещилось, что в Альтштадте, Галле, Берлине и даже в Москве идут совещания с целью уничтожить его. Кроме того, его преследовала странная галлюцинация, которая особенно досаждала ему перед сном, когда он лежал в постели: перед ним возникало вдруг человеческое лицо — довольно широкое, плоское, с черной бородой и кровавой полосой от правого виска до низа левой щеки. Оно не давало ему уснуть, и он никак не мог вспомнить, чье это лицо и почему оно преследует его. Он знал, что где-то видел это лицо, но не мог сообразить, где и при каких обстоятельствах.
Он старался ложиться спать как можно позже, пил и гулял напропалую, но все равно, хотя бы на рассвете, когда он ложился спать, ему вспоминалось это лицо.
После встречи с Себастьяном он и сопровождавшие его американцы зашли в бар и стоя выпили по рюмке водки. Он уплатил, — он всегда платил за них.
Один из американцев, светловолосый, по имени Майкл, сказал (они все неплохо говорили по-немецки):
— Сегодня в варьете выступает та самая Эдит.
— Пойдем туда? — спросил другой, которого звали Томом. Он был черноволосый и ленивый, родом из штата Миссури — "оттуда, откуда и президент Трумэн", хвастался он иногда.
— Там мы погуляем как следует, — поддержал их третий, Билл, большой и рыжий. Он всегда улыбался.
— Да, обязательно сходим, — оживился Воробейцев и заказал по второй рюмке.
Они стояли тесным кружком. Вдруг Билл, глядя на Воробейцева со спокойной улыбкой, поднял правую ногу и сильно ударил Воробейцева кованым каблуком ботинка по носку хромового сапога. Удар был неожиданный, хамский, беспричинный — просто так, потому, что это ему захотелось сделать, и потому, что он знал, что Воробейцев не может ему ответить тем же. Это был удар по русскому, лишенному защиты родины, по человеку, впавшему в полное ничтожество. И оттого что никто не ожидал этого удара и тем не менее остальные американцы продолжали с подчеркнуто скучающим видом разговаривать и шутить, как будто ничего не произошло, Воробейцев, униженный, дрожащий, вдруг с предельной силой понял, что он одинокий как перст, мерзавец, которого никто не защищает на свете. И циническое знание этого было написано на ухмыляющемся лице рыжего американца и на лицах его товарищей; их скучающие лица были, может быть, еще страшнее, чем издевательская ухмылка рыжего.
Воробейцев в этот момент сознавал, что никакой человек в мире не должен был и не мог бы стерпеть этого и только он один мог и должен был это стерпеть. И вдруг он понял с поразительной ясностью, что не будет ему никакой легкой жизни и никаких путешествий и что через короткий срок он будет рядовым отребьем и отщепенцем среди таких же, как он. И он наконец припомнил, кому принадлежало то лицо — окровавленное, бородатое, с полными ужаса глазами. Оно принадлежало изменнику родины, которого убивали медленно и методично разоблачившие его люди на дороге между Виттенбергом и Галле месяцев семь тому назад.
Когда профессор Себастьян шел пешком от своей испортившейся машины в Лаутербург, он по дороге забрел в горную деревню, где решил отдохнуть. Здесь происходило нечто вроде гулянья. Крестьяне узнали его, так как он тут несколько раз бывал вместе с Лубенцовым.
Он постоял и посмотрел на танцы, потом зашел в пивнушку, которая была переполнена людьми, и разговорился с девушкой и парнем, ворковавшими за столом. Оба были румяные, рослые и влюбленные. Руки их, красные и огрубевшие, видали виды, зато лица были почти совсем детские.
Под впечатлением антисоветских разговоров в доме Вальтера и обвинений, которые сыпались там по адресу Советской Военной Администрации и вообще советской политики в Германии, Себастьян начал расспрашивать молодых людей об их настроении и жизненных планах.
Оба — и парень и девушка — сказали Себастьяну, что они довольны своей жизнью и что в будущем году собираются на подготовительные курсы для рабочей и крестьянской молодежи в Галле, с тем чтобы два года спустя поступить в университет. С фанатизмом новообращенных они говорили о земельной реформе и со страстной верой в будущее объяснялись в любви к новым порядкам, к новому строю жизни, который здесь возникал.
Их бесхитростная исповедь произвела на Себастьяна большое впечатление. Сравнивая слова этих молодых людей с разговорами Вальтера и его приятелей, Себастьян, несмотря на свой жизненный опыт и знания, даже удивился, какие полярные точки зрения на один и тот же предмет могут существовать у разных людей.
Утром к Себастьяну собрались друзья. Он рассказал им о своих франкфуртских впечатлениях. Были тут и новые подруги Эрики, среди них умная и проницательная фрау Визецки. Вскоре пришел и комендант, но он был не один, с ним вместе зашли капитан Яворский и изящно одетая молодая женщина с красивым, запоминающимся лицом. Эрика пошла им навстречу и, окинув Таню быстрым взглядом, вся вспыхнула. Покраснела и Таня. Лубенцов, с трудом сохранявший спокойный вид, познакомил их. Немного оправясь, он выразил надежду, что Таня и Эрика подружатся. Обе в ответ промолчали. Себастьян растерянно сказал:
— Эрика, дай кофе. Почему ты не подаешь кофе, Эрика?
Когда все получили свои чашечки с кофе, Себастьян стал продолжать свой рассказ. Может быть, под влиянием только что происшедшего безмолвного столкновения судеб, от которого он хотел отвлечься, его рассказ полился широко и свободно. С блестящим юмором изобразил он посетителей салона Вальтера, с восхищением говорил о подполковнике Дугласе и его друзьях. Потом, рассказав о своей встрече с молодой парочкой в пивной, он задумался и сказал:
— Сопоставив мнения о вас, господин подполковник, ваших сторонников и ваших противников, любовь одних, ненависть и жалобы других, я вспомнил одну притчу. У Гейнзе, интересного и полузабытого писателя,[41] есть такая басня: "Домашний восковой идол стоял около огня, где обжигались глиняные вазы, и начал таять. Он стал горько жаловаться: "Взгляни, — сказал он, обращаясь к огню, — как ты жесток ко мне. Вазам ты придаешь прочность, а меня губишь". Но огонь ответил: "Ты можешь жаловаться только на собственную свою природу. Что касается меня, то я везде и всегда огонь". Будьте везде и всегда огнем, господин подполковник, на радость благородной глине и на страх восковым идолам всех мастей.
Лубенцов слушал его с волнением. Таня, которой Яворский вполголоса перевел слова Себастьяна, тоже была тронута. Вскоре они простились и ушли.
Вечером солдаты комендантского взвода давали свое первое самодеятельное представление. Раскаты хохота доносились весь этот вечер из окон Дома на площади, и прохожие останавливались, с любопытством прислушивались, улыбались. Подойдя однажды к окну вместе с Таней и Чоховым, Лубенцов увидел стоявших под окнами немцев. Заметив, что "оберстлейтнант Давай" смотрит на них из окна, они быстро разошлись.
— Надо в городе организовать театр, — сказал Лубенцов. — Придется этим заняться.
Потом Таня с Чоховым вернулись в клубную комнату, где шло представление, а Лубенцов остался у окна. В городе зажигались огни, и Лубенцов внезапно подумал о том, что случилось невероятное: он полюбил этот городок, этот злосчастный Лаутербург, его улочки и садики, брусчатку его площадей, черепичные крыши и старинные проулки, зеленые горы вокруг него и людей, живших в нем, с их заботами, печалями и радостями, конечно, далеко не всех.
— Не вздумай только снова воевать с нами, — сказал он вслух, обращаясь к многочисленным огонькам. — Помни об этом. В следующий раз от тебя не останется камня на камне. Я первый дам команду: "Огонь!"
Но перед ним пронеслись лица его новых, приобретенных здесь, друзей хороших, прямых и нелицемерных тружеников, и он отогнал от себя мысли о войне. На смену пришли другие мысли. Позади раздались аплодисменты, и Лубенцов вернулся к своим солдатам.
Летом 1947 года Советская Военная Администрация в Германии по настоятельной просьбе подполковника Лубенцова отпустила его на родину для учебы в Военной академии имени Фрунзе.
Вместе с Лубенцовым и Таней выехали демобилизовавшийся старшина Воронин и сержант Веретенников, получивший отпуск.
Они решили ехать до Галле на машинах, а там сесть в поезд. Простившись со всеми друзьями — русскими и немецкими, — они выехали рано утром из города Лаутербурга.
На самой окраине города Лубенцов увидел из окна машины маленькую лавчонку с разнообразной металлической посудой в витрине. Он решил, что неплохо было бы купить что-нибудь на память о Лаутербурге. Попросив остановить машину, он вошел в лавку. Его узнали. За прилавком поднялась суета. Появился сам хозяин, маленький человечек в кожаном фартуке, с пышными седыми усами. Он спросил, что нужно "господину коменданту". Лубенцов попросил показать ему что-нибудь красивое на память.
— Для вас, — сказал старичок, — я найду что-нибудь выдающееся.
Он исчез под прилавком, долго там возился, наконец показался снова. Его глаза были полны гордости. Он поставил на прилавок две чаши кованого серебра с необычайно тонкой резьбой, изображавшей Вальпургиеву ночь танец ведьм на знаменитом Брокене.
— Красиво, — сказал Лубенцов.
— Очень красиво! — воскликнул старичок. — Собственная работа.
Старушка, видимо жена хозяина, кивала головой.
— Это наш местный художественный промысел, — улыбаясь, проговорил старичок и вдруг заволновался. — Садитесь, господин комендант.
— Нет, я спешу, — сказал Лубенцов и спросил: — Значит, это местный художественный промысел?
— Да, старинный.
Лубенцов рассчитался и, уходя с чашами в руках, подумал: "Если я еще раз когда-нибудь буду комендантом, я обязательно заинтересуюсь и вопросами местных художественных промыслов. Совсем упустил из виду это дело. А может быть, и не это одно".
Он улыбнулся. Ему было немножко грустно, потому что всегда немножко грустно покидать место, где положено много труда и истрачено много душевных сил.
Когда он уже садился в машину, его окликнули. Он обернулся и увидел, что из ворот одного дома к нему идет, улыбаясь, толстая женщина с большой бородавкой на лице, в красном свитере и клеенчатом фартуке.
— Ох, господин комендант, — воскликнула она. — Рада вас видеть. Вы меня помните, надеюсь? Если бы вы знали, что я вам скажу! — Она сунула руку в карман фартука и бережно вытащила оттуда сложенную вчетверо газету. — Вот полюбуйтесь. Напечатали мою статью о местных наших лаутербургских безобразиях. Вы, наверно, забыли, что сами мне посоветовали писать в газету. А я не забыла. Ха-ха-ха! — оглушительно рассмеялась она. — Я теперь целые вечера пишу в газету. Бургомистр господин Форлендер меня боится как огня.
Лубенцов от души посмеялся вместе с ней, пожал ей руку с сердечностью, которая была ей непонятна, так как она не знала, что он уезжает навсегда, и сел в машину.
И вот они проделали в поезде весь обратный путь с запада на восток. Перед их глазами пронеслись знакомые картины: города, еще лежащие в развалинах, оживающая Германия, поднимающаяся из пепла Польша.
Наконец за окнами вагона появились белорусские земли. Здесь повсюду виднелись еще следы войны — траншеи и ходы сообщения, заросшие высокой травой, воронки от бомб, залитые водой. Но все заметно оживало. На месте пепелищ подымались светлые срубы. Колосились нивы, стога сена стояли на лугах. Правда, жили тут еще плохо, война глубокой бороздой прошла по этим местам.
Лубенцов, Таня и их спутники почти безотрывно глядели в окно. С их душ понемногу спадали западноевропейские впечатления и взамен их возникали новые. В то же время их не оставляла некая тревога, потому что они хорошо знали всю сложность и запутанность мировых отношений; грозовый воздух Европы был им слишком хорошо знаком; краснолицый и его сообщники были еще живы. Но теперь, глядя на пространства родной земли, Лубенцов и его товарищи со всей силой осознали, что в конечном счете важнее всего на свете — поднять родную страну, сделать ее счастливой и изобильной, так как от этого зависит все остальное.
Лубенцов, его жена и друзья как бы возвращались назад, в прошлое, почти по тем же дорогам, по которым они шли на запад. Но они были старше годами, зрелее опытом и поэтому по-новому осмыслили все величие и значение родной страны. И каждый из них в душе давал обещание любить ее горячее и делать для нее больше. Они возвращались как бы в прежний, более тесный круг переживаний, впечатлений и знакомств. Но теперь они почувствовали, что этот круг неизмеримо шире, чем он был или казался им прежде, и что только через свое родное можно по-настоящему понять, охватить большое, всемирное.
Так двигались они по великой русской равнине. На душе у них было тихо и светло.
Поблизости от Гомеля вдруг заволновался Веретенников.
— Пожалуй, я тут сойду, — внезапно сказал он.
— Как? — воскликнул Воронин. — Мы же вместе до самого Иванова едем.
— Мне здесь нужно… Дело одно, — смущенно возразил Веретенников.
— Сердечное? — сдался Воронин.
— Сердечное.
Он попрощался с Лубенцовым и Таней, записал адрес Воронина, надел вещмешок и соскочил с поезда. Поезд ушел, а он все еще стоял на маленькой платформе, вдыхая могучие запахи земли. Потом он вспомнил о чем-то, порылся в кармане гимнастерки, вынул оттуда бумажку — расписку за сено, засмеялся, разорвал ее, бросил и зашагал пешком по проселку.
А Лубенцов, Таня и Воронин поехали дальше на восток. Купы деревьев проходили мимо вагона, и от их теней в вагоне то светлело, то темнело.
1
Здравствуйте, товарищ Мещерский!
Пишет вам майор Чохов. Я служу в Закавказье, в воинской части, на должности командира батальона. Встречаете ли вы кого-нибудь из наших общих знакомых? Я совсем потерял из виду всех. Слышал, что тов. Лубенцов в Москве. Привет вам от моей жены Ксении Андреевны. Она работает библиотекарем в нашей воинской части. Она хвалила ваши стихи. Они читателям очень нравятся. У нас дочь Таня. Поздравляю вас с Днем Победы.
9 мая 1950 г. В. Чохов
2
Дорогой Василий Максимович!
Какой вы молодец, что написали мне. Вспомнилось все, и на душе стало хорошо и радостно.
С подполковником Лубенцовым я встречаюсь редко, так как он очень занят. Он кончает Академию имени Фрунзе. Снимает комнатку в Москве, в районе Зубовской площади. Татьяна Владимировна работает врачом в районной поликлинике. У них сын Володя. Живут они дружно и счастливо.
Когда я впервые шел к нему в гости по длинному коридору коммунальной квартиры, я думал о том, что вот в этой квартире живет замечательный человек, герой и государственный деятель. И я подумал о том, как много героев и замечательных деятелей живут в домах Москвы и других городов, скромные и простые люди, не занимающие крупных мест, хотя они справлялись бы с любой работой. И вот они так живут, честно работают, а когда им скажут: "Иди, побеждай, делай чудеса", — они пойдут, победят, будут делать чудеса.
Генерал Середа в отставке, живет на Украине. Дочь его учится в МГУ. Воронин работает заготовщиком на обувной фабрике в Иванове. Он женился и, кажется, имеет уже двух детишек.
Крепко обнимаю вас, дорогой друг.
Ваш Саша Мещерский
1949 - 1955
Немец с твоей стороны! (англ.)
"Зипо" — полиция безопасности.
"Неприкосновенность личности" (лат.).
Документы (нем.).
Идем (нем.).
Милый парень! (нем.)
Иоганн Якоб Вильгельм Хейнзе (1749 — 1803) — немецкий писатель предромантического направления. Его идеи и мотивы нашли отклик у немецких романтиков Л. Тика, Ф. Шлегеля. (Комментарий Л. Гладковской)