подбородку тоненькой струйкой течет кровь, и смутно сознавал, что в таком виде –
окровавленный, хохочущий до слез, до рыданий, дергающийся от смеха в этом кресле, обитом рубчатым вельветом, – он похож на сумасшедшего. Все вдруг стало нелепым, диким, смехотвор-ным. А сегодняшний день… О боже, как провести вечер… В чужом халате
возлежал на диване, как паша в ожидании одалиски, которой так и не отворил дверь… Ах, если бы он только мог рассказать об этом Жану… Но приступы смеха не прохо-дили-он не
мог остановиться, не мог произнести ни слова… Он стонал от смеха. Он псих, вся жизнь
психованная. А почему эти трое не хохочут?
– Перестань! – твердил Жан. – Перестань!
«Сейчас он даст мне пощечину, наверняка даст, считает, что в подобных случаях так нужно.
Все считают, что на каждый случай в жизни есть свое правило. Если человек слишком громко
смеется, его бьют по щекам, если он слишком горько плачет, ему дают снотворное или
посылают на Багамские острова».
Но Жан не дал ему пощечины. Он отворил окно, женщины укрылись в спальне, и приступ
дикого хохота постепенно прошел. Жиль даже – не знал, почему он так смеялся. Не знал он
также, почему теперь по его лицу текут теплые, тихие, неиссякаемые слезы и почему Жан
протягивает ему платок, выдернув его из верхнего кармашка пиджака, светло-синий платок в
гранатовую клетку, а рука у него так и дрожит.
13/68
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЛИМОЖ.
Глава первая
Он лежал на траве и смотрел, как вдали над холмом восходит солнце. Со дня своего приезда
сюда он просыпался слишком рано, да и спал плохо, потому что деревенская тишина и покой
раздражали его не менее, чем шумная сутолока Парижа. Его сестра, у которой он теперь жил, знала это и втайне обижалась. У нее не было детей, и к младшему своему брату Жилю она
относилась как к сыну. И то, что ей не удалось за две недели, по ее выражению, «поставить
его на ноги», казалось ей прямым оскорблением Лимузену, чистому воздуху родного края и
вообще их семейству. Ей, разумеется, случалось встречать в газетах рассуждения онервной
депрессии», но она считала, что это скорее капризы, чем болезнь. Вот уже сорок лет, как
Одилия с завидным беспристрастием делила время между своими родными, своим мужем и
своим хозяйством и, будучи лишенной воображения в такой же мере, как и доброй, просто не
в состоянии была поверить, что отдых, сочные бифштексы и прогулки не могут излечить от
любого недуга. А между тем Жиль все худел, молчал и даже иногда убегал из комнаты, когда
она, например, заводила разговор с Флораном, своим мужем, о последних событиях. Если же
она включала телевизор, превосходный, недавно купленный телевизор, принимающий две
программы, Жиль запирался у себя в комнате и выходил только на следующее утро. Он и
всегда-то был взбалмошным путаником, но теперь, видно, и вовсе свихнулся в своем Париже.
Бедняжка
Жиль!.. Когда она гладила его по го-лове, он – удивительное дело!-не вырывался, позволял
ей ласкать себя, даже садился на скамеечку у ее ног и молча сидел, пока она занималась
вязанием, словно у него становилось легче на душе от ее присутствия. Она болтала о всякой
всячине, смутно догадываясь, что это его не интересует, зато успокаивает, как успокаивают
все вековечные темы: смена времен года, виды на урожай, соседи.
Он решил уехать сразу же после мучительного дня, пережитого в Париже, а так как денег у
него не было, одни долги и, кроме того, любой незнакомый человек вызывал в нем страх, он
решил укрыться у Одилии в обветшалом доме, который оставили им родители и куда она
после их смерти переехала со своим мужем Флораном, нотариусом, человеком, по-детски
кротким и беспомощным в делах, существовавшим только на арендную плату и кое-какую
ренту и жившим в отрыве от событий дня. Жиль знал, что у сестры ему будет смертельно
скучно, но по крайней мере здесь он сможет убежать от самого себя, от тех нелепых
припадков, которые, как он чувствовал, будут повторяться все чаще, если он останется в
Париже. Во всяком случае, если он начнет тут кататься по земле, то свидетелями окажутся