55739.fb2
При случае я спросил Юру, как ему живется с соседями после отдельной квартиры, и услышал, что хорошо. Но, наверно, утром приходится ждать очереди в туалет? Или у вас расписание? — продолжал ехидствовать я. Да нет, отвечал Юра, эти ужасы преувеличены. И вообще, приятно: соседи такие милые люди, утром настроение тяжелое, выходишь с полотенцем в ванную, а тебе кланяются: «Здравствуйте, Юрий Константинович!»
Поминать о privacy язык у меня не повернулся.
Задумываясь теперь о характере этой непоследовательности, я вспоминаю, что рьяно отгораживавшийся от ближайших коллег и знакомых Юра был практически беззащитен против посягновений определенного рода посторонних. Так, в Москве он поддавался на предложения цыган погадать и, естественно, оставался внакладе. В Италии жулики выманивали у него деньги прямо на улице, чему способствовало его владение итальянским, каковое они с искренней благодарностью расхваливали. А в Париже развернулась уморительная история с посещением публичного дома и заказом бутылки шампанского за совершенно астрономическую цену, хотя включенная в нее petite folie осталась невостребованной.
Я помню, как в далекой шестидесятнической молодости в Библиотеке иностранной литературы (еще на улице Разина) Юра подолгу беседовал с полусумасшедшей старухой в сползающих чулках, — до сих пор помню даже ее имя, отчество и водевильно значащую фамилию. Ее звали Александра Абрамовна Жебрак. Zebrak — по-польски «нищий», и даже грамматический мужской род кажется мне эмблематичным в случае этого на редкость отталкивающего существа вне пола и возраста. Юра красноречиво жаловался на приставучесть бестолковой Александры Абрамовны, но делал это с непонятной двусмысленной улыбкой. Однажды он даже побывал у нее в гостях.
То ли ему льстило их внимание, то ли был тут какой-то особый сдвиг, но на этих странных посторонних privacy не распространялось. На меня распространялось, а на них — нет.
О структурном секторе Института славяноведения Юра Щеглов высказывался строго. Он говорил[4], что хотя ориентируются они на все модное и западное — что сказал Исаченко, что написали Леви-Стросс и Дюмезиль, — их собственный структурализм носит, в общем, довольно-таки топорный, отечественный характер.
— У них только Зализняк такая тонкая, заграничная штучка, — говорил он.
Как-то мы с ним были в гостях у Сегала и я все просил Диму рассказать, что нового в лингвистическом мире.
— Ну расскажи, Дима, что происходит у вас в секторе.
Дима отнекивался, молчал. Юра сказал:
— Ах, Алик, что у них может происходить? Происходит в других местах, у них обсуждается.
Юра редко бывал в курсе того, кто на ком женат. Если в ходе разговора он вдруг улавливал, что такие-то являются супружеской парой, он очень удивлялся и просил срочно проинформировать его о гражданском состоянии остальных общих знакомых. Как-то раз мне пришлось в один прием сообщить ему о целой серии новейших изменений в этой области среди славяноведов.
— Ах, — сказал он, — как это у них все однообразно, все одно и то же. Во всем этом виден какой-то единый принцип.
— Позволь, где же тут единый принцип, когда одна замужем за писателем, другая — за математиком, третья — за соседом по даче, та — за старым, эта — за молодым, одни здоровы, другие больны, некоторые женаты давно, одна наконец вышла замуж, а другая разошлась?
— Ну какой принцип? Какой принцип? Принцип тот, что все женаты на ком попало!..
Это было скорее всего весной 1959 года — потому что поводом послужила проблема с моим распределением на работу по окончании филфака МГУ. Момент это и вообще ответственный, а мой случай к тому же осложнялся свежим выговором с занесением в личное дело по комсомольской линии (о чем я вспоминал в другом месте).
Папа подошел к делу практично — велел позвать в гости моего обожаемого и к тому времени всерьез опального (из-за дела Пастернака) научного руководителя В. В. Иванова. Мы с Ирой очень нервничали. Просить о блате, тем более великого В. В., мне казалось неудобным. Но он отнесся к приглашению просто и сказал, что придет с женой — своей очаровательной первой женой Татьяной Эдуардовной. У нас с ним был тогда и еще долго потом длился медовый месяц: он охотно принимал мои ученические восторги, я грелся в лучах его учительского расположения. Привлекало его, возможно, и знакомство с папой, видным музыковедом, о научной репутации которого и ореоле космополита-изгнанника из консерватории ждановских времен он, конечно, был осведомлен. Намечалась своего рода встреча двух отцовских фигур.
Уж не помню почему, но угощение было накрыто скромное. Своих денег у нас с Ирой фактически не было, и то ли папа выделил мало, то ли мы мало попросили, но нервничал я и по этому поводу. В. В. же был любезен, они с папой беседовали на научные темы, и прием прошел успешно. Сработал и папин стратегический замысел — В. В. не забыл вскоре поговорить обо мне с В. Ю. Розенцвейгом, и уже летом я был взят в как раз образовавшуюся Лабораторию машинного перевода.
Когда гости ушли, мы кинулись расспрашивать папу о его впечатлениях. К нашему изумлению, он отозвался о В. В. сдержанно. Мы стали наперебой повторять, какой В. В. замечательный, допытываясь, что же в нем могло не понравиться.
— Мне показалось, что у него негибкий ум.
Последовала буря протестов, но своего мнения папа не изменил. Его формулировка запомнилась и чем дальше, тем больше поражала меня неожиданной проницательностью. (Дополнительный отблеск на нее в дальнейшем бросили многочисленные публикации В. В. о параметре гибкости языка, открытом академиком Колмогоровым.)
Так же было со многими другими папиными высказываниями, которые сначала казались мне ошибочными, но постепенно обнаруживали свою печальную справедливость. С его скептической реакцией на наш энтузиазм подписантства. С отзывом о моей очередной пассии («По-моему, типичная редакторша»). С предупреждениями, уже в постсоветскую эпоху, о скором возврате власти органов.
Известно, что в глазах детей родители с годами умнеют.
Во вступительной лекции к курсу «Шедевры русской новеллистики» (три десятка рассказов в английском переводе, от «Бедной Лизы» до «Случая на станции Кречетовка») первые полчаса я уделяю беглому обзору российской истории. При всей своей общеобразовательной невинности, многие из калифорнийских первокурсников оказываются способны с ходу идентифицировать наших великих правителей, радостно подхватывая подсказку: Peter?., the Great!.. Catherine?., the Great!.. Ivan?., the Terrible! Ну насчет того, что у нас Петр и Екатерина обычно проходят не как Великие, а как Первый и Вторая, я не занудствую, а вот на неадекватности принятой формулы Ivan the Terrible — увековеченной названием эйзенштейновского фильма (среди слушателей встречаются будущие киношники) — слегка задерживаюсь.
Неадекватность очень характерная. Terrible значит не только «страшный, ужасающий», но и попросту «плохой, негодный». Можно, например, сказать, что погода (еда, поездка…) была terrible — в самом обыденном смысле, без налета трагедийности. То есть гамма значений слова terrible отчетливо негативна, но не целиком возвышенна.
Напротив, русское прилагательное grozny — и, соответственно, прозвище Ивана, объясняю я, — родственно словам гроза (в обоих значениях), угроза, грозить, то есть «thunderstorm», «menace», «threat», «to threaten». Его смысл неизменно серьезен, масштабен, нешуточен, но, как ни странно, объективен и, пожалуй, невольно позитивен. Даже не сулящий ничего хорошего грозный враг звучит вчуже уважительно. В приложении же к вождю, царю, повелителю эпитет Грозный теряет последние намеки на недовольство. Причем не потому, чтобы речь шла об угрозе исключительно для врагов — отнюдь нет, а потому, что «русские» (здесь мне приходится с извинениями за неполиткорректность прибегнуть к этническому стереотипу) уважают только силу, жаждут твердой руки, любят палку, считают, что раз бьет, значит, любит, и вообще, бей своих, чтобы чужие боялись.
Иными словами, Иван Грозный — прозвище не оскорбительное, а почтительное, хвалебное, любовное. Так что правильнее был бы перевод типа Ivan the Terrific — если бы terrific не утратило полностью свои «ужасные» обертоны, превратившись в сугубо восхищенную характеристику. Или, еще лучше, Ivan the Awesome, — если бы awesome, которое в литературном языке значит «внушающий благоговейный трепет», не значило на молодежном жаргоне «отлично, потрясно, клёво, круто». Зато, продолжаю я, можно видеть, что и в английской семантике от «страха» до «восхищения» всего один шаг. Тем более — в русской, что позволяет перейти к разговору об отсутствии в России традиций плюрализма, демократии и прав человека, а там и к нынешней реставрации авторитарного режима и реабилитации Сталина — «эффективного менеджера».
Что это с руки властям предержащим, понять нетрудно. Но даже и они упирают все-таки не на свирепость менеджера (поощрявшего восхваление Ивана Грозного и запретившего его проблематизацию Эйзенштейном), а на его якобы эффективность. Но что заставляет заглатывать эту наживку тех, кому ничего хорошего от такой эффективности ждать не приходится? Неужели загадочная русская душа буквально взывает о мучениях? Или дело в «стокгольмском синдроме», согласно которому заложники перенимают мировосприятие террористов?
…Здесь я оставлю в покое своих первокурсников и обращусь к периодически занимающей меня теме — ахматовской. Но не к смерти Гумилева, не к мытарствам их сына, не к Постановлению ЦК 1946 года и не к позднейшему культу самой Ахматовой, а к относительно вегетарианскому 1925 году.
Из записей П. Н. Лукницкого (ее тогдашнего конфидента — отчасти литературного секретаря, отчасти, по-видимому, любовника и стукача):
17.07.1925 <…> Шли по Фонтанке. АА сказала, что читает Ключевского…
[Он о]чень хорошо излагает. <…> Полет мысли, талант большой, громадные знания… <…> АА восхищается Иваном Грозным — так гениально управлял государством, такую мощь создал и умел давать ее чувствовать, так организовал и т. д. Приводила примеры из истории царствования Ивана Грозного…[5]
Поразительно! В свое время я каким-то образом пропустил это место, хотя оно как нельзя лучше пригодилось бы в моей работе над жизнетворческим портретом ААА в качестве своего рода Сталина в юбке.
И любопытно, как ей удалось вычитать такое из истории Ключевского, который дает Ивану взвешенную, но в целом негативную оценку, отмечая его ученость и литературный дар, но никакой эффективности за его менеджерством не признавая?!
Однако из всех этих усилий ума и воображения царь вынес только простую, голую идею царской власти без практических выводов. <…> Увлеченный враждой и воображаемыми страхами, он упустил из виду <…> потребности государственной жизни и не умел приладить своей отвлеченной теории к местной исторической действительности. Без этой практической разработки его возвышенная теория верховной власти превратилась в каприз личного самовластия, исказилась в орудие личной злости, безотчетного произвола. Потому стоявшие на очереди практические вопросы государственного порядка остались неразрешенными. <…> Одностороннее, себялюбивое и мнительное направление его политической мысли при его нервной возбужденности лишило его практического такта, политического глазомера, чутья действительности, и, успешно предприняв завершение государственного порядка, заложенного его предками, он незаметно для себя самого кончил тем, что поколебал самые основания этого порядка[6].
Может, Лукницкий что-то не так понял? Или она сама? А ведь культурная женщина, с раньшего, как выражался Паниковский, времени, окончившая гимназию, и отнюдь не из красных, хотя зналась как с земщиной (Гумилевым, Анрепом), так и с опричниной (Лурье, Пуниным, Лукницким)… Или она просто не до конца дочитала (царствованию Грозного у Ключевского посвящены главы 28–30, и сначала говорится о попытках благодетельных реформ)? Или дело… в некоем родстве душ — в фиксации «Анны всея Руси» на идее власти и самоотождествлении с великими властителями?
С детства затверженные <…> любимые библейские тексты и исторические примеры все отвечают на одну тему, все говорят о царской власти, о ее божественном происхождении. <…> Упорно вчитываясь в любимые тексты и бесконечно о них размышляя, Иван постепенно и незаметно создал себе из них идеальный мир, в который уходил, как Моисей на свою гору, отдыхать от житейских страхов и огорчений. Он с любовью созерцал эти величественные образы ветхозаветных избранников и помазанников Божиих — Моисея, Саула, Давида, Соломона. Но в этих образах он, как в зеркале, старался разглядеть самого себя, свою собственную царственную фигуру, уловить в них отражение своего блеска или перенести на себя самого отблеск их света и величия. Понятно, что он залюбовался собой, что его собственная особа в подобном отражении представилась ему озаренною блеском и величием, какого и не чуяли на себе его предки, простые московские князья-хозяева <…>
Важнее отрицательное значение этого царствования. Царь Иван был замечательный писатель, пожалуй, даже бойкий политический мыслитель, но он не был государственный делец[7].
Кстати, Ахматова своими владениями, — к счастью, не государственными, а сугубо литературными, — распорядилась, в отличие от Ивана, вполне эффективно.
В одном интервью (http://www.lechairn.ru/ARHIV/197/LKL.htm), когда речь зашла о «Сексе в большом городе» (которого, в отличие от «Сайн-фельда», я не переношу), я отметил странные представления американцев о женской красоте и позволил себе назвать некрасивыми Барбару Стрейзанд, Лайзу Миннелли, Гленн Клоуз и Сару Джессику Паркер. Ну за Стрейзанд, Клоуз и Паркер никто не вступился, а за Лайзу Миннелли меня в блогах сурово отчитали — в том смысле, что во дает, Лайза Миннелли ему некрасивая, можно ли после этого доверять его суждениям о литературе?! В переводе на язык анекдота: «Всю Одессу она удовлетворяет, его одного она, видите ли, не удовлетворяет!»
Разумеется, красота — дело субъективное, поскольку, выражаясь по-английски, находится в глазу наблюдателя, а что касается Лайзы Миннелли, то вопрос, может, и правда спорный. Она если и не красива, то, конечно, чертовски мила, да таково, в сущности, ее обычное амплуа.
Но знаменательно, что непризнание ее красивой воспринимается чуть ли не как святотатство. Тут, я думаю, действует харизма власти, статуса, общественного признания. Может ли она быть некрасивой, когда она звезда, лауреат, прославленная актриса?! Я, например, с детства привык считать Сталина красавцем и отделался от этого не сразу, а параллельно все удивлялся, как немцев мог завораживать Гитлер.
Уже из этих примеров ясно, что дело не в личных пристрастиях, а в институализованных вкусах — том, что Рене Жирар описал как имитационное, или подражательное, желание (mimetic desire). Кстати, на тему о красоте в глазу наблюдателя есть знаменитый ролик из старой американской серии «Сумеречная зона» (Twilight Zone). Он так и называется: «The Eye of the Beholder» (1960; http://www.youtube.com/watch?v=xHp9q3QTmVQ).
Косметическая операция тяжело переживающей свое уродство женщины заканчивается неудачно, но камера почти до самого конца не показывает лиц персонажей, и лишь в последнем кадре зритель видит, что отчаявшаяся пациентка — нормальная американская киноблондинка (актриса Донна Даглас, настоящее имя Дороти Смит; р. 1933), а доктора и медсестры — люди с полу-свиными мордами.
В чем же суть задевшего меня американского канона «некрасивой красоты»? Тайна сия невелика есть, и она в какой-то мере уже отрефлектирована — если не впрямую, то под знаком юмора.
На церемонии вручения премий Гильдией киноактеров (Screen Actors Guild) 2009 года среди прочих награждалась — за общий вклад в кинематограф — красавица былых времен Бетти Уайт (р. 1922). Премию ей вручала Сандра Буллок (р. 1964), игравшая вместе с ней в недавнем фильме («The Proposal», 2009), и, представляя ее, она шутливо пожаловалась, что на съемках та была невыносима (annoying). На что Бетти Уайт в своей благодарственной речи сказала — и эти слова теперь часто цитируются — буквально следующее:
— With all of the wonderful things that have happened to Bullock, isn’t it heartening to see how far a girl as plain as she is can go? — «Сколько замечательного произошло в жизни Буллок, и разве не умилительно видеть, как далеко может пойти простая/неказистая девушка вроде нее?»
Буллок расхохоталась в ответ и вроде бы не обиделась.
Дело в том, что Буллок, при всей своей очевидной — для меня и Бетти Уайт — неказистости, периодически входит в списки самых красивых женщин, так что совершенно точная характеристика, данная ей Бетти Уайт (в духе толстовской княгини Мягкой), вполне могла сойти за иронию.