55705.fb2
Обмакнули, предположим, волшебную дудочку в чернила — назначили орудием письма, — она и старается.
Вне текста — без читателей — он был обиженный король. Калиф-аист.
В его облике проступало — сквозь вздоры сенильные, инфантильные, сквозь шутовство и артистический блеск — неумолчное несчастье. Корней Иванович бурно жаловался только на пустячные обиды и горести, но внутренняя жизнь его всегда была, наверное, очень тяжела.
И все же до 1929 года совсем другой он был человек, — не такой, каким стал в тридцать первом. За эти три года с ним произошли три катастрофы: личная (Мурочка умерла, младшая дочь, в страданиях непредставимых); литературная (гений этот пресловутый кончился); и еще какая-то катастрофа чести, что-то наподобие сделки с дьяволом.
Нет доказательств, что такая сделка состоялась наяву, — разве только сам факт, что Корней Чуковский уцелел при тирании, репрессиям не подвергался, даже сподобился мелких милостей (его дочь в книге «Прочерк» задалась вопросом: почему? ответила: не знаю, — стало быть, у Корнея Ивановича спросить не решилась). Дневниковая запись, которую сейчас я приведу, очень похожа на конспект кошмара, — но не более, чем многие другие страницы дневника Корнея Чуковского, в том числе правдивые бесспорно. Был ли искуситель, была ли подпись, или все это Корнею Ивановичу просто привиделось в ночь на воскресенье 30 июня 1968, но ход судьбы он понимал так: он предал свои сказочные стихи за это у него отняли Мурочку:
«Когда в тридцатых годах травили „Чуковщину“ и запретили мои сказки — и сделали мое имя ругательным, и довели меня до крайней нужды и растерянности, тогда явился некий искуситель (кажется, его звали Ханин) — и стал уговаривать, чтобы я публично покаялся, написал, так сказать, отречение от своих прежних ошибок и заявил бы, что отныне я буду писать правоверные книги — причем дал мне заглавие для них „Веселой Колхозии“. У меня в семье были больные, я был разорен, одинок, доведен до отчаяния и подписал составленную этим подлецом бумагу. В этой бумаге было сказано, что я порицаю свои прежние книги: „Крокодила“, „Мойдодыра“, „Федорино горе“, „Доктора Айболита“, сожалею, что принес ими столько вреда, и даю обязательство: отныне писать в духе соцреализма и создам… „Веселую Колхозию“. Казенная сволочь Ханин, торжествуя победу над истерзанным, больным литератором, напечатал мое отречение в газетах, мои истязатели окружили меня и стали требовать от меня „полновесных идейных произведений“. В голове у меня толпились чудесные сюжеты новых сказок, но эти изуверы убедили меня, что мои сказки действительно никому не нужны — и я не написал ни одной строки. И что хуже всего: от меня отшатнулись мои прежние сторонники. Да и сам я чувствовал себя негодяем.
И тут меня постигло возмездие: заболела смертельно Мурочка. В моем отречении, написанном Ханиным, я чуть-чуть-чуть исправил слог стилистически и подписал своим именем…»
В печати никакого отречения, насколько я знаю, не было. Ханин этот, говорят, был — и в 1937 расстрелян. Отречения тогда никого не спасали, «веселые колхозии» — тоже. Впрочем, ведь и «колхозий» Корней Чуковский не сочинил ни одной — вообще не опускался до пошлостей, дальше наивностей не шел. Не стану гадать, к чему этот самооговор; там есть еще такая фраза: «И мне стало стыдно смотреть в глаза своим близким». Вину он, скорей всего, придумал. Либо, наоборот, зашифровал, связав с инцидентом заведомо нелепым и незначительным. Катастрофа-то — была: стихи с тех пор сделались бездыханны.
Все это, в сущности, парафраза некрасовского стихотворения «Поэт и гражданин» (месть возлюбленной классики, рыдавшей в мозгу, как совесть!):
Поразительно и ни с чем не сообразно: в томе лирики Некрасова под редакцией К. И. Чуковского (Гиз, М.-Л., 1930) этого стихотворения — самого знаменитого — нет как нет.
Ну вот. Надеюсь, все вышеизложенное разъяснит надменному потомку тональность этой переписки, особенно в послевоенной части: как бы два усталых робота извещают друг друга о ходе работ — и что отдельные узлы совсем проржавели.
Закон литературной поденщины: вечно догоняешь самого себя — и все время отстаешь, как от черепахи — Ахилл.
И, главное, никто не заставляет: и бедность отпала, и со славой все решено (у каждого по-своему), а все равно из наслаждений жизни, кроме стихов, по-прежнему ничего не надо — разве только, если повезет, немного поспать: чтобы голова была свежа, чтобы в ней слова быстрей вращались.
Впрочем, Корней Иванович пристрастился еще к детективам и коллекционировал в уме способы убийства.
Но только в свободное время, в последней трети жизни, когда он уже перестал служить сам себе литагентом и охотиться за издательскими договорами; когда уже и договоры, и корректуры доставляли ему на дом, и он при помощи преданного секретаря тщательно, усердно, с душой и талантом, со вкусом вытравлял из сочинений первой трети несоветские слова — вставлял советские, и выпрямлял прежние мысли — перековывал, так сказать, крючки на гвозди.
(Наиболее потрясающий памятник этого нечеловеческого труда — «Мастерство Некрасова»: незабываемо яркие давнишние догадки сделались невидимы «в свете работ товарища И. В. Сталина по вопросам языкознания» — текст матовый, как потолок палаты в клинике ЦК КПСС).
С изданиями 1930-40-х годов приходилось поступать наоборот: поскольку тезис, например, о классовой сущности художественного перевода оказался уж слишком прям и груб. Корней Чуковский вычеркивал такие тезисы, вставлял все новые и новые другие, иллюстрировал их новыми цитатами.
А также правил и правил собственные бесчисленные переводы, и еще выводил мемуары из дневника. И все это прямо из-под рук рвали в печать, в печать, — ни минуты покоя.
Дочь выговаривала ему:
«Твой рабочий план меня ужасает. Зачем себя так терзать? Я твердо уверена, что работа создана не для того, чтобы ее „кончить“, а чтобы извлекать из нее счастье. Всего все равно не напишешь — ни ты, никто…»
А сама торопилась, как будто и для нее найдется типография: «Записки об Анне Ахматовой», «Спуск под воду», «Прочерк» — авось хоть в каком-нибудь 2006 прочтут и поймут все, чего она так и не поняла, например: зачем лгут, мучают, убивают?
Она заглядывала Злу в лицо, рассматривала в упор, запоминая мерзкие подробности, — но не понимала, и соблазна не было — понять; принцип Зла ей был чужд и скучен; как представить сознание тиранозавра? Столь же отвратительная задача, сколь безнадежная.
У нее были идеалы — кое в ком олицетворенные. Но и своих великих людей, при всем желании, она не постигала до конца: героизм не натягивался на гениальность, хоть плачь.
Недоумение придает прозе Лидии Чуковской завораживающую силу.
Бездарные безумцы сживают со света и сводят с ума друг друга и кого попало, но с особым сладострастием — поэтов и гениев, — и скрывают это — то есть Правду — от всех еще не погибших, от нормальных пока людей, от простых. Ей мерещилась целая страна таких людей — нормальных, значит — хороших. И что ее долг — во что бы то ни стало спасти для них Правду — собственным здравым рассудком и твердой памятью.
А для себя — для себя она сочиняла стихи:
В новом собрании сочинений Корнея Чуковского — пятнадцать томов. Лидия Чуковская вряд ли написала намного меньше. Не знаю, сколько на двоих досталось им счастья. Но виденья, непостижные уму, были у обоих.
Отец построил игрушечный рай для голоса с детьми. Дочь растопила дыханием корку лжи на окошке в ад.
Этого достаточно, чтобы и через двести лет их не забыли, чтобы заглянули даже в переписку.
Вдруг, внезапно, посреди низких подробностей так называемого литературного быта (увлекательнейших! битва бактерий под микроскопом! какие жалкие примеры негодяйства!) — мелькнут несколько слов будто другого измерения:
«У нас был еж. Он умер. Мы похоронили его. А он ушел из могилы через два часа…»
Петербург