55673.fb2
В марте 1985 года Гарольд Пинтер и Артур Миллер посетили Стамбул. Они по праву считались наиболее значительными фигурами мировой театральной культуры, но в Стамбул их привели, к сожалению, не премьера и не событие в литературной жизни — поводом послужили жесткие ограничения свободы слова в Турции, повлекшие многочисленные аресты писателей. В 1980 году в Турции произошел военный переворот, сотни тысяч людей были брошены в застенки. Как всегда, самая горькая участь ожидала именно писателей. Когда я просматривал подшивки газет и альманахов, чтобы освежить события тех лет, в моей памяти возник образ, символизирующий ту эпоху: мрачные, обритые наголо мужчины в зале суда, окруженные жандармами… Среди них было много писателей, поэтому Миллер и Пинтер приехали в Стамбул, чтобы встретиться с ними и с членами их семей, поддержать их и привлечь к происходящему внимание мировой общественности. Их приезд был организован Международным ПЕН-клубом совместно с Хельсинкским комитетом по защите прав человека. Я встретил Миллера и Пинтера в аэропорту, поскольку нам с другом предстояло быть их гидами в Стамбуле.
Я получил это предложение не потому, что интересовался политикой, — просто я был писателем и хорошо говорил по-английски. И я с радостью согласился, поскольку мог оказать помощь попавшим в беду собратьям-литераторам и насладиться общением с великими писателями. Мы посетили несколько небольших, с трудом державшихся на плаву издательств; душные и тесные редакций газет и журналов; мы навещали писателей, попавших в беду, и их семьи, мы ходили по домам и ресторанам. Я всегда держался в стороне от политики, и теперь мне было тяжело слушать леденящие душу рассказы о пытках, притеснениях и насилии, о торжестве зла. Я испытывал угрызения совести и ощущал сопричастность к происходящему, это отвлекало меня от гармоничного мира книг, и я подумал, вероятно пытаясь оградить себя от опасности: я не должен заниматься ничем, кроме сочинения хороших романов. Когда мы с Миллером и Пинтером ехали по многолюдному Стамбулу с одной встречи на другую, мы говорили об уличных торговцах, телегах, запряженных лошадьми, киноафишах и о женщинах с покрытыми и непокрытыми головами — именно это всегда привлекает особое внимание западных наблюдателей. Мне отчетливо запомнилась одна сцена: мы с другом взволнованно перешептываемся в одном конце длинного коридора стамбульского отеля «Хилтон», где остановились наши гости, а в укромном уголке противоположного конца этого же коридора оживленно перешептываются Пинтер с Миллером. Думаю, этот эпизод запомнился мне потому, что он символизирует солидарность писателей, разделенных несхожестью историй и культур.
Атмосфера напряженности сопровождала нас повсюду — на каждой встрече, в каждом зале, полном нервных, непрерывно курящих мужчин, наполняя одновременно чувством гордости и стыда… Иногда мы говорили о своих чувствах открыто, иногда я ощущал это по взглядам и жестам собеседников. Почти все писатели, мыслители и журналисты, с которыми мы тогда встречались, придерживались левых взглядов. Теперь же, двадцать один год спустя, мне безмерно грустно видеть, что многие их этих людей перешли в лагерь националистов, противостоящих европеизации и демократии.
Опыт тех дней, как, впрочем, и более поздние ситуации, убедили меня в одном: в какой бы стране вы ни жили, свобода мысли и слова — право любого человека. Эта свобода необходима каждому современному человеку как хлеб, она никогда не должна зависеть от националистических взглядов, моральных ценностей и, что хуже всего, от коммерческих или военных интересов. Постыдная нищета многих стран, не относящиеся к западному миру, обусловлена именно отсутствием свободы слова. Эмигрирующие в поисках лучшей жизни представители этих стран на Западе зачастую подвергаются унижениям и гонениям на почве расизма. Но мы должны быть терпимы к иммигрантам — представителям национальных меньшинств, ограждая их от ненависти националистов и расистов.
Однако уважение к правам человека и его религиозным верованиям не означает, что мы должны приспосабливаться к ним — кто-то лучше понимает Запад, кто-то предпочитает жизнь на Востоке, кто-то — как я, например, — может сохранять свое сердце открытым для обеих сторон, учитывая, что разделение это, в общем-то, носит условный, искусственный характер; однако стремление понять людей, не похожих на нас, никогда не должно превалировать над уважением к свободе слова.
Мне всегда было сложно четко сформулировать свои политические взгляды: я заранее знаю, что мне не удастся свести свои размышления о жизни к одной-единственной точке зрения — я писатель, для которого умение отождествлять себя со всеми персонажами своих романов, особенно с отрицательными, — часть профессии. В мире, в котором я живу, угнетенный может внезапно превратиться в угнетателя, и я знаю, насколько трудно быть верным своим взглядам на жизнь. К тому же, как известно, человеческая натура крайне противоречива и изменчива. Вот именно поэтому-то нам так необходима свобода слова — чтобы понять себя, проникнуть в потаенные уголки своей души, познать суть гордости и стыда.
Мне хочется рассказать одну историю, которая, возможно, поможет понять природу чувства стыда и гордости, которое я испытывал двадцать лет назад во время визита Миллера и Пинтера в Стамбул. За те десять лет, что прошли после этого знаменательного события, я, в силу объективных и субъективных причин, а также личных амбиций, превратился в «политическую фигуру», более влиятельную, чем хотелось бы: это не имело никакого отношения к литературе, а было связано с несколькими моими публичными заявлениями о свободе слова. Тогда же в Стамбул прибыл один индиец, пожилой джентльмен, сделавший в ООН доклад о проблемах свободы слова в той части света, где находится моя страна. Он позвонил мне и договорился о встрече. Так совпало, что встреча произошла в том же отеле «Хилтон». Как только мы сели за столик, индийский джентльмен задал вопрос, который и сейчас, спустя много лет, странным эхом звучит у меня в голове: «Господин Памук, о чем вы, живя в Турции, хотели бы рассказать в своих романах, но не можете из-за политических запретов?»
Воцарилось долгое молчание. Неожиданно для себя я, вроде героев Достоевского, погрузился в мучительный самоанализ. На самом деле джентльмен из ООН намеревался спросить: «О чем нельзя говорить в вашей стране из-за существующих табу, политических запретов и возможных репрессий?» Он просто хотел проявить вежливость по отношению ко мне, молодому, энергичному писателю, спросив о романах, а я по неопытности воспринял его буквально. Из-за политических преследований и репрессий в Турции 90-х годов было гораздо больше запретных тем, чем теперь; но, перебирая их в уме, я понимал, что ни одну из них не хотел бы использовать «в своих романах». Хотя знал, что мой ответ: «В Турции нет ничего, о чем бы я хотел написать, но не могу» — будет истолкован превратно. К тому же я уже начал довольно часто открыто высказываться на столь непростые и опасные темы. Пока я размышлял, мне стало вдруг стыдно за свое молчание, и я вновь всем сердцем ощутил, насколько глубоко связана свобода слова с чувством собственного достоинства человека.
Многие известные, весьма достойные писатели обращались к запретным темам только потому, что этот запрет ущемлял их гордость. Я во многом похож на них. Когда хотя бы один писатель в мире несвободен, его собратья по перу не могут наслаждаться свободой. Именно в этом заключается дух солидарности, именно поэтому существует ПЕН-клуб.
Часто друзья справедливо упрекают меня: «Если бы ты написал об этом, у тебя не было бы сейчас таких проблем». Но согласитесь: подыскивать приемлемые для всех формулировки, упаковывая свои мысли так, чтобы они никого не задели, унизительно и постыдно.
Тема нынешнего ПЕН-фестиваля — разум и вера. Я рассказал все эти истории для того, чтобы объяснить: свобода выражать мысли йеотделима от осознания человеческого достоинства. Поэтому давайте спросим себя: насколько «разумно» во имя демократии и свободы мысли унижать другие культуры и религии, безжалостно бомбить другие страны, унижая и оскорбляя их жителей? В той части мира, где я живу, от всех этих убийств демократии не прибавилось. Война в Ираке и жестокое, хладнокровное уничтожение почти ста тысяч людей не принесло на Ближний Восток ни мира, ни демократии, ни свободы слова. Напротив, усилились националистические, антизападные настроения. Эта варварская, жестокая война — позор для Америки и всего Запада. Зато такие организации, как ПЕН-клуб, и такие писатели, как Гарольд Пинтер и Артур Миллер, — гордость Запада, что отчасти способствует поддержанию его авторитета.
Может, этот человек, что задумчиво бредет по улицам, пришел на встречу раньше и теперь убивает время, а может, он просто никуда не торопится, поэтому и вышел из автобуса на остановку раньше и теперь просто гуляет по незнакомому району… И этот задумчивый, но любопытный прохожий, рассматривая витрины галантерейных магазинов и аптек, заглядывая в переполненные кофейные, вдруг читает надпись на двери: «Входа нет». До объявления ему нет никакого дела, он думает, что оно его не касается. Потому что дверь, на которой висит объявление, кроме объявления, ничем не примечательна.
Но надпись напомнила ему, что он не всегда может идти куда ему вздумается. Эта дверь сейчас дала ему понять, что существует нечто неподвластное его воображению. Может, конечно, все это ерунда? Нет, дверь пред назначена для входа. А надпись свидетельствует о том, что кому-то входить можно, а кому-то нельзя. Значит, написано неправильно — «Входа нет!». Если подумать, надпись, вероятно, означает, следующее: войти может не каждый желающий! Войти могут только немногие, избранные. Надпись уравнивает тех, кто хочет войти, с теми, кому это не нужно. После того как задумчивый прохожий пришел к такому выводу, ему стало интересно — пусть даже и помимо своей воли, — с кем он вынужден делить эту участь, кто хотел бы войти, но кого не пускают? Кому можно туда входить? Что делает этих людей особенными? Прохожему поначалу даже кажется, что те, кто может войти, такие же, как все. А может, за дверью находятся ничем не примечательные люди, которые не хотят, чтобы кто-то, заглянув внутрь, увидел, насколько они ничтожны. Но когда прохожий, который начал потихоньку возвращаться из мира грез в реальный мир, решит, что большинство людей именно по этой причине и оснащают свои дома дверьми, а двери — замками, он поймет, что за дверью скрыто нечто особенное. Вместо того чтобы сделать на двери замок и дать ключи всем, кому можно входить, хозяева входа для привилегированных написали на нем: «Входа нет!» Если мечтательный прохожий успел подумать об этом, то и те, кто поместил объявление, наверняка думали об этом. Наверное, кто-нибудь из них предлагал: «Давайте не будем вешать объявление, а просто сделаем замок!» — но остальные настояли на своем. Почему? Потому что вопрос слишком сложный, чтобы решить его с помощью ключей, и потому, что этих остальных больше, Наверное, многие люди тоже считают, что объявление их не касается, и не обращают на него внимания; таких людей слишком много, на всех ключей не хватит. Это позволяет предположить, как люди за дверью решили, кого пускать, а кого не пускать. «Слишком много народу заходит с улицы, — однажды сказали они. — Не будем всех пускать!» Они уселись и, закинув ногу на ногу и попивая кофе, принялись обсуждать, кого они будут пускать, а кого — нет. Конечно, некоторые испытывали чувство неловкости. Может, их тоже потом выгонят. Попробуем представить, как проходят эти собрания. Сначала выступают те, кто волнуется за свое имущество, покой и привилегии, потом тема меняется. На вопрос «А что такое наше имущество, наши удовольствия, наши привычки?» получают в ответ: «А что такое — „мы“?» Этот простой вопрос сильно заинтересует собравшихся, они-то давно поняли, как приятно делать вид, что не знаешь, кто ты такой. И поэтому собрание превращается в бесконечный и сложный спор, в определение «самоидентичности». И это самое приятное. Всем приятно перечислять свои достоинства, отличающие их от других, но они предпочитают не говорить о них открыто. Обсуждать свои достоинства так занимательно, что они недоумевают, почему им раньше не пришло в голову повесить на дверь объявление «Входа нет!». Внешний мир мгновенно стал пристанищем их врагов, готовых напасть на них из-за того, что они столь выгодно отличаются от прочих. Можно сказать, что люди по эту сторону двери стали собой благодаря миру тех, других, оставшихся по ту сторону. Однако мимо двери проходят беззаботные глупцы, которые совершенно ничего не замечают. Люди за дверью почему-то симпатизируют этим глупцам. «А неплохо будет, если мы пустим нескольких из них к нам, — размышляют они. — Пусть увидят, какими мы стали, и станут такими же, вместе мы будем сильнее». А в это время некоторые глупцы на улице начинают понимать, что объявление — знак, извещающий о исключительности тех, кто внутри. К тому же объявление — как в случае с нашим прохожим — заставляет прохожих ощущать себя лишними. Прохожий, заметив, что он стоит перед дверью дольше, чем следовало бы, думает, что из-за этого объявления мир словно разделился на две части. На тех, кому можно войти, и тех, кому нельзя. В этот момент прохожий, уже окончательно очнувшийся от грез, приходит к выводу, что все разговоры о самоидентификации — не что иное, как обычное хвастовство неуверенных в себе людей с манией величия. В душе его растет гнев. Кто там, кто же там, за дверью? Ему впервые хочется войти. Но он не собирается участвовать в игре этих самовлюбленных людей. Потому что ему достаточно двух-трех секунд, чтобы понять, что происходит у них в головах. И почти сразу он поймет, что может легко открыть дверь. Ее можно открыть вдвоем или втроем, толкнув или навалившись плечом. Будь это не так, объявление бы не повесили. Значит, чтобы суметь войти, достаточно попросить помощь одного-двух собратьев по несчастью. И вот сейчас прохожий, остановившийся перед дверью, пытается представить новый мир, который раскроется перед ним. Он вместе с теми, кого не пускают внутрь, устроят обсуждение своих достоинств. В этой ситуации очень важно определить, кто он сам такой, что собой представляет. У него должно хватить сил противостоять людям за дверью. Так прохожий задумывается о себе, о своих достоинствах, об отношениях, имуществе, удовольствиях — и каждая из этих составляющих становится обязательным атрибутом его характера, его личности. А те, кто не такой, как он, порой раздражают его. И в то же время он чувствует, что люди, повесившие на двери объявление, предвидели эту ситуацию. Но он, естественно, не собирается подстраиваться под них и менять себя только потому, что таков план их игры. У него припасен эффектный ход, но сначала ему стоит определиться, какова его цель. «Я хочу войти? — размышляет человек, еще недавно задумчиво бродивший по улицам. — Или я должен прежде понять, какие достоинства отличают всех нас, кого не пустили войти?» Он испытывает гнев, он злится потому, что ему с каждой минутой все обиднее, что его не пустили. Его это унижает — он ведь ничем не отличается от тех, за дверью. Сейчас он понял — этот человек, который смотрит на объявление на двери, — что впервые уязвлена его гордость, о существовании которой он и не подозревал, когда недавно задумчиво брел по улицам. Ему хочется посмеяться над своей уязвимостью и обидчивостью и забыть обо всем; ему хочется продемонстрировать свою независимость. Интересно, а заметили ли люди, написавшие «Входа нет!» и уверовавшие в собственную исключительность, что они унизили и обидели других? Наш прохожий думает, что это и было их главной целью — унизить его и тех, кто похож на него. Им это удалось: он чувствует растущую обиду А потом вдруг включается разум. Да люди, повесившие это объявление, наверное, не подумали о том, что кого-то расстроят, они просто хотели уберечь себя, отделиться от уличной толпы… Но они должны были предположить, что могут обидеть и унизить других. Людей, которые не обращают внимания на чувства других, можно назвать эгоистичными и бессердечными. «Очень не люблю тех, кто думает только о себе», — думает человек, все еще чувствуя обиду. Мы можем предположить, что его огорчило не столько объявление, сколько то, что унизили его «я». С этой мыслью тяжело свыкнуться, ведь она свидетельствует о том, что причина огорчения кроется в ощущении собственной неполноценности, осознании собственных недостатков. Человек, стоящий сейчас перед закрытой дверью, думает, что повесившие объявление предвидели, что оно может оскорбить чьи-то чувства и вызвать гнев. Но он рассуждает достаточно трезво для того, чтобы понимать — гнев его не совсем справедлив.
Я шел по какой-то улице в Бейоглу, самом европеизированном районе европейской части Стамбула, и вдруг случайно наткнулся на магазин старой книги. На этой извилистой узкой улочке, где мне были знакомы все ремонтные мастерские, все магазинчики по продаже зеркал или мебели, появился новый магазин.
Внутри магазин очень отличался от лавок стамбульских букинистов, торговавших пыльными рукописями и книгами; там не было ни башен пыльных томов, ни книжных завалов, ожидавших, пока букинист их разберет и оценит. Везде было чисто и аккуратно, книги были расставлены на полках. Это был один из так называемых «книжных антикварных магазинов», которые постепенно вытесняли старых букинистов из этого района Стамбула. Я разочарованно смотрел на переплеты книг, выстроившихся на полках, как войска на параде.
Мое внимание привлекли юридические книги на греческом языке, стоявшие на полке в углу. Должно быть, они принадлежали какому-нибудь давно умершему или переехавшему в Афины греческому адвокату, а так как в Стамбуле осталось немного греков, которые могли бы купить эти старинные книги, полагаю, что продавец решил выставить их на пустых полках нового магазина из-за шикарных переплетов. Я взял их и погладил обложки, думая не о содержании или переплете, а о том, что род их бывших хозяев, вероятно, восходил ко временам Византийской империи; и вдруг я заметил книжки, стоявшие рядом с ними — восемь толстых томов Альбера Сореля «Европа и французская революция», изданные в начале двадцатого века. Я часто встречаю эти книги в букинистических магазинах. Турецкий писатель Нахит Сырры Орик перевел эти толстые тома на турецкий язык, продемонстрировав их нынешнюю актуальность, и они были изданы Министерством национального образования европеизирующейся Республики. Я знаю, что очень многие стамбульские интеллигенты, вне зависимости от того, говорили ли они дома на греческом, французском или турецком языках, читали эти тома Альбера Сореля, но знаю по себе, что они искали в них связь не с собственным прошлым или воспоминаниями, как французские читатели, а намек на свое будущее, свои мечты о Европе.
Для тех, кто, как я, живет благодаря лишь книгам на границах европейского мира, Европа всегда была мечтой, счастливым будущим, образом желанным или пугающим; близкая цель — или опасность. Будущее — но никогда не воспоминания.
Поэтому мои воспоминания, связанные с Европой, являются скорее мечтами, а не воспоминаниями — насколько я способен воспринимать их в абстрактной форме: у меня нет воспоминаний о Европе. Все, что у меня есть — это мечты и фантазии о Европе человека, живущего в Стамбуле. Когда мне было семь лет, я провел все лето в Женеве, где отец работал инженером. Когда я впервые услышал звуки церковных колоколов, я почувствовал, что ощущаю себя не в Европе, а в христианском мире. Как и турки, приезжавшие в Европу сгустить деньги, заработанные на торговле табаком, или те, кто искал в Европе политического или экономического убежища, я тоже бродил по улицам европейских городов, восхищенный, растерянный и слегка изумленный, возможно, с непривычным чувством свободы, но мои воспоминания о том, что я видел в витринах, в кино, на лицах людей и на улицах, были моими впечатлениями о воображаемом будущем. Таким, как я, Европа интересна только как образ будущего — или как угроза.
Так как я — один из многочисленных интеллектуалов, живущих на задворках Европы, страстно увлеченный этим будущим, мне часто попадаются исторические тома Сореля в стамбульских книжных магазинах. Когда Достоевский сто тридцать лет тому назад опубликовал в журнале свои впечатления о Европе, он спросил: «Кто из нас, русских, что читают газеты и журналы, не знает Европу в два раза лучше, чем Россию? — А затем то ли в шутку, то ли всерьез добавил: — На самом деле Европу мы знаем в десять раз лучше, но я говорю в два раза, чтобы не было стыдно». Столь нездоровый интерес к Европе является многовековой традицией многих интеллектуалов, живущих на периферии. Если одна составляющая этой традиции — чрезмерная тоска по Европе — кажется постыдной, как у Достоевского, то другая составляющая позволяет считать ее естественной и неизбежной. Конфликт между двумя этими подходами взлелеял литературу — временами обличающую, гневную, временами абстрактную, философскую, временами ироничную, так что я ощущаю родство именно с этой литературой, а не с великими традициями Европы или Азии.
Главная идея этой традиции заключается в том, чтобы не быть безразличным к Европе. В Турции все еще продолжаются споры по поводу отношения Турции к Европе, которые вновь усилились после того, как в 1996 году исламистская Партия благоденствия стала частью коалиционного правительства, и каждый раунд этих диспутов всегда начинается с попытки определить, что такое Запад, с мысли о том, что необходимо отказаться от него, не важно, кажется ли он мечтой или кошмаром. От самых разных людей — от либералов и исламистов, от социалистов и представителей высшего общества — я слышал множество определений — гуманистическая Европа, демократическая Европа, христианская Европа, технологическая Европа, националистическая Европа, богатая Европа, Европа, где уважают права человека, — когда акцент ставился именно на тех чертах, которые требовались, вследствие чего я часто чувствовал себя ребенком, которому так надоели застольные разговоры взрослых о религии, что он перестает верить в Бога, и мне иногда хотелось забыть обо всем, что я слышал. Но все-таки мне бы хотелось поделиться со своими европейскими читателями некоторыми забавными воспоминаниями о Европе, а также несколькими секретами нашей жизни — жизни людей на окраинах Европы. Читайте внимательно, вот что я помню о Европе, пережив это в Стамбуле:
1. В моей европеизированной семье, принадлежавшей к верхушке среднего класса, я с детства слышал фразу: «В Европе делают так», будь то обсуждение нового закона о рыбной ловле, или попытки купить шторы в дом, или споры о недругах семьи… Достаточно было произнести эту загадочную фразу, и все споры мгновенно прекращались.
2. Европа — сексуальный рай. Предположение, верное в сравнении со Стамбулом. Как и многие читающие соотечественники, я впервые увидел фотографию обнаженного женского тела в привезенных из Европы журналах. Это, несомненно, мое первое и самое сильное воспоминание о Европе.
3. «Что бы сказали европейцы, если бы увидели?» — в этом вопросе таится и страх, и желание. Мы очень боимся, что они заметят, как мы не похожи на них, и будут нас осуждать. Поэтому нам хочется, чтобы в турецких тюрьмах меньше пытали или делали бы так, чтобы не оставалось следов. Иногда нам хочется продемонстрировать свою непохожесть на европейцев, поэтому нам хочется услышать об исламисте-террористе или о покушении турка на Папу Римского.
4. Обычно После того, как говорят: «Европейцы очень учтивые, культурные и утонченные люди», добавляют: «Если не затрагивать их интересы, конечно же». И приводят пример, который обычно отражает степень накала националистических настроений: «Если таксисту в Париже дать мало чаевых…» или «Разве вы не знаете, что Крестовые походы организовали они, и концлагеря тоже».
Да, Европа — это синтез всех воспоминаний и сплетен, фантазий и картинок, Европа — это все и ничего. Для нас Европа переменчива и внешне, и внутренне. Мое поколение и поколения, жившие до нас, верили в существующий образ больше, чем сами европейцы. Но это было до кризиса, возникшего в диалоге Турции с Европейским союзом.
Поскольку я всю жизнь прожил в европейской части Стамбула, другими словами в Европе, мне не сложно ощущать себя европейцем, по крайней мере с географической точки зрения. Но у стамбульских букинистов, как и у того, у которого я побывал, когда писал эту статью, единственным знаком принадлежности к Европе является книга Альбера Сореля, переведенная на турецкий сто лет назад. Почему никто не спрашивает его книгу «Проблема Востока в XVIII веке»? Только потому, что она была напечатана на арабице, которую сейчас никто не может читать, так как в Турции в первые годы Республики был принят латинский алфавит, чтобы стать ближе к Европе? Или потому, что Европа воспринимает нас с большим негативом, чем раньше, считая источником проблем и неприятностей? Я не знаю.
Дело было в начале шестидесятых; мне было девять лет. На старом «опеле», который вел отец, мы всей семьей — мама, папа, мой старший брат и я — ехали из Анкары в Мерсин. После многочасового пути мне сказали, что скоро я впервые увижу Средиземное море, которое никогда не смогу забыть! Когда мы проехали мимо последних вершин казавшихся бесконечными Таврических гор, за изгибами дороги, названной в нашей карте «укрепленной трассой», среди желтых холмов, я и в самом деле увидел Средиземное море. И я никогда не забываю этого. Я не говорю о самом Средиземном море, я говорю о мгновении, когда впервые увидел его бескрайнюю гладь. По-турецки Средиземное море называют «Белым», но оно было голубым. Оттенок показался мне очень необычным — наверное, потому, что я ожидал, что оно будет белым — по названию. Я представлял себе море совсем не таким; более белесым, а может, призрачным; таким, в котором, как в пустыне, люди видят миражи… А между тем море казалось мне абсолютно знакомым. В сторону гор дул легкий ветер, задувая в окно машины; он донес до нас знакомый прохладный запах моря. Средиземное море было знакомо мне. А в заблуждение меня ввело его турецкое название, поэтому я и представлял его совсем другим.
Много лет спустя, читая описание Средиземного моря у Фернана Броделя, я понял, что на самом деле моя встреча со Средиземным морем была вовсе не первой. В книге Броделя карта Средиземного моря захватывала Мраморное море, Босфор и Черное море. С его точки зрения, эти моря были лишь продолжениями огромного Средиземного моря. Он считал, что представление о Средиземном море сформировано историей, климатом и торговыми связями, объединявшими расположенные на его берегах страны с одинаковым климатом — в них произрастают инжир и оливы.
Я помню, эта примитивная логика раздражала и путала меня. Неужели я, человек, много лет живший в Стамбуле, сам того не замечая, много лет жил на Средиземном море? Неужели я — житель Средиземноморья, о чем и не подозревал?
Наверное, лучшая форма принадлежности к стране, к городу или морю — полное неведение о границах этой страны, города или моря, о его образе и даже существовании. Истинный стамбулец тот, кто давно забыл, что он стамбулец. Истинный мусульманин тот, кто не задумывается над тем, что такое ислам, а что — не ислам. Турки были настоящими турками, когда не знали об этом. Но я не соглашался с этими справедливыми рассуждениями, так как в мыслях у меня сложился образ Средиземного моря, и Стамбул, где я жил долгие годы, не имел к нему никакого отношения. Не потому, что Стамбул с моей точки зрения был севернее, темнее, серее, чем подразумевало понятие «Средиземное море», а потому, что Средиземное море принадлежало югу, людям, чья культура была менее развита, чем наша, и совершенно не походила на мою. Сейчас мне кажется, что это ошибочное восприятие отражает неопределенность турецкого названия Средиземного моря.
Турки-османцы, постоянно продвигаясь на Запад, приблизились к Средиземному морю и Балканам в XIV веке. После завоевания Фатихом[8] Стамбула и, позднее, захвата Причерноморья стало понятно, что Средиземное море — отличный плацдарм для дальнейших завоеваний. Когда Османская империя достигла своего расцвета, и завоевание стран, известных сегодня как ближневосточные, было полностью завершено, Средиземное море стали называть в документах «шаге nostrum» — что значит «наше море». Как хвастливо было написано в турецких школьных учебниках, Средиземное море теперь «стало внутренним». Благодаря кичливым, экспансионистским идеям сегодня Средиземное море не воспринимается как самостоятельный культурный регион. Для османцев Средиземное море было географически единым, состоявшим из воды, сети путей, проливов и проходов. Должен признать, что люблю этот чисто геометрический подход, я, в какой-то степени, его жертва.
И все-таки это «внутреннее» море было источником опасностей. Оно кишело кораблями корсаров и мальтийцев, галеонами венецианцев. Когда туман рассеивался, османцы обнаруживали, что находятся не в теплом, солнечном раю, им угрожали чужие корабли, украшенные пиратской символикой и вражескими флагами. В годы юности я очень любил читать исторические романы, самыми любимыми из которых были книги Абдуллаха Зийи Козаноглу, и тогда воспринимал Средиземное море только как поле боя, прежде всего из-за известных христианских пиратов — Драгута, братьев Барбаросса и прочих.
Что притягивало османцев к этим охотничьим угодьям, к этой военной зоне под названием Средиземноморье, — это очарование его безупречной геометрической формы, логичность его карты. Море, напоминавшее Старому моряку Колриджа о бесконечности и жизни, о грехе и страхе, мире и Боге, которых он искал в нем, казалось иным; для них оно было не источником преступлений и наказаний, а источником сражений и побед. Османцев не интересовало, что поверхность этого светло-голубого моря, возможно, скрывала сказочных существ и мифических чудовищ; любопытство их вызывали необычные, но реально существующие морские животные, которых они видели. Глядя на них, османцам хотелось смеяться и рассказывать забавные истории, как это делал Эвлия Челеби[9]. Османцы воспринимали Средиземное море как энциклопедию, место на карте, которое можно посетить. Для них оно было военным полигоном, где нужно воевать, далеким от чудес, сказок и тайн неизведанного мира. Поэтому не случайно в моем романе «Белая крепость» рассказывается, как в XVII веке в Средиземном море итальянцы сражались с турками, захватывая друг друга в плен.
Идея о Средиземном море как о едином пространстве искусственна. Безусловно, собирательный образ жителя этого единого пространства был сначала придуман. Но представление о Средиземном море пришло с севера, с литературой. Именно от западноевропейских писателей жители Средиземноморья впервые узнали о том, что они — средиземноморцы. Открыть то, что именуется «средиземноморским темпераментом», позволили не книги Гомера или Ибн Хальдуна, а средиземноморские путешествия Гете и Стендаля и их поездки в Италию. Чтобы воспринять литературные и эротические веяния Средиземного моря, чтобы познать средиземноморскую чувственность, необходимо пережить тоску, скажем, Густава фон Ашенбаха, героя романа Томаса Манна «Смерть в Венеции». Задолго до того, как средиземноморскую сексуальность исследовали сами средиземноморские писатели, средиземноморский темперамент был описан в романах таких американских писателей, как Пол Боулз («Чай в Сахаре») и Теннесси Уильяме («Римская весна миссис Стоун»), а также английского писателя Э. М. Форстера («Куда боятся ступить ангелы»). Константин Кавафи представил этот образ полнее, чем остальные, но если сейчас он и является наиболее типичным средиземноморским поэтом, то только потому, что поэт, похожий на Кавафи, — один из героев романа Лоренса Дарелла «Александрийский квартет». Именно от северных писателей жители Средиземноморья узнали, что они — жители Средиземноморья, что они — «другие», что они далеки от Севера и обладают чувственностью, которой нет у северян.
Пока в Средиземноморье не образовано ни единого государства и не создано флага, пока тех, кто не живет на Средиземном море, не начали презирать или убивать, попытка проанализировать отличительные черты жителя Средиземноморья может считаться невинной литературной игрой. Если о природе средиземноморских культур и цивилизаций говорить долго и много, то через некоторое время даже самый эрудированный лектор начнет нести чушь. Но когда мы говорим об образе типичного жителя Средиземного моря, стоит помнить, что это лишь игра, иначе мы рискуем запутаться.
Вот некоторые правила для тех, кто хочет стать похожим на жителей Средиземноморья:
1. Пофантазируйте о Средиземноморском союзе — было бы неплохо создать такой союз. Уверен, что он порадовал бы тех, кому нельзя ездить в Испанию, Францию и Италию без визы.
2. Лучшее определение средиземноморского характера можно найти в книгах не-средиземноморских писателей. Не говорите, что это не так; постарайтесь стать похожим на тех, о ком написано, и станете настоящими средиземноморцем.
3. Если писатель хочет стать писателем-средиземноморцем, он должен отказаться от любых других национальных черт своего характера. Например, французский писатель, который хочет стать средиземноморским, должен отказаться от всего французского в себе, а греческий писатель для большей убедительности должен отвлечься от родства с Балканами или Европой.
4. Хотите стать настоящим средиземноморским писателем? Тогда, говоря об этом море, не произносите слово «Средиземное», говорите просто «море». Не употребляйте его и когда поведете речь об особенностях культуры Средиземноморья. Ведь самый лучший способ быть средиземноморцем — вообще об этом не говорить.
Однажды в 1959 году, когда мне было семь лет, отец куда-то загадочно исчез, а спустя несколько недель мы получили известие, что он в Париже. Он остановился в дешевом отеле Монпарнаса, вел записи в тетрадях, складывая их в чемодан, который много лет спустя, незадолго до смерти, отдаст мне, и иногда, сидя в «Cafe Dome» наблюдал издалека за Жаном-Полем Сартром.
Бабушка присылала ему из Стамбула деньги. Мой дед, предприниматель, сколотил состояние на строительстве железных дорог. Отец и дяди, под сетования бабушки, еще не успели его полностью растратить, и не все дома, принадлежавшие нашей семье, были проданы. Однако двадцать пять лет спустя после смерти мужа бабушка наконец решила, что средства на исходе, и перестала присылать деньги в Париж своему богемному сыну.
Таким образом, отец на какое-то время превратился в одного из несчастных нищих турецких интеллектуалов, уже столетие бродивших по улицам Парижа. Как дед и дяди, он был инженером-строителем и имел способности к математике. Когда деньги у него кончились, он по объявлению в газете нашел работу в компании «ЮМ», и его отправили в Женеву. Компьютеры тогда работали с перфокартами и были не очень популярны. Так мой богемный писатель-отец переехал из Парижа в Женеву и стал одним из первых турецких эмигрантов, отправившихся на заработки в Европу.
Вскоре мама решила присоединиться к нему. Оставив нас в шумном и богатом бабушкином доме в Стамбуле, она отправилась к отцу. А нам с братом, чтобы присоединиться к ним, надо было дождаться каникул; кроме того, мы должны были получить паспорта.
Помню, как мы долго позировали фотографу, возившемуся под черным покрывалом за трехногой машиной в деревянном корпусе. Чтобы на обработанную специальным составом стеклянную пластинку попал свет, ему нужно было на долю секунды поднять линзу, но прежде чем поднять ее изящным движением руки, он каждый раз смотрел на нас и говорил: «Та-а-а-а-к-к-к», а поскольку этот пожилой фотограф казался мне очень забавным, на фотографии из моего первого паспорта я получился с закушенными губами. В паспорте меня записали шатеном, и, наверное, я причесался тогда первый раз за год, только ради фотографии. Должно быть, я листал тогда страницы паспорта слишком быстро, потому что не заметил, что там неправильно записали и цвет глаз, — я заметил ошибку, лишь когда открыл паспорт спустя тридцать лет. Принято считать, что паспорт — это документ, который подтверждает нашу личность, но мне кажется, что он отражает то, что думают о нашей личности другие.
Глядя из иллюминатора самолета, который должен был доставить нас в Женеву, с новыми паспортами в карманах, мы с братом испытывали ужас. Самолет все время закладывал виражи, и поэтому всё, что было на земле в стране под названием Швейцария, даже озера, выглядело так, будто лежало под огромным откосом, тянувшимся в бесконечность. Перед заходом на посадку самолет выполнил разворот и выровнялся, и мы с братом до сих пор смеемся, когда вспоминаем, какое облегчение испытали, увидев, что эта новая страна располагалась на ровной земле, как и Стамбул.
Улицы этой новой страны были чище и спокойнее. В витринах магазинов было больше товаров, а на улицах — больше машин. Нищие здесь не просто просили деньги, как в Стамбуле, а, встав под окном, играли на аккордеоне. Прежде чем бросить им деньги, мама заворачивала их в бумагу. Мы жили в меблированной квартире многоэтажного жилого дома, расположенного в пяти минутах ходьбы от мостов над Роной, там, где она впадает в озеро Леман.
Жизнь в другой стране ассоциировалась у меня с необходимостью сидеть за столом, за которым раньше сидел кто-то другой, спать в кроватях, износившихся от того, что в них годами спали чужие люди, пользоваться посудой, из которой годами кто-то ел. Другая страна, чья-то чужая страна. Казалось, нам просто нужно привыкнуть к ней, принадлежавшей чужим людям, как мы привыкли пользоваться старыми чужими вещами. Мама, закончившая в Стамбуле французскую школу, все лето пыталась учить нас французскому языку, усадив нас за пустой обеденный стол.
То, что мы ничего не смогли выучить, стало понятно в конце лета, когда начались занятия в женевской государственной начальной школе. Отец с матерью тешили себя надеждой, что мы выучим французский, слушая на уроках речь учителя. Но когда на переменах все ребята выбегали во двор, мы с братом бродили в толпе веселых детей и искали друг друга, чтобы взяться за руки. Чужая страна была бесконечным садом, где играли счастливые дети. А мы с братом осторожно смотрели на этот сад издалека.
Хотя брат не знал французского, у него были способности к математике, и он мог по-французски считать, поэтому у себя в классе он лучше всех вычитал числа, кратные трем. А меня в школе выделяло только мое молчание. И однажды утром я отказался идти в школу, — нечто похожее происходит, когда нам хочется проснуться, чтобы не досматривать сон, в котором мы не можем говорить. Я ушел в себя, что продолжил делать и в дальнейшем, в других городах и школах; это спасло меня от сложностей жизни, но отдалило от ее радостей. Через неделю из школы забрали и брата. И, вручив нам паспорта, отправили из Женевы обратно в Стамбул, к бабушке.
Я никогда больше не пользовался этим паспортом, хотя на нем было написано «Член Совета Европы», — он напоминал мне о моем первом неудачном европейском приключении, и я так рьяно вознамерился уйти в себя, что двадцать четыре года вообще никуда не выезжал из Турции. Те, кто, получив паспорта, ездил в Европу, в молодости всегда вызывали у меня восхищение и легкую зависть, но я со страхом верил, что, несмотря на многочисленные возможности, мне лучше оставаться в Стамбуле и посвятить себя книгам, которые, как я надеялся, помогли бы мне сформироваться, сделать мне имя. В те времена я думал, что Европу можно лучше узнать по величайшим книгам европейских писателей.
Именно благодаря книгам я получил второй паспорт. После многих лет, проведенных в одиночестве в комнате, мне удалось стать писателем. И теперь меня пригласили посетить несколько городов Германии, где многие турки получили политическое убежище, и почитать многочисленным турецким читателям свои романы, тогда еще не переведенные на немецкий язык. Хотя на второй паспорт я подавал документы с оптимизмом, надеясь познакомиться с турецкими читателями в Германии, в дальнейших путешествиях, в последующие годы, он нередко ассоциировался у меня с личным кризисом.
Мне хочется рассказать одну историю на тему самоопределения. В середине 1980-х годов, после выступлений перед читателями, я переезжал на немецких поездах из города в город, и мне очень нравилось смотреть в окно вагона на темные леса, башни соборов в деревушках, видневшихся вдалеке, на задумчивых людей на перронах и фантазировать. В каждом новом месте назначения меня встречал турок от принимающей стороны; обычно он извинялся за отсутствие чего-то такого, чего я даже не замечал, отвозил меня в гостиницу, а потом возил по городу и рассказывал, кто придет на встречу со мной.
Сегодня я вспоминаю с нежностью об этих вечерах встреч с читателями, на которые приходили политические беженцы с семьями, преподаватели, студенты, турецко-немецкая молодежь второго поколения — наполовину турки, наполовину немцы, а также те, кто интересовался Турцией и хотел быть в курсе событий тамошней культурной жизни; кроме того, на каждой встрече всегда было несколько турецких рабочих и немцев, считавших, что важно проявлять интерес и внимание ко всему, что делают турки.
В каждом городе, на каждом чтении повторялось примерно одно и то же. После того, как я читал отрывок из своей книги, какой-нибудь возмущенный молодой человек поднимал руку, просил слова и начинал осыпать меня насмешками за то, что я беспечно пишу книги об абстрактной красоте, в то время как в Турции много несправедливости и насилия, и хотя я считал, что такие, как он, неправы, им каждый раз удавалось заставлять меня почувствовать угрызения совести. Потом поднимала руку какая-нибудь женщина, трепетавшая от желания защитить меня, и задавала вопрос о симметрии и стилистики моих книг. Затем следовало множество вопросов о Турции, о политике, о будущем и даже о смысле жизни, на которые я отвечал с воодушевлением, как любой молодой и энергичный писатель. Иногда кто-нибудь произносил длинную речь, пестревшую политической терминологией, целью которой было не осудить меня, а обратиться к остальным присутствующим, и после этого руководители культурного центра, пригласившего меня, сообщали мне, из какой левой партии этот оратор, и объясняли, что именно он хотел сказать этой речью членам других политических организаций, присутствовавших здесь. По волнению молодых людей, просивших меня поделиться с ними тайнами моего успеха, я понимал, что турецкая молодежь в Германии меньше стесняется своих амбиций, чем их сверстники в Турции. Затем вдруг кто-нибудь задавал мне вопрос, демонстрировавший его разочарованность: «Что вы думаете о турках в Германии?», или вопрос, задевавший меня: «Почему вы не пишете больше о любви?», а когда восемьдесят или девяносто человек в зале начинали хихикать и улыбаться, я понимал, что люди, с которыми я разговариваю, знакомы друг с другом если не близко, то, по крайней мере, отдаленно. Когда встреча близилась к теплому и веселому завершению, какой-нибудь пожилой господин, вероятно учитель предпенсионного возраста, чрезмерно хвалил меня, а потом поворачивался к молодым людям — наполовину немцам, наполовину туркам, — сидевшим в задних рядах, и произносил напыщенные, с оттенком печали, слова о том, что и в Турции — на их, между прочим, родине — есть писатели, которыми она может гордиться, и что им необходимо читать и знать свою культуру, а подростки веселились еще больше.
Эти разговоры о национальной принадлежности, бесконечные споры о проблеме национального самоопределения всегда происходили в какой-то домашней атмосфере. Когда встреча заканчивалась, мы с организаторами и еще десять-пятнадцать человек шли ужинать в ресторан. Обычно это был турецкий ресторан. А если не турецкий, то вопросы, которые мне задавали за столом, шутки и беседы других создавали впечатление, что я в Турции, и мне делалось грустно, потому что я хотел говорить не о своей стране, а о литературе. Позднее я понял, что, когда мы, казалось, обсуждали литературу, мы все равно в действительности говорили о своей стране. Литература — книги, романы — была лишь поводом обсуждать или избегать разговоров о трудности самоидентификации, что и было истинной причиной нашей грусти.
Во время этих поездок и в последующие годы, когда мои книги вышли на немецком языке, я всегда видел, что люди, пришедшие на встречу со мной, мысленно постоянно пытаются ответить себе на вопрос, турки они или немцы. Поскольку в моих книгах речь так или иначе шла о столкновении Востока и Запада и я как писатель исследовал человеческие сомнения и неуверенность, порожденные этими противоречиями, облекая их в форму забавных аллегорий, эти споры и попытки самоопределения должны были бы привлекать и даже волновать меня, но ничего подобного я не ощущал. Когда после нескольких часов разговора немецкие турки понемногу начинали терять ко мне интерес и постепенно переходили на темы, связанные с внутренней жизнью турецкой диаспоры в Германии, и начинались бесконечные дискуссии о том, в какой степени турки являются турками, а в какой немцами, я начинал чувствовать одиночество, потому что был только турком, а не немецким турком, и ощущал общую грусть, царившую в зале, на свой лад.
Были ли это грусть или, наоборот, ощущение полноты? Мне трудно сказать. Эти разговоры — какими бы они пылкими и искренними ни были, как бы они ни отражали главные человеческие страхи, переживания и чаяния, — заставляли меня ощутить безысходность и думать о том, как бессмысленна жизнь.
Позвольте мне проиллюстрировать эти наблюдения с помощью некоего подобия графика. Сидя за столом и слушая разговоры, я замечал, что окружающие ощущают национальную принадлежность в разной степени. Обозначим тех, кто считал, что нужно полностью стать немцем (если, конечно, это возможно), на нашем графике цифрой 10. (Этим людям обычно даже не нравилось вспоминать о Турции, и они часто называли себя немцами.) А тех, кто ни на миг не собирался отказываться от своих турецких корней, пометим номером 1. (Эти люди гордились тем, что и в Германии продолжают жить, соблюдая турецкие традиции.) Среди сидевших за столом были люди, которые получили бы разные номера на этой шкале, от 1 до 10. Некоторые мечтали обязательно однажды вернуться в Турцию, но каждый год ездили отдыхать в Италию, кто-то никогда не постился во время Рамазана, но всегда по вечерам смотрел турецкое телевидение, а кто-то, отдаляясь от своих турецких друзей, в то же время таил искреннюю злобу на немцев. Я видел, что этот выбор или, точнее, вынужденное решение сидящих за столом глубоко связано с болью, одиночеством, крушением надежд, боязнью унижения и тоской по родине.
Но больше всего меня поражало то, с какой непоколебимой решимостью и фанатизмом каждый из этих людей — какое бы место на шкале самоопределения он ни занимал — защищал свое положение и отрицал положение остальных; поэтому мне каждый раз казалось, что в каждом городе я загадочным образом становлюсь свидетелем одной и той же сцены. Например, человек, который на моей шкале мог быть под номером пять, не ограничивался тем, что верил в единственно верный для него путь — стать немцем и остаться турком, он при этом еще и осуждал более консервативный номер четыре, не столь открытый чужому влиянию, как он, а также номера шесть и семь, ставшие немцами в большей степени, чем он, за то, что они отдалились от своих корней. Поздно вечером каждому за столом уже было недостаточно с воодушевлением доказывать остальным, что его собственная мера самоопределения является единственно верным путем; с яростью в голосе они начинали говорить о вере — слишком фундаментальном и личном вопросе, чтобы его можно было обсуждать.
Это напоминает знаменитое предложение, которым Толстой начинает «Анну Каренину», о том, что все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. То же самое применимо к национализму и стремлению к самоидентификации: счастливые националисты, демонстрирующие свою любовь к флагу, национальным праздникам и футбольным победам, одинаковы во всем мире. Но когда предметом радости и гордости становятся национальные различия, возникают настоящие конфликты. То же самое с нашим паспортом, который временами является источником радости, а временами — боли: способ переживать проблему самоопределения у каждого человека всегда свой.
Оттого, что мы с братом стояли в 1959 году во дворе женевской государственной начальной школы и, держась за руки, с завистью и грустью смотрели, как весело играют другие дети, нас вместе с нашими паспортами отправили обратно в Турцию. В последующие годы сотни тысяч детей, с паспортами или без, тоже побывали в такой ситуации и глубже ощутили это отчаяние, но они остались в Германии. Пятнадцать лет спустя, после того как я впервые встретил этих людей, они наверняка уже получили свои немецкие паспорта и теперь стараются облегчить свои страдания с их помощью. Вероятно, и хорошо знать, что паспорт — документ, где записаны стандартные, общие представления других людей о нас, — может, пусть немного, облегчить наши беды. Но из-за схожести наших паспортов не следует забывать, что каждый переживает собственную проблему самоопределения, испытывает собственные желания и ощущает собственные печали.
Когда мне исполнилось восемь лет, мама подарила мне дневник с замочком и ключиком. Я был в восторге. Эта изящная записная книжица в зеленом переплете была сделана в Турции, в шестидесятом году, но то, что она была предназначена для хранения записей личного характера, было весьма необычным для Турции того времени. До сих пор мне и в голову не приходило, что у меня может быть дневник, где я могу записывать свои мысли, могу запереть его на ключ, а ключ — вероятно, первый в моей жизни — положить в карман. Это означало, что я не только мог быть автором и владельцем некоего секрета, но и распоряжаться его судьбой. Конечно, это была своего рода частная жизнь, отчего мысль о писательстве стала мне интересна и вдохновила меня начать писать. До этого понятия частной жизни и литературного творчества казались мне абсолютно не совместимыми. Ведь статьи и романы пишут для того, чтобы их потом опубликовали. А моя книжица с замочком будто шептала мне: «Открой меня и пиши, но никому не показывай».
В исламской культуре традиция вести дневник не распространена, о чем иногда говорят историки и литературоведы. Этим внимание к вопросу и ограничивается. Историки, ориентированные на Европу, считают это недостатком мусульманской культуры, который отражает концепцию сферы частной жизни в исламском обществе, и намекают на социальное подавление личности обществом.
Однако, судя по существующим публикациям, дневники все же велись, вне зависимости от европейского влияния. В основном их писали для самовыражения — на память о том или ином событии. Их авторы не стремились оставить свои записи будущим поколениями, а так как традиции издавать дневники не существовало, то их попросту потом уничтожали — сознательно или случайно. На первый взгляд, мысль о демонстрации дневника посторонним противоречит заложенной в него идее «интимности». Дневник, который ведут ради публикации, предполагает сознательную неискренность и псевдоинтимность. Но с другой стороны, публикации дневников позволяют писателям и издателям расширять представления о частной жизни. Одним из первых писателей, кто опубликовал свой дневник, был Андре Жид.
В 1947 году, после Второй мировой войны, Андре Жид был удостоен Нобелевской премии по литературе. Это и не удивительно; семидесятивосьмилетний писатель был на вершине славы и почета. В те годы, когда Франция еще считалась центром мировой литературы, он был величайшим из живущих французских писателей. Он прямо говорил то, что думает, страстно увлекался политическими идеями и так же страстно разоблачал их, стремился познать суть человека, считая его центром Вселенной, что снискало ему множество врагов и почитателей.
Андре Жид имел массу поклонников и среди турецкой интеллигенции, жадно и страстно наблюдавшей за жизнью Парижа. Самым известным из них был Ахмед Хамди Танпынар[10]. Он опубликовал в прозападной республиканской газете «Джумхуриет»[11] статью по случаю присуждения Жиду Нобелевской премии. Я намерен привести здесь некоторые отрывки из этой статьи, но прежде хотелось бы сказать несколько слов о самом Танпынаре.
Поэт, публицист и прозаик Танпынар родился на тридцать лет позже Андре Жида; сегодня он считается одним из классиков современной турецкой литературы. Его идеи признают и прозападные сторонники модернизации, представляющие левые взгляды, и консерваторы с националистами и традиционалистами; при этом все использовали имя и работы Танпынара в своих интересах. Поэзия Танпынара находилась под влиянием Поля Валери, романы написаны под воздействием Достоевского, а как публицист он многому научился у Жида, переняв его свободу мышления и безупречную логику. Но турецкие читатели, в основном, конечно, интеллектуалы, полюбили его не за то, что он вдохновлен французской литературой и культурой Запада, а за то, что его творчество было неразрывно связано с духом османской культуры, и, прежде всего, поэзии и музыки. Танпынар был в одинаковой мере привержен и спокойному достоинству старой турецкой культуры, предшествовавшей модернизму, и европейскому модернизму, что привело его к огромному внутреннему конфликту. Конфликт между родной культурой и Западом доставлял ему боль, и в этом его можно сравнить с другим неевропейским писателем, Дзюнъитиро Танидзаки. Но, в отличие от Танидзаки, Танпынар не получал удовольствия от сомнений или душевных терзаний, порожденных этим конфликтом, а предпочитал лишь описывать страдания и трагические судьбы людей, разрывающихся между двумя мирами.
Позвольте процитировать отрывок из статьи Танпынара, опубликованной в «Джумхуриет» полвека назад:
«Присуждение Андре Жиду Нобелевской премии стало для меня одним из самых радостных событий, произошедших за рубежом в послевоенные годы. Этот почетный жест — заслуженное свидетельство признания — развеял наши справедливые опасения, доказав нам, что Европа еще жива.
Несмотря на опустошение, причиненное ураганом бедствий, пронесшимся над ней, на разоренные страны и отчаявшихся людей, мечтающих о долгожданном мире, на оккупацию ее восьми столиц и пагубные междоусобные распри во Франции и Италии, Европа еще жива.
Жива потому, что есть Андре Жид — один из тех редких людей, чье имя воскрешает в памяти величайшие достижения культуры и цивилизации.
Во время войны я часто думал о двух людях. В безнадежной тьме, вынашивавшей в своей утробе будущее, которое невозможно было предугадать, они казались мне двумя спасительными, путеводными звездами оккупированной и разоренной Европы. Этими людьми были Андре Жид — у меня не было сведений, где он тогда находился, <…> и Поль Валери, живший, как я слышал, в Париже в весьма плачевном положении: без вина, без сигарет, а порой даже без хлеба».
Далее Танпынар сравнивает творчество Валери и Жида и заключает:
«Для меня эти оба поэта и писателя — нет, я не хочу употреблять такие слова: смысл их слишком узок, чтобы отразить суть; для меня они — сама Европа, мыслящая и чувствующая. Эти двое, связанные искренней дружбой, сумели сохранить Европу в широком смысле — и в подлинном виде. Они вдохнули новую жизнь в древние легенды, воскресили прежние ценности, они вырывали из лап заурядности и насилия культуру, бывшую сутью гуманизма… Они были самой культурой в человеческом обличии».
Помню, когда я впервые прочитал эту статью много лет назад, она показалась мне по-настоящему европейской, хотя и чересчур эмоциональной. Неискренним и даже жестоким мне показалось то, что Танпынар писал, как такой-то писатель страдает без вина и сигарет, пока гибнут и страдают миллионы людей, потерявших семьи, дома, родину, когда было уничтожено столько жизней, столько народов. А как «европейское» мне понравилось то, что Жид был показан не как представитель европейской культуры, Танпынар просто выделил отдельного писателя из толпы, представив его как «человеческое воплощение» культуры целой части света, и то, что ему было небезразлична его судьба во время войны.
Знаменитые «Дневники» Андре Жида, где он с присущим публицисту спокойствием излагает свои мысли, позволяют нам с легкостью проникнуть во внутренний мир писателя, полный одиночества, терзаний, сомнений и страхов. Эти записки, запечатлевшие его самые интимные и личные мысли, Жид сам отдал издателю, и они были опубликованы еще при его жизни, и хотя это не самый известный дневник нашего времени, он наиболее важен. В первых томах «Дневников» содержатся саркастические и резкие заметки о Турции, которую писатель посетил в 1914 году, после окончания Балканской войны.
Сначала Жид насмешливо описывает знакомство в поезде с неким молодым турком, сыном паши, возвращавшимся из Лозанны, где он полгода изучал историю искусств, в Стамбул с популярным романом Золя «Нана» под мышкой. Писателю он показался легкомысленным снобом.
Потом Жид приезжает в Стамбул, который ему (как и Венеция) совершенно не нравится. Ему кажется, что здесь все привнесено извне и заимствовано — либо за деньги, либо отобрано силой. Единственное, что нравится ему во время пребывания в Стамбуле, — это отъезд из города.
«Ничто не взросло на этих землях, — записал он в своем дневнике, — ничего оригинального не скрывает толстый наносной слой, созданный соприкосновениями и борьбой такого количества рас, историй, религий и цивилизаций».
Затем он внезапно переходит к другой теме: «Турецкий костюм невероятно уродлив, но, по правде, сам народ лучшего и не заслуживает».
Писатель откровенно и честно озвучивает мысль, которая посещает многих путешественников в разных странах, но которую они не решаются произнести: «Не сумев полюбить жителей, я не могу отдать свое сердце и красотам края».
Оставаться честным самим с собой для него важнее всего: «Познавательность этого путешествия пропорционально связана для меня с отвращением, которое я испытываю к этой стране, — пишет Жид. — Но я доволен, что не возненавидел эту страну больше».
Шведская Королевская академия наградила писателя за «страстную любовь к истине, которая со времен Монтеня и Руссо стала неотъемлемой частью французской литературы». Его страсть к истине в передаче своих мыслей и впечатлений вынуждала Жида говорить то, что многие не решаются сказать даже сегодня. После возвращения из Турции он сказал о Европе следующее:
«…Долгое время я полагал, что существуют другие цивилизации и другие культуры, достойные нашей любви и восхищения… Теперь я знаю, что наша европейская (чуть было не сказал „французская“) цивилизация не только прекраснее всех; я верю, что она еще и единственная».
Эта реплика, которая сегодня могла бы стать поводом для вручения ему премии каким-нибудь американским университетом за политическую некорректность и литературную прямоту, демонстрирует нам, что страстная любовь к истине не всегда выливается в политически корректные и правильные высказывания.
Но цель моя не в том, чтобы подвергать анализу убийственную прямоту писателя или осуждать его за безыскусный расизм. Я, как и Танпынар, люблю творчество Жида, его биографию, мне близки его взгляды. Во времена моего детства и юности его книги были очень популярны в Турции; в библиотеке отца имелись все его произведения, и я был увлечен Жидом так же, как и предыдущие поколения.
Мне будет легче передать мое представление о Европе, если я представлю его в виде противоречия: неприязнь Жида к другим цивилизациям — и особенно к моей, с одной стороны, и безграничное восхищение Танпынара этим писателем и Европой в его лице. Я смогу объяснить, что означает для меня Европа, только смешав такие противоречивые понятия, как презрение и восхищение, любовь и ненависть, отвращение и влечение.
Хотя Танпынар заканчивает свою статью восхвалением «чистоты мышления» и «чувства справедливости» Жида, раньше в тексте он дает понять, что знает об оскорбительных строках «Дневников», но, по понятным причинам, он не касается деталей. Один из величайших турецких поэтов XX века, Яхья Кемаль, учитель и наставник Танпынара, также читал путевые заметки Жида; об этом становится ясно из его посмертно опубликованного письма А. Ш. Хисару, в котором он замечает: «Цель этих путевых заметок в том, чтобы глубоко оскорбить турецкую нацию самыми ядовитыми выпадами. Это самое клеветническое из всего, что было когда-либо написано… Я был возмущен». Целое поколение читало эти страницы, стараясь делать вид, будто эти оскорбления — недоразумение, о котором не стоит говорить. Все лишь немного посудачили о них, но в большинстве случаев предпочли вести себя так, будто этих слов никогда не было. Несколько частей «Дневников» Жида были переведены на турецкий язык и изданы Министерством национального образования, при этом заметки о Турции в этой книге, естественно, опущены. В другой своей статье Танпынар говорит об очевидном влиянии на турецкую поэзию другой книги Жида, «Яства земные». Именно Жид зародил традицию вести дневник среди турецких писателей, чтобы издать его при жизни. Виднейший критик первых лет Республики, Нурулла Атач, был первым, кто популяризовал дневниковую манеру Жида — вести дневник не столько ради откровений, сколько ради потребности излить свой гнев, — и позднее эта манера прижилась среди литераторов последующих поколений.
Я задаюсь вопросом, не отклоняюсь ли я от темы, вдаваясь во все эти подробности. Стоит ли видеть противоречие между рассказом Жида о его путешествии в Стамбул и Турцию после Балканской войны и его неприязни к туркам и восхищением, которое питали к нему Танпынар и целое поколение турецких писателей? Ведь мы восхищаемся писателями за их внутренний мир, систему ценностей и писательское мастерство, а не за то, что они любят нас, нашу страну и нашу культуру. В «Дневнике писателя», выходившем частями в одной из газет, Достоевский описывает свое первое путешествие во Францию; он много говорит о лицемерии французов и о том, что великие ценности этой страны вытесняются деньгами. Жид читал эти строки, что не помешало ему восхищаться Достоевским и написать блестящую книгу о нем. Танпынар, не переставший почитать Жида, презиравшего турок, или Жид, продолжавший восхищаться Достоевским, презиравшим французов, проявили истинно европейский подход, сумев не поддаться узкому патриотизму.
В 1862 году разгневанный Достоевский, обвиняя Францию в том, что она предала идеалы братства — fraternité, обобщил суть вопроса, рассуждая о «природе французской, да и вообще западной…». Он отождествляет Францию с Западом, что в будущем сделает Жид. Танпынар разделяет эти взгляды, хотя, в отличие от Достоевского, его не переполняет чувство безграничного гнева к Франции и Западу, наоборот, он испытывает застенчивое восхищение, к которому примешивается чувство вины. Теперь я готов сам ответить на вопрос, заданный мною раньше: может быть, нет противоречия в том, чтобы любить писателя, который презирает вашу культуру, цивилизацию и ваш народ; но эти два состояния души — презрение и восхищение — крепко связаны между собой. Глядя из своего окна, я вижу, что Европа и Запад существуют в тени, которую отбрасывает эта связь. Для меня Европа и Запад — не солнечный, блестящий и великий идеал. Европа для меня — это внутренний конфликт слияния любви и ненависти, великих устремлений и горького унижения.
Я не знаю, была ли поездка в Стамбул, в Анатолию, для Жида решающим фактором, чтобы наивно объявить, что его родная Франция, его западная культура «прекраснее всех». Но сегодня я не сомневаюсь в том, что, ступив на турецкую землю, Жид оказался в иной цивилизации, совершенно не похожей на его собственную. Два столетия европеизированные османцы и турецкие интеллектуалы-западники были уверены, подобно Жиду, в том, что между Турцией и Западом существует огромное различие. Но там, где Жид ощущает раздражение и презрение, они испытывают притяжение и восхищение, а из-за этого переживают кризис самоопределения. Когда, вслед за Танпынаром, они слишком сильно отождествляют себя с Жидом, им приходится закрывать глаза на его унизительные комментарии или, наоборот, соглашаться с яростной правотой его слов. И тогда европеизированным интеллектуалам с окраин Европы, вынужденным разрываться между Востоком и Западом, приходится верить в Европу еще сильнее, чем верил сам Андре Жид. Наверное, поэтому столь значительно влияние Жида на турецкую литературу, несмотря на его неприязнь к Турции и туркам.
У меня на родине, особенно в XX веке, в ранние республиканские годы, Запад не являлся понятием, которое нужно исследовать, анализировать или развивать, изучая историю и проникаясь великими идеалами, его создавшими; для нас Запад всегда был инструментом. И когда мы использовали его как инструмент, благодаря идее Европы мы становились участниками «цивилизационного процесса». Мы стремимся к тому, чего не существовало в нашей истории и нашей культуре, потому что это существует в Европе, и оправдываем наше стремление, ссылаясь на престиж Европы. В моей стране именем Европы оправдывают применение силы, радикальные политические перемены и безжалостный разрыв с вековыми традициями. Равноправие женщин и нарушения прав человека, демократия и военная диктатура — многое оправдывается идеей о Европе и оксидентализмом, главным акцентом которого становится разновидность позитивистского прагматизма. Так было в XX веке, хотя сегодня, вероятно, это верно в меньшей степени. Всю свою жизнь среди правящей европеизированной элиты я видел, как наши повседневные привычки, начиная от застольного этикета до половой этики, критиковались и менялись сообразно тому, «как это принято в Европе». Я с детства слышал эти слова — по радио, по телевизору, от мамы. Но они не являются доводом; наоборот — они уничтожают любой довод.
Искренний восторг Танпынара по поводу вручения Жиду Нобелевской премии становится понятнее, если вспомнить, что европеизированный интеллектуал испытывает потребность не столько в самом Западе, сколько в идее Запада. Даже если он, подобно Танпынару, сожалеет об утраченной традиционной культуре, старинной музыке и поэзии и «восприимчивости поколений прошлого», а также о том, что исчезает прежний, привычный образ жизни, европеизированный интеллектуал способен лишь на критику собственной культуры в той мере, в какой он зависит от легендарного образа Запада, и на переход от консервативного национализма к конструктивному модернизму. По меньшей мере, этот переход позволяет ему оказаться в новом, вдохновляющем, но критическом пространстве.
С другой стороны, потребность в легендарном образе чудесного Запада может привести даже такого глубокого и сложного писателя, как Танпынар, к тому, чтобы перенять у Жида наивную и вульгарную идеализацию Запада: «западная цивилизация — прекраснейшая цивилизация». Но его идеальный Запад существует на основе представлений о его противоположности, его враждебном антиподе. Именно сейчас стоит вернуться к непростому вопросу о том, почему турецкие интеллектуалы не смогли открыто ответить на грубые и оскорбительные реплики Жида о своей культуре, почему целое поколение республиканской интеллигенции предпочло молчать, ощущая чувство вины: возможно, сами того не подозревая, в глубине души они соглашались с замечаниями Жида; но, не признаваясь себе в этом, продолжали хранить свои мысли в запертых на замочки дневниках.
Невольно возникает вопрос — насколько здесь уместно понятие «частного». Многие прозападно настроенные младотурки разделяли взгляды Жида. Свои взгляды они выражали во всеуслышание либо вполголоса — в зависимости от ситуации и личности собеседника. Здесь мы постепенно приближаемся к месту, в котором идеология национализма переплетается с идеей вестернизации, питаясь от нее, но и влияя на ее форму. Восприятие Жидом и подобных ему западных наблюдателей Турции и исламской культуры, их взгляды на отношения Запада и Востока были не только восприняты младотурками, но и легли в основу идеологии Турецкой Республики.
Как известно, в первые годы Респубики, с 1923 года до середины 1930-х годов, ее основатель и отец современной турецкой нации, Мустафа Кемаль Ататюрк, провел реформы, ориентированные на западный образ жизни. Среди реформ были не только формальные — замена арабского алфавита латинским, переход на европейский календарь, перенос выходного дня с пятницы на воскресенье. Многие перемены — например, уравнение женщин в правах с мужчинами — оставили глубокий след в турецком обществе. Разногласия по поводу введения этих реформ между прозападными сторонниками модернизации и националистами-консерваторами до сих пор составляют основную проблему всех идеологических дискуссий в современной Турции.
Одна из первых реформ Ататюрка, два года спустя после основания Республики, предписывала ношение европейской одежды. Эта реформа, обязавшая всех носить одежду «как в Европе», была идеологически связана, с одной стороны, с оксиденталистским представлением о Европе, а с другой стороны, со старинной османской традицией, согласно которой у каждой религиозной общины было свое отличительное платье.
Ровно год спустя, как были опубликованы высказывания Жида о турецкой и других цивилизациях, в 1925 году, Ататюрк выскажет похожие идеи, выступая с речью во время поездки по Анатолии, в ходе которой он пропагандировал переход на новый тип одежды и другие нововведения:
«Вот передо мной, среди вас, человек (указывает рукой). В феске[12], обмотанной зеленым тюрбаном, в минтане[13], а сверху пиджак, такой же, как на мне, а что надето ниже — мне не видно. Ну и что это за наряд? Разве может цивилизованный человек так нелепо одеться, выставив себя на посмешище перед всем миром?»
Если сравнить слова Ататюрка с записками Жида, создается впечатление, что Ататюрк был согласен с французским писателем и что его тоже, как и Жида, раздражало то, как одеваются в Турции. Не известно, был ли знаком основатель Турецкой Республики с записками Жида, опубликованными годом раньше. Зато из гневных, полных негодования писем нам известно, что их читал Яхья Кемаль, служивший тогда в аппарате Ататюрка. Однако здесь важно то, что Ататюрк, подобно Жиду, считал одежду мерилом принадлежности к цивилизации.
«Если уж народ Турецкой Республики провозгласил себя цивилизованной нацией, он должен это доказать и в семейном кругу, и в повседневной жизни. Простите меня за резкость, но такой наряд — ни то ни се; ни национальный, ни европейский».
Вопрос не в том, можно ли считать эти слова Ататюрка ответом на замечания Жида, а в том, что Ататюрк отождествлял Европу с цивилизацией, а все высказывания, основанные на таком отношении к Западу, являются источником чувства унижения. Кроме того, унижение это тесно связано с национализмом. Приверженность Западу и национализм — одинакового происхождения, однако, как это видно на примере Танпынара, они сосуществуют со стыдом и чувством вины. А мое представление о Европе также проникнуто этими мыслями, но на глубоко личном уровне. Правда, за последние двадцать лет чувство стыда стало слабее.
И Жид, и Ататюрк полагали, что нелепое уродство турецкого костюма начала века — результат оторванности от европейской цивилизации. Жид проводит параллель между нацией и ее костюмом, написав, «по правде, сам народ лучшего и не заслуживает». В то же время Ататюрк заметит, что костюм создает неверное представление о нации. В той же поездке по Анатолии он скажет: «Какой смысл в том, чтобы показывать миру драгоценный камень, испачкав его грязью? И стоит ли при этом объяснять, что камень просто испачкался и его не разглядеть? Чтобы показывать такой камень, его нужно отмыть от грязи; это необходимость… Нам ценен цивилизованный, международный стиль одежды — вот костюм, достойный турецкого народа».
Сравнив турецкий традиционный костюм с грязью, пятнающей турецкую нацию, Ататюрк нашел способ бросить вызов чувству стыда, знакомому каждому западнику. Это можно считать попыткой преодоления чувства стыда. Ататюрк, не принимая турецкий костюм, как Жид и западники, в то же время проводил различие между одеждой и людьми, которые ее носят. Одежда для него была не составляющей частью культуры, формирующей нацию, и позорным пятном, пятнающим ее честь. Так, во имя идеи Европы, Ататюрк взял на себя нелегкую задачу — заставить турок отказаться от привычного национального костюма и надеть новый, чтобы стать «европейцами». Еще несколько лет назад, то есть спустя ровно семьдесят три года после того, как Ататюрк произнес эти слова, турецкая полиция в сопровождении тележурналистов устраивала уличные облавы на жителей консервативных кварталов Стамбула за их традиционные наряды.
Наконец, можно открыто заговорить о чувстве стыда, неразрывно связанном с представлением о Европе — оно таилось и в реакции Танпынара на слова Жида, и в негодовании Яхьи Кемаля, и в том, как пытался всех нас утешить Ататюрк.
Турецкий западник стыдится, прежде всего, того, что он — не европеец. Потом, он (почти всегда) стыдится своих усилий стать европейцем. И стыдится того, что его усилия реализуются лишь наполовину. И того, что, стремясь стать европейцем, он теряет свою идентичность. Ему совестно и за наличие этой идентичности, и за ее отсутствие. Ему неловко и за это чувства стыда, которое он то яростно отвергает, то смиренно принимает. И говорить об этом стыде ему тоже неловко.
Поэтому его неловкость и сомнения редко проявляются в публичной сфере. Подобно тому как в свое время высказывания Жида о Турции были опущены в опубликованных в Турции «Дневниках», так и сегодня остаются не высказанными и наши мысли о Жиде. С одной стороны, решение Жида представить на суд общественности свой «частный» дневник вызывает восхищение. А с другой стороны, в Турции его считают оправданием права государства диктовать, какую носить одежду — а это один из самых личных аспектов человеческой жизни.
Я очень люблю навещать родственников — дальних, старших, многочисленных теток и дядей — по мусульманским праздникам. Пожилые тети и дяди стараются быть «хорошими» и аккуратными во время наших визитов, и в конечном счете им это удается — они потчуют нас угощениями, теплыми словами, воспоминаниями и своей обходительностью. Правда, это свидетельствует о том, что человеку самому по себе трудно быть искренним, и для того, чтобы быть хорошим, требуются усилия — хотя принято считать по-другому. На этот раз, слушая, как обычно, анекдоты о часах с кукушкой, напоминавшие мне детство, наслаждаясь тишиной, которую принес праздник на стамбульские улицы, и пережевывая лукум с фисташками, вкус которого остается неизменным уже многие годы, я почувствовал, что от моих пожилых родственников исходит какое-то ожесточение. Попытаюсь объяснить. Думаю, что это ожесточение вызвано чувством безысходности и ревности. Все дальние родственники, вся эта милая родня, целующая мою дочь, все эти почтенные участники праздничных вечеров времен моего детства, раньше считавшие себя европейцами, сейчас, казалось, утратили надежду стать европейцами. И к тому же рассердились на Запад.
Казалось бы, мусульманский Праздник жертвоприношения, Курбан-байрам — абсолютно религиозный праздник, — должен привязывать нас к традициям и нашему прошлому. Но в детстве эти праздники — Курбан- и Шекер-байрам[14] — были для меня не религиозной традицией, а торжеством европеизации и Республики. В состоятельных семействах среднего класса, проживавших в дорогих районах Нишанташи и Бейоглу европеизированного, космополитичного Стамбула, во время Праздника жертвоприношения главным было не жертвоприношение, а сам праздник. Все надевали торжественную европейскую одежду, мужчины появлялись в пиджаках и галстуках, гостям наливали ликер, а потом все мужчины и женщины садились ужинать вместе, как это было принято в Европе, за один большой стол, словно одна европейская семья. Не случайно, что, когда я в двадцать лет прочитал «Будденброки» Томаса Манна, я был поражен странным сходством и одновременно удивительными различиями между семейными застольями, изображенными в этом романе, и праздничными застольями в доме моей бабушки. Под их впечатлением я и сел писать свой первый роман, о стамбульской семье, «Джевдет-бей и сыновья». Параллельно я рассказывал и историю Республики, и историю европеизации. Несмотря на то что героев моего первого романа объединял традиционный дух общины с общими для всех ее членов целями — то же, что чувствовалось дома у бабушки, — они наивно, но решительно и настойчиво тянулись к европеизации. Сейчас мне перестали нравиться этот дух коллективизма и общность целей, которые я изобразил в романе. Но с другой стороны, временами мне не хватает детской наивности, с которой родственники говорили о своем стремлении и интересе к Западу. Однако в этом году, во время похода в гости к родственникам, за разговорами о повседневных делах и обсуждениями газетных сплетен, слушая воспоминания и сетования пожилых родственников — то есть когда все шло как обычно, — я с грустью заметил: европеизированный и обеспеченный средний класс Турции страдает и негодует, потеряв надежду на свою мечту — дальнейшую европеизацию.
Такое чувство, что идея о европеизации зародилась у них повторно: ведь прежняя слепая вера в западную цивилизацию оказалась бесплодной и не привела ни к чему, кроме как к презрению вековых традиций и нашей истории, к которой мы повернулись спиной! А сама наивная идея европеизации канула в прошлое, прошли те счастливые дни детства с праздничными застольями, на которых чувствовались искренняя надежда, наивность и, главное, интерес. У тех, кто хотел стать европейцами, было искреннее желание понять, как это происходит. Вера в то, чему предстоит научиться у Запада, тогда была крепче, а настрой — оптимистичнее. А все, у кого я побывал в 1998 году — недовольные и грустные пожилые родственники, дремавшие у постоянно включенных телевизоров, их обеспеченные дети среднего возраста, стамбульская буржуазия, неплохо заработавшая на турецких богачах, но предпочитавшая тратить деньги в Париже или Лондоне, — все в один голос проклинали Европу и Запад. Прежнего интереса к Западу уже не чувствовалось. Теперь и пиджаков с галстуками на мусульманские праздники никто не надевал, как раньше. Может, это и справедливо, ведь за сто лет мы так и не смогли толком узнать, что такое Запад. Но истинный гнев ощущается — особенно когда мы следим за переговорами Турции с Европейским союзом и понимаем, что, несмотря на все наши попытки европеизироваться, Европа все равно не хочет видеть нас в своих рядах, утверждая, что у нас плохо развиты столь важные для вступления в Евросоюз институты, как демократия и права человека. Гнев переполняет стариков, потому что не сбылись их детские мечты.
Говорят, на Западе тоже есть пытки. Говорят, что история Запада изобилует несправедливостью и ложью. Говорят, что Европа на самом деле обеспокоена не правами человека, а собственными интересами. Говорят, что в некоторых государствах Европы тоже ущемляют права национальных меньшинств, а в некоторых европейских городах полиция тоже силой подавляет выступления недовольных граждан. Все это означает, конечно же, что если в Европе творятся такие бесчинства, то нам можно продолжать творить их здесь. Должно быть, имеется в виду, что если нам считать Европу примером для подражания, то нам нужно перенять ее жестокость и коварство, лживость и двуличие. Полные радужных надежд кемалисты времен моего детства восхищались европейской культурой, ее литературой, ее музыкой и модой. Европа была важна им как центр цивилизации. А сейчас, на семьдесят пятом году Республики, она превратилась в источник зла.
Без сомнения, за этими антиевропейскими настроениями, которые усиливаются от года к году, приобретая такие масштабы, каких и я предположить не мог, кроются усилия ряда турецких колумнистов, количество которых за последние годы резко возросло. Как правило, они пишут, что европейцы тоже применяют пытки, что в Европе тоже ущемляют в правах национальные меньшинства и нарушают права человека… Они поставили себе задачу напоминать общественности при каждом удобном случае, что европейцы не любят нас, турок, и нашу религию… Конечно, они делают это ради того, чтобы отвлечь общество и оправдать нарушения прав человека, запреты книг и репрессии против журналистов в нашей стране. При этом всю энергию и талант они тратят не на критику преступлений в нашей стране, а на то, чтобы возразить Западу, удостоившему их вниманием. Наверное, их можно было бы понять. Но эти действия привели к последствиям, которых они не ожидали. В потоках этих антиевропейских, антизападных и националистических тирад, звучащих в нашей прессе с завидным постоянством, праздничные застолья превратились в заседания, на которых каждый сидящий за столом пьет ликер и рассуждает о дьявольских проделках лживого Запада. Я три раза подряд встречал в гостях таких людей! Раньше люди с надеждой говорили, как в будущем мы будем еще ближе к Европе, а сейчас они только и говорят о зле, которое исходит от нее, причем в таких выражениях, которые можно услышать только на городских окраинах. Люди чувствуют интерес к политическому исламу, они внезапно перестали быть кемалистами и европейцами. Между тем даже сам Ататюрк после изнурительной войны с Западом открыто говорил о том, что Европа должна служить нам примером в плане культуры, цивилизации, литературы и образа жизни. А те, кто всю жизнь тратил деньги в Европе и пользовался европейской культурой — от искусства до моды, — чтобы отделить себя от народных масс и утвердить свое социальное превосходство, сейчас решительно отвернулись от Европы, разочарованные ее двойными стандартами по правам человека. Теперь Запад приводят только в качестве отрицательного примера, говоря, что не только в Турции, но и в Европе существует преследование национальных меньшинств.
Конфликт Запада и Востока ощущался и в прежние времена во время семейных праздников — пока все пили ликер и жевали сладости, наша неспешная беседа иногда выливалась в споры о приверженности правым или левым взглядам. Но на оптимистические речи представителей старших поколений невозможно было по-настоящему сердиться, даже если эти добродушные люди и казались наивными и поверхностными, — только оттого, что взоры их были устремлены к Западу. Теперь же на семейных посиделках я каждый раз замечаю, как постепенно это добродушие исчезает. Так давайте же подготовимся выслушать то, что наши сердитые, грустные родственники выскажут по поводу Европы — после пары рюмок ликера.
Я думал, что несчастье сближает людей. После больших пожаров в Стамбуле или после землетрясения 1999 года первым моим порывом было поделиться с кем-нибудь тем, что я пережил. Но на сей раз я сидел перед телевизором в маленьком зале ожидания на пристани — в кафе, где завсегдатаями были извозчики и водители такси, швейцары и медбратья из туберкулезных больниц, — смотрел, как рушатся башни Торгового центра, и чувствовал ужасное одиночество.
Турецкое телевидение начало вести прямую трансляцию сразу после того, как второй самолет врезался во вторую башню. Немногочисленные посетители кафе, застыв от изумления, смотрели на кадры, в реальность которых было трудно поверить, но которые, казалось, не производили на них особого впечатления. В какой-то момент мне захотелось встать и воскликнуть: «Я ведь тоже некогда бывал рядом с этими башнями, я ведь тоже когда-то бродил по этим улицам, без гроша в кармане, я назначал там встречи, я три года своей жизни провел в этом городе!» Но вместо этого я продолжал молчать, как во сне, а перед глазами у меня проносилась вся моя жизнь.
Не имея больше сил выносить то, что было на экране, надеясь с кем-нибудь поговорить, я вышел на улицу. Через некоторое время в толпе, ожидавшей паром, я увидел плакавшую женщину. По ее глазам я тут же понял, что она плакала не потому, что кто-то из ее близких был в Нью-Йорке, а потому, что ей казалось — наступил конец света. В детстве, когда кубинский кризис угрожал обернуться Третьей мировой войной, я часто видел, как женщины растерянно плачут. Помню, как состоятельные стамбульские семьи запасались тогда мешками с чечевицей и макаронами. Вернувшись в кафе, я снова сел и через силу — наверное, как и все люди на земле в тот момент, — стал смотреть по телевизору, как разворачивается трагедия.
Позже, на пути домой, я зашел к одному из соседей.
— Орхан-бей, вы видели, как разбомбили Америку? — сказал он и злобно добавил: — Правильно сделали.
Этот старик вовсе не был исламистом; он работал садовником и выполнял мне мелкий ремонт по дому. По вечерам он коротал время за кружкой пива, споря с женой. Он еще не видел шокирующих кадров по телевизору, а только от кого-то слышал о террористическом акте в Америке. Хотя позже он пожалел о словах, сказанных в сердцах, он был далеко не единственным, от кого я это слышал. И все же за проклятиями в адрес тех, кто погубил столько невинных жизней, следовало «но», а затем начиналась завуалированная либо открытая критика Америки как политического лидера. Вряд ли нравственно обсуждать участие Америки в борьбе с террором после того, как террористы, стремясь посеять надуманные разногласия между христианами и мусульманами, зверски уничтожили столько невинных людей. Однако некоторые в пылу праведного гнева начинают проповедовать национализм, что может привести к еще большим жертвам.
Всем известно, что чем дольше продлится американская военная кампания, чем больше будет убито невинных жителей Афганистана и других горячих точек, тем больше обострится искусственно созданное напряжение между Востоком и Западом, а те, кто хотят покарать террористов, просто окажутся игрушкой в их руках. Конечно, считать этот дикий, варварский терроризм ответом на мировое господство Америки невозможно. Но тем не менее важно понять, почему миллионы людей из бедных, изолированных стран, не имеющих права даже на собственную историю, чувствуют такую злобу к Америке. Стремление понять не означает, что мы должны оправдывать их гнев. Напротив: важно помнить, что во многих странах ислама и в странах Третьего мира антиамериканские настроения маскируют нарушения демократических норм. В то же время мусульманские страны, борющиеся за установление светских законов и демократии, не получают никакой поддержки от Америки, если сотрудничество с фундаменталистскими странами, вроде Саудовской Аравии, где демократия и ислам несовместимы, не входит в сферу интересов ее политики. В Турции имеет место более легкая форма антиамериканизма, а политическая элита, получая деньги от международных фондов, разбазаривает их и пытается отвлечь внимание общества от постоянно увеличивающегося разрыва между богатыми и бедными. В Соединенных Штатах многие безоговорочно поддерживают наступательные операции только потому, что им хочется видеть свое военное превосходство и преподать террористам символический «урок»; другие с интересом обсуждают возможные объекты последующих бомбардировок, словно речь идет о компьютерной игре. Но эти люди должны понимать, что решения, принятые в порыве гнева, могут сильнее озлобить миллионы жителей бедных исламских стран. Не ислам заставляет людей из стран Третьего мира вставать на сторону террористов и не нищета, а крайнее унижение.
Никогда еще в истории человечества пропасть между богатыми и бедными не была так глубока. Кто-то может возразить, что развитые страны сами добились преуспевания. Но никогда богатством так не кичились, выставляя его напоказ, как это происходит сегодня благодаря телевидению и голливудским фильмам. Кто-то скажет, что бедняки всегда развлекались сказками о королях и принцессах. Но никогда еще те, кому даны богатство и власть, не отстаивали свое право на роскошь столь рьяно.
Как правило, обычный человек из бедной мусульманской, недемократической страны думает о том, какая часть мирового богатства досталась его стране — например, какой-нибудь инженер, еле сводящий концы с концами в одной из бывших республик Советского Союза. Он понимает, что живет в худших условиях, чем люди его уровня на Западе, и что жизнь его будет короче. Этим, правда, дело может не ограничиться, — в глубине души он, возможно, винит в своей нищете деда и отца. И мне стыдно, что западный мир почти не замечает этого унижения и того, как эти люди пытаются его преодолеть, не утратив разума, не изменив образа жизни, не начав исповедовать ультранационализм или религиозный фундаментализм, не вставая на путь терроризма. Напротив: романы в традициях магического реализма сентиментальничают по поводу глупости бедняков, а писатели, что колесят по миру в поисках экзотики, не замечают проблем в своей стране. Западу не стоит ограничиваться лишь поиском и уничтожением террористов; главной задачей должно стать стремление понять духовный мир бедных, униженных и оскорбленных людей, которых не допустили в западный мир.
Боевой клич, националистические речи и военные кампании, начатые сгоряча, приводят к противоположному результату. Новые визовые ограничения, введенные Европейским союзом, полицейские акции по ограничению числа приезжающих из мусульманских стран, всеобщее подозрение ко всему мусульманскому и ко всему не-западному, обличительные речи, в которых терроризм и фанатизм — синонимы всего исламского, — с каждым днем все это отдаляет нас от здравого смысла, от мира и покоя на земле. Если бедный старик из Стамбула одобряет террористическую атаку в Нью-Йорке, если молодой палестинец, измученный израильской оккупацией, с восхищением смотрит, как талибы льют на лица женщин азотную кислоту, в этот момент ими движет не ислам, не бедность и не бредовая идея, которую называют противостоянием Востока и Запада; ими движет бессилие, порожденное постоянным унижением, невозможность быть понятым и услышанным.
Когда состоятельные чиновники, создавшие Турецкую Республику, столкнулись с сопротивлением народа, они не попытались понять, почему бедняки не поддерживают их; вместо этого они начали проводить в жизнь реформы, угрожая юридическими санкциями, репрессиями и насилием. Это привело к тому, что революционная модернизация была осуществлена лишь наполовину. Сегодня, когда во всем мире раздаются призывы к столкновению с Западом, я опасаюсь, что мы в скором времени станем свидетелями истории Турции, находящейся на грани установления военной диктатуры. Я боюсь, что самодовольный Запад, меняя непреложные истины, приведет мир к судьбе Человека из подполья Достоевского. А ничто так не питает всеобщую симпатию к исламистам, обливающим женщин азотной кислотой, как отказ Запада понять причину гнева униженных и оскорбленных.
Мы ехали на машине по одному из южных районов Тегерана. В окно я видел вереницу автомастерских и магазинчиков, торговавших велосипедами. Так как была пятница, витрины всех магазинов были закрыты. На улицах, на тротуарах и в кофейнях никого не было. Тем временем мы доехали до огромной пустынной площади с круговой транспортной развязкой, подобные которой я видел по всему городу. Чтобы повернуть налево, нам нужно было развернуться, проехав всю площадь.
Я тут же заметил, что мой друг, сидевший за рулем, хочет сразу повернуть налево, не объезжая вокруг. Он внимательно смотрел по сторонам, не подъезжает ли к площади другая машина, и пытался решить, следовать ли правилам дорожного движения или проявить смекалку, что, как он был уверен, от него ждали в непредвиденных ситуациях.
Я очень хорошо помню себя в таких ситуациях, когда в молодости ездил на отцовской машине по Стамбулу Я тоже старался выполнять правила, когда ехал по центру, где, как любили выражаться газетчики, «царила автомобильная анархия», но, свернув на маленькие безлюдные переулки, выложенные брусчаткой, я обычно ехал как вздумается. Казалось, в том, чтобы подчиниться знаку, запрещающему левый поворот, на переулке, где нет ни одной машины, или терпеливо ждать на какой-нибудь безлюдной окраинной площади среди ночи, пока переключится красный свет, была какая-то постыдная для практичного интеллектуала формальность. В те дни мы слегка презирали водителей, дотошно соблюдающих все правила — нам казалось, что им не хватает навыков, сообразительности, воли и фантазии. Казалось, что дорожные правила на пустых улицах соблюдают только те, кто не выбрасывает тюбик, не выдавив из него последней капли пасты, и читает все аннотации к лекарствам. Это презрение к соблюдению правил хорошо иллюстрировали карикатуры из западных журналов 1960-х годов: на бесконечной дороге, тянувшейся среди пустыни где-то в Америке, стоял одинокий водитель, ожидая, пока загорится зеленый свет…
Когда я вспоминаю Стамбул 1950–1980 годов, мне начинает казаться, что за презрением к правилам дорожного движения стояла не тяга к анархии; скорее за этим скрывались антизападный национализм и неуловимое стремление проявить турецкую смекалку: мы — это мы, мы живем в своем мире по своим правилам. В шестидесятых и семидесятых годах стамбульцы гордились этой смекалкой — они могли ударом кулака починить приемник, который не мог починить даже его немецкий производитель, или отремонтировать телефон, привинтив куда надо всего один шуруп. Естественно, за всеми этими подвигами крылось желание показать, что у нас, в отличие от Запада, ощущавшего превосходство благодаря своим технологиям и культуре, были природная мудрость и сообразительность.
Но когда мы сидели в машине на окраине Тегерана, я знал, что водитель, который все никак не мог решить, следовать ли ему правилам или проявить сметливость, был далек от националистических идей, поскольку знаю его давно. Проблема его была гораздо более приземленной: мы торопились, и он не хотел терять время на разворот; с другой стороны, ему не хотелось, чтобы мы из-за спешки попали в аварию, поэтому он внимательно смотрел на все прилегавшие к площади дороги.
Между тем накануне, когда мы гуляли по запруженным машинами проспектам и улицам Тегерана, глядя на бесконечные автомобильные пробки, он с грустной улыбкой пожаловался мне, что в Тегеране теперь никто не соблюдает правил движения. За день мы видели множество аварий, серьезных и не очень, но всякий раз, глядя, как спорят и кричат друг на друга водители столкнувшихся автомобилей — марки «пейкан», иранского производства, — мы сочувственно улыбались «по-европейски», как люди, которые всегда соблюдают правила. А сейчас в улыбке моего приятеля, собиравшегося нарушить правила, читалось некоторое беспокойство.
Я помню, что сам испытывал похожее беспокойство, к которому примешивалось еще и чувство одиночества. А теперь и нашему водителю предстояло решить эту проблему. И поэтому ему нужно было просчитать все возможные ситуации, убедиться в том, что все пути свободны, и быстро принять решение, сознавая, что в его руках собственная жизнь и жизни окружавших его людей.
Вы можете возразить, что он сам избрал этот путь, отказавшись соблюдать правила. Но даже если бы наш водитель, слишком хорошо знакомый с улицами и автомобильными порядками Тегерана, и не выбрал этот путь, он прекрасно понимал, что все равно обречен на одиночество на здешних улицах. Даже если бы он соблюдал эти «европейские» правила, другие — такие же опытные и сметливые люди, вроде вас, все равно бы их не соблюдали. Водитель в Тегеране везде, кроме центра, должен следить не только за светофором и за соблюдением правил движения, но и за другими водителями, которые могут совершенно не замечать его. Водитель на Западе может спокойно перестраиваться в другой ряд, зная, что все вокруг едут по правилам, и может думать о чем-то своем или слушать музыку. Зато водителю в Тегеране ведомо чувство иного порядка — он знает свободу, которая, правда, лишает его покоя.
Когда я посетил Тегеран и увидел хаос и разрушения, учиненные водителями, яростно и находчиво воевавшими с правилами дорожного движения ради сохранения своей независимости, я подумал, что вспышки их попирающего правила индивидуализма странно противоречат шариатским законам, которые регулируют все сферы жизни города. Режиму исламистской диктатуры потребовалось завязать женщинам платки, ввести цензуру книг, заполнить тюрьмы, а на стенах города развесить портреты шехидов, павших за свою страну и религию, чтобы создать впечатление, что весь город и все общество разделяет их взгляды. Странно, но на центральных городских улицах, забитых автомобилями жаждавших независимости водителей, противостояние религиозным законам ощущалось сильнее. В то время как государство жестоко стремилось уравнять всех, навязывая соблюдение правил, предписанных Священным Кораном, на правила дорожного движения, выполнение которых, казалось, тоже должно было контролироваться государством, никто не обращал внимания, считая дороги местом, где можно проверить свою сообразительность, пределы свободы и возможности фантазии. И многие иранские интеллектуалы, чья свобода была так жестоко ограничена законами шариата, со смелостью, которой я не могу не восхищаться, старались доказать, что живут не в гитлеровской Германии и не в сталинской России, демонстрируя мне у себя дома, что могут обсуждать все что хочется, одеваться как хочется и пить сколько хочется изготовленных в домашних условиях алкогольных напитков.
Читатель помнит, как в финальных сценах «Лолиты» Гумберт, убив Куильти, едет в своей столь знакомой нам машине с места преступления и внезапно решает выехать на встречную полосу. Боясь быть неправильно понятым, он тут же поясняет, что это не знак протеста и не символический поступок. Человек, совративший маленькую девочку и совершивший убийство, уже преступил все законы. Но читатель и сам давно догадался, что делает историю Гумберта столь притягательной: одиночество преступника и его чувство вины, которые мы разделяем с ним с первых страниц повествования.
Мой друг-водитель, недолго поколебавшись, решил срезать путь, выехал на встречную полосу и благополучно повернул налево, совсем как когда-то делал я на улицах Стамбула; мы радостно улыбнулись друг другу сознавая, что мы, умные, нарушаем правила. Самым печальным было то, что мы знали (как Гумберт, который великолепно рассказывал о своих преступлениях, или как жители Тегерана, нарушавшие законы шариата только у себя дома, в кругу семьи или друзей), что единственные правила, которые мы можем нарушить открыто, при всех — это правила дорожного движения.
Мне очень приятно находиться во Франкфурте, где провел последние пятнадцать лет жизни Ка, герой одной из моих книг, романа «Снег». Мой герой — турок, и поэтому он не связан с героями Кафки. Связывают их только общие литературные идеи — но о литературном родстве я скалу позже. Настоящее имя моего Ка — Керим Алакушоглу, но это имя ему не нравилось, и он предпочитал его сократить. Он приехал во Франкфурт в начале 1980-х годов в качестве политического эмигранта. На самом деле политикой он особо не интересуется, даже недолюбливает ее — все его мысли заняты поэзией. Мой герой — поэт, живший во Франкфурте. Политика застигла его врасплох, как ненастье. Если сегодня мне хватит времени, я бы тоже хотел сказать кое-что о политике и случайностях. Я долго могу говорить об этом. Но не беспокойтесь: хотя я пишу длинные романы, говорить я сегодня буду кратко.
Я приехал во Франкфурт в 2000 году, пять лет назад, чтобы относительно достоверно описать последние годы жизни Ка во Франкфурте начала 1980-х и 1990-х годов. Тогда мне великодушно согласились помочь два человека, которые сегодня находятся среди нас, и за то время, что они показывали мне город, мы побывали в маленьком парке, за зданиями старой фабрики, рядом с Гутлёйтштрассе, где мой герой провел последние годы жизни. Чтобы лучше представить, как Ка ходил каждое утро из своего дома в городскую библиотеку, где он проводил большую часть дня, мы прошли от вокзальной площади по Кайзерштрассе, мимо секс-шопов, мимо турецких овощных магазинов, парикмахерских и кебабных закусочных на Мюнхенерштрассе, к площади Хауптфахе, мимо церкви, в которой мы сейчас находимся. Мы вошли в «Кауфхоф», где Ка купил пальто, в котором ему будет так комфортно долгие годы. Мы два дня ходили по старым бедным кварталам Франкфурта, где живут турки, заходя в мечети, закусочные, культурные центры, кофейни. Это был мой седьмой роман, но я помню, что записывал все подряд, как старательный писатель-новичок, который пишет первый в своей жизни роман. Я обращал внимание на все детали, вроде того, были ли в 1980-х годах трамвайные пути на том или ином углу улицы…
То же самое я делал и во время поездки в Каре — маленький город на северо-востоке Турции, где происходит действие моего романа. Так как город был мне плохо знаком, мне понадобилось часто ездить туда, чтобы собрать материал: во время моих поездок я узнал его — улицу за улицей, магазин за магазином, познакомился с его жителями, завел друзей. Я заходил в самые дальние, самые бедные районы этого самого дальнего, самого бедного города Турции, общался с безработными, просиживавшими целыми днями в чайных без малейшей надежды найти работу, со студентами лицеев, с полицейскими и «людьми в штатском», постоянно сопровождавшими меня, а также с издателями газет, тираж которых никогда не превосходил 250 экземпляров.
Я не ставлю перед собой задачу поведать вам сейчас о том, как я работал над «Снегом». Я рассказываю все это, чтобы подойти к важному для писательского искусства вопросу, к пониманию которого я приближаюсь с каждым днем, работая над своими книгами: вопрос этот заключается в том, как преодолеть «иного», «чужого», «врага» у себя в сознании. Конечно, романы пишут о людях, чтобы лучше понять человеческую сущность, представив героев в знакомых нам по собственному опыту ситуациях. Прежде всего, нам хочется, чтобы кто-нибудь в романе напоминал нам нас самих, чтобы книга объяснила нам, кто мы такие. Поэтому мы рассказываем истории о матерях, отцах, о семьях, о домах, об улицах — таких, как наши, о городе, в котором родились, о стране, где живем. Но странные и волшебные правила, которые определяют искусство романа, помогают превратить нашу семью, наш дом и наш город в такую семью, дом и город, которые будут близки и знакомы всем. Часто говорят о том, что «Будденброки» — слишком автобиографичный роман. Но когда я впервые начал читать эту книгу — в семнадцать лет, — я читал не повествование о его семье — тогда я не очень хорошо был знаком с его автобиографией, — а историю семьи как таковую, которая очень напоминала мне мою семью и жизнь. Чудесные механизмы искусства романа позволяют нам преподнести всему человечеству нашу историю как историю, которая могла бы быть историей любого человека.
Да, роман — это искусство рассказать о своей жизни так, будто это жизнь другого человека. Но это лишь одно свойство этого великого творения, которое уже четыреста лет завораживает читателей и вдохновляет нас, писателей. Другое его свойство — именно это и привело меня на улицы Франкфурта и Карса — это возможность прожить жизнью других людей. Так, великие романы помогают нам расширить наши возможности, преодолев границы личности других людей. Другие люди становятся «нами», а мы — «другими». И конечно же, каждый роман может одновременно выполнять эти функции. Он и рассказывает о нашей жизни как о жизни других людей и позволяет нам написать о других людях как о нас самих. Для этого не обязательно ехать в другие города, бродить по другим улицам, как делал я, когда работал над «Снегом». Большинство романистов прибегают к воображению, чтобы превратиться в других и суметь написать о других как о себе. Позвольте мне привести пример, который напомнит о том, что я говорил о литературном родстве: если бы однажды утром, проснувшись, я бы оказался огромным тараканом, что бы со мной произошло? За каждым великим романом стоит писатель, для которого самое великое удовольствие — воображать себя другим, творчеством преодолевая границы собственного «я». Если бы я однажды утром проснулся огромным тараканом, то исследование о тараканах было бы мне ни к чему; пока я бы бегал по стенам и потолкам, а всем в доме было бы в этой ситуации противно и даже страшно, и даже мои родители швыряли бы в меня яблоками, мне все равно нужно было бы найти способ стать Кафкой. Но прежде, чем попытаться стать кем-то другим, нужно сначала провести исследование. Необходимо задуматься вот о чем: кто этот «другой», которого мы пытаемся вообразить?
Это существо, столь непохожее на нас, вызывает в нас первобытный страх, желание защититься, чувство ненависти и страха. Мы хорошо знаем, что эти чувства воспламенят наше воображение и дадут нам силу писать. «Писатель», обязанный соблюдать правила своего искусства, чувствует, что отождествление себя с этим «иным» принесет хорошие плоды. А еще писатель знает, что если он будет пытаться думать не так, как думают все, и верить не в то, что все, то это сделает его свободным. История романа — это история освобождения: с помощью воображения, поместив себя на место других, мы меняемся и становимся свободными.
Таким образом, Даниэль Дефо вообразил себя и Робинзоном, и его рабом Пятницей, когда писал «Робинзона Крузо». А «Дон Кихот» вызывает в воображении и рыцаря, живущего в мире книг, и его слугу, Санчо Панса. И мне нравится читать «Анну Каренину», самый блестящий роман Толстого, написанный счастливым в браке человеком, вообразившим несчастливую в браке женщину, погубившую и свою семью, и саму себя. Вдохновил Толстого Флобер: писатель, который никогда не был женат, создал в своих фантазиях уставшую от жизни женщину, Эмму Бовари. В самом великом аллегорическом романе современной литературы — «Моби Дик» Мелвилла — автор исследует страхи, терзавшие современную ему Америку, представляя чужие ей культуры в виде белого кита. Сегодня невозможно представить юг Америки без того, чтобы не вспомнить, что Фолкнер когда-то писал в своих романах о темнокожих. Точно так же чувствуется, что чего-то не хватает, когда какой-либо немецкий писатель, который хочет обратиться ко всей Германии, но забывает прямо или косвенно отобразить турок или беспокойство, связанное с ними и их платками. А если какой-нибудь турецкий писатель не сможет представить курдов и другие национальные меньшинства Турции, а также пропустит некоторые темные пятна в ее истории, о которых принято умалчивать, то его произведение, на мой взгляд, окажется неполным.
В противоположность общепринятому мнению, политика произведения никак не связана с участием писателя в политических обществах, партиях или группировках либо с судебными процессами. Политика произведения связана с замыслом произведения, со способностью писателя вообразить себя другим человеком. Эта способность не только помогает ему исследовать еще не познанные человеческие истины, но и вести речь от лица угнетенных — тех, кто не может сказать за себя и чей гнев не слышен. В молодости я пришел к пониманию, что писатель не может слишком уж интересоваться политикой; его намерения — совсем иного толка… «Бесы», самый великий политический роман, сегодня читается не как полемика между русскими западниками и нигилистами, а как книга, которая помогает постичь великую тайну славянской души, понять русскую действительность, как это и задумывал Достоевский. Но такую тайну может открыть только роман. Об этом невозможно узнать из газет или журналов, или по телевизору. Только внимательно и терпеливо читая великие романы, можем мы получить те уникальные знания о жизнях других людей и историях других народов, разделить их судьбы, что тревожат нас, поражают до глубины души своей простотой. Позвольте мне добавить, что, когда демоны Достоевского начинают нашептывать читателю тайну человеческой истории, рожденной из унижения и гордости, стыда и гнева, читатель чувствует, что история всего человечества очень близка ему. Эта близость, конечно, — результат любви, ненависти и конфликта двух миров, меж которых находится писатель, не считающий себя настоящим европейцем, но ослепленный сиянием западной цивилизации.
Мы подошли к проблеме Востока и Запада. Это самый любимый вопрос журналистов, но, когда я понимаю, какой смысл придает нынешняя западная пресса этим словам, я думаю, что, наверное, лучше всего — вообще не говорить о проблеме Востока и Запада. Ведь, как правило, под проблемой отношений Востока и Запада понимается нежелание слаборазвитых восточных стран подчиняться приказам Запада и Америки. В таком контексте подразумевается, что культура, образ жизни и политика тех краев, откуда я родом, создают Западу досадные проблемы, а такие писатели, как я, по идее, должны предлагать какие-либо варианты решения этих проблем. Сразу хочу сказать, что столь уничижительное обращение — одна из проблем. Конечно, проблема Востока и Запада существует, но проблема эта не только в том, каким тоном Запад обращается к Востоку. Это, скорее, проблема бедности и богатства, а еще — проблема созидания мира.
В XIX веке Османское государство сражалось с Западом, и, пока оно постоянно терпело поражение от европейских войск и пока разваливалась империя, появились младотурки, которым вскоре предстояло взять власть в свои руки. Они — и не только они, а даже последние османские падишахи — были ослеплены превосходством Запада и начали реформы в сторону европеизации страны. Та же идея лежит и в основе современной Турецкой Республики и европейских реформ Кемаля Ататюрка. Идея эта вызвана убежденностью в том, что слабость и нищета Турции проистекают из ее традиций, ее старинной культуры и разновидностей ее религиозной и социальной организации. Даже я иногда предаюсь этой благой, но слишком наивной и простой мысли, хотя и вырос в европеизированной состоятельной стамбульской семье. Сторонники европеизации, полные благих намерений, мечтают изменить и обогатить собственную культуру и страну, подражая Западу. Одновременно османско-турецкую европеизацию можно считать и националистическим процессом, ориентированным на интересы Турции, так как целями ее изначально были богатство, сила и процветание страны. Но так как этот процесс направлен все же на заимствование культурных достижений Европы, то он подразумевает критику некоторых основных составляющих культуры своей страны; и хотя те, кто критикует, могут не совпадать в своих оценках и их тоне с европейскими наблюдателями, они так же считают свои традиции нелепыми и совершенно бесполезными. Это порождает иное, глубокое и запутанное чувство — чувство стыда, — его я всегда чувствую в реакции на мои романы, и оно проскальзывает в моих отношениях с Западом. Отношения Востока и Запада, а если выразиться словами, которые мне кажутся более уместными, отношения традиционности и современности, как, например, отношения между моей страной и Европой, построены на чувстве стыда, которое присутствует всегда и во всем. Правда, я всегда стараюсь разглядеть в этом стыде и примесь совершенно противоположного чувства — гордости. Всем известно: когда кто-то слишком гордится собой, он в глубине души стыдится, что унижает другого. А когда унижают целый народ, он отвечает надменным национализмом. Мои романы замешаны на этом стыде, гордости, гневе и чувстве поражения. Я родом из страны, которая стучится в двери Европы, и поэтому мне известно, с какой легкостью вспыхивает негодование, вызванное чувством ущербности, и каких опасных размеров оно достигает. Я же хотел бы говорить об этом стыде будто о великой тайне, нашептанной мне романами Достоевского. Ведь искусство писать книги научило меня, что, разделив свой тайный стыд с другими, можно стать свободным.
Но когда наступает освобождение, мне становится трудно представлять кого-то другого, и я всем сердцем переживаю, что приходится говорить от его лица. Благодаря силе воображения писатель, как в зеркале, воспроизводит национальное чувство ущербности, о котором я уже упомянул, национальный стыди восприимчивость, однако эти чувства, проявляясь, вызывают тревогу. В реальности может существовать нечто постыдное, позорная тайна, но сила воображения писателя раскроет эту тайну, и это постыдное станет вторым миром, с которым придется встречаться лицом к лицу. Пока писатель, как ребенок, беспечно играет с правилами мира, экспериментирует со скрытой геометрией жизни, интуитивно следуя чему-то, чего сам не очень хорошо понимает, весь мир — все семьи, все общины, все страны, народы и города — неизбежно ощущает беспокойство. Это благое беспокойство. Читая романы, мы чувствуем, что мир, в котором мы живем, — тоже чье-то воображение, подобно всем рассказанным в нем историям, и спрятанные в нем слова — скрытые семьей, обществом, школой — предстают перед нами. Что самое важное — книга заставляет нас думать о мире. Нам всем знакомо удовольствие от чтения романов — приятно следить за тем, как человек ищет свой путь на земле, благодаря своему разуму и характеру побеждает врагов и меняется; нам нравятся решимость и целеустремленность героя, его отношения с людьми, предметами и словами, выбранными для него писателем. Мы знаем: книга, которую мы читаем, — плод воображения писателя и в то же время порождение нашего мира. Романы — всегда наполовину фантазии, наполовину — реальность. Прочитать роман — это и побывать в мире воображения писателя, и познать наш реальный мир, скрытые тайны которого будоражат наше любопытство. Когда мы сидим с книгой на диване или валяемся с ней на кровати, наше воображение непрестанно перемещает нас из нашего мира в мир романа и обратно. Роман может перенести нас в другой мир, незнакомый нам мир, где мы никогда раньше не были. Или может показать нам глубины человеческой души, так похожей на нашу.
Я так подробно говорю о воздействии романа, потому что хочу рассказать о видении, что порой предстает передо мной. Иногда я стараюсь вообразить читателей всей земли, как они сидят по своим городам и странам, в своих креслах и читают книги. И тогда у меня перед глазами оживают тысячи, десятки тысяч читателей, разбросанных по всему свету, которые, читая книгу, воображают фантазии, выдуманные писателем, видят созданных им героев и сотворенный им мир. Эти читатели, как в свое время и авторы книг, с помощью фантазии пытаются стать другим человеком. Именно в этот миг в нашем сердце рождаются терпимость, смирение, нежность, сострадание и любовь: хорошая литература не выносит суждений, она позволяет нам поставить себя на место другого человека.
Когда я представляю читателей самых разных стран, живущих в самых разных кварталах, на самых разных улицах, которые, читая, в воображении становятся другими людьми, наступает момент, когда я понимаю, что на самом деле я думаю о целом классе людей, об обществе, о целой нации, которая — что бы вы ни говорили — воображает сама себя. Современные общества, племена и народы высказывают самые глубокие наблюдения о себе посредством романов, и поэтому, когда мы берем роман и читаем, чтобы развлечься, получить удовольствие и даже отвлечься от повседневной рутины, мы, сами того не замечая, начинаем воображать общину или нацию, к которой мы принадлежим. Вот почему романы выражают не только национальную радость или гордость, но и народный гнев, чувство обиды и стыда. А так как романы напоминают читателям об их обидах и унижениях, то, бывает, писатели навлекают на свою голову всеобщий гнев, и, к сожалению, еще и сейчас нередки случаи проявления нетерпимости, когда романы сжигают, а против писателей открывают судебные дела.
Я вырос в доме, где много читали. У отца была большая библиотека, и, когда я был маленьким, отец рассказывал мне о великих писателях, упомянутых мной ранее — о Манне, о Кафке, о Достоевском или о Толстом, — так, как другие отцы рассказывают сыновьям о великих султанах или праведниках. Все эти великие писатели и их романы еще в детстве ассоциировались у меня с мыслью о Европе. Не только потому, что я вырос в стамбульской семье, искренне верившей в европеизацию, а посему желавшей считать себя и свою страну более европеизированными, чем на самом деле, а еще и потому, что роман является одним из самых величайших достижений европейского искусства. Мне кажется, что роман, как оркестровая музыка и живопись, созданная после эпохи Возрождения, — это один из опорных столпов европейской цивилизации, очерчивающих, формирующих ее сущность. Я не могу представить себе Европу без романов. И это верно, если говорить о романах как об образе мышления, приемах воображения или возможности идентифицировать себя с другими людьми. Верно еще и потому, что романы являются свидетельствами истории и культуры. В разных частях земного шара дети и молодежь знакомятся с Европой прежде всего по романам; так же было и со мной. Встреча с романом была шагом в Европу, в новую часть света, в новую культуру, новую цивилизацию; встреча эта означала новое познание и новое, желанное самовыражение, с новым вдохновением, и именно в такие минуты происходило объединение с европейской культурой… Давайте вспомним, что великие русские романы, а также латиноамериканские романы тоже стали частью европейской культуры… Благодаря романам границы Европы, ее история и суть постоянно трансформируются. Старая Европа, о которой говорилось во французских, русских и немецких романах из отцовской библиотеки, послевоенная Европа времен моего детства или современная Европа — это все время перерождающиеся мысли и меняющиеся места. Хотя у меня сложился некий завершенный образ Европы, и я бы хотел сейчас поведать о нем.
Прежде хотелось бы отметить, что разговор о Европе — очень болезненная, очень щепетильная тема для турка. Что чувствует человек, который стучится в закрытую дверь и просит, чтобы его впустили? Он полон добрых намерений, ему любопытно, он беспокоится и боится получить отказ. Я, как и большинство турок, тоже чувствую это, а еще всем нам немного стыдно, о чем я говорил раньше. Турция стучится в двери Европы, ждет и надеется, слышит обещания и продолжает стоять за порогом, и в тот самый момент, когда она уже близка к Европе и может стать настоящим членом Европейского союза, вдруг выясняется, что в некоторых европейских странах и определенных политических кругах Европы, к сожалению, усиливаются антитурецкие настроения. Слова против Турции и турок, произнесенные некоторыми европейскими политиками на последних выборах, кажутся мне такими же опасными, как и антиевропейские речи некоторых турецких политиков, заинтересованных в конфликте с Западом и Европой. Критиковать турецкое государство за недостаточный уровень демократии или, например, экономическое развитие — это одно, а унижать всю турецкую культуру или же в Германии унижать всех выходцев из Турции за то, что они живут беднее и труднее, чем немцы, — это совсем другое. А турки в Турции, слушая злые высказывания о себе и об их стране, по-прежнему чувствуют стыд и унижение человека, который стучится в закрытую дверь. Разжигание в Европе национальной розни против турок, к сожалению, провоцирует появление ярого национализма в Турции, направленного против Европы. Те, кто верит в Европейский союз, должны как можно скорее понять, что выбирать всем нам приходится между миром и национализмом. И этот выбор придется сделать всем нам. Или мир, или национализм. Хочется верить, что в основе Европейского союза лежит идея мира и что возможности мира, которые предлагает современная Турция Европе, не будут ею отвергнуты. Настал момент, когда необходимо выбирать между волей воображения писателя и национализмом, потворствующим сжиганию книг.
Последние несколько лет я часто говорю о вступлении Турции в Евросоюз, и я часто получал в ответ недовольные мины либо неприязненные вопросы. Хочется заранее ответить на них. Первое, что дают турки и Турция Европе, — это, конечно же, мир; если Европа и, в частности, Германия одобрят желание мусульманской страны присоединиться к ним, то это мирное намерение придаст им уверенность и силу. Авторы великих романов, которые я читал в детстве и молодости, определяли Европу не с помощью понятий христианской религии, а с помощью историй отдельно взятых личностей. Эти романы всегда находили отклик в моем сердце, так как рассказывали о Европе на примере героев, боровшихся за свою свободу, творивших и воплощавших свои мечты. Европа достойна уважения со стороны неевропейского мира за ценности, которые она взрастила с таким трудом: свободу, равенство и братство. А если суть Европы — это просвещенность, равенство и демократия, основанные на мире, то турки имеют право на место в этой Европе. Европа, которая опирается только на христианство, будет оторвана от реальных процессов и ориентирована не на будущее, а на прошлое, не на прогресс, а на регресс, как и Турция, которая пытается черпать силы только в религии. Таким, как я, кто рос в европеизированных, светских стамбульских семьях, верить в Европейский союз очень просто. Не забудьте, «Фенербахче» — футбольная команда, за которую я болею с детства, — играет на матчах за кубок Европы. Миллионы турок, как и я, всем сердцем искренне верят в то, что Турции есть место в Европе. Еще важнее то, что и большая часть турецких фундаменталистов и консерваторов, а также ангажированные ими политические лидеры и партии тоже хотят видеть Турцию в Евросоюзе и мечтают планировать и строить Европу будущего с вами, европейцами. После распрь и войн, длившихся столетия, должно быть, трудно с легкостью пожать эту дружескую руку. Подобно тому как я не могу представить себе Турцию, которая не мечтала бы о Европе, так мне трудно вообразить себе и Европу, не мечтающую о Турции.
Мне хотелось бы извиниться за то, что я так много говорю о политике.
Мир, которому мне больше всего хочется принадлежать, это, конечно, мир воображения. С семи до двадцати двух лет я мечтал стать художником и, бродя по улицам Стамбула, рисовал города. Потом, когда мне исполнилось двадцать два года, я бросил рисовать и начал писать романы, о чем я рассказываю в книге «Стамбул». Сейчас я понимаю, что на самом деле всегда был занят одним и тем же — вне зависимости от того, что это было: живопись или книги. К рисунку или книге меня всегда привязывало одно: желание сбежать из скучного, душного, безнадежного и хорошо знакомого мира в иной мир, более глубокий и красочный, более сложный и богатый. Чтобы попасть в этот чудесный мир, не важно, рисую ли я его линии красками, как в детстве и молодости, или создаю с помощью слов, как последние тридцать лет, мне нужно каждый день подолгу бывать одному. Этот утешительный второй мир, который я воображаю, сидя где-нибудь в одиночестве, создан из того же материала, что и привычный, знакомый мир, — из того, что я видел на улицах и в домах Стамбула, Карса и Франкфурта. Но именно сила воображения — воображения писателя — придает ограниченному миру повседневной жизни его неповторимость, его очарование и душу.
Напоследок мне хочется сказать об этой душе — чтобы передать ее, писатель тратит всю свою жизнь. Мне кажется, жизнь, хотя ее и трудно понять, может быть счастливой, если удастся поместить эту невероятно запутанную и странную штуку в рамки. В большинстве случаев причина нашего счастья или несчастья заключается не в самой жизни, а в том смысле, который мы ей придаем. Я посвятил всю жизнь исследованию этого смысла. Иными словами, всю свою жизнь я бродил среди грохота и шума сегодняшнего запутанного, трудного, быстро меняющегося мира, в лабиринте поразительных поворотов жизни, в поисках начала, середины, конца… По-моему, такое можно найти только в романах. С тех пор как вышел мой роман «Снег», я всякий раз, выходя на улицы Франкфурта, где бродил мой герой Ка, немного похожий на меня, чувствую присутствие его призрака, и мне кажется, что улицы города начинают приобретать особый смысл — будто я сумел побывать в его сердце. Как-то Малларме сказал: «Все в мире существует для того, чтобы оказаться в книге», и был абсолютно прав. И, без сомнения, именно романы лучше всего вбирают в себя все то, что существует в мире. Воображение — способность понимать других — величайшая способность человечества, и уже многие столетия романы являются самым лучшим ее выражением. Я принимаю Премию мира от Немецкого Союза книготорговцев в знак признательности за мою тридцатилетнюю преданную службу этому величайшему искусству и искренне всех вас благодарю.
В эту пятницу в Стамбуле, в Шишли, районе, где я провел всю свою жизнь, в здании суда, напротив трехэтажного дома, где сорок лет в одиночестве жила моя бабушка, я предстану перед судом. Меня обвиняют в «публичном оскорблении турецкой нации». Прокурор будет требовать для меня три года тюрьмы. Возможно, меня должен беспокоить тот факт, что в том же суде рассматривалось такое же дело турецкого журналиста армянского происхождения, Гранта Динка, тоже обвиненного по статье 301 уголовного кодекса, — и его признали виновным, приговорив к шести месяцам лишения свободы; однако я сохраняю спокойствие. Как и мой адвокат, я верю, что выдвинутые против меня обвинения неубедительны, и не думаю, что действительно попаду в тюрьму.
Мой процесс кажется мне немного драматизированным, что меня смущает. К тому же я помню, что большинство моих стамбульских друзей, с которыми я советовался по поводу предъявленного мне обвинения, подвергались в свое время гораздо более суровым судебным преследованиям и провели многие годы жизни в залах суда и тюремных камерах только из-за написанной книги или даже статьи. Иногда я предаюсь застенчивости, предписанной в данных ситуациях турецкой моралью, и мне не хочется ничего отвечать, но я также знаю и то, что мои чувства являются важной составляющей всей проблемы. Поскольку мне довелось жить в стране, где при каждом удобном случае принято прославлять пашей, жандармов и праведников, а писателям воздавать должное лишь на похоронах, продержав их до этого долгие годы в судах и по тюрьмам, я не могу сказать, что удивлен тем, что попал под суд. Я понимаю тех, кто с улыбкой говорит, что, раз государство решило меня посадить, значит, я стал наконец настоящим турецким писателем. Но когда я произносил слова, навлекшие на меня такие неприятности, у меня и в мыслях не было, что я удостоюсь такой чести.
В феврале 2005 года в интервью одной швейцарской газете я сказал, что «в Турции были убиты тридцать тысяч курдов и миллион армян», и посетовал на то, что в моей стране существует запрет на обсуждение этой темы. Я говорил о событиях, произошедших с армянами в Османской империи в 1915 году. Среди серьезных историков нет сомнений в том, что большинство армян, живших в Османской империи, подверглись депортации под предлогом их неблагонадежности во время Первой мировой войны, и многие из них в процессе депортации были убиты. Официальные представители Турецкой Республики утверждают. что число погибших сильно преувеличено и что произошедшее нельзя считать геноцидом, поскольку уничтожение армян не было систематическим и к тому же во время войны армяне сами убили много мусульман. Однако впервые за много лет, в сентябре прошлого года, три крупных стамбульских университета, несмотря на противодействие со стороны государства, совместными усилиями провели открытую научную конференцию, на которой обсуждались факты, отрицаемые официальной властью. Еще совсем недавно за подобные дискуссии можно было попасть в тюрьму или под суд.
Если государство настолько тщательно скрывает от турецкого народа то, что произошло с армянами Османской империи в 1915 году, значит, в Турции на эту тему действительно наложено табу. Лишним доказательством этому является фурор, который произвели мои слова: многие газеты развернули против меня яростную кампанию, а некоторые колумнисты даже написали, что для общей пользы меня надо заставить замолчать; группы национальных экстремистов организовали митинги и демонстрации, на которых публично жгли мои книги и фотографии. Как Ка, герой моего романа «Снег», вышедшего несколько лет назад, из-за своих политических взглядов я вынужден был на некоторое время покинуть родной город, его любимые мною улицы. Поскольку у меня не было желания раздувать эту историю и мне даже слышать не хотелось об этом деле, то я поначалу хранил молчание и, охваченный странным чувством стыда, пытался скрывать произошедшее. Но дело получило международную огласку, когда губернатор одной из провинций приказал сжечь все мои книги, а против меня в Стамбуле было открыто дело. Теперь я сознавал, что вспыхнувшая в обществе ненависть направлена не только лично на меня, и понял, что настало время заговорить о произошедшем и в Турции, и за ее пределами — отчасти потому, что я был убежден: честь нации может запятнать не открытое обсуждение «темных пятен» в ее истории, а, наоборот, их замалчивание. Невозможно было не замечать, что запрет в сегодняшней Турции обсуждать участь армян Османской империи перерос, по сути дела, в запрет свободы слова, и я понял, что две эти темы неразрывно связаны. Я был растроган международным интересом и вниманием к моей судьбе, но мне было неприятно сознавать, что я оказался между моей страной и остальным миром. Кроме того, очевидно было, что страна, которая никак не могла отказаться от приятной привычки бросать в тюрьму писателей, не может рассчитывать стать полноправным членом ЕС, но я чувствовал, что должен поведать европейским консерваторам, не желавшим видеть Турцию в Евросоюзе, почему вступление в эту организацию пойдет на пользу не только Турции, но и самой Европе.
Труднее всего было объяснить, почему страна, главной внешнеполитической задачей которой является вступление в Евросоюз, пытается, как выразился бы Джозеф Конрад, «на глазах у Запада» посадить в тюрьму автора, чьи книги хорошо известны в этой самой Европе. Мне трудно объяснить этот парадокс простым невежеством, завистью или нетерпимостью, но это не единственный парадокс в данном деле. Что думать, когда турки считают себя добрыми, неспособными на геноцид, склонными к сочувствию людьми, в отличие от европейцев, в то время как различные националистические группировки угрожают меня убить? Какой логикой руководствуется государство, которое жалуется на то, что его враги очерняют Турцию в глазах всего мира, и в то же время преследует и стремится посадить в тюрьму одного писателя за другим, укрепляя тем самым образ «турка-тирана» во всем мире? Если бы Флобер или Жерар де Нерваль, два почитаемых мной писателя, имевших вкус к ориенталистике, услышали бы о профессоре, которому государство поручило провести исследование состояния меньшинств в Турции и который был посажен в тюрьму, сдав отчет, не понравившийся властям; или о том, что с того момента, как я начал писать эту статью, до времени написания фразы, которую вы сейчас читаете, еще пятеро писателей и журналистов были обвинены по 301-й статье, то они с полным правом могли бы назвать эти инциденты странными причудами — bizarreries.
Однако мне кажется, что все происходящее не является непостижимой странностью, характерной только для Турции: это проявление нового общемирового процесса, к пониманию которого мы только начинаем приближаться и с которым нам необходимо считаться. Поразительный экономический рост в Индии и в Китае, свидетелями которого мы были в последние годы, привел к стремительному развитию среднего класса (мне хочется верить, что об этих новых людях вскоре расскажут великие романы). Как бы мы ни называли эти новые элиты — «незападной буржуазией» или «капитализированной бюрократией», — они, как и прозападно ориентированная элита в моей стране, вынуждены следовать двум различным и несовместимыми линиями поведения, чтобы узаконить недавно приобретенное богатство и власть. С одной стороны, чтобы оправдать стремительный рост своего благосостояния, они должны будут убедить сограждан в необходимости усвоения образа мыслей и установок Запада, а затем обучить этим установкам свои народы. А с другой стороны, им придется принять на вооружение самый ярый и нетерпимый национализм, чтобы отвечать на обвинения в забвении традиций и корней. Конфликт, который сторонним наблюдателям, вроде Флобера, мог бы показаться причудой, является, как мне представляется, результатом столкновения этих «прозападных» политико-экономических программ с культурными устремлениями, порожденными ими.
Найпол был одним из первых писателей, напомнивших нам, насколько жестокие преступления совершали незападные правящие элиты постколониальной эры. Великий японский писатель Кэндзабуро Оэ, с которым мне довелось встретиться в мае текущего года в Корее, рассказал, что также подвергся нападкам со стороны радикальных националистов, поскольку убежден, что отвратительные преступления, совершенные армией его страны во время вторжения в Китай и в Корею, должны открыто обсуждаться в Токио. Нетерпимость Российского государства по отношению к чеченцам и другим меньшинствам и правозащитным группам, нападки на свободу слова со стороны индийских националистов, негласные этнические чистки уйгуров в Китае — все это является результатом тех же противоречий.
Сторонники вступления Турции в Евросоюз часто и настойчиво критикуют нас, турок, ожидающих решения своей участи на пороге Европы, за недостаточный уровень развития экономики и несоблюдение демократических норм и прав человека. Уверен, что и завтрашние романисты, которые готовятся красочно и реалистично описывать частную жизнь нового, но сильного незападного среднего класса, безусловно, надеются, что Запад выступит с критикой ограничений свободы слова и в их странах. Но сегодня, когда авторитет Запада подорван ложными обоснованиями войны в Ираке и подтвердившейся информацией о секретных тюрьмах ЦРУ, ожидание от Европы подобных реакций может оказаться неоправданными иллюзиями.
Для кого вы пишете? Этот вопрос я чаще всего слышу от читателей и журналистов все те тридцать лет, что пишу книги. Причины этого вопроса, а также ожидаемый ответ различны, в зависимости от места и ситуации. Но в нем всегда слышатся подозрение и высокомерие.
В 1970-х годах, когда я решил стать писателем, этот вопрос был следствием ограниченного взгляда на искусство и литературу как на атрибуты роскоши, непозволительной в Турции, тогда бедной неевропейской стране, поглощенной попытками присоединиться к современному развитому миру. В этом вопросе чувствовался подтекст — разве не было бы от такого «культурного и образованного человека», как я, больше проку, если бы он стал, например, врачом-инфекционистом или инженером-проектировщиком мостов? На этот вопрос в свое время ответил еще Жан-Поль Сартр, когда в 1970-х годах сказал, что родись он интеллигентом в какой-нибудь очень бедной стране, вроде Республики Биафра, то он, конечно же, не стал бы заниматься писательством. В последующие годы этот вопрос — «Для кого вы пишете?» — мне задавали, чтобы узнать, на какой слой общества ориентировано мое творчество и от кого я рассчитываю получить больший отклик. Я чувствовал, что в этом вопросе кроется подвох и что если я не отвечу, что пишу для «тех, кому хуже всего живется, для тех, кто больше всех страдает», то меня обвинят в том, что я защищаю интересы турецкой буржуазии и кулачества. Стоило бедолаге-писателю, исполненному благих намерений, ответить, что он пишет для бедных — для крестьян и рабочих, — как ему замечали, что крестьяне и рабочие почти все неграмотные и не смогут читать книги наивного романиста, которому приходилось замолкать, не имея ничего возразить. В 1970-х годах, когда мама спрашивала, для кого я пишу, в ее нежном и печальном голосе слышалась тревога — «На что ты собираешься дальше жить?»; а когда об этом же спрашивали меня друзья, в их вопросе звучала насмешка — «Да кому нужны твои книги?».
Прошло тридцать лет, и с каждым днем я слышу этот вопрос все чаще. Теперь он связан с тем, что мои романы переведены на пятьдесят с лишним языков. Обычно, задав этот вопрос, последние десять лет корреспонденты, боясь, что я неправильно пойму его суть, поясняют: «Вы пишете по-турецки: вы пишете только для турок или помните и о читателях других стран?» Будь то в Турции или за рубежом — этот вопрос уже тридцать лет произносят с подозрительной и высокомерной улыбкой, а мне всегда становится ясно, что если я хочу, чтобы мои книги считали правдивыми и неподдельными, то должен ответить, что «я пишу только для турок».
По сути, в этом вопросе нет ничего человечного и настоящего, и вызван он тем, что становление жанра романа всегда было связано с ростом государственности и национальным подъемом. В XIX веке, когда были написаны самые великие произведения литературы, роман был в полном смысле слова национализированным искусством. Бальзак, Диккенс, Достоевский и Толстой писали свои романы для формировавшегося среднего класса; в книгах читатели узнавали свои города, улицы, дома и знакомые предметы, и, изображая знакомые людям горести и радости, авторы публиковали свои романы, отражавшие общий ход развития нации, в литературных рубриках местных газет. В голосах великих рассказчиков чувствовалось искреннее сопереживание наблюдателя, небезразличного к судьбе своего народа, и стремление разделить ее с ним. В конце XIX века создавать и читать романы означало участвовать в определении будущего своей страны.
Однако в наше время написание и чтение романов несут в себе совершенно иной смысл. Прежде всего, в первой половине двадцатого столетия роман под влиянием модернизма приобрел статус высокого искусства. Развитие технических и коммуникативных средств за последние тридцать лет позволило писателям обращаться не только к народам своих стран, а к читателям всего мира, следящим за ходом мирового литературного процесса. Сегодня появление новых книг Габриэля Гарсиа Маркеса, Джона Кутзее или Пола Остера ожидается читателями всей планеты так же, как в свое время в Англии ожидали появления новых романов Диккенса — как новостей. Романы этих авторов, как и романы многих других, по всему миру читает больше людей, чем в стране, где эти писатели родились и выросли.
Если обобщить ответ на вопрос — «Для кого вы пишете?» — то можно сказать, что обычно писатель пишет свой роман либо своего идеального читателя, либо для своих возлюбленных и близких, либо ради собственного удовольствия или вообще просто так и ни для кого. Это верно отчасти. Потому что еще писатели пишут и просто для своих читателей. Напрашивается вывод, что современные писатели пишут скорее не для большинства соотечественников, которые владеют языком писателя, но вряд ли будут читать его книги, а, скорее, для ограниченного мирового литературного сообщества — для читающих людей всего мира, которых с каждым днем становится больше. Эта новая социокультурная среда, сформировавшаяся за последние тридцать лет, и порождает враждебные вопросы и сомнения в искренности писателей.
Больше всего беспокойства это явление доставляет политикам и представителям культурных сообществ незападных государств. Прежде всего, из-за способности писателя объективно, как бы извне, смотреть на национальную историю и внутренние проблемы. Кроме того, тревога политизированных кругов слаборазвитых стран вызвана неопределенностью национального самосознания, неуверенностью и слабостью позиций на международной арене, а также нежеланием замечать темные пятна своей истории и признавать наличие внутренних проблем. И когда в подобной ситуации писатель адресует свои произведения читателям всего мира, его подозревают в умышленной ориентации на зарубежную аудиторию и обвиняют в том, что он специально старается писать на экзотические темы, изобретая проблемы, которых нет в реальности. Одновременно имеет место и другое восприятие национальных литератур, связанное, скорее, с интересом западных читателей к сугубо внутренним проблемам этих стран и нежеланием узнавать из книг о проблемах глобального характера. Возможно, в этом кроется боязнь возможной фальши — ведь если писатель сумеет быть услышанным во всем мире, он выйдет за рамки национальной культуры и утратит достоверность. А еще это связано с тайной мечтой читателя побывать в чужой стране, полностью отрезанной от внешнего мира, и своими глазами увидеть ее внутренние сложности; втайне это так же приятно, как стать свидетелем чьей-то семейной ссоры. А когда писатели пишут на неродных языках, думая о своих читателях во всем мире, надежда осуществить эту мечту умирает.
Я все еще люблю этот вопрос, который слышу все эти годы — «Для кого вы пишете?»; отвечать на него приятно, так как всем писателям хочется быть искренними и подлинными. Но подлинность писателя связана не только с его умением быть чутким и внимательным к реальному миру, в котором он живет, но и с его способностью осознавать его собственное переменчивое положение в мире. Возможно, идеального читателя с неограниченным восприятием, свободного от тяжкого груза национальных проблем, религиозных запретов и национальных легенд, как и идеального писателя, вовсе не существует. Но чтобы была хотя бы небольшая надежда найти этого идеального читателя — в своей ли стране или где-то в мире, — нужно, прежде всего, представить его себе, а представив, начать писать, обращаясь только к нему.
Мехмед II Фатих (Завоеватель) (1432–1481) — турецкий султан в 1444–1446 и в 1451–1481 гг. Проводил завоевательную политику в Малой Азии и на Балканах. В 1453 г. захватил Константинополь и сделал его столицей Османской империи, положив, таким образом, конец существованию Византии.
Эвлия Челеби (1611–1682 (возможно, 1683)) — османский путешественник, географ, писатель.
Ахмед Хамди Танпынар (1901, Стамбул — 1962, там же) — турецкий поэт и прозаик.
«Джумхуриет» — букв. «Республика», одна из ежедневных центральных турецких газет.
Феска — мусульманский головной убор, в частности у мусульман Османской империи, представляет собой красный шерстяной колпак с кисточкой; название «феска» происходит от города Фес в Марокко, где изготавливались эти головные уборы.
Минтана — рубаха, обычно расшитая и без воротника, элемент народного костюма.
Шекер-байрам — трехдневный праздник разговения, знаменующий окончание поста в месяц Рамазан.