Сиксмит,
Эйрс три дня как в постели, оглушен морфием, но кричит от боли. От треволнений и тревог у всех голова идет кругом. Доктор Эгрет предупреждает меня и И. не путать вновь обретенную Эйрсом joie de vivre[223] в музыке с подлинным здоровьем и запрещает В. Э. работать на одре болезни. У меня от доктора Эгрета мурашки по коже. Каждый раз, встречая шарлатана, хоть немного, да подозреваю: вдруг он обдумывает, как бы половчее меня обобрать?
С головой ушел в свою собственную музыку. Звучит жестоко, но когда Хендрик приходит к завтраку и говорит мне: «Не сегодня, Роберт», — я чувствую едва ли не облегчение. Прошлую ночь провел в работе над громовым аллегро для виолончели, освещаемым взрывчатыми триолями. Тишина, акцентированная опасными мышеловками. Помню, церковные часы пробили три пополуночи. «Где-то далеко ухал филин, — говорит Гекльберри Финн, — значит, кто-то умер; слышно было, как кричит козодой и воет собака, — значит, кто-то скоро умрет».[224] Вечно она меня преследует, эта фраза. Что помню дальше, так это Люсиль — она растягивала возле окна полотнища яркого света. Внизу, сказала она мне, меня ждет Морти Дондт, готовый к поездке. Думал, я сплю, но оказалось, что нет. Все лицо было словно покрыто коркой, и несколько мгновений не мог бы сказать, как меня зовут. Проворчал, что не хочу никуда ехать с Морти Дондтом, что хочу спать и что мне и без того есть чем заняться.
— Но на прошлой неделе вы договорились на сегодня! — возразила Люсиль.
Я вспомнил. Умылся, надел все свежее и побрился. Послал Люсиль за мальчиком, чтобы тот начистил мне туфли. Когда спустился к завтраку, дружелюбный торговец украшениями курил сигару и читал «Таймс».
— Не торопитесь, — сказал он мне, когда я извинился за свою медлительность. — Там, куда мы едем, никто не заметит, рано мы приехали или поздно.
Миссис Виллемс принесла мне завтрак, а за ней влетела И. Она не забыла, что это за день: вручила мне огромный букет белых роз, перевязанный черной лентой, и улыбнулась совсем как раньше.
Дондт водит темно-красный «Бугатти-ройял-41» 1927 года выпуска,[225] вот это, Сиксмит, резвая штуковина! Идет, как хорошо смазанный дьявол — до пятидесяти по щебенке, — и оборудован мощным клаксоном, на который Дондт нажимает при малейшей возможности. Чудный был день для мрачной поездки. Чем ближе к линии фронта, тем, естественно, более разоренной становится местность. За Руселаре земля все сильнее покрывается шрамоподобными кратерами, крест-накрест пересекающими полузасыпанные траншеи, и выжженными пятнами, на которых не приживаются даже сорняки. Редкие деревья, все еще видные там и сям, при касании оказываются безжизненным древесным углем. Разрозненная путаница зелени на этой земле меньше походит на природу возрожденную, нежели на природу, пораженную ложномучнистой росой. Перекрывая рев двигателя, Дондт прокричал, что фермеры все еще не решаются пахать в этих местах, опасаясь неразорвавшихся снарядов. Невозможно ехать мимо, не думая о том, как плотно лежат здесь люди. В любой момент может быть дан приказ о наступлении, и пехотинцы поднимутся из земли, отряхивая с себя порошкообразную почву. Тринадцать лет, миновавших после Перемирия, кажутся здесь столькими же часами, не больше.
Цоннебеке — это обветшалая деревушка, состоящая из наполовину отремонтированных развалин, и место кладбища Одиннадцатого полка Пятьдесят третьей бригады. В Комиссии по военным захоронениям мне сказали, что это кладбище, вероятнее всего, — именно то, где навсегда упокоился мой брат. Адриан погиб 31 июля, при наступлении на Мессине-Ридге, в самой гуще боя. Дондт высадил меня у ворот и пожелал удачи. Тактично сказал, что у него есть дело неподалеку — мы, должно быть, находились милях в пятидесяти от ближайшего ювелирного магазина, — и предоставил меня моему донкихотскому дознанию. Ворота охранял чахоточный отставник — когда не был занят ухаживанием за своим жалким огородом. Кроме того, он работал и смотрителем кладбища — подозреваю, сам себя назначил, — и порывисто протянул мне ящик для сбора пожертвований, на «содержание». Расстался с одним франком, и этот малый на сносном английском спросил, не ищу ли я кого-то конкретно, поскольку он заучил все имена наизусть. Написал ему имя своего брата, но у того чисто по-галльски опустились утлы рта, что означает: «У меня свои проблемы, у тебя — свои, а это, парень, проблема твоя».
Мне всегда казалось, что я интуитивно догадаюсь, на каком из участков, обозначенных словами «ИЗВЕСТНЫЙ БОГУ», лежит Адриан. Сияющая надпись, или кивающая сорока, или просто музыкальная уверенность — что-нибудь да приведет меня к нужному месту. Полнейшая чушь, разумеется. Надгробья бесчисленные, однообразные и выстроены как на парад. По периметру наступают спиралевидные заросли куманики. Воздух такой спертый, словно небо хочет нас запечатать. Вдоль проходов и рядов я искал могилы тех, чьи фамилии начинаются на «Ф». Адриан, скорее всего, погиб, но ведь никогда не знаешь наверняка. Военное ведомство допускает ошибки: вот эта жертва войны реальна, а вон та — результат деятельности клерков. В данном случае никто из Фробишеров на этом участке Фландрии не покоился. Ближайшим был «Фроумс, Б. У., рядовой, 2389, 18-я (Восточная) дивизия»,[226] так что я возложил белые розы И. на его надгробье. Кто может сказать? Может быть, однажды вечером изнеможенный Фроумс попросил у Адриана прикурить, или они вместе съеживались под бомбежкой, или пользовались одним лезвием. Да, я сентиментальный болван и знаю об этом.
Встречаются шуты вроде Орфорда из твоего колледжа: изображают сожаление о том, что война кончилась, прежде чем они смогли проявить свою доблесть. Другие — на ум сразу приходит Фиггис — сознаются, что чувствуют облегчение, ведь они не достигли призывного возраста до 1918 года, но и некоторый стыд за это самое чувство. Я часто докучал тебе рассказами о том, как рос в тени своего легендарного брата, — каждый выговор начинался со слов «Адриан никогда не позволял себе…» или «Если бы твой брат сейчас был здесь, он…» Возненавидел само звучание этого имени. Перед моим насильственным исторжением из семейства Фробишеров я только одно и слышал: «Ты позоришь память Адриана!» Никогда в жизни не прощу этого своим родителям. Помню последние его проводы — это было моросящим осенним днем в Одли-Энде. Адриан в военной форме, папик его обнимает. Дни знамен и криков «ура» давно миновали — позже я слышал, что военная полиция, чтобы предотвратить массовое дезертирство, сопровождала призывников до Дюнкерка. Всех этих Адрианов, стиснутых ныне, как сардины, на кладбищах по всей Восточной Франции, Западной Бельгии, в других местах. Мы сняли колоду карт, именуемую историческим контекстом, — и нашему поколению, Сиксмит, выпали десятки, валеты и короли. Поколению Адриана — тройки, четверки и пятерки. Вот и все.
Разумеется, «вот и все» — это еще не все. Письма Адриана неумолимо преследовали мой слух. Можно закрыть глаза, но не уши. Потрескивание вшей в складках одежды; топотание крыс; хруст костей, перебиваемых пулями; гром разрывов вдали и молнии разрывов вблизи; стук камней по жестяным шлемам; летнее жужжание мух над ничейной землей. Более поздние разговоры добавили ржание лошадей; хруст замерзшей грязи; рев аэропланов и танков, буксующих в полных грязи колдобинах; крики тех, кто подвергся ампутации и приходит в себя после эфира; отрыжка огнеметов; хлюпанье штыков, вонзающихся в шеи. Европейская музыка, прерываемая долгими паузами, звучит по-дикарски страстно.
Как бы мне хотелось узнать, любил ли мой брат, как я, парней в той же мере, что и девушек, или этот порок свойствен лишь мне. А может, он умер девственником? Подумай об этих солдатах, лежащих вместе, скорчившихся, живых; холодных, мертвых… Привел в порядок надгробие Б. У. Фроумса и пошел обратно к воротам. Что ж, моя миссия была обречена на провал. Смотритель возился с бечевкой и ничего не сказал. Морти Дондт приехал за мной точно в назначенный час, и мы устремились обратно к цивилизации (ха-ха!). Мы ехали по местности, именуемой Пулкапелле или что-то вроде, по вязовой аллее, длившейся милю за милей. Дондт выбрал эту прямую дорогу, чтобы разогнать «бугатти» до максимальной скорости. Отдельные вязы сливались в единое дерево, повторяющееся до бесконечности, словно вертящийся волчок. Стрелка покачивалась у наивысшей отметки, как вдруг некая фигура, похожая на бегущую сумасшедшую, вынырнула прямо перед нами — ударилась о ветровое стекло и пронеслась, переворачиваясь, над нашими головами. Сердце, доложу я тебе, подпрыгнуло так, словно им выстрелили из пушки! Дондт стал тормозить, дорога откинула нас в одну сторону, оттолкнула в другую, шины визжали и опаляли воздух запахом горящей резины. Наша бесконечность закончилась. Мои зубы глубоко впились в язык. Если бы тормоза не заклинило так, чтобы «бугатти» мог продолжать свой путь по дороге, мы завершили бы свой день — если не свои жизни, — распластавшись о вяз. Машина, проскрежетав, остановилась. Мы с Дондтом выпрыгнули и побежали обратно — чтобы увидеть чудовищного фазана, хлопающего сломанными крыльями. Дондт выдал замысловатое ругательство на санскрите, не знаю, и выдохнул ха! от облегчения, что не убил никого из людей, но возглас выражал также и смятение, ибо кого-то он все же убил. Потеряв дар речи, я промокал кровоточащий язык платком. Предложил избавить несчастную птицу от страданий. Дондт ответил пословицей, идиотизм которой, возможно, был преднамеренным: «К заказам сверх меню соус не подается». Он пошел обратно, чтобы попытаться уговорить «бугатти» воскреснуть. Не сумел понять, что он имел в виду, но подошел к фазану, отчего тот еще отчаянней захлопал крыльями. Его похожие на медальоны нагрудные перья были в крови и фекалиях. Он плакал, Сиксмит, в точности как двухдневный младенец. Пожалел, что у меня не было при себе ружья. Возле обочины валялся камень величиной с мой кулак. Взял его и размозжил фазану голову. Неприятно — совсем не то, что стрелять в птицу, совсем не то.
Листьями щавеля, росшего у обочины, как мог, вытер с себя его кровь. Дондт завел машину, я в нее впрыгнул, и мы поехали к ближайшей деревне. Безымянное местечко, насколько я мог понять, но там имелось жалкое кафе (с примыкающими к нему гаражом и похоронной конторой), которое делили между собой кучка молчаливых местных жителей и множество мух, мотавшихся по воздуху, как одурманенные ангелы смерти. Резкое торможение нарушило центровку передней оси, так что М. Д. остановился здесь, чтобы ее выправили. Мы уселись на открытом воздухе, на краю «площади», а в действительности — лужи грязи, мощенной булыжником; в центре красовался постамент, исконный обитатель которого давно был переплавлен на пули. Несколько грязных ребятишек на той стороне площади гонялись за единственной жирной курицей — та возьми и взлети на постамент. Дети стали бросать в нее камни. Где, интересно, ее хозяин? Спросил у бармена, кто прежде стоял на постаменте. Тот не знал, он родился на юге. Я попросил заменить выданный мне грязный стакан. Бармен обиделся и стал не так разговорчив.
М. Д. спросил меня о том часе, что я провел на кладбище в Цоннебеке. Толком не ответил. Перед глазами у меня все вспыхивал искалеченный, окровавленный фазан. Спросил у М. Д., что он делал во время войны.
— О, занимался бизнесом, знаете ли.
— В Брюгге? — спросил я удивленно, не в силах вообразить себе бельгийского торговца бриллиантами, преуспевающего под пятой кайзеровских оккупантов.
— Боже мой, нет, конечно, — ответил М. Д. — В Йоханнесбурге. Мы женой на время выехали из страны.
Отдал должное его прозорливости. Он скромно пояснил:
— Войны не разражаются без предупреждения. Они начинаются с небольшого зарева над горизонтом. Войны приближаются. Мудрый человек следит за дымом и готов покинуть окрестности, точно как Эйрс и Иокаста. Меня тревожит следующая война, она будет такой большой, что затронет все приличные рестораны.
Он так уверен, что приближается новая война?
— Новая война приближается всегда, Роберт. Этот пожар никогда не тушат как следует. Что служит искрой для войн? Желание властвовать, становой хребет человеческой натуры. Угроза насилия, боязнь насилия или насилие как таковое суть инструменты этого ужасного желания. Желание властвовать можно видеть в спальнях, на кухнях, на фабриках, в политических партиях и внутри государств. Прислушайся к этому и запомни. Национальное государство — это всего лишь человеческая натура, раздутая до чудовищных пропорций. Из чего следует, что нации суть общности, чьи законы писаны насилием. Так было всегда, и так пребудет впредь. Война, Роберт, — это один из двух вечных спутников человечества.
Что же, спросил я, является другим?
— Бриллианты.
Через площадь пробежал мясник в запятнанном кровью фартуке, и дети бросились врассыпную. Теперь перед ним встала проблема: как приманить курицу, чтобы она покинула постамент.
А Лига Наций? Есть ведь у наций другие законы, кроме боевых действий? Как насчет дипломатии?
— А, дипломатия, — сказал М. Д., явно оседлав любимого конька. — Она подтирает то, что расплещет война; узаконивает ее итоги; дает сильному государству навязывать свою волю тем, кто слабее, сохраняя флот и армию для более весомых противников. Только профессиональные дипломаты, закоренелые идиоты и женщины рассматривают дипломатию как долгосрочную замену войне.
Если доводить взгляды М. Д. до абсурда, заявил я, то наука будет изобретать все более кровавые средства ведения войны, пока способность человечества к разрушению не превзойдет способность к созиданию, а следовательно, наша цивилизация движется к самоуничтожению. Мое возражение М. Д. принял с язвительным ликованием.
— Именно! Наше стремление властвовать, наша наука и те самые способности, которые подняли нас от обезьян до дикарей, до современного человека, суть то самое, что разрушит Homo sapiens еще до конца этого столетия! Вероятно, вы проживете достаточно долго, чтобы увидеть, как это произойдет. Везунчик! Каким же это будет симфоническим крещендо, а?
Мясник подошел к бармену, попросил у него стремянку. На этом придется закончить. Глаза слипаются.
Искренне твой, Р. Ф.
Сиксмит,
Завтра Эйрс встанет на ноги — уже две недели, как он прикован к постели. Не пожелал бы сифилиса и худшим из врагов. Ну, разве что одному-двум. Сифилитик разлагается по нарастающей, словно гниющие в саду фрукты. Доктор Эгрет является через день, но ему мало что остается прописывать, кроме все более сильных доз морфия. В. Э. терпеть не может уколов, потому что это затуманивает в нем музыку.
И. подвержена приступам уныния. Бывает, что ночью она просто цепляется за меня, будто тонет, а я — ее спасательный круг. Жаль женщину, но меня интересует ее тело, а не ее проблемы. Обе эти недели провел в музыкальном зале, перерабатывая отрывки, накопившиеся за год, в «секстет накладывающихся соло»: фортепьяно, кларнет, виолончель, флейта, гобой и скрипка, причем у каждого инструмента свой язык — своя тональность, гамма и тембр. Сначала каждое соло прерывается последующим, а потом все то, что было прервано, возобновляется по окончании предыдущего, в обратном порядке. Революция или выпендреж? Не узнаю, пока не закончу, а к тому времени будет слишком поздно, но это первое, о чем я думаю, когда просыпаюсь, и последнее, о чем думаю, прежде чем уснуть, даже если И. лежит в моей постели. Она должна понимать, что художник живет в двух мирах.
На следующий день
Чертовски разругался с В. Э. Во время утреннего сочинительства он диктовал похожий на токкату этюд: он показался мне невероятно знакомым, потом я узнал рефрен из своего собственного «Ангела Монса»! Если Эйрс надеялся, что я этого не замечу, то он оч. ошибался. Я сказал ему напрямую — это моя музыка. Он переменил тон:
— Что это значит, твоя музыка? Фробишер, когда ты вырастешь, ты поймешь, что все композиторы черпают вдохновение у своего окружения. И ты — один из многих компонентов моего окружения, а при этом, смею добавить, получаешь приличное жалованье, ежедневно занимаешься композицией под руководством настоящего мастера и общаешься с лучшими музыкальными умами эпохи. Если тебя такие условия не устраивают, то Хендрик отвезет тебя на вокзал.
В общем, сов-нно не похож на того человека, которого несколько недель назад я возил к дому привратника, когда он умолял меня остаться до следующей весны. Я спросил, кем он собирается меня заменить. Миссис Виллемс? Садовником? Евой? Нефертити?
— О, я уверен, что сэр Тревор Макеррас сможет подготовить мне подходящего мальчика. Да, я дам объявление. Ты не так уникален, как тебе хочется думать. Ну так нужна тебе твоя работа или нет?
Не мог найти способа отвоевать утраченные позиции, так что вышел, пожаловавшись на боль в большом пальце ноги. В. Э. выстрелил мне во фланг:
— Если к утру пальцу не станет лучше, то, Фробишер, лечи его в Лондоне и больше не возвращайся.
Черт возьми, иногда мне хочется развести огромный костер и швырнуть старого пидора в самое пекло.
Несколькими днями позже
Позже приходила И., донимала меня рассказами о гордости Эйрса, о том, как высоко он ценит мою работу, артистический темперамент и проч., но, пожалуйста, оставайся, ради нее, если не ради него. Принял этот заменитель фигового листка как оливковую ветвь, и наши объятия той ночью были едва ли не любовными. Приближается зима, и мне совсем не улыбается колесить по Европе со своими скромными сбережениями. Если бы уехал сейчас, то изрядно нуждался бы в знакомстве с какой-нибудь тупой богатой наследницей. Приходит кто-нибудь на ум? Отправлю еще одну посылку Яншу, чтобы увеличить свой фонд на черный день. Если Эйрс не желает вознаградить меня за те идеи, что вошли в «Todtenvogel» — радуясь ее двадцатому публичному представлению после Варшавы, — то я просто вынужден возместить это себе самостоятельно. На будущее решил быть осторожнее, прежде чем показывать В. Э. собственные сочинения. Знаешь ли, когда крыша над головой зависит от благорасположения работодателя, то жизнь совершенно отвратна. Бог знает, как выдерживает обслуга. Всегда ли домочадцам Фробишеров приходилось прикусывать свои языки, как приходится мне? Остается только догадываться.
Ева приехала из Швейцарии. Да, эта юная женщина утверждает, что она Ева, и сходство, разумеется, поразительно, но та гадкая утица, что покидала Зедельгем три месяца тому назад, вернулась необычайно грациозной лебедью. Она поддерживает мать, промывает веки отцу ваткой, смоченной в холодной воде, часами читает ему Флобера,[227] она обходительна со слугами и даже спрашивает у меня, как продвигается мой секстет. Был уверен, что это какая-то новая стратегия, чтобы меня вытеснить, но это длится семь дней подряд, и я начинаю подозревать, что паршивка Е., возможно, просто умерла и похоронена. Оч. хор., пребывание в мире с Е. более чем привлекательно, но прежде всего необходимо обеспечить опору. С тех самых пор, как я приехал в Неербеке, «хозяйка» Е. в Брюгге, мадам ван де Вельде, просит и Е., и И. передать мне приглашение навестить их дом, чтобы пять ее дочерей — одноклассниц Евы — могли попрактиковаться в английском с настоящим английским джентльменом. Месье ван де Вельде, помнишь, тот мнимый распутник из Минневатер-парка, оказался производителем оружия и уважаемым столпом общества. Мадам ван де Вельде — одна из тех утомительных, навязчивых женщин, чьим амбициям не помешаешь фразой: «В настоящее время он оч. занят». Честно говоря, можно заподозрить, что И. назло поставила меня перед fait accompli[228] — дочь все больше становится похожей на лебедушку, а мать превращается в мерзкую старую ворону.
Мой обед у ван д. В. был назначен на сегодня — пять рассаженных через равные промежутки дочерей, а также их мамик и папик. Мне нужен был новый набор струн для виолончели, да и Эйрсу неплохо бы увидеть, насколько он без меня беспомощен, так что напустил на себя самый бравый вид и позволил себе надеяться, что в. д. В. держат повара, соответствующего доходам владельца завода. И вот в одиннадцать часов в Зедельгем прибыл автомобиль ван де Вельде — серебристый «мерседес-бенц», премного благодарен, и водитель, потеющий снеговик без шеи, не понимающий по-французски, отвез нас с Евой в Брюгге. Раньше мы ехали бы в холодном молчании, но на сей раз обнаружил, что рассказываю Е. кое-что о своих кембриджских днях. Ева предупредила меня, что старшая ван де Вельде, Мари-Луиза, решила любой ценой выйти замуж за англичанина, так что от меня требуется со всевозможным тщанием охранять свое целомудрие. Как тебе это нравится?
В городском доме ван де Вельде девочек расставили вдоль лестницы, чтобы приветствовать меня, сначала младших, потом постарше, — так и ждал, что они разразятся пением и превзойдут всех ворон… Сиксмит, они так и сделали! «Зеленые рукава»,[229] по-английски. Приторные, как мятные леденцы. Потом мадам ван де Вельде ущипнула меня за щеку, словно я был блудным сыном, и сказала, точно сова ухнула: «Здрвствуууй-те!» Был препровожден в «салон» — детскую — и усажен на «скамью подсудимых» — ящик с игрушками. Что касается возраста дочерей в. д. В., этой пятиглавой гидры, именуемой Мари-Луизой, Стефанией, Зенобией, Альфонсиной и… забыл, как зовут последнюю, — то младшей девять, а означенная Мари-Луиза на год старше Евы. Всем девочкам присуща совершенно неоправданная самоуверенность. Длинная софа прогнулась под этой семейкой откормленных на убой свиней. Служанка принесла лимонад, а мадам тем временем начала допрос:
— Ева говорит, у вашей семьи оч. хорошие связи в Кембридже, мистер Фробишер?
Глянул в сторону Евы: та напустила на себя притворно-обворожительный вид. Пряча улыбку, признал, что моя семья внесена в кадастровую книгу Вильгельмом Завоевателем[230] и что папик мой — выдающийся священник. Все попытки увести разговор в сторону от моих положительных качеств были похерены, и через четверть часа пучеглазазая Мари-Луиза почувствовала одобрение своей матери и постановила, что я буду ее прекрасным принцем. Она вот о чем спросила меня:
— Мистер Фробишер, вы хорошо знакомы с Шерлоком Холмсом, который живет на Бейкер-стрит?
Что ж, подумал я, может быть, день не до конца пойдет прахом. В девушке, ценящей иронию, должны таиться какие-то глубины. Но Мари-Луиза говорила всерьез! Прирожденная остолопка! Нет, ответил я, лично с мистером Холмсом я не знаком, но каждую среду его можно видеть в моем клубе за игрой в бильярд с Дэвидом Копперфильдом. Обед подали в тонких дрезденских горшочках. На стене столовой, оклеенной обоями с цветочками, красовалась большая репродукция «Тайной вечери». Еда — сплошное разочарование. Сухая форель, овощи, пропаренные до состояния слякоти, gâteau<sup>[231]</sup> — верх вульгарности. Можно было подумать, что я снова обедаю в Лондоне. Девочки хихикали глиссандо над моими тривиальными ошибками во французском — однако их пугающий английский режет слух невыносимо. Мадам в. д. В., которая тоже провела лето в Швейцарии, предоставила мне подробный отчет, как превозносили в Берне Мари-Луизу, «цветок Альп», графиня Слак-Явски или герцогиня Зумдумпштадт. Не мог выдавить из себя даже пристойного: «Соmmе с’est charmant!».[232]
Из своей конторы явился мосье в. д. В. Задал мне сотню вопросов о крикете, чтобы позабавить своих дочерей причудливыми английскими ритуалами, связанными с этой игрой. Любящий нравоучения осел царственных объемов, так озабоченный подготовкой очередного грубого вмешательства в разговор, что слушает окружающих вполуха. Сам себе отпускает неприкрытые комплименты, начинающие со слов «Назовите меня старомодным, но…» или «Кое-кто сочтет меня снобом, но…». Ева искоса на меня поглядывала. Взгляд ее говорил: «Подумать только, ты на полном серьезе думал, что этот олух может угрожать моей репутации!»
После обеда выглянуло солнце, и мадам в. д. В. объявила, что все мы отправляемся на прогулку — показать высокочтимому гостю виды Брюгге. Пытался сказать, что уже достаточно натерпелся от их гостеприимства, но отделаться от них так легко была не судьба. Великий Патриарх извинил себя — мол, у него на руках груда счетов высотой с Маттерхорн. Чтоб ему погибнуть под лавиной! После того как служанки водрузили на девиц шляпки и натянули на них перчатки, была подана карета, и меня стали возить от одной церкви к другой. Как замечает добрый старый Килверт, самое утомительное — это когда тебе говорят, чем следует восхищаться, и указывают на что-нибудь тростью. Едва ли смогу припомнить название хоть одной достопримечательности. Под конец этих странствий, возле огромной башни с часами, у меня болела челюсть ото всех зевков, которые пришлось подавлять. Мадам в. д. В. искоса глянула на венец программы и заявила, что предоставляет нам, молодым, самим туда взобраться, а она подождет нас в кондитерской на другой стороне площади. Мари-Луиза, чей вес превосходит мамашин, заметила, что невежливо, не в духе леди было бы оставить маман в одиночестве. Мадам Череп не могла идти из-за чего-то вроде астмы, а если Череп не шла, то… и проч., и проч., и в конце концов билеты наверх купили только мы с Евой. Я заплатил, желая показать, что не виню ее лично в ужасающей растрате времени. Пошел первым. Спиральная лестница сужалась кверху. Единственные звуки исходили от наших шагов и женственного дыхания Е., напомнившие мне о ноктюрнах с ее матерью. Ван де Вельде суть пять нескончаемых аллегретто на плохо настроенных клавесинах, и в моих ушах звенела благодарность за то, что они, уши, наконец-то от этого избавлены. Забыв считать ступеньки, я подумал об этом вслух. Голос мой прозвучал так, словно я был заперт в шкафу с одеялами. Ева ответила ленивым «Oui…».
Вступили в просторную комнату, где помещались шестерни часового механизма, каждая размером с тележное колесо. Канаты и тросы поднимались к потолку и в нем исчезали. В шезлонге дремал какой-то работяга. Предполагалось, что он проверит наши билеты — на континенте нужно все время предъявлять билет, — но мы проскользнули мимо него к последнему пролету деревянной лестницы, выходившей на смотровой бельведер. Далеко внизу распростерся триколор Брюгге: оранжевая черепица, серые каменные стены, коричневые каналы. Лошади, автомобили, велосипедисты, цепочка шагающих парами мальчиков-хористов, извивающаяся по-крокодильи, ведьмины колпаки крыш, белье на веревках, протянутых через переулки. Поискал Остенде, нашел. Залитая солнцем полоска Северного моря, как-то по-полинезийски ультрамариновая. В потоках воздуха сновали чайки; у меня закружилась голова, пока я следил за ними, и я подумал о самке ястреба, испугавшей Юинга. Ева заявила, что видит семейство ван де Вельде. Решил было, что это лишь намек на их тучность, но посмотрел, куда она показала, и довольно уверенно различил шесть маленьких клякс в пастельных тонах вокруг столика в кафе. Е. сделала из своего билета самолетик и швырнула его через парапет. Ветер уносил его прочь, пока он не исчез в солнечных лучах — будто сгорел. Что она будет делать, если работяга проснется и потребует у нее билет?
— Заплачу и скажу, что его украл этот ужасный англичанин.
Тогда я тоже сделал из своего билета самолетик, сказал Е., что теперь у нее нет доказательств, и запустил его. Но мой не воспарил высоко, а пропал из виду в одно мгновение. Характер Е. зависит от того, под каким углом на него смотреть: свойство наилучших опалов.
— Знаете, я не помню, чтобы папа был таким довольным и оживленным, как сейчас, — сказала она.
Из-за ужасных в. д. В. наши отношения стали дружественными. Спросил напрямик, что с ней случилось в Швейцарии. Она влюбилась? Работала в сиротском приюте? Или, может, ей случилось повстречаться с чем-то таинственным в снежном гроте?
Она несколько раз принималась что-то говорить. В конце концов сказала (краснея!):
— Я скучала по одному молодому человеку, с которым познакомилась в июне этого года.
Ты удивлен? Представь себе мои чувства! Однако я до последнего дюйма был именно тем джентльменом, которым ты меня знаешь. Вместо того чтобы флиртовать в ответ, я сказал:
— И каково ваше первое впечатление от этого молодого человека? Не совсем отрицательное?
— Только отчасти.
На лице у нее я видел капельки пота, выступившего из-за подъема по лестнице, видел ее губы и тонкие, очень тонкие волоски на верхней губе.
— Это высокий, смуглый, красивый музыкант-иностранец?
Она фыркнула.
— Он… высокий, да; смуглый, очень даже; он красив, хоть и не настолько, как сам полагает, но, скажем так, может притягивать взгляд; он музыкален, изумительно; и он до мозга костей иностранец. Замечательно, как много вам о нем известно! За ним вы тоже шпионите, когда он проходит через Минневатер-парк?
Мне пришлось рассмеяться. Ей тоже.
— Роберт, я чувствую… — Она застенчиво на меня посмотрела. — Вы опытны. Да, кстати, можно мне называть вас Робертом?
Я сказал, что этому самое время.
— Мои слова… не совсем уместны. Вы не сердитесь?
Нет, сказал я, отнюдь нет. Удивлен, польщен, но совсем не сержусь.
— Я вела себя с вами так враждебно. Но надеюсь, что мы сможем начать все сначала.
Ответил, что да, разумеется, мне бы тоже этого хотелось.
— С самого детства, — сказала Е., отворачиваясь, — я думаю об этом балконе как о своем собственном бельведере, из сказок «Тысячи и одной ночи». Я часто поднимаюсь сюда в это время, после занятий. Я, понимаете ли, владычица Брюгге. Все горожане — мои подданные. А ван де Вельде — мои шуты. Я могу приказать, и им отрубят головы.
И вправду, она — очаровательное создание. Кровь моя воспламенилась, и меня охватил позыв запечатлеть на устах владычицы Брюгге долгий поцелуй.
Дальше дело не пошло; в узкий дверной проход протиснулся целый рой инфернальных американских туристов. Полный глупец, я притворился, что был там не с Евой. Смотрел на вид, открывавшийся с другой стороны, пытаясь смотать обратно размотавшийся внутри меня клубок. Когда Работяга объявил, что смотровая площадка вскоре будет закрыта, Ева уже исчезла оттуда. В своей всегдашней манере. Спускаясь, опять забыл пересчитать ступеньки.
В кондитерской Ева помогала самой маленькой из в. д. В. с кошачьей колыбелькой. Мадам ван де Вельде обмахивалась меню и вместе с Мари-Луизой вкушала boule de l’Yser,[233] [234] между делом обсуждая одеяния прохожих. Ева избегала моего взгляда. Чары были развеяны. Мари-Луиза, напротив, искала случая заглянуть мне в глаза, маленькая телка с чувственным взором. Потрусили обратно, к дому в. д. В., где, аллилуйя, ждал Хендрик со своим «коули». Ева кивнула мне на прощание в дверном проеме — оглянулся и увидел ее улыбку. О блаженство! Вечер был золотистым и теплым. Всю дорогу до Неербеке видел перед собой лицо Евы, пересеченное одной-двумя прядями волос, поднятых ветром. Только без этой омерзительной ревности, Сиксмит. Сам знаешь, как оно бывает.
И. учуяла сердечное согласие между Евой и мной, и ей это нисколько не нравится. Прошлой ночью я вообразил, что подо мной лежит Ева, а не ее мать. Крещендо последовало буквально через несколько тактов, на целую часть раньше, чем у И. Могут ли женщины определять воображаемые измены? Спрашиваю потому, что она с изумительной интуицией выдала мне вот такое нежное предостережение:
— Хочу, чтобы ты кое-что хорошенько запомнил, Роберт. Если ты хоть когда-нибудь дотронешься до Евы, я об этом узнаю, и тебе несдобровать.
— Я об этом и не помышлял, — солгал я.
— На твоем месте я об этом даже и не мечтала бы, — предупредила она.
Не мог оставить это без ответа.
— Почему, черт возьми, ты думаешь, что я положу глаз на твою нескладеху-дочь?
Она фыркнула точно так же, как Ева на своем бельведере.
Искренне твой, Р. Ф.
Сиксмит,
Где, черт побери, твой ответ? Слушай, я тебе многим обязан, но если ты думаешь, что я буду терпеливо ожидать твоих писем, то, боюсь, ты жестоко ошибаешься. Все это совершенно мерзко, так же, как мерзок мой отец-лицемер. Я мог его погубить. Он погубил меня. Предвкушать конец света — самое древнее развлечение человечества. Дондт прав, лопни его бельгийские глаза, лопни все бельгийские глаза вообще. Адриан был бы по-прежнему жив, если бы «отважной маленькой Бельгии» никогда не существовало. Кто-то должен превратить эту карликовую страну в огромное глубокое озеро и швырнуть в него изобретателя Бельгии, а к ногам привязать «минерву».[235] Если всплывет, значит, виновен. Ткнуть бы раскаленной добела кочергой в проклятые глаза моего отца! Назови хоть одного. Давай, назови хоть одного известного бельгийца. У него больше денег, чем у Ротшильда, но заплатит ли он мне еще один фартинг? Ничтожно, как это все ничтожно! Насколько это по-христиански — выставить меня из дому, не отписав на мое имя ни единого шиллинга? Утонуть — это для него слишком хорошо. Да, боюсь, что Дондт прав. Мир не вылечивается от войн, а добивается лишь передышки на несколько лет. Временная ремиссия. Конец — вот чего мы хотам, так что, боюсь, Конец и есть то, чего мы добьемся. Так-то. Положить это на музыку. Тамбурины, цимбалы и миллион труб, если будешь так любезен. Платить старому ублюдку своей собственной музыкой! Это меня убивает.
Искренне твой, Р. Ф.
Сиксмит,
Ева. Потому что ее имя — синоним соблазна: что проникает ближе всего к самому сокровенному в мужчине? Потому что ее душа плещется у нее в глазах. Потому что я грежу о том, как крадусь через складки бархата в ее комнату, вхожу, так — так — так мягко напеваю ей некую мелодию, а ее босые ступни стоят на моих, ее ухо прижато к моему сердцу, и мы вальсируем, словно марионетки. После этого целуемся, она говорит: «Vous embrassez соmmе un poisson rouge!»[236] — и в залитых лунным светом зеркалах мы влюбляемся в свою молодость и красоту. Потому что на протяжении всей моей жизни изощренные, идиотизмом страдающие женщины возлагали на себя задачу понимать меня, лечить меня, но Ева знает, что я есть terra incognita,[237] и исследует меня не спеша, так же, как это делал ты. Потому что она стройна, как мальчик. Потому что от нее исходит запах миндаля и луговой травы. Потому что, когда я подтруниваю над ее мечтой стать египтологом, она пинает меня под столом по лодыжке. Потому что она заставляет меня думать о чем-то ином, нежели я сам. Потому что она предпочитает рассказы о путешествиях сэру Вальтеру Скотту,[238] а Билли Майерля[239] — Моцарту, и ей неведомо, чем отличается до-мажор от мажордома. Потому что я, только я, вижу ее улыбку за миг до того, как она появляется на лице. Потому что императора Роберта не назовешь хорошим человеком — лучшая его часть ушла в музыку, нигде не исполняемую, — и все же она одаривает меня этой редчайшей из улыбок. Потому что мы вместе слушаем козодоев. Потому что смех фонтанирует у нее из макушки и рассыпается в утреннем свете. Потому что такой человек, как я, не имеет никаких дел с субстанцией, именуемой «красотой», — и все же она тут как тут, в звуконепроницаемых каморах моего сердца.
Искренне твой, Р. Ф.
Сиксмит,
Разводы — это оч. хлопотные предприятия, но у нас с Эйрсом все было закончено в один день. Всего лишь вчера утром мы работали над вторым действием его амбициозной лебединой песни. Он объявил о новом подходе к нашему Сочинительству:
— Фробишер, сегодня я хотел бы, чтобы ты выдал несколько тем для той части, которая в тональности Severn.[240] Что-нибудь типа кануна войны в ми-миноре. Стоит одной из них привлечь мое внимание, как я займусь этой темой и разовью ее потенциал. Понял?
Понять-то я понял. А вот понравиться мне это не понравилось, ничуть. Научные работы пишутся в соавторстве, да, и композитор может работать с музыкантом-виртуозом — как Элгар[241] с У. Х. Ридом, — но писать в соавторстве симфоническое произведение? Оч. сомнительная идея, и я сказал об этом В. Э. в выражениях, не допускающих двоякого толкования. Он поцокал языком.
— Я не говорил о «соавторстве», парень. Ты собираешь сырой материал, а я перерабатываю его по своему усмотрению.
Это меня нисколько не переубедило. Он стал выговаривать:
— У всех Великих были подмастерья, которые этим занимались. Иначе как Бах выдавал бы каждую неделю по новой мессе?
Вроде бы мы жили в двадцатом веке, когда я в последний раз оглядывался по сторонам, парировал я. Слушатели платят, чтобы услышать того композитора, чье имя стоит в программе. Они не платят денег за Вивиана Эйрса только затем, чтобы получить Роберта Фробишера. В. Э. очень разволновался.
— Они тебя не получат! Они получат меня! Ты не слушаешь, Фробишер. Ты занимаешься топорной работой, я оркеструю, я аранжирую, я шлифую.
«Топорная работа» вроде моего «Ангела Монса», отнятого под дулом пистолета ради адажио в блистательном финальном монументе Эйрса? Плагиат можно рядить в любое платье, но он все равно остается плагиатом.
— Плагиат? — Эйрс не повышал голоса, но костяшки его пальцев, сжимающих трость, побелели. — В минувшие дни — когда ты был благодарен мне за обучение — ты называл меня одним из величайших ныне живущих композиторов Европы. А значит, и всего мира. Зачем же такому художнику заниматься плагиатом у подражателя, который, напомню, не смог даже получить степень бакалавра в колледже, студентам которого очень многое позволено? Ты недостаточно голоден, парень, вот в чем твоя проблема. Ты — всего лишь Мендельсон, передразнивающий Моцарта.
Ставки росли, как инфляция в Германии, но я по природе неспособен гнуться под давлением: я только пришпорил своего коня.
— Я скажу, почему вы нуждаетесь в плагиате! Музыкальное бесплодие!
Лучшие моменты в «Todtenvogel» принадлежат мне, заявил ему я. Оригинальные контрапункты в аллегро нон троппо тоже мои. И в Бельгию я приехал не затем, чтобы стать его чертовым негром.
Старый дракон вдохнул дым. Десять тактов тишины на 6/8. Загасил сигарету.
— Твои дерзости не заслуживают серьезного отношения. Собственно, они заслуживают увольнения, но поступить так означало бы действовать в угаре минуты. Вместо этого я советую тебе подумать. Подумай о своей репутации. — Последнее слово Эйрс принялся разворачивать. — Репутация — это все. Моя, за исключением юношеской невоздержанности, стоившей мне дурной болезни, безупречна. А твоя, мой друг, давно испустила дух. Ты лишился наследства, привержен к азартным играм, ты полный банкрот. Уезжай из Зедельгема, когда захочешь. Но предупреждаю: уедешь без моего согласия, и вся музыкальная общественность к западу от Урала, к востоку от Лиссабона, к северу от Неаполя и к югу от Хельсинки узнает, что негодяй по имени Роберт Фробишер изнасиловал жену подслеповатого Вивиана Эйрса, любимую его жену, да-да, очаровательную госпожу Кроммелинк. Она не станет отрицать. Вообрази, какой скандал! И это после всего, что Эйрс сделал для Фробишера… в общем, никакой богатый покровитель, никакой обнищавший покровитель, никакой организатор фестиваля, никакой совет директоров, никакой родитель, чья малышка-овечка хотела бы научиться игре на пианино, не пожелает иметь с тобой никакого, решительно никакого дела.
Стало быть, В. Э. знает. На протяжении недель, а может, и месяцев. Был совершенно сбит с толку. Выставил напоказ свою беспомощность, несколько раз оч. грубо обозвав Эйрса.
— О, какая лесть! — прокаркал он. — Анкор, маэстро!
Удержался от того, чтобы забить фаготом насмерть этот изъеденный сифилисом труп. Не удержался от того, чтобы прошипеть — будь, мол, Эйрс наполовину так хорош в качестве мужа, как хорош он в качестве манипулятора и вора идей у людей талантливей его, его жена, возможно, поменьше ходила бы налево. Стоит подумать, добавил я, какое доверие вызовет его кампания по втаптыванию в грязь моего имени, когда европейская общественность узнает, что за женщиной была Иокаста Кроммелинк в личной жизни. Это его ничуть не задело.
— Ты, Фробишер, невежественный осел. Многочисленные свои интрижки Иокаста проворачивает осторожно, ей всегда это удавалось. Верхний слой любого общества пронизан безнравственностью, иначе как бы, по-твоему, ему удавалось удерживать власть? Репутация царит в публичной жизни, а не в частной. Ее могут подорвать публичные деяния. Лишение наследства. Бегство из известных отелей без оплаты счетов. Невыполнение денежных обязательств по займам у джентри, которые были последним прибежищем. Иокаста соблазняла тебя с моего благословения, самодовольный ты болван. Ты мне требовался, чтобы закончить «Todtenvogel». Воображаешь себя проказливым самцом, но у тебя нет ни капли понятия о том, какая алхимия связывает меня и Иокасту. Она разлюбит тебя в тот же момент, как ты посмеешь нам угрожать. Увидишь. Теперь ступай прочь и возвращайся завтра с готовым домашним заданием. Мы сделаем вид, что твоей маленькой вспышки не было.
Был только рад повиноваться. Требовалось подумать.
И., должно быть, играла главенствующую роль в расследовании моего недавнего прошлого. Хендрик не говорит по-английски, а В. Э. не смог бы произвести эти раскопки в одиночку. Ей должны нравиться мужчины с гнильцой — это объясняет, почему она вышла замуж за Эйрса. Какова роль Е., я не мог догадаться, потому что вчера была среда и она была на занятиях в Брюгге. Не может быть, чтобы Ева знала о моей связи с ее матерью и по-прежнему делала мне откровенные знаки любви…Так ведь?
Весь день в одиночестве и в ярости бродил по поблекшим полям. Укрылся от града в покойницкой при разбомбленной часовне. Думал о Е., думал о Е., думал о Е. Ясны только две вещи — то, что лучше повеситься на флагштоке Зедельгема, чем еще хоть один день позволять его паразиту-хозяину обворовывать мой талант; и то, что никогда вновь не увидеть Еву немыслимо. «Все это кончится слезами, Фробишер!» Да, возможно, тайные побеги часто тем и кончаются, но я люблю ее, я действительно ее люблю, и никуда от этого не деться.
Вернулся в шато перед самым наступлением темноты, поел холодного мяса на кухне у миссис Виллемс. Узнал, что И. с ее Цирцеиными ласками[242] убыла в Брюссель по делам поместья и этой ночью не вернется. Хендрик сказал мне, что В. Э. рано удалился на покой, захватив с собой радиоприемник и оставив указание его не беспокоить. Превосходно. Долго отмокал в ванне и написал хорошо увязанный отрывок из басовых гамм. Кризис всегда заставляет меня бросаться в музыку, где ничто не может причинить мне боль. Сам рано удалился в спальню, запер за собой дверь и упаковал чемодан. Нынешним утром заставил себя проснуться в четыре часа. Снаружи стоял морозный туман. Хотелось напоследок зайти к В. Э. В одних носках прокрался я по пронизанным сквозняками коридорам к двери Эйрса. Дрожа от холода, приоткрыл ее, изо всех сил стараясь не делать ни малейшего шума — Хендрик спит в смежной комнате. Свет был выключен, но в мерцании красных угольков, тлеющих в камине, я различил Эйрса, распростертого и неподвижного, как мумия в Британском музее. Спальня его провоняла горькими лекарствами. Прокрался к столу возле его кровати. Ящик был тугим, и когда я его дернул, пошатнулся пузырек с эфиром, стоявший сверху, — едва успел его подхватить. Щегольской «люгер» В. Э. лежал рядом с блюдцем патронов, завернутый в вельветовую ткань и перевязанный бечевкой. Патроны задребезжали. Хрупкий череп Эйрса был всего в нескольких дюймах, но он не проснулся. Дышал он с присвистом, словно испорченный старый трубчатый орган. Ощутил позыв украсть горсть патронов, что и сделал.
Над адамовым яблоком Эйрса пульсировала голубая вена, и я боролся с безотчетно сильным желанием вскрыть ее своим перочинным ножом. Очень жутко. Не вполне déjà vu, скорее jamais vu.[243] Убийство — это такой опыт, что вне военного времени приходит к немногим. Каков тембр убийства? Не волнуйся, я не пишу тебе признание в предумышленном убийстве. Работать над секстетом, скрываясь от полицейских облав, было бы намного затруднительнее, а закончить свою карьеру, раскачиваясь в грязном нижнем белье, вряд ли достойно. Более того, если бы я хладнокровно прикончил отца Евы, это могло бы чудовищно исказить ее чувства ко мне. В. Э. продолжал почивать в полном неведении всего этого, и я положил в карман его пистолет. Я ведь уже украл патроны, так что прихватить и «люгер» было по-своему логично. Удивительно тяжелые штуковины — эти пушки. Он издавал басовую ноту, прижатый к моему бедру, он наверняка убивал людей, этот маленький «люгер»; чего-то он да стоил. Зачем же я это сделал? Не могу тебе объяснить. Но прижми его пасть к уху, и ты услышишь этот мир по-иному.
Последним портом захода была пустая комната Евы. Лежал на постели, гладил ее одежды — ты знаешь, каким сентиментальным я становлюсь при расставании. Оставил на ее туалетном столиком самое короткое в моей жизни письмо: «Владычица Брюгге. Ваш бельведер, ваш час». Вернулся к себе. Сказал нежное «прости» своей кровати с пологом на четырех столбиках, поднял непокорную скользящую раму и выпорхнул на ледяную крышу. «Выпорхнул» — самое близкое слово: черепица выскользнула и разбилась на гравиевой дорожке внизу. Лежал ничком, в любую секунду ожидая криков и сигналов тревоги, но никто ничего не услышал. Учтивость земли ко мне проявилась в виде услужливого вяза, и я стал пробираться через сад, укрываясь от комнат слуг за рядом фигурных кустов. Обогнул фасад дома и пошел вниз по аллее Монаха. Восточный ветер дул прямо из степей. Рад был овчинному тулупу Эйрса. Слышал скрипы подагрических тополей, крики козодоев в окаменелых лесах, лай обезумевшей собаки, звук своих шагов по мерзлому гравию, усиливающийся пульс в висках, а еще некую печаль — о себе самом, о прошедшем годе. Миновал старый домик привратника и пошел по дороге в Брюгге. Надеялся, что меня подвезет какой-нибудь молочный фургон или телега, но ничего вокруг не было. Звезды меркли в морозном предрассветном небе. В нескольких коттеджах горели свечи; заметил озаренное огнем лицо в кузнице, но дорога на север принадлежала одному только мне.
Так я полагал, но за мной следовал шум автомобиля. Не собираясь прятаться, я остановился и обернулся к нему. Фары меня ослепили, машина замедлила ход, двигатель остановился, и ко мне воззвал знакомый пронзительный голос:
— И куда же это вы крадетесь в столь ужасный час?
Не кто иная, как миссис Дондт, закутанная в черную котиковую шубку. Выслал ли ее Эйрс, чтобы поймать беглого раба? Смутившись, я выдавил из себя, как полный осел:
— Несчастный случай!
Тут же проклял себя за этот тупик лжи, потому что было совершенно ясно, что я пребываю в добром здравии, иду пешком, один, и при мне мой чемодан и ранец.
— Какой ужас! — отозвалась миссис Дондт, воинственно и со знанием дела заполняя за меня мои пробелы. — С другом или родственником?
Я увидел свой спасательный круг.
— С другом.
— А ведь Морти, знаете ли, предостерегал мистера Эйрса от покупки «коули» именно по этой причине! Отказывают в самую критическую минуту. Как глупо со стороны Иокасты — почему она не позвонила мне? Ну же, прыгайте! Одна из моих аравийских кобыл всего час назад родила великолепных жеребцов, и все трое чувствуют себя отлично! Я ехала домой, но слишком возбуждена, чтобы спать, так что отвезу вас в Остенде, если вы разминетесь с тем, кто встречает вас в Брюгге. Я так люблю быть в этот час на дороге! Так что это был за несчастный случай? Ну же, Роберт, встряхнитесь! Никогда не предполагайте самого худшего, пока не соберете все факты.
К рассвету благодаря нескольким простейшим выдумкам достиг Брюгге. Выбрал этот великолепный отель напротив церкви Св. Венцесласа, потому что снаружи он похож на подставку для книг, а его ящики для цветов так мило засажены карликовыми елями. Мои комнаты выходят на спокойный канал с западной стороны. Сейчас, закончив это письмо, вздремну минут сорок, пока не придет пора идти к колокольне. Е. может быть там. Если нет, затаюсь на аллее возле ее школы и перехвачу ее по дороге. Если она там не появится, может оказаться необходимым визит к ван де Вельде. Если мое имя опорочено, переоденусь трубочистом. Если меня раскусят, отправлю длинное письмо. Если длинное письмо перехватят, на туалетном столике ее ждет другое. Я настроен решительно.
Искренне твой, Р. Ф.
P. S. Спасибо тебе за письмо и заботу, но только к чему это клохтанье на манер Матушки Гусыни? Да, разумеется, я в полном порядке — если не считать последствий вышеописанных осложнений с Эйрсом. Более чем в порядке, по правде говоря. Мой мозг способен выполнять любую творческую работу, какую только ни замыслит. Сочиняю лучшее произведение в своей жизни, во всех своих жизнях. В бумажнике у меня имеются деньги, а еще больше — в Первом банке Бельгии. Что напоминает мне вот о чем. Если Отто Янш будет упираться и не сойдет с цены в тридцать гиней за пару Мюнте,[244] передай ему, чтоб содрал кожу со своей матери и обвалял ее в соли. Узнай, сколько готов выложить этот русский с Грик-стрит.
P. P. S. Одно последнее прозорливое открытие. Еще в Зедельгеме, упаковывая чемодан, заглянул под кровать, чтобы проверить, не закатилось ли туда что-нибудь. Нашел половину разорванного пополам тома, подсунутую под одну из ножек кем-то из давно отбывших гостей, чтобы кровать не качалась. Может, прусским офицером, а то и Дебюсси, кто знает? Ничего об этом не подумал, пока минутою позже до сознания не дошло название на корешке. Грязная работа, но я приподнял кровать и извлек связанные вместе страницы. Так и есть — «Тихоокеанский дневник Адама Юинга». С прерванной фразы и до конца первого тома. Представляешь? Сунул полкниги к себе в чемодан. Оч. скоро проглочу ее целиком. Счастливый умирающий Юинг, так и не увидевший, что за неописуемые чудовища поджидают за углом истории.
Сиксмит,
Работаю по ночам над секстетом «Облачный атлас» до упаду, в совершенно буквальном смысле, ибо нет никакого другого способа, чтобы уснуть. В голове моей — настоящий фейерверк изобретений. Музыка всей жизни, приходящая разом. Границы между шумом и звуком суть условности, теперь я это понимаю. Вообще все границы — условности, в том числе и между нациями. Человек может перейти через любую условность, если только вначале он в состоянии это замыслить. Возьми этот остров, омываемый одновременно тембром и ритмом, не описанный ни в одной из книг по теории, — а он вот здесь! Слышу в голове все инструменты, совершенная ясность, все, чего только ни пожелаю. Когда это будет закончено, во мне, я знаю, ничего не останется, но это кольцо в носу, за которое меня водит судьба, есть не что иное, как философский камень! Человек вроде Эйрса тратит отведенную ему долю в обмолвках и обмылках на протяжении всей затянувшейся жизни. Но не я. Ничего не слышал ни о В. Э., ни о его неверной, язвительной и мелодраматичной супруге. Полагаю, они считают, что я удрал домой, в Англию. Прошлой ночью снилось, как я падал из «Западного империала», вцепившись в водосточную трубу. Скрипичная нота, отвратительно искаженная, — это последняя нота в моем секстете.
Чувствую себя превосходно. Дьявольски превосходно! Хотелось бы мне, чтобы ты увидел эту яркость. Пророки слепли, когда видели Иегову. Заметь, не глохли, а слепли, ты понимаешь, насколько это важно. Все еще его слышу. Весь день говорю сам с собой. Поначалу делал это неосознанно, человеческий голос так меня успокаивает, но теперь требуется немалое усилие, чтобы остановиться, так что позволяю этому продолжаться и продолжаться. Когда не сочиняю, выхожу на прогулки. Теперь мог бы написать путеводитель по Брюгге, будь у меня достаточно места и времени. Хожу по бедным кварталам, не только по кущам богатства. За грязным окном какая-то старушка расставляла в вазе букет. Постучал по стеклу и попросил ее меня полюбить. Сморщила губы — не думаю, чтобы она говорила по-французски, но я попробовал снова. В окне появился какой-то тип с башкой что твое пушечное ядро, абсолютно без подбородка, и выплеснул на меня и моих домашних целый ушат злобных ругательств.
Ева. Ежедневно взбираюсь на колокольню, напевая песенку удачи по одному слогу на такт: «Се-го-дня-быть-ей-здесь-се-го-дня-се-го-дня». Пока что нет, хотя я жду до самой темноты. Золотые дни, бронзовые дни, железные дни, водные дни, туманные дни. Рахат-лукумные закаты. Вползают ночи, в воздухе появляется привкус морозца. Ева под охраной сидит в своем классе, внизу, на земле, кусая карандаш и мечтая быть со мной, я знаю это, со мной, смотрящим вниз, стоя среди облезающих апостолов, которые мечтают быть с ней. Проклятые ее родители нашли, должно быть, записку на туалетном столике. Хотел бы я проделывать все более ловко. Хотел бы я пристрелить проклятого жулика, пока у меня была такая возможность. Эйрс никогда не найдет замену Фробишеру — и «Вечное возвращение» умрет вместе с ним. А эти ван де Вельде, должно быть, перехватили второе мое письмо к Еве в Брюгге. Пытался обманом пробраться к ней в школу, но пришлось спасаться бегством от пары ливрейных свиней со свистками и дубинками. Следовал за Е., возвращавшейся из школы, но когда она выходит оттуда, закутанная в коричневый плащ с капюшоном, окруженная в. д. В., сопровождающими дамами и одноклассницами, то занавес дня опускается слишком уж быстро, холодно и непроницаемо. Пристально глядел на нее в щель меж своим капюшоном и кашне в надежде, что она ощутит мое присутствие сердцем. Безуспешно.
Сегодня я коснулся плечом капюшона Евы, когда проходил мимо в толпе, под моросящим дождем. Е. меня не заметила. Когда я с ней рядом, некая тоническая педаль увеличивает силу звука, поднимающегося от паха, резонирующего в полости грудной клетки и исчезающего где-то у меня за глазами. К чему так нервничать? Может быть, завтра, да, завтра, непременно. Бояться нечего. Она говорила, что любит меня. Скоро, скоро.
Искренне твой, Р. Ф.
Сиксмит,
С самого воскресенья у меня насморк и лающий кашель. Это замечательно гармонирует с моими порезами и синяками. Почти не выхожу, да и желания никакого. Из каналов выползает холодный туман, от него перехватывает дыхание и стынет кровь в жилах. Пришли мне резиновую грелку, ладно? Здесь только фаянсовые.
Чуть раньше заходил управляющий отелем. Серьезный такой пингвин, совершенно без нижней части. Возможно, это его лакированные туфли так скрипят, когда он ходит, но в Бельгии-Голландии ни в чем нельзя быть уверенным. На самом деле он желал убедиться, что я действительно обеспеченный студент, изучающий архитектуру, а не какой-нибудь сомнительный ван Смутьян, который улизнет из города, не уплатив по счету. Так или иначе, но я пообещал завтра же показать в конторе, какого цвета у меня деньги, а значит, визит в банк неизбежен. Это его приободрило, и он выразил надежду, что мои занятия продвигаются успешно. Замечательно, заверил я его. Никому не говорю, что я композитор, потому что больше не выношу Слабоумной Инквизиции: «Какого рода музыку вы сочиняете?»; «О, я, должно быть, о вас слышал?»; «Откуда вы черпаете свои идеи?»
Нет настроения сочинять письма после всего, что случилось, не считая недавней встречи с Е. Фонарщик начал свой обход. Если бы только я мог повернуть время вспять, Сиксмит. Если бы только мог.
На следующий день
Стало лучше. Ева. Я бы посмеялся, не будь от этого так больно. Не помню, что происходило, когда писал тебе в прошлый раз. После моей Ночи Прозрения время размылось в сплошном аллегриссимо. В общем, стало совершенно ясно, что я не смогу застать Еву одну. Она ни разу не появилась на колокольне в четыре пополудни. Единственное объяснение, пришедшее в голову: мои послания были перехвачены. (Не знаю, исполнил ли Эйрс свою угрозу опорочить мое имя вплоть до Англии; может, ты что-нибудь слышал? Не то чтобы особо заботило, но хотелось бы знать.) Отчасти наделся и на то, что И. сможет найти меня в этом отеле — во втором письме я описал его окрестности. Даже переспал бы с ней, если бы это могло обеспечить доступ к Еве. Напомнил себе, что не совершил никакого преступления — va bene,[245] дележ (sic) шкуры неубитого медведя не есть преступление против Кроммелинк-Эйрсов, о котором им может быть известно — и похоже, что И. снова играет, повинуясь дирижерской палочке мужа. Возможно, так оно всегда и было. Поэтому у меня не оставалось выбора, кроме как нанести визит в городской дом ван де Вельде.
В сумерках и под мокрым снегом пересек добрый старый Минневатер-парк. Холодно было, словно в Уральских горах. «Люгер» Эйрса напросился со мной, так что я застегнул глубокий карман овчинного тулупа со стальным дружком внутри. На эстраде для оркестра покуривали проститутки с натренированными челюстями. Не соблазнился ни на миг — в такую погоду да под открытым небом это совершенно безумное предприятие. Те, что превратили Эйрса в развалину, пропустили меня мимо — возможно, спасая себе жизнь. Возле дома в. д. В. выстроились в ряд кабриолеты, лошади отфыркивали холодный воздух, возчики и шоферы в длинных пальто сгрудились поближе друг к другу, куря и притопывая, чтобы не замерзнуть. Окна освещались приторными лампами, трепетными дебютантками, бокалами шампанского, шипящими канделябрами.
Важное событие светской жизни было в полном разгаре. Отлично, подумал я. Камуфляж, видишь ли. Счастливая парочка осторожно поднялась по ступенькам, дверь отворилась — сезам! — и звуки гавота вырвались на морозный воздух. Последовал за ними по усыпанным песком ступенькам и погромыхал позолоченным дверным молотком, стараясь оставаться спокойным.
Цербер во фраке меня узнал — недоумение во взоре лакея никогда не предвещает добра.
— Je suis désolé, Monsieur, mais votre nom ne figure pas sur la liste des invités.[246]
Успел уже вставить ногу в дверной проем. Гостевые списки, просветил я его, не распространяются на признанных друзей семьи. Человек улыбнулся в знак извинения — я имел дело с профессионалом. Как раз в этот момент мимо меня устремилась цепочка шедших следом гогочущих гусят в накидках, и лакей недальновидно позволил им вклиниться между мной и собой. Успел пройти до середины сверкающей прихожей, прежде чем обтянутая белой перчаткой рука ухватила меня за плечо. Ударил по ней, должен признать, самым недостойным образом — в это время я словно падал в бездну, не стану отрицать, — и проревел имя Евы, потом еще и еще, как избалованный ребенок в припадке раздражительности, пока танцевальная музыка не смолкла, а прихожая и лестница не заполнились шокированными бражниками. Играть продолжал один только тромбон. Вот тебе тромбонисты! Распахнулся пчелиный улей криков ужаса и раздражения на всех основных языках мира — этот рой угрожающе понесся ко мне. Через зловещее жужжание прошла Ева, на ней было бальное платье цвета электрик и ожерелье из зеленых жемчужин. Кажется, я закричал: «Почему ты меня избегала?» — или что-то в равной мере достойное.
Е. не скользнула по воздуху в мои объятия, не растаяла в них, не обласкала меня словами любви. Первой Частью ее Симфонии было Отвращение:
— Что с вами случилось, Фробишер?
В прихожей висело зеркало; посмотрел в него, чтобы понять, что она имеет в виду. Я мог бы пройти мимо лакея, но, как ты знаешь, я, когда сочиняю музыку, совершенно пренебрегаю бритьем.
Второй Частью было удивление:
— Мадам Дондт сказала, что вы уехали обратно в Англию.
Все становилось хуже и хуже.
Третьей Частью был Гнев:
— Как вы посмели показаться здесь после… всего?
Ее родители не говорили ей обо мне ничего, кроме лжи, заверил я ее. Почему бы еще они перехватывали мои письма к ней? Она получила оба моих послания, сказала она, но изорвала их в клочки «из жалости». Теперь уже был совершенно сбит с толку. Потребовал разговора с ней тет-а-тет. Нам требовалось очень многое выяснить. Ее держал под руку какой-то молодой тип с поверхностно привлекательной внешностью, и он преградил мне дорогу, сказав что-то на собственнически-правильном фламандском. Я ответил ему по-французски, что он лапает девушку, которую я люблю, добавив, что война должна была бы научить бельгийцев, когда следует поджать хвост перед лицом превосходящей силы. Ева поймала его правую руку, обеими руками обхватила кулак. Интимное движение, как я теперь понимаю. Уловил имя ее кавалера, прозвучавшее в дружеском увещевании не избивать меня: Григуар. Теперь пузырь ревности, разрывавший мне нутро, получил название. Спросил у Евы, что это за страшненький щенок.
— Мой жених, — спокойно сказала она, — и он не бельгиец, он швейцарец.
Твой кто? Пузырь лопнул, яд растекся по жилам.
— Я вам о нем говорила, в тот день, на колокольне! Почему я вернулась из Швейцарии гораздо более счастливой… Я говорила вам, но вы обрушили на меня те… унизительные письма.
Это не ее оговорка и не моя описка. Григуар-жених. Все эти каннибалы, пожирающие мое достоинство. Вот так-то. Моя страстная любовь? Нет как нет. Ее как не бывало. Невидимый тромбонист стал теперь дурачиться с «Одой к радости». Прорычал ему со стихийной яростью — повредил себе связки, — чтобы играл в тональности, задуманной Бетховеном, или не играл вовсе. Спросил:
— Швейцарец? Почему же тогда он ведет себя так несдержанно?
Тромбонист стал напыщенно исполнять бетховенскую Пятую симфонию, тоже не в той тональности. Голос Е. лишь на один градус отстоял от абсолютного нуля.
— Я думаю, вы больны, Роберт. Вам следует уйти.
Григуар Швейцарский Жених и лакей вдвоем ухватили меня за податливые плечи и повели обратно через все стадо к дверному проему. Высоко-высоко над головой я мельком увидел двух маленьких в. д. В. в ночных колпаках, уставившихся в лестничный колодец через ограду площадки, словно крошечные горгульи. Подмигнул им.
Блеск торжества в миленьких, с длинными ресницами глазах моего соперника, его «Убирайся в свою Англию!», его акцент распалили Роберта Подлеца, как это ни прискорбно. Как раз в тот момент, когда меня толкнули через порог, я применил к Григуару захват, принятый в регби, увлекая этого лощеного попугая за собой. В прихожей заверещали райские птички, заревели бабуины. Мы понеслись по ступенькам, нет, мы колотились о них, скользили, ругались, увечились и обдирались. Григуар кричал в тревоге, потом стал вопить от боли — то самое лекарство, что прописал доктор Отмщение! Каменные ступеньки и обледенелая брусчатка оставляли на мне такие же синяки, что и на нем, стучали по моим локтям и бедрам так же сильно, но, по крайней мере, не у меня одного в Брюгге вечер был изгажен, и я вопил, пинал его ногами по ребрам при каждом слове, а потом, полуубегая, полуволоча изувеченную лодыжку, крикнул: «Любовь ранит!»
Теперь мне куда лучше. Едва даже помню, как выглядит Е. Когда-то ее лицо пылало перед моими идиотскими глазами, видел ее повсюду, в каждой. У Григуара очень изящные пальцы, длинные и гибкие. Франц Шуберт искалечил себе руки, привязывая к ним гири. Он думал, что это увеличит его диапазон на клавиатуре. Волшебные струнные квартеты, но каков чертов дурак! С другой стороны, у Григуара от природы совершенные руки, но он вряд ли отличит тамбур от тамбурина.
Шестью или семью днями позже
Забыл об этом незаконченном письме, ну, наполовину забыл, оно затерялось между листами фортепьянной партитуры, а я был слишком поглощен сочинительством, чтобы его оттуда выудить. Погода ледяная, вполне по сезону. Половина часов в Брюгге тут же замерзли. Так, о Еве ты теперь все знаешь. Это дело меня опустошило, но что, скажи мне на милость, резонирует в пустоте? Музыка, Сиксмит, надо впустить туда Музыку и ее различать. Во время шестичасового бдения у камина прошлой ночью я записал партитуру 102 тактов похоронного марша, основанного на «Оде к радости», для своего кларнетиста.
Другой посетитель явился сегодня утром; не знал такой популярности с того самого злосчастного дня на дерби. Разбудило меня дружественное, но твердое тук-тук-тук около полудня. Крикнул:
— Кто там?
— Верпланке.
Не мог соотнести с кем-либо это имя, но когда открыл дверь, то за ней стоял мой музыкальный полисмен, тот самый, что одолжил мне велосипед в прошлой моей жизни.
— Могу я войти? Je pensais vous rendre une visite de courtoisie.[247]
— Разумеется, — ответил я и очень удачно добавил: — Voilà qui est bien courtois, pour un policier.[248]
Расчистил для него кресло и предложил позвонить, чтобы принесли чай, но мой гость отказался. Не мог полностью скрыть своего изумления перед беспорядком. Объяснил, что подкупаю горничных, чтобы те ко мне не входили. Не выношу, когда прикасаются к моим партитурам. Мосье Верпланке сочувственно покивал, потом поинтересовался, зачем вдруг джентльмену регистрироваться в своем отеле под псевдонимом. Эксцентричность, унаследованная от отца, объяснил я, видного общественного деятеля, предпочитающего, чтобы его личная жизнь принадлежала только ему. Подобным образом и я предпочитаю держать свое призвание в тайне, чтобы меня не вынуждали скалить зубы за коктейлями. Отказы вызывают обиду. В., казалось, удовлетворился моим объяснением.
— Роскошный дом вдали от дома, этот «Ле Рояль». — Он оглядел мою гостиную. — Не знал, что секретарям так хорошо платят.
Признался в том, что этот тактичный тип, вне сомнения, уже знал: мы с Эйрсом прекратили свое сотрудничество, добавив, что располагаю своим собственным независимым доходом, что всего лишь год тому назад было бы правдой.
— А, миллионер, разъезжающий на велосипеде?
Он улыбнулся. Настойчивый парень, правда? Не совсем миллионер, улыбнулся я в ответ, но благодаря Провидению человек с достаточными средствами, чтобы позволить себе «Ле Рояль».
Наконец он перешел к делу.
— За время недолгого пребывания в нашем городе вы обзавелись влиятельным врагом, мистер Фробишер. Некий промышленник, полагаю, мы оба знаем, о ком я говорю, подал моему начальнику заявление об инциденте, имевшем место несколько дней назад. Его секретарь — собственно, он очень хорошо играет на клавесине в нашем небольшом оркестре — разузнал ваше имя и передал указанную жалобу мне. Потому я и здесь.
Постарался как мог убедить его, что все дело в нелепом недопонимании истинных чувств одной юной дамы. Очаровательный паренек снова покивал.
— Понимаю, понимаю. Cherchez la femme.[249] В юности сердце играет чуть более фортиссимо, нежели голова. Наше затруднение состоит в том, что отец этого молодого человека является банкиром нескольких старейшин нашего города, и он поднимает досадный шум — мол, необходимо привлечь вас к ответственности за нанесение побоев и оскорблений.
Поблагодарил мосье Верпланке за его теплоту и такт и пообещал впредь держать себя тише воды, ниже травы. Увы, не все так просто.
— Мосье Фробишер, не находите ли вы, что зимой в нашем городе невыносимо холодно? Не кажется ли вам, что климат Средиземноморья мог бы лучше вдохновлять вашу Музу?
Спросил, не может ли гнев банкира быть укрощен, если я дам слово покинуть Брюгге в течение семи дней, после окончательной отделки своего секстета. В. предположил, что да, такая договоренность разрядила бы ситуацию. Так что я дал ему слово джентльмена, что сделаю необходимые распоряжения.
Покончив с делом, В. спросил, нельзя ли ему предварительно просмотреть мой секстет. Показал ему каденцию для кларнета. Поначалу его обескуражили ее спектральные и структурные особенности, но затем целый час он задавал мне проницательные вопросы о моей отчасти вновь изобретенной нотной грамоте и об уникальных обертонах пьесы. Когда мы пожали друг другу руки, он дал мне свою карточку, настоятельно попросил прислать экземпляр опубликованной партитуры для его ансамбля и выразил сожаление, что в нем «публичная персона и частный человек вынуждены входить в противоречия». Жаль было с ним расставаться. Сочинять — значит быть одиноким до тошноты.
Так что, как видишь, последние дни здесь я должен буду провести со всей отдачей. Не беспокойся обо мне, Сиксмит, я вполне здоров и слишком занят, чтобы предаваться меланхолии! В конце улицы расположена моряцкая таверна, где я, если бы понадобилось, мог бы найти себе партнера (в любой час дня и ночи там можно увидеть входящих и выходящих просоленных парней), но теперь для меня имеет значение одна только музыка. Музыка наваливается, музыка вздымается, музыка швыряет тебя в разные стороны.
Искренне твой, Р. Ф.
Сиксмит,
Сегодня в пять утра выстрелю себе в нёбо из «люгера» В. Э. Но я видел тебя, мой дорогой, милый друг! До чего же я тронут тем, как сильно ты обо мне беспокоишься! Вчера на закате, на смотровой площадке колокольни. Мне страшно повезло, что ты не заметил меня первым. Добрался до последнего пролета, когда увидел в профиль человека, глядевшего на море, — узнал твое изящное габардиновое пальто, твою единственную на свете мягкую фетровую шляпу. Еще один шаг, и ты увидел бы меня, пригнувшегося в тени. Ты прошел к северу — один поворот в мою сторону, и ты бы меня обнаружил. Смотрел на тебя так долго, как только смел, — с минуту? — прежде чем тихонько отступить и поспешно спуститься на землю. Не сердись. Невероятно тебе признателен за то, что пытался меня разыскать. Ты прибыл на «Кентской королеве»?
Вопросы теперь совершенно бессмысленны, правда?
То, что я увидел тебя первым, на самом деле не было грандиозным везением. Наш мир — это театр теней, опера, и подобные вещи явно вписываются в либретто. Не сердись на меня за мою роль. Ты ее не поймешь, сколько бы я ни объяснял. Ты блестящий физик, твой приятель Резерфорд[250] и все прочие согласны, что перед тобой простирается великолепное будущее. Совершенно уверен, что они правы. Но в таких фундаментальных вещах ты полный профан. Здоровый не может понять того, кто опустошен, того, кто сломлен. Ты попытался бы перечислить все доводы в пользу жизни, но я отбросил их на вокзале Виктория еще в начале лета. Причина, по какой я украдкой спустился с бельведера, проста — я не могу допустить, чтобы ты винил себя: тебе-де не удалось меня разубедить. Можешь попробовать, конечно, но только не стоит. Сиксмит, не будь таким ослом.
Надеюсь также, что ты не был слишком уж разочарован, обнаружив, что «Ле Рояль» я покинул. Управляющий воспользовался визитом мосье Верпланке. Вынужден просить меня съехать, сказал он, по причине ожидаемого со дня на день большого наплыва гостей. Чушь, конечно, но я принял этот фиговый листок. Фробишеру-буяну хотелось скандала, но Фробешеру-композитору требовался мир и покой, чтобы закончить секстет. Уплатил полностью — разом ухлопав последние деньги Янша — и собрал чемодан. Брел по извилистым аллеям и пересекал замерзшие каналы, пока не наткнулся на этот заброшенный караван-сарай. Контора здесь расположена в почти не посещаемом закутке под лестницей. Единственное украшение в моем номере — жуткий «Смеющийся кавалер», слишком уродливый, чтобы украсть его и продать. Из грязного окна видна та же самая умирающая ветряная мельница, на ступеньки которой я присел в первое свое утро в Брюгге. Та же самая. Ты только подумай! Мы ходим по кругу.
Так и знал, что не доживу до своего двадцатипятилетия. Впервые в жизни — ранняя пташка. Все, кто истерзан любовью, все, кто взывает о помощи, все слащавые трагики, проклинающие самоубийство, — это сплошные идиоты, которые исполняют его второпях, подобно дирижерам-любителям. Истинное самоубийство требует размеренной, дисциплинированной уверенности. Многие с важным видом заявляют: «Самоубийство эгоистично». Карьеристы-церковники вроде моего папика идут на шаг дальше и называют это трусливым нападением на жизнь. Глупцы отстаивают эту «благовидную» линию по различным причинам: чтобы увернуться от пальцев вины, произвести впечатление на слушателей складом своего интеллекта, выпустить злость — или просто потому, что недостаточно страдали для сочувствия кому-то. Трусость не имеет с этим ничего общего — самоубийство требует немалого мужества. Японцы правильно это понимают. Нет, эгоизм вот в чем: требовать от другого терпеть невыносимое существование лишь затем, чтобы тот избавил своих родственников, друзей и врагов от толики самокопания. Единственный же эгоизм самоубийства может состоять в том, чтобы испортить день незнакомым людям, заставив их созерцать нечто уродливое. Поэтому я сооружу себе толстый тюрбан из нескольких полотенец, который приглушит выстрел и впитает кровь, и проделаю это в ванне, чтобы не оставить никаких пятен на коврах. Накануне я подсунул письмо под дверь кабинета управляющего — он найдет его в восемь утра, — в котором сообщаю об изменении своего экзистенциального статуса, так что, если повезет, ни в чем не повинная горничная будет избавлена от неприятного сюрприза. Видишь, я таки думаю о малых сих.
Не позволяй никому говорить, что я покончил с собой из-за любви — это, Сиксмит, было бы курам на смех. На мгновение ока ослеплен был Евой Кроммелинк, но в глубине сердец своих мы оба знаем, кто моя единственная в жизни любовь.
Распорядился, чтобы, помимо этого письма и второй части книги Юинга, ты нашел в «Ле Рояле» и папку с моей законченной рукописью. Для оплаты расходов на публикацию воспользуйся деньгами Янша и разошли по экземпляру каждому, кто указан в прилагаемом списке. Делай что хочешь, но не допусти, чтобы хоть что-нибудь из оригиналов попало в мою семью. Папик вздохнет: «Это ведь не героика, правда?» — и сунет все в ящик; но это ни с чем не сравнимое творение. Есть в нем отзвуки «Белой мессы» Скрябина,[251] затерявшихся следов Стравинского, хроматических гамм более бледного Дебюсси, но правда в том, что я не знаю, откуда оно пришло. Сон на грани пробуждения. Никогда не напишу ничего, хоть на сотую долю столь же прекрасного. Хотел бы я быть нескромным, но не дано. Секстет «Облачный атлас» содержит всю мою жизнь, является моей жизнью; теперь я — отсверкавший фейерверк, но, по крайней мере, я сверкал.
Люди суть воплощенные непристойности. Предпочитаю быть музыкой, а не скопищем трубок, несколько десятков лет стискивающих полутвердые ткани, пока все не станет настолько дряблым, что уже не сможет функционировать.
«Люгер» под рукой. Остается тринадцать минут. Естественно, весь трепещу, но любовь моя к этой коде сильнее. Электрическая дрожь — из-за того, что, подобно Адриану, я знаю, что мне предстоит умереть. Гордость, что через все это пройду. Определенности! Сорви все верования, наклеенные на тебя гувернантками, школами и государствами, и ты найдешь в сердцевине человека неизгладимую правду. Рим снова захиреет и падет, Кортес[252] снова до основания разрушит Теночтитлан, а позже Юинг снова отправится в плаванье, Адриана снова разорвет на куски, мы с тобой снова будем спать под корсиканскими звездами, я снова приеду в Брюгге, снова полюблю и разлюблю Еву, ты снова будешь читать это письмо, солнце снова будет остывать. Ницшеанская граммофонная пластинка. Когда она заканчивается, Старик проигрывает ее снова, в вечности вечностей.
Время не может проникнуть сквозь этот замкнутый круг. Мы недолго остаемся мертвыми. Как только «люгер» даст мне уйти, через один удар сердца последует очередное мое рождение. Через тринадцать лет мы снова встретимся в Грешеме, десять лет спустя я окажусь в этой же комнате, держа этот же пистолет, сочиняя это же письмо, и решимость моя будет столь же завершенной, как мой секстет. Такие изящные определенности утешают меня.
Sunt lacrimæ rerum.[253]
Р. Ф.
Радость жизни (фр.).
Перевод Н. Дарузес.
…«Бугатти-ройял-41» 1927 года выпуска… — Эксклюзивных автомобилей «Бугатти-ройял-41» было выпущено всего шесть экземпляров, а продано — три, причем первый — в 1932 г.; согласно популярной легенде, седьмой был тайно заказан для Гитлера.
…18-я (Восточная) дивизия… — то есть сформированная (в 1914 г.) Восточным армейским командованием, одним из пяти на территории Великобритании.
Флобер, Гюстав (1821–1880) — французский писатель, блестящий стилист, автор «Госпожи Бовари» (1857), «Саламбо» (1862) и др.
Свершившимся фактом (фр.).
«Зеленые рукава» («Greensleeves») — английская народная песня XVI в.
Вильгельм Завоеватель (ок. 1027–1087) — герцог Нормандии; в 1066 г. высадился в Англии и, разбив при Гастингсе англосаксонского короля Гарольда II, стал английским королем.
Сладкий пирог (фр.).
Как это мило! (фр.).
«Изерский шар» (фр.).
«Изерский шар» — род оладий, которые подаются с кремом или сахарной пудрой.
Кто-то должен превратить эту карликовую страну в огромное глубокое озеро и швырнуть в него изобретателя Бельгии, а к ногам привязать «минерву». — «Минерва» — самая известная в прошлом бельгийская автомобильная марка; шести-, а потом и восьмицилиндровые «минервы» класса «люкс» выпускались в 1899–1939 гг.
Вы целуетесь, как золотая рыбка! (фр.).
Неизвестная земля (лат.).
Вальтер Скотт (1771–1832) — шотландский писатель, драматург, поэт, интерпретатор фольклора, родоначальник жанров английского реалистического и исторического романа, автор «Пуритан» (1816), «Айвенго» (1820), «Квентина Дорварда» (1823) и др.
Билли Майерль (1902–1959) — популярный английский пианист и композитор, мастер легкой музыки, автор более чем 300 сочинений для фортепьяно, как правило, с «цветочными» названиями (самое известное — «Marigold», т. е. «Бархатцы»).
Суровой, строгой (ит.).
Эдуард Элгар (1857–1934) — британский композитор и дирижер, возрождал традиции английской народной и старинной музыки.
…с ее Цирцеиными ласками… — Цирцея (Кирка) — в греческой мифологии волшебница с острова Эя, обратившая в свиней спутников Одиссея, а его самого удерживавшая год в плену; в переносном смысле — коварная обольстительница.
Уже виденное… никогда еще не виденное (фр.).
Мюнте, Герхард (1849–1929) — норвежский художник и график, символист
Что ни говори (фр.).
Сожалею, мсье, но вас нет в списке приглашенных (фр.).
Я рассчитывал нанести вам визит учтивости (фр.).
Это очень учтиво со стороны полицейского (фр.).
Ищите женщину (фр.).
Резерфорд, Эрнест (1871–1937) — английский физик, один из создателей учения о радиоактивности и строении атома, в 1919 г. осуществил первую искусственную ядерную реакцию; лауреат Нобелевской премии по физике 1908 г.
…«Белой мессы» Скрябина… — Скрябин, Александр Николаевич (1871/1872–1915) — композитор-новатор, пионер светомузыки, автор «Поэмы экстаза» (1907), симфонической поэмы «Прометей» (1910) и др. Под названием «Белая месса» известна его 7-я соната (1912).
Кортес, Эрнан (1485–1547) — конкистадор, в 1519–1521 гг. завоевал Мексику для испанской короны.
Се слезы вселенной (лат.).