55673.fb2
Во время одного из последних землетрясений — того, что в ноябре ударило по Болу — в моей библиотеке слышался стук, а книжные полки стонали на разные лады. В это время я лежал на кровати с книгой в дальней комнате и смотрел, как надо мной раскачивается лампочка без абажура. Меня одновременно испугало и рассердило то, что моя библиотека разделяла ярость землетрясения, — она приняла и покорилась его пульсирующим ритмам, она бунтовала против меня, — она предавала меня. Во время последующих толчков она вела себя так же. Я решил наказать библиотеку.
Со странным спокойствием я довольно быстро выбрал двести пятьдесят книг и выбросил их. Я наказывал свое прошлое — ведь я искал эти книги, выбирал, покупал, приносил домой, хранил и читал, я отвергал старые мечты — когда-то я предвкушал, как буду читать. Позднее я понял, что сделал это не из желания наказать библиотеку, — я хотел ощутить себя свободным.
Эта история — хорошее начало рассказа о моих отношениях с книгами и библиотекой. Я хочу сказать несколько слов о своей библиотеке, но не для того, чтобы похвастаться, какой я «культурный», исключительный и непохожий на других. И я не собираюсь уподобляться хвастливым книголюбам, которые обожают рассказывать, как они нашли такие-то и такие-то редкие книги в букинистических магазинчиках Праги. Я живу в стране, где интерес к книгам, чтению считается признаком некой странности, даже ненормальности, поэтому я не могу не уважать манерность, одержимость и претенциозность крошечной горстки любителей книг и собирателей библиотек. Я говорю это не для того, чтобы рассказать, как я люблю книги в библиотеке, а для того, чтобы рассказать, как я их не люблю. Я расскажу, как и почему я избавляюсь от книг.
Иногда мы расставляем книги в библиотеках напоказ, чтобы их увидели друзья, а некоторые намеренно прячем, что, собственно, и служит поводом для периодической чистки библиотек. Мы выкидываем книги, чтобы никто не узнал, что когда-то мы принимали всерьез подобную ерунду. Страсть к чистке с особой силой вспыхивает в переходные периоды нашей жизни. Мой брат отдавал свои детские книги и коллекции подшивок футбольных журналов (например, футбольного журнала «Фенербахче») мне, хотя я особенно ими не увлекался, и таким образом убивал сразу двух зайцев. В свое время я избавился от многих турецких романов, сборников отвратительных стихов и книг по социологии, от советских романов и посредственных образчиков деревенской литературы, от политических журналов левого толка, которые я копил, как герой «Черной книги». Точно так же я обошелся (сначала спрятав в дальние углы) с научно-популярными книгами, мемуарами знаменитостей и легкими порнографическими романами без иллюстраций, которые часто, не удержавшись, покупал.
Решив выкинуть какую-нибудь книгу, я начинаю испытывать какое-то унижение, внутреннюю обиду, и не потому, что меня беспокоит присутствие этой книги в моей библиотеке («Политическая исповедь», «Плохой перевод», «Модный роман», «Сборник похожих друг на друга стихотворений»), нет, меня унижает то, что некогда я посчитал эту книгу нужной, купил ее, держал многие годы у себя и даже частично ее прочитал. Я стесняюсь не книги, я стесняюсь того, что посчитал ее нужной.
Вот мы и подошли к главному выводу: библиотека для меня — не предмет гордости, а источник чувства подавленности и самоуничижения. Конечно, иногда мне тоже приятно смотреть на книги, держать их в руках, читать — так люди гордятся своей образованностью. В молодости я мечтал: когда стану писателем, буду позировать на фоне своих книг. А сейчас мне просто грустно оттого, что в эти книги вложена жизнь, вложены деньги, что я таскал их из книжных магазинов, как носильщик-хамал, и хранил; больше всего меня огорчает моя былая привязанность к ним. Мне бы хотелось чтобы чувство дома и ощущение уверенности возникали у меня на фоне гораздо меньшего количества книг. Наверное, все эти годы я выбрасываю книги, желая убедить себя, что обрел ту мудрость, которую ожидают от владельцев библиотек. Но я продолжаю покупать книги — и явно быстрее, чем выбрасывать. Если бы я жил рядом с какой-нибудь крупной европейской библиотекой, у меня дома было бы меньше книг. Моя главная задача — не владеть хорошими книгами, а писать хорошие книги.
А для этого необходимо иметь доступ к хорошим книгам. Но быть хорошим читателем — не значит просматривать и фиксировать текст; нужно погрузиться в текст всей душой. И за жизнь мы влюбляемся в очень немногие книги. Хорошая личная библиотека как раз и должна состоять из этих редких, но настоящих книг. Флобер был прав, когда сказал, что если человек внимательно прочитает десяток книг, то станет мудрым. Как правило, люди обычно не прочитывают и десяти, поэтому собирают книги и хвастаются библиотекой. Так как я живу в стране, где почти нет книг и библиотек, у меня, по крайней мере, есть оправдание. Двенадцать тысяч томов в моей библиотеке — источники моего вдохновения, необходимые для работы.
Возможно, из двенадцати тысяч по-настоящему я люблю десять-пятнадцать; но я влюблен в свою библиотеку. Нет, ничего подобного. Я люблю свои книги не как предметы. По-настоящему я счастлив оттого, что они рядом, я их знаю и в любой момент могу прочитать любую; мы так же счастливы, когда знаем: есть женщины, которые всегда готовы любить нас.
Поскольку я боюсь этой привязанности, так же как боюсь любви, я рад избавляться от книг под любым удобным предлогом. За последние десять лет я нашел новый повод — раньше он не приходил мне в голову. Многие писатели, чьи книги я покупал, собирал и даже иногда читал, потому что это были «наши национальные писатели», в последние годы усиленно стараются доказать, насколько плохи мои книги. Сначала я радовался, что они придают моему творчеству такое значение. А теперь я радуюсь, что нашел более приятный повод, нежели землетрясение, чтобы очистить библиотеку от их книг. Так что на полках, отведенных в библиотеке под турецкую литературу, становится все меньше книг глупых, посредственных, неумелых, несчастных от рождения, малоизвестных и плешивых турецких писателей пятидесяти-семидесяти лет.
Когда носишь с собой в кармане или в сумке книгу, всегда имеешь возможность убежать в другой, более счастливый мир, особенно когда грустишь. В трудные годы молодости хорошая книга всегда была для меня источником утешения на занятиях, где я зевал до слез, а в зрелые — на скучных собраниях, где я присутствовал по необходимости или из вежливости. Позвольте перечислить несколько моментов, благодаря которым чтение становится для меня счастьем, а не обязанностью:
1. Влечение другого мира, о чем я уже говорил выше, которое можно называть «бегством от жизни». Хорошо сбежать из тусклого реального мира в иной мир, пусть и призрачный.
2. В возрасте от 16 до 26 лет чтение было частью процесса создания самого себя, сознательного формирования души. Каким я должен стать человеком? В чем смысл жизни? Куда уводили меня мысли, интересы, мечты, что я видел? Я знал — жизни, фантазии и мысли персонажей из рассказов и романов я сохраню в самых сокровенных уголках моей памяти и буду помнить о них всегда, как ребенок, который навсегда запоминает первое увиденное дерево, лист или кошку. Знания, полученные из книг, должны были помочь мне сформировать жизненный путь… Чтение в эти годы стало для меня ярким, занимательным развлечением, требовавшим хорошего воображения. Сейчас я так читаю редко.
3. Обычно процесс чтения становится еще более приятным, если мы полагаем — ошибочно! — что становимся от этого мудрее и глубже. Во время чтения мы подсознательно гордимся тем, что заняты столь глубоким, интеллектуальным трудом. Пруст как-то верно сказал, что во время чтения часть нашего сознания занята не смыслом прочитанного, а столом, за которым сидим, самой книгой как вещью, лампой, освещающей стол, садом, в котором сидим, или видом вокруг. Мы ощущаем себя более серьезными и глубокими, нежели те, кто пренебрегает чтением. Я понимаю, когда читатель исподволь гордится собой, но я не переношу, когда он начинает кичиться этим.
Поэтому, говоря о себе как о читателе, хочу добавить: если бы телевидение, кино и прочие атрибуты развлечения доставляли мне то удовольствие, о котором я упомянул в первом и втором пунктах, я, вероятно, читал бы меньше. Может, когда-нибудь так и произойдет, хотя это маловероятно. Потому что буквы, слова, абзацы, тексты, книги подобны воде: они проникают везде и всюду. И то, что мы хотим увидеть и понять в жизни, проступает сквозь эти невидимые потоки воды. Хорошие книги так же необходимы, как свежие новости; именно поэтому я до сих пор привязан к книгам.
Но, думаю, было бы неправильно говорить о чтении как о высшем наслаждении, нельзя противопоставлять рисунки и слова. Моя точка зрения, вероятно, объясняется тем, что с семи до двадцати двух лет я страстно хотел быть художником и постоянно рисовал. Книга и рисунок неразрывно связаны, они принадлежат одному миру Чтение стимулирует мое художественное воображение, которое затем рисует картины прочитанного. Мы поднимаем голову от книги, переводим взгляд на картину, смотрим в окно или на пейзаж вокруг нас, но наш разум воспринимает не то, что мы видим вокруг, а то, что видим в другом, книжном мире. И тогда возникает ощущение, что мы не просто читаем книгу, но и являемся частью того другого мира, его творцами. Это и есть счастье — счастье одиночества. Именно оно не позволяет нам перестать читать книги.
Этим летом я перечитал «Пармскую обитель» Стендаля. Прочитав несколько страниц этой чудесной книги, я слегка отодвигал старый том и любовался пожелтевшими страницами. (Так я делал в детстве, когда пил свою любимую газировку, — все время останавливался и с любовью смотрел на бутылку…) Я был счастлив, я носил книгу с собой и все время удивлялся тому, что счастлив оттого, что она со мной. Потом я подумал: разве можно говорить о своем впечатлении о книге, не рассказав прежде о самом романе, это все равно что говорить о любви к женщине, прежде не описав ее. Это-то я и попытаюсь сделать сейчас. (Прошу тех, кто любит роман, но не любит читать, пропускать ремарки в скобках.)
1. Следя за многочисленными событиями романа (за битвой при Ватерлоо, за любовными и политическими интригами в маленьком княжестве), я очень переживал. Я сопереживал событиям, я жил ими, я пережил радость молодости, жажду жизни, силу смерти, любовь и одиночество.
2. Я наслаждался силой слова, глубиной наблюдений, стремительностью выводов, умением вникать в суть происходящего, остротой ума и знанием жизни, и мне казалось, будто писатель рассказывает историю мне — только мне. Я знал, что до меня эту книгу читали миллионы людей, но почему-то мне казалось, что в романе есть некие штрихи, понятные и близкие только мне и автору. Эта духовная и интеллектуальная близость с гениальным писателем придавала мне уверенности, я, как и все счастливые люди, слегка возгордился.
3. Отдельные факты из жизни автора (его одиночество, любовные неудачи, ощущение непонятности и непризнанности) и легендарная история написания этого романа (он написал его за пятьдесят два дня, взяв за основу старую итальянскую хронику, надиктовав секретарю) казались мне историей моей собственной жизни.
4. На меня влияла не только духовная близость с автором; меня потрясли отдельные сцены романа, картины эпохи и зарисовки места действия (дворцовые покои, образ Наполеона, Милан, озера в его окрестностях, тема Альп с точки зрения городского жителя, споры, убийства и политические интриги). Я не отождествлял себя с этими людьми или событиями, как герой Пруста. Я не растворился в романе. Но мне нравился волнующий переход в мир, где все было так непохоже на мою жизнь, и я внимательно вглядывался в роман, как когда-то в бутылку с газировкой. Поэтому я повсюду носил книгу с собой.
5. Впервые я прочитал «Пармскую обитель» в 1972 году. Заметки, сделанные тогда на полях, места в тексте, которые я подчеркнул, показались мне наивными. Но я чувствовал привязанность к юноше, который почти тридцати лет назад с таким усердием прочитал эту книгу, пытаясь открыть для себя новый мир, понять реальный и суметь стать лучше. Этот добродушный и наивный парень с не устоявшимися взглядами мне нравился больше, чем тот читатель, которым я стал теперь — уверенный в себе и собственной правоте. Теперь мы читали роман вместе: я в возрасте восемнадцати лет; автор (Стендаль), мое доверенное лицо; его герои и я. И я любил этих людей.
6. Я любил эту книгу и как вещь из прошлой жизни — жизни тридцатилетней давности. Я гладил растрепанную обложку и постоянно вертел в руках ленту, служившую закладкой. Много лет назад я написал кое-какие заметки на внутренней части задней обложки. Я перечитывал их вновь и вновь.
7. Я не только читал с удовольствием, — книга нравилась мне как вещь, как предмет. Именно поэтому я всегда носил ее с собой как амулет. Когда мне становилось скучно или грустно, я открывал книгу на первой попавшейся странице, прочитывал несколько строк и успокаивался. Сама книга доставляла мне такую же радость, как и ее чтение.
8. Летом на маленьком острове Хейбели-ада я иногда по вечерам садился на скамейку на пустынной улице и читал книгу при тусклом свете единственного фонаря; я чувствовал, что она — такая же часть реального мира, как деревья, кусты, заборы, тени, месяц, море, она так же естественна и проста. Эта простота радовала меня, очищая от глупостей и зла нашего мира.
9. Иногда я откладывал книгу и, глядя на деревья и море, темневшее вдалеке, пытался понять, в чем счастье этого момента. Задавать такой вопрос — все равно что спрашивать, в чем заключается смысл жизни. Сейчас мне казалось, что благодаря этой книге я стал лучше понимать, в чем смысл жизни, и, может быть, теперь смог бы кое-что сказать об этом.
10. Смысл жизни напрямую связан со счастьем, как, впрочем, и все великие романы. В жизни, как и в романе, есть желание, порыв, стремление к счастью. Но главное не в этом. Человек хочет размышлять об этом стремлении, и хороший роман (такой, как «Пармская обитель») помогает ему в этих размышлениях. В конце концов, роман становится частичкой нашей жизни и окружающего нас мира, постепенно подводя нас к постижению смысла жизни. Он предлагает нам счастье, рожденное его замыслом. В жизни достичь счастья гораздо труднее.
11. И теперь, зная все это, я чувствовал себя вдвойне счастливее, так как читал роман. Правда, я вдруг начал ощущать, что излишнее счастье убивает очарование романа.
• Если писатель не представляет себе обложку своей будущей книги, это означает, что он уже состоялся как зрелый, всесторонне образованный человек, он сформировался как личность, но утратил простодушие и наивность, которые как раз и делают его писателем.
• Вспоминая о прочитанных книгах, мы всегда вспоминаем, как выглядят их обложки.
• Нам, писателям, очень нужны читатели, которые покупают книги из-за обложек, и критики, которые не будут ругать книги, написанные для таких читателей.
• Изображение лица героя на обложке — это недопустимая прямая атака на воображение читателя и писателя.
• Когда художник решает сделать обложку романа «Красное и черное» красной с черным, изобразить на обложке «Голубого дома» голубой дом, а на обложке «Замка» — замок, создается впечатление, что художник не то чтобы проявляет небрежность по отношению к книге, нет, — он ее просто не читал.
• Если спустя много лет обложка некогда прочитанной нами книги случайно попадается на глаза, мы сразу вспоминаем о том, как сидели в сторонке с этой книгой, погружаясь в ее мир.
• Обложка книги — это некий мистический знак, символизирующий переход из реального мира, в котором мы живем, в мир книги.
• Витрины книжных магазинов обязаны своей привлекательностью не книгам, а многообразию их обложек.
• Названия книг сродни именам людей: они помогают выделить книгу из миллионов ей подобных. А обложки книг — лица людей: они либо напоминают нам о пережитом счастье, либо сулят предстоящее. Поэтому мы так же жадно вглядываемся в обложки книг, как в лица людей.
Впервые я прочитал «Сказки тысячи и одной ночи» сорок с лишним лет назад, когда мне было семь лет. Я только что закончил первый класс начальной школы, а на летних каникулах мы поехали в Швейцарию, в Женеву, куда переехали родители после того, как отец получил там работу. Среди детских книжек, которые нам с братом подарила тетя перед отъездом, чтобы мы за лето как следует освоили чтение, был сборник сказок из «Тысячи и одной ночи». Это была прекрасно изданная, толстая книга, отпечатанная на хорошей бумаге; я помню, что прочитал ее за лето четыре или пять раз. Когда было слишком жарко, после обеда я шел к себе в комнату и растягивался на кровати. Наш дом располагался через улицу от Женевского озера, из открытого окна дул легкий ветерок, и, пока из внутреннего дворика, куда выходило окно, доносились звуки аккордеона бродячего музыканта, я вновь и вновь перечитывал одни и те же истории, теряясь в волшебной стране Али-Бабы и сорока разбойников или Аладдина.
В какую же страну я отправлялся? Мои первые впечатления подсказывали мне, что она была далекой, чужой, более примитивной, чем наш мир, но и чарующей одновременно. Героев звали так же, как людей, которых можно встретить на улицах Стамбула, и это делало их ближе, хотя их истории были далеки от моего мира, от моей стамбульской жизни. Поэтому, когда я впервые прочитал «Сказки тысячи и одной ночи», я прочитал их глазами европейского ребенка, изумленного чудесами Востока. Тогда я еще не понимал, что эти истории пришли в мою культуру из Индии, Ирана и Аравии; что загадки и тайны Стамбула, где я родился, имеют много общего со структурой и атмосферой и настроением этой великой, поразительной книги, а традиции сказок, полных лжи, переодеваний, головоломок, мошенничества и лукавства, любви и предательства, причудливо переплетены с историями, разыгрывающимися на улицах Стамбула. И лишь позднее, из других книг, узнал, что этих первых сказок, прочитанных в старинной рукописи Антуана Галлана, французского переводчика и первого составителя книги, который, как считается, получил ее из Сирии, не было. О сказке об Али-Бабе и сорока разбойниках и волшебной лампе Аладцина Галлан узнал не из книги; ему рассказал их араб-христианин по имени Ханна Дияб, а Галлан позднее включил их в книгу.
Это подводит нас к главному: «Сказки тысячи и одной ночи» — чудо восточной литературы. Но так как мы живем в культуре, утратившей связи с собственным литературным наследием, переплетавшимся с культурой Ирана и Индии, и находимся под влиянием потрясающих произведений западной литературы, эта чудесная книга вернулась к нам из Европы. Книга была издана на многих европейских языках, — ее переводили и величайшие переводчики своего времени, и всякие случайные, иногда сумасшедшие, иногда чрезмерно дотошные люди, — самым лучшим и наиболее известным является французский перевод Антуана Галлана, впервые изданный в 1704 году во Франции — блестящий, классический, признанный во всем мире. Можно сказать, что именно благодаря этому переводу бесконечная цепочка историй приобрела целостность и «Сказки тысячи и одной ночи» стали известны. В переводе Галлана эта книга оказала сильнейшее влияние на европейскую литературу восемнадцатого и последующих веков. Это влияние ощущается в произведениях Стендаля, Колриджа, Де Куинси и По. Правда, по прочтении книги возникает ощущение, что это влияние на самом деле несколько ограничено: нас впечатляет только то, что можно отнести к «загадкам Востока», — истории полны чудес, странных, сверхъестественных событий, страшных сцен… Но в «Сказках тысячи и одной ночи» есть еще нечто важное.
Я понял это, когда я читал книгу второй раз, в двадцать лет. Тогда я читал турецкий перевод Раифа Карадага, который вышел в 1950-е годы. Конечно же, как и многие читатели, я читал книгу не подряд, а по частям, наобум, перескакивая от истории к истории. И во время второго прочтения «Сказки тысячи и одной ночи» показались мне провокационными, они встревожили меня. Хотя я перелистывал страницу за страницей, жадно глотая истории, я был возмущен и иногда по-настоящему ненавидел то, что читал. Правда, я никогда не чувствовал, что читаю по необходимости, как бывает, когда мы читаем классику: я читал с большим интересом, ненавидя себя за этот интерес.
Сегодня, спустя тридцать лет, я знаю, что не давало мне тогда покоя: в большинстве сказок мужчины и женщины постоянно обманывают друг друга. Меня раздражали их бесконечные козни и интриги. В мире «Сказок тысячи и одной ночи» женщинам никогда нельзя доверять. Нельзя верить их речам — они только и делают, что обманывают мужчин и строят мелкие козни. Обман начинается с первых страниц, когда Шахерезада начинает рассказывать истории одинокому, жаждавшему любви мужчине, чтобы избежать казни. Поскольку обман прочно поселился на страницах этой книги, становится понятно, насколько глубок и силен был страх мужчин перед женщинами, живущими в той же культуре, что создала эту книгу. И страх этот только усиливался, потому что, строя интриги и козни, женщины пользовались главным своим оружием — женственностью. В этом смысле «Сказки тысячи и одной ночи» — зеркало, в котором отражены самые сильные страхи мужчин того времени: женщина может бросить, она может сделать тебя рогоносцем или оставить в одиночестве. Самая страшная история, которая тем не менее доставляет какое-то мазохистское наслаждение, — сказка о падишахе, наблюдающем за тем, как наложницы его гарема изменяют ему с чернокожими рабами. Эта сказка олицетворяет основные мужские страхи и базисные предрассудки о женском коварстве, поэтому отнюдь не случайно популярные современные турецкие писатели, которых иногда называют «соцреалистами» — с политическим подтекстом, как, например, Кемаль Тахир, пишут всевозможные адаптации и вариации этой истории. Но когда мне было двадцать лет, этот мир, полный мужских страхов и женской лжи, казался мне слишком душным, слишком «восточным» и каким-то обыденным. В те времена мне казалось, что в «Сказках тысячи и одной ночи» очень уж много провинциальных предпочтений и сентиментальности. В большинстве сказок зло, двуличие и заурядность представлялись не как вынужденное человеческое уродство, — напротив, эти поразительно уродливые проявления демонстрировались нам снова и снова только ради удовольствия рассказчицы.
Возможно, моя неприязнь «Сказок тысячи и одной ночи» была вызвана тем, что «европеизацию» и «модернизацию» текста я воспринимал как некое пуританство, но не я один не понимал написанного. В те времена молодым туркам вроде меня, любившим все современное, большинство классических произведений восточной литературы казалось темным, непроходимым лесом. Сейчас я думаю, что у нас просто не было ключа, который позволил бы проникнуть в эту литературу и сохранить ее современное восприятие, одновременно позволяя оценить восточную вязь слога, тонкий юмор и монументальную красоту.
И только после третьего прочтения «Сказок» я стал относиться к ним теплее. Теперь я хотел понять, что нашли в этой книге западные писатели и что сделало ее шедевром мировой литературы. Она казалась мне безбрежным океаном историй, меня поражали ее претенциозность и скрытая внутренняя геометрия. Как и прежде, я перескакивал от истории к истории, бросал те, что казались мне скучными, и переходил к другим. Хотя я решил, что меня привлекают не сюжет книги, а ее структура, формат и эмоциональный накал, в конце концов именно сюжетные перипетии помогли мне не зацикливаться на неприятных моментах и подробностях, некогда так раздражавших меня. К тому же, наверное, я теперь по собственному опыту знал, что жизнь и в самом деле полна странных сюрпризов и вероломства. Так что во время третьего прочтения я наконец был готов оценить литературные достоинства «Сказок тысяча и одной ночи», наслаждаясь по-прежнему актуальными хитроумными головоломками, бесконечными переодеваниями и жульничеством героев. В романе «Черная книга» я исследовал поразительную историю Гаруна аль-Рашида, в которой тот, переодевшись однажды ночью, наблюдает за своим двойником, фальшивым Гаруном аль-Рашидом, переплетая ее с атмосферой стамбульского черно-белого кино 1940-х годов. К сорока годам благодаря обычным изданиям и аннотированным справочным пособиям на английском я смог ощутить безграничность этой книги, ее скрытую логику, завуалированные шутки, странность и очарование ее красоты, ее уродство и ее бесстыдства, ее заурядность и глупость — она медленно раскрывалась передо мной, как сказочная сокровищница. Прежняя моя любовь и ненависть к «Сказкам тысячи и одной ночи» была вызвана тем, что сначала я читал книгу глазами ребенка, не умевшего принимать жизнь такой, как есть, без иллюзий, позднее — глазами возмущенного юноши. А сейчас я постепенно начал понимать, что, если я не буду воспринимать «Сказки тысячи и одной ночи» такими, какие они есть, они по-прежнему будут причинять мне боль и доставлять неприятности, как жизнь, если не воспринимать ее во всей полноте. Мне кажется, что эту книгу стоит читать без предубеждений или надежд, читать свободно, следуя логике собственной прихоти. Но мне бы не хотелось поучать читателя, взявшегося за «Сказки тысячи и одной ночи», мне кажется, это чересчур смело с моей стороны.
И все-таки я хочу воспользоваться случаем и сказать несколько слов о чтении и о смерти. Существуют два очень распространенных поверья, связанных со «Сказками тысячи и одной ночи». Первое — о том, что до сегодняшнего дня никто не смог прочитать эту книгу от начала до конца. А второе — о том, что тот, кто сумеет прочитать «Сказки тысячи и одной ночи» от начала до конца, умрет. Конечно же, внимательный читатель, зная о внутренней логике, связывающей эти два предупреждения, будет осторожен. Но слишком бояться не стоит. Прочитаем мы «Сказки тысячи и одной ночи» от начала до конца или нет, мы все равно когда-нибудь умрем.
Предисловие
к турецкому переводу романа Л. Стерна
«Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена»
Все мы хотим иметь такого дядю, как Тристрам Шенди. Дядю, который все время что-то рассказывает, постоянно забывая, о чем говорит, который смешит нас милыми шутками, каламбурами, болтливостью, неосмотрительностью, странностями, глупостями, наивностью, навязчивыми идеями и жеманством; который, несмотря на образованность, ум, культуру и жизненный опыт, все равно в душе остается шаловливым ребенком. Когда дядина болтовня затягивается, наш отец или тетя обязательно скажут: «Ну все, хватит! Ты пугаешь детей. Им надоело слушать тебя». А между тем не только дети, но и взрослые уже привыкли слушать его неиссякаемые рассказы, они жадно ловят каждое слово. Однажды привыкнув к голосу дяди, нам хочется слышать его всегда.
В жизни бывают ситуации, когда мы привыкаем к голосу рассказчика, к его словам. Мы узнаем этих людей прежде всего по окраске тембра их голоса в переполненных офисах, в школе, на встрече старых друзей. Мы настолько привыкаем к ним, что нам хочется просто услышать их голос, не обращая внимания на то, что они говорят. Дядя напоминает нам то актера, который, выйдя на сцену, и рта не успел раскрыть, а зрители уже начали смеяться, то всезнайку-соседа, у которого есть собственное мнение по всем вопросам. Он похож на турецких журналистов — они ведут постоянные рубрики в ежедневных газетах и способны написать статью обо всем, что происходит вокруг. В повседневной жизни нам больше всего хочется услышать от любимого рассказчика о хорошо известных событиях, произошедших с нами, но рассказанных его голосом и с его точки зрения. Иногда его голос кажется таким же привычным, как родственник, живущий этажом выше, которого обязательно видишь раз в день; порой возникает ощущение, что мир существует лишь потому, что он рассказывает. У нас должен быть такой дядя.
Но такого дядю, как Стерн, можно встретить раз в сорок лет. Когда мы были маленькими, мой дядя развлекал нас, но не литературные ребусами, а математическими. Мне очень не нравилось, что мне устраивают экзамен, но я все равно старался ответить верно, стремясь доказать, какой я умный. Но было и еще нечто важное: у дяди была очень красивая жена. Когда мне было пять лет, я иногда приходил к ней, чтобы полюбоваться ее красотой, не увядавшей даже в темноте и мраке бабушкиного дома, забитого старой мебелью, пыльными вещами и тюлевыми занавесками. С тех пор прошло сорок лет, а тетя до сих пор вспоминает, как я приходил к ней. Оба ее сына сейчас, слава богу, стали стоматологами, у них частные зубоврачебные кабинеты в Нишанташи. Однажды, когда я вышел из кабинета старшего из сыновей, я заметил, что дверь дома заперта снаружи. Я стоял, смакуя привкус гвоздики, оставшийся во рту, и смотрел, как полосатый кот вылез в дырку в железной решетке и пошел в бакалейную лавку через дорогу, в которой до сих пор продаются лучшие в Нишанташи острые закуски к выпивке, — особенно хороша долма на оливковом масле.
Последние строки рассказа о дяде называются «отступлением от темы». В качестве связующего звена всех историй Тристрам Шенди использует то, что в английском языке именуется словом «digression» («отклонение от темы») и что является для нас абсолютно знакомым и привычным. В книге «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» до жизни и мнений Тристрама Шенди дело не доходит никогда. Где-то в конце повествования мы слышим о рождении Тристрама, но он тут же исчезает со сцены, едва мы успеваем его заметить. До рождения герой Стерна обстоятельно рассказывает, как и когда он был зачат, о взглядах его отца на рождение и на жизнь в целом. Но ни на одном из этих моментов он не задерживается. Он все время перепрыгивает от темы к теме, как проворный веселый воробей — с ветки на ветку. Читателю все время кажется, что Стерн не знает, в каком направлении пойдет его рассказ. Но некоторые известные критики, как, например, Виктор Шкловский, анализируя отдельные фрагменты структуры книги, взялись доказать наличие определенных связей в тексте, они считают, что роман Стерна логичен и продуман. Давайте посмотрим, что говорит об этом наш рассказчик во второй главе восьмого тома:
«Я убежден, что из всех различных способов начинать книгу, которые нынче в употреблении в литературном мире, мой способ наилучший, — я уверен также, что он и самый благочестивый — ведь я начинаю с того, что пишу первую фразу, — а в отношении второй всецело полагаюсь на господа Бога»[5].
Все произведение преследует ту же логику — логику постоянного отступления от темы, настолько частого, что напрашивается вывод: темой этой книги и является отступление от темы. Если бы Стерн знал, что найдется какой-нибудь умник вроде меня, который додумается, что есть тема его произведения, он бы непременно придумал что-нибудь другое.
Когда писатель отступает темы, нам становится скучно. А когда нам становится скучно, мы говорим, что автор сделал отступление от темы. С другой стороны, каждый читатель скучает по-своему. Кто-то начинает зевать от длинных живописаний природы, кто-то не переносит свадьбы, кто-то грустит от недостатка любовных сцен или от их изобилия; кого-то сердит мастерство иллюстраторов, кого-то — нудные подробности о запутанных семейных и родственных узах. Все вышеперечисленное не является темой, это лишь искусные приемы писателя, призванные сделать роман более привлекательным и динамичным. Другими словами, книга может быть о чем угодно и обо всем. «Тристрам Шенди» — именно такая книга; она обо всем.
Давайте только не будем забывать, что это «всё» следует определенной логике. Наверное, темой можно считать все то, о чем пишет автор; читатель же мгновенно замечает утомительные длинноты, лишние фрагменты и места, где автор отклонился от темы, — и он начинает томиться нетерпением и скукой. (Нетерпение — важная составляющая «Тристрама Шенди»; Стерну нравилось подчеркивать, что он написал свой роман от скуки.) А необычный голос рассказчика у Стерна, о котором я упомянул выше, позволяет автору писать о чем угодно и, несмотря на необычную повествовательную форму, вызывает безусловный интерес. Эта книга — гармоничное чередование абсурдных историй и иронических проповедей; мы читаем о том, как отец героя заводит большие часы, стоявшие в их доме на верхней площадке черной лестницы, читаем о приключениях дяди Тоби; и по мере того, как происходит постепенное отождествление еще не родившегося Тристрама с автором романа, мы постигаем происходящее, погружаясь в мысли писателя и мысли Тристрама, повествующего о своей жизни.
Лоренс Стерн был сыном обедневшего унтер-офицера. Он родился в Ирландии в 1713 году, детские годы провел с родителями в гарнизонных городках Англии и Ирландии. С тех пор, как ему исполнилось десять лет, он больше никогда не бывал в Ирландии. В год его восемнадцатилетия умер отец, и семья практически обнищала, но помощь пришла от дальнего родственника, который согласился финансово поддержать юношу при условии, что он станет священником. Лоренс закончил Кембридж по специальности богословие и классическая литература. После окончания университета он был принят в лоно англиканской церкви и быстро поднялся по службе благодаря родственникам, именитым духовным лицам. Когда ему исполнилось двадцать восемь лет, он женился на Элизабет Ламли; из детей у них выжила только дочь, Лидия. И до 1760 года, до тех пор пока он не опубликовал «Тристрама Шенди», в его жизни не происходило ничего значительного. В тот год ему исполнилось сорок семь лет.
Не сложно догадаться, что бесконечные поучительные наставления рассказчика в «Тристраме Шенди» исходят от проповедника. Для Стерна проповеди значили так много, что некоторые он опубликовал, некоторые включил в свой роман. А сейчас давайте еще раз обратим внимание на одну особенность романа, благодаря которой он актуален и сегодня.
Любая проповедь — англиканского священника или суннита — опирается на систему ценностей и четких предписаний, проистекающих из Писания, поэтому речи проповедников имеют одну-единственную цель — как и наши критики, ориентированные на мораль и социальные устои. Имам Нуруллах-эфенди преподает нам урок нравственности, читая пятничную проповедь, и его взволнованная речь, его слезы, заставляющие плакать и нас, его убедительность, путающая нас, являются проявлением его мастерства, его таланта. А новаторство и поразительное своеобразие Стерна заключаются в следующем: будучи проповедником, Стерн изобрел своего рода литературный прием, или, если хотите, формат, который можно было бы назвать «рассказом без цели». Он ведет повествование не ради какой-то цели, не из желания преподать урок, — ему просто нравится сам процесс. Он сознательно отдается этой страсти: отсутствие цели у Стерна и есть цель. Именно это делает роман романом, а не просто болтовней, хотя стилистика повествования очень напоминает пустую болтовню.
Понятно, что англиканский священник, написавший и издавший в Лондоне якобы бессмысленный роман, благосклонно принятый читателями, вызывает гнев, раздражение и зависть в обществе. Возмущенные недоброжелатели, не оценившие юмор и плутовство Стерна, обрушились на него с нападками: его обвиняли в том, что он написал неприличную, слишком легкомысленную книгу, недостойную священника; в том, что его роман невозможно понять; в том, что он смеется над религией; что он страдает неприятием ортодоксальных норм грамматики и стилистики, злоупотребляет непонятными, им же выдуманными словами.
Именно в это время у Стерна начались неприятности в семье и резко ухудшилось здоровье (в преклонном возрасте он заболел туберкулезом), но он никогда не унывал и всегда воспринимал жизнь с юмором.
Стерна радовали известность и слава, и после успеха первой книги он с удовольствием написал новые. Стерну наверняка было бы приятно узнать, что он оказал определенное влияние на ряд писателей и что есть читатели, способные оценить «Тристрама Шенди» (тем более что речь идет о Турции, известной религиозными консерваторами, традиционалистами и националистами, у которых отсутствует чувство юмора, а также непонимающими шуток «просветителями»).
Знаете что? Если вы так нетерпеливы, вы не то что книгу, вы даже эту вступительную статью не дочитаете. Но, уступая вашим просьбам, я расскажу содержание первого тома романа:
Итак, том первый:
1. Рассказчик — нечто среднее между Тристрамом Шенди и автором — повествует о печальных обстоятельствах своего рождения.
2. Автор рассказывает о маленьком Существе — Гомункуле, прообразе сперматозоида, от которого он был зачат.
3. Мы узнаем о том, что история из следующей главы была рассказана автору дядей Тоби.
4. «Я очень доволен, что начал историю моей жизни так, как я это сделал», — говорит автор и рассказывает о ночи, когда он был зачат.
5. Автор сообщает нам, что родился пятого ноября 1718 года.
6. В этой главе автор предостерегает читателя: «Дорогой друг и спутник, <…> если мне случится время от времени порезвиться дорогой — или порой надеть на минутку-другую шутовской колпак с колокольчиком, — не убегайте, — но любезно вообразите во мне немного больше мудрости, чем то кажется с виду…»
7. Здесь рассказывается о том, как священник и его жена искали повивальную бабку.
8. Речь идет об увлечениях в свободное время. «О вкусах не спорят — это значит, что о коньках не следует спорить; сам я редко это делаю, да и не мог бы сделать пристойным образом, будь я даже их заклятым врагом; ведь и мне случается порой, в иные фазы луны, бывать и скрипачом, и живописцем, смотря по тому, какая муха меня укусит», — говорит герой и приводит посвящение.
9. Нам объясняют суть посвящения из предыдущей главы.
10. Автор опять возвращается к истории о повивальной бабке.
11. Рассказ о священнике по имени Йорик, взявшем имя шекспировского шута Йорика.
12. Рассказ о легкомыслии Йорика, о том, как печален был его конец.
13. Автор снова возвращается к повивальной бабке.
14. В этой главе автор объясняет, почему он не может добраться до конца своей истории, а все время отвлекается; это отклонение от темы на тему об отклонении от темы.
15. Рассказ о брачном договоре матери автора и ее история.
16. История о возвращении из Лондона отца героя.
17. Повествование о намерениях отца после возвращения домой.
18. Тема подготовки к родам в провинции и различные лирические отступления.
19. Рассказ о причинах неприятия отцом имени Тристрам и его философские взгляды.
20. Автор ругает невнимательных читателей — именно так поступает в подобных случаях и автор этого предисловия. Что, конечно, не означает, что сам он — внимательный писатель.
21. Все ближе и ближе день рождения, хотя многочисленные отступления не прекращаются.
22. Рассуждения автора о структуре его произведения: «Словом, произведение мое отступательное, но и поступательное в одно и то же время».
23. «Я чувствую сильную склонность начать эту главу самым нелепым образом и не намерен ставить препятствий своей фантазии». Об обрисовке характера.
24. Рассказ о увлечении и характере дяди Тоби.
25. Первый том заканчивается рассказом о ране в паху, которую дядя Тоби получил на войне, и хвастливыми словами автора: «…поскольку я вменяю себе в особенную заслугу именно то, что мой читатель ни разу еще не мог ни о чем догадаться. И в этом отношении, сэр, я настолько щепетилен и привередлив, что, считай я вас способным составить сколько-нибудь приближающееся к истине представление или мало-мальски вероятное предположение о том, что произойдет на следующей странице, — я бы вырвал ее из моей книги»[6].
Эта книга, судя по всему, о том, что она никак не может обратиться к какому-либо сюжету, к сути, центру повествования. Бессистемность, беспорядочность и хаотичность повествования (вспомните, насколько важно для автора, чтобы читатель не догадался, что произойдет дальше); отсутствие логики, сумбурность и чрезмерная болтливость героев — все в романе, включая содержание и структуру «Тристрама Шенди», очень напоминает саму жизнь.
Этот вопрос является лучшей похвалой роману — именно потому, что задан с гневом, и я рекомендую авторам, пишущим книги, всегда провоцировать читателя на подобную реакцию. Ценность произведений определяется тем, насколько глубоко они затрагивают вопросы о природе и смысле жизни. Великие писатели (увы, их очень мало) пробуждают наше сознание не потому, что их герои задаются вопросами на эти темы, нет; они описывают повседневную жизнь во всем многообразии ее проявлений, и, используя настроение, стиль и язык романов, они заставляют нас задавать себе эти вопросы. У каждого из нас есть свой взгляд на жизнь, подтверждение которому мы черпаем из «проходной» литературы (мелодраматические любовные романы, которые берут на себя смелость взывать к истинной любви; политические романы, проигрывающие жизненные ситуации на фоне политических интриг; назидательные мелодрамы, убеждающие нас уже тысячу лет, что хороших людей, когда-то живших на земле, сменили мерзавцы и корыстолюбцы), — но в великом романе настоящего писателя нас призывают по-новому взглянуть на жизнь.
На первый взгляд «Тристрам Шенди» труден для чтения, как и все книги, которые противоречат нашим взглядам на жизнь. Они раздражают нас, вызывают недоумение: «Я ничего не понимаю!» Такова реакция и умных читателей, и глупых. «Эту книгу невозможно читать, в жизни все не так!» — говорят они возмущенно. Пока недалекий читатель заявляет, что он ничего не понял, и осуждает книгу за то, что она противоречит его ограниченным взглядам (много было написано о путанице в романе Стерна, о ее безнравственности и несоответствии правилам грамматики), проницательный читатель начинает испытывать некое беспокойство. За раздражением и досадой скрыто смутное понимание предназначения настоящей литературы, которая позволяет человеку найти свое место в жизни, и, напоминая себе о глубине и скрытом таинстве литературы, человек вновь берет книгу. Искренность книг такого рода позволяет им встретить настоящего читателя, но ее никогда не смогут понять легкомысленные читатели. И хотя разумные читатели, выбирающие для чтения великие романы, тоже недолюбливают их причудливость, именно они способны оценить достоинства и блестящие идеи произведения — в отличие от узколобых занудных законодателей. Даже остроумный Самуэль Джонсон, один из самых блестящих представителей английской литературы, порицал этот роман тоном школьного учителя: «Ничто странное не может быть вечным. „Тристрама Шенди“ не будут читать вечно». Спустя двести сорок лет после выхода первого английского издания «Тристрама Шенди» я с большой радостью и гордостью пишу предисловие к его турецкому переводу.
Я часто напоминаю себе (прошу прощения, что напоминаю об этом и вам), что живу в бедной стране, где люди привыкли читать книги не ради удовольствия, а ради пользы. И я вижу лишь один, весьма сомнительный способ внушить читателям любовь к книгам: начать писать о том, чему книги могут научить читателей. Например: как и все гениальные романы, «Тристрам Шенди» повествует о жизни, об обычаях и нравах, о метаниях души и ее хрупкости. Таким образом, «Война и мир» подробно знакомит нас с ходом Бородинского сражения, «Моби Дик» дает энциклопедические сведения об охоте на китов, а «Тристрам Шенди» рассказывает, как проходило детство и как воспитывали ребенка, родившегося в Ирландии восемнадцатого века и переехавшего в Англию, чтобы впоследствии стать священником. Кроме того, «Тристрам Шенди» сродни «Анатомии меланхолии» Роберта Бертона, «Дон Кихоту» Сервантеса и «Гаргантюа и Пантагрюэлю» Рабле, — их отличают «академическое остроумие» и «философский юмор». Энциклопедические сведения, которые нетерпеливые читатели назовут отступлениями, философские размышления и необычные проявления эрудиции, исследования человеческой души и анализ характеров — все в этой книге уравновешивается милым остроумием и насмешками автора, а также самим героем, который шутя выворачивает наизнанку философские догмы, подвергая их сомнению. Все достойные, энциклопедически насыщенные произведения написаны, прежде всего, о самих книгах, они призывают нас к чтению, убеждая, что глубокие, фундаментальные знания о жизни можно получить только из книг, из их бесконечного, многовекового спора. Первый философский роман о человеке, чья жизнь была отравлена книжными фантазиями, — «Дон Кихот», герой которого пал жертвой рыцарских романов; последний (и, возможно, первый реалистический роман) — «Мадам Бовари», героиня которого, пресытившись любовными романами, ищет настоящую любовь, но, не найдя ее, решает отравиться.
Замечательная «реалистичная» сцена в конце романа «Мадам Бовари» (в которой она гибнет от яда, не от книги) оказала огромное влияние на мировую литературу; эта передозировка «реализма», возможно, отравила бы и турецкую литературу, обрекая ее на однородную осязаемую реальность. Между тем спустя шестьдесят лет, когда был издан «Улисс», мы, жители окраины мира, восхищались Европой, считая ее источником незыблемых истин; мы поверили, что единственно достойный жанр романа — реализм, и мы забыли о своих литературных традициях, методах и вариантах восприятия слова, — лишь бы овладеть этим легким, на первый взгляд, методом реализма. В конце концов, мы даже забыли, что подобный жанр чужд нашим традициям, являясь новой художественной формой, привнесенной с Запада и заимствованной нами у Флобера, посетившего Стамбул в 1850 году. Сейчас у нас полно ограниченных, унылых критиков-националистов, которые с сарказмом осуждают любые стили повествования, отличные от поверхностного реализма, так как они «чужды национальным традициям». Если бы «Гаргантюа и Пантагрюэль» Рабле и «Тристрам Шенди» Стерна были переведены раньше, они хотя бы как-то повлияли на наш тесный мир литературы, ориентированный на однообразный, «западный» реализм, и слабенький турецкий роман, возможно, стал бы более восприимчив к многообразию жизни. (Вы уже не должны сердиться на Орхана, который посвятил исследованию этого вопроса всю свою жизнь и теперь говорит правду.) (Бедняжка турецкий роман, выбирайся наконец из клетки своего реализма, надевай крылья традиций и фантазии и лети, лети!)
Эй, читатель, надеюсь, ты удовлетворен и с пользой прочитал вступительную статью этой книги! Сейчас я шепну тебе на ухо кое-что важное и расскажу об особом знании, которое ты получишь. Слушай внимательно, и потом, спустя шесть лет, не вздумай продавать эту мысль другим как свою собственную!
Все основополагающие религии, философии, легенды и мифы учат нас жизненным истинам. Давайте назовем их ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, так как по форме она сродни обстоятельному рассказу и ближе к литературе, чем кажется. Романы, повествуя о повседневных человеческих делах и приключениях, выявляют многообразные связи нашей жизни с ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, одновременно раскрывая характер человека, его одержимость ВЕЛИКОЙ ИСТОРИЕЙ, познанием сути событий, некой истины. Герой, который слишком заботится о чувственных удовольствиях, может показаться нам плоским, как карикатура, но герой, ориентированный на ВЕЛИКУЮ ИСТОРИЮ (ради любви, родины или, например, ради политических целей), никогда не будет казаться одномерным в тени ВЕЛИКОЙ ИСТОРИИ. Дон Кихота любят не как примитивную карикатуру его воспринимают как рельефно выписанного человека. Между тем «Тристрам Шенди» наглядно демонстрирует, что, какими бы ни были у человека цели и планы, какой бы он ни был яркой личностью, его собственная история, его жизнь и понимание этой жизни весьма сложны.
Другими словами, не важно, верим мы в ВЕЛИКУЮ ИСТОРИЮ или нет — наша жизнь будет иной, отличной от нее. И жизнь такова: мы проживаем ее как Тристрам, который говорит все, что придет в голову, перепрыгивая с темы на тему. Мы подвержены влияниям извне, наши мысли изменчивы; мы часто отвлекаемся от главного, мы зависим от случая и от непредсказуемости жизни, а не от хода ВЕЛИКОЙ ИСТОРИИ. И если когда-нибудь в жизни, которую мы проживаем миг за мигом, или перед смертью, или, как в этом романе, рождаясь на свет, мы зададим себе вопрос, что же такое жизнь, нам следует вспомнить не религиозные догмы и не философские идеи, нам надо вспомнить эту книгу.
Вывод: жизнь не похожа на сюжеты великих романов, она похожа на книгу, которую вы сейчас держите в руках.
Но будьте осторожны: жизнь похожа не на саму книгу, а на ее структуру. Ведь сама книга не делает выводов и ничего не объясняет.
В жизни нет смысла, есть только структура и форма.
Мы это и так знали, так стоит ли писать книгу в шестьсот страниц? Если вы спросите меня, я отвечу так:
Все великие романы пишутся для того, чтобы рассказать об истинах, о которых вы и так знали, но не могли принять, и ни один роман не помог вам в этом.
Некоторых писателей мы любим просто за их прекрасные книги. Это самые совершенные и чистые отношения писателя и читателя. Некоторые запоминаются нам своей биографией, манерой работы или тем, какой след они оставили в истории. Виктор Гюго для меня — один из писателей второго типа. Я узнал его еще в детстве, конечно же, как автора «Отверженных». Я полюбил его за то, что он так точно передал атмосферу больших городов, поразительный драматизм улиц. Мне нравилось, что он изобразил город, где одновременно происходят не связанные друг с другом события (например, когда в 1832 году парижане сражаются на баррикадах, из кафе через две улицы доносится стук бильярдных шаров). В юности меня поражало то, что повлияло на самого Достоевского: изображение грязного и мрачного города, где собрались несчастные и обиженные. Когда я стал старше, помпезный, напыщенный, вычурный, фальшивый тон в книгах Гюго начал раздражать меня. Мне было неприятно, когда я читал, например, в историческом романе «Девяносто третий год» скучное, на несколько страниц, описание того, как на корабле во время шторма сорвало пушку и швыряло ее по палубе. В одном письме Набоков, осуждавший Фолкнера за явное влияние на него Гюго, приводит цитату из Гюго: «L'homme regardait le gibet, le gibet regardait l'homme» — «Человек смотрит на виселицу, виселица смотрит на человека». Гюго использовал пламенную риторику и драматизм (с налетом романтичности в самом плохом смысле слова!) для создания величественных образов, но именно это раздражало меня больше всего. Французские писатели-интеллектуалы, от Эмиля Золя до Сартра, обязаны Гюго и его пристрастию к величественному; его тезис о том, что писатель должен быть сторонником справедливости и борцом за благо общества, оказал влияние на всю мировую литературу. И отчасти благодаря этой страсти к величественному и ее осознанию Гюго стал живым символом собственных идей и, что еще хуже, прижизненным памятником самому себе. Он столь явно демонстрировал свое величие, что вызывал у людей раздражение, его подозревали в неискренности. Однажды, говоря о «гении Шекспира», он и сам сказал, что опасность величия заключается в неискренности. Но, несмотря на эту фальшь, триумфальное возвращение из ссылки придало образу Гюго некую достоверность, как, впрочем, и то, что он умел общаться с народом, а его герои занимали умы жителей не только Европы, но и всего мира. Возможно, просто потому, что в те времена французская литература была в авангарде европейской цивилизации. Поэтому некогда великие французские писатели, какими бы националистами они ни были, обращались не только к Франции, но и ко всему человечеству. В наши дни дела обстоят иначе, поэтому в воспоминаниях Франции о своем великом соотечественнике чувствуется привкус ностальгии по дням былого величия.
Многим из нас знакомо чувство наслаждения от унижения. Ладно, поправлюсь: мы все переживали ситуации, когда чувствовали покой и удовольствие от того, что мы унижаемся. Гневно убеждая себя в собственной ничтожности, мы мгновенно избавляемся от груза морали, от удушающей необходимости следовать общим правилам и законам, от обязанности во что бы то ни стало быть похожим на других. Это происходит и когда нас унижают другие, и когда мы унижаемся сами. Мы вдруг с легкостью становимся самими собой, мы можем наслаждаться своими запахом и грязью, своими привычками и нежеланием становиться лучше, мы перестаем лелеять надежды относительно оставшейся части человечества. Мы ощущаем себя комфортно, и мы благодарны своим гневу и эгоизму, которые дали нам свободу и одиночество.
Каждый раз, когда я читаю «Записки из подполья» Достоевского, я чувствую это. А когда я читал ее впервые, тридцать лет назад, меня взволновали не столько удовольствие и логика унижения, сколько гнев героя, одинокого в великом Петербурге, его острый, меткий язык. Человек из подполья казался мне Раскольниковым из «Преступления и наказания», утратившим чувство вины. Цинизм придал остроту речи героя, отточил логику его мыслей. Книга произвела на меня большое впечатление, так как в ней я нашел отражение многих своих невысказанных и неосознанных мыслей.
Будучи молодым, я с легкостью отождествлял себя с героем, который бежит от общества. Особенно созвучной моим ощущениям мне показалась его фраза «дальше сорока лет жить неприлично, пошло, безнравственно» (когда сорокалетний герой Достоевского произнес эти слова, самому автору было сорок три года); то, что он считал себя отравленным западными книгами и поэтому оторванным от жизни своего народа; его убеждение, что «не только очень много сознания, но даже и всякое сознание — болезнь»; его страдания, вызванные этими размышлениями, и то, что они ослабевали, когда он начинал винить себя в глупости; его опыты — выдержать взгляд незнакомого человека… Многие черты героя я находил у себя, и это заставляло меня без тени сомнения примерять на себя образ странного чужака. Что касается более глубинных аспектов повествования, которые, возможно, я и замечал в восемнадцать лет, то я предпочел проигнорировать их, так как что-то меня пугало и настораживало.
На протяжении жизни я читал книгу много раз и теперь могу сказать, что энергетика романа обусловлена завистью героя к европейцам, его гневом и гордыней. Несмотря на то что мы с героем были похожи и я в восемнадцать лет с легкостью находил у нас общие черты, я принял гнев человека из подполья за его отчужденность от общества. Поскольку мне, как всем европеизированным туркам, нравилось считать себя в большей степени европейцем, чем было на самом деле, я был склонен думать, что странная философия человека, который мне так нравился, являлась отражением упадка его духа. Я никак не связывал этот кризис с его духовной неловкостью перед Европой. Европейская мысль, от Ницше до Сартра, или экзистенциализм, ставший популярным в Турции в конце шестидесятых годов, объясняли столь странную философию героя слишком, на мой взгляд, «европейскими» понятиями, что отдаляло меня от понимания того, что нашептывала мне книга.
Чтобы лучше понять откровения этой странной книги, нам, живущим на окраинах Европы и задыхающимся от жажды быть европейцем, стоит вспомнить, что происходило в жизни Достоевского в период писания «Записок из подполья».
За год до написания книги, в 1863 году, Достоевский отправился во второе путешествие по Европе, завершившееся весьма плачевно. Ему хотелось бежать из Петербурга, где болела его жена и где потерпел фиаско журнал «Время», который он издавал. Кроме того, в Париже он мечтал тайно встретиться со своей возлюбленной, Аполлинарией Сусловой, которая была моложе его на двадцать лет. (Когда они в конце концов встретятся, он будет скрывать ее от Тургенева.) Но с типичной для него нерешительностью Достоевский, вместо того чтобы ехать в Париж к возлюбленной, прежде едет в Висбаден, где проигрывает в карты огромные деньги. Этот инцидент проявляет и истинную суть его юной возлюбленной. В ожидании приезда Достоевского Суслова находит себе другого, и при встрече с Достоевским она не скрывает этот факт от писателя. Слезы, угрозы, мольбы, унижение, ненависть, постоянные страдания и ощущения собственной ничтожности… Достоевский переживает все, что переживали его герои в «Игроке» и в «Идиоте», униженные присутствием сильной, надменной женщины, потерявшие себя и гордо демонстрировавшие свою боль.
Потерпев поражение и расставшись с возлюбленной, Достоевский возвращается в Россию и узнает, что его больная чахоткой жена находится при смерти. Его брат Михаил пытается добиться разрешения на издание нового журнала, вместо обанкротившегося «Времени», но постоянно получает отказы. В конце концов они получают разрешение на издание журнала «Эпоха», но так как денег мало, январский выпуск выходит только в марте. Подписчиков мало, журнал издан плохо. Напечатанный в журнале «Эпоха» роман «Записки из подполья» не получил ни единого отзыва критиков.
Кроме того, изначально «Записки из подполья» задумывались как критический очерк на роман Чернышевского «Что делать?», вышедший годом раньше. Эта книга была весьма популярна среди прозападно ориентированных молодых людей, являясь одновременно романом и своего рода учебником просветительского позитивизма. В середине 1970-х годов роман «Что делать?» был переведен на турецкий язык и издан в Стамбуле с предисловием, критиковавшим Достоевского (его называли реакционером, ограниченным мещанином и мелким буржуа); так как в предисловии явно нашли отражение наивный детерминизм и утопические иллюзии молодых турецких коммунистов, поклонявшихся Советскому Союзу, я понял, почему эта книга вызывала гнев у Достоевского.
Это был протест Достоевского против возведения европейской мысли в ранг абсолюта, а не враждебное ее восприятие и противостояние Западу. Ему было невыносимо видеть, что русские интеллектуалы воспринимали европейские идеи как ключ к тайнам мира и, самое главное, к загадкам своей страны, он терпеть не мог самодовольство познавших. Поэтому конфликтовал Достоевский не с русской молодежью, читавшей Чернышевского и заимствовавшей грубую и наивную «детерминистическую диалектику»; раздражало его то, что новая европейская философия воспринималась как модель счастья и легкого успеха. Он критиковал многих писателей-западников за их оторванность от народа, но я думаю, что это был лишь предлог. Казалось, Достоевский поверит в какую-либо идею только в том случае, если она окажется неудачливой, неубедительной и будет подвергнута несправедливому осуждению. Гнев Достоевского и его неприятие либералов-западников, распространявших в России в 1860-е годы социалистические утопии Шарля Фурье, были вызваны тем, что они упивались своими идеями, воспринимая успех как нечто само собой разумеющееся.
На самом деле вопрос гораздо более сложный и запутанный — как всегда, когда дело касается отношений между Востоком и Западом; считать себя европейцем или быть патриотом своей страны. Ведь Достоевский признавал правоту и либералов-западников, против которых выступал, и материалистов, на которых был обращен его гнев. Не стоит забывать, что Достоевский был воспитан на этих идеях, получил отличное образование и учился на инженера. Он не умел думать иначе. Можно, конечно, предположить, что он умел мыслить по-другому и мог обладать другим, более «русским» сознанием. Из записок Достоевского мы узнаем, как в конце жизни, создавая «Братьев Карамазовых», он, почувствовав интерес к судьбам русских православных мистиков, обнаруживает, насколько он несведущ в вопросах христианства. (Правда, мне нравится, насколько рационально и практично он рассуждает, не упрекая себя в «оторванности от народа».) Следуя той же логике, будет верным полагать, что Достоевский считал правильным распространение в России европейской философской мысли (кроме индивидуализма) и именно поэтому выступал против. Но следует повторить: Достоевский критиковал не суть западничества, он был против того, чтобы считать его необходимым и единственно правильным. Он полагал, что ориентированная на Запад русская интеллигенция ослеплена ощущением собственной правоты и успеха и гордится тем, что познала истину. Давайте вспомним, что самым главным грехом Достоевский считал гордыню, он всегда употреблял слово «гордый» в негативном смысле. В опубликованных во «Времени» «Зимних заметках о летних впечатлениях», описывая свое первое путешествие по Европе, он проводит параллель между негативными устремлениями Запада (индивидуализмом, стремлением к богатству, буржуазным материализмом), тщеславием и гордыней. Он однажды написал, что «англиканские священники и епископы горды и богаты, живут в богатых приходах и жиреют в совершенном спокойствии совести». В тех же путевых заметках Достоевский с издевкой рассказывает как о национальной черте французов, что «под вечер… бесчисленные мужья прогуливаются со своими бесчисленными женами под руку, а вокруг резвятся их милые и благонравные детки» и что в этом есть что-то снобистское. Восемьдесят лет спустя, в романе «Тошнота», написанном в духе «Человека из подполья», Сартр создаст из этого наблюдения Достоевского целый мир.
Своеобразие «Записок из подполья» обусловлено напряженностью, которую ощущал Достоевский, понимая, с одной стороны, что европеизация пойдет России на пользу, и ненавидя, с другой стороны, горделивых российских интеллектуалов и материалистов-западников. Вспомним, что исследователи творчества Достоевского считают, что «Записки из подполья» стали отправной точкой творчества Достоевского, начиная с «Преступления и наказания» — первой книги, где Достоевский по-настоящему обрел собственный голос. С этой точки зрения интересен и конфликт между неприятием западничества и осознанием его правоты, оказавший безусловное влияние на этот период жизни Достоевского.
Достоевский так никогда и не написал критическую статью на роман Чернышевского в журнал «Эпоха», которую он обещал своему старшему брату. Возможно, это объясняется тем, что он не мог критиковать справедливые на его взгляд идеи; этим занимались герои его романов. Черпая вдохновение не в логике, а в воображении, он предпочитал излагать мысли посредством романов и повестей. Ведь первая часть «Записок из подполья» — повесть длиной с роман; иногда ее издают отдельной книгой.
Эта первая, известная часть книги представляет собой яростный монолог сорокалетнего человека из Петербурга; получив небольшое наследство и уволившись со службы, он переживает в одиночестве состояние, которое называет «подпольем», отрицая жизнь в обществе. Герой подвергает яростной критике теорию, которая в романе Чернышевского называется «разумным эгоизмом». Чернышевский считает людей изначально хорошими; если их «просветить» с помощью науки и философии, они поймут, что им выгодно вести себя разумно; даже если они будут преследовать только собственную выгоду, они создадут рациональное, совершенное утопическое общество. Но в «Человеке из подполья» утверждается, что, даже если человек видит, в чем заключается его выгода, он не всегда сможет действовать исходя из своих интересов. (Но, возможно, здесь есть и другой смысл: «Европеизация выгодна России, но я все равно против нее».) Герой замечает, что человек не всегда поступает в соответствии с «разумом»: «…дайте ему [человеку] такое экономическое довольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать, кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирной истории, — так он вам и тут, человек-то, и тут, из одной неблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет даже пряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтоб самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), что люди все еще Люди, а не фортепьянные клавиши… Да ведь мало того: даже в том случае, если он действительно бы оказался фортепьянной клавишей, если б это доказать ему даже естественными науками и математически, так и тут не образумится, а нарочно напротив что-нибудь сделает, единственно из одной неблагодарности; собственно чтоб настоять на своем…» Человек из подполья сопротивляется строгой логике — основному оружию западной мысли, он считает, что дважды два — не всегда четыре.
Но следует обратить внимание не на убедительный (или, по меньшей мере, зрелый) аргумент, выдвинутый человеком из подполья против идей Чернышевского, а на то, что Достоевский создал героя, который способен быть носителем и защитником этих идей. В процессе создания образа героя Достоевский сформировался как личность, как писатель, что проявилось в его последующих романах: умение поступать против собственных интересов, наслаждаться болью, страстно защищать свою точку зрения в противовес общепринятой, то есть бросать вызов европейскому рационализму, эгоистичной практичности… Сегодня трудно оценить оригинальность этого мировоззрения для того времени, так как впоследствии многие писатели подражали Достоевскому.
Давайте проанализируем небольшое происшествие, случившееся с героем «Человека из подполья», которое демонстрирует, что человек не всегда ведет себя сообразно своим интересам.
Однажды вечером, проходя мимо дешевого трактира, он видит в освещенное окно, что у бильярдного стола подрались киями игроки и одного из них «в окно спустили». В герое зреет зависть: ему хочется, чтобы его так же унизили и выбросили из окна. Он входит в бильярдную с намерением подраться, но, не получив желаемого, находит иной способ. Какой-то офицер, взяв его за плечи; грубо отодвигает его в сторону, так как тот мешает ему пройти; и делает это, не замечая человека из подполья. А тот страдает из-за неожиданного унижения.
В этой маленькой сцене я улавливаю множество штрихов, которые впоследствии определят все романы Достоевского. Если Достоевский — великий писатель, который, подобно Шекспиру, может изменить и обогатить отношение людей к самим себе, то в «Записках из подполья» мы замечаем первые признаки этого нового восприятия, каковое, при внимательном рассмотрении, можно считать великим открытием. Неудачи и несчастья отдалили Достоевского от тех, кто всегда «прав» и кто привык извлекать выгоду; он возненавидел западных интеллектуалов, которые свысока смотрели на русский народ и на людей, подобных самому писателю. Но, желая противостоять западничеству, сам он, получив европейское образование, занимался западным искусством — написанием романов. «Записки из подполья» — это реализация желания Достоевского создать роман, герой которого переживал бы его душевное состояние, и создать мир, который смог бы убедительно обобщить существующие противоречия.
Начав работать над книгой, Достоевский написал своему брату-редактору: «Я даже не знаю, что получится, может, что-то отвратительное». Великие открытия литературы, как и манеру автора, обычно невозможно предсказать. Поразительные, дарующие свободу открытия случаются тогда, когда писатели-творцы максимально используют воображение, пытаясь гармонизировать кажущиеся на первый взгляд непримиримыми противоречия.
Когда книга только что закончена, сам писатель вполне может не осознавать результатов своего труда. И если сегодня мы любим и воспринимаем самих себя, воспринимаем собственный запах, собственную грязь, свои поражения и боль, если мы понимаем, что в удовольствии, которое доставляет нам унижение, кроется своя логика, этим мы обязаны «Человеку из подполья». Именно из разрушительного противоречия Достоевского черпает свое своеобразие современный роман. И нам очень приятно помнить об этом.
«Бесы» — один из потрясающих политических романов, когда-либо написанных человеком. Впервые я прочитал его в двадцать лет и смело могу сказать, что я был потрясен, изумлен и испуган, я поверил ему. Ни один из ранее прочитанных романов не производил на меня такого впечатления. Меня шокировало, насколько сильной может быть жажда власти; меня потрясла способность человека прощать; умение обманывать себя и других; потребность обрести веру; его любовь и ненависть; его тяга как к нечестивому, так и к святому. Вместе с героями я пережил обманы, политические игры и смерть. Я поразился гению Достоевского, объединившего все в одном романе. Я был изумлен тем, насколько быстро я «прожил» роман и впитал его мудрость. Именно это и является основным достоинством литературы: гениальные романы открывают нам новые миры, и мы вместе с героями живем, страдаем, чувствуем и любим; мы верим в эти миры, верим в их героев. Я тоже воодушевленно поверил пророческому голосу Достоевского, поверил в его героев, в их склонность к покаянию.
И тем не менее роман посеял в моем сердце труднообъяснимый страх. Отчасти он был вызван, наверное, невероятно сильной сценой самоубийства (гаснет свеча, кто-то прячется в соседней комнате и внимательно следит за будущим самоубийцей) и жестокостью совершенного в смятении убийства, порожденного ужасом. Возможно, пугало меня и то, насколько быстро герои романа погружались в размышления на вечные темы; пугала отвага, которую Достоевский увидел не только в них, но и в себе. Мы чувствуем, что всё, все мельчайшие штрихи повседневной жизни связаны с размышлениями о высоком; мы со страхом познаем истину, известную душевнобольным: мысли и великие идеалы неразрывно связаны друг с другом. Как, впрочем, связаны в романе подпольные организации и группировки, революционеры и доносчики. Этот зловещий мир, в котором все взаимосвязано, является одновременно ширмой и дверью, за которой скрыта истина, питающая наши мысли, истина, скрывающая иной мир, в котором есть ответ на вопрос, существует ли Бог и что такое свобода. В «Бесах» Достоевский не только объединяет оба этих вопроса в нашем сознании, он создает убедительный образ верующего в Бога героя, осмелившегося совершить самоубийство ради того, чтобы доказать, что он свободен. Очень немногие писатели способны, как Достоевский, персонифицировать и образно воплотить в жизнь абстрактные идеи, философские противоречия и вопросы веры.
Достоевский начал работать над «Бесами» в 1869 году, когда ему было сорок восемь лет. Незадолго до этого он закончил и издал «Идиота», написал «Вечного мужа». На два года они с женой уехали в Европу (во Флоренцию и Дрезден), чтобы скрыться от кредиторов и иметь возможность спокойно работать. Он задумал роман, который назвал сначала «Атеизм», а потом «Житие великого грешника», затрагивающий темы атеизма и веры. Он не терпел нигилистов, весьма популярных тогда в России, поэтому он писал политический роман об их неприязни к русским традициям, о их западничестве и атеизме. Проработав над книгой долгое время, он вдруг утратил к ней интерес. В это же время в России произошло политическое убийство: в 1869 году в Москве был убит студент университета Иванов. Преступление совершили четверо его друзей, посчитавшие товарища изменником. Они состояли в молодежной революционной ячейке, которой руководил блестящий, дьявольски умный молодой человек по фамилии Нечаев. Нечаев, которого Достоевский изобразил в «Бесах» в образе Петра Степановича Верховенского, с товарищами (в романе Толкаченко, Виргинский, Шигалев и Лямшин) убили в парке своего друга (прототип Шатова), которого они заподозрили в предательстве, а труп бросили в пруд.
История этого преступления позволила Достоевскому раскрыть духовный мир русских нигилистов и западников, показав, что мечты о «новом мире», «революции» и «утопическом обществе» на самом деле не что иное, как жажда власти над днем сегодняшним. В молодости я находился под влиянием левых настроений, и мне показалось, что роман «Бесы» не о России девятнадцатого века, а о современной Турции, погрязшей в радикализме, порожденном насилием. Казалось, Достоевский тихо нашептывает мне что-то о тайном языке души, вводит меня в общество революционеров, мечтающих изменить мир, лгущих во имя революции и унижающих тех, кто не разделяет их взгляды. Помню, тогда я часто размышлял, почему никто не заметил появления этого романа. Его не заметили и в кругах левого толка, поэтому, когда я читал книгу, мне казалось, что она делится своей тайной только со мной.
Мой страх был продиктован причинами личного характера. В те годы, спустя примерно сто лет после преступления Нечаева и выхода «Бесов», похожее преступление было совершено в Турции, в Роберт-колледже. Мои одноклассники, входившие в революционную ячейку, по подстрекательству хитрого, умного «героя», впоследствии бесследно исчезнувшего, забили насмерть своего товарища, по их мнению, «предателя», труп положили в чемодан и попытались переправить его в лодке на другой берег. Они были одержимы идеей, прослеживающейся в «Бесах»: самый опасный враг — тот, кто ближе к тебе, тот, кто оставляет наши ряды. Я сердцем ощущал, насколько страшен радикализм революционеров, способных на убийство. Много лет спустя я спросил у приятеля, когда-то бывшего членом этой ячейки, читал ли он «Бесов», роман, которому они, сами того не зная, подражали, и услышал, что роман его совершенно не интересует.
Хотя роман пропитан жестокостью и страхом, его можно считать наиболее сатирическим из всех романов писателя. Достоевский-сатирик особенно хорош в массовых сценах. В «Бесах» он создал и злую карикатуру на Тургенева (Кармазинов), с которым дружил и которого ненавидел. Он не любил Тургенева за то, что тот был состоятельным помещиком, поддерживающим нигилистов и западников, и, как казалось Достоевскому, презирал русскую культуру. Смею предположить, что роман «Бесы» полемизирует с романом Тургенева «Отцы и дети».
Достоевский слишком хорошо представлял взгляды либералов и западников, поэтому иногда он позволял себе отзываться о них с искренней любовью. Он описывает смерть Степана Трофимовича — и его встречу с русским крестьянством, о которой тот всегда мечтал, с такой сердечностью, что читатель, на протяжении всего романа посмеивавшийся над этим манерным человеком, начинает им восхищаться. В некотором смысле эту сцену можно считать своеобразным прощанием автора с интеллектуалом-западником, революционером и максималистом, его страстями и заблуждениями.
Я всегда считал, что роман «Бесы» — книга об интеллигентах-радикалах (живущих на окраинах Европы, мечтающих о Западе и сомневающихся в Боге) и их постыдных тайнах, которые они хотят скрыть.
Хорошо помню, как я читал «Братьев Карамазовых» — мне было восемнадцать лет, я сидел один в комнате, окна которой выходили на Босфор. Эта была моя первая книга Достоевского. В библиотеке отца имелись турецкий перевод романа, вышедший в сороковых годах, и английский перевод Констанс Гарнетт, и само название романа, столь властно пробуждавшее во мне странный образ России, манило меня в новый мир.
«Братья Карамазовы» с первых же страниц вызвали во мне двоякое чувство: я понимал, что не одинок в этом мире, но ощущал оторванность от него и беспомощность. Погрузившись в осязаемый, видимый мир романа, я чувствовал, что не одинок; размышления героев, казалось, были моими мыслями, сцены и события, которые я словно сам переживал когда-то, — все потрясло меня. Одновременно я познал и то, о чем никто никогда мне не говорил, поэтому я все-таки чувствовал свое одиночество. Достоевский, казалось, разговаривает только со мной и только мне рассказывает нечто особенное о людях и жизни. Это настолько ошеломило меня, что, ужиная с родителями или болтая, как обычно, с друзьями о политике в многолюдных коридорах Стамбульского технического университета, где я учился на архитектора, я чувствовал, что книга живет во мне, что моя жизнь теперь изменится. Мне хотелось сказать: «Я читаю книгу, которая потрясла меня и изменила мой мир. Мне страшно». Борхес как-то сказал: «Впервые прочитать Достоевского — такая же важная веха в жизни, как первая любовь, как первая встреча с морем». День, когда я впервые прочитал Достоевского, стал для меня днем прощания с наивностью.
Какую тайну хотел открыть мне Достоевский в «Братьях Карамазовых»? Неужели он хотел сказать мне, что я всегда буду испытывать потребность в Боге, в вере? Доказать, что на самом деле мы ни во что не можем поверить до конца? Может, он призывал меня согласиться с тем, что в нас живет дьявол, жаждущий уничтожить веру и извратить самые искренние мысли? Или пытался убедить, что счастье не в страсти и не в привязанности, определяющей нашу жизнь, как мне казалось тогда, что счастье — в смирении? Человек легко меняет свои взгляды, свободно перемещаясь от полюса к полюсу: надежда — безнадежность, любовь — ненависть, мечты — реальность, не так ли? На примере отца Карамазова автор утверждает, что, даже плача, человек не бывает искренним до конца, он в некоторой степени играет, изображая плач, согласны? Ошеломляло и пугало то, что Достоевский наделил всем этим не абстрактных персонажей, он создал реальных, живых людей, из плоти и крови. Читая «Братьев Карамазовых», мы пытаемся понять, не является ли максималистское настроение романа — «или все, или ничего» — отражением духовного состояния самого Достоевского и русской интеллигенции третьей четверти XIX века, когда страна переживала социальный кризис. С другой стороны, душевное состояние героев Достоевского во многом перекликается с нашим настроением. Мы, особенно в юности, знакомясь с Достоевским, постоянно совершаем новые изумительные открытия. И тому две причины: первая — тщательно продуманная цепочка взаимосвязанных событий, как в «Братьях Карамазовых», вторая — осознание того, что мир до сих пор находится в процессе созидания.
С точки зрения некоторых писателей, мир, достигнув совершенства, уже закончил свое развитие. Такие мастера, как Флобер или Набоков, исследуют мир не ради познания его устройства, они пытаются, скорее, выявить его многообразие и симметрию, его светотени и краски, тайные или явные полутона и намеки. Писатель, кажется, интересуется не законами жизни, а внешним видом мироздания, его текстурой. Полнота и насыщенность мира, рожденного фантазией Флобера или Набокова, проистекают не из идей и мыслей писателя, они возникли из его рассказа и сотканы из мельчайших, отточенных штрихов и деталей.
Есть и другие писатели, среди которых Достоевский — первый и единственный. Для них мир еще не закончил свое развитие, и наш интерес к развивающемуся миру вызван стремлением понять его фундаментальные законы и найти укромный уголок, где мы сможем жить в соответствии со своими представлениями о том, что хорошо и что плохо. Правда, стоит отметить, что мы — часть этого меняющегося мира, который пытается осмыслить книга. Поэтому попытка прочитать роман порождает в нас чувство ответственности, страх и некую неопределенность: мы — свидетели того, как меняется мир, и мы пытаемся познать самих себя.
Достоевского всегда волновали вопросы, которыми мы обычно страстно интересуемся в молодости: вера и ее нравственное влияние на жизнь человека, метафизическая преданность вере или стремление совместить веру с повседневной жизнью в обществе. И именно поэтому «Братьев Карамазовых» необходимо прочитать в молодости. Молодого читателя эта книга ошеломляет — она отражает его скрытые желания и страхи, которые будоражат и причиняют страдания, она пропитана жаждой отцеубийства и муками раскаяния. Исследуя духовный мир «Братьев Карамазовых» Достоевского и сравнивая его с «Эдипом» Софокла и «Гамлетом» Шекспира, Фрейд отмечает, что именно тема отцеубийства оттеняет величие и значимость романа.
В зрелые годы роман волнует нас так же, как и в молодости. При повторном прочтении меня поразило то, что Достоевский провоцирует конфликт между ценностями современной ему жизни — предприимчивостью, властью, борьбой, сопротивлением и сомнением — с устоями прежней жизни — обычаями, смирением и христианскими традициями. В «Братьях Карамазовых» Достоевский развивает идеи, высказанные ранее в романе «Идиот». Например, Иван Карамазов говорит о том, что подразумевалось в «Идиоте»: «Глупость коротка и не хитра, а ум виляет и прячется. Ум подлец, а глупость пряма и честна». Теперь отец Карамазов — эгоистичный, грубый, лживый и безразличный к собственным детям, вызывает во мне не неприязнь, которую Достоевский ждет от читателя, а улыбку — мне, повзрослевшему, его поведение казалось гораздо более жизненным, реальным. Большинство великих писателей часто пишут вопреки собственным верованиям, они подвергают их сомнению, и нам кажется, что автор противоречит собственным взглядам. И Достоевский в «Братьях Карамазовых» проверяет свои взгляды в духовных конфликтах и противоречиях героев — в этом и заключается наиболее сильная часть его врожденного таланта. Чудо этого великого романа в том, что автор сумел создать столь не похожих друг на друга героев, убедительно наделив каждого индивидуальными чертами и глубиной личности. На героев романа Достоевского похожи герои романов многих писателей, например Диккенса, но, говоря о Диккенсе, мы вспоминаем прежде всего не психологизм героев, а их странные, забавные особенности, придающие им сходство с карикатурой. Главная сила творчества Достоевского заключается в том, что герои или, точнее, их души остаются навсегда в нашей памяти и продолжают влиять на нас. Так как братья Карамазовы, по странному совпадению, еще и братья по духу, читатель вынужден выбирать, отождествляя себя с ними. Невозможно не говорить о них, не обсуждать их — и разговор о каждом превращается в философский спор о жизни.
В молодости мне был ближе Алеша. Во мне находили отклик его простодушие, доброта и стремление всех понять. Но в глубине сознания я понимал, насколько трудно достичь чистоты помыслов, отличавшей князя Мышкина, главного героя «Идиота», столь похожего на Христа. Поэтому со временем я осознал, что мне гораздо ближе максималист Иван, юноша, склонный к чтению и теоретическим рассуждениям. Ведь в каждом недовольном жизнью юноше из бедной, далекой от Европы страны есть что-то от Ивана Карамазова и его жестокого хладнокровия. Есть в Иване что-то и от политических экстремистов из «Бесов», творивших зло ради великой цели. И все же он — один из Карамазовых: несмотря на ярость, страсть и присущие ему крайности, он заражен нежностью и стремлением к любви, — и Достоевский с удовольствием это подчеркивает. Старшего брата, Дмитрия, я считал наиболее зрелым и далеким от меня героем, — я придерживаюсь этого мнения до сих пор. Он слишком сильно привязан к миру, а поэтому похож на своего отца, с которым соперничает из-за женщины; он слишком реален, слишком натурален и забывается быстрее других. Понятно, что в конце концов он станет копией своего отца, поэтому нам безразличны его беды, они не находят в нас отклика. Меня пугает другой брат — их единокровный незаконнорожденный брат Смердяков, который живет и прислуживает в доме. Он нам напоминает — у наших отцов может быть другая, неизвестная нам жизнь. Он воплощение давнего страха состоятельных людей перед бедняками: им кажется, что бедняки следят за ними, обвиняют и осуждают их. Достоевский наглядно демонстрирует, как иногда второстепенный герой может хладнокровно и точно просчитать ситуацию и, совершив преступление, внезапно получить все — благодаря только своему уму и способностям.
Когда Достоевский писал «Братьев Карамазовых» — драматическую историю жизни провинциальной семьи, он в то же время полемизировал с носителями тех политических и культурных теорий, с которыми был не согласен всю жизнь. В те годы Достоевский (наряду с Толстым) уже считался великим русским писателем, а к концу его жизни это мнение разделяли в обществе абсолютно все. До выхода «Братьев Карамазовых» он выпускал весьма популярный ежемесячник «Дневник писателя», в котором публиковал критические заметки о политике, литературе, философии и религии, критические статьи или литературные наброски. С помощью жены писатель стал издателем и журнала, и собственных книг, зарабатывая на этом весьма прилично. Западник и либерал левого толка в молодости, Достоевский теперь симпатизирует панславизму и восхваляет царя, отменившего в 1861 году крепостное право — писатель мечтал об этом с юношеских лет. (Возможно, его признательность в большей степени была обусловлена тем, что в 1849 году царь помиловал Достоевского, совершившего политическое преступление; кроме того, писатель гордился дружеским расположением членов царской семьи.) Известно, что в тот день, когда началась Русско-турецкая война 1877–1878 годов, Достоевский пошел в собор и со слезами на глазах молился за великий русский народ. (В Турции есть традиция: при переводе «Братьев Карамазовых» надлежит исключать из текста романа те фрагменты, где автор негативно отзывается о турках.) Достоевский, почитаемый поклонниками, от которых он получал множество писем, и признанный недоброжелателями, ощущал себя усталым стариком: спустя год после выхода «Братьев Карамазовых» он умер. Через несколько лет его жена будет рассказывать, как муж, отправившись на заседание литературного кружка, устал, поднимаясь по лестнице на четвертый этаж; во время заседания он молчал, с трудом переводя дыхание и приходя в себя, что, увы, было воспринято собравшимися как демонстрация высокомерия. Несмотря на приступы эпилепсии и тяжелое легочное заболевание, Достоевский до последних дней работал по ночам, много курил и пил крепкий чай.
Жизнь Достоевского — это литературное чудо; будучи тяжело больным, он сумел создать грандиозный роман, гармонично сочетающий высокую философскую мысль с повседневной жизнью героев, их обыденными хлопотами и проблемами. Роман занимает особое место в литературе и, наряду с симфонической музыкой, является высшим достижением западной цивилизации. Ирония жизни, пожалуй, заключается в том, что Достоевский, создавший один из шедевров мировой литературы, не любил Запад, Европу — как не любят ее сегодня местечковые исламисты.
Творчество многих писателей, несмотря на то что мы продолжаем читать их, остается для нас в прошлом. Мы перечитываем их книги не потому, что нуждаемся в них, мы перечитываем их, потому что ностальгируем по прошлому. Для меня такими писателями являются Хемингуэй, Сартр, Камю и даже Фолкнер. Я часто беру в руки их книги, хотя и не жду новых озарений — мне лишь хочется вспомнить те ощущения и мысли, которые они пробудили во мне когда-то.
С другой стороны, всякий раз, открывая Пруста, я не перестаю поражаться тому, сколь бережно и внимательно он относится к страстям и переживаниям своих героев. Достоевский потрясает глубиной проникновения в характеры героев и суть происходящего. Величие этих писателей подтверждает и наша постоянная потребность перечитывать их произведения. Что касается Набокова, то могу сказать — его я буду читать всегда.
Почему, собираясь в поездку или в отпуск, запираясь в номере отеля, чтобы дописать последние страницы нового романа, я всегда беру с собой зачитанные экземпляры «Лолиты», «Бледного огня» или «Память, говори» — так опытный путешественник предусмотрительно возит с собой аптечку с лекарствами?
Думаю, дело в поразительной красоте набоковской прозы, хотя и это определение не совсем верное. Есть в произведениях Набокова нечто запретное, «незаконнорожденное» (это слово он использовал в названии одной из своих книг) и нечто отстраненно жестокое, что отражает и жизнь самого писателя, и ту эпоху, в которой он жил, поскольку «вечность» красоты — всего лишь иллюзия. Мне кажется, что набоковская проза для меня сродни фаустовскому договору со злом, — и вот почему.
Когда мы читаем сцены, где Лолита играет в теннис; где Шарлотта медленно входит в Очковое озеро; где Гумберт, потеряв Лолиту, смотрит с края пропасти на маленький городок (аналогия с полотном Брейгеля, но без снега), слушая крик играющих детей; где он мысленно встречается с юной возлюбленной; послесловие к «Лолите» — десять строк, которые он, по его словам, писал месяц; о парикмахере в городе Касбим; одну из семейных сцен «Ады», мы чувствуем — это и есть жизни. Автор пишет о вещах давно известных, но делает это с такой поразительной искренностью, что хочется плакать. Однажды Набоков, уверенный в своем мастерстве писатель, высокомерно заявил, что знает о своем умении подбирать «нужные слова в нужном месте». Его склонность к le mot juste — «правильному слову», по определению Флобера, потрясает, но в созданных гением и фантазией писателя «правильных словах» кроется жестокость.
Чтобы понять, что именно я называю набоковской жестокостью, стоит вспомнить парикмахера из Касбима, к которому отправился Гумберт незадолго до того, как его покинула Лолита. Несколькими точными штрихами писатель создает образ старого болтливого провинциального парикмахера: он вытирает свои очки о салфетку Гумберта, отвлекается от работы, демонстрируя Гумберту пожелтевшие газетные вырезки. И я понимаю, что такого парикмахера я встречал много раз в Турции. Но в последний момент Набоков наносит удар: Гумберту настолько не интересна болтовня старика, что лишь в последнюю минуту он осознает, что сын парикмахера, о котором написано в выцветших газетных вырезках, уже тридцать лет как умер.
В двух предложениях — писатель работал над ними около двух месяцев — Набоков воссоздал образ болтливого провинциального парикмахера с поистине чеховской любовью к мелочам (Набоков не скрывал, что всегда восхищался Чеховым); когда читатель уже готов проникнуться состраданием к потерявшему сына человеку, автор меняет тему и одной жестокой фразой расставляет акценты — герой-рассказчик совершенно не интересуется бедным парикмахером. Более того, мы, чувствуя любовное нетерпение Гумберта, понимаем, что и нам безразличен сын парикмахера, умерший тридцать лет назад. И мы, читатели, разделяем чувство вины за эту жестокость, осознавая, что она, жестокость, — плата за красоту. До тридцати лет, когда я читал Набокова, я испытывал странные угрызения совести и какую-то почти набоковскую гордость, которой я прикрывался как щитом. Такова была плата за красоту его романов и за удовольствие от их прочтения.
Чтобы понять корни набоковской жестокости и ее красоты, нужно прежде всего вспомнить, как жестоко с Набоковым обошлась жизнь. После революции Набоков, родившийся в состоятельной аристократической семье, теряет все. (Позднее он с гордостью напишет, что не жалел ни о чем.) Он уезжает из России и, через Стамбул (остановившись на день в отеле на Сиркеджи), отправляется сначала в Берлин, где прожил некоторое время, а затем в Париж. После оккупации Франции немецкими войсками он переезжает в Америку. В Берлине он писал по-русски, в Америке же утратил родной литературный язык, которым владел в совершенстве. Его отца, политика, ставшего к тому времени берлинским журналистом-либералом, убили правые экстремисты — подобное убийство описано в романе «Бледный огонь». В сороковых годах он переезжает в Америку — без семьи, без друзей, без состояния. И без родного языка. Но не будем осуждать его за странную жестокость — Эдмунд Уилсон определял ее как потребность «бить лежачего», — за гордость и равнодушие к «политике»; за насмешки и презрение к обывателю — его жизнь изобилует многочисленными потерями; и тем не менее он сочувствует и сопереживает своим героям — Лолите, Себастьяну Найту, Джону Шейду.
Жестокость Набокова проявляется и в умении несколькими штрихами передать равнодушие окружающего мира, которому безразличны наша боль и наши страдания. Вспомним слова Лолиты о смерти, которыми восхищался ее отчим: «…ужасно в смерти то, что человек совсем предоставлен самому себе». Набоков заставляет нас принять жестокую правду: наша жизнь не совпадает с внутренней логикой мира, и мы начинаем ценить красоту. Возможно, единственное, что может спасти человека от жестокости мира, — прекрасная симметрия прозы Набокова, зеркальная игра слов и разума (писатель, всегда слишком хорошо сознававший, что делает, называл это «призматическим Вавилоном»); раздавленный жизнью, Гумберт, потеряв Лолиту, говорит: «Все, что могу теперь, — это играть словами» и беспечно ведет речь «о любви как о последнем прибежище».
Плата за это прибежище — жестокость, что порождает в нас чувство вины. Проза Набокова больна угрызениями совести, как болен Гумберт, который простодушно ищет вечную красоту. Мы чувствуем, как автор старается заглушить это чувство вины, погружаясь в пучину насмешливого цинизма или рассудительной ярости, тогда как его герой постоянно обращается в воспоминаниях к своему прошлому, к детству.
Как явствует из воспоминаний Набокова, детство для него — золотой век. Его не интересует чувство вины «по Толстому», заимствованное автором «Детства», «Отрочества» и «Юности» у Руссо. Понятно, что угрызения совести для Набокова — его собственная боль зрелых лет — периода формирования его писательского стиля. Однажды Пушкин пожаловался: «Если все русские писатели будут рассказывать о своем прошедшем детстве, то кто будет говорить о самой России?» И хотя произведения Набокова — современная вариация дворянской литературы тех лет, литературы помещиков, которую порицал Пушкин, дело, конечно, не только в этом.
Конфликт между Набоковым и Фрейдом, над которым Набоков постоянно подшучивал, позволяет предположить, что он пытался защитить золотой век своего детства, отрицая его греховность, о которой писал Фрейд, и одновременно ощущая ее. Начав писать о «времени», «памяти» и «бессмертии» — зачастую это лучшие страницы творчества Набокова, — он во многом вторил теориям Фрейда.
Набоковская концепция «времени» подразумевает отказ от жестокости, сопутствующей красоте и порождающей чувство вины. Размышляя об этом в «Аде», Набоков напоминает, что память позволяет нам возвращаться в детство, в давно прошедший «золотой век». В его произведениях настоящее и прошлое гармонично сосуществуют в одной сцене, фразе, в едином временном пространстве. Видения и образы из прошлого возникают неожиданно, а рассказчик, постоянно оглядывающийся на прошлое, предостерегает нас: «золотой век» сосуществует рядом с отвратительным настоящим. С точки зрения Набокова, воспоминания — главное оружие писателя-творца и его воображения; они позволяют нам проживать настоящее, окружая его сияющим ореолом прошлого. Но это не воспоминания героя без будущего о прошлом, как у Пруста. Настойчивые набоковские исследования памяти и времени убеждают в том, что писатель уверен в настоящем и будущем, он знает, что воспоминания — это игра памяти, колебания времени. Гармония «Лолиты» основана на чередовании этих изменчивых — то спокойных, то беспокойных — волн прошлого и настоящего: сначала автор вспоминает детство и жизнь до встречи с Лолитой, а после исчезновения Лолиты — счастливые минуты, проведенные с ней, которые он определяет словом «рай», а один раз — «айсбергами в раю».
«Ада», в отличие от «Лолиты» — попытка Набокова перенести в настоящее рай, оставшийся в прошлом. Так как Набоков знал, что не сможет воссоздать мир воспоминаний о золотом прошлом в настоящем — ни в Америке, ни в России (уже ставшей Советским Союзом), он создал новую страну, страну воспоминаний о жизни в двух странах, он создал райский мир книги. В нем нет пожилого писателя, который в своих мемуарах пытается вернуться в детство; наоборот, легким росчерком пера автор переносит детство в старость. Детская любовь и юношеская влюбленность — вот что стремятся сохранить герои Набокова, — как Гумберт, который ищет рай детства в любви ребенка, как Ада с Ванном, которые хотят жить в этом раю, сохранив детскую любовь на всю жизнь. Сначала мы узнаем, что они двоюродные брат и сестра, потом, что они родные брат и сестра. Похоже, что Набоков, подобно Фрейду, которого он не любил, хочет сказать: запреты отдаляют нас от рая детства.
Набоковское детство — рай, свободный от преступления и греха; поэтому мы искренне восхищаемся эгоизмом любви Ады и Ванна. Мы отождествляем себя с бедной Люсеттой, которая безответно любит Ванна. Пока Ада с Ванном наслаждаются любовным раем, созданным фантазией рассказчика, Люсетта становится жертвой набоковской жестокости — ее нет в главных сценах романа, она обойдена читательской любовью.
Именно в этом контексте величие писателя зависит от величия читателя. Набоков стремится создать собственный мир — в противовес реальности, он полон решимости остаться собой, быть верным своему стилю и манере, он высокомерно привязан к собственному удовольствию и безграничному простору воображения, — и нетерпеливый читатель пресыщается «Адой». Подобным образом теряли читателя Пруст, Кафка и Джойс, но, в отличие от них, Набоков, основоположник постмодернистского юмора, предвидит реакцию читателя и включает его в игру: он рассказывает о трудностях Ванна, который пишет философский роман, и о том, что «чванливость Ванна Вина то и дело всплывала в пересудах дам, помахивающих веерами по светским гостиным», так как он писал «непроизвольно, нимало не заботясь о литературной известности».
Должен сказать, что в молодости я втайне прикрывался этим набоковским высокомерием как доспехами. Мне, живущему в Турции 1970-х годов, романы Набокова казались фантазиями из несуществующего мира. Боясь жестокости и требовательности общественного мнения, я, задумав писать книги, счел необходимым проникнуться не только «Лолитой», но и «Адой»; в этих романах Набоков откристаллизовал свои навязчивые идеи и эротические фантазии, эрудицию и литературные игры, каламбуры и любовь к сатире. И мне кажется, что настоящая литература сосуществует рядом с нами, овевая нас чувством вины, порождающим одиночество. «Ада» — это попытка великого писателя избавиться от чувства вины, искоренить его и силой слова создать рай в настоящем. И если вы перестанете верить этой книге, все, а прежде всего братская любовь Ады и Ванна, погрязнет в грехе — в противовес тому, что задумал автор.
Со временем воспоминания о прочитанной книге переплетаются в нашем сознании с теми переживаниями и устремлениями, которые она пробудила в нас. И мы начинаем испытывать привязанность к автору за то, что он сам становится частью нашей жизни, нашей души. Для меня Альбер Камю — великий писателей, как Достоевский и Борхес. Потрясающая сила его философских и метафизических сюжетных линий в том, что они призывают любить жизнь. Надо просто понять смысл мироздания, а литература — как и жизнь — обладает безграничными возможностями для этого. Если вы в молодости прочитаете произведения этих писателей с должным вниманием, вам тоже захочется писать.
Почти всего Камю я прочитал в восемнадцать лет, до Достоевского и Борхеса. Отец, инженер-строитель, покупал в Париже книги Камю, выпущенные в 1950-е годы издательством «Галимар», и с удовольствием читал их. Теперь я думаю, что отца привлекала, скорей всего, не собственно «философия абсурда», о которой он пытался рассказать мне, а то, что она зародилась не в мегаполисах Запада — она пришла к нам из мира, похожего на наш, турецкий, своей удаленностью от западной культуры и скромной жизнью с полусовременными, полуисламскими и полусветскими устоями. Мы с легкостью отождествляли себя с этим миром, который благодаря месту действия не принадлежал ни Западу, ни Востоку — в повести «Посторонний», романе «Чума» и некоторых эссе из сборника «Средиземноморский миф», речь шла об улицах, на которых Камю провел детство и молодость, о садах и о солнце. Отца потрясло, что литературная слава пришла к Камю в молодом возрасте, что он нелепо рано погиб в автомобильной катастрофе, которую газеты называли «абсурдной».
Подобно многим, мой отец считал, что прозу Камю отличает потрясающая «аура молодости». Сейчас, спустя много лет, я понимаю, что тема молодости весьма многозначна. Такое впечатление, что Европа в романах Камю очень молода, в ней может произойти все что угодно, она едина — нет раскола между сутью и внешней оболочкой. И когда блестящий писатель, изучивший философию, рассказывает о разгневанном миссионере, об отношениях художника со славой, о том, как хромой человек катается на велосипеде, или о том, как мужчина отправляется на пляж со своей возлюбленной, мы неожиданно для себя замечаем, что на самом деле он очень убедительно рассказывает о том, что есть жизнь и в чем ее смысл. Талант Альбера Камю заключается в его способности, подобно алхимику, придать философский смысл обычным, ничем не примечательным аспектам повседневной жизни. Он вырос, конечно же, на традициях французского философского романа, восходящих к Дидро и Уэльбеку. Своеобразие таланта Камю в том, что он с легкостью объединил эти традиции жанром реалистичного рассказа. Эти рассказы, столь яркие, полные жизни благодаря красочным описаниям автора, можно считать продолжением традиции короткого философского рассказа — от По до Борхеса.
В творчестве Камю поражают два момента: дистанцированность автора от предмета повествования и мягкая манера повествования. Возникает ощущение, что писатель колеблется, не решаясь погрузить читателя в суть происходящего, предоставляя ему возможность самому разбираться. Вероятно, это манера Камю объясняется тяжелейшими проблемами последних лет его жизни. Рассказ «Молчание» начинается словами об уходящей молодости, а рассказ «Художник за работой» повествует о славе и о достижениях в искусстве, которыми Камю наслаждался в последние годы своей жизни, но которые стали слишком большой обузой для него. Но более всего на него повлияла Алжирская война. Камю, алжирец французского происхождения, разрывался между любовью к родной земле и тягой к корням. С одной стороны, он понимал причины недовольства колонизаторами, а с другой стороны, не мог, подобно Сартру, резко критиковать французское правительство, потому что его друзья-французы гибли от бомб арабов-повстанцев — «террористов», как их называла французская пресса, сражавшихся за независимость. И он молчал. В трогательной, полной сочувствия статье, написанной после гибели друга, Сартр проанализировал причины внутреннего кризиса, скрывавшегося за молчанием Камю.
Проблема тяжелейшего выбора, угнетавшего Камю, описана в рассказе «Гость». Этот отточенный по форме и стилю рассказ трактует политику не как самостоятельный и осознанный выбор человека, а как произошедший внезапно несчастный случай, с которым нам приходится смириться. И с этим трудно не согласиться.
Когда мне становится грустно, я перечитываю Томаса Бернхарда. Я не собирался его читать, я вообще не хотел ничего читать: мне было так грустно, что я не мог ни о чем думать. Слова и фантазии людей усугубляли мою печаль, заставляя ощущать собственную ничтожность. Герои книг хвастались своими успехами, утонченностью, интересами, своей образованностью и душевной тонкостью. Их голоса раздавались отовсюду. Мне хотелось убежать от них, потому что, о чем бы ни шла речь в романах — о бале в Париже конца XIX века или о антропологической экспедиции на Ямайку, о бедных окраинах больших городов или о целеустремленности человека, посвятившего жизнь совершенствованию в искусстве, — они рассказывали о людях, переживавших совсем не то, что переживал я. Возможно, я переоценивал свою хандру, но так как я не встречал в книгах ничего подобного, я сердился на них и на себя: на книги я сердился потому, что в них не было и намека на мое болезненное состояние, а на себя — потому, что казался себе глупцом, поддавшимся этим переживаниям. Мне хотелось только одного: как можно скорее избавиться от тоски. Так как книги всегда помогали ориентироваться в жизни и, в большинстве случаев, заменяли мне жизнь, я, пытаясь избавиться от своего отвратительного настроения, убеждал себя, что читать их необходимо. Но, начав читать, я ощущал еще большее одиночество. Книги не утоляли мою боль. Кроме того, мне не хотелось читать, потому что мне казалось, будто они упрекают меня в слабости, свойственной только мне. Поэтому я часто говорил себе, что книги надо не читать, книги надо покупать. И я находил повод избавляться от них — будь то землетрясение или просто раздражение. Так я вел к победоносному концу сорокалетнюю войну с книгами, испытывая отвращение и разочарование.
Кое-что из Томаса Бернхарда я читал именно в таком состоянии. Я не надеялся, что книги Бернхарда мне помогут. Я читал, так как полагал, что их надо прочитать, и я надеялся отвлечься. Один журнал готовил к выпуску специальный номер, посвященный Бернхарду, и меня спросили, не напишу ли я статью. Некогда я очень любил Бернхарда — я должен был отдать старый долг.
Я начал перечитывать Бернхарда, и впервые за время кризиса что-то подсказало мне, что на самом деле моя грусть и мои страдания не столь отвратительны. На страницах романов Бернхарда об этом не было ни слова. Он говорил совершенно о другом: об увлечении фортепианной музыкой, об одиночестве, об издателях или о Гленне Гульде, но я чувствовал, что на самом деле речь идет о моих страданиях и о том, как я к ним отношусь. Проблема заключалась не в самих страданиях, а в моем отношении к ним. Книги Бернхарда стали тогда для меня лекарством.
Так в чем же дело? Что помогало мне исцелиться всякий раз, когда я читал Бернхарда? Наверное, легкое чувство безразличия. Возможно, меня успокаивала философия его произведений, мудро намекавших, что не стоит ждать от жизни слишком многого… Бернхард помог мне понять: надо всегда оставаться верным себе, своим привычкам, своей злости, в конце концов. На страницах произведений Бернхарда высказываются предположения о том, что самое глупое в жизни — это отказ от собственных страстей и привычек ради лучшей жизни; или удовлетворение, испытываемое в процессе бичевания чужой глупости; или внезапное осознание, что без страстей и навязчивых желаний наша жизнь пуста.
Я знаю, что все попытки что-либо сформулировать бессмысленны, и не только потому, что в книгах Бернхарда сложно найти фрагмент или строку, напрямую подтверждающие мои выводы… Возвращаясь к ним всякий раз, я понимаю, что его произведения исключают упрощение. Но одно я могу сказать с уверенностью: в книгах Бернхарда меня привлекает не их основополагающая идея или структура. Мне нравится просто быть там, среди строк, на страницах, ощущать ярость, что не ведает границ, и разделять ее. И любая книга написана именно ради этого ощущения, этого счастья, дарованного нам литературой.
История предубеждений и предрассудков, существующих в мире литературы, насчитывает более двух тысячелетий, а в период между двумя мировыми войнами в употребление вошел термин «экономичность», который до сих пор занимает ведущие позиции в небогатых словарях литературных критиков. Законодателями этого литературного стиля по праву считаются американские писатели, среди которых Хемингуэй и Фиццжеральд: считалось, что настоящий писатель должен уметь писать кратко, обходиться минимумом слов и не допускать повторов.
Томас Бернхард вовсе не стремился к минимализму и экономичности. Один из фундаментальных принципов созданного им мира — повтор: его герои одержимы одними и теми же мыслями, да и сам Бернхард постоянно повторяется. Например, в романе «Известковый карьер» персонаж, посвятивший годы на то, чтобы написать трактат о слухе, не удостоен внимания автора, о нем не сказано, например, следующее: «Конрад часто думал, что общество — ничто, а труд, который он пишет — все»; вместо этого герой сам бесконечно повторяет эту мысль.
Эти бесконечные повторы — в большей степени брань, крики и проклятия — трудны для восприятия благоразумным читателем. Мы узнаем, что все австрийцы — идиоты, позже то же самое непременно повторяется о немцах и голландцах; оказывается, все врачи — чудовища, а большинство писателей, поэтов и художников — бесталанные глупцы; мир ученых — это мир шарлатанов, а музыкальный мир — мир фальши; богатые аристократы — обычные паразиты, а бедняки — пройдохи и обманщики; мы выясняем, что интеллигенты в большинстве своем ограничены, поскольку подчинены одной страсти — подражанию; что молодежь глупа и способна лишь насмешничать; а единственная страсть людей — уничтожение, истребление и обман друг друга. Такой-то город — самый отвратительный город в мире, а такой-то театр — и не театр вовсе, а публичный дом. Такой-то композитор — самый гениальный из ныне живущих, а такой-то философ — единственный достойный, все прочие — «только так называются», — и так далее.
Когда мы читаем Толстого или Пруста, которые прикрывают себя и своих героев доспехами эстетики — защищая таким образом свои миры от подобной агрессии, — мы понимаем, что это всего лишь нападки или, говоря словами самого Бернхарда, «жеманство разгневанного, но страдающего аристократа или заносчивого, но все-таки приятного героя», однако в мире Томаса Бернхарда они — опора, несущая конструкция. В книгах «уравновешенных» писателей, таких как Пруст или Толстой, мы должны относиться к этим страстным повторам как к «листику в мире человеческих добродетелей и слабостей», но здесь они воссоздают мир. Большинство писателей, стремясь передать жизнь во «всей ее полноте», отводят «страстям, извращениям и чрезмерностям» второстепенную роль, но Бернхард помещает их в центр повествования, тогда как остальные составляющие эксперимента, именуемого «жизнью», представлены штрихами и фрагментами, они — фон.
Я думаю, меня очаровывает не только неиссякаемая языковая энергия Бернхарда, но и поведение его героев. Гнев помогает им защищаться от зла, глупости и низости мира; их гнев — это гнев людей, привыкших ежедневно противостоять настоящим бедам, гнев тех, кто с болью узнал цену людям, тех, кто борется, чтобы выстоять. Для того чтобы, выражаясь словами Бернхарда, «выдержать, примириться, вытерпеть, выстоять» в мире глупости и убожества, они беспощадно критикуют всех и всё, а затем предаются какому-нибудь «глубокому», «философскому», «полному смысла» занятию — или, по меньшей мере, отдаются в плен некой навязчивой идее, которая мгновенно становится для них единственно реальным миром.
В романе «Корректура» главный герой, чем-то похожий на философа Витгенштейна, занят созиданием еще не написанной биографии, материалы для которой он собирает уже много лет, но его ненависть к сестре, которая считает, что он мешает сам себе, заполняет все его существование. Главный герой романа «Известковый карьер» увлечен написанием трактата о «слухе и способности слышать», но все его мысли заняты бесконечными размышлениями об условиях, в которых ему приходится работать. То же самое происходит с обаятельным героем романа «Лесоповал»: на званом ужине в обществе венских интеллектуалов, которых он не выносит, он думает только о своей ненависти и раздражении.
Поль Валери однажды сказал, что люди, осуждающие все банальное, на самом деле подсознательно тянутся к любой заурядности. Герои Бернхарда тоже постоянно возвращаются к объектам своей ненависти; они не могут жить без чувства отвращения и ненависти: они ненавидят Вену, но стремятся туда; им противен мир музыки, но без музыки тяжело жить; им отвратительны газеты — но они не могут отказаться от них; им противна заумная болтовня, но она им необходима; им противны литературные премии, но, надев новые костюмы, они бегут их получать… Эти люди словно постоянно пытаются поймать себя на месте преступления, чем напоминают героев Достоевского, особенно героя «Человека из подполья».
Бернхард в чем-то близок Достоевскому. А навязчивые идеи и страсти его героев — то, как они противостоят безысходности и нелепице, — вызывают ассоциации с Кафкой. Имя Бернхарда часто упоминают в одном ряду с Беккетом, но мне не кажется, что у них много общего, кроме того, что оба писателя современны.
Герои Беккета не обращают внимания на то, что происходит вокруг; они погружены в собственное сознание. В отличие от них, герои Бернхарда слишком открыты влиянию внешнего мира. Беккет тяготеет к нивелированию причинно-следственной связи событий, Бернхард, напротив, акцентирует внимание на мельчайших деталях и причинах. Герои Бернхарда не пасуют перед трудностями, они яростно сражаются с ними до победного конца.
Говоря о творчестве Бернхарда, нельзя не вспомнить, как мне кажется, Луи-Фердинанда Селина. Как и Селин, Бернхард родился в бедной семье и жил в тяжелых условиях. Он рос без отца, он пережил лишения военных лет, он болел туберкулезом. Романы Бернхарда в основном автобиографичны, как и романы Селина, они о борьбе и о жизни, полной невзгод. Селин резко критиковал Луи Арагона и Эльзу Триоле, которые открыто восхищались им, и бранил своего издателя Галлимара. Бернхард осыпал градом упреков друзей и тех, кто поддерживал его и награждал премиями. Роман «Лесоповал», абсолютно автобиографичный, повествует об ужине, который Бернхард устроил для своих друзей в Австрии с единственной целью — оскорбить их роман, был изъят из продажи, так как речь в нем шла о реально живших людях. Оба писателя пылают праведным гневом, но делают это совершенно по-разному. Селин использует короткие фразы с многоточиями, предложения Бернхарда полны бесконечных «эллиптических» линий, которые совершенно отказываются подчиняться структуре абзаца.
Благодаря этим «эллиптическим» линиям, составляющим предложения, мы следим в романах Бернхарда за тем, что в традиционном произведении называется «сюжетной линией». Вновь и вновь повествование возвращается к одним и тем же событиям, тогда как история продолжает свой неумолимый ход. Истории пишутся по мере того, как автор вспоминает о происходящем, а действие развивается по мере того, как автор пишет книгу. Совершенно очевидно, что Томас Бернхард, садясь работать, не был озабочен тем, чтобы написать хороший рассказ. Как и его герои, которые писали, но никак не могли закончить свои книги, автор изначально помнит только о своем праведном гневе, окутанном легкой дымкой прочих эмоций.
Когда дымка рассеивается, перед нашим взором проходит вереница забавных, порой жестоких, историй. Несмотря на бесконечные страсти, в романах Бернхарда нет драматизма. Поскольку большинство рассказов создано на основе множества сплетен, оскорблений и уничижительных характеристик так называемых «интеллектуалов и людей искусства», порой возникает ощущение, что мир романов Бернхарда близок к нашему миру не только внешне, но и внутренне. Откровенно демонстрируя негатив и страстную ненависть, Бернхард поднимает их до уровня «высокого искусства».
Именно это и сыграло с писателем злую шутку: газеты, которые он осыпал оскорблениями, продолжали писать о нем; жюри конкурсов, которые он обливал грязью, вручали ему новые премии; театры, которые он ненавидел, мечтали поставить его пьесы, — а читатели вдруг осознавали, что сказка, в которую им хотелось верить, — всего лишь сказка. И они разочаровывались. Это хороший повод напомнить, что мир, созданный фантазией писателя, совершенно не похож на мир, в котором он живет. И если вы продолжаете настаивать, что мир романов Бернхарда автобиографичен, что он черпает силу из эмоций и гнева, мира реального, то после прочтения романа вам захочется задать себе вопрос: почему в процессе поиска вы ищете «вечные ценности», но вдруг начинаете ощущать, что вас втянули в игру с карикатурными персонажами романа и с самим романом.
Существует ли литература стран Третьего мира? Как охарактеризовать основные особенности литературы этих стран, не оказавшись в плену банальных суждений и предрассудков? Понятие «литература стран Третьего мира» в своем непосредственном значении, как, например, в статьях Эдварда Сайда, может использоваться для того, чтобы наиболее полно и адекватно охарактеризовать литературу, зародившуюся вдали от центров культуры, и подчеркнуть ее связь с национальным самосознанием. Но когда утверждают, как, например, Фредерик Джеймсон, что «литература стран Третьего мира является национальным символом», мы понимаем, что это утверждение суть вежливого безразличия к богатству и многообразию литературы стран, оторванных от мира. В 1930-е годы Борхес работал в Аргентине — стране Третьего мира в полном смысле этого слова, — но значение его творчества для современной мировой литературы неоспоримо.
Тем не менее существует особый вид романа, свойственный только литературе стран Третьего мира. Его своеобразие определяется не местом (страной) пребывания писателя, оно определяется его сознанием своей оторванности, удаленности от центров мировой литературы. Если что-то и отличает литературу стран Третьего мира, то уж не социальные проблемы — бедность, жестокость или политические неурядицы, — а осознание писателем того, что он работает вдали от центров развития этого вида искусства — искусства романа, — что, безусловно, находит отражение в его книгах. Важно здесь, по-моему, то, что писатель этот ощущает себя как бы «сосланным» из мирового культурного центра. Он может уехать из своей страны, перебраться, как Варгас Льоса, в Европу, но его самоощущение, вполне вероятно, останется прежним, так как суть «ссылки» для писателя любой далекой страны заключается, скорее, не в физическом местонахождении, а в духовной отчужденности, в чувстве оторванности от мирового сообщества.
В то же время это ощущение отчужденности удивительным образом трансформируется в своеобразие манеры и стиля писателя из страны Третьего мира: ему и не нужно соперничать с именитыми предшественниками, чтобы продемонстрировать свой талант и своеобразие. Он открывает нам совершенно новый мир, затрагивает неведомые, прежде не обсуждавшиеся темы.
В критической статье о романе «Прелестные картинки» Симоны де Бовуар, которую Варгас Льоса написал в молодости, он поздравляет Бовуар не только с тем, что она написала блестящий роман, но и с тем, что ей удалось избежать влияния очень популярного в 1960 годы во Франции литературного направления «роман-нуво». С точки зрения молодого писателя, главное достоинство романа Симоны де Бовуар в том, что она, используя прозаические формы и методы писателей-новороманистов, таких как Ален Роб-Грийе, Натали Саррот, Мишель Бютор и Самюэль Беккет, создала собственное, оригинальное произведение.
Эти же проблемы Варгас Льоса поднимает и в статье о Сартре. В зрелые годы писатель приходит к выводу, что романам Сартра недостает глубины и загадочности, очерки стилистически безупречны, но с точки зрения политики абсолютно невнятны, а его искусство устарело — в нем нет своеобразия; сам он будет сетовать, что в годы марксистской молодости слишком увлекался и даже был «испорчен» Сартром. Но более всего его разочаровало интервью Сартра газете «Ле Монд» в 1964 году, вызвавшее общественный резонанс даже в Турции. Жан-Поль Сартр сравнил развитие литературного процесса с жизнью темнокожего ребенка, умирающего от голода в одной из стран Третьего мира, вроде Республики Биафра, и откровенно заявил, что в нищей, измученной социальными проблемами стране литература является роскошью. Он предположил, что писатели стран Третьего мира никогда не получают истинного наслаждения от литературы из-за угрызений совести, и в заключение добавил, что, видимо, настоящая литература — удел развитых стран. Тем не менее Варгас Льоса допускал, что Сартр во многом все-таки помог ему — благодаря Сартру он нашел свой путь в запутанных лабиринтах литературы и политики; определенные аспекты мышления Сартра, его логика и уверенность в том, что литература — явление слишком серьезное, чтобы быть просто игрой, оказали на Варгаса Льоса большое влияние.
Постоянное осознание своей удаленности от центров культуры, размышления о природе вдохновения и творческих методах других писателей предполагают наличие простодушия и жизненной силы (у Сартра Варгас Льоса не находит этих качеств). У самого же Варгаса Льосы жизненная сила и простодушие присутствуют не только в романах, но и в критических статьях, очерках и воспоминаниях.
В воспоминаниях о связях сына с растафарианцами, в прочувствованном репортаже о политическом положении марксистов-сандинистов — повстанцев в Никарагуа, в очерке о Чемпионате мира по футболу 1992 года — во всех произведениях чувствуется определенное влияние Камю, которого Варгас Льоса читал в молодости. Много лет спустя, пережив нападение террористов в Лиме, он прочитал «Бунтующе го человека» — очерк Камю об истории и насилии, и пришел к выводу, что предпочитает его Сартру. И тем не менее Варгас Льоса восхищается способностью Сартра постигать суть происходящего, что свойственно и его произведениям.
Совершенно очевидно, что Сартр для Варгаса Льосы — личность спорная, неоднозначная, но очень значимая. Джон Дос Пассос, оказавший влияние на Сартра, повлиял и на творчество Варгаса Льосы — в его романах нет места дешевым сантиментам. Варгас Льоса, как и Сартр, вскоре обратился к методу сопоставлений, создавая своеобразный коллаж. В одной из статей Варгас Льоса восторженно отзывается о Дорис Лессинг и ее «Золотой тетради» за то, что она — писатель «с сартровским ощущением слова». С его точки зрения, книги подобных писателей существуют в конфликтах и противоречиях своей эпохи, и подтверждение тому — проза раннего периода творчества Варгаса Льосы. Сам он в этих романах — носитель идей левого толка, одаренный силой воображения и умением импровизировать. Из всех писателей, о которых он пишет — среди них Джеймс Джойс, Эрнест Хемингуэй и Жорж Батай, — он многим обязан Фолкнеру. Его размышления о «Святилище» Фолкнера нашли отражение в романах самого Варгаса Льосы. В последнем романе, «Литума в Андах», Варгас Льоса искусно использует методику чередования событий, плавно переходящих одно в другое.
Действие романа «Литума в Андах» происходит в заброшенных, полуразвалившихся городках в сердце Анд, где идет расследование исчезновения людей, — предполагается, что они убиты. Следователи, капрал Литума и его подчиненный, рядовой полицейский Томас Карреньо, знакомы читателям по другим романам Варгаса Льосы. Оба полицейских скитаются по горам, допрашивая подозрительных личностей, рассказывают друг другу о своих любовных приключениях и стараются избегать встреч с повстанцами-терруками. Описывая события, автор воссоздает реалистичную панорамную картину нищеты современного Перу.
Естественно, подозреваемыми в убийстве оказываются повстанцы-терруки и парочка хозяев местного бара, тяготеющих к странным ритуалам, похожим на обряды инков. Возникает подозрение, что убийства совершены или по политическим мотивам (повстанцы-терруки), или в связи со старинными инкскими священными обрядами. Смерть здесь повсюду; ее присутствие обусловлено нищетой, реалиями повстанческой войны и безысходностью.
У читателя создается впечатление, что модернист Варгас Льоса утратил силу духа, решив уделить внимание царящему в стране хаосу и насилию. Роман перенасыщен легендами, древними богами, горными духами, бесами, чудовищами и ведьмами. Один из героев говорит: «Мы, конечно, совершаем ошибку, когда пытаемся постичь эти убийства разумом. У них нет разумного объяснения».
С другой стороны, роман напрочь лишен и намека на некую сверхъестественность. Автор преследует две противоречивые цели: с одной стороны, он создает детективный роман, отражающий картезианскую логику и интеллект, с другой стороны, он привносит в повествование некую иррациональность. И это противоречие лишает роман некой оригинальности, новизны восприятия, он абсолютно типичен для творчества Варгаса Льосы, сила и красота его — результат сдержанности и точности повествования.
Хотя в романе «Литума в Андах» нет тривиальных модернистских фантазий о странах Третьего мира, его нельзя назвать постмодернистским в отличие, например, от «Радуги гравитации» Пинчона. Пришельцы из «иных» культур — сверхъестественные, непостижимые существа, многое в романе созвучно этой грубой логике: магия, странные ритуалы, сцены варварства и насилия. Но читатель воспринимает роман не как цепочку суждений и предрассудков о других культурах, он читает его как вызывающую доверие историю о повседневной жизни современного Перу, как развлекательный, занятный текст: захват маленького городка повстанцами и последовавшие за тем разбирательства, как сентиментальную любовную историю солдата и проститутки, как репортаж журналиста. Перу в романе «Литума в Андах» — непостижимый край; страна, где все жалуются на ничтожную зарплату, но ради нее продолжают рисковать жизнью. Как ни странно, любящий эксперименты Варгас Льоса абсолютно реалистичен.
Главный герой, капрал Литума, знаком нам по другим книгам Варгаса Льосы — детективному роману «Кто убил Поломино Молеро?», роману «Зеленый дом» и роману «Тетушка Хулия и писака», где он появляется лишь мельком. Его образ убедителен и реалистичен — Литума крепко стоит на земле, он педантичен и знает, что такое чувство долга, — именно оно удерживает его от крайностей и экстремизма; это честный и благоразумный герой с инстинктом самосохранения и отменным чувством юмора.
Сам Льоса, закончивший военное училище в Перу, всегда с большим удовольствием писал о жизни военных. Сразу чувствуется, например, с каким наслаждением и радостью написан роман «Город и псы», в котором речь идет о конфликтах и разногласиях юных кадетов, или «Капитан Панталеон и рота добрых услуг», повествующий об армейской бюрократии и личной жизни солдат. Ему особенно удаются истории о слабостях его друзей, суровых, настоящих мужчин, безнадежно влюбленных в проституток; он постоянно подшучивает над ними — и не всегда мягко. Его безжалостный юмор всегда точен и небезоснователен: он предпочитает умных реалистов с ироничными, умеренно либеральными взглядами фанатикам и радикалам, помешанным на мечтах об утопии.
Главные герои романа «Литума в Андах» — военные, но автор отнюдь не стремиться постичь внутренний мир повстанцев-терруков. Они похожи скорее на представителей сил зла, какого-то безграничного абсурда. Объясняется, конечно же, такое восприятие с переменой политических взглядов Варгаса Льосы. Марксист-модернист, очарованный в молодости кубинской революцией, в зрелые годы Варгас Льоса стал либералом и в 80-е годы осуждал тех, кто, как Понтер Грасс, заявлял, что «вся Латинская Америка должна последовать примеру Кубы»; полушутя, полусерьезно он говорил о себе: «Я один из двух писателей на Земле, которые восхищаются Маргарет Тэтчер и ненавидят Фиделя Кастро». Вторым писателем, точнее поэтом, был Филип Ларкин.
Учитывая прохладное отношение автора к терруккам в романе «Литума в Андах», вызывают удивление ранние статьи Варгаса Льосы, в одной из которых он с сожалением и трогательным лиризмом вспоминает своего друга, партизана-марксиста, погибшего в 1965 году в стычке с частями перуанской армии. Возникает вопрос: неужели мы, постарев, перестаем замечать, что повстанцы и мятежники тоже люди, или после определенного возраста у человека, как правило, не остается друзей среди партизан? Варгас Льоса замечательный писатель, исполненный жизненной мудрости и детской искренности и чистоты. Его нельзя не любить, даже если мы не разделяем его политические взгляды.
В одной из ранних статей о Салазаре Бонди, выдающемся перуанском писателе, который умер в очень молодом возрасте, он задается вопросом: «Что значит быть писателем в Перу?» Подобный вопрос не может не удручать — и не только потому, что в Перу отсутствует серьезная читательская аудитория и нет развитой издательской структуры. Горечь Варгаса Льосы понятна, если принять во внимание все то, что он пишет о нищенском, унизительном положении перуанских писателей, которые обречены быть изгоями в обществе, считающем их странными чужаками. Варгас Льоса пишет: «Каждого писателя в Перу, в конце концов, ждет поражение». Зная историю жизни молодого Варгаса Льосы, зная о его ненависти к перуанской буржуазии, которая, по его словам, «глупее остальных людей» и абсолютно равнодушна к литературе, зная о его переживаниях по поводу ничтожно малого вклада Перу в мировую литературу и дефицита книг иностранных писателей, невозможно не почувствовать тоску в словах этого сильного человека — он жаждет приобщиться к мировой литературе, он мечтает ощущать себя в непосредственной близости от центров мировой культуры. Мысли, хорошо знакомые многим из нас…
Гипертрофированно реалистичные сцены в романах Салмана Рушди и созданный фантазией автора мир действительно стали реальностью: книга запрещена в Индии, Пакистане и большинстве исламских стран. Бесконечные акции протеста охватили исламский мир: гнев обрушился не только на писателя и его роман, нападкам подверглись издатели Англии и Америки, осмелившиеся его напечатать. Протестовавшие грозились взорвать книжные магазины, где продавался роман, жгли на площадях чучело автора, а аятолла[7] Хомейни вынес фетву о казни писателя и назначил вознаграждение за его голову. Многие считают, что теперь писателю придется скрываться до конца жизни, кое-кто считает, что ему следует сделать пластическую операцию, изменить внешность и жить спокойно. Мировые средства массовой информации продолжают живописать историю масштабной охоты на человека и гадают, откуда же, наконец, появится убийца. Поскольку Турция — исламская страна, и свобода мысли и слова у нас несколько ограничены, мы, как обычно, вынуждены наблюдать за происходящим со стороны, довольствуясь репортажами западной прессы.
Не могу сказать, что турецкая общественность безразлично отнеслась к этой истории, но и у нас всегда найдутся люди, готовые в любой момент, как произошло в Иране, подвергнуть хуле книгу, которую они не читали — они вообще никогда ничего не читали. Управление по религиозным делам собирает экстренное заседание, словно речь идет о серьезной проблеме в теории вероисповедания; имамы, никогда не читавшие книгу, клянут почем зря правоверных, прочитавших ее; журналисты, никогда не видевшие роман, задают серьезные вопросы профессорам, которые никогда его в руках-то не держали, а потом сочиняют весьма сомнительные заголовки, что-то вроде:«Убивать его или нет?» А те, кто читает их статьи в газетах, эту книгу тоже никогда не открывали.
Роман Салмана Рушди «Сатанинские стихи», как и его второй роман «Дети полуночи», написан в стиле магического реализма, ставшем весьма популярным в мировой литературе последние двадцать лет и уходящем корнями в творчество Рабле. В «Жестяном барабане» Гюнтера Грасса и в романе «Сто лет одиночества» Габриэля Гарсиа Маркеса — истинных шедеврах этого стиля, жизнь героев и их мир не подчиняются законам мира метафизического. Здесь животные разговаривают, люди летают, мертвые воскресают, вещи оживают, повсюду бродят симпатичные духи и привидения, а в обычных событиях — как и в «Сатанинских стихах», всегда есть нечто сверхъестественное. В романе переплетены истории двух индийских эмигрантов, приехавших из Бомбея в Лондон и принявших гражданство; герои ссорятся с джиннами, чудовищами и демонами, превращаются в дьяволов или сатиров. История жизни каждого из них вполне могла стать самостоятельным романом в стиле реализма.
Габриэль Фаришта — актер, звезда Болливуда, очень напоминающего турецкую киностудию «Йешиль-чам», снискал славу ролями индийских богов; его детство и молодость прошли в похожем на Стамбул Бомбее. А Саладин Чамча, мусульманин из Бомбея, сын богатого отца-бизнесмена, как и сам Рушди, был отправлен в Англию на учебу. (Рушди замечает о нем: «Индиец, переведенный на английский язык».) Оба героя оказываются в самолете индийских авиалиний, совершающем рейс из Бомбея в Лондон. Самолет (который Рушди, любитель игры слов, называет «Сад») угоняют сикхские террористы: совершив вынужденную посадку, они снова берут курс на Лондон и на подлете к городу взрывают его. Погибают все, кроме наших героев — они долго летят вниз, что напоминает падение из рая, и целыми и невредимыми приземляются на заснеженные поля Англии; однако за время полета они преображаются, подобно герою романа Кафки «Превращение» Грегору Самса. Актер Саладин Чамча превращается в сатира — с рогами и копытами. А Габриэль Фарипгга, которого преследует призрак покончившей с собой любовницы, меняется не физически, а духовно: с маниакальностью шизофреника, которого может усмирить лишь медицинское вмешательство, он верит, что на самом деле он — архангел Гавриил, через которого Аллах ниспослал пророку Мухаммеду Коран. История путешествия обоих героев до Лондона (который в романе называется «Иловин Диовин») — это история жизни индийских и пакистанских эмигрантов в Англии.
Герои, связанные друг с другом, как братья-близнецы, они неразлучны как добро и зло; после каждого нового расставания они находят друг друга, они мечутся перед выбором — стать дьяволом или ангелом. Но меня лично привлекают не их невероятные приключения, которые я очень люблю в романах этого стиля. Меня привлекает структура романа, сотканного из воспоминаний, отступлений, повторов и небольших рассказов, — интересны не сами рассказы, а рассказчик и его витиеватые речи, обращенные к читателю, не имеющие никакого отношения к роману (например, автор долго и пространно критикует политику Маргарет Тэтчер). Больше всего меня поразил стиль автора, его язык, напоминающий легенды и мифы древнего Востока, которым говорят его герои, рассказывая о детстве и юности, проведенных в Бомбее. (Рушди, как и Набоков, любит игру слов, внутреннюю рифму, редкие слова и неологизмы.) По мере того как рассказчик уводит своих героев все дальше от воспоминаний о «мусульманском детстве», заставляя их сменить язык и культуру и претерпеть удивительные метаморфозы, в них зреет все более острое чувство гнева и недовольства своей страной. В одном из эпизодов отец Саладина Чамги, Дженгиз, говорит превратившемуся в англичанина сыну, который много лет спустя вернулся на родину: «Если ты поехал за границу, чтобы ненавидеть свой род, то и твой род не будет к тебе испытывать ничего, кроме ненависти!»
После объявления Хомейни фетвы книги Рушди какое-то время не издавались вообще ни в одной стране.
И в этой ситуации невольно возникает вопрос: может ли считаться свободным и человечным общество, которое, спокойно отреагировав на гибель турецкого исследователя Корана Турана Дурсуна, теперь с любопытством следит за травлей Рушди?
Перевод А. Франковского.
В данной главе цитаты из романа Стерна приводятся в переводе А. Франковского.
Высшее духовное лицо у мусульман-шиитов.