В один из июньских дней 1908 года в следственной камере при Томской жандармерии находились двое — сам следователь господин Лахновский, человек лет тридцати пяти, с жирным тупым носом, и старший надзиратель Косоротов, мужчина неопрятной наружности, с выпирающими челюстями.
Следователь, в нижней рубашке, за рабочим столом пил чай. Было жарко, его форменный китель болтался на спинке стула. Косоротов прислуживал, через руку у него висело полотенце, и вообще он походил на трактирного полового.
Лахновский поставил пустую чашку на поднос и сказал:
— Слышал я, братец, о твоём рапорте начальству. В Александровский централ просишься?
— Мечта, ваше благородие. С малых, юных лет.
— Мечта — это хорошо. Мечта у человека исполняться должна.
— И вы, ваше благородие, подсобить обещали, ежели отличусь.
— Да-да, я походатайствую. Жалко тебя отпускать, но за усердие и преданность надо поощрять. — Лахновский отодвинул поднос с чайной посудой. — Ну-с, давай опять с твоих новониколаевских земляков начнём… Как тебе удалось выследить их?
— А я, Арнольд Михалыч, стал быть, в иллюзион шёл. А когда иду по улице — всегда смотрю: что, где, как? Гляжу — с переулка впереди меня вывернулись двое. И пошли, пошли, скоренько так. Что-то, думаю, не так… А тут один оглянулся. Меня и вдарило: Полипов Петька, земляк! А с ним кто же? Так и есть, Антошка Савельев! Обои в девятьсот пятом — девятьсот шестом годах ещё в Новониколаевской тюрьме сидели, когда я там надзирателем служил. Что, думаю, в Томске им надо? Я свисток…
— Ладно, молодец. Веди по одному.
Лахновский накинул китель, закурил. Дымок от папиросы потёк на улицу через открытую форточку зарешечённого окошка.
Минуты через полторы Косоротов втолкнул из коридора Антона Савельева. Антон был в помятом пиджаке, из-под фуражки свешивался белёсый чуб. Светлые глаза глядели на следователя угрюмо и враждебно.
Лахновский, попыхивая папиросой, подошёл, усмехнулся, кивнул на стол, где лежали две серые тощие папки:
— Я запросил из Новониколаевского жандармского отделения ваши с Полиповым личные дела. Ну-с, и теперь будете запираться?
Антону Савельеву около месяца назад исполнилось восемнадцать. И в этот день была свадьба, он женился на Лизе Захаровой, единственной дочери новониколаевского социалиста Никандра Захарова, погибшего в марте 1905 года при побеге из Александровского централа.
Родился и вырос Антон в деревушке Михайловке Шантарской волости, которая находилась верстах в полутораста от Новониколаевска. Его отец, Силантий Савельев, был, как говорили в Михайловке, «беднее поповой собаки». Что значило это выражение, Антон понять никогда не мог, потому что в Михайловке ни попа, ни церкви, а следовательно, «поповой собаки» не было.
Антон рос хулиганистым. Часто колотил меньших братьев — Фёдора и Ваньку, держал в жестоком страхе всех Михайловских ребятишек. Каким бы вырос Антон — неизвестно, но весной 1904 года в Михайловку приехал из Новониколаевска младший брат Силантия, плотник Митрофан.
— Возьми-кось, Митрофан, Антошку хучь на время в город, а? — попросил его старший брат. — Можа, рукомеслу своему его обучишь. А то мы тут с маткой никак управы на него не найдём, спортится парнишка до края. С конокрадами вот, слышно, дружбу свёл, в карты они его приучили играть.
В Новониколаевске Антону понравилось, но учиться плотницкому делу он не стал. Целыми днями болтался по улицам города, перезнакомился с городскими хулиганами, играл с ними в карты, наловчился обчищать карманы валявшихся у пивнушек мужиков, за что не раз бывал жестоко бит. Неожиданно все дела эти бросил, пристрастился ловить птиц в окрестных лесах, которых и стал продавать на рынке или менять на пряники сыну соседского лавочника Петьке Полипову. Сам Антон сладостей не любил — отдавал тонконогой Лизке, «дочке каторжника», как её называли все вокруг.
Этой Лизке, худой, как скелет, с острыми коленками и длинными чёрными бровями девчонке, было лет четырнадцать. Она жила на той же улице, что и дядя Митрофан, мать её, вечно кашляющая, видимо чахоточная, работала где-то на мыловаренном заводе. Антона Лизка заинтересовала именно тем, что была дочерью каторжника. «Интересно, за что её отца в каторгу загнали? — думал Антон. — Зарезал, наверное, кого?»
Как-то он спросил об этом у сына дяди Митрофана — Григория. Высокий, жилистый, большеглазый, Григорий работал в паровозном депо кочегаром, от него пахло всегда дымом и сажей, но он был весёлым человеком, часто брал с собой Антона на рыбалку и вообще относился к нему дружески, как к ровне.
— Правду человек захотел поискать — вот и упекли на каторгу, — сказал Григорий. Внимательно поглядел на Антона и добавил: — Он, отец её, социалист.
— Что ж это такое — социалист?
— Революционер, значит.
— А что такое революционер?
Григорий рассмеялся, подмигнул почему-то Антону.
— Интересно? Значит, как-нибудь узнаешь. Всему своё время.
Вскоре Антон узнал, что и Григорий, и дядя Митрофан, и даже его жена Ульяна Фёдоровна тоже революционеры, хотя они это тщательно скрывали от него. А когда поняли, что Антону всё известно, чуть не отправили его назад в Михайловку, к родителям. Особенно настаивала на этом тётя Ульяна. И его отправили бы, наверно, если бы не Григорий.
— Смотрю я на тебя, батя, и думаю: чего ты хочешь?! — схватился однажды Григорий со своим отцом. Взял со стола отобранную тётей Ульяной у Антона колоду карт, потряс ею в воздухе. — Ты хочешь, чтобы Антон и дальше шёл по этой дорожке? А ведь чем дальше, тем оно глубже. Пойми, парень в таком возрасте, когда чёрт-те что хочется, небывалого чего-то! Так надо помочь ему!
Григорий, весёлый, никогда не унывающий Григорий, который воспротивился отправлению Антона назад в Михайловку, в тот же день, буквально через полчаса, принимая на загородном полустанке от связного политическую литературу, был смертельно ранен жандармом, а вечером умер на руках Антона, сказав:
— Если пойдёшь, Антон, правду искать, тебя ждут тюрьмы, каторги и, может быть, вот… такой конец… Пойдёшь?
— Пойду.
— Не забоишься?
— Нет.
— И правильно…
— Я буду такой же, как ты!
— Я верю…
В тюрьме Антону впервые пришлось посидеть довольно скоро. И ему, и Лизе, и Петьке Полипову. Несмотря на то, что Петька был сыном довольно богатого лавочника.
С Петькой у Антона постепенно сложились дружеские отношения. Омрачало их дружбу только одно — оба незаметно как-то влюбились в Лизу. Чем покорила она Петьку, неизвестно, красивой Лизу назвать было нельзя. Красивыми были только её глаза — зеленоватые, как речная вода, и вечно в них плескалось что-то беспокойное и живое. Антону же она понравилась своей отчаянной смелостью, хотя по её виду заключить этого было нельзя. Нельзя-то нельзя, но тем не менее в свои четырнадцать-пятнадцать лет она не раз ездила в Томск, привозила оттуда запрещённую литературу и даже оружие.
Сама Лиза к Антону и Петру относилась всегда одинаково, и до самого последнего времени было неизвестно, кому она отдаст предпочтение. Шансы Полипова, как в душе считал Антон, были неизмеримо выше, особенно после выхода из тюрьмы. Всех их посадили в конце октября 1905 года — Антона, Лизу, Петьку, руководителя Новониколаевской организации РСДРП Ивана Михайловича Субботина, опытного революционера, совершившего за несколько месяцев до этого вместе с Лизиным отцом побег из Александровского централа. Друзья выправили Субботину документы на имя Кузьмы Чуркина, устроили на службу в Новониколаевске — посудомоем на тюремную кухню. Работая на кухне, Чуркин активно готовил побег политзаключённых. Во время октябрьской стачки, в тот день, когда железнодорожные рабочие, возглавленные после смерти Григория его отцом, Митрофаном Ивановичем, устроили небывалую политическую демонстрацию, тюрьму удалось разгромить. Но подоспевшие казачьи сотни и регулярные войска разогнали демонстрантов, а через несколько минут арестовали всех организаторов побега политзаключённых.
В этот день Чуркин-Субботин дал Антону и Петру Полипову настоящее боевое задание. Антон должен был с утра отправиться на глухой полустанок, получить там у старичка путейца сумку с патронами и к десяти утра доставить в условленное место в лесу за городом. Это был дополнительный боевой запас, который мог понадобиться. В случае надобности Петьке Полипову следовало эти патроны доставить в город, штурмовой группе. Полипов был гимназист, и ему легче было в своей гимназической форме пронести по улицам города патроны, не вызывая подозрений. Но Антон обиделся, что его не только не берут в штурмовую группу, но и патроны не доверяют нести в город. И поэтому прямо с полустанка он отправился к месту сбора этой группы.
Ух, как вскипел тогда Субботин, увидев такую недисциплинированность! А ведь патроны-то были нужны, Полипова Петьку он уже услал за ними в лес.
Следствие по делу организаторов демонстрации и налёта на тюрьму велось долго, больше года. Арестованных содержали то порознь, в разных камерах, то всех вместе, подсаживая одновременно и провокаторов. Особенно досталось за это время Полипову. Его чаще других вызывали на допросы, частенько избивали, хотя истязание политических было запрещено. Для Полипова, видимо, делали исключение, надеясь, что изнеженный жизнью сын богатого лавочника не выдержит. Но он выдержал, он никого не выдал, сам Субботин сказал о нём:
— Он настоящий парень, наш Петро. Побольше бы нам таких.
Несмотря на скудные улики, им троим — Антону, Лизе, Петьке Полипову — дали по два года. Митрофану Ивановичу — два с половиной, Чуркину-Субботину же, как беглому политзаключённому, — восемь лет каторги. Но с этапа ему удалось бежать, он снова очутился в Новониколаевске, опять начал сколачивать разгромленную в 1905 году городскую организацию РСДРП.
По выходе из тюрьмы Антон устроился грузчиком на лесопилку. Лиза, как и прежде, относилась к Антону и Полипову одинаково. Мать Лизы, пока они сидели в тюрьме, умерла, Лиза с трудом поступила работать на ту же мыловарку. То Антон, то Петька часто встречали её у мыловарки, провожали домой. И однажды, чтобы покончить с неопределённостью, Антон решился на откровенный разговор. Говорить ему было трудно, но Лиза и не дала говорить.
— Не надо! Не надо! — воскликнула она и зажала ему рот жёсткой ладонью. Потом ткнулась горячей головой в плечо.
— А… а как же Петька? — задал он глупый вопрос.
— А что Петька?! Он хороший, наверно. Но… не знаю. Не лежит и никогда не лежало у меня к нему сердце. Он грамотный, а я… Ты ему сам скажи. Чтоб не встречал больше…
И Антон сказал. Петька выслушал всё молча, круглые щёки его налились густой кровью, засинели, на правой щеке заходил тяжёлый желвак, и правый же угол рта дёрнулся.
…Свадьбы, как таковой, у Антона с Лизой, можно сказать, и не было. В тёплый майский вечер он увёл Лизу за город, в лес, там они построили шалашик и провели в нём свою первую хмельную ночь. Антон был пьян от счастья, от запаха цветущей черёмухи. Этот запах он почувствовал ещё вечером, выходя из города. В тёплом синеватом воздухе бесшумно носились ласточки, то взмывая стремительно вверх, то припадая к самой земле. И в голове неизвестно откуда явились сами собой и зазвенели четыре стихотворные строчки:
Антон даже испугался. Никогда никаких сочинительских талантов он в себе не чувствовал и знал, что таковыми не обладает. И вот тебе на — сочинил! Строчки эти всю ночь звенели в голове, а к утру неожиданно сложился ещё один куплет:
Антон вовсе обомлел.
Когда сквозь дыры в шалашике ударило солнце, Лиза заметила необычность поведения Антона, в её глазах плеснулось беспокойство.
— Что с тобой?
— Ничего, — смутился Антон и поднялся, вышел на воздух.
Вышла и она. Лесная поляна была залита свежим солнечным светом и звоном птичьих голосов. В этом свете и в этом звоне, собирая ромашки, ходила по поляне Лиза, в белой кофточке, с распущенными волосами. Увидев Антона, она бросилась к нему, закружила его, выкрикивая:
— А я твоя жена! А я твоя жена!
Они упали в мягкую траву и опять принялись целоваться, будто им не хватило на это ночи.
Потом разожгли костёр и стали кипятить чай. Глядя на огонь, Антон сказал:
— А знаешь, Лиза, я стих сложил… для тебя.
— Иди ты… — не поверила она. — Как сложил?
— Не знаю. Вот, слушай.
Он проговорил эти восемь строчек торопливо, краснея. Лиза слушала, глаза её раскрывались всё шире.
— Это ты… неужели сам?
— Сам.
— Для меня?
— Ага.
Лиза притихла, им обоим стало неловко будто. И вдруг она замурлыкала, укладывая только что услышанные слова в простенькую мелодию, и пропела их все, не пропустив ни одного.
— Антон! Антон! — вскричала она, кончив петь, прижалась к нему и, счастливая, заплакала.
Вскоре пришла тётя Ульяна, принесла корзинку с едой, несколько бутылок вина. На траве расстелили скатерть, разложили скромное угощение. По одному, по двое стали подходить гости: сперва молчаливый Петька Полипов, потом несколько рабочих из депо, с лесопилки, с мыловарки, из типографии — все члены подпольного городского комитета РСДРП. Последними появились дядя Митрофан и Субботин. Как положено, крикнули: «Горько!» Полипов сидел чуть в сторонке, сжимая в руках гранёный стакан. Антон и Лиза, смущаясь, целовались. И все выпили, только Полипов не пил, всё сидел, сжимая стакан. Потом резко вздёрнул руку, выплеснул в рот вино. Но на его поведение никто не обратил внимания, потому что Субботин чуть выпрямился и сказал:
— Товарищи, друзья мои, не будем терять времени. Заседание подпольного городского комитета РСДРП считаю открытым. Вопрос один — об организации нелегальной рабочей газеты…
— Ну-с, так как же, будете говорить? — повторил следователь Лахновский свой вопрос.
За спиной Антона, за закрытой дверью, затихли удаляющиеся шаги. Ещё там, в Новониколаевской тюрьме, Антон научился по звуку отличать шаги Косоротова от шагов других надзирателей — тридцатилетний, он ходил тяжело и грузно, как старик, громко шаркая ногами.
— Вы бы поздоровались сперва, — сказал Антон.
— С какой целью прибыли в Томск?
— Я же говорил — я женился, приехал снять квартиру, чтобы провести в Томске медовый месяц. Полипов мой друг, он помогал мне в поисках квартиры.
— Вы приехали, чтобы восстановить преступные связи с томскими социалистами.
Антон пожал плечами.
Лахновский закурил новую папиросу.
— Советую говорить правду. Ваш так называемый друг Полипов во всём сознался.
— Давайте очную ставку, проверим. Ему не в чем сознаваться. За незаконный арест ответите. Я буду жаловаться.
— Жаловаться? — Следователь подошёл вплотную. И вдруг обхватил Антона за шею, поднёс к самому лицу папиросу, намереваясь ткнуть в глаз. — Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск?
Антон отклонял голову, пока можно было, одновременно пытаясь вырваться. Но следователь был силён. Тогда Антон схватил Лахновского за руку, крутанул её. Следователь выпустил шею Антона, присел от боли, застонал. Этот стон придал Антону ещё больше ярости, он, не соображая, что делает, размахнулся и сильно ткнул кулаком в мясистый подбородок. Лахновский отлетел к столу, роняя с плеч китель.
— Косоротов! Стража-а! В карцер подлеца!
Жандармы уволокли Антона. Косоротов прыгал вокруг Лахновского:
— Ваше благородие, да как же? Примочечку, может?.. Из квасцов…
— Какие квасцы, болван?! Давай другого, Полипова этого…
В отличие от Савельева Полипов был подавлен и хмур. Он привалился устало к стене и стал тупо глядеть в зарешечённое окошко. Круглые щёки его одрябли, опали, веки припухли, было видно, что он плохо спал, а может быть, вообще не спал несколько ночей.
— Ну-с, здравствуйте. — Лахновский застегнул китель на все пуговицы, сел за стол. — Снова будем запираться? Садитесь. С какой целью прибыли в Томск?
— Я уже говорил… — вяло ответил Полипов, усаживаясь на стул. — Мой друг решил провести в Томске медовый месяц. Я приехал помочь ему подыскать квартиру.
— Придумали бы что-нибудь поумнее, — поморщился следователь. — Где это видано, чтобы простой рабочий имел понятие о медовом месяце, да ещё отправлялся в свадебное путешествие?
Да, врали они неубедительно. После женитьбы Антона Полипов с ним почти не разговаривал, и в Томск они ехали будто виноватые в чём-то друг перед другом, потому и не договорились, как вести себя в случае провала. Только в последнюю минуту, когда раздался свисток Косоротова, Полипов крикнул Антону о медовом месяце и о квартире — первое, что пришло в голову. И вот теперь и он и Антон вынуждены были объяснять своё пребывание в Томске этой причиной, чтобы не запутаться окончательно.
Лахновский некоторое время внимательно смотрел на арестованного, усмехнулся.
— Слушайте, Полипов. Давайте говорить откровенно. Какого чёрта вас, сына уважаемого в нашем обществе человека, потащило к социалистам, бунтовщикам? Что вас там, среди этой грязной, неимущей толпы, привлекает?
Полипов молчал, всё так же опустив голову. Лахновский встал.
— Ну хорошо, я понимаю: хмель молодости, романтика борьбы за так называемую справедливость. Чернышевского, наверное, начитались, Герцена, Плеханова… Но теперь вы вполне взрослый человек. Теперь вы можете рассуждать. Для чего вам эта справедливость, если у вашего отца, а стало быть, и у вас отнимут торговлю, дом, деньги?
Руки Полипова лежали на коленях, короткие пальцы чуть подрагивали. Лахновский заметил это.
— Вы уже бывали в наших руках, но отделались, как говорится, лёгким испугом. Из уважения к вашему отцу… и надеясь, что вы поймёте, с вами были, как я заключил из вашего личного дела и рассказов бывшего служащего Новониколаевской тюрьмы Косоротова, не очень строги. Вы что же, снова хотите оказаться в тюрьме, опять испытать человеческое унижение, оставить в тюремной камере лучшие свои годы, а может быть, здоровье, жизнь? Вы будете заживо гнить, а там, за тюремными стенами, солнце, свет, вино, женщины. Да, и женщины, чёрт побери! А революция давно задушена, разгромлена! И пора бы понять — навсегда.
Лахновский остановился возле Полипова, опять закурил.
— Вы женаты?
— Нет, — коротко ответил Полипов.
— Невеста есть?
— Нет. Была, как я считал. Теперь нет.
— Изменила?
— Замуж вышла за другого! Если вы такой любопытный.
— За кого?
— За чёрта! За дьявола! — вскипел Полипов. — Ваше какое дело?
Лахновскому нельзя было отказать в наблюдательности, в умении понимать душевное состояние своих подследственных.
— Постойте, постойте, — раздумчиво произнёс Лахновский. — А не за этого ли вашего друга она…
У Полипова дёрнулся уголок рта, он отвернулся.
— Тэ-экс… Значит, и любимую женщину они у вас отобрали? Примечательно-с! И вы — отдали? Отдали без борьбы, как самый последний… И не попытались её вернуть, отвоевать?
— Перестаньте! — крикнул Полипов.
Лахновский не зря был на хорошем счету у начальства. Не давая опомниться Полипову, он обхватил его, как Антона, за шею, поднёс горящую папиросу к самому носу, угрожая ткнуть в глаз, зарычал:
— Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск?!
Полипов дёрнулся, закричал. Следователь выпустил его.
— Так вы не хотите попытаться вернуть… любимую женщину? — спросил Лахновский, разглядывая огонёк своей папиросы. — Хотя бы с нашей помощью? Или уже разлюбили её?
Стоя у стены, Полипов никак не мог унять дрожь.
— Что я… должен… для этого сделать? — Голос его рвался.
— Сказать, зачем вы приехали в Томск.
Полипов сунул кулаки в карманы, вынул, снова спрятал.
— Сколько… сколько лет дадите ему… Савельеву?
Это он проговорил с хрипом, отворачиваясь. Даже на следователя ему глядеть было стыдно.
— Смотря по тому, с какой целью он приехал в Томск. Во всяком случае, лет на пять-семь упрячем надёжно.
И вдруг Полипов, лихорадочно оглядывая почти пустой кабинет, застонал:
— Нет, нет! Я всё наврал… Я всё наврал!
Лахновский улыбнулся широко, открыто, почти по-дружески.
— Не кажется ли вам самому ваше поведение несколько смешноватым?
Полипов обмяк, съёжился.
— Вот именно, — сказал следователь утвердительно. — Я всегда уважал людей, умеющих взять себя в руки. И так?
— При одном условии — я вне подозрения. — Полипов не глядел на следователя. — Иначе игра не стоит свеч.
— М-м… При одном условии и с нашей стороны. Мы сажаем вас на несколько месяцев в тюрьму. Необходимость этого, надеюсь, вы понимаете. Сажаем в камеру с политическими. Вы должны нас постоянно информировать об их разговорах, планах, связях с волей. Выйдя из тюрьмы, вы принимаете участие в работе вашей партийной организации, подробнейшим образом информируя местное охранное отделение о всех её делах…
— Довольно! Кончайте… — Полипова всего колотило.
— Прошу вас, садитесь. — Лахновский пододвинул ему стул, сел сам, положил перед собой лист бумаги. — Для начала несколько вопросов. Вожаки вашей городской подпольной организации РСДРП? Их фамилии, клички, явки? В Новониколаевске нелегально проживает бежавший с каторги некто Чуркин, настоящая фамилия которого Субботин. Его местонахождение? И конечно, с какой целью прибыли в Томск?
— Мы прибыли за недостающим оборудованием для подпольной типографии, — глухо начал Полипов. — Типография устроена под домом по адресу…
Когда Полипов, выложив всё, замолчал, Лахновский ещё некоторое время писал. Кончив, он поднял голову, поглядел на уныло сидевшего напротив Полипова. На секунду в глазах следователя мелькнуло брезгливое выражение и пропало.
— Знаете, о чём я подумал? — спросил он. — К чёртовой матери эту охранку, рано или поздно вы провалитесь, если будете иметь дело с ней. Мы сделаем так: я дам вам адрес и шифр, на этот адрес вы будете слать мне из Новониколаевска ваши донесения, подписываясь условным именем. Таким образом, ни одна живая душа, кроме меня, не будет знать о вашей… патриотической деятельности на благо России. Старайтесь, Полипов, и вы далеко пойдёте…
В декабре 1912 года по самому мрачному, северному коридору Александровского централа с тяжёлой связкой ключей на широком ремне, в сопровождении двух младших надзирателей, шёл не торопясь Косоротов, заглядывая в глазок каждой камеры, проверял запоры. Вдруг он заметил, что у одного из его подчинённых плохо заправлена под ремень рубаха-форменка.
— Т-ты, лапоть! — нахмурился Косоротов. — Рохля деревенская! Брюхо вывалится!
— Виноват, ваше благородия! — вытянулся надзиратель, молодой парень лет двадцати.
— Гм… Хучь я и не достигнул до благородия пока… — помягчел Косоротов, — а чтоб при моём дежурстве — как огурец! — И, снова распаляясь, загремел на весь коридор: — Ты где службу несёшь? В Александровской центральной каторжной тюрьме ты службу несёшь! Ты кого надзираешь? Главных российских преступников-политиков ты надзираешь! Которые имели по нескольку побегов.
— Из новеньких он, ваше благородие, — вступился за молодого другой надзиратель, мужик по виду тоже деревенский, с поседевшими усами. — Исправится он.
— Присылают тут всяких… — несколько остыв, проворчал Косоротов. — Опосля смены зайдёшь ко мне в дежурку. Как фамилия?
Фамилию молодой надзиратель сообщить не успел, потому что в конце коридора громыхнула железная дверь, зазвенели шпоры, застучали о пол кованые сапоги.
— Дежурный! — раздался зычный голос. — Принимай заключённого!
Косоротов рысью побежал в конец коридора.
Через несколько минут он вернулся, радостно суетясь вокруг обросшего густой бородой человека, закованного в кандалы:
— Да милый ты мо-ой! Привёл-таки господь ещё раз свидеться!
— Здравствуй, здравствуй, земляк, — говорил заключённый, тоже улыбаясь. Он шёл по коридору не торопясь, устало, поддерживая тяжёлые цепи, явно наслаждаясь душным и влажным тюремным теплом.
— Счас камерку тебе! Поменьше, подушнее, — всё с той же радостью суетился Косоротов. — Как жил-то, землячок мой хороший?
— А ничего жил, чего там обижаться. Из киренской ссылки сбежал, из акатуйской каторги сбежал. Недавно с Зерентуйской тюрьмой познакомился. Не понравилась что-то, тоже пришлось сбежать.
— Намыкался-то, родимый…
— А ты, значит, достиг-таки своей мечты?
— Дак старался.
— Пофартило тебе в жизни. Ишь в каких хоромах начальствуешь. Не то что наша новониколаевская развалюха.
Заключённый был Антон Савельев. За эти годы он возмужал, раздался в плечах. Коротко остриженные волосы на голове только стали вроде ещё белесее, да большой открытый лоб прорезали две неглубокие морщины.
Косоротов всё смотрел и смотрел с улыбкой на Антона.
— Господи, да что же я стою, рохля! С дороги-то приморился. Давай сюда, родимый. — Косоротов отомкнул одну из камер. — Самая тёмненькая, самая сыренькая.
— Спасибо. Вот уж спасибо.
— Чего там, земляки всё же.
— Извиняй за беспокойство, да я ненадолго.
— Сколь уж погостишь из милости. Прогонять не будем.
— А сколько будет дважды два?
— Так четыре вроде.
— Вот месяца через четыре, по весне, я и сбегу. Сейчас холодно, да и отдохнуть надо.
— Такой же всё весёлый ты человек, хе-хе! — совсем растаял Косоротов в улыбке. А потом начал суроветь: — Давай, давай, давай!
Втолкнув Антона в камеру, он замкнул её, перекрестился истово, и опять мелькнуло на его лице что-то вроде улыбки.
— Ведь и нашего брата тюремщика не обделяет господь радостями… Вдруг Антон изнутри сильно застучал в дверь. Косоротов открыл окошечко.
— Что тебе? Камерка не поглянулась?
— Что ты, камерка отличная. Совсем ведь радостью-то я забыл поделиться с тобой. У меня же сын родился. Сы-ын!!
Белочешский мятеж в Новониколаевске начался в ночь на 26 мая 1918 года.
В этот день член Томского губернского исполкома Совета депутатов Антон Савельев возвращался поездом из Москвы, со съезда комиссаров труда.
Губернским комиссаром Антона избрали несколько месяцев назад. Он уехал в Томск один, оставив пока Лизу с сыном Юркой в Новониколаевске. Ещё по дороге в Москву он написал письмо, в котором сообщил, что устроился наконец в Томске с квартирой и на обратном пути заберёт с собой Лизу с сыном. А выехав из Москвы, дал телеграмму, чтобы Лиза с вещами была на вокзале вечером 26 мая.
Получив письмо, Лиза, работавшая секретарём в уездном Совете, попросила освободить её от службы и весь день с утра 26 мая укладывалась.
Станция Новониколаевск была забита эшелонами с пленными чехословаками, которые по разрешению Советского правительства возвращались к себе на родину через Владивосток. Из вокзала, хлопая дверьми, то и дело выбегали офицеры. Мокрый, не просохший ещё после недавно прошедшего дождя красный флаг на крыше вокзала слабо трепетал, как крыло подбитой птицы. Когда стемнело, на привокзальной площади, тускло освещённой электрическими фонарями, появился хмурый, худосочный человек в кожанке, с тонким, как щепка, носом, в сопровождении дюжины вооружённых красногвардейцев.
Навстречу вывернулся патруль, и толстый чешский офицер, подбегая, закричал:
— Куда? Нельзя! Назад!
— Со специальным заданием, — вяло сказал человек в кожанке и подал чеху бумажку.
Чех долго читал, подсвечивая себе фонариком. Потом протянул несколько удивлённо:
— О-о! Подпись господина Гришина-Алмазова! Но в вокзал нельзя, там совещание. Сигарету, господин Свиридов?
Свиридов от сигареты отказался.
Минуты три спустя на площади появился Полипов, тоже в кожанке, тоже мрачный, смятый какой-то.
— Ну? — спросил он, подойдя к Свиридову.
— Приказ чешским войскам отдан по всей магистрали, — глухо проговорил Свиридов. — В городе через полчаса будут захвачены почта, телеграф, пристань, уездный Совет, Чека, уком… Однако зачем вы здесь? Уходите.
Впервые Свиридова Полипов увидел в Новониколаевской тюрьме в 1906 году. В то время Свиридов был членом Томского комитета РСДРП, сплошь состоявшего из меньшевиков, и в камере яростно спорил с Субботиным на политические темы. А Митрофан Иванович Савельев, слушая эти споры, сказал однажды: «Знаешь что, Свиридов? Годиков через пять… а может быть, раньше даже, ты станешь платным осведомителем царской охранки».
С тех пор Полипов Свиридова не видел, но знал, что по выходе из тюрьмы он порвал с меньшевиками, примкнул к большевистскому крылу РСДРП, а после победы Советской власти оказался в Новониколаевске в качестве комиссара небольшого красногвардейского отряда.
— Что это низко так упали, Свиридов? — пошутил тогда Полипов.
— А вы, смотрю, высоко взлетели, — неприязненно ответил Свиридов. От него сильно пахло водкой.
После установления Советской власти в Новониколаевске Полипов состоял членом Ревтрибунала. Лахновский с самой Февральской революции вестей о себе не подавал, Полипов, разумеется, не разыскивал его, думал иногда с затаённой надеждой: может быть, погиб где в этой мясорубке? Хорошо бы… Но совсем недавно Свиридов встретил его случайно на улице, пригласил к себе домой. И там, выпроводив жену и дочь — девочку-подростка лет тринадцати — на кухню, без обиняков сказал, морщась и поглаживая живот:
— Советской власти осталось существовать не много, самое большее — с неделю. В Новониколаевске давно создано подпольное Временное сибирское правительство, оно собирает силы для решительного удара. Нам помогут чехословацкие войска. Я всё откровенно вам говорю, потому что… В общем, говорю с вами по поручению Лахновского. Бывший следователь Лахновский мой хороший знакомый… к сожалению.
— Кто же вы? — изумился Полипов.
— Мы, конечно, попытаемся врасплох захватить кого надо, — вместо ответа проговорил Свиридов. — Но сразу всех арестовать вряд ли удастся. Поэтому… В общем — скрывайтесь сами, но особенно следите, где будут скрываться другие. Эти сведения, даже самые предположительные, будут для нас очень важны, как вы понимаете. Связь будете держать только со мной, как вы держали её с Лахновским.
— Но где же… сам Арнольд Михайлович?
— Пока сидит в Томской тюрьме.
И так, о нём, Полипове, не забыли, ему снова отводилась его роль.
…Последние группы чехословаков ушли с привокзальной площади. Мирно, даже как-то уютно светились невысокие окна вокзальчика. Ничто не предвещало, что буквально через несколько минут в городе начнётся кровопролитие.
— Я спрашиваю, что вы болтаетесь тут? — зло спросил Свиридов Полипова.
— Лиза… Что будет с Лизой? Я вижу, вы ждёте московского поезда, вы хотите арестовать Антона, о котором я вам сообщил… Но Лиза… Не трогайте её, очень прошу…
— Нервы, товарищ Полипов, — усмехнулся Свиридов. — Вы всё ещё не оставили надежды? А пора бы.
Да, пора бы. Десять лет прошло со времени её замужества, сын у Лизы уже большой. Со дня свадьбы едва ли год-полтора в общей сложности жила она с Антоном — остальное время он проводил в тюрьмах, побегах, снова в тюрьмах. Февральская революция освободила его из забайкальских каторжных рудников, а после Октября он уехал в Томск. И смешно Полипову было иногда, и горько: на что надеялся десять лет назад, когда решился на предательство? И всё-таки до сих пор не может оставить своей надежды. Сам давно понимает, что всё это несбыточно, а не может. И до сих пор живёт холостяком, неуютной, неприкаянной жизнью, один как перст в огромном и гулком отцовском доме. Где отец с матерью, живы ли они — Полипов не знал. После национализации городского банка, в котором отец держал, видимо, значительные ценности, он поскучнел, осунулся, согнулся. И в январе 1918 года, бросив дом и пустые лавки, исчез вместе с матерью из города, отправив по почте сыну письмо: «Будьте вы прокляты все… А ты, любезный сынок, в первую очередь…»
Полипов был рад даже, что отец поступил таким образом, вздохнул с облегчением. Рано или поздно ему пришлось бы что-то предпринимать в отношении родителей. А теперь, если переворот удастся, родители вернутся, узнают о нём всю правду, отец возьмёт назад своё проклятье.
Свиридов нервно поглядывал на часы. Невдалеке раздался паровозный гудок, на стрелках застучали колёса подходящего поезда.
Из ближайшего переулка, из темноты, послышался детский голос:
Полипов сразу узнал — это Юрка, сын Лизы. И через несколько секунд он появился сам — в чистой, отутюженной рубашке, с приглаженными лохмами волос, а следом Лиза и Ульяна Фёдоровна с узлами и чемоданами.
— Пётр! — воскликнула Лиза. Глаза её обеспокоенно поблёскивали. — Спасибо, что пришёл Антона встретить.
— Я тебя пришёл проводить…
— Что происходит в городе? По улицам маршируют колонны чехословаков.
— Ничего особенного, — подал голос Свиридов. — Они пошли на помывку в баню.
Ульяна Фёдоровна опустила на землю тяжёлый узел.
— Господи, и Митрофана чего-то нету… Ведь обещал подойти. Так и не вылазит из этой своей Чеки, пропади она пропадом.
Бывший плотник, Митрофан Иванович Савельев после Октября работал в Чека, дома почти не ночевал. Последние несколько дней он вообще в семье не появлялся, сегодня после обеда сообщил через посыльного, что придёт на вокзал повидаться с племянником.
— Лизавета, чего стоим-то? — вновь схватилась за узлы Ульяна Фёдоровна. — Кажись, поезд уже пришёл.
— В вокзал нельзя, — сказал Свиридов. — Антон сам сюда придёт.
— Это как нельзя? — Ульяна Фёдоровна взглянула на Свиридова. — Ты кто таков?
Свиридов отвернулся. Полипов торопливо схватил Лизины руки.
— Что ж, до свидания… Что ж… желаю счастья.
Ладони Полипова были горячими, потными, мелко дрожали. Он дёрнул уголком рта и, не оглядываясь, быстро ушёл в темноту.
Дальнейшее произошло в несколько минут. Сперва на перроне послышались галдёж, крики, какие-то команды на чужом языке. Потом через калитку повалили толпы пассажиров.
И вдруг где-то близко от вокзала, в городе, вспыхнула стрельба, но тотчас смолкла.
— Что это? Что это?! — закричала, бледнея, Лиза.
— Ничего особенного, — ухмыльнулся Свиридов. — Наши люди расстреливают своих врагов.
— Каких врагов? Какие люди? И вы действительно кто такой? Я вас где-то видела, кажется.
Свиридов не ответил.
Антон появился неожиданно, вывернулся из толпы.
— Лиза! Сынок! — Он подхватил Юрку, поднял, прижал к себе. Потом обнял жену. — Лиза, Лиза! Что у вас тут происходит? Почему стреляют? Что здесь происходит?
— Ничего особенного, — ответил Свиридов, подходя к Антону. — Уничтожают Советскую власть.
— Вы, Свиридов? — Антон отступил на шаг. — Что вы сказали? Свиридов ещё медлил какие-то секунды и сказал вяло, как бы нехотя:
— Взять его. Забрать и этих двух баб. Да и этого щенка тоже на всякий случай.
Белочешская контрразведка зверствовала в городе вовсю. В лесу за речкой Каменкой день и ночь шли расстрелы.
После переворота прошло три недели. Полипов жил в подвале окраинного домика, принадлежавшего пожилому новониколаевскому извозчику и старому члену РСДРП Василию Степановичу Засухину, в город почти не выходил.
— Проворонили! Всю Советскую власть проворонили, — каждый вечер говорил Засухин, принося Полипову еду. — Считай, всю городскую парторганизацию вырубили.
— Не всю. Мы вот с тобой ещё живы. Субботин, говоришь, на воле, — возражал Полипов. — Свяжи меня с Субботиным. Надо же что-то делать.
Засухин молчал, сидел на табурете, опустив голову, дымил табаком, отравляя и без того затхлый воздух подвала.
Субботин сам появился однажды в подвале — обросший за три недели, в растоптанных сапогах, в стареньком картузе, какие носили обычно городские извозчики.
— Жив? — спросил он, здороваясь. — И хорошо. Мало нас осталось. Мы ввели тебя, Пётр, в члены подпольного горкома.
— Наконец-то! — вздохнул Полипов. — А то думал, так и прокисну здесь.
— Ну, киснуть теперь некогда. Надо собирать остатки наших сил, надо фактически начинать всё заново. И мы начнём. Мы тысячу раз начнём всё заново! А Свиридов-то каков?! Я никогда не верил, что он искренне порвал с меньшевизмом. В бытность Свиридова в Томске там провал следовал за провалом. Сколько наших хороших товарищей погибло! Теперь ясно, чьих рук дело. И вот логический финал — следователь в белочешском застенке теперь. Старается. Антона Савельева, имеем сведения, особенно зверски истязает. И жену его.
— Лизу? Живы они? — Полипов был бледен, голос его пересох.
— Пока живы, кажется. А Митрофан Иванович погиб… — Субботин встал. — На днях собраться надо всем, поговорить кое о чём.
— Когда и где?
— Нетерпеливый какой!
— Надоело сидеть в этой яме.
— Василий Степанович вот скажет, когда и где. Ну, рад я был повидать тебя, Петро.
…Через несколько дней, глубокой ночью, выбирая переулки поглуше, Полипов торопливо шёл в сторону вокзала, где в крепком особняке с дубовыми ставнями жил Свиридов.
Открыла ему жена Свиридова, полная женщина с заплаканными глазами. Полипов рассчитывал увидеть возле дома какую-то охрану, но охраны не было, и дверь открыли сразу, без всяких предосторожностей, едва он сказал, кто ему нужен. Всё это показалось Полипову странным.
Сам Свиридов лежал на кровати в брюках и нижней рубашке. Он был пьян, на столе стояли две бутылки, тарелка с огурцами.
— А-а, господин доносчик! — проговорил Свиридов. — Давно вас жду. Ну, какие новости?
И тон и слова — всё было непонятно Полипову, они испугали его.
— Подпольный горком собирается завтра… В доме наборщика городской типографии Корнея Баулина, по адресу…
— Хорошо, хорошо. Я знаю этого наборщика. Не хотите водки?
— Послушайте, Свиридов! Что всё это значит?
— А что? — Свиридов опустил ноги на пол, но с кровати не встал.
— Вы пьёте, как… как последний пьянчужка! Живёте без всякой охраны, будто в мирное время. И вообще…
— Вообще-то не надо бы пить. Гастрит у меня. Кишки будто ножницами стрижёт… — И он потёр живот. — А охрана есть.
— Послушайте, — ещё раз сказал Полипов. — Я пришёл по делу, а вы пьяны, невменяемы! Извините, я в таком случае пойду… Я ничего не понимаю.
— Кулепанов!
Распахнулась дверь, ведущая в соседнюю комнату, на пороге появился белогвардеец, за ним ещё один.
— Возьмите этого… этого… Отвести в наше заведение! Отделайте его там хорошенько и бросьте в одиночку, — сказал Свиридов, не глядя на Полипова. Подошёл к столу и налил из бутылки в стакан.
Полипов действительно ничего не понимал. Его привели в здание контрразведки, жестоко, в кровь, избили и бросили в тесную камеру.
А потом про него, кажется, забыли. Старый знакомец Косоротов, служивший теперь здесь, носил ему раз в день вонючую баланду, убирал парашу. Он был молчалив, как камень, за всё время не промолвил ни слова.
Однажды Косоротов повёл его по длинному коридору и втолкнул в кабинет Свиридова.
Синяки с лица Полипова ещё не сошли, правая, рассечённая бровь была распухшей, закрывала глаз. Стоя у порога, Полипов левым глазом оглядел довольно просторную комнату. Стол, у стены какой-то шкаф. Возле шкафа была ещё одна дверь, обитая толстым серым войлоком.
Сам Свиридов в офицерском френче, но без погон, стоял у окна и уныло смотрел сквозь толстые решётки во двор. Испитое лицо его было землистого цвета, дряблые щёки обвисли, сухие, обшелушившиеся губы подрагивали.
— Может, всё-таки объясните, что значит вся эта история со мной? — мрачно спросил Полипов.
— Антона Савельева ко мне! — вместо ответа проговорил Свиридов. — И жену его приготовь. Потом — сына.
— Слушаюсь. — Косоротов пошёл, но у порога остановился. — Я, ваше благородие, упредить хотел… Она, Лизка Савельева, третий день пищи не берёт. И вроде бы заговариваться начала.
— Веди же их, чёрт! — заревел Свиридов.
Когда Косоротов ушёл, Полипов сделал шаг к двери.
— Нет, увольте… Я прошу.
— Сесть! — крикнул Свиридов, показав на стул у стены.
Подошёл к шкафу, достал стакан и бутылку. Когда наливал, руки его дрожали, стекло звякало о стекло. Выпив, шумно вздохнул.
— Как вы думаете, Полипов, зачем живёт человек? — неожиданно спросил он. — В чём смысл его рождения, его смерти? А? И вообще — в чём правда, истина, а в чём ложь?
— Нашли время и место о таких вещах рассуждать?
— Почему же? Всегда и время и место… если есть потребность к этому.
— Не знал, что вы такой философ. Я же не обладаю такими достоинствами.
— Да, да… Вы просто провокатор.
— Я где нахожусь?! — Полипов рванулся, встал. — Вы лучше скажите: накрыли вы подпольный горком партии?
— Зачем? — Свиридов пожал плечами. — Накроем один — появится другой. Бесконечная, бесполезная работа…
— Не понимаю. — Полипов сел, его била дрожь. — Или я сошёл с ума, или… И замолк, потому что Косоротов ввёл Антона.
Савельев похудел, глаза глубоко ввалились, кожа на щеках, на висках, на лбу была желтоватого цвета. Но следов истязаний видно не было. Чувствовалось только, что он смертельно устал.
Перешагнув через порог, Антон тревожно обшарил глазами кабинет.
— Здравствуй, Пётр, — сказал он негромко. — И тебя выследили ищейки? Сердце Полипова заледенело. Что, если Свиридов объяснит, каким образом его, Полипова, «выследили»? Но Свиридов только нервно усмехнулся одними губами.
Антон тяжело, как старик, подошёл к столу и сел на стул, понюхал воздух.
— Опять пил, Свиридов?
В глазах у Свиридова блеснул лихорадочный огонёк, стал разгораться.
— Не пойму я тебя, Свиридов, — продолжал Антон. — Вернее, кажется мне иногда — жжёт тебя внутри какой-то огонь, остатки совести, что ли, человеческой в тебе шевелятся, и ты заливаешь, глушишь эти остатки водкой.
— Верно, угадал, хе-хе… — Смех Свиридова был сухой, деревянный.
— А потом подумаю: нет, какая может быть совесть у озверелого палача, опустившегося до уровня скотины!
— И тут угадал, хе-хе… — И вдруг, зеленея, взорвался: — Угадал, да, да! Угадал! — И обхватил голову обеими руками, запустил пальцы в волосы, будто хотел вырвать их. — Только тебе от этого не легче. Не легче!
— Да, я знаю, ты расстреляешь нас всех — меня, Лизу… всю нашу семью, — проговорил Антон. — Юрку даже… ребёнка не пожалеешь. Но ведь народ-то весь вам не перестрелять, не уничтожить, не подмять.
— Да? — И Свиридов усмехнулся. — Ты что, слепой, глухой? Не знаешь, не понимаешь, что происходит в России? Новониколаевск пал, Челябинск, Екатеринбург, Барнаул, Омск, Томск, Красноярск наши. На Дальнем Востоке японцы, Забайкалье контролирует атаман Семёнов, Южный Урал — атаман Дутов. В Поволжье добивают остатки красных отрядов. Всё! Советской власти хватило на полгода. Была — и кончилась. И не будет больше.
— Э-э, нет, братец! Была, есть и вечно будет. В тех городах, которые ты перечислил, уже созданы, уже действуют подпольные партийные организации. Они поднимают народ, и скоро этот народ придавит вас к ногтю.
— Пока мы давим!
— Недолго вам осталось. Ведь от бессилия свирепствуете. Скоро, очень скоро народ спросит с вас за тысячи замученных, расстрелянных! За всё сполна платить будете!
— Ну, поговорили умненько — и будет! — прервал его Свиридов. — Вопрос всё тот же — кто мог войти в состав Томского подпольного горкома?
— Не знаю я, Свиридов. Я же был арестован тобой за несколько дней до занятия Томска белочехами. Кроме того, я возвращался из Москвы.
— Я понимаю, что наверняка ты не можешь знать. Но предположительно.
Полипов, лишний и забытый, сидел у стены, с недоумением наблюдая за допросом. Зачем Свиридову фамилии томских подпольщиков, когда своих, новониколаевских, он оставил в покое? Или он врёт, Свиридов этот, Субботин и все остальные давно арестованы? И сейчас, после Антона, Свиридов начнёт их вызывать по одному на очную ставку с ним, с Полиповым? Ну да, так, наверное, и будет! Вот зачем он, Полипов, доставлен сюда, в контрразведку. Непонятно только, почему именно таким способом, зачем его били тут.
И Полипов, мгновенно представив, что через несколько минут ему надо будет глядеть в глаза Субботину, облился холодным потом.
Однако события развернулись совсем по-другому.
— Значит, не будешь говорить? — переспросил Свиридов Антона.
— Я не предатель.
— Тебя-то мы всё равно расстреляем. Пожалей хотя бы жену. Она на грани сумасшествия. Сына своего пожалей. Тётку свою… Ту сердечные припадки колотят, ты её фактически погубил уже. Но жену и сына можешь спасти ещё. Ну? Хотя бы предположительно?
Полипов видел, как лоб и щёки Антона покрылись крупной испариной.
— И предположительно я вам ничего не скажу. — Голос Антона осип, он громко глотнул слюну. — Пора бы это понять.
— Заговоришь, неправда… Косоротов!
И Косоротов втолкнул через порог Лизу. Антон и Полипов враз встали. Постояв, Полипов сел, а Антон продолжал стоять, держась за край стола.
Смотреть на Лизу было страшно. Растрёпанная, в лохмотьях, она диким взором обвела комнату.
— Сын… Где мой сын? Что вы с ним сделали?! — заголосила она, упала на колени, поползла к столу.
— Лиза! Лизонька! — Антон кинулся к жене, поднял её, но Свиридов торопливо вышел из-за стола, отшвырнул от Антона жену.
— Юрка жив-здоров пока. — И повернулся к Антону: — Будешь говорить?
Антон вытер рукавом пот со лба.
— Мне нечего сказать… Нечего!
— Заговори-ишь! — И Свиридов рванул обитую войлоком дверь, прокричал туда: — Займитесь!
Всё дальнейшее Полипов видел и воспринимал сквозь какой-то серый качающийся туман. Из комнаты, в которую вела обитая войлоком дверь, выбежали трое чёрных людей, схватили Лизу, поволокли. Антон бросился было вслед, но потом попятился назад, чуть не стоптал его, Полипова, и прижался к стенке спиной. И так стоял, крепко зажмурив глаза, царапая эту стену пальцами, обламывая ногти, слушая тяжкие стоны жены из соседней комнаты… Полипов поглядел на тот участок стены, которую царапал Антон. И увидел в том месте ободранную штукатурку, сквозь которую проступала в нескольких местах занозистая дрань. И он понял, что Антон не раз уже стоял вот так и царапал стену. И его замутило, в голове всё поплыло.
Сколько времени всё это продолжалось, Полипов не знал. Он очнулся от пронзительного голоса Лизы:
— Где мой сын? Вы его замучили? Вы его убили?!
Лизу, видимо, только что вытолкнули из-за войлочной двери, она ползла по полу, пытаясь встать. Голое плечо и ладони её кровенились.
— Пока ещё нет. Но замучаем, если будешь молчать!
Это Свиридов опять говорил Антону, который всё так же стоял у стены, закрыв глаза.
— Покажите мне сына! Вы его убили… Покажите мне сына! — без конца повторяла и повторяла Лиза. Она поднялась наконец, но, никого не узнавая, крутилась на одном месте.
— Хорошо. Сейчас ты увидишь сына. Косоротов!
Косоротов так же молча, как Лизу, втолкнул из коридора в кабинет Юрку.
— Мама! Мамочка!
Лиза мгновенно узнала сына, цепко схватила его дрожащими руками, марая своей кровью его грязную рубашонку, и вместе с ним опустилась на пол — ноги её не держали.
— Сынок! Сыночек, ты жив? Жив!
— Я жив, мама… — Он взял в ладошки её лицо. — Какая ты стала, мама!
— Они били тебя? Они били тебя?
— Нет, меня не били. Только я есть хочу. Тут плохо кормят… — И мальчик увидел отца и Полипова. — Папка! Дядя Петя!
Он хотел было подбежать к отцу, но не мог вырваться из цепких рук матери.
— Какой папка? Его нету, он не приезжал ещё из Томска, — торопливо заговорила Лиза. — А у меня телеграмма есть. Мы ведь поедем сейчас к нему в Москву. А ты поспи, поспи, сынок, перед дорогой. Усни и есть не будешь хотеть. А я песенку тебе спою, которую папа сочинил…
И она, прижимая к себе сына, запела тоскливо и жалобно, с трудом припоминая слова:
— Ну, так будешь говорить? — резко спросил Свиридов, подойдя к Антону, — Или — прощайся с сыном.
Он подождал немного и, видя, что Савельев молчит, дёрнул бесцветными, сухими губами, сказал в третий раз:
— Врё-ёшь, заговоришь! — И, оторвав мальчишку от матери, толкнул его за войлочную дверь. — Займитесь и этим щенком!
— Мама! Мама-а! — истошно закричал Юрка уже из-за двери.
Этот крик звоном отозвался в голове у Полипова. Чувствуя, как по груди и спине, между лопатками, обильными ручьями стекает холодный пот, он встал, хотел было куда-то идти.
— Сидеть! — рявкнул Свиридов.
Полипов сел и стал тупо, ничего уже не ощущая, глядеть на Лизу. А та, страшная, косматая, как-то странно ползала по полу, ощупывая каждую половицу. Потом посидела в задумчивости несколько секунд и начала руками ловить воздух, потрескавшиеся губы её что-то шептали. И Полипов различил еле слышимое:
— Юра… Юронька, сынок? Куда вы дели моего сына?!
Она, шатаясь, встала, ткнулась в стол, потом в стену. Прислушалась к чему-то, улыбнулась. Глаза её, зеленоватые, бездонно глубокие глаза, которые так нравились Полипову, горели нездоровым, но красивым огнём…
Полипов отлично понимал, что там, за обитой войлоком дверью, происходит ужасное. Там, почти на глазах у беспомощного отца и обезумевшей матери, пытают ребёнка. Но то ли он притерпелся ко всему, то ли просто внутри у него всё одеревенело — он не испытывал того головокружения, от которого несколько минут назад почти потерял сознание, его только сильно тошнило, и он боялся, что его вырвет.
Антон не царапал теперь стену, глаза его были открыты, зубы крепко сжаты, так крепко, что отчётливо обрисовывались челюсти, делая его лицо некрасивым. И ещё Полипову казалось, что зубы Антона с тихим треском крошатся.
А Лиза между тем всё скользила по стене к обитой войлоком двери. И вдруг оттуда раздалось:
— Ма-ама-а! Мам…
— Хватит! Хвати-ит! — Свиридов рванул воротник. Потом схватил себя за горло, задыхаясь. — Увести всех! Всех Савельевых!
Свиридов подбежал к шкафу, достал бутылку.
Снова застучало стекло о стекло.
Выпив, Свиридов успокоился, сел опять за стол, нервно поворошил бумаги, нашёл что-то нужное, минут десять писал, протыкая пером тонкие листы.
— Ужас… Ужас… — пробормотал Полипов, всё ещё обливаясь потом. Он сидел согнувшись, глядя в пол. — Всё-таки объясните мне — почему я здесь? Зачем били меня? Зачем…
— А это не тебя, это меня били, — прервал его Свиридов. — Это я сам себя бил.
— Вы, кажется… Не Лиза, а вы сошли с ума.
— Верно, — согласился Свиридов. — Около того. Так как же, Полипов! Вот вы видели… На ваших глазах сошла с ума женщина, которую вы, как вы говорите, любите… Теперь, после этого, вы поняли… или хотя бы задумались — зачем рождается человек? Зачем живёт? В чём смысл жизни? Где правда, истина, а где ложь?
Говоря это, Свиридов встал, скрестил на груди худые, жилистые руки. Глаза его были пустые, холодные.
— Мне только об этом и осталось думать… — В голове Полипова стучало: «В самом деле — сумасшедший».
Но, как бы опровергая это, Свиридов сказал:
— Жаль. Но когда-нибудь задумаетесь. Каждый человек об этом всё равно задумывается — рано или поздно… Косоротов!
Полипов сжался. Что ещё выкинет сейчас этот безумец Свиридов? Ах да, вызовет на допрос Субботина…
Но когда появился Косоротов, Свиридов спросил, глядя куда-то в угол комнаты:
— Как она, Савельева Елизавета?
— Совсем, должно, тронулась, вашблагородь. Связала в узелок какие-то тряпки, ходит по камере, у всех спрашивает, не опаздывает ли поезд. В Москву, грит, собралась, к мужу.
— Ага… А старуха Савельева?
— Стонет лежит, за сердце держится.
— Ага, — опять протянул Свиридов. — Вышвырни их вон, к чёртовой матери. На сумасшедших чего пули тратить. И мальчишку выброси. Вот… — И Свиридов протянул несколько бумажек. — И на этого тут документ, — кивнул Свиридов на Полипова. — Тоже пускай идёт, выпустишь.
Косоротов с удивлением глянул на Полипова. Однако, не привыкший обсуждать поступки начальства, произнёс:
— Слушаюсь, вашблагородь.
Косоротов ушёл, а Свиридов опустился на тот стул, на котором сидел недавно Антон Савельев, закрыл лицо ладонями.
— Я что же… действительно могу идти? — тихо спросил Полипов.
— Можете.
— Но как же я объясню… своим… каким образом я вышел отсюда?
— Мне какое дело? Объясняйте. Хотя это действительно вам будет трудно. Мой вам совет — сегодня же ночью убирайтесь из города подальше и там попытайтесь пристать к любой части Красной Армии. Так вы, может быть, спасёте себя, а главное — новониколаевских подпольщиков. Я ведь действительно оставил ваш донос без внимания. А другой не оставит… Впрочем, можете открыто вступать и в белогвардейский отряд здесь, в городе. Дело ваше. Или езжайте в Томск, к Лахновскому, он давно вышел из тюрьмы…
— Да кто же вы, в конце-то концов?! — изумлённо спросил Полипов, как когда-то на квартире у Свиридова.
— Я? — Свиридов отнял ладони от лица. Отвислые щёки его подрагивали. — Сейчас, пожалуй, уже никто. А в прошлом… в прошлом такой же подлец, как и ты…
— Я всё-таки попросил бы…
— Оставь, пожалуйста, эмоции, — устало сказал Свиридов. — Я когда-то смалодушничал, как и ты. Здесь же, в этом городе, в Новониколаевской тюрьме. Ведь мы тогда вместе сидели. И ты помнишь, отец или, кажется, дядя этого Антона Савельева сказал мне: лет через пять ты станешь платным осведомителем царской охранки. А я стал раньше. Я, в прошлом меньшевик, по совету того же Лахновского примкнул открыто к большевикам. И я их выдавал, выдавал! В конце концов меня стали подозревать, относиться недоверчиво. Видимо, я где-то был не так осторожен и хитёр, как ты… Меня разоблачили бы безусловно, но началась революция. В суматохе было уже не до меня, я перебрался из Томска в Новониколаевск и здесь…
— И здесь вы превратились в пьянчужку, — сказал Полипов.
— Нет, тут со мной случилось ещё большее несчастье. Меня вдруг стали мучить вопросы — простые вопросы, которые вчера ещё были мне абсолютно ясны: а что, собственно, происходит на земле, что случилось в жизни, куда она идёт? И я, грамотный, культурный человек, интеллигент, — я когда-то преподавал в гимназии, я учил детей добру, человечности, справедливости, — кто же я, что я, зачем я на земле?
— Действительно, — сказал Полипов.
— Перестаньте! — Свиридов резко поднялся. — Мне вам всего не объяснить, а вам, кажется, не понять.
Он отошёл к окну, опять крестом сложил руки на груди, сжимая ладонями плечи, будто ему было холодно, долго смотрел сквозь решётки на вечернее небо. И вдруг спросил:
— А вот Антон Савельев — он знает, кто он, что он, зачем он на земле? А? На его глазах жена с ума сходит, а он молчит. На его глазах сына терзают, а он молчит. Вы видели, он даже предположительно никого не назвал. Отвечайте! Как он мог? Откуда у него такие силы? Во имя чего?
Полипов не знал, что отвечать и надо ли отвечать.
— Или… или ему ясно, с самого начала ясно то, что мне стало вдруг неясно? — Свиридов потёр виски длинными пальцами. — Что ж, его расстреляют. Его — чуть раньше, нас с тобой — чуть позже. Помнишь, как он сказал? «Народ придавит вас к ногтю». — Свиридов болезненно усмехнулся. — Как вшей, значит. А? Придавят?..
— Чего вы спрашиваете? Вы же только что доказывали Антону обратное.
— Ты болван, Полипов. Какой ты болван! — будто даже с сожалением произнёс Свиридов.
— Вы что же, затем, чтобы сказать мне это… и вообще высказать свои… не знаю, как назвать… сомнения… и кинули меня в этот застенок, заставили смотреть на… Чтобы и у меня возникли такие же сомнения, такие же вопросы?
— За этим ли, за другим ли — мне уж и самому не понять. — Свиридов просунул руку сквозь решётку, сдёрнул оконный шпингалет, толкнул створки. — Захотелось — и арестовал. Я мог бы расстрелять вас вот в этом кабинете, вот из этого нагана. — Он подошёл к столу и действительно вытащил из ящика наган.
Полипов дёрнулся со стула, но полностью, во весь рост, разогнуться не мог, так и застыл, скрюченный, застыл от смертельного испуга — в лице Свиридова не было ни кровинки, глаза, опять пустые, холодные, безумные глаза Свиридова продавливали его насквозь.
— Да, я мог бы, но не знаю, будет ли это справедливо, — заговорил Свиридов тихо. — Я мог бы освободить и Антона Савельева, но тоже не знаю, будет ли это справедливо. Поэтому самое справедливое — пустить себе пулю в висок.
Полипов с ужасом глядел на Свиридова, на его пустые глаза, на белые, как бумага, щёки, на сухие, побелевшие на сгибах пальцы, сжимающие рукоятку нагана. И ему стало до пронзительности ясно, что Свиридов сейчас действительно застрелится.
— У меня есть дочь, Полипов. Вы её видели, кажется. Её Полиной звать, знаете? — зачем-то спросил Свиридов.
— Да. Мельком видел.
— Если вы останетесь живы, скажите ей… когда-нибудь, если выйдет случай, что отец её запутался, что у него не было выхода. И вообще знайте… если потом станет ясно, что я шёл против течения, утром пытался вернуть прошедшую ночь, — что ж, значит, всё правильно. Если же… если окажется, что я боролся за правое дело, — вы меня простите, что не выдержал. Я старался, но нет больше сил. Постарайтесь понять, что сам перед собой я был честен. А ведь сам перед собой каждый должен быть честен. Впрочем, зачем я вам говорю всё это?
«Действительно, зачем?» — подумал Полипов.
— А теперь уходите! Косоротов вас выпустит.
…С бьющимся сердцем, не веря в своё освобождение, боясь, что кто-то его увидит, Полипов вышел из окованных железом дверей здания контрразведки. Когда он шёл вдоль высокого забора, поверх которого была натянута в несколько рядов колючая проволока, услышал выстрел, долетевший, как он догадался, из открытого окна кабинета Свиридова. Звук был тихий, не страшный — будто кто над ухом переломил сухой прутик…
Этой же ночью, воспользовавшись советом Свиридова, Полипов, никуда не заходя, ни с кем не повидавшись, исчез из города.
На расстрел Антона Савельева повели первой июльской ночью, тёмной и хмурой. Было, наверное, часа три, но летние ночи короткие, на востоке, в той стороне, куда его вели, плотные тучи, застилавшие небо, начали синевато промокать. Погромыхивал где-то далёкий гром.
Справа от Антона шёл пожилой, с редковатыми висячими усами конвоир; время от времени зло покрикивал на Антона:
— Давай, давай… пошибче шагай! И так припоздали, рассвет скоро. А-а, лихоманец! — И толкал его прикладом.
Четверть часа назад на тюремном дворе этот конвоир, застёгивая ему наручники, шепнул:
— Перепилены они. Мимо извилистого оврага поведём — прыгай вниз, как зачну кашлять, там ждут…
Сердце Антона забилось: неужели и на сей раз удастся избежать смерти?
Вышли за город, пошли редковатым березнячком. Антон знал: березнячок скоро кончится, начнётся довольно густой смешанный лес, а тут берёт начало этот самый извилистый овраг, не очень глубокий, поросший всякой древесной мелочью. «Удастся ли? Кто там ждёт? Субботин, наверное, кто же ещё…»
Антон волновался так, как никогда не волновался, даже в самых отчаянных и безнадёжных положениях во время своих многочисленных прошлых побегов.
Они давно шли по краю оврага, Антон прислушивался, не кашлянёт ли усатый конвоир, но слышал только, как поёт неподалёку первая, сонная ещё, зорянка.
Как он ни ожидал условленного сигнала — услышал его неожиданно. Усатый конвоир, всё так же идя сбоку, кашляя, чуть отвернулся. Антон ударил его плечом, отшвырнул, в два прыжка очутился на краю оврага, прыгнул вниз, покатился по скользкому травянистому склону, чувствуя, что руки его свободны, только звенят на обоих запястьях нестрашные теперь железки. Наверху раздались крики конвойных и беспорядочная стрельба. Хотя сверху стреляли и наугад — на дне оврага совсем было темно, — Антон слышал, как вокруг глухо шлёпают в сырую землю пули.
— Живо… сюда! — сказал кто-то сдавленно (по голосу Антон узнал наборщика городской типографии Корнея Баулина), дёрнул его в сторону, впихнул в какую-то земляную щель и сам лёг рядом, тяжко дыша. А близко, совсем близко слышался уже топот ног, и усатый конвоир кричал:
— Туда он побёг, лихоманец, туда! Вниз по оврагу. Вон он, вон он! Сто-ой, твою…
Опять наперебой затрещали выстрелы, топот ног и хруст веток под сапогами стали удаляться.
— Живо! — Баулин поднялся, побежал вверх по оврагу.
Антон при падении ушиб колено, но, к счастью, не очень. Прихрамывая, он побежал следом.
Саженей через пятьдесят они выбрались из оврага наверх. Там, в кустах, стояла извозчичья пролётка Засухина.
— Садись, — коротко сказал, подбирая вожжи, хозяин пролётки. — На, переодевайся да спиливай колечки с рук. — Засухин кинул ему трёхгранный напильник, узел с одеждой, погнал пролётку по затравеневшей лесной дороге. Баулин нырнул в лес, будто его и не было.
Рассвет только-только занимался, зорянки свистели теперь наперебой. Пролётка катилась мягко, без стука.
К берегу речки Ини, протекавшей неподалёку от города, подъехали, когда совсем стало светло. Остановились в прибрежных тальниках. Откуда-то подбежал долговязый парень лет двадцати пяти, поздоровался.
— Это Данилка Кошкин, сынок Ивана-конвоира, который с усами-то, — сказал Засухин Антону. — Он тебя на лодке перевезёт на другой берег, а там… Ну, он знает куда… Лучше тебе подале от города быть пока. Так Субботин сказал. Поклон тебе от него. Ну, айдате, пока совсем день не разгулялся.
— Один вопрос, Василий Степанович. Как там мои — Лиза, Юрка, тётка? Свиридов, следователь, застрелился, подлец, а перед этим выпустил всё же их.
— Тётка, Антон, померла вскорости, — глухо проговорил Засухин. — Не выдержало сердце… А жена твоя Лизавета — ничего, слава богу. Оклемалась вроде. И сын здоров. Ты не беспокойся, за ними приглядывают наши люди. И про Свиридова слыхали. Про дядю твоего Митрофана знаем. Полипов где вот? Тоже сплошал где-то, в лапы того Свиридова, говорят, попал.
— Раз я видел его там… Только раз, во время допроса. Расстреляли, вероятно.
— Может, и так, — нахмурился Засухин. — Бывали ночи — по сотне людей они расходовали.
Сидя в лодке, Антон торопливо дышал полной грудью, оглядывал пустынную речку. Данило Кошкин молча бил вёслами.
— Увидишь отца — скажи ему спасибо от меня, — сказал Антон, когда пристали к берегу.
Парень хмыкнул.
— Пулю бы ему — это бы как раз по справедливости стало.
— Это как же? — удивлённо спросил Антон.
— А так… Думаешь, он за так согласился помочь нам? Чёрта с два! Деньги ему большие уплачены были. Жадный он до денег. Я думал — всё равно обманет. Нет, всё выполнил, что было договорено.
— Вот оно что!
— А ты как думал? Я с ним, с кровососом, давно разошёлся. — Помолчал и добавил: — По идейным мировоззрениям.
Силантия Ивановича Савельева и его жену Устинью полковник Зубов распорядился повесить на главной улице Михайловки, в присутствии всех жителей деревни.
13 июля 1919 года, в воскресенье, после полудня, Михайловских баб, стариков и ребятишек стали сгонять в середину деревушки, где стоял развесистый тополь. На могучей ветке дерева болтались две намыленные верёвочные петли, к стволу была прислонена непокрашенная скамейка. Над деревней стоял шум, крики, детский плач. Но головорезы из отряда Кафтанова, бывшего Михайловского лавочника и первого на всю округу богатея, объявившегося в деревне со своей бандой одновременно с белогвардейцами, безжалостно выгоняли всех из домов, теснили на место казни.
Верстах в пяти от Михайловки в просторном голубовато-белёсом небе ослепительно горели под солнцем могучие гранитные утёсы Звенигоры. За один из утёсов зацепилось небольшое, первозданной чистоты облако, долго стояло там, чуть покачиваясь, будто наблюдая, что происходит в деревне. Потом, оставив редкие клочья на острых камнях, поплыло дальше, в сторону большого села Шантары, лежавшего неподалёку за Звенигорой, вдоль берега довольно широкой речки Громотухи.
Казнили старого Силантия за то, что он помог укрыться партизанскому отряду в неприступных каменных теснинах Звенигоры. Этот большой отряд, организованный бывшим председателем Шантарского волостного исполкома Совета Поликарпом Кружилиным ещё год назад, гоняясь по лесам за возникшей во время белочешского переворота кулацкой бандой Михаила Лукича Кафтанова, фактически контролировал огромную таёжную область в верховьях реки Громотухи, препятствуя сбору податей, недоимок за прошлые годы, мобилизации людей в колчаковскую армию. А нынче весной, скрываясь всё в тех же громотухинских лесах, партизаны небольшими группами начали объявляться на пустынных железнодорожных перегонах южнее Шантары, портили железнодорожный путь, развинчивали и увозили прочь рельсы, самодельными минами взрывали небольшие мосты. В марте, апреле и мае железнодорожное сообщение между Новониколаевском и Барнаулом почти прекратилось. Тогда-то и был послан из Новониколаевска регулярный белогвардейский конно-пехотный полк под командованием полковника Зубова со специальным заданием — во что бы то ни стало уничтожить отряд Кружилина.
Разгрузившись на станции Шантара в начале июня, полк двинулся через Михайловку в тайгу, где к Зубову примкнул и Кафтанов со своей сотней головорезов. К концу месяца Зубову и Кафтанову удалось выгнать из тайги наполовину перебитый партизанский отряд, в котором оставалось всё же около трёхсот человек, но совершенно почти не было боеприпасов, оттеснить его к самой Михайловке, на голое степное место. Оторвавшись от преследователей на несколько часов, перейдя вброд обмелевшую Громотуху, протекавшую от Михайловки в трёх верстах, Кружилин хотел увести отряд через деревню на восток, в сторону Огнёвских ключей. С юга и севера по пятам наступали Зубов и Кафтанов. На западе стеной стояла Звенигора, за ней, за Звенигорским перевалом, — Шантара, где, по сведениям вездесущего начальника партизанской разведки Якова Алейникова, был хотя и малочисленный, но хорошо вооружённый белогвардейский гарнизон. Оставался восток, эта дорога на Огнёвские ключи, но Кружилин не был уверен, что Зубов заранее не послал туда, в обход, часть своих войск, чтобы заткнуть и эту дыру.
— Яков, проверить надо Огнёвскую дорогу, — сказал Кружилин, спешиваясь посреди деревни, возле колодца. Достал ведро воды, начал жадно пить.
— Проверим, — ответил Алейников, невысокого роста парень, щупловатый, с тонкими губами. И, остановив пожилого партизана с рыжей бородкой, крикнул: — Ну-ка, живо Фёдора Савельева ко мне со всем эскадроном! — И тоже припал к ведру.
Кружилина и Алейникова обступили испуганные и любопытные жители деревни.
К колодцу, взбивая пыль, подскакало десятка два всадников. И тут в толпе послышались удивлённые возгласы:
— Глядите-ка, Фёдор! Сынок-то Силантия!
— Батюшки, а рядом-то с ним, с Федькой, кто? На гнедой лошадёнке, в кожанке-то? Баба ить, хоть и в штанах? Не Анна ли Кафтанова?
— Не ври. С чего дочке Кафтанова в партизанах быть!
— Да ить она! Ты глянь, ты глянь!
— Кирька?! Инютин? — закричала какая-то старушонка. — И ты в партизанах?
— Какой Кирька? Сынок старосты, что ли?
— Ну! Он!
— Господи Иисусе! Эк всё перебулькалось! А староста одноногий в отряде Кафтанова в казначеях ходит, Акимка-мельник сказывал…
— Да это что за партизаны такие?
— И Ванька Савельев, грит ещё Акимка, меньшой парень Силантия-то, у Кафтанова воюет…
— То-то и дело… Чудеса, одним словом…
Пока раздавались эти возгласы, Алейников вскочил на коня, махнул рукой, эскадрон, подняв облако пыли, вылетел из деревни. Но через час вернулся, потеряв двух человек убитыми.
— Прямо под пулемётный огонь врезались. На Журавлиных болотах, — коротко объяснил Яшка. — А преследовать нас не стали. Знают, сволочи, что никуда теперь нам не уйти.
Этого-то Кружилин и боялся. Журавлиные болота тянулись на много километров. Единственная дорога, пролегающая через топи, была перерезана. Отряд оказался в мешке.
Кружилин выслушал донесение Алейникова, сидя на лавке в тесной избёнке Силантия Савельева, опустил голову и стал молча и жадно курить.
Фёдор, двадцатичетырёхлетний парень, широкогрудый, сильный, со сросшимися бровями, под которыми сверкали тёмные, чуть угрюмые глаза, соскочив во дворе со взмыленного жеребца, по привычке бросил поводья Анне, вытер небольшие запылённые усы и тоже зашёл в избу, гремя шашкой. За дощатым столом несколько партизан что-то хлебали из мисок. Устинья, старая, иссохшая и почерневшая, как прошлогодний лист, качнулась к нему:
— Феденька, сынок… — И заплакала. — А Ванюша-то как? Где? Не слыхал, живой он?
— Ну… живой, поди, коли со мной пока не встретился, — проговорил Фёдор глухо. — А встренется — мёртвый будет.
И отстранил тихонько мать. Силантий, белый как лунь, сидел у дверей на скамеечке. Он только поглядел на сына, но ничего не сказал.
В избу зашёл Панкрат Назаров, бывший председатель Михайловского Совета, а теперь заместитель Кружилина, мужик лет за сорок, уже наполовину седой, по-крестьянски угловатый и неповоротливый. Полгода назад он был тяжело ранен, пуля застряла где-то в груди. Недели две изо рта у него текла кровь, никто не думал, что он выживет. Но здоровья Назаров был отменного, кровотечение прекратилось, и он встал на ноги.
— Должно, ты её, пулю-то, с кровью выплюнул, — решили партизаны.
— Нет, чую, там сидит, зараза, — сказал он как-то. — В лёгком, должно. Как запыхаюсь, так и чуется. Да нехай, весом потяжельше буду.
Человек спокойный, рассудительный и справедливый, за что михайловцы несколько раз выбирали его в деревенские старосты, Назаров и в отряде пользовался большим уважением. Кобура с маузером сильно оттягивала ремень, оружие не шло ему, казалось лишним, ненужным. Глядя на Назарова, никак нельзя было сказать, что он умеет обращаться с ним.
— Людей покормили, — сообщил он. — Патроны я подсчитал — слёзы. Помирать, что ли?
Кружилин поднял лобастую голову, режущие глаза его скользнули по Назарову, по Фёдору, остановились на Силантии.
— Помирать — так не задёшево. На открытом месте мы и получасового боя не выдержим. Веди людей к Звенигоре, укроемся в ущельях. Ступай.
Назаров вышел. Дохлебав из мисок, заспешили и остальные. Сквозь гнилые стены избёнки слышно было, как ржали по всей деревне лошади, стучали повозки с ранеными, раздавались крики и команды.
— Так что же, Силантий Иванович? — вздохнув, спросил Кружилин, видимо, уже не первый раз. — Может, всё же укажешь нам дорогу в Зелёную котловину? Кроме тебя, некому. Я просил двух-трёх стариков — отказались. Боятся.
Старик пригладил редкие на остренькой макушке волосы, но промолчал. Устинья вытерла мокрые дряблые щёки и опять всхлипнула:
— Да ить, знамо дело, решат тогда они любого, белые-то… Как придут, так и решат.
— Ну, тогда всех нас порешат. Федьку, сына твоего, первого, — жёстко сказал Кружилин.
— Цыть-ка, ты, старуха, — проговорил наконец Силантий негромко. — Не в том дело, что под смерть меня подведут — пожил я, слава богу, — а вот отыщу ли дорогу? В котловине этой почти полвека не бывал. Ну, может, господь поможет. Айдате. — И поднялся. — Брёвен только подлиньше с пяток захватите, плашек с дюжину да гвоздей…
Зелёная котловина, о которой шла речь, находилась где-то среди каменных теснин Звенигоры. Это было нечто вроде высокогорного луга, поросшего буйными, никогда не мятыми травами, окружённого гладкими отвесными скалами, из-под которых во многих местах били холодные ключи. Туда вела единственная горная тропа, она вилась по каменным карнизам над бездонными пропастями, по ней можно было только пройти по одному да в крайнем случае провести в поводу лошадь.
Старики боялись, что ребятишки соблазнятся этой котловиной, пойдут и погибнут, дорогу туда держали в строгом секрете. Кружилин, выросший в Михайловке, в детстве несколько раз пытался найти начало этой таинственной горной тропы, но безрезультатно.
Расчёт Кружилина был прост. В голых каменных ущельях белогвардейцы всё равно их скоро перебьют. Если же удастся проникнуть в неприступную котловину, ведущую туда единственную узкую тропинку оставшимися боеприпасами можно держать долго, очень долго, а там…
Но что «там», Кружилин не мог знать и старался об этом не думать.
Солнце было ещё довольно высоко, когда Кружилин, Алейников, Фёдор и Силантий Савельевы слезли с брички у подножия Звенигоры. Старик, кряхтя, огляделся, опираясь на костыль, тяжело дыша, полез вверх. Шагов через пятьсот остановился, огляделся.
— Ну, вот тут, кажись. По этой осыпи идите. Брёвна и плахи с собой возьмите. Саженей через сорок осыпь кончится, как раз перед пропастью. Глыбкая она страсть, а неширокая, сажени в две. А за ней тропа и начинается. Брёвнышки перекинете, плашек поперёк настелете — перейдёте легонько даже с лошадями. А там тропа до места вас доведёт, ежели не порушилась за эти-то годы. А я обратно потрясусь, тяжко мне… — И тут только будто впервые увидел сына, обнял его. — Прощай, что ли, сынок, храни тебя господь.
— Может, с нами всё же, Силантий Иванович? — предложил Кружилин.
— Нет, уж куда мне. А вы поспешайте.
И спустился к бричке, влез в неё, поехал в деревню, мимо подходивших и подъезжавших к Звенигоре партизан.
К исходу дня, побросав бесполезные теперь повозки, унося на руках раненых, уводя в поводу упиравшихся, всхрапывающих лошадей, остатки отряда Кружилина скрылись в горах.
Ух как рассвирепел полковник Зубов, тонкий, высокий человек с тугими, чисто выбритыми щеками, поняв, что Кружилин ушёл от него! Нашёлся кто-то из деревенских, доложил о старом Силантии. Зубов, страшный в гневе, поздно вечером прискакал в деревню, бросил поводья своему сыну Петьке, мальчишке лет десяти-двенадцати, всё время находившемуся при отце вроде ординарца, заскочил в избу Савельева.
— Скотина! — Он дважды полоснул старика плетью. Крепкие щёки Зубова тряслись, как студень. — Взять его! Засечь насмерть! При всём народе!
— Помилуйте, батюшка! — повалилась в ноги ему Устинья. — Заставили его, как откажешься? Помилуйте! Ведь сын мой, Иван, у вас служит. Сын, Ванька… Ваше благородие?!
— Ма-алчать! — багровея, закричал Зубов. — Какой ещё сын? Ты кто такая? И эту взять!
Сечь Силантия и Устинью всё-таки не стали. Больше недели обоих продержали под арестом в крепкой кафтановской завозне. А потом Зубов распорядился их повесить.
Иван Савельев, младший сын Силантия, русоволосый, поджарый, как гончая собака, с длинными руками, за преданность Кафтанову был при нём коноводом, кучером, телохранителем. Он старательно и безропотно нёс все обязанности, ибо Кафтанов давно, ещё до восемнадцатого года, обещал отдать за него единственную свою дочь Анну.
Весной восемнадцатого года, когда началась вся эта кровавая карусель, Анна исчезла из деревни, оказалась вместе с Фёдором в партизанском отряде Кружилина.
— С-сучка! — коротко сказал бельмастый сын Кафтанова Зиновий, узнав об этом, и другой, здоровый глаз его страшно сверкнул. — И любовь у неё сучья. Как за кобелём, за братцем твоим Федькой всё бегала. И сейчас…
Бегала, Иван это знал. Кафтанов тогда не единожды самолично сёк дочь и таскал за волосы, пробуя отвадить её от Фёдора, но это мало помогало. В те времена обещать-то обещал Кафтанов отдать за Ивана, своего работника, Анну, но — видел и понимал Иван — медлил, колебался. А когда Анна оказалась в партизанах, у Михаила Лукича аж дыбом поднялась борода, красные прожилки в глазах стали ещё толще. И он сказал со страшным спокойствием:
— Служи, Иван. А её, Аньку, достанем… Кину её к твоим ногам. Хочешь — топчи её до смерти, хочешь — милуй. Дело твоё. Слово даю.
Год прошёл с тех пор, но «достать» Анну, дочь свою, Кафтанов всё никак не мог. Да и что получится, если достанет, если «кинет» Кафтанов дочь свою к его ногам? — невесело размышлял Иван всё чаще. Пойманный как-то кружилинский партизан, которого, по приказу Кафтанова, Иван повёл расстреливать, рассказал ему, что Анна наравне с мужиками служит в Фёдоровой эскадроне, в боях, даже в самом пекле держится всегда возле Фёдора, оберегая всячески его от пуль и шашек.
— А жить, как мужик с бабой, вроде не живут, нет, незаметно. Это и дивно всем, — говорил партизан. — А мне не диво. Анна — девка, каких и не бывает теперя, до свадьбы — режь — не позволит ничего такого.
Партизана того Иван расстреливать не стал, отпустил на свой страх и риск (Кафтанов, узнай об этом, самого Ивана бы расстрелял). Партизан, кривоногий мужичок из деревни Казанихи, обрадовался, сказал:
— Дык, можа, и ты айда к нам? К Кружилину-то?
— Куда-а… Запутался я, брат, до конца, как рябчик в силке. Фёдор, братец, самолично меня зарубит.
— Что Фёдор! У нас Кружилин Поликарп над всеми командир. Он мужик понимающий, душевный.
— Ты иди-ка, пока я в самом деле тебя не шлёпнул! — вдруг, рассердись, крикнул Иван.
И с того дня Иван всё скучнел, чернел лицом, сделался вялым. Ночами его не брал сон, ворочаясь, он всё думал: отчего же он запутался, кто в этом виноват? Сам ли он со своей любовью к Анне, Анна ли, отказавшая ему в своих чувствах, Кафтанов ли, обещавший отдать за него Анну, время ли, суматошное и кровавое, всё перепутавшее?! Или всё это, вместе взятое?
Ответить на это Иван себе не мог.
Узнав, что Зубов распорядился повесить отца и мать, Иван побледнел, закачался.
— Михаил Лукич?!
— Ну! — крикнул Кафтанов. — Что я могу? Надо ему было, старому чёрту, дорогу в эту котловину показывать? Как теперь партизан взять?
Партизан действительно было не взять. Узкий каменный карниз день и ночь охранял караул из нескольких человек. Как рассказывали, несколько партизан лежали на крохотной площадке за сооружённым из камней бруствером, и, едва впереди показывался белогвардеец, кто-нибудь из партизан не спеша прицеливался и стрелял. Белогвардеец отваливался от каменной стены и, болтая руками, летел в пропасть. Только и всего.
— Тогда я сам… я сам пойду к полковнику, попрошу его.
— Давай, — усмехнулся Кафтанов. — Про Мишку Косоротова слыхал? Он тебя живо в его лапы отдаст.
Про какого-то Косоротова в отряде Кафтанова ходили страшные слухи. Видеть его никто не видел, но было известно, что в разведроте полка есть некий гражданский человек, мастер-палач, умеющий заставить говорить любого пленного. И толковали про такие подробности — действительные ли, выдуманные ли, — от которых в жилах стыла кровь.
Загнав партизан в Зелёную котловину, убедившись в невозможности их оттуда выбить, Зубов решил уморить их голодом. Он оставил у подножия Звенигоры батальон солдат, остальных отвёл на отдых в Михайловку. Сам, взяв на всякий случай для охраны роту солдат и кавалерийский эскадрон, уехал на кафтановскую заимку, в Огнёвские ключи.
На этой заимке, верстах в двадцати от Михайловки, на берегу глубокого и светлого таёжного озера, стоял большой, в несколько комнат, дом, рядом баня, три-четыре сарая, конюшня. Место было глухое, дикое, когда-то Кафтанов устраивал тут пьяные кутежи с женщинами. Теперь стояла здесь тишина, в конюшне только побрякивали удилами нерассёдланные лошади да бесшумно сновали по затравеневшему двору полковничьи ординарцы. Сам полковник, хмурый, неразговорчивый, уже несколько дней подряд со своим малолетним сыном ловил с лодки рыбу.
Кафтанов, боясь, что его люди будут тревожить пьяными криками отдых полковника, тоже расквартировал их в Михайловке, с собой на заимку взял лишь Ивана да Зиновия.
Утром 13 июля, несмотря на зловещее предупреждение Кафтанова, Иван, чувствуя, как холодеет в животе, подошёл к дверям самой большой комнаты, перевёл дух, стукнул два раза и, дождавшись ответа, шагнул через порог.
Зубов с сыном завтракали. Полковник, не раз видевший до этого Ивана, удивлённо поглядел на него, долго не мог понять, чего он хочет. А когда понял, начал багроветь.
— Вон как! Этот… этот — твой отец?
— Ваше высокоблагородие! — взмолился Иван. — Старик же… из ума выжил.
— Во-он! — закричал полковник, срывая с шеи салфетку, комкая её. Иван не помнил, как выскочил из дома, сел на лавку у стены, зажал руками пылающую голову.
И час спустя он сидел так же. Зубов, выйдя с удочками, крикнул:
— Савельев!
Иван встал.
— Что служишь верно — хвалю. Отец будет… будет наказан. А мать помилуем, не виновата… Я послал сказать.
И ушёл с удочками на озеро. А Иван стоял и стоял столбом, и казалось, будет так стоять вечно.
Согнанные к тополю люди волновались, слышались невнятный ропот, женский плач. И вдруг всё смолкло, толпа замерла в оцепенении — вели Силантия и Устинью.
Старик шёл твёрдо, обиженно поджав губы, глядя прямо перед собой. Устинья плелась чуть сзади мужа, озиралась вокруг, будто не понимая, зачем собралась тут эта огромная толпа. Увидев болтающиеся на суку петли, она вскрикнула и осела в дорожную пыль. Два белогвардейца взяли её под руки, поволокли под дерево.
В толпе людей недалеко от тополя стоял в рваном армяке Яков Алейников, поглаживая дрожащей рукой приклеенную бороду, угрюмо смотрел, как белогвардейцы устанавливают под деревом скамейку. Больше трёх суток подряд, ободрав в кровь руки и ноги, он лазил по скалам, окружавшим Зелёную котловину, соображая, нельзя ли где спуститься вниз. И нашёл-таки более или менее пригодное для этого место. Сегодня ночью, под покровом темноты, связав несколько ремённых вожжей, он спустился по отвесной скале почти с пятидесятисаженной высоты и к утру был в избе Михайловского мужика Петрована Головлёва, который и раньше оказывал партизанским разведчикам кое-какие услуги.
Когда стали сгонять на казнь, Головлёв хотел спрятать Алейникова в подпол, но отчаянный Яшка сказал:
— А пойдём глянем, чтоб злее быть.
— А признают как?
— Ну, тебя не выдам, не бойся.
Неожиданно толпа раздалась, пропуская конника. Ординарец Зубова спешился, сказал что-то одному из белогвардейцев. Тот подошёл к Устинье, сидевшей под деревом, поднял её тычками и молча толкнул в толпу.
— Помилована, что ли? — проговорила женщина с ребёнком возле Алейникова.
— Должно, — ответил другой голос. — Може, и Силантия…
Но Силантия тот же белогвардеец ставил на скамейку. Потом и сам встал на неё, накинул петлю на худую, морщинистую шею старика, соскочил на землю.
— Прощайся, что ли, с людьми, старик, — сказал он негромко.
— А? — переспросил Силантий. — Счас… — И задумался, опустив голову. Потом поднял её и сказал: — Ну-к что… Вы Ваньше-то обскажите, как отец сгинул…
Толпа жадно выслушала эти слова и вдруг опять заволновалась, загудела.
Будто испугавшись этого, белогвардеец толкнул ногой скамейку из-под старика.
— Силантий! — раздался обессиленный крик Устиньи. — Родимый!
И потонул в жутком стоне толпы.
Яков Алейников вернулся в Зелёную котловину через несколько дней на рассвете. Дежурившие на скале Фёдор и Данило Кошкин, тот самый сын новониколаевского тюремного конвоира, разошедшийся с отцом «по идейным мировоззрениям», втащили его наверх.
— Яковы бывают всякие, а таковский — один на свете, — сказал он довольно. Потом помрачнел. — Отца твоего повесили, Фёдор.
— Батьку?! — вскрикнул тот и, точно сваренный, сел на остывший за ночь гранит.
Утром Яков Алейников предложил дерзкий и отчаянный план:
— Выход из котловины сторожит всего-то жалкий конный полуэскадронишко. Сперва до батальона солдат внизу стояло. Потом сообразили: им нас не взять, но и нам никак не выйти отсюда. Разобрали наш мосток через расселину и все почти ушли в Михайловку. Под горой всего двенадцать человек оставили, я их поштучно пересчитал. По двое в карауле сидят, остальные дрыхнут. Кони их рядом, на луговинке, пасутся. Весь полк и банда Кафтанова в Михайловке. Сам Зубов с Кафтановым на заимке в Огнёвских ключах. В бане парятся да рыбку ловят. Правда, с ними там кавалеристов с эскадрон да рота солдат. А на дороге через Журавлиные болота сейчас всего лишь пулемётная застава стоит. Но эта застава что! Я её со своими разведчиками на себя беру, без шуму ликвидируем. Короче, предлагаю: десятка два партизан спустить ночью со скалы на верёвках. Этих двенадцать, да ещё сонных, шашками изрубить — плёвое дело. Выведем отряд — и на Огнёвские ключи! Поспеем на заимку к рассвету, — а должны поспеть, чего там! — опять же сонную зубовскую охрану играючи перерубим — и снова в тайгу. А там — ищи-свищи!
Возле шалаша Кружилина на примятой траве сидели пятеро: Алейников, сам Кружилин, его заместитель Панкрат Назаров, бывший наборщик одной из новониколаевских типографий Корней Баулин и бывший городской извозчик Василий Засухин. Баулин, Засухин и долговязый парень Данило Кошкин после организации побега Антона Савельева, спасаясь от лап белогвардейской контрразведки, вынуждены были, по совету Субботина, скрыться из города. Оказавшись в громотухинских лесах, они год ещё назад пристали к кружилинскому отряду. Теперь Баулин, немногословный человек с изъеденными свинцом руками, был чем-то вроде начальника штаба. Засухин ведал продовольственными делами в отряде. Кошкин служил в эскадроне Фёдора.
Вставало где-то солнце, золотило каменные вершины. На дне котловины, усеянном шалашами и палатками, было холодно, как в глубоком колодце, при дыхании изо рта вырывался парок. Росы не было, однако со дна котловины поднимался туман, лизал отвесные скалы. Меж шалашей и палаток паслись лошади. Партизаны, просыпаясь, кое-где разводили костры из сырых веток.
Яков Алейников излагал свой план убеждённо и весело, будто осуществить его было проще простого. Но все понимали: на словах гладко, а на деле может получиться совсем другое. И молчали пока, думая.
— Да-а, — протянул наконец всегда осторожный Корней Баулин. — Оно у тебя ловко всё, Яков. И вышло бы ничего, кабы драться было чем. А вдруг кому удастся с полуэскадрона этого на коня всё же да в Михайловку? Поднимет полк, а мы только с дыры этой каменной выползем. В лапшу нас искрошат.
— Риск, — согласился Яшка и пожал плечами, как бы удивляясь, что Баулин этого не понимает.
— Или заставу на Огнёвской дороге не удастся целиком снять, — подал голос Назаров. — Подадут сигнал на заимку, эскадрон прискачет, за ним — пешая рота, заткнут дорогу на топях. А с тылу и весь полк подоспеет. А? Тут не то что в лапшу — в кашу перемешают. Или сами в болоте и перетопнем.
— На войне всегда риск, говорю, — хмуро ответил Алейников. — Ну, предположим, с заимки и эскадрон и рота подоспеют. Сомнём с ходу. Сомнём! Им ведь тоже на узкой дороге не шибко развернуться. Десятка два гранат у нас ещё осталось. Закидаем и прорвёмся, хотя много людей потерять можем при таком повороте. Главное — с этого полуэскадрона, что под горой, никого не упустить, чтобы полк не подняли. Но в крайнем случае, что ж? Упустим хоть одного если, уберёмся назад в котловину, только и всего. А пробовать надо. Надо!
Да, пробовать было надо, это понимали все. Раненые без лекарств умирали, девятерых уже похоронили, скудные харчи, захваченные из Михайловки, подходили к концу. Кружилин распорядился вчера забить на мясо двух лошадей. На жалких остатках муки, на лошадином мясе можно было продержаться ну ещё две недели, ну пускай даже месяц. А потом что? Голодная смерть…
Около часа рядили так и сяк. Засухин высказал предположение — в течение нескольких ночей группами спуститься со скалы, как это сделал Алейников, по одному, по двое скрыться, рассосаться по окрестным лесам и деревушкам, а потом где-то в условленном месте собраться. Это предложение обсудили и отвергли: стоило кому-то из партизан попасться в лапы Зубова и не выдержать допроса (а люди в отряде всякие) — и конец отряду, этот единственный путь спасения будет отрезан, новое место сосредоточения будет известно… Да и раненых в отряде порядочно — как с ними?
Ещё через час план Алейникова был обсуждён на общем собрании отряда и принят.
К вечеру небо над котловиной закрылось, как крышкой, облаками — погода благоприятствовала партизанам. Под командой самого Алейникова ещё засветло опустили вниз на верёвках и вожжах ровно двадцать человек. Спустившись последним, Яков около часа вёл людей по глухому ущелью, потом — сквозь какие-то заросли, и наконец они оказались у самого подножия Звенигоры.
Белогвардейский полуэскадрон, охранявший выход из Зелёной котловины, ликвидировали бесшумно, изрубив спящих людей шашками. Только двое, находившиеся непосредственно в карауле, по разу выстрелили из винтовок, но тут же были уложены Алейниковым. Одного он наискось рубанул шашкой, другого, кинувшегося бежать, достал пулей из маузера. Эти три выстрела хлопнули гулко, эхо пошло по горам.
А Поликарп Кружилин уже вёл отряд по узкому карнизу из котловины.
При свете разложенного ещё белогвардейскими караульными костерка партизаны стали торопливо восстанавливать разобранный мост через расселину, четверо бросились ловить стреноженных неподалёку лошадей.
— Ловко, а! Вот они, все двенадцать, — возбуждённый ещё схваткой, сказал Яков Кружилину, когда тот по первому уложенному бревну перескочил через расселину. — Ты давай поспешай с отрядом, а я пулемётную заставу на дороге сниму пока. Там их всего пятеро.
— Гляди, Яков, — сказал Кружилин тревожно.
— Ништо. Я выведал, как подобраться к ним. Веди людей смело.
И с десятью партизанами ускакал в темноту.
Всё было пока тихо, фыркали только лошади, стучали копытами по наскоро сооружённому настилу через пропасть, суетились люди. Часть брошенных отрядом под горой повозок белогвардейцы угнали, часть изрубили на топливо для костров. Теперь партизаны отыскивали уцелевшие телеги и брички, впрягали в них лошадей. Кое-как погрузили раненых, растянувшись почти на полкилометра, двинулись в кромешную темноту.
На душе у Кружилина было тревожно — чем-то кончится их дерзкий план? Ведь они безоружны, беспомощны, стоит самому захудалому одиночному белогвардейцу, блукающему зачем-нибудь по степи, наткнуться на отряд, поскакать в Михайловку, поднять тревогу… В плане Алейникова это не предусмотрено, а ведь может случиться. И тогда…
Кружилин вздрагивал, кожу его обдирал мороз.
Отряд двигался в ночной тиши уже больше часа голой степью, потом начались перелески. Кружилин чуть успокоился — всё-таки лес. Скоро и Журавлиные болота, а от Яшки ни слуху ни духу. Что там у него? Удалось ли ему снять пулемётную заставу?
Алейников появился из темноты неожиданно и бесшумно, будто лошадь его не ступала по земле, а летела по воздуху.
— Пор-рядок! — воскликнул он, и Кружилин облегчённо вздохнул. — Сонные тетери! Вымокли только все мы, вплавь пришлось к ним подбираться. Во что бы переодеться мне?
— А пулемёт ихний?
— Порядок, говорю. И коробок с лентами — десятка полтора!
Это было уже почти спасение. Теперь если даже и кинется за ними весь белогвардейский полк, на узкой дороге его можно держать долго, достаточно для того, чтобы отряд мог смять находившийся на заимке при Зубове эскадрон и пехотинцев и скрыться в таёжных дебрях, начинавшихся сразу за Журавлиными болотами.
«Батьку повесили… Батьку!» — весь прошедший день звенело в голове у Фёдора. Он ушёл в палатку, лёг там и лежал до вечера не шевелясь. Анна трижды — утром, в обед и вечером — приносила ему жиденькую мучную похлёбку, но он отталкивал миску, бросал сквозь зубы:
— Уйди.
Выбираясь по каменному карнизу из Зелёной котловины, Фёдор оступился, чуть не загремел в пропасть вместе с лошадью. Анна, шедшая сзади, пронзительно вскрикнула, а Фёдор спокойно сказал:
— Тихо. Рано мне ещё погибать.
А про себя стал думать: «Да, рано… Только бы до Огнёвской заимки добраться! Ванька, может, там. Раз Кафтанов там, и Ванька должен при нём быть… Доберусь я до тебя, сволочуга!»
Потом эта мысль о брате Иване уже не покидала его.
Когда подошли к заимке, близился рассвет. При ясной погоде небо на востоке уже засинело бы, а сейчас, заложенное тучами, оно было черно и непроницаемо. Но ночь ли стояла, день ли светил бы — Фёдору это неважно было. Заимка — вот она, блестит недалеко за деревьями тусклый ночник в каком-то окошке. Уже вынули партизаны шашки, и Фёдор выдернул свою из ножен, расстегнул кобуру нагана. А Яков Алейников всё говорит про какие-то сараи, где спят белогвардейцы, про какого-то Зубова, которого ни в коем случае нельзя упустить. Анна на своей низкорослой гнедой лошадёнке, как всегда, рядом с ним, шепчет, как всегда, вполголоса: «Федя, берегись, ради бога, осторожней…» А для чего ему остерегаться, на черта этот полковник Зубов?! Только бы ему с братцем Ванькой встретиться! Где Кружилин или Назаров, чего не подают команды?
Кружилина или Назарова он так и не увидел, никакой команды не услышал. Неожиданно сбоку забил, распарывая тишину, пулемёт, ухнул гранатный разрыв. Ночник в кафтановском доме мигнул и разгорелся ещё ярче. «Вперё-од!» — заорал визгливо Яшка, и Фёдор закричал таким же голосом своему эскадрону, бросая к заимке лошадь:
— За мно-ой!
А потом всё слилось в тяжёлый гул, свистящий огненный вихрь. Яростно, как порох, горела какая-то постройка. Фёдор метался по освещённому двору заимки, рубил словно специально наскакивающих на него полусонных, полураздетых белогвардейцев. Мелькали перед ним знакомые, искажённые боем лица Данилы Кошкина, Кирьяна Инютина и других бойцов его эскадрона, скакала следом в неизменной своей кожанке, с наганом в руке Анна. Она всегда, в любом бою, в любой рубке, находилась рядом вот так же с наганом в руке и раза два, кажется, спасала его от верной смерти.
Неожиданно Фёдор почувствовал: Анны рядом с ним нету. Он сдержал разгорячённую лошадь, оглянулся. И увидел: в полусотне шагов от него бился застреленный под Анной конь, сама Анна пыталась вынуть из стремени ногу. Данило Кошкин, спешившись, помогал ей, а из-за угла горевшей смоляным факелом конюшни, припав на колено, в Анну и Кошкина торопливо бил из винтовки белогвардеец. «Убьёт ведь, убьёт!» Фёдор выхватил из кобуры наган. Но выстрелить не успел — из-за конюшни, из клубов огня и дыма, вылетел Алейников, в отсветах пламени бесшумно, как всплеск молнии, блеснула его шашка, белогвардеец выронил винтовку, клюнул головой в землю и неспешно вытянулся, будто укладывался спать. А Яков дико закричал:
— Фёдор, за окнами глядеть! В доме Зубов с Кафтановым, не упустить!
И, спрыгнув с лошади, заскочил на крыльцо, ударил плечом в запертую дверь. Фёдор поднял лошадь на дыбы, через мгновение оказался на другой стороне дома. Окна были тёмными, лишь одно, под которым стояла врытая в землю скамейка, ярко горело, по белой занавеске метались какие-то тени. Фёдору показалось вдруг, что одна из фигур похожа на Ванькину. Только показалось, но этого было достаточно. Не думая об опасности, он прыгнул с коня на эту скамейку, плечом саданул окно, рванул и отбросил лёгкую занавеску…
И, стоя на подоконнике, слыша, как вокруг него со звоном осыпаются стёкла, зарычал торжествующе: перед ним, приклеившись спиной к стене, стоял с маузером в руке Кафтанов, в углу — какой-то рослый худой человек с обнажённой шашкой, в наспех накинутом полковничьем кителе, к нему прижимался насмерть перепуганный мальчонка лет десяти-двенадцати, тоже в офицерской форме, сшитой по росту, только без погон, а у дверей — он, брат Ванька! Ванька тоже был вооружён, опустив руку с наганом, удивлённо, ошалело глядел на брата, моргал большими круглыми глазами…
Почти весь сентябрь 1919 года в верховьях Громотухи барабанили дожди с ветром; рано пожелтевшие деревья обхлестало, а потом погода установилась, засветило холодное солнце, пронизывая обредевшие леса, с трудом обсушивая мокрую землю.
Шла в отлёт птица. С утра до вечера небо со свистом чертили тонкие утиные ниточки, бесшумно и лениво махали крыльями стаи отяжелевших за лето гусей, и уже совсем грузно проплывали журавлиные косяки, тоскливо оглашая тайгу медноголосым криком.
Иван сидел на каком-то сундуке в душной маленькой комнатушке, слушал, опустив голову, эти крики, проникающие сюда даже сквозь двойные рамы, молчал. Молчала и Анна, сжавшись, как зверёк, на кровати, подобрав под себя ноги. За окном комнатушки маячил караульный, то ходил взад и вперёд, то садился на завалинку, курил, часто сплёвывая на землю.
В бледном, болезненном лице Анны не было ничего живого, вместо серых глаз — холодные клочья перегоревшего пепла. Только чёрные зрачки ещё не перегорели, ещё пылали и больно жгли Ивана.
— Не гляди так, Анна, — попросил Иван, ещё ниже опуская голову.
— А как на тебя глядеть? — иссохшие её губы шевельнулись брезгливо. Иван замотал головой, застонал:
— Размолола ты мою жизнь, проклятая! Раздавила, как помидор сапогом!
— Гляди — зайдёшься и не отойдёшь.
— Обвенчаемся, Ань! — умоляюще крикнул Иван, вставая. — Жить будем — ветру не дам пахнуть на тебя.
— Нет уж… Лучше в петлю пускай меня, как отца твоего.
— Анна!
— А ты посильнее попроси любви-то моей, — насмешливо сказала она. — Кто знает, может, выпросишь!
Такой разговор происходил уже не раз. Иван вышел из комнаты на улицу, сел у стены на жиденьком солнечном припёке. Крики улетавших журавлей были здесь явственнее, громче и оттого казались ещё тоскливее.
Деревушка Зятькова Балка, в которой вот уже две недели стоял отряд Кафтанова, укрывшись здесь от партизан, лежала на косогоре, редкие, беспорядочно разбросанные домишки стояли криво, и было странно, как они держатся на крутом уклоне. Казалось: дунет пошибче ветер — и все домишки, будто пустые коробки, скатятся в эту самую Зятькову Балку — глубокий глинистый овраг, надвое разрезающий тайгу.
На косогоре, на самом гребне, показались четверо всадников. Это были сам Кафтанов, его бельмастый сын Зиновий, бывший михайловский староста Демьян Инютин и тот самый таинственный Косоротов, о котором рассказывали страшные легенды.
Вчера вечером какой-то мужичонка прискакал из соседней деревни Парфёново, сообщил, что туда нахлынули партизаны.
— Обкладывают опять, сволочи! — выругался Кафтанов и, никому не доверяя, самолично решил разведать ночью, сколько в Парфёнове партизан, взяв с собой самых верных людей.
Иван тоже был в числе верных, но он оставил его при Анне, захваченной десять дней назад в плен бывшим тюремным надзирателем Косоротовым.
— Сторожем и женихом оставляю, — усмехнулся Кафтанов. — А к утру чтобы мужем стал.
Подскакав к дому, возле которого сидел Иван, Кафтанов глянул на него красными от бессонницы глазами:
— Ну? Зятем, что ли, назвать можно?
— Не соглашается она.
— Я ж позволил — силком бери её, сучку…
— Не могу я так. Не могу, — мотнул головой Иван.
— С-сопля! — Свалявшаяся в клочья рыжая борода Кафтанова затряслась. — Ну, не обессудь. Я своё слово выполнил.
Кафтанов, Зиновий и Косоротов ушли в дом, Демьян Инютин ловко перекинул через коня пристёгнутую к левому колену деревяшку, сполз на землю, ковыляя, переваливаясь, как утка, повёл всех лошадей под навес. Проходя обратно, он сказал:
— Сумной ты давно, гляжу. Значит, коловерть в голове зачалась. Куда она тебя доколовертит, а? Вот об чём бы Михаилу Лукичу подумать.
И, подождав чего-то, прибавил:
— Только знай — у меня с Михайлой Косоротовым ты с глазу не соскочишь.
— Ты-ы! — взревел Иван, вскочил, выдернул до половины шашку…
…Коловерть началась, другим ли каким словом можно было назвать то, что с ним происходило, но происходило, Иван Савельев это чувствовал, давно…
Впервые он сказал об этом вслух тому кружилинскому партизану, которого повёл расстреливать, а потом отпустил. Партизан рысью убежал в лес, Иван для порядка, чтоб услыхал Кафтанов, выстрелил вверх, потом сидел на пеньке и долго думал: как же так оказалось, что плюгавенький мужичонка этот в партизанах, брат Фёдор там, у Кружилина Поликарпа, и Анна, и даже сын одноногого михайловского старосты Демьяна Инютина Кирюшка?! Им-то двоим как раз надо быть у Кафтанова, а ему, Ивану, у Кружилина. А всё перепуталось, всё вышло наоборот… «И за что воюю-то здесь? Богачество Кафтанову отстоять помогаю. Что мне с того, если удастся отстоять, допустим? Опять в конюхи после к нему идти? Анна, что бы ни случилось, всё равно с Федькой останется. Да и, по всему видать, не отстоять теперь своё богачество ни Кафтанову, ни кому другому, расколошматят скоро его отряд, перестреляют всех, погибель так и так мне. А за что?»
Вскоре прибыл для разгрома Кружилина зубовский полк, начались жестокие бои, бесконечные погони за ускользающими партизанами. Для дум у Ивана не оставалось как-то времени. А потом… потом и случилось то, от чего Иван до сих пор не может опомниться, — казнь отца и этот неожиданный, страшный налёт на Огнёвскую заимку партизан, непонятно каким образом — по воздуху, что ли?! — выбравшихся из Зелёной котловины…
…Когда забил где-то пулемёт, Иван, спавший на полу рядом с Кафтановым, мигом оказался на ногах, прибавил огня в привёрнутой лампе, хотя, может, её надо было совсем потушить.
— Что? Кто?! — вскричал Кафтанов.
Из соседней комнаты в одних кальсонах выскочил Зубов, тоже закричал:
— Что? Что это такое?!
А там, за окном, уже вразнобой хлопали винтовочные выстрелы, слышались крики и тяжкий, глухой звон лошадиных копыт.
Больше никто ничего не говорил, все трое поняли, что произошло, начали лихорадочно хватать и натягивать одежду. Зубов скрылся в своей комнате, через минуту вытолкнул оттуда заспанного сынишку, выскочил сам в незастёгнутом ещё кителе.
— Как это случилось? — закричал он, будто кто-то мог, но не хотел ему этого объяснить.
И тут со звоном посыпались стёкла, в чёрном проёме, как в раме, встал, сверкая глазами, брат Фёдор.
Иван давно выдернул наган, но при виде брата его рука сама собой опустилась. Стоявший у стены Кафтанов, наоборот, быстро вскинул руку, но Зубов судорожно вцепился в неё, закричал:
— С ума сошёл! Не стрелять! Не стрелять! — и повернулся к Фёдору, спрыгнувшему уже в комнату: — Я сдаюсь. А это единственный сын мой, Пётр. — И он чуть толкнул мальчишку к Фёдору. — Надеюсь, ребёнка вы пощадите.
В эту секунду в чёрном проёме окна возникла новая фигура. «Анна!» — обожгло Ивана.
Спрыгнуть на пол Анна не успела. Хрипло прокричал рядом Кафтанов и не целясь выстрелил в дочь. Она бесшумно осела, повалилась на бок.
— Анна!
Это не он, Иван, закричал, и вообще никто не закричал. Это просто в голове у Ивана что-то загудело, нарастая, лопнуло, стало осыпаться со звоном, как только что осыпались оконные стёкла.
И слух у Ивана пропал, сознание помутилось. Точно в каком-то полусне, не понимая уже, что происходит, он видел, как сбоку распахнулась дверь, влетел, сверкая глазами, невысокий парень в сбитой на затылок кожаной фуражке — Яков Алейников.
— А-а, полковник Зубов! — закричал он, наверное, громко, однако до Ивана донеслось это еле-еле, взмахнул шашкой.
Но Зубов отскочил, отбив одновременно удар. Шашка из рук Алейникова вылетела, дугой сверкнув в воздухе. Алейников прыгнул за противоположный конец стола, вырывая из кобуры наган. Но вытащить не успел, Зубов перегнулся через стол и достал Алейникова шашкой. Схватившись за лицо, Алейников упал навзничь.
Пока это всё происходило, кто-то дёрнул Ивана, прохрипел в ухо: «За мной, живо!» Иван видел, что Кафтанов скользнул за дверь, но не побежал за ним. Почему не побежал — неизвестно, хотя Фёдор, кажется, стрелял в него. Ну да, стрелял, раз — в него, раз — в метавшегося по комнате Зубова. Пули липли в стену, совсем рядом, но Иван не шелохнулся. Наконец Фёдор попал, кажется, в Зубова, тот выгнулся горбом, оседая. Но не упал, а стал подниматься. Фёдор хотел выстрелить ещё раз, но боёк нагана только щёлкнул — кончился барабан. Тогда Фёдор прыгнул зверем к раненому Зубову, ударил шашкой. Тот рухнул рядом с Алейниковым. Пронзительно закричал прижавшийся в углу сынишка Зубова. Прокричал и замолк.
— Что ж не стреляешь, иуда? Стреляй…
Это, тяжко дыша, говорил Фёдор. К своему удивлению, Иван обнаружил, что целится прямо во взмокший лоб брата.
— Брат всё же ты мне, не буду стрелять, — сказал Иван.
Иван говорил правду, он не выстрелил бы, кинься даже на него Фёдор со своей страшной шашкой. «Анна, Анна, Анна!» — будто стучали ему молотком по голове. И сквозь больной звон этих ударов пробивалась ясная, отчётливая мысль: коли нет больше Анны — зачем жить? Пускай зарубит. Это лучше даже, что не кто-нибудь, а Фёдор. Взмахнёт шашкой — и всё кончится. Всё, всё… И — хорошо… Но тем не менее целился зачем-то сам в брата. Зачем?
Фёдор меж тем, скользя спиной по стене, подвигался тихонько к тому углу, где стоял, сжавшись, сынишка Зубова. «Да, вот зачем… — вспомнил Иван. — Зарубит ведь мальчонку…» И крикнул:
— Мальчишку не трогай! Не виноват ни в чём ребёнок.
— А-а, гад! — прохрипел Фёдор. — Сам гад и об гадючьих выползках заботишься?! Ты отца бы родного лучше пожалел! Вспомнил бы, как они его…
И рванулся к мальчишке. Иван бросился наперерез и в ту секунду, когда Фёдор со свистом опустил шашку, с разбегу толкнул Фёдора в плечо. От толчка Фёдор не удержался, упал, покатился по полу. Пронзительно, последним криком закричал мальчишка, прижимая к лицу ладони, сквозь которые текла кровь, корчился рядом с неподвижным отцом. И только тут Иван выстрелил, но не в Фёдора, а в висевшую на стене лампу. Однако темноты не наступило, потому что в проём окна, загибаясь с крыши, хлестало пламя. Запнувшись о застонавшего вдруг Алейникова («Жив, оказывается», — отметил про себя Иван), он схватил мальчишку и выбежал из дома.
Во дворе было пусто и светло от полыхавшей конюшни. Пламя бешено плясало в чёрном небе, широкие лоскуты его отрывались и таяли, словно улетая в тёмную пучину. Вокруг заимки, где-то уже далеко в лесу, трещали выстрелы.
Пробегая по двору, Иван всё дожидался Фёдоровой пули в спину, однако погони за ним не было. На берегу озера стояло несколько лодок с вёслами, в одну из них Иван кинул Петьку Зубова. Оттолкнув лодку от берега, Иван сунул в карман оружие и, разбивая вёслами плясавшие от пожарища на чёрной масленой воде огненные блики, торопливо погрёб к другому берегу, в темноту…
— Ты-ы! — взревел Иван, вскочил, выдернул до половины шашку.
— Дурак, — спокойно ответил Инютин и ушёл, глубоко протыкая землю деревянной ногой.
Иван снова сел. Дурак, это верно. Зачем той ночью не дал себя зарубить Фёдору, не сдался, в крайнем случае, в плен, зачем кинулся бежать, да ещё не один, а с этим мальчишкой, сыном человека, приказавшего повесить его отца? На другом конце озера тоже стояла лодка. Иван сразу понял — это Кафтанов на ней переплыл. И точно, Кафтанов вышел из зарослей, обрадованно сказал:
— Ванька? Молодцом! Эко обмарались мы! Как же они, сволочуги, из каменной дыры выползли?
У Петьки Зубова была немного рассечена щека, он скулил, как щенок, Кафтанов разорвал свою рубаху, перевязал мальчишке лицо, сказал задумчиво:
— Совсем, голубок, сиротой остался. С трёх годков, рассказывал полковник, без матери рос. Куда же его теперь? К Лушке, что ли, отправить? Пущай с Макаркой моим вместе живут. Друзьями, может, будут.
Младшего своего сына, шестилетнего Макара, Кафтанов укрывал где-то по заимкам в таёжной глухомани, поручив его заботам разбитной и развратной михайловской бабёнки Лукерьи Кашкаровой.
— Верно, отправлю-ка его к Лушке, — повторил Кафтанов. — А сейчас, Ваньша, айда в лес поглубже от греха. А то светает уж. Неужель весь полк и наших людей в Михайловке партизаны похлестали? Чем и как? Не должно быть. А всё же нам надо обнюхаться. Бережёного бог бережёт.
— Анну-то, Анну зачем ты? — невольно вырвалось у Ивана.
— Ну! — сухо прикрикнул Кафтанов. — Переживёшь. Её, сучку, не пулей бы, на куски бы раздёргать. — И пошёл от берега.
Проливался сверху запоздалый рассвет. Иван глядел на маячившую впереди сутулую спину Кафтанова, и ему хотелось выдернуть из кармана наган и раз за разом высадить весь барабан в это широкое, ненавистное тело. Непонятно сейчас Ивану, почему не осмелился, такой был удобный момент. «Да и вообще, мало ли их было, таких моментов? — усмехнулся он кисло. — Дурак потому что, как сказал Инютин».
Тем утром, когда совсем рассвело, они вышли на таёжную дорогу, свежеистоптапную копытами, сапогами, изрезанную колёсами, и поняли, что здесь на восток, в заогнёвские леса, прошёл отряд Кружилина.
Партизаны вернулись недели через две, отдохнувшие, хорошо вооружённые.
Бывший зубовский полк, оставшийся без командира, к тому времени был отозван куда-то. Роли теперь переменились, теперь партизаны по пятам преследовали отряд Кафтанова, загоняя его всё дальше в верховья Громотухи, пока он не оказался в этой самой Зятьковой Балке.
Иван всё так же был при Кафтанове ординарцем и телохранителем. Он ещё более похудел, глаза ввалились, стал угрюм, молчалив.
— Да не сохни ты! — сказал ему Кафтанов уже тут, в Зятьковой Балке. — Живучей кошки она, Анна твоя, оказалась.
— Как? — не понял Иван.
— А так, живая… Надо было мне ещё разок-другой влепить ей. А раз живая — я от своего слова не отказываюсь. Поймаем её.
— Как? — ещё раз переспросил Иван.
— Мишка вон Косоротов поймает. Я ему приказ дал. Он уехал уж. Михаил Косоротов, когда отозвали зубовский полк, остался в отряде Кафтанова.
— Куда уехал? — всё ещё никак не мог понять Иван.
— За Анной. Имеем сведения — очухалась она от моей пули, ездит сейчас по деревням, пимы да рукавицы для партизан собирает. Косоротов и прижучит её где-нито.
И Косоротов «прижучил». Он вернулся через день после этого разговора, сбросил с седла связанную Анну, выдернул тряпку из её рта.
— Получай, — сказал он Кафтанову.
— Анна? Анна! — вскричал Иван, подбегая.
— А Кирюхи моего не было с ней? — спросил Демьян Инютин, — Его бы, свинёнка, достать ишо мне. — И, потоптав землю деревяшкой, добавил непонятно: — А на этой я бы не Ивана… я бы сам на ней женился.
Анна, со спутанными волосами, посиневшая, полузадохнувшаяся, лежала в пыли. Иван хотел развязать её, помочь встать. По она сама поднялась на колени, вскинула голову, поглядела на Ивана таким взглядом, что он попятился. И вот…
Бой в Зятьковой Балке Кафтанов принимать не стал, увёл своих людей за два десятка вёрст, в деревню Лунёво. Ужиная в просторной избе, велел Демьяну Инютину привести к себе дочь из амбара, где её держали теперь под замком.
— Значит, не хочешь за Ивана выйти? В последний раз задаю вопрос.
— Не надо, — сказал сидевший на лавке у окна Иван, болезненно скривив губы. — Не выпросишь ведь действительно. Отпусти её, Михаил Лукич. Пускай…
— Что? Значит, отказываешься от неё?
— Я помер бы за неё. Да что… Она и крошки не отломит.
— Какой такой крошки ещё? — рассердился Кафтанов.
— Я вообще. Не выпросишь, говорю. Отпусти её. А я вдвойне тебе отслужу.
Кафтанов бросил деревянную ложку, упёр взгляд в Ивана, долго своим взглядом давил его. Потом стал глядеть на дочь. Анна стояла у дверей, прислонившись к косяку. Она была в серой вязаной кофточке и чёрной измятой юбке, в мягких сапогах, голенища плотно облегали полные икры. На плечи была накинута кожанка, на голове ситцевый платочек, из-под которого вываливались светлые пряди волос.
Высокая и стройная, она хороша была и в этом грубом наряде.
— Ничего, гладкая кобыла выросла, — усмехнулся Кафтанов.
Анна ещё ни звука не промолвила и на эти слова никак не отозвалась.
— Ну а ежели отпущу, к партизанам опять уйдёшь? — спросил отец.
— К ним, — подтвердила Анна, разжав наконец губы.
Кафтанов задышал тяжело, на потных висках вздулись вены.
— Я, Анна, всласть пожил, ты знаешь, — заговорил он неожиданно тихо. — И водку пил, и баб любил, и властью над людишками вволю попользовался. Воюю вот теперь, просто сказать, чтобы ещё маленько такой жизнью пожить. Ну а ты за что? Цель-то в чём? Как ты там оказалась, у партизанишек этих? Из-за Федьки, что ли?
— И из-за него тоже.
— А ещё из-за чего?
— Не знаю. Это не объяснить так легко, в двух словах. — Длинные брови её нахмурились, потом, дрогнув, развернулись, как крылья, плотно обтянутая шерстяной кофточкой грудь начала быстро, толчками вздыматься. — Ты жил… Ты мать мою этой своей жизнью в петлю загнал! Чем хвалишься? Как скотина ты жил. А есть другая жизнь — человечья! Вот… потому я там, в партизанах, наверное, что… что нагляделась на твою жизнь. Видела я, как ты на Огнёвской заимке развратничал. А я хочу по-человечески жить. И ради этого такая… такая кроворубка идёт. Люди хотят на земле человеческую жизнь установить. И установят…
— Ой ли? Гляди, не ошибись.
— Установят! А вас выметут с земли, как сор из избы, чтоб не воняли. Вон уж куда загнали вас…
— А и установят — тебя-то пустят ли в эту жизнь! Рано или поздно припомнят, чья ты дочь.
— Припомнят… всегда будут помнить, не чья я дочь, а каков я человек, достойна ли этой жизни. И пустят. А ты, Иван, — повернулась она вдруг к окошку, где тот сжигал самокрутку за самокруткой, — ты подумал бы об этом. Они отца твоего повесили. А недавно мать твоя… не перенесла такого горя она…
— Мать? Мать… — Иван вскочил и замер, не чувствуя, что окурок жжёт ему пальцы.
— Замолчи-и! — Кафтанов трахнул о край стола тяжёлой глиняной миской — будто звонко лопнуло дерево на морозе, под ноги Анны полетели черепки. Подскочил к ней, протянул к её горлу волосатые руки.
— Михаил Лукич! — закричал Иван, звякнула выдернутая им шашка.
— Ты… что… это?! — раздельно, в три приёма, выдавил Кафтанов.
— Да ведь дочь это твоя. Отпусти её. Пусть идёт куда хочет, — в третий раз сказал Иван, вытер взмокший лоб, бросил в угол шашку.
Кафтанов, грузно ступая, вернулся к столу, сел.
— Ну что ж, пускай идёт… Пускай приведёт сюда партизан.
— Мы снимемся отсюда, дальше уйдём. Кто нам мешает?
— Тоже верно рассудил… — Кафтанов говорил, а глаза его с толстыми кровяными прожилками ползали по дочери. — С Федькой-то живёшь, что ли? — спросил бесстыдно.
— По своей мерке всё меряешь. — Анна запахнула на груди кожанку. — Я не скотина какая-нибудь, как… чтоб без свадьбы.
— Как я? Ага. Было уже указано. А свадьба когда?
— А ты не беспокойся, мы тебя позовём, — насмешливо сказала Анна.
Кафтанов держался толстой, в жёлтых волосах рукой за край стола, будто собираясь отломить кусок тяжёлой, залоснившейся до твёрдости камня доски и запустить обломком в дочь.
— Ладно… Эй, кто там, увести пока! А ты горяч, сразу за шашку, — сказал он Ивану, когда Анну увели.
— Ты ж хотел её… Мне почудилось…
— Тебе не всё равно, коль она…
— Не всё равно, — сказал Иван, не поднимая головы.
— Слюнтяй ты в таком разе, — усмехнулся Кафтанов. — Ну, дело твоё. А мне что — отпущу. С Федькой пущай живёт, с другим ли каким жеребцом…
В течение ночи Иван не сомкнул глаз. «И мать… Тоже, считай, повесили её», — думал он, лёжа неподвижно на конской вонючей попоне. Сердце давило, неприятная боль растекалась по всему телу.
В окна заструился серый утренний сумрак.
Скрипнула кровать, на которой спал Кафтанов.
— Спишь, Иван? — тихо проговорил он. — Пойду посты проверю.
И начал одеваться, стараясь не шуметь. Потом взял в руки сапоги, зашлёпал к двери босыми ногами, вышел.
Ничего необычного в том, что Кафтанов собирается проверять ночные посты вокруг деревни, не было — в последнее время, где бы ни стояли, он всегда проверял их или сам, или поручал это сыну Зиновию. Но Ивана с новой силой окатили испуг и тревога.
Эта непонятная и безотчётная тревога возникла у него ещё вечером, в тот момент, когда Кафтанов нехорошо ощупывал глазами дочь. И потом Кафтанов вёл себя странно, не так, как обычно. Прежде чем лечь, он долго ходил по избе, о чём-то раздумывая. Временами широкий ноздрястый нос его раздувался, подрагивали заросшие волосами губы, глаза сатанели. Но он так ничего и не сказал, завалился на кровать и сразу захрапел.
А теперь вот этот тихий голос, осторожные сборы, чтобы не разбудить его…
Иван вскочил, побежал к окну.
По всей деревне не было ни огонька. Виднелся в сером ползучем мраке угол амбара, в котором держали Анну. Возле амбара стоял запряжённый ходок, маячили двое людей. Потом эти двое вывели из амбара Анну, усадили в ходок. Всё это Иван не увидел даже, а догадался, сердце его заколотилось. «Куда они её? Отпускают, что ли? А говорил — посты…»
Иван всё глядел в окно, напрягая зрение. Один из людей (по фигуре — сам Кафтанов) тоже сел в ходок, тронул коня. Другой захромал к избе.
Иван кинулся к одежде, натянул брюки, начал торопливо вертеть портянки. Накинув суконную тужурку, метнулся к дверям.
— Куда? — раздался голос Демьяна Инютина.
— Пусти! — Иван хотел оттолкнуть одноногого, по тот ловко выставил вперёд, как копьё, свою деревяшку, ткнул в живот. От боли Иван скрючился, осел. А когда опомнился, Инютин стоял над ним с наганом.
— Далеко навострился-то, спрашиваю?
— Куда… куда он Анну повёз?
— Отвезёт, куда надо, скажет отцовское слово и отпустит. И мы сымемся отсюда через час. Ну-ка, руки назад! И ступай. Посидишь до его возврата, а там уж как сам знает. В амбар, говорю, ступай. Да не вздумай чего, а то в момент пригвоздю.
Иван покорно заложил руки за спину, пошёл.
— На смерть… на смерть он её повёз.
— И это его дело, отцовское. Иди, иди!
Они уже были возле амбара. Иван шагнул за его порог. Но когда Инютин стал прикрывать тяжёлые двери, Савельев прыгнул на него сверху кошкой, смял, вырвал наган, со всего размаху саданул в висок. Инютин охнул только, дёрнулся и затих.
Иван вскочил, постоял в растерянности. «Убил, что ли? Неужели убил?!»
Бывший Михайловский староста не шевелился, не дышал. Тогда Иван перевалил труп в амбар, прикрыл двери, не замкнув даже болтавшийся на железных скобах замок, побежал к своему коню.
Из Лунёва выходило несколько дорог. По какой поехал Кафтанов — неизвестно. Но на каждом выезде стояли секреты.
На первых двух постах Ивану сообщили, что ни Кафтанов, ни кто другой из деревни не выезжал. Лишь на третьем усталый от бессонницы парень сказал:
— Атаман-то? Проезжал куда-то с дочкой. Куда это он повёз её, Ванька?
Не отвечая, Иван поскакал вдоль лесной дороги, тонувшей в грязно-голубом утреннем свете.
Не настигнул бы в это утро Иван Кафтанова, никогда бы не увидел больше Анну и даже никогда не узнал бы, куда девалась она, каким образом исчезла с лица земли, если бы не его жеребец. Вёрст пять или шесть жеребец стлался по пыльной, разъезженной дороге, а потом, несмотря на то что Иван безжалостно хлестал его плетью, начал сбавлять ход и вдруг, вскинув голову, пронзительно заржал. Откуда-то чуть сзади и сбоку тотчас откликнулась кобылёнка. «Кафтановская!» — мелькнуло у Ивана. И он повернул своего коня. Жеребец, будто понимая, что желания его и хозяина совпали, послушно рванулся назад, сиганул в сторону, через низкорослые кусты, вынес Савельева на полянку, всеми копытами заскользил, останавливаясь, по росной траве.
На краю поляны под развесистыми чёрными соснами стоял запряжённый ходок, немного в стороне пластом лежала на земле Анна, белея оголёнными ногами, а Кафтанов бежал от неё прочь, как-то боком, чуть пригибаясь, бренча ремёнными пряжками, вырывая на ходу из деревянной кобуры длинноствольный маузер.
Вся эта картина открылась Ивану за одну какую-то секунду, и ещё менее чем за секунду он понял, что здесь произошло. И в то же мгновение голова его вспухла, будто была начинена порохом, сознание застлало чем-то едким и горячим.
В себя он пришёл от слов Кафтанова:
— Молись, Ванька. Что увидел тут — с собой унесёшь. Этого никому не надобно знать на земле…
Перед Иваном начало проступать сквозь светлеющую черноту красное, взмокшее лицо Кафтанова. Он стоял в трёх шагах, левой рукой застёгивая тужурку, а правой выставив на него чёрное, задымлённое дуло маузера.
Когда он, Иван, соскочил с лошади, как оказался напротив Кафтанова — Иван не помнил.
— Ты… ты… Как ты мог? — выдавил он.
— Этого тебе не понять. А ей — известно. Что прискакал сюда — дурак. Жил бы…
Иван отчётливо понимал, что сейчас будет застрелен. В кобуре у него тоже было оружие, но Кафтанов не даст времени его выхватить, не позволит даже шевельнуться. И стоял неподвижно, свесив длинные руки, на одной из которых болталась короткая кавалерийская плеть.
Вот уж дрогнул, качнулся чёрный зрачок кафтановского маузера. «Сейчас, сейчас!» — молнией блеснуло у Ивана в голове. И, ни на что не надеясь, он стремительно взмахнул своей плетью, хлестнул Кафтанова по лицу, кинулся на него. Кафтанов выстрелил — будто кто оглоблей ударил Ивана по плечу. Не понимая, убит он или только ранен, не видя, что Кафтанов закрыл ладонью глаза, Иван опять взмахнул плетью, хлестнул на этот раз по руке с маузером. Оружие выпало. Иван бросился на Кафтанова, вцепился в его колючую, волосатую шею и, упав вместе с ним на землю, стал давить.
— Ванька… Иван! — прохрипел Кафтанов, болтая головой, царапая бородой его лицо.
Кафтанов был сильнее, он упёрся в грудь истекающему кровью Ивану и легко отшвырнул. Но встать сам не успел. Иван схватил валявшийся на траве маузер, снова кинулся на приподнявшегося Кафтанова, с ходу опрокинул его на спину, изо всех сил вдавил дуло маузера ему в грудь, два раза прижал гашетку…
Выстрелов он не услышал. Он слышал лишь, как всхрапнули лошади, как они шарахнулись на другой конец поляны.
Солнце давно поднялось, нежарко сияло над лесом. Дул ветерок, тихонько подсушивая росные травы.
Лошади давно успокоились. Они стояли голова к голове, кафтановская кобыла тёрлась щекой о плоскую морду жеребца. Скоро тому надоели, видно, эти ласки, он отошёл и начал щипать траву.
По развесистой сосне над ходком прыгала белка, осыпая вниз жёлтые, отмершие хвоинки.
Кафтанов мирно лежал в траве. Он будто заснул, раскинув в стороны руки. На краю поляны, куда не хватало ещё солнце, всё так же безмолвно, не шевелясь, лежала на спине Анна. Иван сидел подле неё, смотрел куда-то перед собой не мигая, пустыми глазами.
Из плотно закрытых глаз Анны текли и текли не переставая слёзы. Левое плечо Ивана было окровавлено.
Если бы не эти слёзы да не окровавленное плечо — ничто бы не говорило, что полчаса назад здесь разыгралась человеческая трагедия. Казалось, просто трое путников остановились тут для отдыха, двое уже спят, лёжа на траве, а третий охраняет их покой.
Так прошло ещё с полчаса. И вдруг Анна приподнялась и, страшная, растрёпанная, закричала не своим голосом:
— Зачем помешал?! Он хотел застрелить меня потом… Зачем помешал?! Застрели сам теперь! Застрели меня, застрели меня!!
И упала, покатилась по траве, завыла по-звериному, колотясь растрёпанной головой об землю. Иван её не успокаивал, сидел всё так же неподвижно. Только когда она, обессиленная, затихла, он сказал негромко:
— А всё равно, Анна, жить надо. Об этом… никто никогда не узнает, Анна. А жить надо…
Вечером того же дня в Зятькову Балку, занятую партизанами, въехали дрожки. Их окружили вооружённые люди, кто-то крикнул:
— Анна! Глядите-ка, Анна ведь это пропавшая наша! Фёдор, Анна твоя объявилась!
Из избы, напротив которой остановились дрожки, вышли Кружилин, Алейников и Панкрат Назаров.
— Что здесь такое? Откуда ты, Анна? — спросил Кружилин, подходя. И, узнав Ивана, собрал складки на лбу. — Савельев?!
— Я…
— А-а, сам явился, бандюга кафтановская! — закричал Фёдор, протискиваясь через толпу.
Иван здоровой рукой сбросил зачем-то с дрожек на землю труп Кафтанова и сказал:
— Вот вам наш атаман… мёртвый только. Вот сам я, делайте что хотите. — И сел на траву рядом с телом Кафтанова. — Пулю — так пулю в лоб. Только скорее давайте.
— Это у нас не задержится, — дёрнул свежим ещё рубцом на щеке Яков Алейников. — Ну-ка, пойдём в избу. Разберёмся — да к стеночке.
Иван встал и пошёл, горбатясь. Анна, отрешённая и безучастная ко всему до этого, встрепенулась, оттолкнула подошедшего было к ней Фёдора.
— Не надо! Не надо! Вы и вправду разберитесь! Не надо… — закричала она истошно, чёрной птицей подлетая сбоку то к Кружилину, то к Алейникову, то к Назарову, которые уводили Ивана в избу.
Глянув на скрипучие жестяные ходики, Димка сорвался с кровати: стрелки показывали без десяти минут семь.
Село купалось в тумане.
Над сырыми крышами ближайших домов неясно маячили верхушки деревьев. А дальше всё тонуло как в молоке, не было даже видно пожарной каланчи, что стояла на взгорке в конце улицы.
Димка, в трусах и майке, стоял, поёживаясь, в огороде, смотрел через скользкий, почерневший плетень то направо — в усадьбу Инютиных, то налево — во двор Кашкарихи. Однако ни Кольки Инютина, ни кашкарихинского Витьки не было видно. «Дрыхнут, дьяволы, — зевнул Димка. — Нарыбалили сёдни…» И пошёл умываться к Громотушке.
Щедро вымахавшие кукурузные стебли сыпали на плечи росой, как угольками, мокрая картофельная ботва обжигала ноги. Они занемели, покрылись жёсткими пупырышками — точь-в-точь как у огурцов.
Подбежав к речушке, Димка сел на кладку и спустил ноги в тёплую воду, на песчаное дно. Тотчас мелкие пескаришки начали щекотать пальцы, тыкаться в икры.
— От вы… — пошевелил пальцами Димка.
Пескаришки брызнули веером прочь, остановились в полуметре от Димкиных ног, подумали, пошептались вроде и осторожно, но все враз двинулись обратно.
Удивительная она, эта речка Громотушка. Светлая, как стёклышко, неширокая, в иных местах всего до полметра, с неглубокими, под навесом перепутанных ветвей омутками, эта речушка, почти ручей, берёт начало где-то далеко за Шантарой, в Алтайских горах, виляя, течёт через всю степь, до самого села. Степь голая, ни одного кустика, только вздымаются на ней местами лысые унылые холмы, а берега Громотушки, каждый метров на сорок в степь, буйно поросли всяким разнодеревьем и кустарником. Есть и осина, и берёза, и калина, много черёмухи, несметное количество смородинника. Но больше всего развесистых плакучих ив, которые в Шантаре называют вётлами. И всё перевито хмелем, ползучей ежевикой, всякой повителью.
Заросли эти называют Громотушкины кусты. И хоть заросли неширокие, повернись в любую сторону — и сразу выйдешь на чистое место, на простор, в иных местах такая глухомань и жуть, что шантарских баб-ягодниц берёт оторопь. Тогда они, рассыпая из ведёрок ягоды, оставляя на цепких ветках лоскутья одежды, как ошалелые выскакивают в степь и жадно глотают там горьковатый полынный воздух, прижав ладонями груди.
Говорят, немало человеческих тайн хранят Громотушкины кусты. Ненароком, может, и приходят на ум иной ягоднице, забравшейся в самую чащобу, эти тайны. А может, чудится им вдруг останавливающий кровь, зловещий крик лохматого лешего, испокон веков живущего, по преданию, где-то возле самого большого на Громотушке омута, отчего он прозывается Лешачиным. Находились в Шантаре люди, которые утверждали, что не только слышали этот страшный крик, но и видели, как по утрам и на закате вспучивается страшный омут, кто-то чёрный и огромный ворочается в густой, застоявшейся воде, разгоняя во все стороны тяжёлые волны.
Возле деревни Громотушкины кусты редеют. Осины да берёзки остаются позади, скоро покидает Громотушку и калинник. А речка всё бежит и бежит вперёд, через деревенские огороды, через неширокие улицы. Теперь её сопровождают только вётлы, они по-прежнему низко, до самой земли, кланяются своей благодетельнице и повелительнице.
За деревней Громотушка выбегает на низкую луговину — здесь её встречают непроходимые заросли осоки и камышей — и неслышно вливается в широкую, многоводную Громотуху.
В Громотухе полно всякой рыбы, а в Громотушке — только эти пескарики да в верховьях, по омуткам, хариусы. Могучая Громотуха зимой намертво замерзает — в иные годы лёд бывает метра в полтора толщиной, — а Громотушка никогда ещё не покрывалась хотя бы сантиметровой ледяной корочкой.
Не могут завалить её никакие сугробы — снег тает в неглубоких громотушкиных водах, как в кипятке, не может сковать её мороз, всю зиму Громотушка парит, парит, белые клубы плавают над Громотушкиными кустами, как над жарко натопленной баней, а сами деревья стоят отяжелевшие, в мохнатых, обильных куржаках. Тронь любую ветку — она с шорохом осыплется заледенелыми иголками, точно разденется наголо, но за три-четыре часа снова закуржавеет, размохнатится пуще прежнего.
Ничего не могут поделать с Громотушкой даже самые лютые холода, только гуще, тяжелее туман над ручьём, только обильнее куржак на деревьях — и всё.
Димка поплескал в конопатое лицо, опять поглядел через плетень налево, потом направо. «Ну, дрыхнут…»
В это время в доме Лукерьи Кашкаровой скрипнула дверь, появилась сама Кашкариха, как звали её все соседи, торопливо побежала в стайку.
Над Звенигорой, видимо, показался краешек солнца, потому что туман над деревней зарозовел, заискрился и сквозь него начали проглядывать очертания пожарной каланчи. И сразу же стало видно, как покрасневшие туманные лоскутья ползают между тополиными ветками, облизывая каждый сучок.
В Кашкарихиной стайке ошалело закудахтали куры. Потом оттуда вышла старуха. В одной руке у неё был кухонный ножик, в другой — только что зарубленная курица.
— Бабушка Лукерья… — сказал Димка, подходя к плетню. — Чо Витька там? Мы порыбалить сговорились…
— Кака рыбалка, кака рыбалка? — торопливо и как-то испуганно закричала Кашкариха. — Не пойдёт сёдни Витька! Сорванцы, прости ты, господи…
И скрылась в сенях. Димка слышал, как загремела дверная задвижка. «От пошехонцы, — буркнул он про себя. — Днём на задвижке… Что это они вздумали?»
Сквозь ветви тополей, раздирая космы тумана, прорывались теперь бледно-жёлтые солнечные полосы. Полос было много — и широких, как плахи, и тоненьких, как струнки, меж них по-прежнему крутились, болтались туманные лохмотья, отчего казалось, что солнечные полосы покачиваются, деловито щупают землю.
Неподалёку на площади, возле большого деревянного дома на каменном фундаменте, в котором помещался райком партии, заговорило радио.
— Внимание, говорит Москва, — звучно сказал диктор на всю деревню. — С добрым утром, товарищи. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня…
«А какое в Москве утро? В Москве ещё три часа ночи. Ещё только-только начинает зориться», — подумал Димка.
Из репродуктора полилась песня, хорошая песня, которую Димка всегда любил слушать:
Димка слушал и, хотя в далёкой отсюда Москве была ещё ночь, представлял, как солнце раскрашивает кирпичные стены Кремля, который он видел только на картинках да в кино.
В огороде появился старший брат Семён, прищурился на солнце, с хрустом потянулся. Вдруг он опрокинулся, встал на руки и пошёл к Громотушке. Минуя морковную грядку, он легко спружинил на руках, зубами вырвал морковку, ещё небольшую и бледную, и так, в зубах, донёс её до ручья.
Это был обычный Сёмкин номер. Он занимался в кружке самбистов и умел ещё и не такое. Димка, смертельно завидуя в душе старшему брату, равнодушно отвернулся.
Прежде чем умыться, Семён пополоскал морковку в ручье и с хрустом откусил сразу половину, подмигнул Димке:
— Ну, как?
— Чего? На руках-то? Подумаешь…
— Ишь ты, пшено… А ну-ка?
— Да запросто! — в запале выкрикнул Димка и попытался встать на руки. «Шмякнусь на спину, как пить дать… — пронеслось у него в голове. — Картошку помну… Мать задаст…»
Едва он так подумал, как откуда-то обрушился на него голос матери:
— Помни́, помни́ картошку мне! Ди-имка!
И плашмя, вытянувшись во весь рост, спиной шлёпнулся в картофельную ботву.
Мать вскрикнула. Димка увидел её испуганные глаза над своим лицом, вскочил.
— Ну?! Ну?.. — дважды дёрнула его за руку мать. И повернулась к Семёну: — Чему ты ребёнка учишь? А ежели он руки али шею сломает?
Увидев, что мать отвернулась, Димка торопливо убежал с огорода.
За столом у Савельевых всегда царило молчание. Глава семьи Фёдор Силантьевич не терпел за едой разговоров.
Но сегодня священный порядок нарушал самый младший из Савельевых — десятилетний Андрейка. Хлебнув две-три ложки, он шмыгал носом и заводил одно и то же:
— Ма-ам… Я пойду с ними рыбалить?..
Жена Савельева, Анна Михайловна, молчит, будто не слышит умоляющего голоса сына.
— Да пустите вы его, не потеряем, — в конце концов сказал Семён.
Отец бросил ложку, сердито вытер чёрные, мокрые от лапши усы.
— Вот что, Семён, я скажу… В твои, считай, годы я уж эскадроном командовал, белякам головы рубил, — и он показал почему-то за спину, на стенку, где висел увеличенный со старой фотографии портрет его отца, Силантия Савельева. — А ты хоть и два года как тракторист, всё в ребячьих пастухах состоишь.
Семён посмотрел на портрет деда. Отец очень походит на него — такой же большой лоб и сросшиеся брови, такие же усы над крупной нижней губой, нос прямой, с широкими ноздрями, густая, непокорная, рассыпающаяся во все стороны копна чёрных волос. Только вот подбородок у отца другой, чем у деда. У деда подбородок плоский с бороздкой посредине, у отца — крутой, крепкий, с выметом густой, тоже, наверное, железной крепости щетины.
— Так сейчас же, батя, не война… Вместо эскадрона у меня трактор…
Фёдор отвернулся к окну, закурил и ударил ладонью в створки. Прямо перед окном качалась зелёная и шершавая, в капельках утренней росы, голова собирающегося зацвести подсолнуха. Из центра его шляпки уже пробивались, как огненные струйки, несколько жёлтых лепесточков.
— Значит, на рыбалку?
— Воскресенье же, чего мне? А трактор свой я давно наладил, — проговорил Семён.
— И я давно свой комбайнишко наструнил. А товарищам не надо помочь? Или руки отвалятся?
— Пущай сами. Бензином я и без того надышался, хочу речной свежести глотнуть.
— Ма-ам, я пойду с ними рыбалить? — опять затянул Андрейка.
— Ну чисто желна́! — в сердцах сказала мать. — Отправляйся…
Андрейка кубарем свалился с табуретки, кинулся из комнаты. За ним — Димка.
— А то приучили их жар-то чужими руками загребать. — И Семён тоже поднялся.
— Кого их?
— Ну, к примеру, этого главного лодыря Аникушку Елизарова. Или пьяницу Кирьяна Инютина, дружка твоего. Их давно надо из МТС выпереть, а вы всё им помогаете. Ну и везите их на своих плечах. А у меня совести не хватает. — И вышел.
— Дурак ты, дурак! — вслед ему сказал отец.
— Федя! — воскликнула Анна.
— А ты — сыть! Сыть! — зло закричал Фёдор. Походил по комнате, сказал спокойнее: — Не понимает Сёмка чего-то… главного в нашей жизни. Вот что обидно. Ну, пошёл я. Заверни чего в обед пожевать. До вечера с мастерской не выберусь.
Когда Фёдор ушёл, Анна присела у окна, долго глядела на тот же собирающийся расцвести подсолнух. Ей вдруг почему-то показалось, что он никогда не расцветёт, никогда не раскроет жаркое своё лицо навстречу солнцу. И фартуком вытерла бесшумно наплывшие слёзы.
Она-то понимала, почему Фёдор недолюбливает старшего сына. Оба младших, Димка и Андрейка, были в отца — такие же чернявые, большелобые и бровастые. У них уже и поступь проглядывалась отцовская, особенно у Димки — крепкая, уверенная, чуть вразвалку, и чёрные, глубоко посаженные глаза были искристые до пронзительности, зацепистые, как у самого Фёдора. А старший, Семён, был в неё — русоволосый, белокожий, сероглазый.
— В погребе, что ли, мы его с тобой сделали? Не помнишь? — часто говорил ей Фёдор, когда Сёмка начал подрастать. Говорил — и криво усмехался в чёрный колючий ус. И окатывало её пронизывающим холодком: «Не верит… что его кровь… что он отец!»
Однажды она попыталась пристыдить мужа за его необоснованные подозрения. Фёдор слушал её долго и внимательно. А когда понял, в чём, собственно, пытается убедить его жена, прихлопнул гулко по дощатому столу ладонью.
— Будет! Знаем… Не девицей тебя взял!
— Фёдор!
— Ну! — поднял голос Фёдор, бледнея. — Будет, сказано…
Он облокотился о стол, запустил пальцы обеих рук в густые чёрные волосы и сжал кулаки. Сидел так минуту-другую…
— Вот на чём, Анна, покончим… — сказал, поднимая на неё мутный, тяжёлый взгляд. — Тебя, стерву, надо бы наискосок шашкой перерубить. А я тебя всё же люблю. К тому же Димка вон народился. Этот — мой.
— А Сёмка чей? Федя?!
— На том покончим… — не слушая, загремел Фёдор. — Чтоб об этом больше молчок! Ни слова!! Ежели жить хочешь… в семье…
И жили они — другие и не скажут, что плохо. Фёдор был суров и малоразговорчив, а в праздник или день рождения обязательно какой-нито подарок сделает. По большей части пустяковый — бумажный платок или стеклянную брошку. Да в цене ли дело! И к Сёмке относился вроде ровно, ни в чём не выделяя от остальных детей. Но иногда, как вот сегодня, вроде бы ни из-за чего схватывался со старшим сыном. И ещё ночами иногда находило на него что-то, он чуть не до света лежал холодный, не шевелясь, и Анна видела в полутьме сухой блеск его глаз. Она уже знала, что это значит. Наконец Фёдор молча и грубо тянул её к себе, безжалостно, с остервенением, до синяков и кровоподтёков, мял её небольшие груди, разламывал её плечи. Она чувствовала, что он бессознательно мстит ей за Сёмку, что в нём просыпается что-то звериное.
— Федя! Фёдор!! — в страхе кричала она.
Это его будто отрезвляло, он затихал.
Анна не то чтобы не осуждала Фёдора — она понимала его муки. Сёмка — от него, от Фёдора. Она-то это знает. А его — не убедишь. И он имеет право не поверить…
Да, жили они — другие не скажут, что плохо. Но никто не скажет — любит ли Анна мужа. И сама она этого теперь не скажет. Когда-то любила ошалело, без памяти, залила когда-то она Фёдора своей любовью, как обвальный июльский ливень заливает землю. Уж текут потоки воды по земле, уже залиты низкие полевые луговины, и лишь торчат над кипящей от тугих дождевых струн водой только высокостебельчатые ромашки да упругий остролистник, уже помутнела от дождя широкая Громотуха — а ливень всё идёт, всё хлещет по земле со звоном…
Но вот чуть потоньше стали дождевые струны и пореже. Вот словно кто махнул поперёк ливня огромным решетом, разрезал струны на капли. И хоть они капают вниз обильно, но это всё-таки уже капли. Сперва скапали вниз те, что покрупнее, потом долго сыпалась мелочь. И наконец дождь совсем прекратился. Лужи по канавам и оврагам скатились всё в ту же ненасытную Громотуху, а в заросших травой низинах вода потихоньку просочилась под землю, оставив на дне маслено поблёскивающий на солнце слой ила. Ил, быстро высохнув, берётся корочкой. Через несколько часов корочка эта трескается, кучерявится, как береста, и рассыпается от жары в пыль. Ветерок раздувает эту пыль, ворошит белые, недавно дрожливо стоявшие под ливнем ромашки, длинные стебли остролистника и прочее разнотравье.
Вспоминался иногда Анне свой последний разговор с её проклятым отцом. «Чем хвалишься? Как скотина ты жил… — кричала тогда она в его ненавистное бородатое лицо. — А есть другая жизнь — человечья!.. А я хочу по-человечески жить…» — «Тебя-то пустят ли в эту жизнь? — насмешливо спросил отец. — Рано или поздно припомнят, чья ты дочь».
Никто не припомнил, чья она дочь. Но жизни, о которой мечталось, которой хотелось, так и не получилось.
Сперва считала — виноват в этом её отец-изверг. А потом начала подумывать: а только ли он?
Все улицы Шантары как бы стекают вниз, к Громотухе. Улицы разъезжены в пыль, а кривые переулки, по которым редко-редко проедет телега или грузовик, крепко затравенели, иные так поросли репьём и полынью, что через них едва можно было продраться.
И только главная сельская улица — шоссейка, как её называют, — выложена булыжником, по бокам её выкопаны канавы для стока вод, густо насажены тополя и проложены деревянные тротуары.
По этой-то шоссейке, пустынной в ранний воскресный час, шагали братья Савельевы и Колька Инютин по прозвищу Карька-Сокол — пятнадцатилетний долговязый подросток, похожий на вопросительный знак.
— А я сейчас через плетень гляжу — сестра тебе выговаривает, — сказал Семён. — Не пустит, думаю, на рыбалку парня.
— Не-е, Верка спросила только, куда мы идём удить. На громотухинскую протоку, говорю. «Мельницу»-то покажешь?
— Покажу, — промолвил Семён, думая о чём-то своём.
Выйдя за околицу, все четверо побрели начавшей рыжеть уже степью, миновали строй деревянных опор высоковольтной линии, крестовины которых были обрызганы птичьим помётом, и зелёной луговиной вышли к неширокой громотухинской протоке.
Здесь их и догнал запыхавшийся Витька Кашкаров, Димкин одногодок.
— Ты? — обрадованно выкрикнул Димка. — А твоя мать сказала, что не пойдёшь!
— Мало ли что… — проговорил Витька, отводя в сторону невесёлые глаза.
В чистом синем небе плавилось солнце, разгоняло остатки утреннего тумана, стекало на землю густыми обжигающими струями. Солнечные блики на воде резали глаза. У берега их почти не было, метрах в трёх покачивались редковатые золотые блюдца, но чем дальше, тем их становилось всё больше и больше, и где-то посреди протоки они сливались в сплошную сверкающую полосу.
Все торопливо наживили крючки, жадно уставились на поплавки. От напряжения у Андрейки на облупленном носу выступили бисеринки пота. Лишь Витька Кашкаров всё возился с удилищем, привязывая леску. Потом, кажется, забыл о своей удочке, обо всём на свете, — уставившись в одну точку, он глядел куда-то вдаль, за протоку, на остров, где росшие на небольшом обрывчике развесистые вётлы бороздили упругими ветками тугие струи.
— Е-есть! — вдруг заорал Димка и выдернул из воды небольшого подъязка.
У Андрейки от зависти ёкнуло сердце, он начал часто махать удилищем.
— Ты не торопись, Андрюша, — сказал Семён и бросил взгляд на Витьку. Тот, сидя на камне, всё глядел на остров.
Зачерпнув в ведёрко воды, Димка кинул туда подъязка. Рыбина сильно забилась, разбрызгивая воду. Инютин воткнул свою удочку в песок, подошёл, свесил над ведёрком крючковатый нос и ещё больше стал похожим на вопросительный знак.
— Ничего, — снисходительно сказал он. — А на той неделе я под Звенигору ходил удить. Только забросил — кы-ык он хапнет! Удилище — крык! — напополам. Он и потащил обломок на середину. Я прямо в одежде сиганул за им…
— Не ври, — сказал Семён.
— Что не ври! Окунище был — во! Так и уплыл, гад. Не догнал.
— Откуда ты знаешь, что окунь? — спросил Димка.
— А кто же?! — обиделся Колька. — Он, зебра полосатый. Боле некому.
Андрейкин поплавок вдруг косо скользнул в глубину. От неожиданности Андрейка сперва сел в мокрый песок, потом вскочил, дёрнул удилище. Леска со звоном разрезала воду, булькнув, выскочил поплавок, задрожал на туго натянутой волосяной струне. Андрейка, отступая, тянул удочку к себе, а какая-то сильная рыбина — Андрейка чувствовал, как она билась на крючке, — старалась уйти вглубь. Таловое сухое удилище гнулось, потрескивая, вот уж поплавок опять коснулся воды, пополз обратно в холодную глубь.
— Порвёт! Леску порвёт! — закричал Витька, встрепенувшись, сбрасывая своё забытьё. — Припусти чуть! Ослободи, ослободи ему маленько ходу! — орал он, не замечая, что вместо «освободи» говорит «ослободи». — Да уйдёт жа, уйдёт жа…
— Не лезь! — тоненько вскрикнул Андрейка.
— Пущай сам. Не мешай ему, Витя, — проговорил Семён, с улыбкой наблюдая за младшим братом.
Димка и Колька, побросав удочки, тоже прыгали вокруг Андрейки, давали советы. Но тот их не слушал. Закусив от волнения язык, он продолжал бороться с рыбиной. Наконец решил, видимо: будь что будет! — и из последних сил дёрнул удилищем. Чулукнул из воды поплавок, и, словно догоняя его, взметнулся вверх, сверкнув на солнце жёлто-зелёной радугой, огромный окунище и, сорвавшись в воздухе с крючка, шлёпнулся на камни почти у самой воды. Андрейка вскрикнул, сорвался с места, грудью упал на свою добычу и облегчённо, радостно засмеялся.
Потом все долго и завистливо рассматривали тупорылого горбача, по очереди держа в руках.
— Положьте в ведёрко, уснёт же, — будто бы потеряв всякий интерес к окуню, как можно равнодушнее бросал через плечо Андрейка, наживляя крючок. — Рыбы, что ли, не видали…
— Повезло тебе, братуха, — сказал Семён. — Такие громилы редко на червя берут.
— Подумаешь, громила, — промолвил Колька, опустив окуня в ведёрко. — Вот я прошлогод на Громотушке… Мы с Веркой за смородиной ходили. Ну а леска всегда при мне. Дай, думаю, с пяток хариусов поймаю, да уху на обед сварганим. Верка — она любит жрать уху-то, — зачем-то пояснил он и продолжал: — А ягоды мы обирали в аккурат недалече от Лешачиного омута.
— Где, где? — оторвался от своего поплавка Семён.
— Что где? — заморгал Колька выгоревшими ресницами. — Возле Лешачиного омута. Там сморо-одины!! Прямо насыпью. Бабы-то ходить туда боятся… А Верка — она жадная на ягоду. «Пойдём, говорит, Колька…» Ну и пошли. Ты что, не веришь?
— Давай ври дальше, — бросил Димка, всё ещё заглядывая в ведёрко, сравнивая своего подъязка с Андрейкиным окунем.
— Сам ты… — повернулся к Димке Николай и обиженно замолчал.
Минут пятнадцать в безмолвии махали удилищами, но клёва больше не было. Андрейка, чтобы сделать подальше заброс, зашёл даже по пояс в воду. Каждый раз, наживляя свежего червя, он долго и старательно плевал на него, полагая, что от этого наживка станет вкуснее. Но всё было бесполезно.
Солнце поднялось уже высоко, зной съедал голубизну неба, оно становилось белёсо-мутным. Жар волнами наплывал сверху, приглушая все звуки, кроме негромких всплесков волн, облизывающих горячие камни-голыши. На эти мокрые камни почему-то беспрерывно садились бабочки-капустницы и, пошевеливая белыми, в чёрных прожилках, крыльями, сидели до того мгновения, пока не накатывалась очередная волна.
— Так кого же ты поймал в Лешачином омуте? — спросил Семён.
— Никого я не поймал, — буркнул Николай всё ещё сердитым голосом. Но немного погодя начал рассказывать: — Подошёл я, значит, к омуту — жутко. Вдруг, думаю, лешак из кустов высунется? Сердце стукатит, как молоток. Верка где-то рядом по кустам шебаршит. Ну, подошёл я, гляжу…
— Ну?! — в нетерпении выкрикнул Димка. — Лешак?!
Витька, забыв про удочку, тоже повернул голову к Кольке. Но смотрел ему не в лицо, а куда-то мимо, на небольшое пухлое облачко, неожиданно появившееся на горизонте, смотрел пустым и безразличным взглядом. Один Андрейка, стоя в воде, сильно наклонившись вперёд, чуть не опрокидываясь в реку, по-прежнему держал удилище в вытянутой онемевшей руке и не отрывал глаз от поплавка.
— Гляжу — пара здоровенных хариусов ходит поверху. Ну, думаю, счас… Неслышно, чтоб не спугнуть их, заразов, махнул удилком. Наживка ещё не погрузилась в воду — ка-ак они кинутся на всплеск обои… Какой-то из них, значит, сглотнул крючок и попёр вглыбь! И вдруг…
— Лешак в кустах захохотал! — крикнул Димка насмешливо.
— Я вам правду говорю, а вы… — мотнул коротко остриженной головой Николай. — Только хариус сиганул вглубь, ка-ак посреди омута поднимется водяной горб, как забурлит!.. Ну конечно, я испугался! По всему телу сыпучая дрожь окатила. А что?! Сами бы опробовали… А тут ещё посерёдке омута во-от такой раздвоенный рыбий хвостище выметнулся. — И Колька чуть не во всю ширь раздвинул руки, показывая величину хвоста. — Да как хлестанёт по воде — ажно брызги ливнем меня обсыпали. И тут же с такой силищей рвануло леску, что она только тренькнула…
— Оборвалась! — взвизгнул Андрейка, вышедший на берег, чтоб насадить на крючок нового червя. — А кто же это был, Коля? Щука?
— Не знаю, — вздохнул Колька.
— Щука, щука! — утвердительно проговорил Андрейка. — Батя как-то рассказывал, что в больших омутах на Громотушке живут и щуки.
— Может, и щука.
— Акула, наверное, — сказал, посмеиваясь, Димка. — Такие хвосты только у акул бывают.
— Разве ты поверишь! — обидчиво отвернулся Инютин.
В некотором смысле этот Колька был человеком необыкновенным. С ним всегда случались какие-нибудь приключения. То чья-нибудь собака оборвёт ему штаны, то в школе, на уроке, вдруг ни с того ни с сего у него в кармане бабахнет самопал, разворотив до кости мясо на ноге.
А года три назад он поспорил с ребятишками, что надёргает из хвоста свирепого райкомовского жеребца Карьки-Сокола волос на леску. Жеребец был диковинным — сам карий, почти вороной, а грива и длиннющий хвост ослепительно белые, словно поседевшие. «Потому что меринос», — объяснял любопытствующим ребятишкам райкомовский конюх Евсей Галаншин, пускавший на ночь пастись жеребца за село. И, видя, что ребятишки не понимают мудрёного слова, сердился: «Кыш отседова, вороньё! Знаю ить, волосу хотите надёргать. Он вам копытом-то дерганет по кумполу…» И, застегнув передние ноги коня прочными волосяными путами, удалялся, строгий и прямой как жердь.
Белый хвост Карьки-Сокола был мечтой. Но выдернуть из его хвоста хотя бы волосинку ещё никому не удавалось. Он подпускал к себе только деда Евсея. Если приближался кто другой, жеребец вскидывал голову, скалил, как собака, длинные плоские зубы и угрожающе поворачивался задом.
Разрешать спор отправились поздно вечером, когда дед Евсей, по обыкновению, отвёл жеребца на лужайку.
— Наблюдать с этого места, — сказал Николай, останавливаясь метрах в двухстах от жеребца. — Ближе не подходить.
— Почему? — полюбопытствовал Димка.
— Опасно, — небрежно кинул Колька. — Вдруг он рассвирепеет да кинется на вас? Растопчет, а я потом отвечай…
Это подействовало. Ребята остановились. Колька пошёл к коню. Ребятишки наблюдали за ним затаив дыхание, бешено завидуя Колькиной смелости.
Жеребец, спокойно щипавший травку, при Колькином приближении вскинул голову, заржал. У ребятишек заёкало от страха в животах. Но Колька, не останавливаясь, тихонько шёл к коню, протянув руку. Ещё через мгновение он стоял возле жеребца и спокойно гладил рукой плоскую щеку лошади. Ребята смотрели на такое чудо, разинув рты.
Никто из них не знал, что Колька целый месяц приваживал к себе жеребца.
Как-то, отгоняя утром корову в стадо, Колька заметил, что дед Евсей, прежде чем распутать и увести жеребца, скормил ему краюху ржаного хлеба. Карька съел хлеб и благодарно потёрся щекой о заскорузлые от времени руки старика. Николай хмыкнул, сел на мокрую от росы траву и стал что-то соображать.
Вечером он пришёл на лужайку с большим ломтём ржанухи. Едва старик, оставив спутанного жеребца, уковылял в деревню, Колька двинулся к лошади, протягивая на длинной палке ломоть хлеба.
Несколько вечеров Карька-Сокол шарахался от палки, скалил угрожающе жёлтые зубы и поворачивался задом. Но постепенно волнующий запах ржанухи, видимо, сделал своё дело, и однажды Карька осторожно взял с палки хлеб.
Через неделю жеребец брал хлеб уже из рук, а ещё через неделю позволял себя гладить по шелковистой щеке.
Колька решил, что дело сделано и пришла пора удивить и поразить всех уличных огольцов.
Скормив, как всегда, краюху хлеба, тайно принесённую за пазухой, Колька с полминуты гладил Карьку-Сокола по щеке, потом похлопал по крутой и крепкой, как камень, шее, провёл ладонью по лоснящемуся крупу. Жеребец вздрогнул, завернул голову, блеснув лиловым взглядом. «Чего ты, дурашка?!» — ласково проговорил Колька. Привычный голос, видно, успокоил, жеребец перестал дрожать, принялся щипать траву.
Колька, продолжая одной рукой оглаживать круп, другой осторожненько выбрал из хвоста прядку волос, намотал на кулак, стремительно отскочил назад и что есть силы дёрнул. Но то ли конский хвост был очень крепок, то ли от жадности Колька захватил слишком большую прядь, только выдернуть её ему не удалось. Жеребец заплясал от боли, вспахивая копытами землю. Колька шарахнулся было прочь, но руку накрепко захлестнуло конским волосом. Жеребец взбрыкнул задними ногами, чудом не расколов парнишке голову. Колька отскочил в сторону, пытаясь выпутать из хвоста руку. И в это время Карька-Сокол, изогнувшись, хватанул его оскаленными зубами за бок…
Когда ребята подбежали к Инютину, тот лежал ничком, не шевелясь. С оголённого бока свешивался кровавый лоскут кожи почти в ладонь величиной.
Застонав, Николай открыл глаза, сел и поглядел на свой бок, из которого хлестала кровь. Снял порванную лошадиными зубами рубаху, разодрал её на узкие полосы, прилепил на место свесившийся лоскут кожи и молча принялся себя перебинтовывать.
— Ладно, пойду в больницу, — сказал он, поднимаясь.
Бок ему залечили, только на всю жизнь обозначился на смуглом Колькином теле подковообразный белый рубец. Да навсегда прилипла к Инютину после этого звучная кличка Карька-Сокол.
Несмотря на то что с ним то и дело случались подобные происшествия, Колька слыл хвастуном и безудержным вралём. Может, потому, что, рассказывая о действительных своих приключениях, он всегда что-нибудь преувеличивал, приукрашивал, а то и привирал.
Рассказав о случае на Лешачином омуте, он отошёл в сторонку, сел на горячие камни и нахохлился.
— Это разве рыбалка! — крикнул Андрейка, вышел из воды и швырнул на землю удочку. — Совсем клёву нету.
Семён, стоя спиной к реке, глядел в степь, на дорогу. По ней шёл какой-то человек. Он миновал столбы высоковольтной линии и на развилке повернул влево, в сторону от реки, на Звенигорский перевал.
— Димка, глянь, что там за дядька шагает по дороге в Михайловку? — проговорил Семён.
— Обыкновенно… С котомкой, в сапогах. А в руках палка, — сказал обладавший ястребиными глазами Димка.
— А не дядя это Иван?
— Да откеля ему? Он же в тюрьме!
При этих словах Витька Кашкаров, опять давно сидевший в сторонке, вскочил, глянул на уходившего к перевалу человека. И, сев на прежнее место, снова принялся угрюмо разглядывать потрескавшиеся от цыпок ноги.
— Почудилось. Плечи у него такие же сутулые, как у дяди Ивана, — проговорил Семён.
Солнце тяжёлыми струями всё полосовало землю, словно занялось целью расплавить её. Раскалённые прибрежные камни, которые время от времени окатывала ленивая и тёплая речная волна, тотчас, на глазах, обсыхали. Бабочки-капустницы, ещё полчаса назад мельтешившие под ногами, куда-то исчезли. Небо было по-прежнему пустынным, только на одном его краю, там, где за текучим маревом недавно вспух маленький ватный комочек, сейчас пузырился огромный столб больнично-белых облаков. Верхушка облачного столба была намного шире основания и, увенчанная громадной шапкой, от тяжести заломилась на правый бок, грозя рухнуть как раз на Шантару.
— Вот что, рыбачки-мужички, — сказал Семён, сбрасывая рубаху, — до вечера клёва ждать нечего. Давайте искупаемся, а потом сварим уху из Димкиного подъязка и Андрейкиного окуня. Пока она варится, я покажу вам несколько приёмов самбо. В том числе «мельницу».
Семён разделся, с полминуты постоял на горячих камнях под завистливыми взглядами ребят. Крепкое, с буграми мышц его тело отсвечивало на солнце медью. На широких, сильных плечах, сожжённых солнцем почти до черноты, упрямо сидела чуть угловатая голова. И короткая шея, и широкие скулы, и крутой лоб — всё было покрыто плотным загарным слоем, лишь густые белые волосы солнце не в силах было сжечь, и они пламенели, как флаг, белым непотухающим огнём.
Постояв у самой кромки воды, Семён чуть присел, резко выпрямился, взмахнув одновременно руками, и казалось, неведомая сила легко оторвала и стремительно кинула далеко от берега, в прохладную глубь реки, его тяжёлое тело. Следом за ним попрыгали в воду и остальные. Лишь Витька так и не тронулся с места. Сидя на берегу под палящим солнцем, он молча разгребал в мокром песке ямку.
Несколько минут ребята плавали у берега, хохоча и дурачась, вздымая радуги водяных брызг. Первым вылез на берег Семён, не одеваясь, порылся в карманах брюк, закурил. С его остуженного водой тела скатывались прозрачные капли.
— Скажи-ка, Витя, что такое с тобой? Дома что-нибудь? — спросил он, присев возле парнишки.
— Отвяжись ты, — вяло сказал тот, встал и пошёл прочь от берега.
Семён догнал его в несколько прыжков, загородил дорогу.
— Ну что, что?! — почти со злостью выкрикнул Витька, вскидывая давно не стриженную головёнку. — Что тебе надо?
— Мне-то ничего. — Семён взял парнишку за плечо. — Я ничем не могу тебе помочь?
— Не можешь! Да, не можешь! — с отчаянием вскрикнул Витька, сбросил тяжёлую Семёнову руку и пошёл дальше. Однако через несколько шагов обернулся. — К нам сёдни ночью этот… Макар Кафтанов приехал, понял?
— Макар?! — воскликнул Семён и невольно поглядел вправо, на дорогу, по которой недавно в Михайловку прошагал человек с котомкой, издали похожий на дядю Ивана, уже несколько лет находившегося в заключении.
Витька понял этот взгляд, проговорил:
— Может, они вместе и приехали.
Семён хмуро молчал. Макар Кафтанов, его дядя по матери, был знаменитым вором, большим специалистом по ограблению магазинов. В свои двадцать восемь лет он уже имел шесть судимостей…
После завтрака Фёдор Савельев через хлев вышел на двор, крикнул зычно и властно:
— Кирья-ан!
Тотчас отмахнулись в инютинской избёнке дощатые двери, на покосившееся крылечко с лохмотьями облезающей краски стрелой выскочил, что-то дожёвывая, Кирьян Инютин.
— Позавтракал? Айда на станцию.
— Воскресенье же… Я поллитровку в погреб кинул, чтоб нахолодала.
— Какая поллитровка! На носу уборочная, а твой трактор ещё в развале весь.
— Так… Чего же, раз надо, стало быть, значит, я разом, — тотчас согласился Кирьян.
Избёнка Инютиных, сложенная из тонких и корявых бревёшек, рядом с просторным домом Савельевых казалась особенно маленькой, ветхой и невзрачной. Таким же невзрачным и никудышным был узкоплечий и гололобый Кирьян Инютин по сравнению с глыбистым, медвежковатым Фёдором Савельевым.
Кирьян нырнул обратно в тёмный зев сенок. С огорода, неся что-то в фартуке, подошла к крыльцу жена Кирьяна — остроносая, с узкими глазами, из которых вечно бил шалый огонёк, Анфиса. Крутогрудая и статная, она, несмотря на свои тридцать девять лет, всё ещё казалась девчонкой.
Она шла, не замечая Фёдора. Её старенькая, ветхая юбчонка была высоко подоткнута, красные, нахолодавшие икры, вымоченные росной огородной зеленью, залеплены грязью.
— Здоровенько ночевали, — сказал Фёдор.
— Ой! — воскликнула женщина, торопливо одёрнув юбку.
Фёдор шагнул к плетню, разделявшему их усадьбы.
— Подойди-ка…
Анфиса качнулась, словно в нерешительности, подошла.
— Ну? — Глаза её были опущены, припухшие, красноватые веки чуть подрагивали.
— Как стемнеет, буду ждать… в наших подсолнухах, а? — трогая ус, кивнул Фёдор на делянку подсолнухов, прилепившуюся на задах огорода. — Придёшь?
Анфиса брызнула на Фёдора крутым, как кипяток, взглядом и молча принялась рассматривать молоденькие огурчики, лежавшие у неё в фартуке.
— Жалею я, что отдал тебя Кирьяну, — усмехнулся Фёдор. — Ишь, не стареешь будто. Износу тебе нету. А моя Анна…
— Чего теперь об этом… — вздохнула Анфиса.
— Так придёшь?
— Ладно. Если Кирьян не проснётся, — просто сказала Анфиса и, видя, что Кирьян вышел из дома, ткнула огурцом в широкую ладонь Фёдора. — Попробуй, с нашего огорода.
— Огородница ты знатная, на всю улицу, — произнёс Фёдор.
— Это уж действительно, — хмуро подтвердил Кирьян. — Про всякую овощ ещё слыхом не слыхать, а у неё уж на столе… Ну, пошла! — раздражённо прибавил он и подтолкнул жену к крыльцу.
Фёдор и Кирьян вышли на улицу и молча зашагали к МТС.
После колчаковщины Фёдора Савельева, по совету председателя волисполкома и бывшего командира партизанского отряда Поликарпа Кружилина, назначили начальником Шантарского почтового отделения, а Фёдор взял бывшего бойца своего эскадрона Кирьяна Инютина в завхозы. На почте они проработали без малого десять лет — до 1931 года. Сперва вроде всё было хорошо, но с годами Кирьян стал попивать, наловчился потихоньку сплавлять на сторону кое-что из почтового хозяйства — то моток проволоки, то дюжину-другую сосновых телеграфных столбов, то конскую упряжь. Фёдор неоднократно мылил ему за это шею, тряс увесистым, заволосевшим на казанках кулаком перед крючковатым Кирьяновым носом.
— Да что ты, что ты, Фёдор, — моргал невинными глазами Инютин, вытирая ладонью проступавшие на залысинах крупные капли пота. — Да рази я, переворот мне в дыхало, осмелюсь что с государственной ценности… Не иначе конюхи, разъязви их, пропили. Я прижму их, паразитов, они у меня иголки больше не своруют…
Потом Кирьян ловко научился вскрывать посылки, вытаскивать оттуда разное барахло. Жалоб на работу почты было всё больше. И вскоре Фёдору пришлось оставить работу.
— Бывший партизан! Лихой командир эскадрона! — гремел на него Кружилин, ставший к тому времени секретарём райкома партии. — Да какого эскадрона?! Лучшего в полку! Развалил почту, распустил людей… Меня подвёл… Позор!
После этого Фёдор устроился на работу в недавно организованную районную контору «Заготскот» — приёмщиком в Михайловское отделение.
В Михайловке первым, кого он встретил, был младший брат Иван — белобрысый, точно вылинявший от долгого сидения в тёмной яме, худой как палка, с тонкой и жёлтой кожей на скулах, сквозь которую, казалось, просвечивали кости.
— Ты?! — удивился Фёдор. — Как ты тут?!
Иван отвернулся, поглядел на угрюмые в вечерней наволоке глыбы Звенигоры. Под мышкой у него торчал кнут.
— Пастухом я работаю на отделении, — сказал он.
— Ну, это мы исправим живо, — усмехнулся Фёдор. — С бандитами я не разучился управляться. Откель же ты, контрик?
— Яшка Алейников разъяснит… коли потребуется, — сказал Иван и пошёл. Распахнутые полы его заскорузлого под дождями и степными ветрами брезентового дождевика цеплялись за жестяные стебли полынника.
Яков Алейников, бывший начальник разведки кружилинского партизанского отряда, после гражданской войны работал в ГПУ. Узнав, зачем пожаловал к нему Федор, Алейников потер косой рубец на левой щеке — след зубовской шашки, сказал:
— Брательника твоего еще в двадцать пятом выпустили из Барнаульского домзака. Он свое отсидел.
— Пять лет врагу Советской власти — что за мера?!
— Суду видней было. Нашли смягчающие вину обстоятельства. Потом несколько лет работал в Барнауле — бондарил в какой-то мастерской, мыл в затоне керосиновые баржи. Там же и женился на буфетчице какого-то парохода. Сюда переехал с нашего ведома. В артель колхозники поостереглись его принять…
— И я не буду с ним работать. Понял?
— Я-то понял… Я бы всех подобных субъектов, которые об контрреволюцию замарались, к стенке — и весь вопрос. Для страховки и спокойствия в стране. Да Кружилин говорит — пусть работает, ничего… Цацкаемся. Они бы с нами не цацкались… — И, походив по кабинету, остановился у окна, глубоко зацепил Савельева холодным взглядом из-под сдвинутых лохматых бровей. — А что ты уж с такой злобой к нему? Брательник всё же…
— А непонятно разве?
— Ну ладно, — усмехнулся Алейников. — Это дело ваше, родственное, так сказать. — И опять потерев шрам на щеке, прибавил: — А ежели подойти с классово-пролетарской точки зрения, то я бы тебя просил, Федор, если что заметишь в нем… душок какой, мысли… не говоря уже о действиях…
— Ты?! — Федор хотел встряхнуть его за новые, глянцево блестевшие от солнечных лучей, бивших из окна, ремни, но не решился. — Шпионить я не буду. Это уж как хошь.
И ушел. Яков Алейников, чуть приподняв лохматую бровь, проводил его задумчивым взглядом.
Как ни кипел Федор, а пришлось ему жить в Михайловке рядом с ненавистным братом. В гости один к другому не ходили, друг с другом не разговаривали. Разве только Иван иногда, отогнав гурт нагулянного скота в Шантару, отдавая Федору сопроводительные документы, спрашивал:
— Всё?
Федор, пошевеливая усом, долго рассматривал цифры и подписи на измятых, желтых листках и кидал, не удостаивая Ивана взглядом:
— Всё.
Крепла, закручивалась тугим и тяжелым узлом давняя вражда между братьями, рождала догадки у михайловских колхозников, плодила бесконечные пересуды.
— Зудит рука у Федора на контру. Хлестанет, должно, когда-нито…
— Обои они кандыбышны… в смысле — одного поля ягода. Федор-то тоже кулацкую дочку в жены взял…
— А зря вы. Кафтанов зверь был, спытали его милости. А дочь его, Анна эта, партизанила вместе с Федором…
— Партизанила… Блуд чесала об Федьку — это верно…
— Из одной чашки, хе-хе, братовья, должно, хлебали…
Слушая деревенские пересуды и шепотки, ловя на себе то откровенно насмешливые, то вопросительно-удивленные взгляды, Федор мертвел лицом.
— Слушай, уезжай ты отсюда к чертовой матери! — примерно через год не выдержал Федор. — Уходи от греха! Добром прошу.
— Чем я тебе сейчас-то мешаю? — шевельнул Иван усами.
— Усы мне твои не нравятся! — полоснул Федор брата откровенно ненавидящим взглядом.
Усы Иван отпустил недавно, такие же густые и жесткие, как у Федора, такой же подковкой. Разница были лишь в том, что у Федора они были черными как смоль, а у Ивана светло-русыми, под цвет бледно-серых, как застывшее в июле знойное небо, глаз.
— Усы как усы… Навроде твоих, только цвет другой.
Внутри у Фёдора что-то ёкнуло, как селезёнка у лошади, он затряс брата, сграбастав за отвороты пиджачка:
— Смеёшься, гад? Изгаляешься! Намёками до кишок пыряешь?! — И, не помня себя, рванул за отвороты вниз.
Треск отрываемых лоскутьев словно остудил Фёдора, он отступил на шаг поглядел на зажатые в кулаках лохмотья.
— Сдурел ты окончательно, — спокойно произнёс Иван. — Какие намёки ещё…
В это время заскочила в пригон, где произошла стычка братьев, жена Ивана, Агата, маленькая, вёрткая женщина. Шла она мимо куда-то по своим делам и уже миновала было скотный загон, но её остановили голоса мужчин.
— Ах ты паразит такой! Сволота, кикимор нечёсаный! — с ходу обсыпала она Фёдора бранью, как горохом из ведра. — Со свету совсем Ивана сживаешь? Мужик и без того намыкался, а ты доказнить его хошь? Последние ремки на нём рвёшь. Сам-то в суконной паре ходишь, а мы — в лохмотьях. Скидывай, мурло свиное, свой пиджак сейчас же…
Сверкая глазами, она прыгала вокруг кряжистого Фёдора, болтала вывалившимися из-под платка косами, трясла кулачонками, потом принялась сдёргивать с него пиджак. Фёдор пятился от неё, отбивался, как от озверелой, с лаем наседающей собачонки. Женщина сорвала с него пиджак, свернула его в ком, зажала под мышкой, убежала.
— Не бойся, верну тебе одёжку, — проговорил Иван, подобрав с земли оторванные полы своего пиджака.
Фёдоров пиджак он принёс в дощатую каморку на следующий день, молча кинул на скрипучий стол.
— В продолжение вчерашнего прибавлю, — пряча почему-то глаза, произнёс Фёдор. — Ежели замечу, что привечаешь разговором… али как Сёмку… и уж совсем не приведи господь, коли увижу тебя рядом с Анной… На людях ли, без людей ли — всё равно… Не обессудь тогда.
— Ну как же, — произнёс Иван, — ты не Кирюшка Инютин, знаю.
В два прыжка Фёдор оказался рядом с братом, едва сдерживаясь, чтобы опять не схватить его за плечи.
— Рви снова на мне одёжу, — будто посоветовал Иван. — Видишь, Агата пришила оторванные полы. Ничего, ещё пришьёт.
— Нет, одёжу рвать не буду! — прохрипел Фёдор, зажимая внутри себя этот хрип. — Я тебя, контру, просто прикокну, ежели ты… сплетни распускаешь!
— Убери руки, ну?! — ощетинился наконец Иван. — Они у тебя в волосьях.
Несколько секунд братья стояли друг против друга, молча кромсая один другого глазами.
Первым не выдержал Фёдор, отвернулся и пошёл к столу.
— Сплетни… Вся деревня про вас с Анфиской судачит.
— Ну, гляди у меня, ходи, да не оступись, — вяло, будто без всякой злобы теперь, промолвил Фёдор.
…Кирьяна Инютина Фёдор перетянул в Михайловку вскоре после того, как только обосновался на новом месте, выговорив ему в районе место своего помощника, хотя, по совести, должность Фёдора была нехлопотливая — одному делать нечего. Жить Инютины стали в том же доме, что и Савельевы, в пустующей половине. Когда Инютины переезжали, Анна слушала, как они устраиваются за стенкой, гремят вёдрами, посудой, и временами тихонько плакала.
— Н-ну, сыть! — покрикивал на неё Фёдор. — Чего ещё!
Недели через две-три шалая Михайловская бабёнка Василиса Посконова, возвращаясь с колхозных полей, застала Фёдора и Анфису за деревней, в кустах, росших обочь дороги.
— И-и, бабоньки! — захлёбываясь от нетерпения, шмыгала она в тот же вечер по деревне, из избы в избу. — Стыдобушка-то-о! Он её, значит, усами щекотит в голые титьки, а она похохатывает… Я думаю: что за хохот тут? Девки, думаю, какие в кустах дурачутся… Сёмка гляну… Раздвинула ветви-то — ба-атюшки!
Потом ещё несколько раз видели Фёдора с Анфисой то в перелеске где-нибудь, то в поле, то на берегу Громотухи.
— Тьфу! — плевались деревенские бабы, перемывая Анфисины косточки. — И как глаза у ней от бесстыдства не полопаются! Ить детная же, Верке уж десять лет, скоро заневестится.
— Дак и меньшой, Колька, всё соображает, поди.
— В мокрых пелёнках ишо давить таких надо…
И чего не могли взять в толк Михайловские мужики, так это поведения самого Кирьяна. Он отлично знал, что его жена путается с Фёдором, об этом ему не раз говорили в глаза. Находились даже добровольцы, изъявлявшие желание немедля отвести Инютина в лесную балку или степной буерак, чтоб на месте «пристегнуть голубчиков». Но Кирьян только чертил по воздуху крючковатым носом, сплёвывал на испечённую зноем землю и говорил:
— Чтоб моя Анфиса?! Да ни в жисть! Она скорей шею сама себе перекусит, чем что бы там ни было…
Но люди знали — частенько Кирьян зверски напивался, уводил жену за деревню, в какое-нибудь глухое место, и там безжалостно и жестоко избивал, не оставляя на её тугом белом теле живого места. Обычно до ночи Анфиса отлёживалась в кустах, а с темнотой тихонько, чтоб никто не видел, приползала в деревню.
Иван смотрел на такую жизнь брата молча, Анфисой больше не попрекал и жене строго-настрого запретил.
— Иначе сожрёт меня Федька с потрохами.
— Да за что он взялся на тебя, живоглот такой?
— За то, видно, что у Кафтанова в банде служил. И за Анну. Будто от меня у ней Сёмка… — глухо проговорил Иван. — Я же рассказывал тебе обо всём… как оно было. У меня нет от тебя утаек.
— А может, нам уехать отсюда? А, Иванушка? — спросила Агата однажды после ужина.
Иван не отвечал долго. В углу, посапывая, возился трёхлетний Володька, перебирал пустые, давно замусоленные катушки из-под ниток.
— Нет, не дело, — вздохнул наконец Иван. — Тут я родился. Тут батьку с маткой… колчаковцы сгубили. Старший брательник, Антон, правильно пишет: «Тут, в родной деревне, замазывай свои грехи. Пущай, говорит, их могилы вечно твою память скребут».
Антон, старший из братьев Савельевых, после гражданской жил в Харькове, работал заместителем начальника цеха на тракторном заводе. Всё это Агата знала. Знала и о письме, о котором говорил муж. Оно было получено давно, ещё в Барнауле. Благодаря ему они и оказались здесь, в Михайловке, хотя Агата уговаривала Ивана остаться в городе.
— Написать всё вот Антону хочу, да не соберусь. Карточку надо бы попросить. А то прийдись встренуться — не узнаю ведь, пройду мимо. Я ж его последний раз в тыща девятьсот десятом, что ли, году видел. Он тогда то ли из Томской, то ли из Новониколаевской тюрьмы убежал. А следом за ним — жандармы. Ну, да и об этом обо всём я рассказывал тебе.
В тот вечер оба не спали долго. Лежали, смотрели в темноту.
— Вань… А ты не досель её, Анну-то… любишь?
Неслышной волной тронуло Иваново тело, будто прокатился где-то внутри у него проглоченный вздох.
— Хватил я через неё, проклятую, лишенька… Всю жизнь ведь переломала мне. Кабы не она, разве я б оказался в банде Кафтанова? — И помолчав: — Хотя что её винить?
Повернулся к жене, провёл жёсткой рукой по волосам, по лицу. И, ощутив мокрые от беззвучных слёз щёки, сказал:
— Ну-ну… Если бы что этакое… разве бы я стал с тобой жить? Да и вообще — как бы я на земле, не встреть тебя? Куды бы я! Спи.
Он прижал к груди её голову. Успокоенная, она заснула.
Помня предостережение Фёдора, Иван года два жил, будто отгородившись невидимой стеной от его семейства, от Кирьяна Инютина, от Анфисы. Если где встречал кого ненароком, проходил мимо, даже не взглянув. И на него никто не смотрел, только Анфиса полоснёт иногда острым зрачком, но тут же прикроет глаза, будто устыдившись. Да один раз десятилетний Семён, ковырявший в перелеске какие-то сладкие корни, подошёл к Ивану, который сидел под сосной, наблюдая за бродившим по угору стадом.
— Эй, дядька… — сказал Семён, сунув в карманы измазанные землёй руки. — Люди будто говорят, что ты мой дядька.
— Это правда, я твой дядя, — ответил, помедлив, Иван.
— А что же ты тогда у беляков служил?
— Так вот… пришлось, — растерянно улыбнулся Иван.
— Эх, контра белопузая! — угрюмо бросил парнишка и ушёл, не вынимая рук из карманов.
Но если эта стенка между братьями не таяла, то к Михайловским жителям Иван потихоньку притирался. Всё меньше и меньше ощущал он на себе косых, обжигающих любопытством и неприязнью взглядов, всё чаще при встречах здоровались с ним мужики, а то и останавливались поболтать, угощали крупно крошенным, ядовитым на цвет и на вкус самосадом, который при затяжках свирепо трещал, брызгал искрами.
Видно, сказывалось тут и время, незаметно заставляющее людей привыкать ко всему, делал своё дело общительный характер Агаты. Живо перезнакомившись со всеми бабами, она частенько бегала на колхозные работы, то семенное зерно в амбарах помочь подсеять, то запоздалую полоску хлебов серпами сжать.
— За-ради чего ты хлобыстаешься пуще нас? — спрашивали иногда женщины. — Ведь не колхозница.
— Не убудет меня, — с улыбкой отвечала Агата. — Иван-то хоть коров пастушит, а я вовсе не разминаюсь.
Да и сам Иван время от времени помогал колхозу то сбрую починить, то сани наладить. Он умел отлично гнуть дуги и колёсные ободья, делать бочки и кадушки. Председатель «Красного колоса» (так назывался Михайловский колхоз) Панкрат Назаров то и дело обращался к Ивану с разными просьбами и ни разу не получал отказа.
И однажды в дождливый осенний вечер бывший заместитель командира партизанского отряда Панкрат Назаров завернул в халупку к Ивану.
— Погодка, язви её… — Он смахнул сырость с бороды, вытащил кисет, присел у дверей. С дождевика его на некрашеный пол текла вода. — Насвинячу тут у вас.
— Ничего, — улыбнулась Агата. — Какая трудность подтереть! Раздевайся, чаю попьёшь горячего.
— Не до чаёв, — хмуро сказал Панкрат. — Солому с прошлогодних скирд перемолачиваем. Да что…
Шёл голодный тридцать третий год, за неурожайным летом надвигалась долгая, зловещая зима.
— Вы-то как? Зиму протянете?
— Картошка есть, не помрём, может, — ответил Иван.
— Не помрём, — широко улыбнулась опять Агата, будто она твёрдо знала о какой-то приближающейся радости.
— Правда, с такой женой грех помирать, — сказал Панкрат. И вдруг спросил: — Слухай, Иван, в колхоз пойдёшь?
Иван, строгавший в углу кадочные клёпки, отложил рубанок, выпрямился. Агата птицей метнулась к мужу, будто ему угрожала какая опасность, повисла на плече.
— А примете? — спросил Иван.
— Сейчас многие с колхозу бегут, — вместо ответа проговорил председатель, растирая усталые глаза. — Грузят лохмотья на телегу и уезжают. В город подаются, на заработки. Думают, там слаще.
— На следующий год будет, будет урожай! — почти зло выкрикнула Агата.
— Должон, поди, — согласился Панкрат. И, помолчав, произнёс: — Я вот думаю всё — Михаила-то Лукича Кафтанова, Анниного отца, ты зачем тогда пристрелил? Так ить разумно не объяснил. Чтобы своё бандитство искупить?
— Нет, не потому. — Иван освободился тихонько от жены.
— А Яшка Алейников и тогда и сейчас говорит — потому. И брат твой Фёдор — тоже.
— А им откуда знать, потому или не потому?! Я им об том тоже никогда не докладывал. И на допросах никому не разъяснял. И разъяснять не буду.
— Что шумишь? — сказал Назаров, вставая. — Не будешь — дело твоё. А живёшь, вижу, без пакости в душе. И мужик ты нужный для хозяйства, руки золотые. Яшка Алейников говорит: «Не вздумайте в колхоз принимать, затаился он, сволочуга, сейчас хвост прижал, а урвёт время — гвоздём вытянет да на горло скочит…»
— Вон что, — усмехнулся Иван тяжело и горько. — Застрял, значит, я, как телега в трясине за поскотиной.
— Была трясина, теперь нету, забутили недавно. Теперь — сухое место. — Назаров застегнул дождевик. — Оно и в жизни человеческой так бывает. Алейников этого в расчёт не берёт, видно… Ну, да хрен с ним. Обдумайте с Агатой всё, а по весне примем вас в колхоз.
И приняли. Иван боялся, что на собрании начнут допытываться, отчего да как очутился в банде у Кафтанова, при каких обстоятельствах прикончил его. Тут может и об Демьяне Инютине, бывшем одноногом старосте, вопрос подняться: кто его-то в амбаре пришлёпнул, как, за что? Об Инютине Иван вообще никогда никому не говорил, кроме Агаты, — ни партизанам тогда, ни на суде потом. Но никто ничего не спросил. Может, потому, что Панкрат Назаров, открывая собрание, напрямик сказал:
— Значит, так, Иван Силантьевич… Что ты в банде у Кафтанова был — знаем. За то отсидел, сколь Советской властью было отмерено. Но ежели какие прежние грехи утаил от суда…
— Али злодейства, — вставил мужичок Евсей Галаншин, живший тогда ещё в Михайловке, и победно оглядел колхозников.
— Так вот, ты, Иван, лучше сейчас перед народом признайся. А то ежели всплывёт что потом… сам понимаешь.
— Ничего я не утаивал, — сказал Иван. — Злодейств никаких не делал. Только портянки Кафтанову стирал да самогонку для него по углам шарил.
— А это не злодейство?! — закричала вдруг Лукерья Кашкарова, баба лет под пятьдесят, на лицо моложавая, всё ещё хранящая следы былой красоты. — У меня, паразит, четверть самогонки из избы выпер. До сих пор бутыль помню — на горлышке краешек сколотый… Ишо плёткой на меня замахнулся. И день помню: как раз на Аграфену-купальницу было в восемнадцатом году…
— Это было, — сказал невесело Иван. — Ты же уцепилась за эту несчастную бутылку, вроде как у тебя сердце вынимали. А Кафтанов, озверевший от пьянства, велел не только самогонку, а и тебя к нему приволочь.
При этих словах начавшийся было ропоток увял, насторожённое любопытство разлилось по рядам колхозников.
— Ну? — не вытерпел кто-то на задней скамейке.
— Я сказал Кафтанову: «Лушка, видать, унюхала что про твои желания, в степь с вечера убегла».
— Эк ты! — вскочил Галаншин, замахал руками. — Вот энтой-то ложи и не прощает тебе Лушка!
— Лишил бабу радости…
— Доседни сожалеет… — заметался в тесной, накуренной конторе хохоток. Лукерья повернула голову вправо, влево, налилась гневом:
— Жеребцы, язви вас! Нахальники… Об чём это я сожалею? Да я, как Иван сказал мне, что Кафтанов… на этакое зарится, при нём же, при Иване, собрала в узел рубашонки для перемены — да в лес. Иван не даст соврать. Скажи ты им, Иван Силантьич! Без перегляду с час бежала, пока сердце не зашлось.
— Это верно, побежала ты — на коне вряд ли бы угнаться, — сказал Иван, но его перебил Галаншин:
— А скажи, Иван, случаем, не на заимку по привычке она побежала, что в Огнёвских ключах?
— Кака заимка?! Каки ключи?! — вскочив, закричала Лукерья, но её голос потонул в громовом хохоте.
В молодости Лукерья была девкой бойкой и на любовь щедрой. Видимо, поэтому, несмотря на красоту, замуж её никто не брал, но её щедростью пользовался всякий. А Михайловский богач Кафтанов, когда случались у него загулы, почти в открытую увозил Лушку на свою заимку, жил там с ней по неделям.
Знали также в деревне, что в двадцать восьмом году кто-то из деревенских доброхотов наградил Лукерью сыном. Почувствовав себя беременной, Кашкарова очень удивилась этому обстоятельству и, встречаясь с бабами, зло разглядывала свой полнеющий живот и у каждой женщины почему-то допытывалась:
— Кто же это, бабоньки, мне подсудобил? Узнать — я бы ему глазищи-то выдавила. Ну, погоди, пущай дитё народится! По обличью отгадаю отца и брошу ему ребёнка под порог.
Но когда родился Витька, Лукерья, сколько ни разглядывала мальчишку, так и не могла определить, на кого он похож.
…Народ смеялся до слёз, до рези в глазах. Лукерья кричала, крутилась среди людей, пытаясь что-то объяснить, потом села и заплакала.
— Нахальники вы! — выкрикнула она. — Ишо скажете тут вслух, что я с кафтановским сынишкой, с Макаркой путаюсь! Знаю ить, по углам шепчетесь. Как язычищи-то от чирьёв не полопаются!
Люди быстро примолкли. Всем до удивления странно было видеть плачущую Лукерью. И кроме того, очень уж дерзко и бесстыдно высыпала она перед всеми те сплетни и пересуды, которые гуляли про неё по деревне.
Имели ли под собой какую-то почву эти сплетни, сказать было трудно. Старшего сына Кафтанова, Зиновия, возглавившего после смерти отца его банду, вскоре изловил где-то Яков Алейников. По слухам, Зиновия отправили в Новониколаевск, по-теперешнему в Новосибирск, и там расстреляли. Но у Кафтанова был ещё один сын — Макар. В девятнадцатом году мальчишке было лет шесть, Кафтанов прятал его где-то по таёжным заимкам. И, поговаривали, не без помощи той же Лукерьи.
Где потом жил Макар, да и жив ли он вообще — было неизвестно. Но в тридцатом году летом приехал в Михайловку высокий, узкогрудый, чернявый, точно закопчённая самоварная труба, парень, одетый чисто, по-городскому, в шляпе, с тросточкой. Он переночевал у Кашкаровой, а утром появился на улице, приковывая общее внимание диковинным своим видом.
— Кто же ты такая птица? — скорее других осмелился приблизиться к нему Евсей Галаншин.
— А Макар я. Макарка Кафтанов. Приехал вот на родину.
— Во-он что-о, милый! — протянул Евсей и поводил расплющенным носом. — А ежели тебя загребут? За родителя-то?
— Не-ет. Я ведь политикой не занимаюсь. Я уголовник.
— Кто-кто?! — заморгал Галаншин.
— Вор я.
— Ча… чаво? — вытянул тонкую шею Евсей и перестал моргать.
— Да ты не бойся, голуба, — усмехнулся Макар, хлопая Галаншина тросточкой по плечу. — Я только магазины граблю. Специальность у меня такая — магазины. Или, может, у тебя магазинчик есть?
Привлечённые необычным разговором, осмелев, вокруг Галаншина и Макара стали собираться мужики и бабы. Евсей хихикнул недоверчиво, обошёл Макара кругом.
— Шутников и мы видывали. За мангазею-то тебя ещё скореича в тюрьму упекут.
— Ну, испугали… Да и поймать ещё надо… В общем, так — Лукерья Кашкарова мне мать родная. Куплю дом в Шантаре и перевезу её туда. А пока чтоб и волос с её головы не упал.
С тем Макар и отбыл. Через две недели пронёсся слух, что в Шантаре действительно обворовали магазин и что это дело рук Макара Кафтанова. Лукерья ходила заплаканная, но ни на какие вопросы никому не отвечала.
Потом Макар ещё появлялся в деревне раза два. Все теперь знали, что Кафтанов действительно уголовник, что он часто попадает за свои воровские дела в заключение, но долго не сидит, через полгода, в крайнем случае через год непостижимым образом освобождается.
Оба раза, пожив несколько дней у Лукерьи, он объявлял, что уезжает в Шантару покупать для неё дом, но сделать покупку не успевал, садился в тюрьму.
Сейчас, когда Ивана Савельева принимали в колхоз, Макара ожидали в четвёртый раз, но он что-то задерживался.
Лукерья плакала, утробно всхлипывая, вытирая мокрое лицо пёстрым платком. Все по-прежнему молчали. Наконец тот же Галаншин произнёс:
— А что ж ты, Лушка, на языки народные в обиде? Ежели оно, как говорится, не то чтобы бревно в глазу, но и, сказать, не соломина…
Кто-то прыснул в углу смешком и зажался. Потёк было, разливаясь, говорок, люди зашевелились. Но шум и говор придавил Панкрат Назаров, рыкнув на всё помещение:
— Ну, будя! Разбалаганились. Об деле давайте. Ну, так что, есть какие, окромя Лукерьиных, возражения супротив Ивана?
Никаких возражений не было.
На второй или третий день после собрания влетел на лёгкой рессорной коляске в Михайловку Яков Алейников, осадил приплясывающего каурого жеребца возле колхозной конторы, бросил чёрные ремни вожжин как раз выходившему от председателя Ивану:
— Подержи!
И вбежал на крыльцо по расшатанным ступеням.
О чём Алейников говорил с Панкратом, неизвестно. Только вышли из конторы оба взъерошенные, как подравшиеся воробьи. Назаров не поглядел даже в сторону Ивана, пошёл по своим делам. Алейников же, приняв вожжи, подёргал рубцом на левой щеке:
— Интересненько приклеиваешься.
— Ничего я не приклеиваюсь.
— Ну! — взмахнул Алейников бровями. — Это позволь уж нам самим знать! — И, упав в коляску, укатил.
Вечером того же дня Иван встретил Панкрата у амбаров.
— Что он, Яшка? Насчёт меня, должно?
— А хрен с им, — сказал Назаров. — Он насчёт всякого обязан, его дело такое…
Эти слова успокоили Ивана и всполошённую наездом Алейникова Агату. Ночью она молчком взяла его руку и положила себе на живот. Иван не ощутил ничего, кроме мягкой теплоты её тела, но обо всём догадался.
— Когда? — спросил Иван, погладил её холодноватое плечо.
— К Октябрьским праздникам, должно, будет.
— Молодчина ты у меня. Вишь, радость, как и беда, тоже не ходит одна.
А в июне, когда начался сенокос, Ивана арестовали.
Был жаркий день, в небе звонили жаворонки. С утра колхозники начали косить луг недалеко от Громотухи. Намотавшись литовками, прилегли после обеда под кустами, дышали тёплым, сладковатым духом вянущей травы. Иван глядел, как солнце выжимает влагу из скошенных валков, как дрожит над ними тёплый воздух, и, улыбаясь незаметно, тихо и покойно думал об Агате, которая лежала рядом на спине, крепко скрестив расцарапанные прошлогодними дудками ноги, прикрыв лицо вылинявшим платком, думал о ребёнке, которого носит она в себе. Ивану хотелось, чтобы это была дочь.
На дороге, сползающей к лугу по угорью, гулко затарахтели дрожки. Иван только голову повернул на стук, а жена уже стояла почему-то на ногах, прикрыв ладошкой глаза, всматриваясь в дорогу. Потом испуганно притиснула руки под начинающие уже набухать груди.
— Ты чего, Агата? — поднялся Иван.
— Ой, не знаю… Заколотилось сердце отчего-то…
Дрожки подъехали, соскочил с них плотно запылённый — даже в мохнатые брови густо набилась пыль — Яков Алейников, а с ним пожилой милиционер.
— Здорово, колхознички. Бог в помощь, — сказал он повскакавшим людям и повернулся к Ивану: — Ну, поехали, значит. Как приклеился, так и отклеим.
Вскрикнула Агата, повернулась к Алейникову посеревшим лицом, загораживая мужа.
— Отойди, баба! — строго произнёс Яков.
— В каталажку, что ль, Ивашку? — спросила испуганно Василиса Посконова, та самая Василиса, которая впервые разнесла по деревне весть о непристойных взаимоотношениях Фёдора Савельева и жены Инютина. — А за что, ежели спросить?
— И прям, товарищ-гражданин, разъяснил бы людям, — угрюмо поддержал её пожилой, кряжистый колхозник Петрован Головлёв, разгребая пальцами на обе стороны давно не стриженную бороду.
— Пос-сторонись! — кинул Алейников зычно. Но круг не разорвался. Люди молча и ожидающе поглядели на него.
— А действительно, что случилось? — проговорил, подойдя к Алейникову, двадцатитрёхлетний сын председателя колхоза Максим Назаров, высокий, с таким же крепким и широким, как у отца, подбородком. Девятнадцати лет Максим ушёл в армию, неделю назад приехал в отпуск к родителям, поблёскивая рубиновыми лейтенантскими кубиками на петлицах гимнастёрки. Нынче с утра он вместе со всеми махал литовкой и уморился, видать, после обеда сразу же заснул, уронив голову на копёшку травы. Сейчас глаза его были припухшими, на щеке ещё держались вмятины от травяных стеблей.
— Уголовное дело, — недовольно сказал Алейников. — А может, и политическое. Суд разберётся.
— Да что такое Иван изделал? — тонким фальцетом враждебно крикнул Евсей Галаншин и оглядел колхозников, ища поддержки.
— Именно…
— Неуж людям нельзя обсказать… — посыпалось со всех сторон.
— А может… может, Иван всё же утаил какие прежние грехи? — крикнул тот же Евсей Галаншин, никогда не отличавшийся постоянством. — А теперича всплыло? Панкрат предупреждал, помните?!
— Ладно, мужики, — вошёл в круг Иван. — Братец Фёдор, должно, удружил мне. За тех двух жеребцов. Да разберутся же люди…
— Это какие такие жеребцы? — крутнулся Евсей к Алейникову. — Что по весне потерялись, что ли? Отделенческие?
— Они, — сказал Иван и вернулся к плачущей Агате.
Два отделенческих жеребца, на которых Фёдор разъезжал по своим заготовительным делам, потерялись дня через три или четыре после увольнения Ивана.
— Значит, колхозник теперь? — усмехнулся Фёдор, когда Иван принёс заявление с просьбой освободить с работы.
— А тебе что, опять не нравится?
— Мне что? Приняли — колхозничай.
А потом и потерялись эти злосчастные лошади. Вечером Кирьян, как обычно, спутал их и пустил на ночь в луг (уход за этими жеребцами и был, пожалуй, единственной обязанностью Инютина). А утром взял уздечки и пошёл ловить коней. Но их и след простыл.
— Та-ак-с… — сказал наутро Фёдор, встретив Ивана на улице. — Пока работал на отделении, пакостить не осмеливался, а теперь, значит, решился?
— На что я решился? — произнёс Иван. И только после этого дошёл до него зловещий смысл Фёдоровых слов. — Да ты… Ты что городишь?! Придумал бы поумнее что…
— Разберёмся, милок, — бросил Фёдор и, покачивая широкой спиной, ушёл. И вот приехал Яков Алейников.
Иван долго и молча гладил вздрагивающую спину прильнувшей к нему Агаты.
— Будет, будет… Чего зря? Это ведь доказать надо. Прощай пока. — И сел в тележку.
Алейников тоже направился к дрожкам, милиционер, сидевший за кучера, подобрал вожжи.
— Постойте-ка… — И, раздвигая ветки, из-под куста поднялся неуклюжий парень-толстяк Аркашка Молчанов, по прозвищу Молчун.
В Михайловке не было человека диковиннее, чем этот. За свою почти тридцатилетнюю жизнь он вряд ли произнёс несколько сот слов. Годами иногда не слышал никто его голоса. На людях он бывал часто, хотя обычно сидел или стоял где-нибудь в сторонке, слушал, о чём гомонит народ, поглядывал с любопытством вокруг из-под своего спутанного тяжёлого чуба. Но молчал, как камень, и на его красивом, монголистом лице не отражалось абсолютно ничего.
— Слушай, Аркашка, ты немой, что ли? — спрашивали его иногда.
Обычно Аркадий ничего не отвечал на такие расспросы. Но, случалось, всё же разжимал губы:
— Почто же? Нет.
— Так чего всё молчишь-то?
— А об чём мне говорить?
И умолкал намертво снова на год, на два.
Аркадий был работящ, тих, добродушен и обладал чудовищной силой. Пятипудовый куль с пшеницей он шутя забрасывал на бричку одной рукой, взявшись за рога, легко валил наземь любого быка. Его силу особенно почему-то чуяли лошади, при его появлении оседали на задние ноги, беспокойно стригли ушами, хотя к животным, как и к людям, он никогда не проявлял злобы или насилия.
Жил он в просторном, светлом доме, построенном недавно в одиночку, с престарелой, глуховатой матерью, выполнял по дому все женские работы. На советы мужиков жениться отмалчивался по обыкновению, но один раз сказал:
— Они боятся. Какую ни попробуешь обнять — хрустят. Со стекла они, должно, все бабы, сделаны.
Девки действительно боялись этого парня, хотя, зная безобидный Аркашкин нрав, то и дело со жгучим любопытством вертелись у него на глазах.
Едва раздался Аркашкин голос, все умолкли. Аркадий прошёл вразвалку мимо притихших колхозников и сел на дрожки рядом с Иваном.
— Так… И далеко тебя прокатить? — Алейников снял фуражку, вытер мокрый лоб.
— До милиции, — сплюнул Молчанов на траву.
— Это можно. А в чём покаяться хочешь?
— В ту ночь, когда кони потерялись, я на рассвете к Громотухе ходил. Переметы проверить. Матерь прихворнула, ухи попросила, — не спеша проговорил Аркадий и умолк.
Все терпеливо ждали, что он скажет дальше. А он и не собирался вроде больше говорить.
— Всё? Выкидываешь тут фортели… Слазь к чёртовой матери!
— Я иду, гляжу — Кирьян тех коней ловит. Инютин-то… Ночью, значит. Ещё серо на небе, а он уж ловит коней. Скакнул на одного, другого в поводу держит. Поехал.
— Ну?! — раздражённо воскликнул Алейников.
— Иди ты… Что орёшь? — обиделся Молчанов и, нахохлившись, отвернулся.
— Ты, Алейников, дай ему высказаться. Не торопи.
— Это ить чудо голимое — Аркашка Молчун беседывает! — закрутился Евсей Галаншин. — Ты давай, Аркашенька, закручивай своё ораторство… Так, поехал Кирьян. А куда?
— К Звенигоре поехал! — со злостью, которой никто не ожидал, почти крикнул вдруг Молчанов. — Я проверил переметы, обратно иду. И Кирьян с пригорка спускается. Пёхом идёт, уздечками в руках побрякивает.
— Куда же он коней отвёл? — спросил Петрован Головлёв.
— И мне тоже любопытственно стало. Кирьян протопал в деревню, меня не заметил. Я взошёл на пригорок, глянул — недалече цыганский табор стоит, костры сквозь туман мигают…
Несколько мгновений люди стояли вокруг не шелохнувшись. Иван сидел рядом с Молчановым, опустив голову. Он даже будто и не слушал, о чём рассказывает тяжёлый на язык Аркадий.
Первым нарушил тишину Головлёв Петрован:
— Постойте, мужики… Так оно что же получается?
— Цыганишкам, значит, коней сплавил? Кирьян-то?
— Люди, люди! — врезалась сбоку в толпу Агата. — Ей-богу, Иван не виноват! Да разве ж он могёт на такое…
— Помолчи, Агата…
— А разобраться надо…
— Что ж ты, Молчун проклятый, раньше никому не обмолвился?..
Поднялся шум, гвалт.
— Тих-хо-о!! — заорал Алейников, размахивая фуражкой. И повернулся к Молчанову: — Значит, свидетельские показания хочешь дать? Что ж, поедем…
Сытый мерин поволок дрожки через луг на дорогу. Агата сделала вслед пару шагов, надломилась полнеющим уже станом, осела в траву. Плечи её крупно затряслись. Колхозники растерянно стояли вокруг, будто все были в чём-то виноваты. В прозрачно-синем небе по-прежнему густо толкались жаворонки, обливая землю радостным звоном…
Аркадий Молчанов вернулся на следующий день. Он пришёл под вечер, снял запылённую одежду, умылся и жадно начал хлебать окрошку с луком. Мать беспрерывно подливала ему в чашку.
— Чего там с Иваном? — заскочил в дом сын председателя Максим Назаров. — Разобрались?
— Разбираются.
И больше Максим не мог вытянуть из него ни слова.
Потом Молчанова ещё несколько раз вызывали в район. Туда увозили, оттуда он неизменно возвращался пешком, на расспросы не отвечал, только хмурился всё сильнее и сильнее.
Таскали раза три в район и Кирьяна Инютина, раз вызвали Фёдора Савельева. Кирьян возвращался всегда в подпитии, любопытствующим, как и Молчанов, не отвечал, только, скривив рот, произносил всегда одну и ту же фразу:
— Ништо, переворот ему в дыхало. И Аркашке вашему тоже. Честного человека не обгадить, как птице могильный крест.
И Фёдор после поездки был немногословен.
— Дал бог мне братца… — только и произнёс он.
В конце августа тридцать пятого года Ивана осудили на шесть лет. Фёдор встретил это известие молчком, только усами нервно подёргал. Кирьян Инютин напился и вечером зверски избил жену.
Колхозники не знали, что и думать.
— Дык что же ты, чурбак безголосый, болтал, что видел, будто Кирьян цыганам свёл лошадей? — кинулись некоторые к Молчанову. — Разве б безвинного засудили?
— Приснилось, должно, а он и заголосил спросонья.
— А идите все вы к… — впервые в жизни тяжело и матерно выругался Молчанов. И замкнулся совсем, наглухо, намертво.
В тот же вечер Панкрат Назаров сидел в халупке Ивана у приоткрытой двери, яростно садил папиросу за папиросой, тёр щетинистый подбородок. Под его закаменевшей ладонью щетина громко трещала, будто её лизало жаркое пламя. Агата, сухая и деревянная, сидела у окна, пустыми глазами глядела на плавающую за стеклом темень.
— Не верю я, Агата, в такую Иванову подлость, — сказал Панкрат, шумно вздыхая. — А с другого боку — зазря-то, поди, человека в тюрьме гноить не положено.
Он ещё выкурил одну папиросу и встал.
— А тебе так, баба, скажу: Иван Иваном, а ты тоже человек. На людей серчать нечего. Отворотишься ежели от людей теперь — погибнешь. А мы что ж, Ивана будем пока отдельно считать, тебя с детями — отдельно. А там и видно будет. Время — оно всё разъяснит, до полной ясности…
Фёдор Савельев и Кирьян Инютин после этого ещё немного пожили в Михайловке. А ранним летом тридцать шестого года оба уволились с работы и уехали в Шантару.
После ареста и осуждения Ивана никакой перемены в отношении михайловских жителей к Кирьяну и Фёдору вроде бы не обозначилось. С ними и раньше никто тесно не сходился, и теперь никто особой дружбы не завязывал.
Но Фёдор всё явственнее ощущал холодок отчуждения, при встречах с ним люди как-то неловко прятали глаза, а миновав, оборачивались. Фёдор всей спиной чувствовал эти неприятные взгляды, сжимался, втягивал в плечи голову.
Анна испытывала, видно, то же самое, большие светло-серые глаза её, в которых можно было когда-то утонуть, делались всё мельче, пустели, как степь к концу сентября. Стройная, высокая, имевшая уже троих детей, но всё ещё хранившая девичью лёгкость, она сразу как-то обмякла, потяжелела. Когда дома никого не было, частенько присаживалась к окну, грузно опустив на колени маленькие, горячие руки, подолгу смотрела на облитые синью утёсы Звенигоры, каменела в какой-то угарной нескончаемой думе. Потом неожиданно вздрагивала, вздымалась её грудь, начинало биться там что-то живое и яростное. Она клала на грудь руку, успокаивалась и продолжала тупо, не моргая, глядеть в окно.
Нередко в таком положении заставал её Фёдор, но ничего не говорил. Только подёргивал кончиком уса. Она вздыхала, поднималась, выдёргивала из головы костяную гребёнку. Светло-русые волосы холодными волнами скатывались на плечи. Анна расчёсывала их, снова большим узлом собирала на затылке и, сбросив окончательно забытьё, принималась за домашность.
Уехали они из Михайловки как-то неожиданно.
Однажды в душный полдень восьмилетний Димка прибежал с улицы, напился молока и, поковыряв в носу, спросил:
— Мама, а чего люди говорят… будто этого, дядьку Ивана, отец наш в тюрьму засадил?
Фёдор, как раз входивший в комнату, застрял в дверях. Потом грузно опустился на табурет у стола. Посидел в тяжёлом раздумье и вскочил, отшвырнул ногой табуретку.
— Хватит! Каждый глазами напополам стригёт, будто и в самом деле я Ивана…
И тем же часом уехал в Шантару, через три дня вернулся с новым приёмщиком отделения, подкатил к дому бричку-пароконку.
Через час нехитрые пожитки были уложены, Фёдор посадил на воз Анну с Андрейкой, сунул вожжи Семёну:
— Трогай потихоньку.
Сам приостановился, попросил спичек у подошедшего Назарова.
— Уезжаешь, значит? Где там робить будешь?
— В МТС пойду. На курсы. По машинной части.
— Эвон как. По машинной — это добре. Скоро их много, должно, машин-то, будет, — одобрил Панкрат. И, помолчав секунду, прямо сказал: — Это хорошо, что уезжаешь отсель.
— Вот как?!
Пробегавший мимо Евсей Галаншин полюбопытствовал с откровенным цинизмом:
— А как ты, Фёдор, без Кирьяна-то? Али всё же к себе его выпишешь? Внешне Фёдор остался спокоен, только потная шея налилась бронзой да потяжелели мятые щёки.
— А это уж как мне удобнее, — усмехнувшись, полоснул он Евсея тугим взглядом.
Кирьян Инютин с семьёй уехал из Михайловки через неделю. А ещё через две вездесущая Василиса Посконова, ездившая на воскресный шантарский базар, доставила известие, что Инютин тоже поступил на те самые курсы при МТС, о которых говорил Фёдор.
— Обои с тетрадочками под мышками теперь ходят, на одной скамеечке курсы постигают… — звонила она, захлёбываясь от торопливости.
— А про Анфиску его что слыхала, нет? — любопытствовали бабёнки.
— Да что… — виновато крутилась Василиса. — Где ж прознаешь за день? Кабы я хучь недельку там пожила…
Покачивали головами михайловские бабы и мужики, дивовались на такую дружбу Фёдора и Кирьяна.
21 июня, поздним вечером, Антон Савельев приехал в Перемышль.
Чумазый, задыхающийся на подъёмах паровозишко еле-еле волок с полдюжины скрипучих деревянных вагонов, подолгу отдыхая на каждом полустанке. Во время остановок вагоны облепляли розовощёкие торговки в нарядных фартуках, наперебой предлагали отведать дымящихся вареников, запечённых в сметане грибов, жареных цыплят…
Из Харькова во Львов Антон переехал сразу же после освобождения Западной Украины. Тракторный завод тогда посылал в освобождённые районы группу специалистов. В глубине души Антону не хотелось сниматься с обжитого места, но он никому об этом не говорил, только на беседе у секретаря парткома завода спросил:
— Что же я делать там буду? Во Львове пока нет тракторного…
— Работа найдётся, — ответил секретарь. — Направляем тебя в распоряжение парторганов.
Во Львовском обкоме партии Антону предложили должность начальника цеха будущего крупного машиностроительного завода, а пока он строится, поработать снабженцем на этой же стройке. И вот теперь он приехал в Перемышль, чтобы поторопить местный кирпичный завод с отгрузкой кирпича.
Вечер был тёплый и тихий. Но из-за Сана всё равно тянуло бензиновой гарью, и Антон вспомнил последние тревожные разговоры в обкоме партии, где он почти ежедневно бывал по делам стройки: на той стороне реки скапливаются подозрительно большие соединения германских моторизованных и пехотных войск. По этому поводу высказывались разные предположения, в том числе и такое, что немцы просто отводят сюда на отдых свои войска из Франции. Но Антон чувствовал — на душе у львовских партийных работников беспокойно. Да и было отчего. Немецкие самолёты всё чаще и чаще нарушали границу, иногда подолгу кружили над Львовом, в городе и близлежащих посёлках часто вылавливали бандеровцев. Недавно одного из таких молодчиков сам Антон приволок в НКВД. Проходя в обеденный перерыв по территории стройки, он услышал за стенкой дощатой бытовки говорок:
— Гроб с крышечкой скоро будет Советской власти, чтоб мне не дожить до вечера… Так что зря, хлопцы, спину ломаете на этой стройке… А уж крышечку завинтим поплотнее…
Антон свернул за угол бытовки, увидел человек пять каменщиков, расположившихся на обед.
— Кто это тут крышку Советской власти завинтить собирается? — спросил он, подходя к ребятам.
Те нехотя встали. И тут только Антон сообразил, что поступил неосторожно, угол был глухой, поблизости ни души.
— А я, допустим, — усмехнулся верзила в обляпанном известью пиджаке и зыркнул по сторонам.
— Кто такой? Как фамилия? — Отступать было поздно.
— Карточку показать или на слово поверишь? — И верзила распахнул пиджак. На груди чернел вытатуированный трезубец — эмблема бандеровцев.
Терять времени было нельзя. Почти не размахиваясь, Антон саданул верзилу в заросший подбородок.
— Что стоите? Бей гада! — заорал тот, выхватывая нож.
Антон поднял с земли обломок кирпича — больше ничего не оказалось под рукой. Но кирпич был уже не нужен, четверо каменщиков навалились на бандеровца, скрутили ему руки…
Раздумывая обо всём этом, Антон шагал по тихим, утопающим в садах улочкам Перемышля к гостинице. На кирпичный завод он решил идти завтра с утра — завод работал и по воскресеньям, — а сейчас хорошо бы побриться и поесть.
Несмотря на поздний час, ему удалось отыскать ещё не закрывшуюся парикмахерскую.
Брили в этих местах не так, как в Харькове. Цирюльник сперва тёр лицо мыльной палочкой, потом ладонью долго втирал в кожу мыльную пену. То же самое он проделывал со вторым клиентом, с третьим. А потом уже брал бритву и возвращался к первому.
Но сейчас клиентов не было, и Антон побрился быстро. Парикмахер, старый, седой еврей, так стремительно махал бритвой, что было удивительно, как он ухитряется при этом не порезать кожу.
— Что за Саном делается, не слышно? — спросил Антон.
— Откуда же я знаю, что за Саном? — ответил парикмахер с отчётливой еврейской интонацией. — Или вы думаете, я туда хожу обедать сквозь пограничные кордоны?
Но, кончив бритьё, добавил:
— На днях, по слухам, напротив Перемышля какая-то танковая часть остановилась. Как вы думаете, что здесь надо германским танкам?
— Не знаю, — вздохнул Антон.
— Да, да… — вздохнул и парикмахер. — Но ведь не может этого быть. У Советского Союза же с Германией пакт о ненападении…
Потом Антон сидел в маленьком уютном буфете при гостинице. Здесь, как во львовских буфетах, давали такие же «гастечки» — микроскопические пирожные — и небольшие бутерброды — «канапки». Только кофе был не таким крепким, как во Львове, жиденьким и почти безвкусным.
Улёгшись на койку в своём номере, Антон долго ворочался, никак не мог уснуть. «Как там дома, Лиза? И приехал ли Юрий?» — почему-то беспокойно думал он. Единственный его сын Юрий, токарь на Харьковском тракторном, сегодня должен был приехать в гости, на весь отпуск.
Постепенно сон брал всё-таки своё. Последнее, что он услышал, — за тонкой дощатой перегородкой кто-то без конца мурлыкал весёлую львовскую песенку:
Проснулся он от страшного грохота.
Вскочив на кровати, Антон в первые секунды не мог сообразить, где он и что происходит. Потом на стенах заплясали отсветы огня — что-то вспыхнуло недалеко от гостиницы. Почти одновременно что-то взорвалось перед самым окном, железные брызги ударили в стену над его головой, и проём окна словно заткнул вспучившийся столб огня и дыма.
Надёрнув брюки и схватив пиджак, Антон ринулся к двери. «Неужели война?» — подумал он на бегу, холодея от этой мысли. Из номеров выскакивали заспанные, полураздетые постояльцы, с криком бежали по коридору. Дико выла в каком-то номере женщина, и пронзительно плакал ребёнок.
Едва Антон выскочил на улицу, небольшая двухэтажная гостиница вздрогнула, кирпичная стенка, возле которой он стоял, вдруг повалилась на него, рассыпаясь. Антон успел отскочить и уже с противоположной улицы увидел, как медленно начала крениться черепичная крыша гостиницы и вдруг рухнула, провалилась между стен.
И только тут отчётливо и больно застучало в голове: «Это война!.. Война!.. Война!..»
На улице было почти совсем светло, но вокруг стоял невообразимый грохот, рвались снаряды. «Ведь они же оттуда, из-за Сана, стреляют прямой наводкой!» — сообразил Антон, хотел бежать к вокзалу. «А где же та женщина, что кричала? Успела она выскочить? Помочь… Помочь…»
Но это было неосознанным порывом, потому что в следующую секунду Антон понял — помогать некому: на месте гостиницы лежала куча кирпича и черепицы. Натянув пиджак, он побежал в сторону главной улицы, на которой разыскивал вчера парикмахерскую. Из домов выскакивали люди, из окон выбрасывали чемоданы, подушки, одежду, вязали это в узлы и с криком, с воем тоже бежали куда-то, падали, запинались о брошенные чемоданы, о всякую рухлядь. Ругань, стон, плач, взрывы, грохот — всё перемешивалось, превращаясь в сплошной неиссякаемый рёв, ещё больше усиливая панику.
Наконец толпа обезумевших людей вынесла Антона на центральную площадь, обсаженную низкорослыми пока каштанами, растеклась по ней, начала рассасываться по расходящимся от площади улицам. Антон остановился, соображая — куда же теперь ему идти? И здесь опять больно прошила голову вчерашняя мысль: «А как там, во Львове? Приехал ли Юрка?»
Из какого-то проулка выкатился зелёный броневичок и, протиснувшись меж людей, встал посреди площади. На броневичок вскочил человек в военной форме, поднял ко рту рупор.
— Товарищи! Не создавайте паники! — разнеслось от площади. — Возможно, это просто провокация… На всякий случай — всем отходить по Дрогобычскому шоссе, потому что вокзал и железнодорожные пути разрушены. В лесу, южнее Самбора, организован эвакопункт. Там вас ждут автомашины…
Толпа с узлами, мешками, чемоданами хлынула обратно в ту же улицу, по которой только что выкатилась к площади. В это время обстрел города внезапно прекратился, грохот разрывов умолк.
И тогда все услышали в небе надсадный прерывистый гул.
Над городом пузырились кроваво-чёрные клубы дыма. За этим дымом вставало солнце, проглядывая временами сквозь клубы огромной и тяжёлой, распухшей подушкой.
Туда, за эти дымы, навстречу солнцу, летели самолёты. Они летели низко, по три в ряд. На их крыльях отчётливо и зловеще чернели кресты…
Июньский день пылал. Кособочилась деревянная крыша на шантарской пожарной каланче, потрескивала, раскалённая зноем, будто она-то и собиралась вот-вот вспыхнуть.
Несмотря на воскресный день, Вера Инютина, двадцатилетняя, полненькая, с редковатыми веснушками вокруг носа и припухших губ, с утра печатала на расшатанном, грохочущем «Ундервуде» доклад Кружилина на предстоящем в среду районном партийном активе. Сам Кружилин тоже с утра был в райкоме, и через открытые двери своей комнатки Вера слышала, как он беспрерывно крутит ручку телефона и хрипло кричит:
— Алло, алло! Станция?.. Катя!.. Это ты, Катя?.. Что там Новосибирск?.. Не отвечает?.. А квартира секретаря обкома… Тоже молчит?.. Куда ж они попровалились все? Ты вызывай обком через каждые пятнадцать минут.
Вера здесь работала уже два года, работа ей не нравилась. Сжав зубы, она с ненавистью выстукивала фразы, по-военному повествующие о том, сколько зимой и по весне было вывезено на колхозные поля навоза, сколько прополото посевов. Время от времени подходил Кружилин, молча брал отпечатанные листы и молча уходил.
— А-а, Яков Николаич! — промолвил он вдруг, взяв очередные листы. — Ты ко мне? Заходи.
— Зайду, — сказал Алейников, стоявший в дверях Вериной комнатки. — Сейчас зайду.
Кружилин, удивлённо глянув на Алейникова, направился к себе. А Яков прошёлся по комнатке, сел на подоконник. Он был в гражданском. Новый, совсем ещё не смятый парусиновый костюм и белая рубашка ярко оттеняли его посиневший с годами рубец на щеке. Поперёк этого рубца билась вздувшаяся красная жилка.
Вера боялась неразговорчивого, вечно хмурого Алейникова, из глаз которого, почти скрытых нависшими бровями, всегда лился знобкий, пронизывающий до сердца холодок. Она впитала эту боязнь с детства. Мать, укладывая в постель неугомонного Кольку, частенько говорила в сердцах:
— Да что за ребёнок, язви его! Вот погоди, кликну Яшку Алейникова, что с рубцом на щеке, он живо приедет…
Но Алейников к ним не приезжал. Зато Вера помнит, как Алейников приезжал ночью, перед рассветом, к Маньке Огородниковой.
Это было давно, через год после возвращения из Михайловки. Вера и Манька были почти ровесницы, они сдружились, целыми днями бегали по степи, играли в прятки, благо Громотушкины кусты подступали чуть не к избёнке Огородниковых, стоявшей на самой окраине Шантары.
Однажды они с Манькой долго читали при свете керосиновой лампы какую-то книгу, а когда закончили, Вера побоялась идти домой по тёмным улицам и осталась ночевать.
Сквозь липкий, тяжёлый сон она слышала, как заурчала под окнами машина, раздался какой-то стук, голоса. Когда протёрла ладонью глаза, увидела под лампой Алейникова — в тяжёлой, длиннополой шинели, в фуражке, пристёгнутой к подбородку глянцево-чёрным ремешком. У дверей стояли трое незнакомых людей в таких же шинелях, как Алейников. Манькин отец, густо, до самых глаз, заросший рыжей бородой старик, дрожащими руками натягивал сапоги. Алейников спокойно курил.
Манькин отец — Ерофей Кузьмич — был ей неродной — трёхлетней девчонкой взял её из детдома. Он работал в промкомбинате сапожником. Жили они вдвоём, потому что жены у Ерофея Кузьмича не было.
Вера помнит, как Огородников обулся, выпрямился.
— А за что? — спросил он.
— А там объясним, — вяло ответил Алейников, раздавливая тупорылым сапогом окурок на половице. — Думаешь, бородой закрылся, фамилию переменил — так и не разыщем? Разыскали.
— Прощай, Маньша, — повернулся к приёмной дочери Ерофей Кузьмич. — Ты уж подросла, ничего. Подвернётся хороший человек — замуж иди. Ничего, изба есть…
Говорил он спокойно и просто, будто уходил на работу, а к вечеру рассчитывал вернуться, только глаза лихорадочно горели.
…Алейников сидел на подоконнике, глядел на улицу, где под райкомовским палисадником, в полосатой тени от деревьев, и подальше, на замусоренной сенной трухой коновязи, куры разгребали сухую пыль.
Напротив, через дорогу, стоял просторный, под железной крышей, деревянный дом, в котором жил секретарь райкома. Дом был огорожен со всех сторон плотным деревянным забором.
Так ничего и не сказав, поднялся, вышел. И Вера совсем забыла про машинку, долго сидела не шевелясь, прижав ладонь к гулко стучащему сердцу. «Зачем, зачем он приходил сюда?» — туго и больно колотилось в голове.
— Слушаю тебя, — сказал Кружилин, поднимая тяжёлую, давно поседевшую голову навстречу Алейникову.
Но Яков, как в комнате машинистки, молча сел на подоконник, стал угрюмо смотреть на улицу.
— Алло, Катя?.. Ну что, не отвечает Новосибирск? Нет? — опять принялся Кружилин вертеть ручку телефона. — Ну, ты скажи, будто вымерли все…
— Воскресенье же. Кто на рыбалке, кто бражничает, — промолвил Алейников. — Это мы всё работаем, работаем…
Кладя трубку, Кружилин покосился на Алейникова, опустил глаза на бумаги, разложенные на столе.
— Ты по делу? — спросил он, не поднимая головы.
— А без дела и зайти нельзя? Друзья всё же, — усмехнулся тот.
Тупое и тяжёлое раздражение разлилось по всему телу Кружилина. Он даже чувствовал, как копится внутри у него это раздражение, как тяжелеют лежащие на столе руки.
— Друзья, говоришь?
Поликарп Матвеевич, в отличие от Веры, не боялся Алейникова. Он, Кружилин, вообще никого и ничего на свете не боялся, даже смерти, которая не раз примеривалась, с какого боку его свалить.
Поликарп Матвеевич понимал необходимость и важность для революции той работы, которую делает Алейников, работы подчас трудной, грязной, может быть, и всегда опасной. Но он не понимал самого Якова, не понимал, что с ним произошло…
…После колчаковщины Кружилин взял Алейникова к себе в волисполком, секретарём. Но работать вместе пришлось недолго, потому что весной 1920 года в окрестностях Шантары вместо недавно разгромленной банды Кафтанова появилась новая. Налетая на деревни, бандиты поголовно уничтожали всех бывших партизан кружилинского отряда, вырезали их семьи, не щадя ни женщин, ни детей, сжигали их дома.
— Зиновий это, сын Мишки Кафтанова, по почерку вижу, — не раз говорил Алейников. — Поликарп Матвеич, дозволь мне, а? Я его, гада одноглазого, через месяц к тебе приволоку. А то этим… губошлёпам из Чека его сроду не изловить.
Яков говорил, глаза его нетерпеливо блестели, косматые брови подрагивали от возбуждения.
В конце концов Кружилин договорился с руководителем шантарской Чека — человеком вялым и беспомощным, явно сидевшим не на своём месте, чтобы Алейникову поручили организовать из чекистов и бывших партизан специальный отряд для ликвидации банды. И Яков, правда, не через месяц, а только глубокой осенью того же 1920 года прямо в кабинет Кружилина заволок бельмастого, лет тридцати пяти человека.
— Вот, как обещал… Стой прямо, стерва, перед Советской властью!
Это был действительно Зиновий Кафтанов, старший сын Михаила Лукича Кафтанова.
После этого Поликарп Матвеевич сам порекомендовал в Чека Якова Алейникова на место прежнего беспомощного руководителя. И не ошибся, потому что Яков, кажется, попал в свою стихию, быстренько выгреб из звенигорских ущелий и громотухинских лесов всякую нечисть, навёл в волости порядок. И очень сожалел, что Алейникова вскоре перевели в Барнаул. А потом обрадовался, когда Яков опять оказался в Шантаре.
— Ну, давай, Яша, помогай, — сказал он ему. — Время беспокойное настаёт, кулачьё во время нэпа притихло, сейчас опять зашевелилось.
Время наставало действительно беспокойное, начиналась коллективизация. Кружилин тогда работал уже секретарём райкома партии.
Яков Алейников будто нюхом чуял, где и что замышляет кулачьё, вовремя обезвреживал заговоры, подсекал главарей. День и ночь он мотался по району, почернел, похудел, но был неизменно весел, добродушен и открыт.
— Трудненько, Яша? — иногда спрашивал Кружилин. — Одни брови да рубец на щеке и остались.
— Выдюжим, — отвечал Алейников, обнажая в улыбке крепкие белые зубы. — Я завтра в Белый Яр махну. Там мои люди давно присматриваются к двум колхозничкам. Какие-то гости их временами навещают. Всегда тайно, ночью. Подозрительно.
— Подозрительно, — соглашался Кружилин. — По весне, перед самой пахотой, там пятнадцать лошадей пало. Объелись, говорят, чего-то…
— Выясним. Я буду с тобой связь держать. Если что — сообщу, посоветуюсь.
Он действительно всегда советовался, держал райком в курсе всех своих дел.
А потом Яков Алейников стал меняться. Он стал молчаливее, скрытнее, в райкоме появлялся хмурый, небритый. Кружилин как-то не уловил, когда, собственно, началась в нём эта перемена. Попервоначалу Поликарп Матвеевич думал, что Яков просто чертовски устаёт да и годы идут, вот и не выдерживают нервы чудовищного напряжения. В райкоме он появлялся всё реже и реже.
— Может, тебе, Яков, капитально отдохнуть, а? — сказал как-то Кружилин. — На курорт куда съездил бы.
— Наотдыхаемся… на том свете, ежели сейчас поводья отпустить, — мрачно ответил тот.
У Алейникова появился новый метод работы. Выслеживая какого-нибудь затаившегося врага Советской власти, Яков сперва создавал вокруг него пустоту, по первому подозрению хватая каждого, кто, по его мнению, мог как-то с этим человеком общаться. Тюремные камеры при НКВД были всегда переполнены. Зато потом, когда тот, за кем он охотился, неизбежно попадал в его сети, Алейников тщательно проводил расследование, пачками выпуская людей на волю.
— Ты эти штучки брось-ка, Алейников, — потребовал Кружилин, узнав о таком методе. — Невиновных сажать — за это знаешь ли… Ты не царской охранкой командуешь…
Позже Кружилин расплатился за эти слова. Правда, довольно своеобразно. В одну из поездок в Новосибирск по делам района его вдруг пригласили в краевое Управление НКВД и продержали там почти трое суток. Ночи он проводил на потёртом кожаном диване в одном из кабинетов, а днём с ним «беседовал» молоденький оперуполномоченный по фамилии Тищенко, без конца выясняя, где он, Кружилин, родился, чем занимался в юности, кто его родители, в каких местах воевал в гражданскую, кто были его боевые товарищи и т. д.
Это случилось где-то в середине 1936 года. Поначалу Кружилин недоумевал: чего же от него хотят? Потом не на шутку возмутился:
— Чёрт знает что такое?! Что вы ходите вокруг да около? Что вам нужно, говорите прямо.
— Скажем… — кивал головой оперуполномоченный. — Значит, и Фёдор Савельев был у вас в отряде?
— Да, был. Он командовал эскадроном. Лучший командир эскадрона был в полку.
— Так. А его брат Иван в прошлом году осуждён за вредительство. Знаете?
— Да, знаю. Хотя — не верю…
— То есть как не верите? Советским чекистам не верите? — пытаясь изобразить строгость на своём безусом лице, спрашивал Тищенко.
— Вы меня не пугайте. Не верю в то, что Иван Савельев вредитель.
— Ну, а факты? Ведь было же следствие…
— Да, факты… — устало проговорил Кружилин. — Потерялись две лошади, помню. Иван Савельев в банде Кафтанова был…
— Да, да, в банде Кафтанова… — повторил Тищенко, прошёлся по кабинету, явно с удовольствием прислушиваясь к скрипу новых сапог. — Тут ведь всё очень странно. Этот Иван Савельев в прошлом бандит. Его брат Фёдор — лихой партизан, но он женат на дочери Кафтанова.
— Дочь Кафтанова, Анна, тоже партизанила в моём отряде. Иван Савельев, бандит, в конце концов застрелил атамана банды Кафтанова. За участие в банде был осуждён, отсидел. Но в нём проснулся человек, он в последнее время…
— Давайте по порядку, — прервал Кружилина оперуполномоченный. — Анна, говорите вы, партизанила. А может быть, она… попросту шпионкой была в вашем отряде?
— Это исключено. Она порвала с отцом, с семьёй. Она очень любила Фёдора Савельева, моего командира эскадрона…
— И из-за любви пошла с красными? — улыбнулся Тищенко.
— Что же… Любовь — дело серьёзное.
— Когда дело касается классовых идей, то любовь… Впрочем, хватит на сегодня, — сказал вдруг оперуполномоченный, собирая бумаги. — Вы пока отдыхайте тут. Завтра продолжим. Поесть вам принесут. Туалет за этой дверью.
— То есть как — тут?.. Как — завтра?!
Но оперуполномоченный, не отвечая, вышел, щёлкнул английский замок в двери. Телефона не было, кабинет на четвёртом этаже. Да и не прыгать же в окно, если бы кабинет был и на первом.
Придавив гнев и возмущение, Поликарп Матвеевич сел на диван и попытался хладнокровно сообразить: в какое же положение он попал и что, собственно, от него хотят? На арест не похоже, но и на свободу тоже. Да и за что его арестовывать? Дикость какая-то. Иван Савельев… Ну Иван… Нет, нет, не может Иван, не должен был… Тут какое-то недоразумение. А что, если… Ведь в самом деле, вели же следствие. Но Фёдор Савельев, Анна, жена его?.. Нет, нет, это исключено, чушь какая-то. А что, если не чушь? В последнее время раскрыта масса вредительских групп по всей стране. Что, если я… если меня вокруг пальца обводили все — и Фёдор, и Анна эта?.. Да нет же, нет, какая она шпионка?
Всё перепуталось, всё перемешалось в голове Кружилина. Слишком неожиданно всё это обрушилось на него, слишком в неожиданном положении он оказался.
Ночь он провёл без сна.
Утром явился с папкой под мышкой Тищенко.
— Я прошу… Я требую: сообщите обо всём секретарю крайкома партии! — почти закричал Кружилин.
— О чём? — спокойно переспросил безусый чекист.
— О том, что вы меня здесь держите!
— Доложим, — отозвался тот, сдувая с рукава гимнастёрки соринку. — Если надо будет — доложим.
Он сказал это таким равнодушным, бесцветным голосом, что Поликарп Матвеевич взорвался яростью:
— То есть как — если будет надо?! Что вы за комедию устраиваете?!
— Вы не волнуйтесь, Поликарп Матвеевич. Если не виноваты, вам нечего волноваться.
— Да в чём, чёрт побери, вы меня обвиняете?!
— Собственно, ни в чём серьёзном. Нам надо было уточнить кое-что об Иване Савельеве, о Фёдоре, о его жене Анне.
— Кроме того, что сказал, я ничего о них добавить не могу. Вам достаточно? Я могу быть свободен?
— Конечно, мы вас отпустим, — усмехнулся Тищенко.
— Вы меня ещё не посадили, чтоб отпускать! И не посадите!
— Успокойтесь, Поликарп Матвеевич, — опять сказал Тищенко. — Хорошо, о братьях Савельевых поговорили. А сейчас…
— А сейчас я требую прекратить балаган! Немедленно! Ведите меня к вашему начальнику, в конце концов!
— Он, к сожалению, в командировке.
— Н-ну… ладно, — почти шёпотом, в изнеможении, произнёс Кружилин. — За всю эту комедию вы ответите.
— Хорошо, ответим. — Тищенко снова сдул какую-то пылинку с рукава новенькой, тщательно отглаженной гимнастёрки. — А сейчас объясните мне, пожалуйста, — и в его голосе зазвучал, правда ещё не очень натренированно, металлический оттенок, — объясните, почему, на каком основании вы органы внутренних дел называете царской охранкой?
Кружилин секунду-другую тупо смотрел на этого молодого человека в форме, который напоминал чистенького, новенького оловянного солдатика, только что вынутого из коробки.
— Слушай, сынок… — сказал он как-то печально.
— Не рано ли в папаши записываетесь?
— Мне сорок шесть, сорок седьмой пошёл. Так вот, сынок… Ты ещё и под стол-то пешком не мог ходить, а я уже в Австрии воевал. Меня газами чуть не задушили, потом, вплоть до двадцатого, я партизанил… Я в партии большевиков с тысяча девятьсот седьмого года.
— Я, я, я… удивительно вы скромный человек.
И тут Поликарп Матвеевич не выдержал. Побледнев, он трахнул кулаком по столу.
— Мальчишка! Да я вот этими руками, насколько хватало сил, дрался за Советскую власть. Поэтому позволь уж мне не скромничать. А ты хочешь мне своими гнилыми нитками пришить антисоветчину? Во враги этой власти записать? Не выйдет!
— Почему же? — Тищенко пожал плечами, — Если надо, может и получиться.
Сказал и поглядел на Кружилина: какой эффект произведёт это словечко «надо»? Но, к его удивлению, Кружилин не спеша повернулся, пошёл к дивану, покачивая плечами, сел, спокойно закурил.
— Это что же, таким вот способом вы и другим дела шьёте?
— А вам не кажется, что это клевета на сталинских чекистов? За такую клевету можно о-очень долго рассчитываться.
— А знаете что? — промолвил Кружилин. — Подите-ка вы к чёрту.
— То есть как? — опешил Тищенко, привстал. И только потом, задыхаясь, прокричал: — Как вы… смеете?! Встать!
— А так и смею. Я больше не желаю с тобой разговаривать. — И отвернулся к стене.
Оперуполномоченный нервно сгрёб со стола бумаги, вжикая новыми сапогами, вылетел из кабинета.
Остаток дня Поликарпа Матвеевича никто не беспокоил. Хорошо хоть, что в углу, на тумбочке, стоял графин с водой.
Никто не беспокоил его и на третий день, до обеда. А часа в два дверь распахнулась, вошёл, почти вбежал, Яков Алейников.
— Поликарп Матвеевич! Ну, дельцы они тоже! Случайно узнаю в управлении, что они тут тебя… «Вы что, говорю, с ума сошли?! Как вы могли даже подумать что о Кружилине? А мы, говорю, секретаря райкома потеряли…» Поехали, я тоже домой.
— Неумно, Алейников, — тихо и раздельно проговорил Кружилин.
Яков умолк на полуслове, вскинул и опустил брови. По его туго обтянутым скулам прокатились и исчезли желваки, натянув кожу, кажется, ещё сильнее, до предела.
— Поликарп Матвеевич, — произнёс он глуховато, глядя немигающими глазами в глаза Кружилина, — мы преданных партии и Советской власти людей не трогаем. Мы их, наоборот, оберегаем. Инцидент с вами объясняется просто, — перешёл он вдруг на официальное «вы». — Как-то здесь, в управлении, я шутя рассказал, как вы меня критиковали за мой метод работы… что, мол, я не царской охранкой командую… Они, понимаешь, запомнили эти слова.
— Не ври, Алейников! Я тебе не мальчишка!
— Поликарп Матвеевич!
— Что — Поликарп Матвеевич?! Ты творишь в районе беззаконие!
— Например? — сощурил глаза Алейников. На щеках у него проступили и начали расползаться белые пятна.
— А тот же Иван Савельев. Он не виновен. Например, колхозник из Михайловки Аркадий Молчанов. За что вы его-то посадили вслед за Савельевым?
Кружилин задыхался от ярости, сжимал и разжимал кулаки. Крупное его тело вздрагивало, он хотел унять эту дрожь и не мог.
— Дальше? — усмехнулся одними губами Алейников.
— А дальше — так не будет! Мы хотели на бюро райкома заслушать работу райНКВД, кое в чём разобраться… Тебя, видимо, рекомендовали бы снять с работы за нарушение социалистической законности. А ты меня решил для острастки сюда! Не выйдет, братец! Бюро состоится! Мы не позволим выйти… тебе из-под контроля партии…
Алейников молча постоял немного, прошёл к тумбочке, налил стакан воды и выпил. Потом сказал спокойно:
— Есть, видимо, вещи, которых вы не понимаете, Поликарп Матвеевич. Никакого бюро не будет.
— Это почему же? По каким соображениям?
— По политическим. Вот вам пропуск на выход…
Не помня себя, Кружилин выбежал на улицу, крупно зашагал в крайком партии.
Секретарь крайкома Субботин, стареющий угловатый человек, щёки которого изрезали глубокие морщины, принял его не сразу, но зато выслушал весь рассказ Кружилина спокойно, внимательно, не перебивая. И только когда Поликарп Матвеевич умолк, проговорил:
— Да, мне звонили. Всё это очень неприятно.
— Значит… Значит, я, Иван Михайлович, действительно чего-то не понимаю, как говорил Алейников?
— Так выходит.
— Но — чего? Чего?
— Чего? — невесело переспросил секретарь крайкома. — Многого. Политической обстановки. Пульса времени.
— Что? — Кружилин поднял глаза на секретаря крайкома, оглядел его, будто видел впервые.
Поликарп Матвеевич давно, кажется с ноября 1919 года, знал этого человека, одного из руководителей новониколаевских подпольщиков, потом комиссара одного из полков легендарной Пятой Красной армии. Ну да, с ноября, потому что именно в последних числах ноября 1919 года партизанский отряд Кружилина совместно с этим полком выбили белогвардейцев из Шантары. Потом полк ушёл дальше, на Новониколаевск, а этот человек крепко тряхнул ему на прощанье руку и сказал: «Давай, Поликарп, устраивай тут Советскую власть. Ты пока отвоевался».
Затем он встретился с ним, кажется, года через два или три, на Барнаульской партийной конференции — в те годы Шантарская волость относилась к Барнаульскому уезду. «Ну вот, и я отвоевался, — сказал этот человек, узнав Кружилина, и опять крепко тряхнул ему руку. — Сейчас, видно, придётся потрудиться в укоме партии. Поработаем вместе».
И они работали, часто встречаясь, до самого тридцатого года, когда Шантара отошла ко вновь организованному Западно-Сибирскому краю. На несколько лет Кружилин потерял из виду этого человека, но полтора года назад снова встретились в Западно-Сибирском крайкоме. «А-а, Поликарп Матвеевич! — воскликнул тот радостно и энергично потряс руку. — Видишь, гора с горой не сходится… Опять свела нас судьба! Ну, заходи, потолкуем, что и как у вас в Шантаре…»
Работать с Иваном Михайловичем было легко и приятно. Неизменно мягкий и приветливый, он никогда не горячился, не суетился. Всё это как-то не гармонировало с его угловатой, немного нескладной внешностью, но всё равно от него веяло покоряющей силой и правотой. Сперва Кружилин не мог разобраться, в чём тут дело, в чём такая покоряющая сила этого человека. А потом понял — в глазах, во взгляде. Разговаривая, Иван Михайлович всегда смотрел на собеседника серыми глазами чуть грустновато, почти не мигая, и казалось, что его взгляд, проникая в душу, видит то, что другим никогда не разглядеть. И странно, что это не оскорбляло и не пугало собеседника, — во всяком случае, он, Кружилин, никогда не испытывал под взглядом секретаря крайкома таких чувств, — это просто лишало возможности что-то утаить, заставляло выкладывать всё, и плохое и хорошее, что есть на душе. И заставляло выкладывать именно потому, что взгляд Ивана Михайловича странным, необъяснимым образом заставлял поверить — перед тобой человек, который всё поймёт, который не осудит за непонимание каких-то важных вещей, поможет понять то, чего ещё не понимаешь.
Именно таким взглядом и смотрел сейчас Субботин на Кружилина.
В просторном, чистом кабинете с потёртым ковром на полу долго стояла тишина. Только круглый медный маятник настенных часов лениво и отчётливо ронял на деревянный пол секунды да, колеблемая ветерком, шелестела на окне голубоватая занавеска.
— Но… если я не понимаю таких вещей… — проговорил Кружилин, почему-то мучительно прислушиваясь к стуку маятника, — то как же я дальше… могу работать секретарём райкома?
— Вот и я об этом думаю, — глухо проговорил Иван Михайлович. Кружилин вздрогнул, медленно поднял голову. Секретарь вздохнул, поднялся. — Ладно, Поликарп, езжай домой.
Из крайкома Кружилин вышел со звоном в голове, с каким-то необычным чувством — его, Кружилина, кто-то долго и старательно жевал, но глотать почему-то не стал, а, смятого и изжёванного, выплюнул в дорожную пыль.
На вокзале Кружилин подошёл к ободранной стойке, выпил залпом стакан тёплой водки и, не чувствуя ничего, кроме тошноты и отвращения, сел в поезд.
«Как же так? — думал он всю дорогу под стук колёс. — Ну ладно, пусть не понимаю… Почему же он, Иван Михайлович, не объяснил мне, чего я не понимаю… Ведь он может объяснить…»
Вернувшись в район, Кружилин остервенело взялся за дела, день и ночь мотался по сёлам и деревням. В разгаре был сенокос. Поликарп Матвеевич иногда сбрасывал гимнастёрку, брал вилы, становился возле стога и, обливаясь потом, целыми днями метал тяжёлые, пахучие пласты.
Однажды он вот так же проработал весь день в михайловском колхозе. Стога ставили на лугу возле Громотухи. Вечером Кружилин выкупался в прохладной реке, сел на каменную, уже нахолодавшую плиту, стал слушать, как ворчит Громотуха на перекате. Сзади простучали дрожки, слышно было, как они остановились, как кто-то подошёл.
— Ну что, Матвеич, наработался? — По голосу Кружилин узнал михайловского председателя Панкрата Назарова.
— В охотку оно хорошо ведь, Панкрат. Кровь разгоняет.
— Хорошо, — согласился его бывший заместитель по партизанскому отряду, присел рядом, загрёб в кулак свой широкий подбородок. — Только охота порой пуще неволи бывает.
Кружилин покосился на Панкрата, торчащего в полусумраке каменной глыбой, но ничего не сказал.
— А ведь по этому броду мы тогда перебирались, как от Зубова-то убегали. Помнишь, поди?
— Как же, — откликнулся Кружилин. — По этому.
Потом долго молчали, думая каждый о своём.
— Ну, а что там про Ваньку Савельева слыхать?
— Не знаю. Что услышишь?
— Ну да, ну да, — дважды повторил Панкрат. — А ить невиновный всё же он. За напраслину мыкается. — И, наверное, потому, что Кружилин никак не отозвался на эти слова, спросил: — Как же это? Что ж ты-то? Ведь секретарь…
Что было ответить Кружилину? Долго он молчал.
— Объяснить тебе — так и не поверишь… что и секретарь райкома порой бессилен что-либо сделать.
Шумела река, на западе мутнели последние клочки облаков, будто их, как комья снега, съедала, разливаясь по всему небу, чёрная вода. Ночь обещала быть глухой, непроницаемой и — почему-то казалось — бесконечно долгой.
— Да-а, — вздохнул Назаров, полез за кисетом. — Живёшь подольше — узнаёшь побольше. Это так… Брательник это его засадил, Федька. А вот — почто? Зачем? Ты-то как думаешь?
— Что же я, Панкрат? Не знаю, — признался Кружилин. И, уже думая не столько о Фёдоре Савельеве, сколько об Алейникове, прибавил: — Громотуха вот летом шумит, а зимой молчит. Это понятно. А что с людьми происходит, трудно порой разобраться. Видно, хорошо ты сказал: чтобы узнать побольше, надо пожить подольше.
Они вместе встали, дошли до Панкратова ходка.
— Ну, прощай, Панкрат… Пойду запрягать своего Карьку.
— Про Агату я хотел ещё сказать… Бригадиром её, думка есть, поставить.
— Бригадиром? Мужчин, что ли, нет в колхозе?
— Куда они делись? Да иная баба дюжины мужиков стоит.
Назаров ждал, что ответит Кружилин.
— Не надо ставить, — негромко уронил тот в темноту.
Председатель вздохнул.
— А ежели на молочную ферму её?
— Не надо и на ферму. Ничего не надо, Панкрат, пока. Пусть так…
— Ну да… Видать, твоя правда, так оно пока лучше будет.
После происшествия в Новосибирске, после разговора с секретарём крайкома Кружилин всё же не оставил намерения заслушать и обсудить на бюро работу райНКВД. Но в первые дни после всех этих передряг никак не мог собраться с мыслями. Поездки по району немного успокоили его. Вернувшись в Шантару, он дал работникам райкома указание готовить материалы на бюро.
На другой же день утром позвонил Алейников.
— Слушай, тут твои работники пришли. Требуют какие-то материалы.
— Это не мои работники, а сотрудники райкома партии.
— Так вот… — Алейников секунду-другую помедлил. — Никаких материалов я им не дам.
— В таком случае что же, будем разбирать на бюро райкома персональное дело коммуниста Алейникова.
Трубка опять помолчала несколько секунд. Поликарп Матвеевич слышал только, как редко и тяжело дышал на другом конце провода Алейников.
— А я, Поликарп Матвеевич, очень боюсь… — послышался наконец ровный, негромкий, какой-то страшный своей медлительностью и отчётливостью голос Алейникова. — Я очень боюсь, как бы не пришлось нам разбирать на бюро персональное дело другого коммуниста… коммуниста Кружилина. А этого мне очень бы не хотелось… — И Алейников положил трубку.
Поликарп Матвеевич в ярости заходил по кабинету. Чуть успокоившись, он позвонил Алейникову. Но бесстрастный женский голос ответил, что Яков Николаевич уехал по делам в район и вернётся не скоро.
— А когда именно?
— Не знаю…
Кружилин принялся звонить в крайком. Но Ивана Михайловича не оказалось на месте. Не было его и на второй и на третий день. А на четвёртый секретарь крайкома позвонил сам.
Поздоровавшись, Субботин вдруг начал расспрашивать о здоровье, о житье-бытье Кружилина, что сразу же насторожило Поликарпа Матвеевича.
— В чём дело, Иван Михайлович? Говорите сразу.
— А дело в следующем, Поликарп… У крайкома есть мнение перебросить тебя в Ойротию. Там слабоваты национальные кадры, помогать надо…
— Так… Понятно… — промолвил Кружилин.
— Что «понятно»? — голос секретаря крайкома посуровел. — Ты отбрось-ка задние мысли. Дело партийное.
— Куда же конкретно хотите меня? В какой аймак? Так, кажется, районы в Ойротии называются?
— Направишься в распоряжение Ойрот-Туринского обкома. Они там лучше решат, как тебя использовать…
…В Ойротской области Кружилин проработал до начала 1941 года на должности заместителя председателя райисполкома одного из самых глухих районов. Он совершенно потерял из виду Ивана Михайловича и Алейникова, потому что Ойротия вошла в состав организованного в том году Алтайского края.
Поликарп Матвеевич уже смирился со своей участью, уже решил, что никогда не встретится больше ни с тем, ни с другим. Но в январе нынешнего года его вдруг вызвали в Барнаул и сообщили, что, по просьбе Новосибирского обкома партии, Алтайский крайком нашёл возможным освободить его в ближайшее время от работы и направить в распоряжение Новосибирска.
«Это — Иван Михайлович!» — почему-то сразу же подумал Кружилин.
…А ещё через полмесяца его опять избрали секретарём Шантарского райкома партии.
— Постой, а Алейников всё там же работает ведь? — спросил Кружилин у Ивана Михайловича, перед тем как ехать на районную партконференцию.
— Всё там же.
— Но ведь… насколько я понимаю, именно из-за Алейникова…
— Ну, время идёт, — перебил Иван Михайлович. И было видно, что секретарь обкома не желает об этом разговаривать. — Я думаю, оба поумнели немного, теперь сработаетесь.
Поликарп Матвеевич и понимал и не понимал, о чём говорит секретарь обкома. Времени действительно прошло немало — трудного, лихого. Громкие судебные процессы над участниками троцкистско-бухаринского блока в тридцать шестом, тридцать седьмом, тридцать восьмом годах заставили Кружилина на многое смотреть по-другому. В том числе и на то, что делал в районе Алейников. Что ж, видимо, враги Советской власти к концу второго десятка лет её существования действительно по-настоящему подняли голову. Этому хочешь — верь, хочешь — не верь, а Киров был убит, один за другим пали от их рук Менжинский, Куйбышев, Горький, ходили слухи о покушении на Молотова, на самого Сталина. Нередко взлетали на воздух заводы, то и дело чекисты раскрывали заговоры, обезвреживали диверсионные группы. Что ж, видимо, были в чём-то виновны и Иван Савельев, и тот незаметный и тихий колхозник по фамилии Молчанов, которых арестовал Алейников? Может, действительно Савельев продал цыганам тех двух несчастных жеребцов, а Молчанов решил его выгородить? Одни убивают руководителей партии и государства, другие вредят Советской власти иным способом — кто как может. Но ведь и Панкрат Назаров и другие Михайловские колхозники оправдывают Савельева, не верят в его вину. Значит, и они вредители?
Разобраться во всём этом до конца, докопаться до истины было невозможно. И от этого кругом шла голова.
Но самое непонятное, а потому самое страшное для Кружилина было даже не в этом. А в том, что Яков Алейников тогда, ещё в середине тридцать шестого, не позволил райкому разобраться в работе районных чекистов, пресёк первую же попытку райкома в этом направлении.
Эти мысли Поликарп Матвеевич носил в себе тяжким грузом, не с кем было посоветоваться, некому было их высказать.
После отъезда Кружилина в Ойротию первым секретарём Шантарского райкома партии стал бывший работник Новосибирского обкома, некто Полипов Пётр Петрович — человек грузный, приземистый и молчаливый. Всё в нём было какое-то широкое — широкие плечи, широкие скулы, широкий лоб. Даже нос был с широкими, как крылья, ноздрями. Кружилина он встретил внешне бесстрастно, только вскинул набрякшие веки, секунду-другую оглядывал его большими холодными глазами. «Пьёт, что ли?» — мелькнуло у Кружилина.
И Яков Алейников встретил Кружилина молчаливо, сдержанно, не выказал ни радости, ни раздражения. Он очень изменился за эти несколько лет, сильно постарел, волосы, всё так же гладко зачёсанные назад, приметно поредели, на макушке явственно обозначалась будущая плешь. Поредели даже, кажется, его лохматые брови, косой рубец на щеке сделался каким-то багрово-синим. «Что за чёрт, и этот пьёт, что ли?» — опять подумал Кружилин.
Да, изменился Яков Алейников, и вообще многое изменилось в районе. Все районные организации возглавляли новые, совершенно незнакомые люди. Кружилин знал, что некоторые из тех, с которыми он работал до отъезда в Ойротию, были арестованы. Арестован председатель райпотребсоюза Василий Засухин, бессменный начпрод в бывшем партизанском отряде. Когда отряд бывал в окружении, когда казалось, всех ждёт неминуемая голодная смерть, Засухин ухитрялся непостижимым образом доставать где-то продовольствие — то с полдюжины отощавших баранов пригонят или притащат на плечах его люди, то привезут несколько кулей муки. Арестован заведующий райфинотделом Данило Кошкин, которого в отряде звали в шутку Данило-громило. Обычно тихий, неприметный, в бою он преображался, глаза лихорадочно загорались, Данило бросался в самые опасные места. По этой причине он и получил своё прозвище. Арестован и председатель райисполкома Корней Баулин, бывший начальник штаба партизанского отряда. За что, какова их судьба — спрашивать было нельзя, да и бесполезно. И он, Кружилин, этого никогда не узнает, если Алейников, задумчиво и уныло как-то сидящий сейчас на подоконнике, сам не расскажет или хотя бы не намекнёт об этом…
В кабинете стояла мёртвая тишина. За окном, куда глядел Алейников, истекал жарой самый длинный день в году. Сваренные зноем листья молодых топольков, растущих в палисаднике, висели чёрными лоскутьями. Поверх топольков в мутном и душном небе громоздились тяжёлые иссиня-белые комья облаков, грозя с грохотом обвалиться на землю.
— Гроза будет, — сказал Алейников.
— Яков Николаевич, мне надо подготовиться к выступлению на партактиве, — промолвил Кружилин. — Если у тебя нету ко мне срочных дел…
— Срочных… — усмехнулся Алейников. — У человека все дела срочные, поскольку жизнь отмерена ему от звонка до звонка.
Как-то необычно звучали эти слова в устах Алейникова.
— Сегодня Иван Савельев из тюрьмы вернулся, — вдруг сказал Алейников. — В эту минуту к дому, наверное, подходит.
— Ну… и что же?
— Ничего… Отсидел — пусть живёт. — Помолчав, он медленно повернул голову к Кружилину: — Чего ж не упрекаешь — зазря, мол, сидел, напрасно страдал?
Кружилин, прищурив глаза, в упор смотрел на Алейникова.
— Ты, Яков, что? Опять провоцируешь?
Алейников вздрогнул почему-то, точно его ударили, слез с подоконника, сел на стул возле стола Кружилина.
— Я думал — не вспомнишь. Не надо, Поликарп. Сложно всё…
— Что — всё?
— А всё. И то, что Корней Баулин, Кошкин, Засухин арестованы, а ты снова здесь, снова секретарём райкома…
Алейников говорил, закрыв лицо руками. А Кружилин всё больше и больше изумлялся.
— Тогда, в тридцать шестом, если бы ты не уехал, я бы тебя… наверное… Этот секретарь обкома… или, по-тогдашнему, крайкома, тебя уберёг, отправил в глухой далёкий угол… А тут Ойротия к Барнаулу отошла! Да, он, этот Субботин, умница…
— Но… погоди-ка, Яков, — сказал Кружилин, отодвигая лежавшие перед ним бумаги в сторону. — Если так, давай по порядку, Яков…
— Не надо. Ничего не надо. Ни по порядку, никак, — мрачно произнёс Алейников, вставая.
Вошла Вера с последними отпечатанными листками его выступления, положила их на стол.
— Я сегодня больше не понадоблюсь?
— Нет. Иди отдыхай.
— Как тебе с Полиповым работается? — вдруг спросил Алейников, когда девушка вышла. После приезда Кружилина Полипов был избран председателем райисполкома.
— Как работается? — пожал плечами Кружилин. — Трудно за три-четыре месяца какие-то выводы делать. Сперва показалось — он вроде обижается, что на советскую работу перевели. Но, кажется, он просто по природе молчалив.
— Ну да, — неопределённо уронил Алейников. — Ладно, я пойду. — И двинулся к двери. Но, толкнув её, остановился, потёр пальцами висок. — Я, собственно, что-то ведь хотел спросить у тебя… Да, насчёт этой девушки… как её?
— Вера Инютина?
— Да, да… Как она печатает? Хорошая машинистка?
— Хорошая.
— Не уступишь её мне? Мне, понимаешь, хорошая машинистка нужна…
— Бери, что же, если подходит. Если она согласится.
— А впрочем, ладно. Найду где-нибудь другую, — сказал вдруг Алейников. — До свидания.
Алейников ушёл, а Поликарп Матвеевич долго ещё смотрел на дверь, пытаясь собрать свои мысли. С Алейниковым что-то вроде опять происходит. Но что?
Кружилин знал, что в личной жизни у Якова произошла трагедия — в тридцать шестом году погиб его сын. Купаясь в Громотухе, он вместе с другими ребятишками взобрался на паром. Когда паром был на середине реки, ребятишки с визгом попрыгали в воду и поплыли к берегу. Прыгнул и сын Алейникова, но мальчик даже не скрылся под водой, тело закачалось на поверхности тяжёлым поплавком, густо окрасив воду кровью.
Весной, в большую воду, по Громотухе сплавляют много леса. Особенно смолистые, тяжёлые, как камень, брёвна нередко тонут. Однако течение всё-таки волочит потихоньку вниз топляки; цепляясь за коряги и камни, они медленно ворочаются под водой. Нередко случается, что тяжёлые брёвна легко, как бумагу, пропарывают днища паромных карбузов.
Об такой топляк и ударился головой сын Алейникова.
А через полгода от Якова ушла почему-то жена. Кружилин знал её плохо. Это была женщина высокая, красивая, гордая, но, кажется, добрая и умная. При редких встречах она всегда здоровалась первая, приветливо улыбалась, но проходила мимо торопливо, высоко вскинув маленькую головку с короткой, почти мальчишеской стрижкой. Звали её Галина Федосеевна, она была врач, работала в районной больнице. Там же работала и жена Кружилина. Она рассказывала, что Галина Федосеевна хороший врач, но в больнице её не любили и боялись. Видимо, из-за мужа.
Яков привёз её из Новосибирска зимой тридцать четвёртого или в начале тридцать пятого года. До Алейникова она была уже замужем, в Шантару приехала с восьмилетним мальчиком. И Яков, кажется, любил неродного сына. Своих детей у него не было…
Поликарп Матвеевич расхаживал по кабинету из угла в угол, ворошил седые волосы, раздумывая об Алейникове, о Субботине, который сегодня открылся вдруг ему в каком-то новом свете. Да, действительно, Иван Михайлович, кажется, спас его от ареста, отправив в глухой далёкий район. Он, Кружилин, не щадя жизни, не думая о своей жизни, дрался за Советскую власть, потому что это народная власть. Потом он все силы и весь ум, какой у него был, отдавал тому, чтобы укрепить эту власть. Но оказалось, что его, даже его, вдруг от кого-то и зачем-то надо спасать, оберегать… Если так, если Субботин всё понимал ещё тогда, в 1936 году, почему он искренне и прямо, как коммунист коммунисту, не сказал, что же происходит в стране? Тогда неизбежно встал бы конкретный вопрос — почему коммуниста Кружилина надо спасать от коммуниста Алейникова? Ну что же, и встал бы, и на него должен был бы ответить, если мог (а кажется — мог!), секретарь крайкома партии. Должен был, обязан был — по занимаемой должности, по возрасту, по партийному стажу. Но не сказал, не ответил. Почему?
Долго ещё Кружилин ходил по пустому кабинету. Он не заметил, как потемнело. Очнулся, когда над крышей оглушительно лопнул гром и мелкими осколками скатился куда-то в сторону Звенигоры.
«Мысли — мыслями, вопросы — вопросами, а кто всё же из обкома к нам на актив приедет?» — подумал он и снова закрутил телефон.
— Алло, Катя? Ну что же, дочка, город?
Новосибирск по-прежнему молчал.
Выскочив из райкома, Вера Инютина глянула на заваленное тяжёлыми облаками небо и быстро пошла за деревню, к громотухинской протоке.
Едва миновала опоры электропередачи — ударил первый раскат грома. Сзади, над Шантарой, уже моталось рваное пепельно-серое полотнище дождя. Сняв туфли, она побежала. Но стена дождя была всё ближе. И вот первые редкие капли, как пули, тяжело и глухо ввинтились вокруг неё в дорожную пыль, дробью хлестанули по спине, по шее.
— Э-эй, рыбаки, где-е вы?! — закричала она, оглядывая пустынный берег Громотухи.
Из-под яра выскочил Семён, замахал руками. Ударила ослепительно молния, растеклась сотней изломанных ручейков по всему небу и потухла. Стало темно, и в этой темноте тихонько почему-то гугукнул гром, и тут же с шумом, с рёвом обрушился ливень.
Семён что-то кричал, карабкаясь на яр. Он подбежал, грубо схватил её, промокшую до нитки, толкнул вниз по скользкому уже обрыву, заволок под затравеневший земляной козырёк.
— Под грозой, в голой степи?!
— Это верно, расколола бы молния головешку-то надребезги, — сказал Колька и хихикнул.
— Поболтай у меня! — прикрикнула Вера на брата, строго оглядела безмолвно стоявших у земляной стены Димку и Андрейку, обдёрнув платье, туго облепившее ноги, тоже стала к стенке, касаясь плечом Семёна.
Река молочно пенилась под дождевыми струями.
Так они стояли долго. Вера чувствовала сквозь мокрое платье горячее тело Семёна, голова у неё чуть кружилась.
Наконец дождь кончился. Димка, Андрей и Колька тотчас побежали к воде и замахали удилищами.
Продавив лучами рыхлые, обессилевшие комья облаков, расшвыряв их в стороны, показалось солнце. Громотуха снова засверкала и заискрилась. Речной галечник, быстро просыхая, дымился по всему берегу.
— Удочку тебе смастерить, что ли? — спросил Семён у Веры. — Леска у меня запасная есть. — И вдруг обнял её, притянул к себе.
— Ещё чего! Ребятишки-то вон… — сердито воскликнула она и пошла по берегу прочь, вверх по течению.
— Вера!
Она не откликнулась, ступила вдруг в воду и побрела через протоку на остров. Глубина в том месте была небольшая, вода доходила ей всего до пояса. Но она шла, почему-то высоко над головой подняв туфли.
Семён сел на тёплые камни, закурил, посматривая на Веру. Она перебрела на остров, вышла на песчаную косу, сняла и выжала платье, развесила его на ветках кустарника и легла на песок. Смуглое, загорелое тело её почти сливалось с рыжим песком, было незаметно.
Семён не мог понять, любит он Веру или нет. Они всю жизнь прожили рядом, на виду друг у друга, учились в одном классе. В детстве Семён часто поколачивал её, потому что Верка всегда совала свой конопатый нос куда не нужно, всегда выведывала их мальчишечьи секреты. Побои она переносила молча, никогда не жаловалась. Это вызывало у Семёна уважение к ней, ему было после драк всегда стыдно. Верка, видимо, чувствовала это, смело подходила, стараясь заглянуть в глаза, говорила:
— Ну что ты, не надо. Ты думаешь, я такая, да? А я — не такая.
А вот это Семёну уже не нравилось. И то, что она понимает его состояние и что уверяет, будто она какая-то не такая. «Что у неё гордости, что ли, нету?» — думал он. И ещё он думал, что она, наверное, хитрая.
Когда у Веры начали вспухать бугорки грудей, Семёну было почему-то стыдно, он избегал встречаться с её круглыми, как воробьиные яйца, глазами. И опять она всё понимала. Поймав на себе его случайный взгляд, она, сама до ушей наливаясь краской, кричала:
— Чего глаза пялишь? Бесстыжий!
«Хитрая», — решал Семён, хотя, как и прежде, не понимал, в чём её хитрость, да и есть ли она в ней вообще.
Года через два Вера превратилась в хрупкую, красивую девушку. Ноги её стали стройными, крепкими, тонкие, всегда бесцветные губы припухли, зарозовели, круглые глаза удлинились, словно прорезались в стороны, и уже не походили на воробьиные яйца. От всего её прежнего облика остались только веснушки вокруг носа, но и их стало меньше.
— А знаешь, Верка, если бы веснушки совсем исчезли, мне было бы жалко, — однажды неожиданно для самого себя сказал Семён. Была весна, он и Вера оканчивали десятилетку, через три дня начинались экзамены. Весь их десятый класс решил устроить коллективный поход за Громотуху, в заливные луга, за цветами, чтобы украсить классы, где будут проходить экзамены.
— Чего? — обернулась Вера, набравшая уже большой букет. И лучисто улыбнулась. — Вот чудак…
Её подбородок был измазан цветочной пыльцой.
Когда переправлялись на пароме в село, Семён стоял у перил, смотрел на мутную, ещё не успевшую посветлеть воду и видел там, в этой воде, Верины лучистые глаза и её подбородок, измазанный жёлтой пыльцой.
— Слушай, Сём, — услышал он её шёпот. — Давай удерём сегодня в кино?
— А экзамены? Готовиться надо же…
— Подумаешь… Сдадим, — всё так же заговорщически прошептала девушка.
Семён ещё никогда не ходил в кино с девчонками. В клуб он вошёл как в пыточную камеру, ему казалось, что все с удивлением и осуждением смотрят на него.
— Вот чудак, — опять, как днём, сказала Вера, толкнула его незаметно кулаком в бок. — Да ты чего? Подумаешь…
Обратно они шли молча. За Шантарой где-то розовела ещё узенькая полоска неба, но быстро таяла, гасла, как догорающая спичка. Над головой мигали, покачиваясь, белые крупные хлопья звёзд.
Они дошли до дома и остановились под плетнём. Надо было прощаться, но Семён не знал, как это сделать.
— Я думала, ты умрёшь в клубе со страха, — сказала Вера.
Это Семёна разозлило.
— Я? Я? — Он схватил её за плечо. Она сразу подалась, прижалась к нему. Чувствуя коленями её мягкие ноги, он ткнулся губами в её щеку.
«Вот и всё… А дальше что?» — застучало у него в голове. Он стоял, не отпуская Веру, и она не собиралась освобождаться.
Он не раз слышал рассказы деревенских парней, как они смело и решительно обращаются с девками, и решил, что теперь, видимо, надо взять Веру за грудь. Он это и сделал, ощутив, как часто и сильно колотится под ладонью её сердце.
— Ну-у, а это, Сёмушка, ещё рано, — спокойно произнесла она, сняла его руку. И то, что она сказала это ровным, хозяйским каким-то голосом и что не откинула его руку, а просто взяла и сняла её тихонько, обидело, оскорбило Семёна, чем-то замарало вроде. — А ты не такой уж и стыдливый, — промолвила она, прислонясь к плетню. — Правда, когда темно. — И хохотнула. — Пойдём походим маленько?
Не дожидаясь согласия, взяла его за руку, потянула.
Неприятное чувство к Вере быстро прошло, ему снова захотелось обнять её. Но он боялся спугнуть в себе состояние покоя и тихой радости, вдруг охвативших его. И ему казалось, что Вера испытывает то же самое.
— Что ты собираешься делать после школы-то? — спросила она.
— Не знаю. В армию ведь скоро. А пока отец советует в МТС податься. На курсы трактористов.
— А что? Неплохо. Тракторист в деревне — первый человек. А мне вот никто ничего не присоветует. Счетоводом, может, куда пойду. Или секретарём-машинисткой. А целоваться, Сёма, вот так надо… — И она взяла Семёна за голову, крепко поцеловала.
Семёну опять стало неприятно, он почти оттолкнул её.
— Сёма, да ты что?!
— Ничего… Где так целоваться-то научилась?
— А, вон что! — В темноте глаза её блеснули пронзительно и ярко. Потом уткнула голову ему в грудь. — Ах, Сёмушка, Сёмушка… Ну, я какая-то… Вижу всё поглубже, чем ты. Но ты ничего такого не думай. Я — честная. Я берегу себя для кого-то. Вот для тебя, может. Ты… ты любишь, что ли, меня?
— Не знаю я…
— И я не знаю, — произнесла она. — Видишь, я ведь сама к тебе… на тебя повесилась. Это я всё понимаю. Нехорошо, может. Но ты мне нравишься. А люблю ли — не знаю.
Такая откровенность Семёну понравилась…
И вот они встречаются уже два года. От призыва в армию Семён получил отсрочку, потому что в Шантарской МТС не хватало механизаторов.
— Может, и вовсе не возьмут, — радовалась Вера.
Однажды (было это в прошлом году, в звёздную августовскую ночь), когда они нацеловались до боли в губах, Вера вдруг вырвалась, отбежала и, присев на землю, заплакала.
— Не прикасайся ко мне! — закричала она, когда Семён подошёл. Успокоившись, сказала задумчиво:
— Знаешь, Сём… Я будто бы люблю тебя. А ты?
— И я вроде тоже… Тянет меня к тебе.
Она вскинула искрящиеся в жидком лунном свете глаза и опустила их.
— Ну, тянет — это ещё не любовь. Твоего отца и мою мать тоже тянет… — Но умолкла на полуслове, испугавшись.
— Как — тянет? Куда — тянет?
— Никуда. Так я… — быстро проговорила она. — Ох, Сёмка ты, Сёмка! Пропаду я с тобой! — И побежала в степь.
В ту ночь они убрели далеко за Шантару, до рассвета лежали на забытой, почерневшей от дождей копне сена, смотрели, как чертят небо густо падающие звёзды.
— Почему же ты пропадёшь со мной? — спросил Семён.
— Ты, Сёма, честный парень, не добиваешься, чего до свадьбы не положено, — заговорила Вера, помолчав. — Это хорошо, я с тобой без опаски. А с другой стороны, может, и плохо.
— Непонятно…
— Плохо, если вообще ты в жизни так будешь жить. Жизнь лёгкая тому, кто не раздумывая берёт, что ему надо. Хватает цепко…
Заложив руки под голову, Семён глядел на блёклое ночное небо, усеянное в беспорядке звёздами, думая о её словах. Где-то с краю небо уже набухало синью, звёзды там мигали торопливее и беспокойнее, а потом беззвучно гасли, тонули в этой сини.
— Вот мой отец — рохля. Ему и в жизни ничего не даётся. Кроме пьянства. А твой отец не такой, не-ет, я вижу…
— Что ж ты видишь?
— А всё, всё… Он умный жить. Он развернётся ещё. А вот ты? — Вера склонилась над Семёном. И он ощутимо почувствовал, как её глаза шарят по его лицу, как её чёрные, невидимые в темноте зрачки неприятно оплетают лоб, щёки, губы словно паутиной. — А вот ты — такой же, как твой отец, а? Сёмушка, родимый, помоги же мне понять! То кажешься ты мне — такой, то чудится — нет, не такой… а больше на моего отца похожий…
Семён порывисто приподнялся, провёл ладонью по лицу, точно оно и впрямь было облеплено паутиной.
— Фу-ты!.. Такой, не такой… Что с того? Тебе-то что?
— А как же, Сёма?! Я — женщина, баба. Мне замуж за кого-то выходить. У девки до замужества — одно богатство. Отдать его надо не зря, не попусту, не кому попало. А то после-то кто меня возьмёт? Кому объедки чужие нужны?
— Мразь ты, однако! — И он пошёл.
— Сёмка, милый… — Она догнала его. — Ну, прости, ежели что я не так сказала. Я — открытая ведь. Сказала, а ты выбирай. Люба я тебе со всем, что у меня есть, — бери меня. Не прогадаешь. Пластом стелиться буду… Ноги твои мыть и воду пить. Я — такая…
— Отстань ты! — закричал он, стряхивая с плеч её руки.
— А ты, чем так, ударь меня лучше! Ну, ударь!
— А что же ты думаешь?! Ты мужа выбираешь, как цыган лошадь, — по зубам!
И, размахнувшись, ударил её по лицу.
Вера качнулась, но с места не тронулась, только чуть сгорбилась, всхлипнула. Стянула с головы платок, вытерла слёзы. И лишь потом пошла прочь, больно резанув его невидимыми в темноте зрачками…
Семён решил, что покончил с Верой раз и навсегда. Однако через два-три дня его начали мучить угрызения совести. Если рвать с ней, то это надо было сделать не так грубо и бесчеловечно. Да и что она такое ему сказала? Каждая девушка хочет выбрать себе мужа не только поприглядней, но и позацепистей, что ли, в жизни. Не каждая лишь так вот прямо скажет об этом. А Верка сказала. Что ж тут плохого? И, кроме того, она красивая. Для других, может, и нет, но ему нравилось в ней всё — острый взгляд длинноватых, чуть раскосых глаз, крапинки вокруг носа, припухшие жадные до поцелуев губы, гладкая, немножко скользкая, как шёлк, её кожа.
Но тут его послали убирать хлеба в Михайловский колхоз. «Ну и всё! — подумал он даже с облегчением. — Это конец».
Но это был не конец. Когда он, уже глубокой осенью, вернулся в Шантару и, вымывшись в бане, шёл огородом к дому, от плетня, который разделял усадьбы Савельевых и Инютиных, качнулась в сумраке лёгкая тень.
— Сёмка, изверг ты… Ведь я извелась прямо вся. Сёмушка, милый… — Вера ткнулась лицом в его распахнутую, влажную ещё после бани грудь.
От неожиданности Семён растерялся.
— Ударил я тогда тебя. Извини…
— Нашёл что вспоминать! Покрепче надо было… — В глазах девушки подрагивали две звёздочки. Семён отводил свой взгляд, остерегаясь встретиться с её зацепистыми зрачками. Он теперь их боялся. — Сём, да ты чего? Ну, глянь на меня! Да люблю, люблю же я тебя!
— Я, Вера, много думал об нас с тобой… — Семён отстранился. — Ты брюхом хочешь жизнь прожить. А жить надо сердцем.
— Глупенький! Вот глупенький! — Она беззаботно и радостно засмеялась. — Жить надо, Сёма, по-разному. И брюхом, и сердцем. Я не люблю таких, которые только — сердцем. И даже жалею их.
— Почему?
— На яички-болтуны они похожие. Сидит-сидит на них курица, а всё зря. Так ничего из них и не вылупится. — Помолчала и добавила: — Вроде и не на земле живут. Бесполезные люди.
«Может быть, она и права…» — опять подумал Семён.
И всё началось у них сначала…
После Нового года она уже прямо начала спрашивать, когда же они поженятся. Семён отшучивался, отвечал неопределённо. Вера двигала тонкими бровями, розовые крылышки ноздрей у неё недовольно раздувались.
Как-то холодным мартовским вечером Семён убирал скотину. Накидав корове и двум овечкам сена, он вышел во двор и залюбовался закатом. Раскалённое докрасна небо дымилось, а самый его край, который касался земли, уже подплавился, подплыл янтарной жижей. И туда, в жидкий янтарь, медленно опускалось огромное, кроваво-красное солнце и словно само плавилось, таяло, как кусок масла на горячей сковороде. Последними лучами солнце обливало ещё землю, багрово отсвечивало в окнах инютинского дома. Пробиваясь сквозь ползущий со стороны ночи холодный туман, оно бледно окрашивало угрюмые скалы Звенигоры, трепетало на заснеженных холмах. И от этого казалось, что камни шевелятся, что вся огромная гора тяжело ворочается в зыбком вечернем тумане, укладываясь на ночь.
Семён стоял, опершись о вилы, смотрел на такое чудо и улыбался, не замечая, не сознавая, что улыбается.
В себя его привёл скрип калитки. Вбежала Вера, ни слова не говоря, потащила на сеновал. Там со смехом опрокинула на спину, навалилась, принялась целовать холодными губами. Поцелуи её были как укусы.
Семёну было жалко, что она не дала досмотреть закат.
— Ненормальная ты.
— Ага, я — такая, — согласилась Вера и, прижимаясь плотнее к нему, зашептала в ухо просяще и тоскливо: — Сёмушка, ну когда же? Свадьба-то? А? Сём?
Семён вздохнул.
— Выбрала, значит, мужа? — И с неприятным чувством опять подумал, вспоминая, что её поцелуи были похожи на укусы.
— Ага, выбрала.
— И жалеть не будешь?
— Никогда, никогда, — дважды мотнула она головой.
Семён подавил новый вздох, сел. Вера вдруг беззвучно заплакала.
— Чего ты ещё?
— Будто я на смерть тебя волоку. На аркане, — с обидой сказала она. — А мне дома глаза стыдно показывать. Я слышала, как отец выговаривал на днях матери: «Что у них с Сёмкой-то? Гляди, притащит тебе сокровище в подоле…» Так что, Сёма, надо или к берегу, или от берега, в разные стороны…
— Ну ладно, — помолчав, вымолвил Семён. — Сейчас какая свадьба может быть? Давай — осенью.
— Давай, — сказала Вера, по-детски вытерла кулаками глаза. — Так я и дома скажу. И ты своим скажи…
Поговорить об этом с родителями для Семёна было не так просто. Собственно, мать сразу, с полуслова, поняла бы его. Да она, кажется, всё знает, догадывается, хотя никогда ни одним жестом, ни одним словом не показывает этого. Другое дело — отец. Семён знал, что отец не любит его. И сам Семён не любил отца. Они всегда были друг для друга чужими. Почему — Семён понять не мог, да и никогда не пытался разобраться в этом. С тех пор как Семён помнит себя, отец был ему уже чужой. Не было случая, чтобы отец как-то приласкал Семёна, сказал ему дружеское слово. Он всегда проходил мимо Семёна как мимо пустого места. Семён принимал это как должное и платил отцу тем же.
Потом Семён узнал, почувствовал детским чутьём, что отец не любит и мать, не уважает её. С тех пор пропасть между ними сделалась ещё глубже, стала год от году шириться.
Однако не это было главным. Главное было в самой Вере. Семён знал, что она будет хорошей, преданной женой, но его пугала её хладнокровная расчётливость, с которой она подходила к людям, к жизни, к самой любви.
Так до сих пор родителям он ничего не сказал.
И вот — до осени не так уже далеко, Вера давно перестала спрашивать, любит или не любит её Семён, она просто ждёт осени, и только Семён без конца задаёт себе этот вопрос. Чем ближе осень, тем чаще задаёт. А чем чаще задаёт, тем становится мрачнее и раздражительнее. И что странно — Вера по-прежнему нравится ему, нравится её лицо, её глаза, всё её тело. Но едва подумает о свадьбе — там, за этой чертой, ему ничего не видится, там чёрная, пугающая пустота. Как всё это объяснить Вере? Да и надо ли объяснять? Всё равно назад пути нету. Да он, кажется, и не хочет, чтобы был…
Камни после дождя давно высохли и перестали дымиться, накалились, солнце по-прежнему палило безжалостно и нестерпимо. Где-то за спиной сухо и монотонно трещали кузнечики.
— Ты что, Семён? — крикнул, подбегая, Колька, схватил ведёрко. — Клёв-то здорове-енный!
— У меня просьба к тебе, Николай… — проговорил Семён. — Мне надо… в одно место тут сходить. Ты присматривай за Димкой и Андрейкой.
Колька мотнул крючковатым носом, ухмыльнулся.
— Понятно. — И вприпрыжку побежал по берегу.
Семён поднялся и пошёл в другую сторону. Потом снял брюки, рубашку и побрёл через протоку, к острову.
Едва он ступил в воду, Вера, неподвижно лежавшая на песчаной косе острова, вскочила, натянула платье и скрылась в кустах.
Перебравшись на остров, Семён долго бродил по зарослям, звал её, но она не откликалась. Он уже начал сердиться, когда Вера кошкой бросилась на него из лопухов, со смехом повалила в траву, начала целовать. Семён легко подмял девушку под себя, увидел прямо перед собой, близко-близко, её испуганные, диковатые глаза, в которых подрагивали жёлтые точки, и почувствовал, как по его жилам разливается огонь, а мысли, сознание — всё заволакивается жарким, тяжёлым туманом.
— Сёмка, не смей! Не смей… — услышал он, как из-под земли, Верин голос. Это его сразу отрезвило.
Он отпустил девушку, сел, полез за папиросой. Вера отползла в сторону, в кустарники, обдёрнула платьишко на голых ногах. И всё так же подрагивали оттуда, из полусумрака зарослей, жёлтые точки в её напуганных глазах.
— Когда буду законная, тогда пожалуйста… Сколько хочешь, — проговорила она.
Семён усмехнулся.
— А может, Верка, не надо, а?
— Чего не надо? — Она тревожно приподняла голову.
— Ничего не надо… Свадьбы этой.
Вера вскочила, вытянулась.
— Как не надо? Не любишь, что ли? Не нравлюсь?
— Не в том дело…
— А в чём?
— Не знаю… Или хотя бы попозже, а? Не этой осенью?
Вера подошла, опустилась перед Семёном на колени, взяла сухими ладонями его голову.
— Ты что это, Семён? Не-ет, никак нельзя позже. Вот ещё мне! Ну-ка, погляди в мои глаза! Слышишь, Сёма? — И прижала его голову к своей груди. — Да как мы друг без друга жить будем?
И, как когда-то давно, Семён снова услышал — её сердце бьётся сильно и гулко, частыми-частыми толчками. «А может, и верно, нельзя нам друг без друга?» — подумал он.
А в это время на обочине просёлочной дороги, которая поднималась на невысокий горбатый увал, а потом, огибая Звенигору, спускалась в синюю долину, где лежала деревня Михайловка, сидели двое — тот самый человек с котомкой, привлёкший внимание Семёна, и немолодая уже, лет под сорок, женщина, маленькая, высохшая, в старенькой, залатанной кофтёнке, с длинными косами, вывалившимися из-под платка. Собственно, сидел только мужчина, а женщина, распластавшись, лежала на земле, уткнув лицо в его колени. Она плакала, спина её вздрагивала, и мужчина осторожно гладил её по острым лопаткам, по голове, брал в руки её косы, подносил к своему лицу, словно хотел вытереть слёзы. Но он не плакал, глубоко ввалившиеся его глаза были сухи, смотрели вокруг жадно, удивлённо и чуть испуганно.
— Агата, земля сырая всё же, — проговорил мужчина, не выпуская из рук её кос. — Как же ты узнала, что я сегодня приду?
— Как? — Агата оторвала голову от колен мужа. — Сердце подсказало, Ванюшка.
— Дождь ведь. Гроза заходила.
— Что ж гроза… Шесть годов на дорогу эту глядела. А сегодня — заныло сердце.
— А я гляжу — бежишь. Ноги так и отнялись…
У Ивана действительно одеревенели ноги, палка выпала из рук, когда он увидел бегущую навстречу жену. Сзади его уже шумел, приближаясь, ливень, над головой с треском распарывалось аспидно-чёрное небо, обломки его с грохотом валились вниз, сотрясая землю. Но Иван Савельев ни на что не обращал внимания, ничего не видел, кроме этой женщины, бежавшей к нему сквозь тугой и пыльный ветряной вал, который катил перед собой ливень. На какой-то миг пыль скрыла её от глаз, но потом она появилась, прорвалась сквозь ветер и, подбежав, обессиленная, молча упала Ивану на руки. И тотчас накрыл их ливень, больно хлестали тяжёлые водяные струи, а они всё стояли и стояли, безмолвно прижавшись друг к другу.
Так и простояли, пока дождь не кончился. Потом отошли на обочину и сели, по-прежнему не сказав друг другу ни слова.
Клочья грязноватых облаков уползали за горизонт, над Иваном и Агатой было теперь только чистое синее небо да там, выше неба, жарко горевший солнечный диск, обливающий их теплом и светом.
Оттуда, где было солнце, пролилась песня жаворонка. Она раздалась неожиданно и так же неожиданно умолкла. Потом раздалась снова. Иван поглядел на небо и улыбнулся обветренными губами. Ему почудилось, что жаворонок — маленькая серая птичка — тянул вверх свою песню, как звенящую цепочку, в клювике, но вдруг выронил, тотчас нырнул вниз за песней-цепочкой, успел подхватить её у самой земли и снова понёс вверх.
Первому жаворонку откликнулся второй, третий. Скоро всё небо, казалось, было заполнено, залито до краёв их песнями, но Иван, сколько ни всматривался, не мог заметить ни одной птички. И он не знал уже — вверх, от земли, в это бездонное небо уносят они свои песни или, наоборот, спускают песни-цепочки с неба на землю. Да это было и неважно. Важно, что песни были слышны, что они заполняли своим звоном всё вокруг.
— Жизнь-то, Агата, видишь, не кончилась, — тихо промолвил Иван.
— Я их, проклятых, терпеть не могу, этих жаворонков. В тот день, когда тебя Яшка Алейников увёз, они всё звонили…
Иван сдвинул белёсые брови, на лбу его глубже обозначились морщины.
— А я их зимой и летом слышал. Проснусь ночью — холодно в бараке, за стеной вьюга воет. Прислушаюсь — нет, поют жаворонки. И теплее вроде, легче.
Агата удивлённо поглядела на мужа круглыми, тёмными, как смородины, глазами.
— Как ты вынес всё?
— Человек — он привычливый.
— А я сперва всё письма от тебя ждала.
— Я был без права переписки… Ну, рассказывай, как вы тут?
— Да как? Володька и Дашутка ничего, здоровенькие…
— Значит… дочка у меня родилась? — хрипло произнёс Иван, сухие губы его затряслись.
— Ваня, Ваня…
— А я всё гадал — сын ли, дочь ли? И ещё — живо ли дитё? И от этой неизвестности было тяжельше всего…
Агата гладила его жёсткую, заскорузлую, скрюченную ладонь.
— Лопату, видать, частенько держал в руках-то?
— Да уж покидал землицы, всю собрать — со Звенигору холмик будет… Дочку Дашуткой, значит, назвала?
— Ага, Дарьей. Плохо?
— Нет, хорошо это — Даша. Ну, пойдём…
Над ними пели и пели жаворонки.
Когда взошли на увал, открылся вид на всю долину. На самом дне, разметавшись беспорядочно в разные стороны, поблёскивая окнами и крышами, лежала Михайловка. Над домами бугрились тополя и берёзы, а посередине деревни стоял почему-то столб дыма, прямой и высокий.
Иван снял фуражку, долго с высоты смотрел на деревню, прижавшуюся одним боком к лесу. Ветерок шевелил его белые волосы.
— Мне всё чудилось — не признаю деревни. Нет, признал. Всё такая же. Тополя сильно подросли.
— Какой же ей быть? Из нового — ток построили, видишь деревянные навесы на северном краю? Да два скотных двора — эвон прямо за дымом. А боле ничего вроде. Да и зачем боле? Не надо. Ток и коровники добротные выстроили. Из лиственницы. Навек хватит. Панкрат — он хозяйственный.
— Как он, Панкрат?
— Постарел шибко. Тише стал, нелюдимей. И кашляет всё. — И вдруг Агата всхлипнула. — Уж и не знаю, как бы я, если бы не Панкрат…
— Помог, значит?
— Да разве мне только? Всем, у кого худые домишки, перетрясти помог. С района приезжие часто ругали его: куды, дескать, колхозные деньги транжиришь? А он: разве себе беру? Шибко народ Панкрата уважает.
— А что за дым это с того дома, под железом?
— А пекарня это. Два года назад построили, забыла я сказать. А нынче мельницу водяную Панкрат ставит. А то, говорит, за помол много берут… Он, председатель наш, такой, у него копейка зря не выскользнет. А это пекарня. Для косарей хлеб печём… Эвон косари на лугу.
Километрах в трёх от деревни, неподалёку от Громотухи, в широкой низовине, пестрели бабьи платки, поблёскивали потные голые спины мужиков. Косцы шли рядами, дружно взмахивали косами.
Ивану захотелось вдруг, не заходя домой, спуститься по тропинке к лугу, низко поклониться людям: здравствуйте, мол, вот я и вернулся… А потом взять косу и косить, косить, молчком до самого вечера. А после, надышавшись вволю родимым луговым воздухом, поужинав, сесть к костерку и слушать, слушать, как кричат где-то коростели, ухают, просыпаясь в чащобе, совы, похохатывают парни и девки, обсуждая свои молодые дела. И за один вечер вычеркнуть из памяти эти долгие шесть лет, позабыть их навсегда, позабыть так, будто их никогда и не было…
Улицы деревни были тихи, пустынны, в обмятых лопухах бродили свиньи и телята. Когда Иван с Агатой шли по деревне, из некоторых окон выглядывали старухи, долго провожали их взглядами.
Домишко Ивана обветшал, покосился, дощатая крыша провалилась, густо пестрела разноцветными лишаями.
— А говорила — у кого худое жильё, председатель перетрясти помог.
— Да ты что?! — испуганно воскликнула Агата. — Его тогда с потрохами бы съели!
— Понятно, — вздохнул Иван.
Переступив порог, Иван увидел большеглазую девочку в длинном, до пят, платьишке. Она возилась в углу с тряпичной куклой, пытаясь накормить её изрезанной на тонкие пластики морковкой. Увидев незнакомого, заросшего щетиной человека, испуганно взмахнула ресничками, отступила к стене, пряча за спину самодельную куклу.
— Доченька… — шагнул к ней отец.
Девочка испуганно заплакала, кинулась к матери, уцепилась за её юбку.
— Дашенька, это же тятька твой. Отец это, глупенькая… — гладила Агата по спутанным волосёнкам дочь, не в силах унять слёзы.
— Так… Ну, а сын где? Володька…
— Воду косарям возит. А пополудни в пекарню за хлебом приедет… Я пришлю его. Я, как сенокос начался, в пекарне ведь стряпаюсь.
Через час, побрившись, умывшись, переодевшись, Иван сидел за столом, ощущая, как непривычно кружится от одной-единственной рюмки водки голова. Агата рассказывала новости — кто умер, кто на ком женился. Некоторые события были трёх-, четырёх-, пятилетней давности, но для Ивана всё было ново.
— А Кашкариху-то помнишь? Лушку Кашкарову? Всё-таки перевёз её Макарка Кафтанов в Шантару. Купил дом и перевёз, а сам опять в тюрьму. Рядом с твоим братом живёт теперь Лушка…
Иван слушал, глядел на дочь, подперев щёки обеими ладонями. Девочка всё ещё не могла понять, что этот незнакомый худой человек — её отец, сидела на другом конце стола, поглядывала на него, как зверёк, сосала липкие конфетки.
Скрипнула дверь. Иван медленно встал. Панкрат Назаров, постаревший, забородатевший, в синей, подпоясанной шёлковым шнурком рубахе, как-то вовсе не походил на председателя колхоза, скорее на какого-нибудь плотника или бондаря. Он снял плоскую фуражку, с которой посыпались опилки, повесил на гвоздь.
— С мельницы я. Глядел, как ладят… К осени пустим. — Прошёл к столу, долго, не мигая, в упор, смотрел на Ивана зеленоватыми, в густой ряби морщил глазами. — Ну, приехал?
— Вернулся, — ответил Иван.
— Что ж, здравствуй.
— Здравствуй.
Назаров говорил как бы нехотя, через силу. От этого Ивану стало неприютно.
— Да ты садись, садись, Панкрат! — засуетилась Агата, подставила председателю тарелку, положила вилку с деревянной ручкой. — Вот, закусите, выпейте.
— Это можно, — проговорил Назаров, усаживаясь, — Ну, с возвращением!
Они выпили из мутных гранёных рюмок. Панкрат закашлялся, кашлял, отвернувшись, долго, до слёз в глазах. Агата подала ему полотенце, он вытер слезившиеся глаза.
— Пить тебе нельзя, — сказал Иван.
— Не надо, — согласился Панкрат. — Лёгкое гноиться зачало. Пуля там колчаковская, язви её, долго ничего лежала, а потом зашевелилась. Доктора говорят — вырезать надо, лёгкое отнять. И Максимка, сын-то мой, — помнишь, нет его? — тоже пишет в письмах: делай, мол, операцию, медицина нынче силу взяла… Да страшно…
— А всё равно надо, — промолвил Иван. — Как он, Максим твой?
— Ничего, служит под Львовом-городом. Нынче в капитанский чин возведён. Ты, Агата, ступай в пекарню, там хлеб бабёнки засадили, как бы не подожгли. А мы потолкуем, — сказал Назаров.
Агата ушла, увела с собой дочку, но толковать председатель не начинал, сидел и смотрел на Ивана из-под насупленных бровей. И казался он Ивану незнакомым, неприветливым, подозрительным.
— Ты вот что скажи, Иван Силантьич, — медленно произнёс Назаров, не отрывая от лица Савельева колючего взгляда. — Никому не говори, а мне скажи. С чем приехал? С обидой на жизню, со злостью в душе?
Иван ответил не сразу.
— Не знаю, Панкрат. На жизнь мне радоваться пока нечего. А злобы вроде нет. Стосковался я. По земле, по родным запахам.
В зелёных глазах Панкрата дрогнули светлые точки.
— Про Фёдора, брата, что думаешь? Про Кирьяна Инютина?
— Это-то и закавыка. За что они меня посадили? — Иван помолчал. — Ну, это ладно. А вот на кого точно зла не держу — это сейчас твёрдо могу сказать… На Якова Алейникова.
— Гм… — Панкрат от неожиданности покашлял, недоверчиво прищурился. — Ну, так, ну, так… Объясняй тогда уж почему.
— Попробую, если получится… В лагерях я всякого насмотрелся. Может, кое-что мне оттуда виднее было, чем вам отсюда. Кого только не было там. Всякие большие и малые люди, военных много. Это что, все — вредители, враги народа?
— Эвон!.. А ты — зла не держу на Яшку… Так тем боле ответ с него!
— А ты вот послушай. Настоящих врагов Советской власти, конечно, много в лагерях. Вот я тебе о трёх таких настоящих расскажу, с которыми довелось сидеть. Первый — Ерофей Кузьмич Огородников…
— Постой! Это не тот старик сапожник с нашего райпромкомбината? Я как-то сапоги у него справлял…
— Сапожник… Ты в банде у Кафтанова не служил, такого человека, по фамилии Косоротов, не знаешь. До революции он в надзирателях по тюрьмам состоял, потом у известного тебе колчаковского полковника Зубова в палачах. Говорят, редко-редко кто умирал у Косоротова, не развязав языка. Да я-то его хорошо знаю. Это уж много после он в Огородникова Ерофея Кузьмича перекрасился, в бобыля-сапожника, девчонку-сироту какую-то удочерил.
Панкрат от удивления хлопал глазами.
— А двое других — сын того полковника Зубова и наш… Макар Кафтанов.
— Макарка?! И с ним сидел?! Но погоди, он же вор-магазинник, по уголовной статье всегда судится.
— Да, судится по уголовной. Считает, видно: так мстить людям за то, что революция сковырнула их, Кафтановых, вроде и безопаснее. И Петька Зубов вроде бы вор. Когда посадят в тюрьму, им намного легче, чем мне, например, было… Погоди, ты слыхал ли когда про сына полковника Зубова?
— Что-то слыхал, будто при том полковнике сынишка был. И ещё слыхал от кого-то, что ты, когда мы на Огнёвскую заимку тогда напали, сумел скрыться в суматохе с этим парнишкой. От Фёдора будто.
— Верно… Или от Алейникова с Анной — они раненые на полу валялись, могли видеть. Кафтанов потом мальчонку Зубова в тайгу отвёз куда-то, Лукерья Кашкарова их вырастила с Макаром…
— Вона! — воскликнул Назаров. — Не зря, значит, Макар ей дом купил?
— Ты что, неужели куришь?
Панкрат скручивал папиросу.
— Нет, нельзя мне, — вздохнул Назаров, бросил самокрутку в кисет. — Так вот заверну, поверчу в пальцах, и вроде легче, будто покурил.
— Тянет, значит?
— Мочи нет. Всё во сне вижу, как курю.
— А я отвык. Там табаку не было, и отвык. Ты это брось, не носи кисет-то. А то и не выдержишь когда-нибудь.
— И то — боюсь, — согласился Панкрат. — Да я спичек не ношу… Ну, так и что ты хотел сказать этим всем?
— А то и хотел. Вроде бы они и простые уголовники, да ишо чем-то пахнут. А чем — разберись! Не так-то просто. Но как бы там ни было, замели их, чтоб не воняли. И в данном разе не ошиблись, положим. Ну, а я для Якова Алейникова чем-то на этих трёх похожий. Может, и было у него сомнение — я ли, не я тех лошадей украл? Но на всякий случай подгрёб меня к той же куче. Потеря небольшая, не убудет…
Савельев прошёлся по комнате, остановился у окна и, задумчиво глядя на улицу, промолвил:
— И думал я ещё не раз: поставь меня на место Якова, как бы я поступил? Не знаю, не знаю…
— Э-э, нет, Иван, — после некоторого молчания качнул Назаров несогласно головой. — Ведёрко воды из речки взять можно, не убудет. И два, и сотню… А ежели отводную канаву прорыть да другую, десятую? И помелеет речка, а то и совсем разберут её. Не-ет, по живому рубить кому позволено! Яшка, раз поставлен на это дело, разбираться должен.
Иван нервно усмехнулся.
— Должен… Должен бог всех в своей вере держать, а оно, вишь, безбожники из людей вырастают. Хотя все вроде молятся… Где уж Алейникову или кому другому на его месте всякий раз до тонкости разобраться, когда сами люди меж собой иногда распутаться не могут? Опять же, к примеру, нас возьми…
— Взял. И что?
— Ну, соображай. Я и Макар Кафтанов вроде родственники, поскольку родная Макарова сестра, Анна, замужем за моим родным братом Фёдором. С другой стороны, мы — лютые враги, поскольку я застрелил Макаркиного отца… Он, Макар, знает это. Увидел меня в лагере, подошёл, улыбнулся. «Здравствуй, родимый. Батю-то вспоминаешь моего?» У меня мороз по коже, чую, что за улыбочка, к чему она. А сказать ничего не могу. «Ну, помолись тогда да послезавтрева с утра одевайся в чистое, — выдохнул мне в ухо Макар. — Сам одевайся, а то покойников тут не обряжают. Только не думай, что за батю одного. Я выше кровной мести. Кишочки тебе выпустим, исходя в основном из теории Карла Маркса и товарища Ленина насчёт борьбы классов…» Подумал, что я не понял, добавил: «За то, что к красным перекинулся, гад». И, посвистывая, отошёл. Вот так, срок назначил. И я знаю, жить мне осталось сегодняшний да завтрашний день. Это уж точно. В лагере — там ведь свои законы. Что мне делать?
— Н-да… — покачал головой Панкрат.
— А делать было что, — продолжал Савельев, глядя куда-то в одну точку. — Мог я, попросту говоря, выкупить свою жизнь Федькиной головой.
Панкрат Назаров вопросительно вскинул спутанные, проволочные брови.
— Дело простое, — сказал Иван. — У Петьки Зубова тоже задача в жизни — найти и приколоть того человека, который его отца зарубил, Фёдора, значит…
— Во-он как?! — удивлённо воскликнул Назаров.
— Да… «В лицо, — говорил мне Зубов, — до сих пор убийцу моего отца помню. Усики его чёрные помню. Помню, как он оскалил зубы и на меня шашкой замахнулся… — Фёдор же тогда чуть и мальчишку не срубил в гневе… — А дальше, говорит, ничего не помню». Ну, а я ничего из того утра не забыл. Стоило мне сказать, кто отца его зарубил, Зубов бы али Косоротов этот самому Кафтанову головёнку отвернули бы, если б он тронул меня. К тому же как-никак жизнью мне Петька Зубов обязанный. А что мне было не сказать? За что сижу, кто меня посадил? Он, Федька, братец мой… Жалеть мне его из какого резону? Да и сам Макар Кафтанов, может, отменил бы свой приговор. Анне он тоже не простил, что она за Федьку вышла, что в партизанах была. Рано или поздно придушу, говорит, сучку краснозадую.
— И что ж, не сказал? — осторожно спросил Панкрат. Он опять скручивал папиросу.
— Так вот и не сказал, — вздохнул Иван. — А теперь думай: я осуждённый как враг народа, Макар по уголовной статье сидит, но этот уголовный тоже враг, и он хочет меня, врага, уничтожить, «исходя из теории насчёт борьбы классов». Как нас Яшке Алейникову распутать, если мы сами не можем распутаться?
Долго молчал председатель, мял толстыми, негнущимися пальцами самокрутку, крошил её обратно в кисет.
— Да, жизнь… — промолвил он наконец задумчиво. — Ну, а всё ж таки тоже любопытственно мне, не осуди уж… Про Фёдора не сказал, то как же в живых остался?
— В карцер сел, — спокойно ответил Иван.
— Как в карцер?
— На другой же день не пошёл на работу. Не пойду, говорю, и всё. Старосту барака выматерил. Ну, меня живо в карцер на двадцать суток, в одиночку. А потом… Под счастливой всё же я звездой родился. Пока сидел, Косоротов, Зубов и Макар побег совершили. Видно, случай подвернулся. Косоротова овчарки заели, а Макару с Зубовым удалось уйти. Из карцера я вышел, с полгода пугливо озирался: ежели Макар оставил кому свой приговор, всё равно пристукнут. Нет, пронесло…
Председатель колхоза слушал, чуть склонив голову, пощипывал бороду.
— Н-нет, паря, — произнёс он со вздохом, отвечая каким-то своим мыслям, — всё ж таки я при своём остаюсь, не оправдываю Якова. Не должен в одну кучу он всё сгребать. Не должен потому, что власть ему от народа большая дадена. Узлы всякие распутывать должен, добираться именно до истины — кто в самом деле молится, кто для вида рукой махает. А то что же получается? Как по старинной пословице: должен поп ночью с попадьёй лежать, а он монашку за алтарём тискает… С тобой-то ладно — накуролесил в жизни. А вот хотя бы этих троих за что — Баулина, Засухина Василия, Кошкина? Знаешь, что их тоже…
— Говорила счас Агата.
— Я же воевал с ими и после хорошо знал. Душевные люди, хотя не шибко грамотные. Да и все-то мы… Приедешь в район — со всякой болячкой к им, как к родным, идёшь. Одно слово — своя власть, понимающая… Или вот нашего Аркашку Молчанова в пример возьми. Уж этот-то на глазах вырос, когда спать ложился или когда в сортир садился — всё на виду. А тоже враг, вишь ты, оказался. Доселе сидит. Это как?
— Про тех троих не знаю. А Молчанов — по глупости, — сказал Иван.
— По чьей? — нахмурился Назаров.
— По своей, — ответил Савельев спокойно. — Когда меня крутили с этими лошадьми, Аркашку всё допрашивали, стращали: зачем-де врёшь, что Инютин цыганам лошадей свёл, сколько, мол, Иван Савельев тебе за эту ложь дал, за сколько продался?
— Откудова ж ты знал?
— При районной КПЗ я сидел, в камере предварительного заключения то есть. А в этой камере всё известно. Чёрт его знает, как туда все слухи да известия доходят, а только доходят, всё там обсуждается на сто рядов. Ну вот… Аркашка молчал-молчал да и брякнул: вы, ежели поставлены на это, так разбирайтесь по справедливости, а нечего заставлять невинных оговаривать… Ну, и прорвало его. Такие-сякие вы, дескать. Ты-то, Панкрат, знаешь, прорвёт Аркашку раз в год — и вывалит он что надо и что не надо, всё до кучи. Наговорил, в общем, лишнего вгорячах…
Панкрат Назаров выслушал всё со вниманием. Когда Иван замолчал, опять отрицательно махнул головой:
— С ним — пущай оно так. Только оно как-то не так… А?
Панкрат неотрывно смотрел на Савельева, ждал ответа.
— Ты всё спрашиваешь, — сказал Иван с лёгкой грустью. — А я что тебе могу объяснить? Не того ума человек. Кружится жизнь, как сметана в маслобойке. Потом из сметаны масло получается.
— Как это понять?
— Ты думаешь, тот же Яшка Алейников не хочет добра, справедливости? — вместо ответа проговорил Иван.
— Ну?
— За что же он воевал тогда? Жизни не жалел, под пули лез? А жизнь-то, поди, тоже у него одна? И как всякому дорогая ему?
— Ну? — ещё раз спросил Назаров.
— Туго справедливость людям поддаётся, вот что. Достигается трудно.
Панкрат ещё посидел неподвижно, встал, тяжело разгибаясь, с удивлением увидел в кулаке кисет, сунул его в карман, усмехнулся.
— Чудно получилось… Я пришёл пощупать: как ты, не озлился на людей ли? Вроде бы вразумить тебя пришёл, поучить чему-то. А вышло наоборот как-то. Яшку вон оправдываешь.
— Зачем? Я его не оправдываю. Я сказал — зла на него не держу.
Распахнулась дверь, через порог шагнул парнишка лет тринадцати, невысокий, белявый, как Иван, с такими же серыми глазами, крутым лбом. Он был бос, в выгоревших, порыжелых, запылённых штанах, которые торчали на ногах трубами, в чёрной, мятой рубахе с расстёгнутым воротом. В руках у него был кнут.
Перешагнув через порог, парнишка прижался к стене, испуганно и недоуменно переводя глаза со своего отца на председателя колхоза и обратно. На лбу у него выступили бисеринки пота. Савельев медленно качнулся к сыну:
— Вот ты как вырос… Володенька… Здравствуй, сынок!
Володька молча уткнулся лицом в отцовское плечо…
От прошедшей грозы не осталось и следа, земля жадно всосала дождевые лужи, лишь обмытые от пыли дома, деревья, травы выглядели посвежее, чем утром.
В Михайловке по-прежнему было пустынно и глухо. Под стенами домов лежали распаренные, с раскрытыми клювами куры, деревенские собаки забивались в тень и, обессиленно вывалив длинные розовые языки, часто и тяжело дышали.
Над Михайловкой, над Шантарой, над всей округой и, казалось, над всей землёй лежала эта мёртвая тишина, а в чистом небе яростно полыхало солнце. И никак нельзя было представить, что где-то в этот час нет ни тишины, ни чистого неба, ни солнца, что вся земля и небо завалены грохотом, воем, дымом, человеческим плачем, что уже несколько часов по земле идёт война.
…Антон Савельев брёл по Дрогобычскому шоссе. В руках у него болтался смятый пиджак, он часто вытирал им грязное, потное лицо. Солнце ныряло в жирных клубах дыма, но в редкие минуты оно выкатывалось на чистую поляну неба, и тогда Антон соображал, что время далеко за полдень.
В те редкие минуты, когда небо очищалось от дыма, Антон видел, как немецкие бомбардировщики стаями плывут и плывут на восток. Они летели теперь высоко, направляясь, видимо, в глубокий тыл, монотонно, как мухи, жужжали.
Где-то по сторонам шоссе глухо бухали зенитки, Антон видел белые ватные гроздья разрывов. Но зенитки почему-то не доставали до самолётов, не причиняли им никакого вреда. «А истребители? Где же наши истребители?!» — с нетерпением, с яростью думал Антон.
— «Ястребок»! Наш, глядите! И-16! И-16! Счас даст! Счас даст! — услышал он вдруг.
В небе сквозь дымные полотнища пронёсся небольшой самолётик со звёздами на крыльях. Движение на шоссе остановилось, задрав головы, люди смотрели вверх. «Ястребок», взвыв, отчаянно кинулся в самую гущу немецких самолётов. Но тут же задохнулся, распустил за собой длинный хвост из кроваво-чёрного дыма и, косо прочертив небо, рухнул на землю недалеко от шоссе. Там, где он упал, глухо лопнуло что-то, земля чуть дрогнула. Люди, бросив повозки, побежали сквозь лес к упавшему самолёту. А Савельев вдруг круто повернулся и зашагал назад, к Перемышлю.
Он брёл по обочине. Навстречу ему, по левой стороне шоссе, шли и шли подводы и грузовики с узлами, чемоданами и просто кучей набросанного тряпья. На этом тряпье, на узлах сидели дети, женщины, старики. Мужчины шли пешком, катили перед собой ручные тележки с теми же узлами и чемоданами, многие тащили эти чемоданы в руках. Дети плакали, напуганные необычным столпотворением, просили есть, женщины обезумевшими глазами смотрели на всё происходящее, крепко прижимали к себе детей, шофёры грузовиков яростно жали клаксоны, что-то кричали, высунувшись из кабин, прося, очевидно, передних двигаться быстрее. И всё это тонуло в вое и грохоте металла, в густой пыли, в чадном бензиновом угаре, потому что по правой стороне шоссе, в сторону Перемышля, шли танки, бронетранспортёры, зелёные грузовики с красноармейцами, с ящиками, с мотками колючей проволоки.
Шоссе с правой стороны было давно изуродовано, в лапшу изрезано гусеницами, но танки, бронетранспортёры и грузовики не сбавляли скорости, из-под колёс и гусениц летели камни и щебёнка, засыпая беженцев.
Антону страшно хотелось пить. Но попросить у кого-то воды в этой суматохе было невозможно, да и была ли она, вода, у кого-нибудь? До Перемышля далеко, да и что там, в Перемышле? Может, уже немцы? И не пить он туда идёт. А зачем?
Антон остановился, огляделся. Шоссе заворачивало чуть влево, на повороте военные машины, чтобы не подавить людей, сбавляли скорость. Не раздумывая, Савельев сошёл с обочины, пробился сквозь людской поток, на ходу ухватился за борт какого-то грузовика.
— К-куда? — закричал сидящий в кузове молодой красноармеец и схватился за винтовку. — Пошёл отсюда! Тут груз.
— Ты спокойно, сынок, — сказал Савельев. — Мне туда надо. В Перемышль.
— Слазь, сказано! Мы не в Перемышль, в другое место.
Лицо у красноармейца было круглое, чернявое, курносый нос торчал пуговкой. Несмотря на то что боец изо всех сил старался изобразить суровость, это у него получалось плохо.
Грузовик прибавил ходу, понёсся, подпираемый сзади тупым рылом бронетранспортёра.
— Куда же я? Под гусеницы? Сдашь меня своему командиру, как приедем. Да опусти винтовку, не съем я твой груз.
— Прыгай! Застрелю! — хрипло крикнул красноармеец.
— А-а, стреляй, — сказал Антон и отвернулся.
Грузовик подбрасывало на рытвинах, выбитых за полдня колёсами, на камнях, вывернутых из полотна непрочного шоссе железными гусеницами. Антон толокся на каких-то ящиках. «Хорошо ещё, что фашисты дорогу не бомбят», — мелькнуло у него, и он содрогнулся, представив, что могло бы произойти, начни немцы бомбить шоссе.
Грузовик с каждой минутой приближался к утонувшему в дымах Перемышлю, и с каждой минутой всё явственнее, всё отчётливее слышалась орудийная канонада.
Вдруг грузовик свернул на просёлок, помчался по хлюпкой, поросшей кустарником низине. Во многих местах кустарник был поломан, измят, как белые кости, белели ободранные стволы молоденьких деревьев. Савельев догадался, что здесь прошли танки, много танков.
— Куда мы едем?
— Молчи, гад! — вскинул винтовку боец.
— Я тебе не гад! — крикнул Савельев.
— А я откуда знаю? Сиди теперь!
Перед грузовиком, немного сбоку, вздыбилась неожиданно земля, комья забарабанили по крыше кабины, по ящикам. Перед тем как раздался взрыв, Антон увидел блеснувшую слева неширокую ленту реки и понял: этот участок дороги был хорошо виден из-за Сана. Справа, спереди и сзади ещё трижды ухнуло. Грузовик, взревев, полетел вперёд ещё быстрее. Савельев схватился за тяжёлый ящик обеими руками, обнял его.
Неожиданно машина въехала в лес, и грохот сразу прекратился. Савельев стряхнул с себя землю и произнёс:
— Уф… Пристреляли, выходит, дорогу они…
— А ты как думал… Я тут третий раз сегодня проезжаю, — помягче сказал красноармеец.
Наконец грузовик остановился. Из-за деревьев выскочил молодой капитан-пехотинец, несколько красноармейцев.
— Кружилин! Доставил? Молодец! — прокричал капитан и повернулся к бойцам: — В пять минут разгрузить!
— У меня тут, товарищ капитан, посторонний, — сказал Кружилин, спрыгивая на землю. — Не сходя с машины, в плен кого-то взял. Заскочил на ходу в машину — в Перемышль, говорит, надо.
Капитан подошёл к Антону, строго блеснул из-под фуражки с лакированным козырьком глазами.
— Кто такой? Фамилия?
— Я Савельев…
— Живее, живее разгружайте! — крикнул капитан бойцам. — Савельев? Ну, пойдёмте.
На опушке был вырыт глубокий окоп, из которого торчали рожки стереотрубы. Капитан нырнул в окоп, Савельев — за ним.
В окопе седоватый, с жёлтой плешиной человек со знаками различия полкового комиссара, выгнув горбом спину, кричал в телефонную трубку:
— Танки? Где обещанные танки?.. Что, не будет?.. Тогда нас сомнут — немцы наводят через Сан новую понтонную переправу… Почему молчит Некрасов?.. Пушки, говорю, почему молчат?.. Как нет снарядов? Тогда нас сомнут… Я без паники, я без паники. В полку осталось не больше двухсот человек… Держимся почти сутки. Какие патроны? Какие гранаты? Ничего нет…
— Кружилин доставил машину гранат и патронов, товарищ полковой комиссар, — сказал капитан.
— Да, пришёл грузовик… Пехоту мы отобьём. Но если немцы переправят танки? Они обязательно переправят танки… Что?.. Есть, удержаться. Слушаюсь. Слушаюсь… — Полковой комиссар выпрямился и как-то по-домашнему, тихо и грустно, сказал, будто речь шла о каком-то пустяковом одолжении: — Ну что вы, Григорий Трофимович, мы, конечно, будем держаться… Да, да, спасибо… Да, да, до встречи.
Потом он долго и внимательно рассматривал документы Савельева — паспорт, партийный билет. Савельев рассказывал ему, как он очутился в Перемышле, почему-то с подробностями — как рухнула гостиница, в которой кричала женщина, как падал с неба советский истребитель.
— И мне стало стыдно, — закончил Савельев. — Почему я должен бежать? Я ещё могу стрелять. Я не разучился…
— Да, да, — грустно подтвердил полковой комиссар, возвращая документы. — Вы извините, утром немцы сбросили в наши тылы большой парашютный десант в красноармейской форме и гражданской одежде…
Полковой комиссар говорил, потирая седые виски, на которых бились тугие жилки, думая о чём-то другом, неизмеримо далёком от Савельева, от тех слов, которые только что произнёс. Капитан глядел в стереотрубу.
— Они уже заканчивают переправу, товарищ полковой комиссар!
— И всё же, Антон Силантьевич, вам лучше бы уйти, — сказал полковой комиссар, подходя к стереотрубе. — Через четверть часа будет, вероятно, поздно.
— Я останусь… если можно.
Полковой комиссар ничего не успел ответить, потому что где-то за Саном глухо выстрелило орудие и тотчас за окопом, метрах в двадцати, стеной поднялась земля. Не успела земляная стена опасть, как за нею взметнулась, поднялась бесшумно новая, шире и выше прежней. И казалось, с вершины этой стены падают вниз сучья деревьев, какие-то жерди, скатилось что-то круглое, похожее на колесо автомашины. «Неужели снаряд угодил туда, на поляну, прямо в машину Кружилина? — с ужасом подумал Савельев. — А успели её разгрузить или нет? Успели или нет?»
Полковой комиссар что-то кричал капитану, куда-то указывал, но из-за грохота слов было не разобрать. Потом они, забыв про Савельева, побежали по окопу. Антон постоял, не зная, что делать. Взгляд его упал на прислонённую к стенке окопа винтовку без штыка, он схватил её и побежал вслед за ними.
Через несколько метров окоп стал мельче, потом раздвоился и вдруг — кончился. Савельев оказался на склоне голого холма, внизу перед глазами у него блестел Сан, и он увидел ту переправу, о которой по телефону говорил полковой комиссар. На нашем берегу, у самой воды, догорало несколько немецких танков, подбитых, видимо, давно, зато с противоположной стороны реки, по переправе, ползли и ползли не торопясь десятки вражеских машин.
В Савельева откуда-то стреляли, он чувствовал, как горячие вихри обжигают ему шею, лицо, видел, как вокруг, взбивая пыль, колотятся в землю пули, но растерянно крутился, не зная, что делать, побежал куда-то, инстинктивно заворачивая в сторону леса. Пули щёлкали и щёлкали вокруг. «Если добегу до леса, останусь, наверное, жив», — подумал он спокойно и, неожиданно провалившись ногой в пустоту, упал.
— Вот чудо-юдо заморское, — услышал он над ухом. — Ты откуда, дядя, взялся тут? Не с неба упал?
Антон понял, что находится опять в окопе, на дне его сидели на корточках несколько красноармейцев.
Окоп был небольшой, метров тридцать в длину, но хорошо замаскированный, поэтому, подбегая, Антон его не заметил.
— Я этого чудака привёз, товарищ младший сержант, — раздался знакомый голос. — Ещё подумал: не десантник ли фашистский?
— Кружилин! Машину-то… успели разгрузить?
— Почти, — мрачно ответил Кружилин.
Бойцов было человек восемь. В дальнем конце окопа лежали трое, прикрытые шинелями.
— Откуда в меня стреляли? — спросил Антон, потирая ушибленный бок.
— А вон на берегу немцы в песок зарылись. Мы их с утра держим. — Младший сержант зачем-то потрогал металлические треугольники на петлицах.
— Танки, братцы! — раздался испуганный вскрик.
— Тихо! — Младший сержант встал на колени, выглянул из окопа. — Ну, танки. Не видел ты их, что ли, сегодня? Сейчас их накроет некрасовская батарея.
«Не накроет уж, видно», — с грустью подумал Савельев.
Все бойцы, встав на корточки, молча и угрюмо глядели через бруствер, как с понтонной переправы один за другим сползают тёмно-зелёные танки с чёрно-белыми крестами и, разворачиваясь, с рёвом устремляются влево и вправо. Танк вправо, танк влево, танк вправо, танк влево…
— Обойдут нас, — негромко сказал Кружилин.
— Как же вы позволили переправу им навести? — спросил Савельев.
И как бы в ответ засвистели над головой пули, потом донёсся треск автоматных очередей. Этот свист и треск слился в один протяжный вой, красноармейцы прижались на дно окопа, и только двое всё продолжали глядеть туда, откуда стреляли немцы. Потом медленно, как бы нехотя, сползли по стенкам окопа вниз.
— А-а, чёрт, говорил же — без нужды не высовываться! — выругался младший сержант. — Оттащите их к тем троим. — И сверкнул белками глаз на Савельева. — Попробуй не позволь тут…
Небо густо застилали поднимающиеся где-то далеко клубы дыма. Антон догадался, это горит Перемышль. «А как же Львов? Бомбили немцы Львов или нет? И успел ли приехать Юрий?» — тревожно мелькнуло в сознании.
Неожиданно прекратились взрывы за спиной, перестали свистеть вверху пули. Младший сержант положил на бруствер винтовку и по-крестьянски поплевал на руки.
— Приготовиться!
Снизу, от реки, веером шли танки, четыре из них ползли прямо на окопчик. За танками густо бежали немцы, в касках, маленькие какие-то, коротконогие.
— Ого-онь! — закричал младший сержант.
Беспорядочный треск винтовок слился с отрывистым рёвом немецких автоматов, воем танковых моторов и потонул в нём. Савельев дёрнул затвор, прицелился в тёмно-грязную фигуру бегущего немца и выстрелил. Немец сделал ещё несколько шагов, споткнулся и, взмахнув руками, упал… Савельев удивился этому. «Ты гляди-ка… И правда, не разучился ещё…»
Потом он стрелял и стрелял, пока затвор не клацнул вхолостую. Обернулся, поискал взглядом, у кого бы спросить патронов. Глаза его встретились с потухающими глазами младшего сержанта.
— У меня… в подсумке возьми, дядя… — прошептал парень, съезжая по стене окопа вниз. На его губах при каждом слове вспухали и лопались кровавые пузыри.
— Сержант!.. Слышь, сынок?! — затряс его Антон, но парень закрыл глаза. Голова его тяжело откинулась в сторону.
Антон приподнялся. Танки были совсем близко. Оставив пехоту позади метрах в трёхстах, они лезли на холм. По всему холму трещали выстрелы. Таких окопчиков, в каком находился Антон, на холме было, оказывается, много.
— Танки пропустить! Отрезать пехоту от танков! — крикнул знакомый капитан, спрыгивая в окоп. — А-а, это вы, Савельев… Не ушли? Прохоров! Сержант где?
— Вот, — сказал Кружилин, кивнув на труп. Капитан наклонился над убитым.
— Это был лучший боец в моём батальоне, — сказал он грустно. — А мой батальон — лучший в полку. — Помолчал и прибавил: — Первый и третий батальоны уже смяты, уничтожены. Многие красноармейцы не выдержали, дрогнули… А мои не побегут. Вы видели, чтобы мои бойцы… хоть один… побежал бы?
— Нет.
Над головой раздался железный лязг, через окоп, обдавая людей вонью и копотью, обваливая на них землю, перевалился танк. Капитан упал на труп бойца, словно хотел своим телом прикрыть его от гусениц.
— И не увидите, — сказал он, отряхиваясь от земли. И зачем-то спросил: — Может, ты, Кружилин, испугаешься и побежишь?
— Я не побегу, товарищ капитан, — хмуро сказал боец.
— Вот… А вообще-то… немцы слева и справа прорвались далеко вперёд. Гранаты — к бою!
Савельев выглянул из окопчика и метрах в пятидесяти увидел немцев. Так близко он их видел впервые. В грязно-серых расстёгнутых блузах, с засученными рукавами, в рыжих касках, они беспорядочной толпой бежали прямо на окоп.
— Грана-атами-и… — протяжно крикнул капитан над ухом.
У Савельева гранат не было, он, вдавив в магазин патроны, прицелился в широкоплечего немца. Целился и думал, что немец, вероятно, тоже видит его, вот и автомат вскинул в его сторону… Выстрелить Антон не успел, перед немцем брызнул земляной сноп. Савельев ещё видел, как, переломившись назад и вбок, падал этот немец, а потом всё закрыла стена гранатных разрывов.
— Отставить! — раздался голос капитана.
Выстрелы смолкли, дым и пыль впереди медленно рассеивались. Перед окопом на земле беспорядочно валялись немцы, но было видно, что это не трупы.
— Лупи, лупи их, ребята-а! — совсем не по-командирски закричал капитан. Голос его разнёсся по всему холму. — Не давать им подняться! Бить прицельно!
По всему холму опять загремели винтовочные выстрелы. Немцы стали отползать.
…Усеяв склоны холма трупами, фашисты отползли почти к самому берегу реки, на свои старые позиции. Установилась тишина.
Капитан вытер правой рукой грязный лоб, огляделся.
— Все у нас живы?
— Почти, — откликнулся Кружилин и начал стаскивать в дальний угол окопа трупы бойцов.
В живых осталось, не считая капитана, Кружилина и его, Савельева, три человека. Левая рука капитана висела плетью, на плече расползлось большое тёмное пятно.
— Так, — сказал он и, сжав бескровные губы, сел на дно окопа, прислонился головой к стене.
Кружилин сказал:
— Вы ранены, товарищ капитан, давайте перевяжу.
Капитан молчал.
— Сейчас они опять полезут, — проговорил Савельев.
— Подождут маленько, — усмехнулся капитан. — Зачем рисковать? Вот, послушайте, — кивнул он на стенку окопа.
Савельев прижал ухо к стене и уловил, что земля чуть подрагивает.
— Где-то далеко танки, кажется, идут.
— Нет, они уже близко. Они уже подходят к переправе.
Савельев приподнялся над окопчиками и увидел, что на той стороне Сана к понтонной переправе подходит новая колонна танков.
— Ну, а где же наши пушки? — простонал Кружилин, тоже глянувший в сторону реки. — Товарищ капитан, почему молчат наши пушки?
— Разве я артиллерией командую, Кружилин? — строго спросил капитан. Боец опустил голову.
Потом все молчали, слушали, как гудят на той стороне Сана танки.
— Слушай, капитан, — проговорил наконец Савельев. — Надо что-то делать…
— Ну что? — равнодушно спросил капитан. — Отступать?
— Может быть…
— Так… — усмехнулся капитан. — А приказ был?
— Но ведь зазря люди гибнут, бессмысленно.
— Не знаю.
— Что не знаете?
— Бессмысленно или нет. Это командование дивизии знает.
Капитан застонал от боли в плече, закрыл глаза. Савельеву стало жалко этого человека, и в то же время он с неприязнью подумал о нём: «Солдафон, наверное, тупоголовый. Приказа об отступлении нет…»
Савельев заговорил об отступлении не из боязни за свою жизнь, о себе он сейчас вообще не думает. Просто обстановка, в которой они очутились, заставляла его думать трезво и рассуждать логически.
— Савельев, я вот что хотел спросить, — раздался вдруг голос капитана. — Иван Савельев, что жил в Сибири, в деревне Михайловке, это не ваш брат?
Антон удивлённо, всем телом, обернулся к капитану. Но тот сидел по-прежнему с закрытыми глазами. Грязный лоб его покрылся крупными каплями пота.
— Верно… брат. Младший…
— Вот видите. — Капитан открыл глаза. — А я вас сразу узнал… Такой же белобрысый Иван-то. А в Шантаре другой ваш брат живёт, Фёдор. Тот чернявый.
— Верно… Да вы кто такой?
— А я — Назаров. Максим Панкратьевич Назаров. Из Михайловки я родом. Там, в Михайловке, отец мой, председатель тамошнего колхоза. Год назад я в отпуск к нему ездил… А служим вот вместе с земляком, с Кружилиным Василием.
— Постой, постой, это какой Кружилин? — Савельев нахмурился, потёр лоб. — Кружилин, Кружилин? Фамилию вроде слышал… Нет, не помню. В Шантаре я, считай, мальцом последний раз был. Кажется, в девятьсот десятом году ещё… Неужели я похож на Ваньку?
— Похож, — подтвердил Назаров. — Он, Иван, что же, не вернулся ещё из тюрьмы?
— Не знаю, — сказал Савельев. — Что в тюрьме Иван, знаю. А вот за что? У старшего брата несколько раз спрашивал — не отвечает даже на письма. А жена Ивана — ей я тоже писал — одно твердит: невиновен Иван…
Давно уже был слышен шум моторов и лязг гусениц. Капитан шевельнулся, привстал, глянул через бруствер.
— Ползут. Ещё жарче сейчас будет. Вы, Савельев, сейчас ещё можете уйти… А мы не имеем права. Вы ведь, кажется, ехали с Кружилиным по Дрогобычскому шоссе, видели, что там делается? Наша задача — задержать немцев как можно дольше, чтобы дать людям возможность отойти от Перемышля подальше. В этом — весь смысл. Другого нет. Там женщины и дети…
У Савельева перехватило в горле. Он глотнул тугой ком слюны.
— Я понял… Я останусь. Куда мне идти…
— Дело ваше, — холодно сказал Назаров. — Кружилин, ты тут за старшего будешь. Танки, как и в первый раз, пропустить, отрезать пехоту… Если что, я на батальонном КП…
И выскочил из окопа, не обращая внимания на свист автоматных очередей, побежал вдоль холма, придерживая здоровой рукой фуражку…
По команде Кружилина бойцы приготовили гранаты.
— А ты, батя, умеешь? — спросил Кружилин, протягивая гранату и Антону.
— Приходилось. Только больше самодельными.
— Дело простое: вот так выдерни чеку — и швыряй!
Но воспользоваться гранатами на этот раз не пришлось. Танки заползли на холм и с остервенелым рёвом принялись сновать взад и вперёд по его плоской макушке, крутиться на месте, распахивая неглубокие окопчики, размалывая в них людей. Огромная лязгающая махина, закрывая дымное небо, приближалась и к окопу, в котором был Савельев.
— Ложи-ись! — почти беззвучно закричал Кружилин, широко раскрыв рот. Где-то сбоку раздавались взрывы, беспорядочная винтовочная трескотня.
Антон обернулся и увидел — между двумя соседними траншеями ворочается чёрная железная махина, а красноармейцы из окопов швыряют и швыряют в неё ручные гранаты, бьют из винтовок, целясь, видимо, в смотровые щели. Но танк был неуязвим, гранаты отскакивали от брони и рвались вокруг.
— Да ложись же! — рявкнул Кружилин в самое ухо, дёрнул его за пиджак.
Антон повалился и, падая уже, увидел, что танк выбросил султан кроваво-чёрного дыма и тут же вспыхнул костром. «Ага, ага!..» — злорадно почти вслух выкрикнул Савельев. Ещё он увидел на миг светлую ленту Сана, и немцев, которые беспорядочными кучками взбирались на холм, и плоское, грязное днище танка над головой. Оно пялилось куда-то вверх, потом упало на окоп тяжёлой многотонной крышкой. «Ну, сейчас мы вас встретим…» — подумал Савельев о немцах, сжимая гранату. Он упал неудачно, подвернув под себя руку. Граната больно давила в ребро. «Ничего, сейчас, сейчас…» — стиснул он зубы, пересиливая боль. Но сверху, на спину ему, обвалилась земля, засыпала с головой. Сразу стало нечем дышать, совсем нечем… Перед глазами в чёрной непроницаемой мгле вспухли оранжево-зелёные круги и со звоном лопнули, брызнули во все стороны белыми-белыми искрами…
Антон очнулся оттого, что кто-то пытался вывернуть ему руку. Он застонал.
— Ага, живой… Тихо только! Тихо, — услышал он сквозь звон в голове и почувствовал, как сваливается с него тяжесть. — Вылезайте…
Василий Кружилин наполовину откопал Савельева, взял его за плечи, кое-как вытащил из-под земли. Антон сел, тяжело и жадно стал вдыхать тёплый ночной воздух, пропитанный запахом пороха, бензина и горелой краски.
— Это ты, сынок? А ещё есть живые?
Боец не ответил. Он сидел в двух шагах, рассматривал немецкий автомат, пытаясь вставить в него рожок.
На противоположной стороне Сана горели костры, мелькали между деревьев огоньки. У Савельева сильно болел бок, он засунул под рубаху грязные пальцы, пощупал рёбра, пытаясь определить, целые ли они. Но определить не мог.
— А-а, чёрт, темно! — с досадой сказал Кружилин. — Как он, дьявол, вставляется?
Было тихо, совсем не верилось, что недавно здесь кипел бой. Неподалёку в полутьме чернела бесформенная глыба — наверно, тот танк, который всё же удалось подбить гранатами. В небе, видимо, всё ещё стлались дымы, потому что там то вспыхивали, то исчезали россыпи звёзд. А может, ветер гонял клочья облаков — понять было нельзя.
Боль в боку поутихла, притупилась, и Антон подумал, что рёбра его всё же целые, наверно.
— Что ж теперь делать нам, сынок? Надо ведь что-то делать.
— А что нам, холостым! — усмехнулся Кружилин. — Сейчас в Перемышль зайдём, тяпнем в забегаловке грамм по полтораста для лихости да к бабам завалимся. Шикарная у меня деваха есть в Перемышле… А у ней подруга — ух! И всё просила меня товарища привести, познакомить. Вы как, папаша, насчёт женсостава-то? В силе ещё?
Кружилин пошловато хохотнул, но странно — этот хохоток и слова парня не рассердили Антона, не обидели, а заставили улыбнуться. Антон подумал, что Кружилин совсем не пошляк, просто в нём не перебродила ещё молодая кровь и он любит жизнь. И очень хорошо, что он, Кружилин, пережил сегодняшний день, остался цел в этой мясорубке и вообще теперь останется живой. Через неделю, через две в крайнем случае, немцев отбросят обратно за Сан, Кружилин снова будет ходить в Перемышль, к своей «шикарной девахе», а на этом холме поставят памятник погибшим в сегодняшнем бою. Простой деревянный обелиск, наверное, со звездой наверху. Надо будет потом специально приехать сюда, поглядеть на памятник. Василий всё возился с автоматом, щёлкнул какой-то пружиной.
— Ага, вон какая музыка, — сказал он удовлетворённо и встал. — Ну, пошли, папаша. Винтовку вот возьмите.
Кружилин был тоже оборванный, один рукав гимнастёрки обгорел, а на щеке засохли полосы крови. Всё это Антон разглядел, когда на минуту вывалилась из-за дыма (всё-таки это были дымы) луна и облила искорёженную землю бледно-молочным светом.
— Ты ранен, сынок? — спросил Савельев.
— Пустяки. Гусеницей скребануло. На пяток сантиметров бы правее — и мокрое место вместо головы. А так кожу только царапнуло да клок волос выдрало. Я — счастливый.
Боец пошёл впереди, шёл быстро, уверенно, — наверное, он знал, куда идти.
— Лёлька так и говорит: «Счастливый ты, Вась». Я спрашиваю: «Почему?» — «А потому что, говорит, я люблю тебя…» — Кружилин обернулся, подождал, пока подойдёт Савельев, и сообщил строго: — А вообще-то мы пожениться договорились. Вот отслужу действительную — мне три месяца осталось — и сразу увезу её в Шантару. В армию-то я из Ойротии уходил, там отец мой работал. А сейчас его опять в Шантару перевели. Приеду — и сразу свадьбу. А, здорово?
— Куда мы идём?
— Да, счастливый я, — продолжал Василий, усмехаясь. — Что тут было! Танки перепахали окопы, ушли, как только ихняя пехота вскарабкалась на высоту. Забегали, загалдели, стрельбу подняли. Добивали тех, кто ещё живой. Я лежу, приваленный землёй, одна голова наружи. Почему они меня не пристрелили? Потому, наверное, что морда вся в крови, думали, мёртвый. А некоторых с земли повыдёргивали, согнали в кучу. Кто мог идти, угнали куда-то, остальных очередями прошили. Всё мне видно. Потом все ушли. Я мог бы засветло уползти, да через понтонный мост всё шли и шли колонны ихних войск, автомобили, тягачи с пушками. Заметили меня с моста бы…
Он говорил и говорил не останавливаясь. Савельеву теперь неприятен был его голос. Радуется, что в счастливой рубашке родился, ишь расписывает как всё радостно. И он невольно замедлил шаг. Кружилин через полминуты опять остановился. И когда Савельев подошёл, парень вдруг качнулся, окровавленной головой уткнулся ему в грудь.
— Ты что, Кружилин?! Вася?!
— Я всё видел, всё видел… — не отрывая головы, сквозь рыдания проговорил Василий. — У танков гусеницы в крови, броня чуть не до башни кровью обрызгана… А за некоторыми кишки волочились… как мокрые верёвки. Как же это, а? Как это случилось? Зачем, а?!
Парень рыдал, по-детски всхлипывая. Савельев, изумлённый, ничего не мог сказать, только гладил красноармейца по плечам, по грязным, в засохшей крови, волосам.
— Ничего… ничего, сынок… Всё будет хорошо. — Подумал и прибавил: — А ты, конечно, женись на этой Лёльке. Обязательно, слышишь?
Василий молча оторвался от его груди, сгорбившись, быстро пошёл к тёмной стене леса, почти побежал. Савельев тоже заторопился, боясь отстать, потерять его в темноте.
Он догнал бойца на опушке. Парень сидел на корточках перед каким-то человеком, лежавшим навзничь. Савельев нагнулся и узнал капитана Назарова.
— Вот… — ткнул кулаком Василий в сторону Савельева. — Папаша этот, что в машину ко мне заскочил. А больше никого…
— Ты, Кружилин, хорошо проверил? — Назаров тяжело, с хрипом, дышал, глаза его, кажется, были закрыты.
— Я весь бугор излазил, каждый труп в руках подержал. Нету больше живых.
— Хорошо, Кружилин. Молодец ты, Вася. Спасибо тебе… Только зря ты со мной возишься…
— Что вы, товарищ капитан! Вы ещё на свадьбе у меня… обязательно должны…
— Пить… что-нибудь есть?
— Нету воды, товарищ капитан. Хотя, постойте. Там немец с фляжкой лежал…
Кружилин исчез в темноте. Назаров дышал всё так же шумно и тяжело. Савельев сидел рядом, сжимая между колен винтовку. Никаких мыслей в голове почему-то не было. И радости оттого, что жив, что Кружилин раскопал и вытащил его, тоже не было.
— Вы, Савельев, как, целы? — спросил Назаров.
— Сам не пойму… В голове всё шумит. А так…
— Если выберетесь, скажите моему отцу, напишите, что… В общем — сами знаете. Сами всё видели, что мы могли, что не могли… А Кружилин зря меня сюда выволок. Ноги у меня перебиты. Обе. И плечо. И грудь.
Вывернулся из темноты Кружилин, присел возле капитана, начал поить из фляжки. Потом сказал:
— Надо в лес нам. Поглубже. А там видно будет. Должны же где-то быть наши. Слышите, товарищ капитан!
— Я слышу, Кружилин. Вы идите. Оставьте меня здесь. Это — моё приказание. Ясно?
— Куда яснее, — усмехнулся Василий.
Было, видимо, за полночь, в воздухе посвежело, потянул ветерок, относя куда-то за Сан запах сгоревшего тола, бензиновую вонь. Верхушки деревьев угрюмо шумели.
И этот же ветерок донёс гул далёкой канонады. Савельев почувствовал, что бледнеет, что в сердце начал проникать неприятный озноб. Кружилин стоял рядом, как столб, не шелохнувшись, даже капитан стал тише дышать — все прислушивались к этому далёкому, неясному гулу.
— Это что же, а? Это куда же они прорвались, а? На сколько же километров?.. — растерянно произнёс Кружилин. Он говорил как раз о том, о чём думал, бледнея, Савельев.
— Это за Днестром… Это, наверное, наш аэродром они бомбят, — негромко произнёс Назаров. — Под Дрогобычем есть аэродром… Не могли они… так далеко прорваться…
Даже Савельев понимал, что Назаров говорит это для успокоения, что это не бомбы рвутся, это артиллерийская канонада.
— Ну ладно, — решительно встал Василий и протянул автомат Савельеву. — Пошли, а то скоро рассвет.
— Я приказываю тебе, Кружилин… не трогать меня! Идите…
Не обращая внимания на слова, на стоны Назарова, боец приподнял его с земли, посадил. Потом присел сам, ловко взвалил капитана на плечи, выпрямился, постоял, будто пробуя тяжесть, и, пошатываясь, двинулся в лес.
…До самого рассвета они шли по лесным тропинкам, стараясь держаться в сторону Львова, по очереди несли тяжёлое, обмякшее тело капитана. Сперва Назаров всё стонал, потом перестал, не подавал признаков жизни. Шли молча, только один раз Савельев спросил, принимая на свои плечи Назарова:
— Он живой ли?
— Тёплый пока, — ответил Василий, часто дыша широко открытым ртом. У Антона под тяжестью тела подламывались ноги, сперва он думал, что не сумеет сделать и шага, упадёт и уронит раненого, но, к своему удивлению, шёл и шёл вперёд. Иногда запинался о кочки, ноги путались в траве. Но он шёл, боясь упасть и зная, что не упадёт.
Было по-прежнему темно и тихо, и было непонятно, куда и зачем они идут и был ли вчерашний кошмарный день или всё это привиделось в тяжёлом сне, в каком-то бреду. Антону казалось, прольётся рассвет — и всё встанет на свои места, он вернётся в Перемышль, с утра сходит в парикмахерскую, и тот старый парикмахер ладонью намылит ему щёки и, что-нибудь рассказывая, начнёт стремительно махать перед глазами бритвой. Потом пойдёт на кирпичный завод и будет ругаться с директором. Затем позвонит домой, во Львов, поговорит с приехавшим сыном, сообщит жене, что задерживается ещё на несколько дней, потому что директор кирпичного завода никак не хочет давать ему кирпичи. «А почему, я думаю, не хочет? Может быть, он сразу распорядится об отгрузке… И тогда сегодня же вечером я сяду на львовский поезд…»
К действительности его вернул тревожный вскрик Кружилина:
— Назад! Немцы же… Немцы!
Оказывается, они вышли к какой-то дороге. Наступал рассвет, небо над головой серело, и в серый сумрак уползала куда-то эта дорога.
— Где немцы? — Савельев не видел никаких немцев. Туман над дорогой пронизывали дрожащие жёлтые полосы. Но что это такое, Антон сообразить не мог.
Василий толкнул его в бок, почти повалил в густой кустарник, росший на обочине. И только тогда Савельев услышал быстро приближающийся автомобильный рёв.
В кустарнике они пролежали около часу. А немецкие машины всё шли и шли, обдавая их пылью и бензиновым перегаром.
Серая муть растекалась по земле, рассасывалась, где-то вставало солнце, багрово окрашивая редкие теперь клочья не то дыма, не то грязных облаков. Кустарник, в котором лежали беглецы, только ночью казался густым, а на самом деле он с дороги просматривался, видимо, насквозь. Во всяком случае, Савельев отчётливо видел сквозь заросли каждую автомашину, солдат, сидящих в кузовах ровными рядами, шофёров… «Сейчас они нас увидят… Станет ещё посветлее — и увидят», — равнодушно думал Савельев. Василий думал, наверно, о том же, потому что, подрагивая рассечённой бровью, хрипло сказал дважды, подтягивая к себе автомат:
— Даром не достанемся… Даром не достанемся…
К счастью, колонна прошла, с автомашин их не заметили. Но они не знали, что с противоположной стороны дороги за ними давно и хладнокровно наблюдало несколько пар глаз, что их давно держали на прицеле.
В плен их взяли быстро, бесшумно и до удивления просто.
Когда прошла последняя автомашина, они ещё минуты три полежали в кустарнике. Потом Василий сказал:
— Я говорил, что я счастливый… Вы, папаша, со мной не пропадёте. Устали?
— Тяжёлый он, — вместо ответа сказал Савельев.
Василий приложился ухом к груди капитана, послушал.
— Живой, кажись… Ну, моя очередь. Держите автомат.
Василий привстал, огляделся. Перекинул через плечо бесчувственное тело Назарова и побежал через дорогу.
Они вышли на крохотную полянку, и здесь Савельева кто-то сшиб страшным ударом в голову. Он всё-таки вскочил, сквозь кровавую пелену увидел чьё-то улыбающееся, круглое и чужое лицо. И ещё увидел, как беспомощно крутится на поляне Кружилин с телом капитана на плечах, а вокруг, наслаждаясь беспомощностью русского бойца, стоят и гогочут несколько немцев. Всё это промелькнуло перед глазами Савельева в одну секунду. Он повернулся, увидел, как немец с жирным лицом поднимает с земли его винтовку и автомат, который Антон, падая, выронил, кинулся было к нему, надеясь вырвать винтовку, но другой немец подскочил сбоку и ударил в плечо чем-то тупым и тяжёлым. Савельев откатился на самый край поляны, но опять вскочил… Прямо в глаза ему смотрел чёрный зрачок автомата.
Так и не дозвонившись до Новосибирска, Поликарп Матвеевич вышел из райкома. Евсей Галаншин, конюх, скрёб метлой перед крыльцом, сгребая мокрые окурки, сбитые дождём листья.
— Дождик-то славный пролился, — сказал Кружилин. — Хорошо для пшенички.
— Дождь парной — хлеба волной. Это уж так, — подтвердил старик. — Да корявый Емеля и есть не умеет. Ему кашу в рот кладут, а она вываливается.
— Это почему?
— А сам корявый — и рот дырявый, — ответил старик, сел на ступеньку крыльца, полез за табаком. — У нас в районе каждую осень половина хлебушка на токах горит, в землю копытами втолочивается… Робят люди, робят, а потом полурожая гробят. — И сделал неожиданный поворот: — Вот и ты, гляжу, какой день всё с бумагами возишься. Верка на машине этой трещотистой стучит, а ты всё носом её бумажки ковыряешь. Я вижу. Я хожу вокруг райкома, в окна подглядываю, ну, мне и всё видно, кто чем занимается.
Кружилин улыбнулся:
— Это какая же связь между потерями на уборке и моими бумагами?
— А самая такая… До тебя тут Полипов всё так же бумаги всякие грозные составлял: быстрее сейте, быстрее косите! Перевозил я этих бумаг в колхозы многие пуды! Ну, люди всё бегом, бегом, лишь бы в эти бумажные сроки уложиться. А когда с полным ведром бежишь, не хочешь, да половину расплескаешь. И ты вроде этим же манером хочешь к уборочной подступать. А? Чтоб быстрее всех в области отстрадовать? Полипов у нас завсегда первый был.
— Нет, Евсей Фомич, я не такие бумаги составлял… Убирать хлеба будем по-крестьянски, чтоб без потерь.
— Ну, это поглядим ещё, — усмехнулся старик.
Шагая к дому, Кружилин думал о Полипове. Район при нём действительно вышел на первое место в области. И, дав в обкоме согласие вернуться на прежнюю работу, Поликарп Матвеевич полагал, что Полипова ожидает повышение по службе. И это, размышлял Кружилин, справедливо и естественно — Полипов, как видно из его личного дела, коммунист с дореволюционным стажем, неоднократно сидел в царских тюрьмах. Вместе с нынешним секретарём обкома партии Субботиным устанавливал Советскую власть в Новониколаевске. Во время белочешского мятежа опять попал в руки белогвардейской контрразведки, но из тюрьмы бежал, служил затем комиссаром в одной из частей Красной Армии. После гражданской войны работал в новосибирских партийных органах, вплоть до избрания первым секретарём Шантарского райкома партии. И очень удивился, когда Полипова оставили в Шантаре на должности предрика. Полипов был, кажется, обижен. И Кружилин если не сочувствовал Полипову, то, по крайней мере, понимал его состояние. И было ему как-то неловко перед Полиповым, словно по собственной прихоти взял да сместил его с поста первого секретаря, освободив для себя место. Однажды Кружилин хотел даже откровенно поговорить с ним об этом, но Полипов резко сказал, как отрезал:
— Не надо. Я понимаю, что ты ни при чём. Не маленький.
Вторично Кружилин удивился, когда стал знакомиться с хозяйствами бывшего своего района: колхозы, что называется, нищенствовали. Неделимые фонды давно не пополнялись, коровники, телятники, конюшни повсюду разваливались, на трудодни людям выдавали мало…
За последние два-три года сельское хозяйство страны круто пошло в гору, трудодень становился всё обильнее. И веселее становились люди, разговорчивее, открытее. Зазвенел громче по деревням смех, чаще заплескалось веселье. В магазинах не стало хватать ситца, велосипедов, а главное — патефонов. Здесь, в Шантаре, всё было наоборот. Колхозники встречали его если не хмуро, то молча, насторожённо, в разговоры почти не вступали. В магазинах было достаточно и велосипедов и патефонов.
«Вот тебе и передовой район!» — всё более мрачнел Кружилин.
Однажды он заночевал в Михайловке, поделился этими мыслями с Назаровым. Председатель колхоза слушал, что-то мычал, но было непонятно, соглашается он с Кружилиным или нет.
— Да что ты, Панкрат, мычишь, как телок? — резко спросил Кружилин. — Может, я чего-то недопонимаю или вовсе не прав, ты прямо и скажи.
— Ишь ты, прямо… Прямо дикие утки вон летают. Так это птица глупая.
— Постой, Панкрат… Да ты, никак, хитрить научился?
Назаров неуклюже полез из-за стола, чуть не опрокинув стакан с недопитым чаем. Раскачивая руками, прошёл через всю комнату, снял со стены полушубок, натянул его.
— А заяц вон тоже, может, глупый, — проговорил он, отыскивая шапку. — А следы петляет. Жизнь, стало быть, учит его. Потому что на земле живёт, а не в пустом небе летает…
Кружилин наблюдал за ним, прищурив от изумления глаза.
— Изменился ты, Панкрат, за это время…
— Дык двадцать четвёртый год Советской власти идёт. Пора и меняться.
Голос старого председателя был глух, печален, слышалась в нём откровенная горечь.
— Так… — промолвил Кружилин и тоже поднялся из-за стола. — Не потому ли у тебя и колхоз напротив других покрепче, что петлять научился?
— Нет, никудышный колхозишко… Люди живут, может, посправнее, это так… Ежели по твоим приметам судить, по патефонам, то… у нас их ничего, покупают.
Последние слова он прибавил с чуть заметной усмешкой, повернулся навстречу Кружилину, и они стали грудь в грудь, смотря в глаза друг другу.
— Зачем ты так со мной, Панкрат?
— А я откуда знаю — прежний ты али нет? Может, надломила тебя жизнь и ты на Полипова стал похожий?
Потом в глазах Назарова что-то дрогнуло, он опустился на голбчик, стал глядеть куда-то в угол.
— Пуганая ворона, знаешь, куста боится. Прощай меня, Матвеич.
— Мне ведь работать с этим Полиповым. Что это за человек? — прямо спросил Кружилин.
Назаров ещё помолчал, вздохнул.
— А дьявол ли в нём разберётся. Но, по моему разумению, вредный, однако, для жизни человек.
— Чем же?
— Чем, чем?! Я откудова знаю чем! — вспыхнул было Назаров, но тут же, будто устыдясь, продолжал тише: — Ты гляди — в округе живут колхозы ничего вроде. А в нашем районе будто мор страшный прошёл. Как Полипов стал секретарём райкома, так и начался этот мор.
— Значит, ты считаешь, всё дело в Полипове?
— Рыба с головы гниёт…
— Ну, а всё же, вы-то чего тут? Ты вот, другие председатели?
— А чего мы? Нас приучили, как солдат, к командам. Сегодня просо сей, завтра — ячмень. Ваш райкомовский конюх дед Евсей, бывало, привезёт бумагу — немедля начать сеять, — а на дворе дождь со снегом, а то и буран хлещет.
— И что же вы?
Назаров пожал плечами:
— Бывало, что и сеяли, в стылую землю семена зарывали. Зато район всегда первым по области посевную заканчивал. А хлебозаготовки? Выполним весь план, Полипов добавочный спускает. Излишки, дескать, есть, сдавайте Родине излишки. Ну, по хлебосдаче мы тоже всегда первыми. Передовой район! А хозяйство что? Оно хиреет. На трудодни фига остаётся. Ну, терпишь-терпишь, да иногда и… сотню-другую пудиков пшенички скроешь. На душе муторно, будто украл хлеб-то… Или рассвирепеешь — да бумагу ему, рапорт: всё честь по чести, сев закончили. А кой хрен закончили, когда пашни ещё каша кашей, ноги по колено вязнут. Да… А потом ночами сердце всё исщемит, всё ворочаешься. Всё слушаешь, не стучат ли дрожки… Якова Алейникова.
— Во-он как!
— А ты думал — как?
«Да, Полипов, Полипов…» Кружилин эти полгода всё присматривался к нему. Вроде бы человек как человек. Ведёт, правда, себя замкнуто, но обязанности новые выполняет если не хорошо, то добросовестно.
Кружилин жил в том же одноэтажном бревенчатом доме, что и до отъезда в Ойротию. Только сейчас дом был обнесён высоким глухим забором, выкрашенным в зелёный цвет.
— Зачем ты забором отгородился? — спросил Кружилин у жившего в этом доме Полипова в первый же день приезда. У крыльца стояла полуторка, дед Евсей, райкомовская сторожиха и сам Полипов бегали по перемёрзшим ступенькам, носили из дома и бросали в кузов матрацы, стулья, связки книг.
— Это не я. Это Алейников приказал огородить, — бросая в кузов валики от дивана, сказал Полипов. — А зачем — его уж дело. Ему виднее.
Стоял морозный день, нетронутый, немятый снег больно искрился. Полипов был в одном свитере, в шапке, от него шёл пар.
Грузился он торопливо, как-то демонстративно-показательно.
— Зря ты это, Пётр Петрович, — сказал Кружилин.
— Чего зря?
— Переезд затеял. Мы с женой поселимся в доме, где жил бывший предрика. Или ещё где. Сын у меня в армии служит, много ли места нам с женой надо?
Полипов вытер ладонью широкий вспотевший лоб, попробовал улыбнуться.
— Нет уж… Закон порядка требует. Я в этом деле педант, хотя это, может быть, и смешно…
Машина уехала, а дом стоял пустой, неприглядный, будто разграбленный. Кружилин закрыл ворота, вошёл в дом, походил по пустым комнатам. На пыльных полах валялись бумажки, окурки. «Забор вокруг дома надо будет сломать», — подумал он.
— Устраиваешься? — услышал голос Алейникова.
Яков в добротном кожаном пальто с меховым воротником, но в потёртых собачьих унтах стоял у дверей и улыбался.
— Слушай, зачем ты дом-то обгородил глухой стеной? — спросил Поликарп Матвеевич.
— Я? Это Полипов приказал обгородить. Ну, устраивайся, устраивайся. — Он оглядел зачем-то запоры на дверях. — Впрочем, ремонтик сперва надо бы сделать. Ты маленько ещё потерпи в гостинице. — И он подошёл к телефону, крутнул два раза ручку. — Катенька, райкомхоз мне… Ага, Малыгина! Малыгин?.. Да, я… Слушай, квартиру секретаря райкома надо привести в порядок. Срок — два Дня.
Тот, кого Алейников назвал Малыгиным, видимо, что-то говорил.
Яков слушал, покусывая нижнюю тонкую губу.
— Ты мне не заливай, я говорю — два дня, и точка. Всё. — Он повесил трубку. — Черти, вечно у них отговорки. Ты извини, что я, так сказать, вмешался. А то они тебе за две недели не отремонтируют.
— Прикажи уж заодно этот чёртов забор снести.
— Забор? Зимой-то?! — улыбнулся опять Алейников.
— Да, верно… Ладно, подождём до весны.
Алейников согнал улыбку.
— От какой ты… Поставили — пусть стоит. Не по собственной прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?
«Эх, Яша, Яша! — вздохнул Кружилин, когда Алейников ушёл. — Боюсь, опять мы с тобой не сработаемся».
Поликарп Матвеевич ещё, наверное, с полчаса бесцельно бродил по пустому дому, долго стоял в маленькой комнатушке, в которой когда-то жил сын Василий. Вот здесь, у стены, стояла его кровать, здесь — столик, где он готовил уроки. Тут была полка, уставленная игрушечными танками. Васька, кажется, с первого класса забредил танками, лепил их из хлебного мякиша, вырезал из картона, выпиливал из досок. А потом забросил танки, увлёкся авиацией, день и ночь строгал реечки, планочки, мастерил из них крылья и фюзеляжи планёров, самолётов, обклеивал папиросной бумагой. Это было уже там, в Ойротии… Но к десятому классу остыл и к авиации; к чему лежала у него душа — он и сам уже не знал. Он так и сказал:
— Не знаю, батя, на что свою жизнь истратить. Хочется на что-то необычное. А вот неясно пока, в голове какой-то розовый туман качается. Знаешь, скоро мне на действительную. Отслужу, а там видно будет. За время службы, может, продует мозги.
С тем и ушёл в Красную Армию.
А здесь, в этой комнате, был кабинет. Поликарп Матвеевич вспомнил, что любил работать здесь по утрам. Окнами дом выходил на площадь, посреди которой стоял простенький памятник павшим борцам за Советскую власть — тёмно-красный, как застывшая кровь, деревянный обелиск. Здесь, в этой братской могиле были похоронены многие бойцы его партизанского отряда. Зимой, каждое утро, когда вставало солнце, если окно в комнате не было замёрзшим, тень от пятиконечной звезды, которой был увенчан памятник, падала прямо на его рабочий стол. Вокруг памятника был разбит небольшой скверик. Летом, от зари до зари, он тонул в разноголосом птичьем гомоне.
Летом солнце вставало из-за горизонта много восточнее, поэтому тень от звезды на стол не падала. Но зато, стоило лишь распахнуть окно, этот птичий перезвон сразу, обвалом, врывался в комнату вместе со свежим воздухом, заполнял её всю, до отказа. Пели птицы, под утренним ветерком чуть волновались тополя и клёны, каждым листочком отражали яростное солнце, текли по небу над памятником лёгкие и свежие утренние облака, и казалось, что это вовсе не облака плывут над землёй, а сама земля несётся куда-то в неведомые дали, оставляя облака позади. Теперь за окном торчали унылые, почерневшие от летних дождей доски забора, поверх досок — верхушки деревьев, а поверх деревьев, правда, виднелась выпиленная из куска толстой плахи звезда. Она была в инее, под зимними лучами солнца горела, сверкала. Но сам памятник был отгорожен глухой стеной.
«Ну, нет! — чувствуя тупую боль в сердце, взорвался Кружилин. — Летом к чёртовой матери этот забор!» И, круто повернувшись, вышел из дома.
Во двор въезжала подвода, гружённая облитыми известью бочками, ящиками, банками с краской, за санями валила толпа людей в грязных ватниках. Впереди, как предводитель, шёл представительный мужчина лет тридцати в жёлтом полушубке. Он подбежал к Кружилину, выдернул руку из меховой рукавицы, сунув её, как копьё, Поликарпу Матвеевичу:
— Вы — Кружилин, новый секретарь райкома? Будем знакомы. Я — Малыгин. — И обернулся к толпе: — Давай, давай, ребята, время в обрез, чтоб как из пушки у меня послезавтра к вечеру. — И опять крутнулся к Кружилину: — Вы, Поликарп Матвеевич, будьте спокойны, сделаем, успеем. У меня народ — жохи!
— Что значит жохи? Пройдохи, что ли?
— Не-ет, в смысле золотые ребята, умельцы. Это у меня словечко такое. Давай выгружай, завтра с утра ещё поднаряжу к вам людей, со всех объектов поснимаю.
Малыгин суетливо бегал вокруг саней, распоряжался. Кружилин с неприязнью поглядел на него: «Сам-то ты жох, однако, первостатейный».
— Вы, смотрю, исполнительный, — сказал он вслух.
— А как же?! — В глазах у Малыгина плеснулось удивление. — Служба. Какие колера вам поставить?
— Ни с каких объектов людей снимать не надо.
— П-понятно… — растерянно уронил Малыгин. — Только непонятно насчёт сроков.
— К концу следующей недели приведёте дом в порядок — и хорошо. А цвет полов и стен мне безразличен. — И пошёл со двора.
— П-понятно… — Кружилин чувствовал, как Малыгин недоуменно смотрит в спину, соображая, кому же подчиняться — ему или Алейникову.
Подчинился заведующий райкомхозом всё-таки Алейникову.
…Всё это Поликарп Матвеевич вспомнил, пока шёл по затравевшей дорожке от калитки к крыльцу. Всё быстро промелькнуло в памяти, и осталась, зацепившись за что-то, одна-единственная мысль: «Забор… Надо всё же снести этот чёртов забор! Сейчас же позвоню Малыгину — пусть завтра начинает ломать…»
— Скорее, скорее… — Это выскочила на крыльцо жена.
— Что такое, Тося?
— Из обкома звонят. Иван Михайлович…
Кружилин вбежал в комнату, подошёл к телефону.
— Иван Михайлович?.. Здравствуй. Наконец-то… Я к вам весь день сегодня звонил. Кто из вас на актив к нам приедет?
— Боюсь, что никто… — Голос Ивана Михайловича был далёк и глух.
— Что такое? Случилось что-нибудь? Иван Михайлович, ты слышишь?
— Я слышу, кричать не надо. Члены бюро у тебя на месте?
— Сегодня отдыхают. Завтра по колхозам с утра разъезжаемся — кое-где у нас с сенокосом заминки. Да что случилось?
— В четыре часа дня ожидается важное правительственное сообщение… Слушайте.
— Что? Умер кто-нибудь? Или… или… — И вдруг Кружилин почувствовал, как затяжелела в руке телефонная трубка, скользнула в запотевшей ладони. Чтобы не выронить её, он так сжал кулак, что пальцы на сгибах побелели. Теряя голос, прохрипел: — Неужели, Иван Михайлович…
— Ничего не могу сейчас сказать. Слушайте радио. Если надо будет, звоните. Весь обком сейчас уже на месте… Советую тебе к четырём собрать всех членов бюро. Вместе послушайте. Ну а там — по обстановке. До свидания…
В трубке щёлкнуло, но Кружилин не вешал её, не отнимал даже от уха, так и стоял, окаменев, глядел через окно на верхушки деревьев, видневшиеся поверх забора, на звезду обелиска, плавающую поверх деревьев. Неожиданно в трубке кто-то всхлипнул:
— Поликарп Матвеич… Это война, война…
— Что? Кто это? — вздрогнул Кружилин.
— Это я, Катя, телефонистка…
— Ты откуда знаешь?
— Мне звонила подруга… телефонистка из Москвы. Они там, на телефонной станции, с утра знают. Война это… Как же это? — И опять донеслись рыдания.
— Ну, спокойно. Ты слышишь, спокойно, я говорю! — повысил голос Кружилин. — И чтобы у меня молчок! Поняла?
— Я поняла, я поняла, Поликарп Матвеевич, — жалобно сказала телефонистка.
— Ну и молодчина. А теперь, Катя, совсем успокойся. И обзвони всех членов бюро райкома. Всех разыщи и скажи, что я вызываю их к четырём часам в райком на срочное совещание.
— Ладно, — сказала телефонистка почти уже окрепшим голосом.
Подошла тихонько, медленно жена, полное, уже чуточку дряблое лицо было встревожено.
— Что? Что такое? — шёпотом спросила она.
— Не знаю, Тося… — продолжая глядеть в окно, сказал Кружилин. — Кажется… война.
Глаза у Анастасии Леонтьевны стали раскрываться всё шире и шире. Она тихо охнула, качнулась, метнув руку к сердцу, привалилась к мужу.
— А Васенька-то?! Как же теперь наш Васенька?!
— Ну-ну! — поглаживая тёплое плечо жены, проговорил Кружилин, чувствуя, как холодком пощипывает сердце. Пощипало и отпустило…
Точно так же сердце начало пощипывать полтора часа спустя, когда из чёрного круглого репродуктора, установленного в его кабинете в углу на тумбочке, раздался глуховатый, будто чуть надломленный голос Молотова:
«Граждане и гражданки Советского Союза! Советское правительство и его глава, товарищ Сталин, поручили мне сделать следующее заявление…»
Но едва Молотов сказал несколько слов, холодок из сердца вдруг исчез, тело стало лёгким, невесомым, а в голове светло и ясно, будто он ночью испытывал какие-то кошмары, а проснувшись, понял, что это был всего-навсего сон…
А Молотов между тем говорил:
«…Сегодня, в четыре часа утра, без предъявления каких-либо претензий к Советскому Союзу, без объявления войны, германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы во многих местах и подвергли бомбёжке со своих самолётов наши города — Житомир, Киев, Севастополь, Каунас…»
Поликарп Матвеевич слушал неторопливые, спокойные слова, падавшие из репродуктора в тишину, оглядывал собравшихся в кабинете людей и думал: «Война… Сколько же она продлится? Неделю? Месяц? От силы — месяц. Хасан, Хал-хин-Гол, финская даром не прошли, чему-то научили нас. Теперь ясно, что нас прощупывали, испытывали. Это мне ясно стало только сейчас, а Сталину, правительству ясно было давно. И конечно, не сидели сложа руки, подготовили Красную Армию, страну… Да, от силы — месяц».
Голова у Поликарпа Матвеевича стала чуть кружиться. Он почувствовал, как пьянит его знакомый диковатый хмель молодости, и улыбнулся. Впереди была работа, более трудная и напряжённая, чем до сих пор.
Когда голос Молотова умолк, из репродуктора полились военные марши. Кружилин оглядел членов бюро. Все были хмуро-сосредоточенны, избегали смотреть друг на друга, будто каждый был в чём-то виновен перед другими. Полипов грузно сидел в мягком кресле сбоку секретарского стола, то барабанил пальцами по обтянутому кожей подлокотнику, то вытирал беспрерывно потевший лоб. Напротив него сидел майор Григорьев, военком, человек лет пятидесяти, давно седой, воевавший на Хасане и в финских болотах. Он, видно, до ломоты сжимал зубы, потому что на его чисто выбритых щеках вспухли крепкие желваки. Он смотрел куда-то вниз, между ног, солнечные лучи, падавшие через окно, играли в его седине, на его рубиновых шпалах.
Алейников не был членом бюро. Кружилин, давая согласие вернуться в Шантару, специально оговорил в обкоме партии, чтобы не включать его в состав нового бюро райкома. Но он тоже был в кабинете — Поликарп Матвеевич сам позвонил ему и попросил зайти. Сейчас он, как утром, стоял у окна и молча смотрел на дорогу.
Не вставая, Кружилин протянул руку к выключателю. Тишина тотчас оглушила.
— Ну что же, товарищи… — проговорил Поликарп Матвеевич раздумчиво и умолк. И вдруг усмехнулся. — Сегодня я с нашим конюхом-старичком беседовал. Об дождике сегодняшнем говорили, об урожае. «Дождик-то хороший прошёл, — сказал старик, — хлеба волной поднимутся. Да корявый Емеля и есть не умеет». — «Как, спрашиваю, так?» — «А так, отвечает, сам тот Емеля корявый, а рот дырявый. Кашу ему в рот кладут, а она вываливается».
Полипов вскинул тяжёлый взгляд, повёл толстыми плечами. И другие поглядели на секретаря райкома с недоумением.
Кружилин встал и, не замечая, что голос его звучит чуть торжественно, сказал:
— Сегодняшний отдых придётся нам прервать. Давайте проведём бюро райкома… первое военное бюро. Сами понимаете, что с этого часа, с этой минуты каждого из нас ждут новые неотложные дела и заботы, вызванные новой обстановкой. И главная наша забота сейчас — урожай. Давайте ещё раз сейчас уточним наши планы уборочной. Мы должны провести страду и чётко и быстро, это само собой. А главное — убрать всё до зерна. Потери хлеба при уборке, кажется, очень больной вопрос в нашем районе… Садитесь, товарищи, поближе. И ты, Яков Николаевич, останься…
Кружилин умолк. Он стоял и слушал, как люди гремят стульями, смотрел, как они рассаживаются за длинным столом, сквозь гул и скрип стульев вдруг явственно прорвался, ударил в уши тревожно-режущий вскрик жены: «А Васенька-то? Как же теперь наш Васенька?!»
На усадьбе Шантарской МТС по случаю воскресного дня было тихо и безлюдно.
Тракторы Аникея Елизарова и Кирьяна Инютина стояли рядом. Моторы у обеих машин разворочены, Инютин и Елизаров грязными по локоть руками копались в их внутренностях. Инютин работал хмуро и молчаливо, Аникей Елизаров, крупноносый, лет около тридцати, с ярко-красными, будто чахоточными, щеками, то и дело негромко, но зло матерился.
— Куда эту прокладку ставишь? Не видишь — совсем сгорела, — часто одёргивал Елизарова Фёдор Савельев. — А этот болт выброси, вся резьба сносилась. Чего вылупил бараньи глаза? Ступай новый нарежь… А ты, Кирьян, ровно все мозги пропил. Кто же так учил тебя болты шплинтовать? На первом же заезде шплинт вылетит… Ну, работнички, в дышло вам…
Фёдор отталкивал то одного, то другого, показывал, как надо делать. Руки его тоже по локоть были в мазуте.
Когда ударил ливень, все убежали в мастерскую. Там Фёдор растянулся на верстаке, Елизаров сел на банку из-под солидола и стал курить, Инютин стоял у грязного окна и сквозь замасленные стёкла глядел на дождь.
— Ты что, Инютин, кислый, как недельное молоко? — спросил Елизаров. — Или переживаешь, что с утра трезвый? Когда ты, Кирьяша, пить-то бросишь?
— Ты лучше сам бы перестал в бутылку заглядывать, — не оборачиваясь, проговорил Кирьян.
— Это оно так, мне надо бросать, мне вредно, — согласился Елизаров. — Да главное не водка. Эта бензиновая вонь здоровье моё съедает. Сам себя гроблю на этой работе. Уходить надо. — Елизаров послушал, как шумит дождь за стеной, поморгал красивыми глазами, в длинных, как у девушки, ресницах. — И уйду вскорости. Что меня тут держит? Конечно, тут заработки. Тебе, дядя Федя, понятное дело, такую семью кормить надо… А мне? Семьи у меня, окромя жены Нинухи, никакой нету… И ещё для тебя слава, гляжу, не лишняя. А мне…
— Не болтай! — резко проговорил Савельев.
— Не нравится? — спросил Елизаров. — А за-ради чего ты прошлой весной на собрании пообещался на поводок нас с Кирьяном взять, стахановцев полей из нас сделать? И вот уже полтора года с нами бьёшься?
— И сделаю! Я вас на Доску почёта через год-другой вывешу.
— Ничего ты из нас не сделаешь. И ты это сам распрекрасно знаешь. А вот директор МТС поверил. В прошлом годе сразу же новый комбайн тебе дал. Поля для уборки отвёл самые ровные, самые урожайные. Деньжонок-то да пшенички ты больше всех в МТС огреб. А нынче опять на самые тучные поля нацелился в «Красном колосе». У Назарова нынче самый урожай, говорят… Вглубь всё видим, не слепые…
Фёдор свесил с верстака ноги. Сросшиеся брови его дрогнули, изломились, но тут же выпрямились.
— Ишь ты, наблюдательный какой! То-то гляжу, ко всем приглядываешься, принюхиваешься.
Елизаров испуганно уставился на Фёдора красивыми глазами.
— Всяк свою выгоду про себя знает, — усмехнулся Фёдор. — А то здоровье… Тебя бревном не перешибёшь.
— Городишь что-то, — крутнул носом Елизаров, замолчал.
Когда кончился дождь, все трое до четырёх часов работали молча, не переговариваясь.
— Шабаш, — сказал наконец Фёдор и стал отмывать руки в ведёрке с бензином. По территории МТС мелькнула девчонка в платочке, что-то крикнула на ходу, взмахнув обеими руками, умчалась к конторе.
Там маячили уже какие-то люди.
— Что за переполох? — проговорил Фёдор, обтирая руки грязной ветошью. — А ну-ка, узнаем.
Когда подошли к конторе, возле раскрытого окна директорского кабинета толпилось человек двенадцать. В кабинете тоже мелькали люди, на подоконник был выставлен радиорепродуктор. Чей-то неторопливый, глуховатый голос говорил, что германские войска во многих местах перешли сегодня утром чью-то границу, бомбили какие-то города. Какие — Савельев не мог понять, потому что в кабинете навзрыд заголосила женщина, заглушая голос из репродуктора.
— Что тут? Кто это говорит? — спросил Савельев.
— Тише! Молотов говорит.
— А что произошло?
— Что? Война началась!
Женщину в кабинете успокоили или увели куда-то. В установившейся тишине чётко печатались слова:
«Теперь, когда нападение на Советский Союз уже совершилось, Советским правительством дан нашим войскам приказ — отбить разбойничье нападение и изгнать германские войска с территории нашей Родины…»
Фёдор слушал нахмурившись, дёргал толстыми, заскорузлыми, пахнущими бензином пальцами чёрные усы. Елизаров беспрерывно крутил лохматой головой на длинной шее, растерянно хлопал ресницами. Он, единственный из всех, не стоял на месте, подбегал к окну то с одного, то с другого краю. А Кирьян Инютин сел поодаль от всех на землю, на обмытую ливнем траву, опустил голову и застыл недвижимый. Так он и сидел, пока в чистом, давно сухом и горячем воздухе не полились военные марши.
Иван и не заметил, как ушёл Панкрат, — всё стоял, прижимая горячую голову сына к груди. Володька был давно не стрижен, его густые волосы, жёсткие и пыльные, пахли ветром, полынной степью. В груди у Ивана что-то сдавило, он стоял и стоял, ожидая, когда боль стихнет. Наконец оторвался от сына, полез в котомку, достал банку консервов.
— Что это? — спросил Володька.
— Гостинец тебе.
Мальчишка повертел банку, не зная, что с ней делать.
— Это консервы. Не ел, что ли, никогда?
— Не, — тряхнул головой Володька.
Иван вскрыл банку, поставил на стол. Мальчишка попробовал сперва с опаской, потом начал уминать за обе щеки. Иван сидел напротив, смотрел на сына, в груди опять больно застонало, он отвернулся к окну. Возле дома в бурьянах бродил белолобый телёнок.
— Это наш! — живо сказал Володька. — Дядя Панкрат нам подарил.
— Как подарил?
— Ну как? Отелилась у него корова, и он подарил. «Вырастите, говорит, корова будет». — И, помолчав, спросил вдруг: — А ты больше не враг народа?
Медленно-медленно Иван повернул голову к сыну.
— Это кто же тебе сказал… что я враг народа?
— Да кто? Пацаны все дразнили меня.
— Вон как, — тихо произнёс Иван.
— Ага… Когда я маме сказал, что ребятишки дразнятся, она сказала: «А ты не верь…» А сама плакала ночами, я слышал… И дядя Панкрат тоже говорил, чтоб я не верил…
Иван опять долго глядел в окно.
— Они тебе правильно сказали — и мамка, и дядя Панкрат.
— Да я и сам знаю, что никакой ты не враг, — негромко проговорил Володька. — Какой же ты враг? Только…
— Ну, что?
— Непонятно только: почему ты в тюрьме-то сидел?
Иван опять прижал к себе его голову, стал гладить по спутанным волосам.
— А ты думаешь, сынок, мне понятно? Ну, ничего. Подрастёшь — сам всё поймёшь…
— Как же я пойму, если тебе самому непонятно? — помедлив, спросил Володька.
Иван Савельев отошёл от сына, присел на скрипнувшую под ним деревянную кровать. И ответил тринадцатилетнему сыну, как взрослому:
— Видишь, в чём тут дело, однако… Жизнюха-то наша, сынок, так закрутилась, что, барахтаясь в ней, и не разберёшься, что к чему. А ты подрастёшь, и как бы со стороны тебе всё ясно и понятно будет.
Володька, наморщив лоб, пытался вникнуть в слова отца, сероватые глаза его стали не по-детски задумчивы.
— Ой! — сорвался он с места, схватил кнут. — Я сижу, а косари хлеб ждут. Даст мне выволочку дядя Панкрат!
Володька убежал, а Иван походил по комнате, разулся и прилёг на кровать. Было непривычно вот так лежать одному, в тишине, на мягкой, чистой постели. И эта тишина, и высокая деревянная кровать с синими подушками из настоящего пера, большая, недавно выбеленная печь, чистенькое окошко, в которое вламывались потоки солнца, — всё казалось нереальным, неправдоподобным. Непонятно было, как он, Иван, очутился в такой обстановке, не верилось, что он сколько угодно может лежать на этой постели, наслаждаться тишиной, чистотой, покоем.
«Ива-ан! Ваня-а!..» — хлестанул вдруг в уши истошный крик жены. Иван, оказывается, задремал. Судорожно вздрогнув, он приподнялся, сел на кровати. «Почудилось, что ли?»
Иван потряс головой, чтобы сбросить наваждение. Но оно продолжалось, потому что дверь в избу распахнулась, влетела Агата, страшная, разлохмаченная.
— Ива-ан! Ванюшка-а! — упала она ему в колени и тяжело забилась.
— Погоди, Агата… Что такое? Чего ты?! — не на шутку испугался Иван.
— Война, Иван! Война-а…
Агата подняла лицо, вместо глаз её были чёрные, мутные ямы, по розовевшим недавно щекам, сейчас пепельно-серым, дряблым, вмиг износившимся, текли из чёрных ям слёзы…
Семён и Вера возвращались в село степью. Был уже поздний вечер, солнце садилось. Сбоку текла Громотуха. Назвеневшись за день, она текла безмолвно, лениво, заходящее солнце окрашивало её в медно-золотой цвет.
Колька Инютин, Димка и Андрей ушли домой раньше.
Время от времени девушка останавливалась и говорила:
— Сёма, ещё разок.
Семён целовал её. Вера оплетала его шею горячими руками, плотно прижималась, точно прилипала, всем телом.
— Ненасытная ты.
— Ага, жадная я, — соглашалась Вера. — Губы болят, а мне всё хочется… Ох и любить я тебя буду, Сёмушка! Все парни завидовать будут.
Возле села, на берегу реки, толклись несколько парней и девчонок. Какой-то человек в белой рубашке с засученными по локоть рукавами сидел на плоском камне, тренькал на гитаре.
— Там вроде Манька Огородникова… Погоди, я сейчас… Я ей платье заказывала.
Вера побежала к берегу, о чём-то стала говорить с Огородниковой — круглолицей, полноватой, с непомерно большими грудями, которых, как Семён замечал, она стеснялась сама.
Обождав Веру минуты три, Семён нехотя приблизился к берегу. Человек с гитарой запел надрывно-стонущим голосом:
«Кафтанов! Макар!» — сразу догадался Семён и хотел уйти. Но Макар обернулся, сузил свои прокопчённые глаза.
— А-а, племянничек! Ну здравствуй.
Семён промолчал.
— Не хочешь знаться? — скривил губы Макар. — Ну, я не в обиде.
Ветерок играл тонкой шёлковой рубашкой Макара, на жилистой руке его поблёскивали часы. Хромовые, с квадратными носками сапожки «джимми» были перемазаны глиной. «Вырядился. И сапог не жалеет», — мелькнуло у Семёна. Какая-то огненно-рыжая незнакомая девица подошла к Макару, откровенно и бесстыдно повисла у него на плече, что-то шепнула.
— Отвались, — брезгливо повёл плечом Макар.
На руке у рыжей Семён заметил такие же часы, как у Макара. «Ворованные», — подумал он.
— А я, Сёма, помню — сперва такой вот ты был, потом такой, такой… — Макар показал, какой был Семён. — А сейчас смотри ты, вырос.
— Верка, пошли, — сказал Семён.
Макар снова тронул гитарные струны:
Но вдруг резко оборвал песню.
— Заходи как-нибудь, Сёма. Об жизни поговорим.
— Об какой? — усмехнулся Семён. — Об тюремной? Что-то она меня не интересует.
— О-о! — протянул Кафтанов, чёрные глаза его сузились. — Мать видела твоя, что я приехал?
— А мне почём знать?
— Ну, ну… Привет ей передай, — с улыбкой промолвил Макар и отвернулся. К селу Вера и Семён подходили молча. От реки доносилась бесконечная тюремная песня Макара:
— Тьфу! — сплюнул в дорожную пыль Семён.
— Конечно, — сказала Вера задумчиво. — А часы у него хорошие. И этой рыжей — заметил? — подарил.
— Позавидовала! — зло сказал Семён и зашагал быстрее.
Солнце уже село, переулки, по которым шли Семён с Верой, были безлюдны. Но это не удивило ни Семёна, ни Веру. Вечерами, особенно по воскресеньям, оживлённой бывает только главная улица Шантары.
Но когда они вышли на «шоссейку», и там никого не было. Под тополями тихо, пусто, сумрачно. Сперва Семён, раздражённый встречей с Макаром, не обратил внимания на это обстоятельство. Потом остановился.
— Что за чёрт, — пробормотал он. — Тебе ничего не кажется?
— А что? — Вера тоже очнулась от задумчивости.
— Будто вымерло всё.
— Действительно. — Девушка пошевелила тонкими бровями. — Хотя вроде где-то голоса.
Они быстро зашагали вдоль улицы. Возле двухэтажного, из красного кирпича, здания военкомата толпились люди. Какой-то старичонка сидел на нижних ступеньках высокого деревянного крыльца с перилами, сосал трубку и говорил:
— Оно конешно, сейчас медикаменты всякие. А што ёд ваш этот, так это — тьфу, понадёжней средства есть. Земля вот с порохом — куды вашему ёду.
— Болтаешь ты, папаша, — сказал какой-то парень.
— Что болтаешь, что болтаешь? — вскочил старик, задрал рубашонку, оголив синий бок. — Вот, гля. Дыра была — кулак влезет. Это, значит у году в пятнадцатом было. И шли мы в штыковую, помню. Не успел я пробежать саженей восемь — кы-ык хватанёт меня за этот бок. Снарядным осколком, соображаю, полоснуло. Глянул — бок аж дымится. Упал, конешно. Тут сестра милосердия меня на загорбок и потащила с бою… И уж как этим ёдом вашим ни мазали! А рана всё гноится. Ну, думаю, насквозь меня прогноят доктора, самому надо лечить. Раздобыл пороху, колупнул в больничном саду горсть земли. Развёл это водицей…
— Кипячёной? — полюбопытствовал тот же парень.
— Балбес! — рассердился старик. — Надсмешник, право слово. А бок — вот он, гляди, гляди, — старик опять вскочил, задрал рубаху. — Замазал, бинтом потуже затянул, и дён через семь только синий рубец остался. А то кипячёной… — И старик сел на прежнее место, сердито нахохлился.
— Щипало хоть? — сдерживая смех, спросил пожилой мужчина.
Но старик, видно, не заметил иронии, ответил серьёзно:
— Не без того, конешно… — И повернулся к парню: — А ты, балабол, надсмешки-то строй, а не забывай рецепту: горсть земли, полгорсти пороху на полкружки воды. На войну-то тебя, может, завтра же заберут…
— Слушайте… Об чём это вы? Какая война? — спросил Семён.
— Как какая? Ты откуда, друг, свалился?
Вскрикнула вдруг Вера, вцепилась Семёну в плечо острыми пальцами, порывисто задышала.
— Да постой ты, — недовольно сказал Семён, попытался даже сбросить её руки. — Объясните…
Но из сумрака выскочил Колька Инютин, потащил Семёна от крыльца, сбивчиво и возбуждённо говоря:
— С немцами война-то, Сём… Пока мы рыбалили, немцы войну открыли. Я уж дома был. Матка плачет, отец из угла в угол ходит молчком. Твой батя — я видел через плетень — тоже хмурый, сердитый… Это что же, а!
— Сёма, Сёма! — Вера опять повисла на плече. — Тебя возьмут же теперь…
— Так… — сказал Семён. — Погоди, Верка. Не реви раньше времени.
— Действительно… Дура она у нас, — шмыгнул Колька носом.
— Ладно, пошли домой…
Когда Семён зашёл в дом, отец, как утром, сидел у открытого настежь окна, курил, пуская дым на улицу, в темноту. Мать, молчаливая и тихая, стараясь не греметь посудой, собирала ужинать. Димка и Андрейка забились в угол, испуганно сверкали оттуда глазёнками. Ведёрко с уловом, забытое, ненужное сейчас, стояло на скамейке возле двери.
— В самом деле, что ли… война? — спросил Семён.
— Давайте ужинать, — вместо ответа проговорил отец и выбросил окурок через окно.
За едой никто не проронил ни слова. Поужинав, Семён вышел во двор, поглядел на ярко горевшие в чистом небе звёзды. «Как же она там идёт, война, ночью-то?» — пришла вдруг глупая мысль. Семён знал, что эта мысль глупая, но никаких других почему-то не приходило.
Качнулся, затрещав, плетень, Семён поморщился: «Верка». Ему сейчас не хотелось её видеть и вообще никого не хотелось видеть. Но это был опять Николай Инютин.
— Слушай, Сём, смогу я военкоматчиков обмануть, а? — спросил, подойдя, Колька.
— Каких ещё военкоматчиков?
— А что? Я рослый. Скажу, с двадцать третьего года.
— Пошёл бы ты! — зло вымолвил Семён, сел на скамеечку, врытую у стены, стал смотреть в темноту.
— А метрики, скажу, потерял. Очень просто… Три года всего надбавлю, как они проверят? А, Сём?
Семён молчал, думал о чём-то. Колькиного голоса он будто не слышал. Затем встал и ушёл в дом.
Когда стемнело, Аникей Елизаров, зыркая по сторонам, подошёл к длинному бревенчатому зданию, обсаженному клёнами, вильнул к крыльцу, над которым тускло горела лампочка. За дверью был длинный узкий проход, в конце которого, за барьерчиком, сидел в фуражке с красным околышем дежурный.
— Меня тут начальство вызывало, — сказал он. — Елизаров я.
— Яков Николаевич, что ли?
— Ага…
От дежурного вправо и влево тянулся широкий, как улица, коридорище с обитыми чёрной клеёнкой дверями. Только одна дверь, в самом конце коридора, была обита красной кожей. Елизаров подошёл к ней, дёрнул на себя.
Алейников сидел за большим столом, что-то писал. Елизаров тихонько кашлянул в пахнущий керосином кулак.
— Ну, что у тебя? — мрачно взглянул на него Алейников.
— Я позвонил, чтоб вы приняли меня… по личному делу.
На стене висели тяжёлые, старинные, чёрного дерева часы с медными узорчатыми стрелками. Круглый язык маятника лениво качался за толстым, тоже разрисованным узорами, стеклом. Алейников долго глядел на этот маятник, точно ждал, когда он остановится.
— Как в МТС известие о войне встретили? — спросил он.
— Как? Так как-то — не поймёшь пока… Оглушило всех…
— Что люди говорят?
— Да пока ничего такого… Я бы услыхал, я прислушивался. Никто ничего такого…
Алейников поморщился.
— Так что у тебя за дело? Я занят.
— Я, Яков Николаич, недолго… С просьбой. Поскольку война, а каждый человек должен, где полезнее Родине… На войну меня, должно, всё равно не возьмут, чахотка, должно, у меня. А в эмтээсе, на тракторе, тяжело…
— Ну? — Алейников давно чувствовал к этому человеку отвращение.
— Вот я и надумал в милицию податься. Силёнка мало-мало есть ещё. Ну, и, конечно, что там вас интересует…
— Так что ж ты ко мне? — раздражённо проговорил Алейников. — К начальнику милиции и ступай. Если есть нужда у него, может, и примет тебя.
— Да вы бы замолвили словечко перед ним…
Алейников вдруг почувствовал какое-то удушье, спазмы в горле. Чтобы избавиться от этого человека, поспешно сказал:
— Хорошо, поговорю… А теперь ступай. Иди, иди…
Манька Огородникова Макара знала ещё девчонкой. Появляясь в Шантаре, он нередко заходил к ним ночами, они с отцом всегда пили водку и о чём-то тихо разговаривали.
— Зачем, тять, ты пускаешь его? Да ещё водку с ним пьёшь? — спросила как-то Манька. — Ведь он же, говорят, вор.
— Цыть! — рассердился отец. И без того всегда суровый, глянул так, что у неё по спине рассыпались холодные мурашки. Однако тут же смягчился: — Он, правда, вор, но душа-то у него человечья. Я вот и толковал ему, чтоб он бросил это своё ремесло да за ум взялся. Мало ли добрых дел на земле… Я вот сапоги шью. Уменье не шибко мудрёное, а людям радостно.
— А с чего он воровать-то взялся?
— Кто его знает, Манюша… Зла и подлости на земле много ещё, несправедливостей всяких. Вот за что-то Макар и озлился, видно, на людей… Тебе этого сейчас, пожалуй, не уразуметь. В молодости всё человеку хорошим кажется. А подрастёшь — поймёшь…
Отец был прав, кажется, в одном — несправедливостей на земле действительно много. Она убедилась в этом, когда арестовали отца. Манька не испугалась даже — она была этим событием опустошена, раздавлена. Почему, за что?
Люди этого тоже не могли объяснить ей. Они как-то странно повели себя, люди. Одни глядели на неё с жалостью, другие о удивлением, любопытством, третьи со страхом и неприязнью. И все откровенно сторонились. За какую-то неделю Манька оказалась будто в пустоте.
«Прощай, Маньша… — сказал ей отец в ту памятную ночь. — Ты уж подросла, ничего. Подвернётся хороший человек — замуж иди. Ничего, изба есть…»
Изба, хотя и крохотная, действительно была, и Манька была взрослой — через месяц ей исполнялось семнадцать, и той весной, буквально за день до ареста отца, она окончила десятилетку. Но какое там замуж, когда даже Лёнька Гвоздёв, одноклассник, на выпускном вечере, когда под гром аплодисментов выдавали свидетельства об окончании школы, демонстративно отвернулся от неё со словами:
— Долго же твой папаша, гад, таился. И от тебя контрой пахнет. Замараться боюсь.
Леонид Гвоздёв, чернобровый, с пухлыми губами, был старше Маньки года на четыре. Учился он плохо, был самым известным в школе второгодником. Но это его нисколько не угнетало, он всегда был весел и доволен собой, а если, случалось, учителя стыдили его за леность, за халатное отношение к учёбе, говорил, поигрывая радужными, как у лошади, глазами:
— Дмитрий Иванович Менделеев тоже в школе плохо учился. А периодическую систему элементов составил. И я что-нибудь составлю.
Гвоздёв пользовался большим вниманием у девчонок, но в ту весну выбрал почему-то её, Маньку. В отношениях с девчонками он, видно, имел большой опыт и в первый же раз, провожая её вечером из школы, прижал к стене какого-то дома, больно поцеловал и бесстыдно полез под кофточку.
— Лёнька! Лёнь… Я закричу! — задохнулась Манька.
— Дура, — сказал ей Лёнька, отпустил. — Да я же хотел убедиться, честная ли ты.
— На других убеждайся.
— На других я жениться не собираюсь.
— Врёшь ты, врёшь!
— Нет, я не вру. Ну, пойдём, ладно.
Потом он провожал её часто. Вместе они готовились к экзаменам. Манька уже не вырывалась, когда он обнимал её, не отбрасывала его руку, когда он расстёгивал кофточку. Она только вспыхивала до корней волос, прятала пылающее лицо и шептала:
— Лёня, Лёнечка… Не надо. Стыд-то какой!
— Беда с вами, с честными… — вздыхал он. — Ладно, окончим школу — поженимся. Нынче-то уж закончу. Только… в армию меня заберут. На действительную. И так отсрочки давали, давали… Ты как, честно меня будешь ждать?
— Лёнечка! Да я… да я сама к себе не прикоснусь. А не то что…
И вот на выпускном вечере словно пол провалился под Манькой, когда Лёнька отвернулся от неё. Она едва расслышала, как со сцены, где стоял стол, накрытый красной скатертью, назвали её фамилию. Ей не хлопали, как другим, директор школы молча сунул ей в руки бумажку. Не помня себя, она выскочила из школы, кинулась вдоль тёмной улицы. Из того вечера в памяти остались лишь мохнатые, чёрные тени деревьев, которые маячили по сторонам, стараясь загородить ей дорогу ветвями. Да ещё звёзды, которые болтались над головой, перекатывались, как горошины в корыте. Прибежав домой, закрылась на все замки, бросилась грудью на кровать и так пролежала всю ночь. Утром она сказала себе: «Нет, отец не враг. Тут ошибка какая-то. Лёнька подлец, мелкий человечишка оказался. Ну и пусть…»
Целый год она, пришибленная, жила тихо и скрытно, как мышь, проедая отцовскую одежду, а затем поступила на работу в пошивочную мастерскую, научилась кроить и шить женские платья. Она скопила денег и купила себе старенькую машину «Зингер». Но частных заказов никогда не брала, остерегалась, шила только на себя да иногда, по старой дружбе, соглашалась сшить платье-другое для Веры Инютиной. И, в общем, жизнью своей была теперь довольна.
Сегодня Манька до обеда возилась по домашности, иногда садилась у открытого окна, вспоминала равнодушно о вчерашней встрече с Гвоздёвым.
— Ну, замуж не вышла ещё? — сверкнул он на неё радужным глазом. Он недавно вернулся с действительной, стал, кажется, ещё стройнее и красивее, работал шофёром на нефтебазе.
— Тебя всё дожидаюсь, — сказала она и прошла мимо.
Маньке захотелось искупаться. Она замкнула избу, пошла на Громотуху.
Проходя мимо дома Кашкарихи, увидела Макара. Он, в тщательно отглаженных брюках навыпуск, в ярко начищенных хромовых сапогах, в белой рубашке, с гитарой в руках, выходил из калитки.
— Ой! — воскликнула Манька и попятилась.
Макар колупнул её чёрным глазом, присвистнул:
— Фью-ю! Выросла ты… Да не пяться, я смирный! Ну а ты меня помнишь?
— Вы Макар Кафтанов.
— Верно, — усмехнулся он.
Девушка стояла, не зная, что ей делать, что говорить.
— А вы… откуда?
Сказала — и смутилась. Откуда? Ясно, откуда!
— Из санатория, деточка, — усмехнулся Макар. — Отец тебе привет передавал.
— Он живой?.. Ой, что это я! Вы его давно видели?
— Живой-здоровый, — всё усмехаясь, ответил Макар. — Что ему сделается?
Макар всё глядел и глядел на Маньку, на её полные, голые до локтей руки, на её большие и тяжёлые, как арбузы, груди. Она смутилась ещё больше, чувствуя, как жаром цветёт лицо.
— Расскажите, как он… — пролепетала она.
— Некогда, голуба. Потом как-нибудь.
И пошёл вдоль улицы, свернул в переулок. Манька постояла и тихонько зашагала к Громотухе.
Стесняясь своей полноты, она купалась всегда в одиночестве, где-нибудь подальше за селом. Выкупавшись, долго, до самого вечера, лежала на горячих камнях, подставляя солнцу то спину, то живот, думала об отце, глядела, как светлая речная волна моет гальки. Когда солнце покатилось вниз, пошла домой.
Возле села на берегу опять увидела Макара. Несколько парней и девушек, окружив Кафтанова, молча слушали, как он бренчит на гитаре. Тут же был и Гвоздёв.
— Классные песни… За душу берут, — говорил он Кафтанову. — А ну, ещё раз про этого ревизора чужих квартир. — И, увидев Огородникову, подбежал, схватил её за руку. — Хо! Привет с поклоном! Давай в нашу компанию.
— Не лезь! Не прикасайся!
Все поглядели на Огородникову. Поглядел и Макар.
— Ну-ка, Гвоздь, отвались, — тихо сказал он.
Гвоздёв удивлённо заморгал, глядя то на Кафтанова, то на Огородникову. Протянул: «О-о!» — и отступил.
Откуда-то из степи подошли Верка с Семёном. Вера попросила как можно скорее дошить ей платье, заказанное неделю назад. Манька обещала.
Когда Вера с Семёном ушли, Огородникова ещё постояла минут десять, послушала Макаровы песни и тихонько пошла вслед за ними.
В Шантаре она услышала о войне. Это её не испугало, не удивило. Она только подумала, что Лёньку Гвоздёва тоже возьмут на войну и могут там убить. «Ну и хорошо… Так ему и надо…» — с ожесточением размышляла она. Рука в том месте, за которое её схватил Гвоздёв, горела, будто обожжённая.
Придя домой, она переоделась в лёгкий халатик, раскрыла настежь окно, легла на кровать, до вечера смотрела в потолок, смутно думая о войне. Почему-то представлялось, что Лёнька Гвоздёв лежит на земле окровавленный, протягивает руки к санитаркам — точь-в-точь каких она видела недавно в кино, — а те проходят мимо, не обращают на него внимания. И правильно, думала она, пусть подыхает. Потом она представила себя на месте одной из санитарок. Вот она подошла к Лёньке. Никто не подходит, а она подошла, перевязала, потащила в лощину, где стоят палатки с красными крестами. И когда притащила, Лёнька сказал ей: «Спасибо. Ты меня спасла. Теперь я обязательно на тебе женюсь…» А она ответила ему с презрительной улыбкой: «Ты меня обрадовал… Я тебя спасла, но знай, что всё равно нет для меня человека противнее, чем ты…» Гвоздёв на это криво усмехнулся, несмотря на свои раны, встал, схватил её, как сегодня на берегу, за руку, швырнул на пол. Потом подбежал, навалился тяжёлым телом, задышал в лицо тяжёлым водочным перегаром. Она хотела вырваться, но не могла, хотела закричать, но крик её захлебнулся…
Потом девушка уже не соображала, что с ней происходит и где — во сне или наяву. Кто-то действительно мял её, зажимал горячей ладонью рот, вдавливая её голову в подушку, жадно шарил рукой по её голому телу.
— Лёнька! Пусти… Не смей! Лёнь… — сдавленно крикнула она.
— Какой тебе Лёнька, дура! — раздался голос, от которого, как в горячем жару, зашлось и будто лопнуло сердце, а в закрытых глазах что-то вспыхнуло и потухло…
Очнулась она от удушливого табачного запаха. В комнатушке было темно. В полосе лунного света, падавшего из окна, торчала взлохмаченная голова Макара Кафтанова. Он, сидя на краешке кровати, курил, и, когда делал затяжки, от папиросного огня меденел, будто тоже раскалялся, кончик его тупого, с широкими ноздрями носа.
Всё тело её было разбито, раздавлено, где-то внутри, там, где сердце, саднило, стонало и, кажется, сочилось, истекало чем-то горячим.
— Что ж ты, голуба, окно-то на ночь открытым оставляешь? — спросил Макар, почёсывая под рубашкой грудь.
Манька всё глядела, как раскаляется и тухнет кончик его носа, потом медленно повернула голову к стене и, сотрясая кровать, тяжело зарыдала.
— Значит, Марья, дело обстоит так, — не обращая внимания на её слёзы, глухо, не торопясь, точно вгоняя каждое слово, как гвоздь во что-то твёрдое, неподатливое, начал говорить Макар. — Отца твоего в живых нету. Заели его собаки во время побега из тюрьмы. Но ты не жалей, он был не сапожником вовсе. Фамилия его не Огородников, Михаилом Косоротовым его звали. В не так далёкие времена он, голуба, в белой армии хорошо служил, по допросной части большим мастером был. Потом… Ну, и потом немало хороших дел совершил. Всего тебе знать не обязательно. Но вот судьба, как говорится, индейка… Теперь я о тебе заботиться буду. Про нужду забудешь. От тебя требуются две вещи: спать со мной иногда и — второе — молчать. Чтоб ни одна душа про это моё логово не знала. Иначе глаза выну и заместо бус на шею тебе подвешу…
Смысл Макаровых слов до Огородниковой почти не доходил. Ей было безразлично всё — и кто её отец, и кто такой сам Макар, и что он сейчас с ней сделал.
Она уже не рыдала, она лежала и спокойно думала: там, в сенях, лежит новая бельевая верёвка. Она купила её недавно, верёвка прочная, она не порвётся, выдержит тяжесть её тела…
Спокойная, тихая, тёплая плыла над Шантарой первая военная ночь. Известие о войне каждый встретил по-своему — кто хмуро и молчаливо, кто растерянно, кто испуганно. Многие женщины сразу ударились в плач, заголосили протяжно и пронзительно, будто вот сейчас, сию минуту их мужей и сыновей уже увозили на войну.
Когда прошёл первый шок и вернулась способность думать и рассуждать, пошли разговоры. Говорили обо всём. В самом ли деле это настоящая война или немцы просто устроили провокацию; если настоящая — будет ли мобилизация или с немцами справятся части регулярной армии; если будет, какие возраста призовут в первую очередь; если возьмут много возрастов, как быть с уборочной? Говорили о прошлых войнах, вспоминали прошлые бои и павших в этих боях и вернувшихся калеками. Знатоки сравнивали качества и выносливость солдат германских, финских, японских…
Говорили-говорили обо всём, а на лицах написан был один и тот же вопрос: толкуй не толкуй, рассуждай не рассуждай, а как же оно теперь всё будет?
Дни в июне самые длинные, в десять только-только садится солнце, в одиннадцать ещё светло. В июне огней в домах почти не зажигают. Но в эту ночь по всей Шантаре цвели желтовато-бледные окна и не гасли долго, почти до самой зари.
Наконец большое село притихло, погрузилось в темноту. Облитые этой теменью, молчаливо стояли деревья, как чёрные неподвижные облака, спустившиеся до земли.
В этот вечер никаких разговоров не было только в доме Фёдора Савельева. Дети улеглись в своей комнате без обычного шума и возни. Анна приготовила постель себе и мужу, тоже молча легла. Фёдор, не раздеваясь, ходил по комнате.
— Братец, что ли, твой, Макар, говорят, снова объявился?
Анна лежала недвижимо, глядела куда-то в пустоту, не отвечала, не моргала даже.
— Ладно, спи. Я пойду папиросу выкурю на воздухе.
— Господи! — отбрасывая одеяло, вскрикнула вдруг Анна. — Да хоть бы тебя на войну забрали! Да хоть бы тебя убили там!
Некоторое время они в упор глядели друг на друга. Одна бровь у Фёдора мелко подрагивала, другая удивлённо приподнималась и опускалась.
Серые глаза Анны блестели от электрического света, как стеклянные, в груди что-то рвалось.
— Вот как! Вот уж неожиданно призналась…
— Врёшь! Врёшь! Врёшь! — трижды выкрикнула Анна хрипло. — Сам себе врёшь…
Она упала лицом в подушки, начала всхлипывать по-детски. Фёдор криво и кисло усмехнулся, вышел.
Как вчера, как позавчера, как испокон веков, на небе ярко горели звёзды. То ли выше звёзд, то ли ниже — не поймёшь — струился, пересекая Шантару, Млечный Путь, утекая в неведомое.
Лёжа в подсолнухах на подостланном пиджаке, слушая, как тихонечко булькает, струится меж своих невысоких травянистых берегов Громотуха, Фёдор с усмешкой думал, что, конечно, он врал самому себе, ничего неожиданного для него в словах Анны не было. «И вообще — разойтись, что ли, с ней, с Анной?»
Думал он об этом легко, спокойно, будто о пустяке. «Перед детьми, конечно, неудобно, перед Андрюшкой с Димкой. Семён — тот не в счёт. А как Андрюха с Димкой? Война вот тут ещё…»
Фёдор поморщился, хотя известие о начавшейся сегодня войне его особенно не тревожило. Он считал, что никакой войны, собственно, не будет, не сегодня-завтра ворвавшимся через границу немецким частям надают по шеям, перемолотят, угонят обратно за кордон.
Ну, в крайнем случае, всё будет продолжаться не дольше, чем с Финляндией…
От Громотухи тянуло свежестью. «Ещё простудишься тут, — мысленно проворчал он. — Чего там Анфиска копается?»
При мысли об Анфисе Фёдор улыбнулся. Вот стерва баба, вот на ком надо было жениться! С годами она не стареет вовсе, только наливается сладостью, как арбуз. И ненасытная — где там Анне, даже в лучшие годы! Бывало, выдохнется Фёдор до дна, высосет она весь жар, все силы, покачивает и тошнит Фёдора от ощущения пустоты во всём теле, а ей всё мало. Зверски бил её Кирьян, особенно там, в Михайловке. А ей хоть бы что, ни разу, ни одним словом не пожаловалась Фёдору. Сам Фёдор как-то полюбопытствовал: «Как же ты переносишь такие побои? Ведь он, когда напьётся, — зверь…» — «Так вот и переношу. Куда денешься?» — просто, без обиды, ответила Анфиса. «Плачешь хоть?» — задал глупый вопрос Фёдор. «Больно иногда бывает… — проговорила и вздохнула. — Зубы сцеплю и молчу. Молчу и думаю: из-за тебя, из-за тебя, Федя…»
Поразился тогда Фёдор, спросил: «Да это что же у тебя за любовь такая ко мне?» — «Не знаю. Такая — и всё».
Всё струилась, всё булькала Громотуха…
«Ишь ты, хоть бы на войну меня забрали да убило там, — с обидой подумал Фёдор о словах жены. — Да, разойтись, на Анфисе жениться. Уйдёт, немедля уйдёт она от Кирьяна. Стоит только сказать…»
С огорода Инютиных донёсся шорох, хруст ломаемых картофельных стеблей, Кто-то подошёл к плетню, чуть тронул его.
— Фёдор… Федя! — тихонько произнесла Анфиса.
— Здесь я. Перелазь давай, — проговорил Фёдор.
Плетень качнулся, затрещал. В это время от крылечка Инютиных раздался голос Кирьяна:
— Эй, кто там?
Анфиса тотчас спрыгнула с плетня на свою сторону огорода.
— Я это… — отозвалась она.
— Чего ты там?
— Ноги горят, днём крапивой обожгла, — ответила женщина равнодушно. — В Громотушке остудить маленько хочу. А то никак не уснуть. Ты-то чего встал?
«Ишь ты актёрка, — думал Фёдор об Анфисе. — И про крапиву в момент придумала. Хитрющее же ваше чёртово племя!»
— Ну, студи. Я подожду, покурю тут.
Анфиса несколько минут плескалась в ручье. Потом Фёдор слышал, как она, уходя к дому, шуршала длинной юбкой по огородной ботве. Донёсся скрип затворяемой двери, звякнула задвижка.
«Догадался Кирьян или нет? — подумал Фёдор, поднимаясь. — Догадался, должно, ещё утром. Вон как утром зыкнул на неё».
Плескаясь в ручье, Анфиса со страхом думала: сейчас муж затолкнёт её в сараюшку, дико, в кровь, изобьёт, как бывало не раз…
Но в сараюшку он её не повёл. И вообще ничего не сказал. Не проронив ни слова, он зашёл в комнату, лёг на кровать, подвинулся к стене, освобождая место Анфисе.
«Не знает, не догадался», — облегчённо подумала Анфиса, прижалась к тёплому плечу мужа, задремала. Потом прохватилась, чуть приподняла голову. Кирьян всё ещё не спал, в темноте поблёскивали его глаза.
— Чего ты? Спи, — сказала Анфиса.
— Там, в подсолнухах-то, Фёдор, что ли, тебя ждал? — вдруг спросил он.
— Кирьян! — протестующе воскликнула она, привстала.
— Ну-ну, я ведь знаю — он.
Анфиса на секунду-другую застыла в оцепенении. Потом, упав на подушку, зарыдала:
— Ну — он! Ну — он! Бей давай! Тащи в сараюшку. Чтоб люди не слыхали, я кричать не буду.
— Тихо, детей разбудишь…
В голосе мужа было что-то необычное, пугающе спокойное. Анфиса замолкла, перестала вздрагивать.
— За что ж ты его любишь так… по-собачьи? Вот об чём я всегда думаю.
Это слово «по-собачьи» возмутило её, всё в ней запротестовало, всколыхнулось, каждая клеточка тела загорелась ненавистью к человеку, с которым она прожила, считай, жизнь. Она вскочила теперь на колени. Ей хотелось какими-то необыкновенными словами убить его, задушить, раздавить. Но таких слов не было.
— Ну и люблю… Люблю! Всю жизнь — люблю!
Её слова не произвели на Кирьяна никакого действия.
В соседней крохотной комнатушке ворочалась на скрипучей кровати Вера, было слышно, как посапывал во сне Колька.
— Это ты только по-человечески умеешь любить, — в бессильной ярости проговорила Анфиса.
— Я — по-человечески, — спокойно подтвердил он.
Анфиса в изумлении уставилась на мужа, пытаясь разглядеть в темноте выражение его лица, но ничего не увидела, кроме прежнего холодного поблёскивания его глаз.
Она легла, долго размышляла, что означают его слова: «Я — по-человечески»? Смеётся, что ли, он над ней?
— Люблю — и всё. А за что — какое твоё дело? — с откровенной местью в голосе произнесла она. — Тебе этого не понять никогда.
— Да ты и сама этого не знаешь.
— А может, я и не хочу знать?! — чувствуя, что где-то муж прав, зло и упрямо заговорила Анфиса. — А может, есть у людей такое… которое нельзя словами объяснить, невозможно?!
— Замолчи ты! — Кирьян схватил её за плечо, встряхнул. Потом минуты полторы тяжело, взволнованно дышал. — Не объяснишь иногда, верно, — заговорил он, успокоившись. — А объяснять рано или поздно надо всё равно. Ежели не людям, так самому себе хотя бы…
Анфиса поняла — эти слова муж говорит уже не ей. И, поражённая чем-то таким, чего раньше не было ни в словах, ни в голосе мужа, удивлялась всё более. А Кирьян продолжал всё так же непонятно, думая о чём-то своём:
— Об одном я жалею — что Ивана, брата его, помог Фёдору посадить. Меня бы садить надо: я ведь тех двух коней к цыганам свёл.
— Как ты?! А не сам Ванька? — Анфиса опять приподнялась. — Постой… Это тогда, выходит, правду Аркашка Молчун болтал?
— Правду, — вздохнул Инютин. — И не уразумею я до сих дней: как это Фёдор сумел уговорить меня? Отца-то, говорит, твоего он, Ванька, шлёпнул тогда… Ещё и в те поры, говорит, хоть Иван и умолчал о твоём отце, я догадывался, чьих рук это дело, а недавно Ванька, мол, сам вгорячах проговорился… И брызнула мне ядовитая моча в мозги. А что мне отец-то, что?!
Анфиса долго с недоумением перебирала в голове слова мужа, пытаясь их понять.
— Врёшь! Врё-ошь! — закричала она вдруг.
— Зачем мне? — И тем же голосом, спокойным, негромким, продолжал: — А что водку трескал я без меры, это от глупости. Что бил тебя зверски, за это прощения прошу. Хоть и меня понять не грешно было бы тебе… Ты с Федькой тешишься, а у меня от пыток сердце заходится. Ну, зверел, конечно, не выдерживал, волок тебя от людских глаз куда подальше. Но ты не поймёшь, да и не надо, ни к чему теперь. Прости, говорю, только…
— Господи! Да ты что, умирать собрался?! — в страхе выкрикнула Анфиса, совсем ничего не понимая.
— Зачем? Не-ет, — раздумчиво сказал он. — Войну сегодня объявили — это хорошо. На войну я уйду. Мужики толкуют — недолго, должно, война эта протянется. А я так думаю — навряд ли! Считай, вся эта шляпошная Европа под немцем. Сила у него. Завтра я пойду в военкомат. Не старик я, сорок годов всего. Возьмут…
— Что ты выдумал? Ты подумай! Надо будет — сами возьмут, согласия не спросят. А ты загодя голову в пекло хочешь сунуть…
— Это ещё не всё! — перебив жену, повысил теперь голос Кирьян. — Ежели в пекле этом не сгорю, домой всё равно не вернусь, ты это знай…
— Кирьян!
— Сыть! Замолчи! И слушай… Ничего, дети уже взрослые. Верка на ногах, не сегодня-завтра замуж выскочит. Через год-два и Колька мужиком станет. Ну, а об тебе у меня забота маленькая.
— Да что ты выдумал? Что выдумал?! — ошеломлённая, шептала Анфиса.
— Всё. Спать давай. Поздно уже. — И Кирьян отвернулся к стене.
Анфиса долго сидела на кровати в темноте, пытаясь осмыслить и разобраться во всём, что наговорил ей муж, но сделать этого не могла.
Сентябрь был тихий, тёплый и, на счастье, без дождей.
Из-за Звенигоры поднималось солнце, играло на мокрых от росы, тяжёлых листьях деревьев, медленно разгоняло ночную свежесть.
Верхушки берёз, уже подпалённые утренниками, поредели, на тополях зацвели, затрепетали под ветром жёлтые лоскутья.
Поликарп Матвеевич, хмурый, невыспавшийся, принял вожжи из рук деда Евсея, тяжело кинул своё огрузшее тело в плетёный коробок.
— На завод, что ли? Али на желдорогу? — спросил Евсей.
— Туда и туда… И ещё в двадцать мест.
— Кнут не оставляй в коробке. Жиганут немедля.
Из репродуктора, установленного на площади, доносился усталый голос Диктора:
«В течение последних дней под Киевом идут ожесточённые бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой всё новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города…»
Кружилин не торопясь ехал по усыпанной первыми жёлтыми листьями улице, голос диктора замирал где-то сзади.
«Немцы рвутся к Москве, — думал невесело Кружилин, — несколько дней назад плотным вражеским кольцом окружён Ленинград. Давно пали Минск, Львов. И вот — Киев… Подо Львовом, в Перемышле, служил Васька. С первого дня войны от него ни слуху ни духу… Где он, жив ли?»
Сердце защемило. Поликарп Матвеевич поморщился, тронул вожжи. Карька-Сокол рванул, но через полминуты пошёл шагом.
«Около месяца назад намечался вроде под Смоленском могучий удар, — продолжали сами собой виться мысли Кружилина. — В газетах было много обнадёживающих прогнозов и утверждений, что положено начало разгрому немецко-фашистских захватчиков, что основная военная сила Германии измотана и перемолота в оборонительных боях, что скоро начнётся сокрушительное наступление советских войск. Люди ждали решительных перемен на фронте. День и ночь не выключались репродукторы. И действительно, в конце августа Красная Армия двинулась вперёд, закипели бои севернее и южнее Смоленска. В начале сентября был освобождён город Ельня. Но скоро наступление Красной Армии остановилось, заглохло…»
Сытый, выхоленный мерин легко тащил коляску по улицам Шантары. Кружилин вспомнил, как два с половиной месяца назад, когда стало известно о мобилизации сразу четырнадцати возрастов, с 1905 по 1918 год, эти улицы огласились пьяными песнями и женским плачем. Голосили и пели чуть ли не в каждом доме. А потом весь этот вой и плач в одно утро уполз по широкому шоссе за село, на вокзал, и там стоял до обеда, пока не отправили эшелон с мобилизованными.
Людское горе до вечера волнами каталось по селу, но с наступлением темноты стало будто захлёбываться, затихать. И огромное село забылось, как больной, в тревожном, беспокойном полусне.
Следующее утро наступило какое-то необычное. Пустынные улицы, молчаливые дома, притихшие деревья. Всё словно осиротело, всё, казалось, источало обиду, какой-то немой вопрос и укор: что же, мол, это такое происходит, как же это допустили? Кружилин чувствовал себя так, будто в той беде, которая постигла и людей и село, был виновен непосредственно он.
Непривычные, неожиданные заботы сваливались теперь на него одна за другой.
Недели через три после мобилизации в Шантару прибыли один за другим два эшелона эвакуированного населения из прифронтовой полосы. Прибыли — и село превратилось в цыганский табор. На станции, на главной районной площади, на многих улицах стояли брезентовые палатки, ночами возле них горели костры. По улицам с утра до ночи шли и ехали люди с узлами, с чемоданами, просто ходили толпами без всяких вещей, грязные, в истрёпанной за многонедельные мытарства одежде.
Обеспечить жильём всю эту огромную массу голодных, измученных женщин, детей, стариков казалось делом неразрешимым. Райком партии и райисполком превратились на много дней в конторы по изысканию жилой площади. По нескольку раз в день кабинет Кружилина брали, что называется, штурмом. Беженцы требовали хоть какое-то жильё, толпы местных женщин доказывали, что не могут взять на подселение больше ни одного человека. Нередко в кабинете разрастались плач, перебранка.
Но постепенно людей кое-как распределили по домам, часть эвакуированных отправили на жительство в сёла и деревни района, в колхозы и совхозы.
Большинство покорилось судьбе безропотно и молчаливо — лишь бы крыша над головой да какая-нибудь работа, — но бывали случаи, когда в колхозы люди ехать не хотели.
Однажды в кабинет ворвалась средних лет женщина в дорогом, но измызганном платье, порванном на плече и неумело зашитом чёрными нитками. Женщина когда-то была, видимо, пышной, цветущей, но за дорогу исхудала, кожа на шее и подбородке висела складками, дряблые щёки цвели нездоровым румянцем.
— Я не могу в колхоз, я там не вынесу, не выживу! — закричала она, упала в кресло.
Бывший в кабинете Полипов молча налил ей стакан воды.
— Я — меломанка. Вы понимаете, я больна, я — меломанка неизлечимая. Я не могу без музыки, я не выживу…
Всё это было, вероятно, смешно, но Кружилин и Полипов смотрели на женщину с жалостью.
— Успокойтесь сначала, — сказал ей Кружилин, тронув за плечо. Женщина вздрогнула, как от удара, отшатнулась. — Что ж делать, у нас в Шантаре тоже ведь нет симфонического оркестра. Мы сами только по радио слушаем музыку. И там есть радио.
То ли её успокоило сообщение о радио, то ли наконец-то поняв и осознав обстановку, в которой оказалась, женщина ни слова больше не сказала, встала и ушла.
А как-то, робко постучав, порог перешагнул сухонький, костлявый старичонка.
— Я, собственно… Извините, пожалуйста… Меня направляют в колхоз, так сказать… А я, простите, узнал, что там даже начальной школы нету…
В одной руке старичок держал клеёнчатую хозяйственную сумочку, в другой — толстую палку с серебряным набалдашником. И эта дорогая палка никак не подходила, не гармонировала со всем обликом старика. Он был одет в рваный, толстого сукна, прожжённый с одного бока пиджак, подвязанный обыкновенной верёвочкой, так как на пиджаке не было ни одной пуговицы, в истрёпанные брюки, которые висели на его ногах трубами, на голове у него было жалкое подобие шляпы с обвислыми краями. Он был, кажется, полуслеп, потому что говорил, повернувшись совсем не в тот угол, где стоял Кружилин.
— А вы что же, учитель? — спросил Поликарп Матвеевич.
— Да, в некотором роде… — Старик повернулся на голос. И добавил робко, будто боялся, что ему не поверят: — Я, видите ли, доктор физико-математических наук.
Кружилин уже насмотрелся на всяких людей, но докторов наук среди беженцев встречать ещё не приходилось.
У Поликарпа Матвеевича больно, кажется до отказа, сжалось сердце — всё большие и большие глубины народного бедствия открывались ему.
Он усадил доктора наук в кресло напротив себя, долго тёр подбородок, соображая, что делать.
— Вы один? С вами никого нет из родных?
— Что?.. Ах да, Маша… Это было где-то там ещё, за Волгой… Наш поезд бомбили. Я её долго искал, но нашёл только вот… — И старик приподнял клеёнчатую сумочку. Потом поставил на пол, вынул из кармана смятый платок. Он не плакал, только долго сморкался и мелко тряс спутанной редкой бородкой, челюсть его дрожала.
Кружилин стал звонить в область, в только что организованный отдел по эвакуации населения.
— Я, вероятно, причиняю вам беспокойство, — виновато заговорил старик. — В сущности, мне всё равно, это даже любопытно — колхоз. Но чем же я там могу быть полезен? Всю жизнь я учил молодёжь…
Через неделю из области приехали представители какого-то института, увезли старика учёного.
Кружилин забыл про вожжи, дремал под глухой и мерный стук копыт. Воспоминания об этом докторе наук, о женщине-меломанке, о железнодорожном составе из красных теплушек, в котором уезжали мобилизованные на фронт, облепленных женщинами и детьми, — всё возникало и таяло в уставшем мозгу, как дым, расползаясь на какие-то куски и клочья. И на их месте неизменно возникали три длинных ряда разнокалиберных матерчатых палаток.
Нет, это были не те палатки, которые стояли когда-то на железнодорожной станции, на районной площади возле памятника. Это были другие… Они появились недавно, всего две недели назад, выстроились в три ряда на окраине Шантары, возле дощатых, крытых толем промкомбинатовских построек. В этих палатках жили рабочие эвакуированного завода сельскохозяйственных машин.
Этот завод свалился как снег на голову.
К концу августа кое-как распихали по домам, устроили под крыши основную массу беженцев. Кружилин облегчённо вздохнул, рассчитывая вплотную теперь заняться хлебоуборкой. Но первого сентября уже поздно ночью в райкоме раздался звонок.
— Не спишь? — спросил Субботин. — Тогда здравствуй.
— Здравствуй, Иван Михайлович. Какой уж тут сон…
— Трудненько?
— Кошмар какой-то, — откровенно сказал Кружилин. — Да вроде кончается, слава богу.
— Да, да… — монотонно и вроде безучастно откликнулся на другом конце провода секретарь обкома. — Но… боюсь, что кошмар для тебя только начинается.
— Да вы что?! Мы больше не можем принять ни одного человека! Нет ни жилья, ни работы… У нас же не город.
— Вот с работой теперь у тебя легко будет. В Шантару направляется машиностроительный завод.
— Завод? При чём тут завод? Какой завод? — непонимающе произнёс в трубку Кружилин.
— Сельскохозяйственного профиля.
— Ты шутишь, что ли?
— К сожалению, не шучу, Поликарп Матвеевич…
И тут только Кружилин понял, что секретарь обкома действительно не шутит, и невольно опустил руку с телефонной трубкой.
— Но почему завод к нам? Целый завод? — спросил наконец.
— Близ Шантары проходит высоковольтная линия. Так что ясно, почему к вам.
— Нет, это невозможно. Мы не сможем… Не справимся…
— Что ж, тогда звони в Москву, в Совет по эвакуации — Швернику или Косыгину. Это их решение, — отчётливо и жёстко произнёс Субботин. И добавил: — Я понимаю тебя, Поликарп Матвеевич. Но что же делать, война… Полмесяца назад правительством утверждён военно-хозяйственный план на четвёртый квартал. В плане предусмотрено, что первого ноября этот завод должен дать продукцию.
— Но это же всего два месяца! А завода ещё нет.
— Первые эшелоны с оборудованием и рабочими прибудут через два дня. Завтра к вам приедет главный инженер завода. Вместе с ним подумайте, где выбрать площадку, как и где разместить оборудование…
— Да где, как мы можем размещать оборудование? — всё ещё не сдавался Кружилин, хотя и понимал, что упорство его выглядит если не глупым, то по крайней мере ненужным, бесполезным. Была необходимость, вызванная войной, и эта необходимость ни с чем не считалась, ничего не признавала, перед ней отступило всё, даже невозможность. — Ведь нужны… нужны цехи… производственные площади, одним словом. У нас что есть? Ничего нету… Куда будем селить людей?
— Вот вместе с главным инженером завода всё обдумайте, всё решите. — Голос Субботина опять налился твёрдостью. — Через неделю представьте в обком партии соображения с указанием точных сроков монтажа и пуска предприятия. Всё, Поликарп Матвеевич, всё, дорогой, давай не будем больше обсуждать этот вопрос, — прибавил он, чувствуя, что Кружилин опять хочет возразить. — Ну и нечего тебя, конечно, предупреждать, что за эти сроки, за восстановление завода, так же как и за уборочную и за все прочие дела, отвечает прежде всего райком партии. А проще сказать — ты, Поликарп Матвеевич.
Главный инженер завода оказался маленьким, толстеньким, неунывающим человечком.
— Иван Иванович Хохлов, — отрекомендовался он, войдя в кабинет Кружилина на другой день, бесцеремонно кинул на его стол портфель. Потом смутился, покраснел под взглядом Кружилина, портфель со стола убрал. — Извините… Ну-с, в обкоме партии мне сказали, что вы в курсе. Завод у нас небольшой, полторы тысячи рабочих. Выпускаем веялки, сеялки и прочие необходимые мирному человечеству вещи. Демонтировать и грузиться пришлось под бомбёжкой, но погрузить сумели всё, до последнего станка. Ну-с, время терять нельзя, где будем размещать заводское оборудование, куда селить людей?
— Не знаю, — сказал с усмешкой Кружилин.
— То есть как не знаете?! Как не знаете? — Хохлов вскинул на секретаря райкома круглые глазки.
— А вот так — не знаю. Мы только что приняли два эшелона эвакуированных, для рабочих завода жилья нет ни одного метра… Полторы тысячи да семьи — сколько всего людей?
— Всего около пяти тысяч.
Кружилин только усмехнулся.
— Чему же вы смеётесь? Чему смеётесь? Да, около пяти тысяч человек… О трудностях с жильём на новом месте мы предполагали… Первое время люди могут жить в палатках. Несколько сот палаток у нас есть.
— У нас тут не Африка. В сентябре — заморозки, в октябре — дождь со снегом. Во второй половине октября бывают морозы под тридцать градусов.
Хохлов даже перестал моргать.
— Что? Под тридцать? Не может быть… — Но тут же схватил свой портфель, засуетился. — Ну, хорошо, хорошо… Сейчас надо начинать с главного — выбрать заводскую площадку, осмотреть имеющиеся помещения. Мне говорили в области, у вас есть промышленный комбинат. Некоторые его помещения можно использовать под заводские цехи.
— Что ж, поехали смотреть на помещения нашего промышленного комбината, — тяжело вздохнул Кружилин.
Через полчаса Хохлов молча ходил по низким, барачного типа строениям промкомбината — столярной и слесарной мастерской, покусывая полные розовые губы, постукивал зачем-то согнутым пальцем в дощатые стены. Так же молча обследовал единственную кирпичную постройку — промкомбинатовский склад, вышел оттуда, поглядел на ясное сентябрьское небо, в котором летела паутина, на деревянные опоры высоковольтной линии, которые, огибая село, уходили за горизонт, кивнул на крытое дёрном овощехранилище:
— А там что?
— Картошку там райторг хранит, бочки с капустой.
— Посмотрим…
Выйдя из овощехранилища, Хохлов спросил:
— Это всё?
— Почему же… Вон рядом со складом ещё барачок. Там клюквенный морс делаем.
— Да-а… — протянул Хохлов. И, ещё раз обойдя унылую территорию промкомбината, сел на какой-то пустой ящик, вынул из портфеля лист бумаги, начал чертить в нём квадраты.
— Вот здесь удобнее всего для подстанции, здесь её и поставим. Здесь будем строить главный механический корпус, здесь — кузнечный цех. Столярная мастерская столярной и останется… Впрочем, вы знаете, что Савельева уже с дороги правительственной телеграммой вызвали в Москву?
— Какого Савельева?
— Нашего нового директора завода. С августа у нас новый директор, прибыл к нам вместе с приказом об эвакуации.
— Ну и что?
— Я думаю, не вернётся ли он с распоряжением об изменении, так сказать, профиля нашего завода… — Хохлов поцарапал кончиком карандаша подбородок. — Слухи об этом были ещё во время демонтажа. Война, кое-какие вещи нужнее сейчас сельхозмашин…
Кружилин только плечами пожал.
— Ну да, ну да… Посмотрим, посмотрим, — быстро проговорил Хохлов. — Значит, так, Поликарп Матвеевич, вот эту площадочку, гектаров в сорок, надо первым делом обгородить… Чем? Досок мы, надо полагать, найдём.
— У нас есть небольшой лесозаводик. Но такого количества досок…
— Да, да… И, кроме того, это трудоёмкая работа, займёт много времени. А послезавтра прибудут первые эшелоны. Выход единственный — обнести пока территорию будущего завода колючей проволокой… Хотя и это нереально. Где взять колючую проволоку? Придётся обыкновенной, гладкой. Найдётся такая?
— Какое-то количество найдём, видимо. Сколько её надо?
— Многовато, многовато… — качал круглой головой Хохлов. Высчитывая, сколько надо проволоки, он быстро покрывал листок цифрами. Потом оторвался от бумаги, оглядел неприглядные промкомбинатовские постройки, голую степь за ними и вдруг улыбнулся. — Ну-с, дорогой Поликарп Матвеевич, через недельку-другую эту окраину вашего села будет не узнать…
И вот действительно окраину теперь не узнать. Огромный квадрат земли, обнесённый высокими столбами, на которые в несколько рядов натянута проволока, был изрыт, перекопан, обезображен. Всюду, как громадные чёрные волны, вздымались горы земли. Промкомбинатовские постройки оказались в самом углу, словно они были прибиты туда этими волнами, и, ненужные теперь, забытые, выглядели ещё более жалкими среди гор развороченной земли.
В разных углах квадрата натужно гудели экскаваторы, выче́рпывая землю из котлованов; между земляных холмов там и сям грудами были навалены кирпичи, штабеля досок и круглого леса, металлических двутавровых балок, валялись мотки проволоки. И всюду люди, люди, люди — с лопатами, с ломами, с кирками. Со станции беспрерывно подъезжали грузовики, с грохотом подкатывали тракторы, волоча за собой тяжело гружённые тележки. И тракторы, грузовики вывозили беспрерывно поступающий на завод кирпич, лес, цемент, железо, станки. Сперва всё это, кроме станков, сгружали внутри огороженного квадрата. Потом там стало тесно, и строительными материалами завалили всю прилегающую к площадке будущего завода территорию.
Станки и прочие заводские механизмы сгружали в специально отведённом месте, настлав прямо на землю деревянные плахи.
— Да, несчастные, — вздохнул Хохлов, когда прибыли первые машины с оборудованием, погладил грязный, холодный металл станины фрезерного станка. — Тоже намыкались, как люди. Под крышу теперь бы их.
— Они железные, не простудятся, — устало и равнодушно сказал небритый человек.
— Каждый станок закрывать брезентом! Каждый! Ты слышишь, Федотов? Лично ты будешь отвечать за это.
— А где я брезента столько наберусь? Вы дайте мне брезент — я вам не то что станки — всю площадку накрою.
— У меня без разговоров! Накрывать — и точка! Где хочешь бери…
Кружилин вспомнил этот короткий эпизод, подъезжая к стройке, с теплотой подумал о Хохлове, об этом Федотове, которого он потом никогда больше не встречал.
Подъехав, он увидел, что все станки, составленные аккуратными рядами, тщательно укрыты брезентом. И снова подумал о Федотове: «Молодец мужик!..»
Поликарп Матвеевич остановил мерина, кинул ему клок сена, опустил чересседельник.
— Эй, гражданин! — услышал он голос и увидел человека в телогрейке, опоясанного широким ремнём. На ремне болталась револьверная кобура. — Нельзя тут останавливаться. Не видишь — заводское имущество. Отъезжай.
Когда решили сгружать здесь станки и механизмы, хотели и этот участок огородить проволочным забором. Но потом рассудили, что проще поставить охрану.
— Я секретарь райкома партии Кружилин. Где Хохлов?
— А-а, — протянул человек в телогрейке. — А бес его знает. Он тут везде.
И, видя, что Кружилин пошёл, кинулся за ним:
— Извиняйте, товарищ секретарь, спросить хотел… Как же зимовать-то нам? — и кивнул на три длинных ряда палаток. — Ночами уж холодновато. Детишки кашлять зачали.
— Зимовать? — Кружилин остановился. — Перезимуем. С завтрашнего дня жильё строить начнём.
— Как строить? — опешил охранник. — Чего мы успеем настроить, когда через месяц зима ляжет?
— Успеем, — тяжело усмехнулся Кружилин.
Да, жильё, жильё… Голова пухла от дум: как быть с жильём? Семей пятьсот заводских, выбрав самых многодетных, ещё с горем пополам расселили, отправив кое-кого из ранее прибывших беженцев в колхозы. Но тысяча семей — свыше трёх тысяч человек — со дня приезда жили в палатках.
Конечно, можно было административной властью ещё многих эвакуированных переселить в колхозы и совхозы. Но этому воспротивился Хохлов.
— А завод?! Разве мы его восстановим силами одних наших рабочих к ноябрю? С нас же тогда головы снимут. — И тряс листками с подсчётами. — Вот одной земли надо вынуть тысячи и тысячи кубометров.
И тут же напирал:
— Расселяйте людей! Не поверю, что в таком большом селе нельзя ещё расселить три тысячи человек. Я сам, сам пойду по домам, я проверю…
И ходил однажды ночью вместе с представителями милиции, райисполкома, проверял. Наутро в райком зашёл мрачный.
— Да, — буркнул он на немой вопрос Кружилина, — все дома забиты, на полу люди вповалку спят. Какая-то бабка ухватом нас вытолкала. «Свезите, говорит, лучше уж живой меня на кладбище, моё место на печи освободится…» Но всё равно рабочих расселять надо! — помолчав, заключил он.
— Пустим завод — жильём займёмся. Будем строить что побыстрее — бараки. А сейчас ни леса, ни времени, ни людей на это дело — ничего нет.
Но расселять людей было некуда.
Кружилин прошёл мимо палаток. Кое-где дымились ещё костерки, на которых утром готовили завтрак. Меж палаток бегали ребятишки, громко перекликались, хохотали. Поликарп Матвеевич понял, что они играют в прятки. Прятаться было где.
Хохлова он нашёл возле будущей подстанции. Вчера тут заканчивали рыть котлован, а за ночь уложили фундамент и начали класть стены. Они возвышались уже на полметра от земли.
Хохлов, перемазанный в глине, обросший, но по-прежнему живой и весёлый, наседал на мужчину в забрызганном раствором комбинезоне:
— Ты мне сегодня в полночь что обещал, а? Я тебя спрашиваю! Сколько обещал к утру кубометров кладки сделать? А сколько сделали? Или кирпича не было? Раствора?
— Всё было…
— Всё было! Я лично следил, чтоб было! Так что же вы это, а?
— Измотались люди. На ходу засыпают.
— На ходу! Ты мне это брось — на ходу! — И вдруг сбавил тон, заговорил как-то жалобно и просяще: — Ты, Петрович, уж не подведи меня, а? Через неделю коробку подстанции надо выложить. Слышь, Петрович? Сегодня вот директор приезжает. Ну что я ему скажу? Как в глаза мы ему глядеть будем?
— Да мы что, мы понимаем, — простуженно говорил Петрович. — Мы, я думаю, сделаем.
— Сделай, сделай, дорогой. Мы никак не можем не сделать. Понимаешь, не можем… А-а, Поликарп Матвеевич! — увидел он Кружилина. — Доброе утро. Спалось, не спалось? Э-э, по глазам вижу — заседали всю ночь.
У Хохлова глаза были красные, воспалённые.
— Сам-то ты спал?
— Ну, как барсук… Пойдём вон туда, за штабель кирпичей. Покурим, что ли, в затишке.
Они присели за кирпичной стенкой. Перед их глазами была почти вся стройка. Солнце уже жидковатыми, разбавленными лучами обливало груды развороченной земли, отсвечивало в стёклах крутящихся кабин экскаваторов, холодными молниями поблёскивало на отполированных лопатах землекопов. Землекопы состояли в основном из женщин. Молодые, пожилые, совсем старые — все махали лопатами, расчищая площадки для будущих заводских корпусов. Некоторые корпуса уже обозначились приподнявшимися на метр-полтора от земли жёлто-красными коробками. Женщины возили на тачках, подтаскивали на носилках кирпич, песок, цемент, известь, женщины же разводили в деревянных ящиках раствор, накладывали тяжёлую, словно свинец, вязкую массу в окорята, носили каменщикам. Всюду женщины, женщины выполняли изнуряющую работу.
«А сколько такой работы придётся выполнять женщинам, если война продлится ещё год? — тяжело и больно ворочались мысли в голове у Кружилина. — А если — два года? Ведь, кроме них, некому. Война идёт третий месяц, а мужчин в районе убавилось на три четверти, если не больше. По брони оставлено немного специалистов сельского хозяйства, механизаторов, да и то, видимо, ненадолго. Значит, всё сельское хозяйство ляжет… чего там ляжет, уже легло на женские плечи…»
— Ну как, а? — раздался голос Хохлова. — Идёт ведь дело-то, скоро задымит, задышит наш заводик! А ты, Матвеич, говорил!
— Да, говорил, — невесело откликнулся Кружилин. — Если бы завод не передали Наркомату боеприпасов, не знаю, как бы мы… Вспомни: проволоки даже не было, чтобы огородить территорию. А цемент, а кирпич, а лес? Вы ничего ведь, кроме станков да пары экскаваторов, с собой не привезли…
Сбоку раздался храп, Кружилин обернулся. Хохлов, прислонившись к кирпичной стене, чуть запрокинув голову, выставив обмётанный щетиной кадык, спал.
Поликарп Матвеевич в молчании докурил папиросу, вспоминая недавние суматошные дни…
«Боюсь, что кошмар для тебя только начинается», — сказал тогда Субботин. И он начался, этот кошмар, по сравнению с которым расселение эвакуированных казалось теперь делом лёгким и пустяковым. Райком партии обязал все колхозы, все предприятия немедленно выявить имеющиеся стройматериалы, вплоть до последнего гвоздя, не говоря уже о кирпиче или цементе, и свезти в район для восстанавливаемого завода. Но собрали таким способом едва ли тысячную часть требуемого. А из обкома партии ежедневно звонили: как идут дела, когда представите график пуска предприятия?
— Какой график?! Не можем мы пока представить никакого графика! — прокричал однажды в трубку вконец измотанный Поликарп Матвеевич. Прокричал и потом подумал: «А, будь, что будет…» — Не можем, не пустим завод к ноябрю… Да, да, котлованы копаем, мобилизовано всё трудоспособное население райцентра. А фундаменты из чего класть? Дайте нам стройматериалы, тогда требуйте… Песок, щебень?.. Да, возим с берега Громотухи. А цемент, кирпич? Они на берегу не валяются… Что? Вы не можете дать из фондов области даже килограмма цемента? Так зачем же… кто же завод к нам направил?.. Совет по эвакуации? Туда звонить? Звонили… Говорят: обращайтесь в Наркомат среднего машиностроения. Звонили и туда — говорят: в область обращайтесь. А вы снова в Совет по эвакуации отправляете…
Собственно, график восстановления и пуска завода уже был. Его составил Хохлов. Но Кружилин, взглянув на график, на объёмы работ и сроки их выполнения, ужаснулся.
— Это ты, Иван Иванович, серьёзно?
— Как требуется по срокам, — ответил тот.
— Все ваши инженеры, парторги цехов… принимали участие в составлении графика?
— Не все… Секретарь партбюро завода Савчук знает.
— А ну-ка, давай их всех сегодня в райком…
Вечером в кабинете Кружилина было тесно. Поликарп Матвеевич оглядел хмурых незнакомых людей. Из всех он знал только Хохлова да Савчука — крупного человека с хрящеватым носом и крутым подбородком. С ним он познакомился на станции, когда прибыл первый эшелон с рабочими и оборудованием завода.
— Вот что, товарищи… — начал Поликарп Матвеевич. — Я — Кружилин, секретарь райкома партии. Это — Пётр Петрович Полипов, председатель райисполкома. Это — члены бюро райкома. В процессе работы мы друг с другом перезнакомимся поближе. А сейчас давайте о главном. Нам нужно представить в область график восстановления и пуска завода. График составлен, вы с ним знакомы. Запечатать его в конверт и отправить — легче лёгкого. Что скажете? Отправлять? Успеем мы к первому ноября пустить завод?
Люди молчали.
Встал Савчук, заговорил тугим, с хрипотцой голосом:
— Я не понимаю, зачем вы об этом у нас спрашиваете. Срок пуска завода обсуждению не подлежит. График составлен с учётом этого срока. Теперь требуется что? В неограниченном количестве стройматериалы плюс двадцать тысяч рабочих ежедневно, в две смены. А сколько работает? По семь тысяч в смену. А стройматериалов — ноль. Вот вы, товарищ Кружилин, и объясните нам, когда будут стройматериалы, достаточное количество рабочих… Далее — с жильём как? Приближается зима. Люди в палатках мёрзнут, есть больные. Обеспечение их питанием поставлено плохо. Уже проходит первая декада сентября, а дети наши ещё не учатся. Пойдут ли они нынче в школы?
Что мог объяснить Кружилин? Ничего. Сроки восстановления завода срывались с самого начала. Единственная районная больница переполнена. Школы не могли принять и половины детей, оказавшихся вдруг в Шантаре… Всё правильно. Но что он-то мог поделать? Он пытался что-то организовать, обеспечить, устроить. Все районные организации, все службы, которые были в Шантаре, сейчас только и занимались заводом. Одного лишь Полипова он освободил от хлопот по устройству беженцев, а потом — от заводских дел. «Твоя сейчас одна забота — уборочная, — сказал он ему. — Держи меня в курсе, потом я подключусь…» Да, все занимались заводом, но ничего не получалось. Значит, он оказался не на месте, мелькала не раз горькая мысль, оказался ни на что не способен. Другой бы что-то сделал, что-то обеспечил. Вот Савчук его отхлестал… Правильно отхлестал, не надо было собирать это глупое совещание. Не надо… А что — надо? Что?
Кружилин не помнил, как он отпустил людей, сидел, сжимая ладонями дёргающиеся виски. В кабинете никого, кроме Полипова, не было. Председатель райисполкома стоял у окна и смотрел, как за стёклами качаются ветки клёнов.
— Что же размышлять тут, Поликарп Матвеевич? График составлен, надо его отослать, — сказал он.
— Как? — поднял тяжёлую голову Кружилин. — Он же, этот график, потолочный.
— А они что там, не знают, что он потолочный?
— А потом — как отвечать? После первого ноября?
— Ну, потом… — усмехнулся Полипов. — Мало ли что потом может случиться… Во всяком случае, позже объясниться будет легче, чем сейчас…
— Легче? — нахмурился Кружилин.
— Конечно, — пожал тот широкими плечами. — Прошедшие трудности всегда легче объяснить, обрисовать во всём объёме… с полной объективностью. Сейчас никто тебя не поймёт, что завод к ноябрю нельзя пустить. Потом увидят, поймут, что нельзя было успеть. Да и…
— Что? — отрывисто бросил Поликарп Матвеевич.
— Да и особенно-то некогда будет вникать в прошлое… Новые задачи к тому времени стоять будут, ещё более сложные. Тут — психология, как говорится.
— Так… — усмехнулся Кружилин. — Психология? Умён ты, вижу. — Встал, тяжко ступая, пошёл из кабинета. — Только, Пётр Петрович, завод-то мы к ноябрю пустить должны.
— Ты же сам сегодня утром, разговаривая с обкомом, кричал в трубку, доказывал, что не успеть к этому сроку.
— Мало ли чего я кричал и доказывал.
— Но ведь его действительно нельзя… невозможно…
— Невозможно, а обязаны.
— Да как?
— Не знаю.
Не знал этого Кружилин и ещё несколько дней. Чтобы не отвечать на телефонные звонки из области, дни и ночи пропадал на стройке. Полипова за это время видел раза два или три. Тот ничего не говорил, не спрашивал, только сосредоточенно хмурился… «А ведь радуется…» — каждый раз думал Кружилин. И чувствовал, как рождается в нём неприязнь к этому человеку.
Измотанный, опустошённый, вконец обессиленный, он как-то ночью позвонил в Новосибирск, на квартиру Субботина.
— Здравствуй, Иван Михайлович, — сказал он и замолчал, не зная, что говорить. Секретарь обкома терпеливо ждал. — Ты извини, что я так поздно… Я и не по делу даже… Так вот просто.
— Ну, это ты, Поликарп, врёшь.
— Вру, — покорно согласился Кружилин. — Но звоню не официально, не как секретарю обкома. Можно? Понимаешь, больше не с кем так поговорить… По-простому, по-человечески…
— Значит, выдыхаешься?
— То ли слово? Выдохнуться можно, когда что-то сделаешь, сколько-то пути одолеешь. А я… как белка в колесе — кручу изо всех сил, а оно на месте. Что делать-то, а?
— Да… — промолвил, помолчав, Субботин. — Не телефонный это разговор-то, Поликарп… Если я скажу тебе, что мы тут все тоже… как белки в колёсах? Поверишь? Тоже крутим, а оно всё почти ни с места. Около трёх десятков в область прибыло уже различных предприятий. И такие, как ваше, и помельче, и покрупнее. На подходе ещё около дюжины… А сколько будет после этой дюжины? Радио-то слушаешь?
— Так что же это получается?
Кружилин проговорил и понял, что его вопрос звучит неуместно и наивно. Что получается? Как будто сам не понимает. Немцы наступают стремительно и неудержимо. Красная Армия сдаёт город за городом. Всё что можно правительство эвакуирует. И всё на восток, на восток, на восток. Куда ж ещё?!
— То есть что происходит — понятно. Но когда же это кончится?
— Кончится, Поликарп Матвеевич, — негромко сказал Субботин. — Остановим немца. Остановим — и погоним назад.
Они оба помолчали.
— Так что же мне всё-таки с заводом-то делать, а?
— Если б мне кто-нибудь ответил на такой же вопрос, — устало проговорил Субботин.
— Понятно… Значит, Полипов правильно мне советует?
— А что он тебе советует?
— Выслать в обком наш липовый график восстановления и пуска завода.
— Что ж… — чуть помедлил Субботин. — Он не так глуп, этот Полипов.
— Да, видимо… поумнее меня.
— Ты себе цену не набавляй, — донёсся рассерженный голос. — Я не сказал «поумнее». Я сказал «не так глуп».
— Значит, высылать?
— А что тебе остаётся делать? — И опять, чуть-чуть помедлив, прибавил, как бы объясняя, почему Кружилин должен представить хотя бы липовый график: — А то у нас тут и так уже… ходят разговорчики, что ты там растерялся, ничего не можешь обеспечить.
— Что ж, так оно и есть. — Трубка давно нагрелась, жгла ему ухо. — Не могу.
— А кто сейчас, в такой обстановке, может? — Вопрос прозвучал так резко, что Кружилин вздрогнул.
— Ты что говоришь-то?! Ты подумай, что ты мне говоришь!
— Да, я говорю не то, может быть… — смягчился Субботин. — Завтра я тебе этого не скажу. Но сегодня ты же хотел по-человечески… Так вот, по-человечески я тебе скажу: трудности на нас свалились небывалые. Перед тобой, передо мной, перед всеми каждый день встают задачи, многие из которых, если смотреть правде в глаза, почти или вовсе невыполнимы в данных условиях и в данные сроки. — И вдруг заговорил ещё мягче, с какой-то до предела обнажённой простотой и сердечностью: — Но, дорогой мой Поликарп Матвеевич! Если мы сами себя убедим в своей беспомощности, в растерянности, в неспособности взять верх, что же тогда-то получится? Ты подумай.
— Да… Да, да, — трижды вымолвил Кружилин.
— Держись, Поликарп Матвеевич, — всё тем же тоном сказал Субботин. — Остановим фашистские банды — всем нам будет полегче… А с твоим заводом, я думаю, скоро всё прояснится…
— Что прояснится? Как прояснится? — Кружилин поплотнее припал к трубке.
— Звонил из Москвы Савельев, директор вашего завода… Кажется, завод передают какому-то военному ведомству. Тогда и стройматериалы и люди — всё в первую очередь для вас…
— Погоди, погоди… Ведь завод сельхозмашины делал.
— Всё, Поликарп, — сухо прервал Субботин. — Об этом — не по телефону. И так говорим о чём не положено… Кстати, а ты знаешь, что директор завода Савельев — ваш, шантарский?
— Как наш? — не понял Кружилин.
— Ну, так. Где-то там, в ваших краях, родился.
— Постой, постой… Это какой же Савельев? У нас тут один Савельев проживает — Фёдор, комбайнёром работает. У него есть два брата. Младший — Иван… он тоже сейчас здесь. А старший из братьев… как же его звать? Не то Андрей, не то… Слушай, не Антоном его звать? Не Антон Силантьевич?
— Да, Антон Силантьевич. Очень хороший человек, мы с ним в новониколаевском подполье ещё работали.
— Вот так та-ак… — И вдруг неожиданно для себя Кружилин сказал: — С Полиповым ты, кажется, тоже в подполье работал…
— Да, и с ним. Много всем нам пришлось тогда выхлебать… А что у тебя с ним?
— Не он, случайно, информирует обком, что я тут растерялся… ничего не могу? — прямо спросил Кружилин.
— Это… — Субботин кашлянул, — это на каком же основании такие выводы… или предположения делаешь?
— Обижен он, что с секретарства его сняли.
— Ну, ты, брат… слишком поспешные, может быть… и несерьёзные умозаключения строишь, — проговорил Субботин и тут же начал прощаться, заканчивая разговор. Однако некоторые паузы в голосе секретаря обкома, поспешный вопрос: «А что у тебя с ним?», эти слова в конце — «может быть» — позволили Кружилину понять, что Субботин, кажется, не опровергает его умозаключений.
В ту ночь Кружилин почти не спал, всё ворочался, думая о заводе, о Полипове, до мельчайших подробностей припоминая, анализируя весь разговор с Субботиным. А перед утром раздался вдруг резкий телефонный звонок.
— Говорит Савельев… Алло, вы слышите меня? Вы секретарь райкома?
— Наконец-то! Да, я секретарь… Где же вы там запропастились? Я тут ума не приложу, что делать с вашим заводом. Вы откуда звоните?
— Из Москвы.
— Из Москвы… — повторил Кружилин, прислушиваясь, как звучит это слово. — Из Москвы… Как она там, Москва?
— Нормально. Темновато только. Вся Москва затемнена, нигде ни огонька.
— Бомбят?
— Читаете, конечно, в газетах, как жарко в небе над Москвой? Но бывает, что и прорываются фашистские самолёты. Извините, Поликарп Матвеевич, что поднял вас… Мы-то ещё не спим, в Москве всего полночь. Сейчас только состоялось правительственное решение по нашему заводу.
— Да, я знаю, что должно было состояться… Я говорил сегодня ночью с обкомом.
— Ну тем более. Как всё-таки там завод?
— Плохо… Оборудование вывезли со станции, отвели площадку, чистим её, роем котлованы под здания. Мобилизовали всё трудоспособное население, женщин в основном, подростков даже. Из всех предприятий и организаций, кого можно было, перекинули на стройку. Но людей не хватает. У нас была, как и везде, мобилизация.
— Да, это понятно.
— А строить цехи не из чего. Люди живут в палатках ещё, селить некуда.
— Понятно, — опять сказал Савельев. — Люди ещё будут прибывать.
— Да вы что? Вы что?!
Савельев, будто не расслышал этого возгласа, продолжал:
— Нам передали часть оборудования и рабочих ещё с одного завода. Оборонного. Всё это где-то в пути. Начальникам эшелонов даны телеграммы, куда следовать. Одновременно решился вопрос со стройматериалами. Через три-четыре дня к вам начнут поступать кирпич, цемент и прочее. Задача главная в том, чтобы не задерживать вагоны, немедленно разгружать. Хохлов там где?.. Савчук?.. Передайте им — пусть часть людей снимают со стройплощадки, снимают сколько надо и разгружают. И конечно, всё вывозить. Несколько десятков автомашин тоже прибудут. Но вы там мобилизуйте весь свой транспорт, какой можно. До последней подводы.
— Понятно, — невесело сказал Кружилин.
— А я ещё задержусь несколько дней здесь, потом в Новосибирске буду пробивать эти стройматериалы.
— А людей… сколько ещё людей прибудет?
— Тысячи полторы ещё… Поживут пока в палатках, до ноября. Там придумаем что-нибудь… — И почти без перехода продолжал: — Ну а как там мой брат Фёдор поживает? Я ведь, знаете, из Шантары родом.
— Знаю. Фёдор что же… Живёт. Сейчас в михайловском колхозе хлеб убирает.
— Да, он комбайнёр, кажется… А про другого моего брата что слышно? Про Ивана. Не знаете его?
— Почему же… И Иван здесь, в Михайловке.
— Там?! — быстро переспросил Антон. — Он… он вернулся, значит?
— Да. Как раз двадцать второго июня, в день начала войны.
— Так, так… — протяжно сказал Савельев. — Ну что ж, встретимся, значит. Давненько я их не видел, три десятка лет. Интересно поглядеть, какие у меня братья… Ну, всё, Поликарп Матвеевич. До встречи.
Кружилин поглядел на часы — маленькая стрелка только-только переползала цифру «четыре». За окнами стояла темень, небо чёрное, лишь в одном месте, за селом, где при свете прожекторов всю ночь работали люди, небо было серо-белёсым, там стояло жиденькое зарево. Оно стояло там каждую ночь, с вечера до утра, и гасло на рассвете. Скорее не гасло, а, наоборот, разгоралось каждое утро всё сильнее и сильнее, разгоняло ночную темноту, всё ярче и ярче расцвечивая всё небо. Потом вставало солнце.
В ту ночь Кружилин больше не ложился. Транспорт? Что ж, транспорт будет, думал он, расхаживая по комнате. Временно придётся снять с уборки какое-то количество автомашин, даже тракторов. А всё, что можно, вывозить на лошадях. Лошадей в районе много. Телеги, повозки… Прямо с утра надо собрать всех руководителей районных организаций, всех председателей колхозов, всем вместе, сообща с работниками завода, представить себе во всех деталях задачу и подумать, как её выполнить.
Цель была далека и по-прежнему труднодостижима. Но теперь появились какие-то возможности для её достижения. Всё остальное будет зависеть от людей, от того, как их организовать. А это уж другое дело, за это могут и должны спрашивать с районного комитета партии, с него лично.
Кружилин прошёл на кухню, поплескал в лицо холодной водой, вернулся в кабинет, подвинул лист чистой бумаги и стал составлять телефонограмму всем председателям колхозов, руководителям всех районных организаций…
Припомнив всё это, Кружилин вздохнул.
Солнце грело не жарко, но ещё грело, под кирпичной стенкой было тепло, даже чуть припекало, и у спящего Хохлова на лбу выступили, как роса, капельки пота.
Кругом гремело, урчало, раздавались крики и ругань. Проходившие и пробегавшие мимо люди бросали на Кружилина и Хохлова сердитые взгляды: чего, дескать, два таких лба блаженствуют тут, в затишке?
Голова Хохлова чуть свалилась набок, обнажив похудевшую, заросшую грязной щетиной шею. Эта шея вызывала у Поликарпа Матвеевича жалость и сострадание.
Кружилину давно надо было ехать, но он не решался будить Хохлова, достал новую папиросу, чиркнул спичкой. Хохлова не могли пробудить рёв тракторов и экскаваторов, крики людей — ко всему он давно привык, — но от шипения загорающейся спички вздрогнул, открыл испуганные глаза, протянул облегчённо:
— А-а…
— Поспал маленько?
— Да вот… — виновато улыбнулся Хохлов. — Мне всё чудится — бомбы-зажигалки шипят. Они так же шипят, как спички, только громче. — Он дрожащей рукой вытер пот со лба. — И ещё — детский крик.
— Крик?
— Ага. У меня ведь… ещё там, дома, дочь сгорела, погибла. Семь лет ей было. Я не рассказывал…
Хохлов действительно не рассказывал, есть ли у него семья, где она, что с ней. Кружилин почему-то думал, что он одинок.
— Нынче в школу бы пошла, — продолжал Хохлов, глядя на носки грязных своих сапог. — А погибла — страшно вспомнить… Воздушный налёт был, ночью… Мы выбежали из дома во двор. Девочка споткнулась и упала. И тут посыпались эти зажигалки. Одна из них прямо возле неё закрутилась на асфальте… платьишко сразу вспыхнуло. Она ещё вскочила, закричала… И тут же рухнула, покатилась… И прямо к той же бомбе, в расплавленный асфальт… Всё это — в одну секунду, на глазах жены. Жена тоже чуть не бросилась на эту зажигалку, еле сумел оттащить.
Хохлов проговорил это и замолчал, по-прежнему разглядывая носки сапог. Но он ничего не видел, вероятно. Глаза его были тусклые, холодные, застывшие, в них ничего не отражалось.
— Да, я понимаю, — негромко сказал Кружилин.
— Не-ет, — мотнул головой Хохлов, — этого, не пережив, понять нельзя. Невозможно.
— А жена твоя… семья здесь сейчас?
— Где же ещё… Там, — кивнул он в сторону палаток. — Жена и дочь. Старшая. Последняя. Жена, думал, не выживет. Ничего, отходит. Молчалива только стала. Как немая. Но, я думаю, разговорится. Горе горем, а жить ведь надо. На работу стала выходить, это хорошо. Она плановик-экономист, а сейчас раствор делает для подстанции.
Кружилин вспомнил, как впервые увидел этого человека. В кабинет он вошёл бодро, бесцеремонно кинул на стол портфель, заговорил о делах каким-то лёгким, неунывающим тоном. А в это время где-то в эшелоне, под присмотром, видимо, дочери, ехала обезумевшая от горя жена. Каким же запасом жизнелюбия и душевной стойкости обладает этот человек?
Они ещё посидели минуты две-три в молчании.
— Так вот, Иван Иванович, я, собственно, насчёт палаток этих… В ноябре начнутся холода. Сегодня ночью мы на бюро решили…
— Да, да, я знаю — землянки… Савчук мне говорил. Чего ж вы меня на бюро не пригласили?
— Мы-то приглашали…
— Да, верно, кажется, приглашали, — потёр Хохлов заросший подбородок. — Чёрт, всё крутится, мешается в голове. С вечера я даже помнил. А ночью трансформаторы устанавливали, я должен был сам проследить… Землянки, землянки…
— Иного выхода у нас нет. И Савельев тоже так считает. Зимой жильё будем помаленьку строить.
— Он в Новосибирске всё ещё? Мне бы тоже с ним обговорить кой-чего надо. Я всё-таки инженер по сельхозмашинам. А теперь даже и неизвестно, что мы выпускать будем.
— Артиллерийские снаряды. Чего тут неизвестного?
— Снаряды! Но я не знаю, как снаряды делать! Я этого не умею. Сейчас надо уже думать над монтажом цехов, над установкой оборудования. А я не знаю, что, куда, как! И никто не знает. Никаких специалистов с оборонного завода не прибыло.
— Кажется, сегодня приезжают вместе с Савельевым.
— Да? Наконец-то! А землянки… — Хохлов вытащил истрёпанную тетрадку. — Вы на бюро вон об этой огромной котловине, кажется, говорили. Я её обследовал утром. И кое-что набросал тут. А что это за котловина?
— Не знаю. Когда я был маленький, старики говорили, что здесь был огромный пруд, который по деревянным трубам наполнялся из Громотушки — из ручья, что по деревне бежит. Потом трубы сгнили, пруд высох.
— Ну и отлично, что высох. Края котловины довольно круты, но это и хорошо. Экскаватором мы выберем по краям котловины грунт… Вот, смотрите…
В тетради Хохлова была нарисована эта продолговатая котловина с квадратными ячейками по краям. Рисунок походил на ожерелье и был по-своему красив.
— Дюжина ковшей — и землянка, собственно, готова. Остаётся накрыть её сверху чем-то. Лесу для этого, я думаю, найдём. Входы в землянки отсюда, снизу. Неудобно, но что поделаешь. А талые воды не затопляют котловину?
— Нет. На дне чуть водичка держится, пока почва не оттает.
— Отлично. Даже красиво будет: вокруг озера — роскошные особняки… — Хохлов перевернул страничку. — А вот подсчёты кое-какие. За полмесяца пятью экскаваторами землянок нароем достаточно. Ну а людей, конечно, на устройство этих землянок понадобится… Ну, тут проще — человек по пятьсот будем каждый день сюда направлять. Главное — накрыть их и входные двери тёплые сделать. Внутренность каждый уж по своему вкусу оборудует. Но общий принцип их устройства, мне кажется, должен быть такой…
Хохлов снова перевернул страницу, и Кружилин увидел нарисованный карандашом план землянки.
— Вход, как видите, снизу, со дна котловины, — пояснял Хохлов. — Дверь, по бокам — небольшие окна. Здесь сразу кухня, столовая — всё. А дальше — перегородка, за ней — спальня. Спальня тёмная, освещается только электричеством. Но зато тёплая, в тепле люди спать будут. Печь вот здесь, на обе половины. А?
«Кухня, столовая, спальня» — всё это в устах Хохлова звучало убедительно и серьёзно, будто он показывал планировку не примитивной землянки, а настоящего жилого дома.
— А может, на две, на три семьи одну землянку делать, а? — продолжал меж тем Хохлов. — Тут надо подумать, что скорее, что в данной обстановке экономнее даже не в смысле материала, а времени. Вот я планы и таких землянок набросал…
— Когда ты это успел всё, Иван Иванович? — с тихой грустью спросил Кружилин.
— Ну, это не сложно, это между делом. — Хохлов захлопнул тетрадь. — Сложнее другое. Автолавку вот ночью украли.
— Да, мне звонил начальник милиции. Ищут.
С автолавок в палаточном городке рабочим завода продавали продукты, одежду, обувь. Вообще, все товары, какие оказывались в Шантаре, в первую очередь направлялись сюда. На днях в райпотребсоюз поступила большая партия ситца, шерстяных тканей и рабочих сапог. Председатель райпотребсоюза распорядился нагрузить две автолавки и отправить в городок.
Машины с товарами и прибыли под вечер, часа полтора торговали. С наступлением темноты лавки опломбировали и, как всегда, сдали сторожу. В городке была с самого начала учреждена своя охрана, за небольшую дополнительную плату сторож согласился присматривать и за автолавками: чтобы не делать частых бесполезных перегонов, их на ночь оставляли в городке.
Сегодня утром и сторож, и одна из автолавок с тканями и сапогами исчезли. Это обнаружил милиционер Елизаров, который на рассвете решил проверить, всё ли спокойно в палаточном городке.
Сторожа, едва живого, оглушённого чем-то по голове, нашли за одной из палаток. Когда старика растолкали, он пощупал разбитую в кровь голову и заголосил:
— Провались она, эта охрана, и ваши деньги! Освобождайте немедля с должности… Ох, головушка расколотая!
— Кто автолавку угнал, какие люди? Не заметил? — допытывался Елизаров.
— Ничего не знаю. Мальчонку ищите лет десяти-двенадцати…
— Какой мальчишка? Какой он из себя?
— Откудова я знаю какой?! — закричал старик. — Темно было, откудова разглядеть? Шебаршит, говорит, чтой-то в машине. Я и приладился ухом к ейной… к машинной стене. Меня сзаду и дербалызнули…
— …Найдут, я думаю, эту автолавку. Куда они её денут, не иголка, — помолчав, сказал Кружилин, достал часы на ремешке. — Значит, насчёт землянок решено… Ого! Ну, я на станцию. Ты не поедешь встречать Савельева?
— Надо бы, да вот трансформаторы меня волнуют… Там, на станции, Савчук, он встретит…
Станция была расположена от Шантары километрах в трёх. Железнодорожная линия прошла в таком отдалении потому, что возле Шантары каждую весну широко разливалась Громотуха, затопляя левобережье в иные вёсны километра на полтора, на два. Строители побоялись, видимо, что, если проложить дорогу ближе к селу, полыми водами может размыть железнодорожную насыпь.
Кружилин придерживал рвавшегося жеребца. Шоссе было за эти два-три месяца разбито, раздавлено грузовиками, разворочено колёсами и гусеницами тракторов. Колдобины и рытвины Полипов приказал Малыгину засыпать гравием и дресвой, и расторопный Малыгин со своими «жохами» держал шоссе в порядке. Недавно Малыгин был мобилизован на фронт. Кружилину и Полипову было не до дороги, и она снова оказалась в плачевном состоянии. «Надо, крайне надо до дождей её как-то подремонтировать. Иначе в слякоть раскиснет вовсе… Ну, да теперь и у Савельева тоже об этом пусть голова поболит…»
Навстречу беспрерывно шли грузовики, ползли тракторы, волоча за собой тяжёлые прицепы с заводским имуществом.
Один из тракторов, поравнявшись, вдруг остановился, из кабины выпрыгнул молодой парень и замахал руками, подбегая. Поликарп Матвеевич натянул вожжи.
— Что тебе?
— Познакомиться хотел, — сказал парень. — Вы ведь секретарь райкома Кружилин…
Серые глаза парня глядели спокойно, только холодно и недоверчиво, из-под кепки свисали перепутанные космы волос.
— Кружилин, верно. А ты-то кто?
— Я Савельев Семён.
— А-а, сын Фёдора Савельева, значит? Вон ты какой вырос, Семён. — Кружилин снова оглядел парня с любопытством.
— Вырос. Жениться даже хочу.
— На свадьбу, значит, приглашаешь?
— Нет, я насчёт брони, которую мне выдали.
Под бровями у Кружилина шевельнулись тёмные зрачки.
— Понятно. А ты на фронт хочешь?
— А что я, хуже других? У меня была отсрочка от призыва и на действительную, поскольку в МТС трактористов не хватало. Ну, я даже рад был. А сейчас…
Семён сдёрнул кепку, ладонью сгрёб назад волосы, снова притиснул их кепкой.
— Я, Семён, тоже на фронт хотел бы. Да вот тоже не берут.
— Вы — другое дело. Вам и тут дел хватит.
— Тебе, что ли, не хватает?
— Да какое это дело? — Семён кивнул на свой трактор. — Ну конечно, я понимаю… И хлеб надо убирать, и завод строить. Я уже третью неделю заводские грузы вожу. Но ведь девчонку любую поучить два месяца — и она так же рычагами будет двигать.
— Так ведь учить ещё надо. А завод ждать будет?
— Ясно… — мрачно уронил Семён. — Значит, не поможете?
— Будет нужда — и без моей помощи призовут.
— Значит, сейчас — нету нужды?
— Пока, выходит, здесь ты нужнее.
Семён постоял молча, глядя куда-то мимо Кружилина, в пустую, ещё не тоскливую, но уже начинающую грустнеть степь, сплюнул под колёса и пошёл к трактору. Запрыгнув в кабину, дал такой газ, что машина, взревев, затряслась, и Кружилин, ощутив, как задрожала земля, улыбнулся чему-то.
Станционные пути были плотно забиты пыльными железнодорожными составами. Возле путей в беспорядке грудились тракторы, грузовики, пароконные брички, бычьи упряжки. Гружённые заводским имуществом машины и подводы тяжело выползали на шоссе, навстречу им почти вереницей шли порожние. Грохот тракторных и автомобильных моторов, рёв паровозных гудков, лязг железа, ржанье лошадей, людская ругань и крики — всё смешалось в один надсадный, нескончаемый гул.
Но как ни плотно стояли составы, сквозь них протиснулся ещё один. Закопчённый паровоз подтащил к самому перрону десятка три платформ, гружённых станками, тёсом, кирпичом, какими-то ящиками. Из единственного в этом составе крытого товарного вагона соскочил мужчина в дождевике, с кожаной фуражкой в руке.
Кружилин сразу узнал его: такой же, как у Фёдора Савельева, открытый большой лоб и такие же сросшиеся брови. Только усов не было да волосы не чёрные, а пепельно-серые.
— Здравствуй, Антон Силантьевич.
— Поликарп Матвеевич Кружилин?
— Я.
Антон Савельев не сразу протянул ему руку, секунду-другую помедлил, в упор разглядывая. А потом не сразу отпустил его ладонь.
— Вот мы и прибыли, значит. Это — инженеры нашего завода. Знакомьтесь, товарищи…
Из вагона вышли ещё человек пятнадцать, люди все пожилые, солидные. Поликарп Матвеевич пожимал всем по очереди руки, вслушивался в голоса, а сам думал-прикидывал: где же раздобыть жильё для этих специалистов, с семьями они приехали или без семей?
— Ну, посмотрим, что здесь и как, — проговорил Савельев, оглядывая станцию. — С разгрузкой как?
— Делаем всё, что можем.
Из-под состава вынырнул Савчук. Парторг уже недели полторы безвылазно торчал на станции, руководя разгрузкой. Он был в замасленной телогрейке и походил сейчас на шофёра или тракториста.
— Наконец-то! — воскликнул он, пожал руку Савельеву и всем остальным. — Ну, с чего начинать докладывать?
— Зачем тратить время? Пройдёмтесь, товарищи, по станции — сами всё увидим. На это — десять минут… — И повернулся к Кружилину: — А вечерком хотел бы поговорить с тобой. Сейчас, вижу, в дальний путь собрался, — кивнул он на кнут, который Кружилин держал в руке.
— Да, уборка. Надо хоть посмотреть, что на полях делается.
— Понятно.
— Насчёт ночлега — в райисполкоме что-то организуют. А потом что-нибудь придумаем с жильём. Вы с семьями?
— Едут где-то пока… Значит, до вечера.
…Подрёмывая под стук лошадиных копыт, Поликарп Матвеевич думал о Савельеве. Проницательный, сразу увидел, что на поля собрался. И что сразу как-то на «ты» начали говорить, тоже хорошо. Проще…
За коробком вздымался хвост белой, как берёзовый дым, пыли. Пыль высоко не поднималась, но и не оседала, долго плавала над дорогой, постепенно истаивая, как утренний туман.
По обеим сторонам стояла высокой стеной рожь, клонилась к земле тяжёлыми, перезревшими колосьями. Неубранная рожь в сентябре? Этого никогда не бывало. А сейчас стоит, осыпается. Не дай бог ветерок ударит покрепче — всю вымолотит.
Над степью сыто, не спеша кружились два или три коршуна, выбирая, видимо, самых разжиревших перепелов. Солнце разошлось, светило по-летнему добросовестно, щедро.
На ток колхоза «Красный колос» Поликарп Матвеевич завернул к концу дня. Длинные тени от хлебных скирд лизали землю. Этих скирд вокруг тока было много, штук двенадцать.
По току в беспорядке сновали брички. На кругу молотили лошадьми пшеницу. Покрикивали, понукая усталых лошадей, люди, стучали веялки. Десятка полтора запряжённых подвод стояло чуть в сторонке. Брички были нагружены мешками с зерном.
За длинным столом под навесом сидел председатель колхоза Панкрат Назаров. Выставив костлявые плечи, он склонился над чашкой. На другом конце стола полнощёкая женщина кисточкой старательно выводила на куске красного ситца буквы.
— А-а, — вместо приветствия протянул Назаров недружелюбно. — Глафира, подай ещё лапшички. Садись поужинай.
Женщина бросила кисточку в стакан с разбавленным мелом, принесла глиняную чашку с лапшой, деревянную, обкусанную ложку и большой кусок хлеба. И снова взялась за кисточку.
— Она у нас и повар, и агитатор, и писарь тут. Всё вместе, — сказал Панкрат. Поликарп Матвеевич проголодался за день, начал есть, размышляя, что за те годы, пока он жил в Ойротии, Панкрат Назаров сильно сдал, постарел. Он вроде и не похудел, а как-то высох, почернел и покоробился, как долго лежавшая на солнце сосновая плаха.
Панкрат выхлебал свою чашку, заскрёб дно коркой хлеба.
— Ну вот, и мыть не надобно. Эй, Петрован!
Подошёл бородатый старичок со спокойно-задумчивыми голубыми глазами, поздоровался. Кружилин помнил этого колхозника. Борода его, широкая, как лопата, давно закуржавела, только глаза были по-молодому ясные и чистые.
— Кончайте, — сказал ему Панкрат. — Запрягай и этих всех. Домолотим цепами. — И повернулся к Кружилину: — Хлебный обоз на элеватор отправляем.
Кружилин и без того понял, что готовится хлебный обоз.
— На ночь-то глядя, — буркнула Глафира. — Кони вон как притомились.
— Цыц, баба! — прикрикнул председатель. — Вся в мать, язви тебя! Василису-то Посконову помнишь? Такая есть у нас пронырливая старуха, все сплетни наперёд других узнаёт.
— Что тебе моя мать далась?
— Во-во, вся в неё. Дочь — она всегда точь-в-точь. Володька!
— Ну, вот он я, — подошёл мальчишка в залатанной рубахе, босой, запылённый, с вилами в руках.
— Вилы прислони к скирде — и марш в деревню. А то завтрева на уроках дремать будешь. Петрован, запрягайте, чего там мнётесь? На обратном пути коней в логу покормите. Да не грузите больше пятнадцати пудов на бричку. А завтра с утра всех коней на скирдовку пшеницы пустить.
Всё это председатель говорил, не сходя с места. Он сидел теперь только спиной к столу, широко расставив ноги в заскорузлых сапогах.
Глафира кончила писать, взяла тряпку, развернула её перед председателем и Кружилиным. Мокрыми неровными буквами на тряпке было написано: «Хлеб — фронту».
— Ладно, что ли?
— Сойдёт. Всё одно ночью ничего не видно. Приладьте на головную бричку, — сказал Панкрат не глядя.
Глафира ушла.
— Поздновато ты начал хлеб нынче сдавать, Панкрат Григорьевич, — сказал Кружилин. — Первый обоз это, кажется?
Панкрат долго ничего не отвечал, сидел и смотрел, как запрягают лошадей, как грузят новые брички.
— Поспешишь — людей насмешишь.
Председатель был не в духе, он был недоволен, что приехал секретарь райкома.
Просматривая в райкоме сводки хлебосдачи, Кружилин удивлялся, что в графе против колхоза «Красный колос» неизменно стоит прочерк. Полипов несколько раз докладывал: Назаров не сдаёт хлеб государству. «Злостно, злостно не сдаёт… А время, надо же понимать, не мирное сейчас…» — бросил он зловеще в последний раз. Кружилин не имел возможности вырваться в колхоз сам, звонил по телефону. Назаров выслушивал Кружилина спокойно, обещал начать хлебосдачу. И не начинал.
Гружёные брички, поскрипывая, отъезжали от хлебных буртов, уступая место порожним. Женщины вёдрами и пли́цами проворно насыпали мешки.
Наконец все подводы были нагружены. Петрован Головлёв опять подошёл к председателю, но тот только махнул рукой:
— С богом.
Старик, не проронив ни слова, повернул назад. И тотчас заскрипели брички, обоз тронулся.
— А не маловато по пятнадцать пудов на бричку? — спросил Кружилин, когда обоз отъехал.
— Кони приставшие. А завтра скирдовать будем.
— Значит, завтра хлеб не повезёшь сдавать?
— Почему? К ночи отправим ещё один обоз.
— Ещё двадцать подвод по пятнадцать пудов. Всего с сегодняшним шестьсот пудов. Это около сотни центнеров. На календаре вторая половина сентября. Не маловато?
— Сколь можем.
— Мудришь ты, Панкрат, вижу…
Сидевший всё время неподвижно, Назаров вскочил.
— Слушай! — И взмахнул обеими руками. — Слушай, я сейчас ругаться буду. По-зверски. А тут народ. Потому пойдём-ка отселя… Ты куда сейчас, в Шантару?
— Туда надо подвигаться.
— Вот и поедем. Мне по пути — я на ток второй бригады. По дороге и поругаемся. В степи одинокой.
Но в «степи одинокой» Назаров ругаться не стал. Едва отъехали от тока, он, остывший уже, спокойно сказал:
— Ежели я мудрю, то по вашим же указаниям.
— Это как понять?
— Просто всё понимается… Райкомовское было постановление, чтоб без потерь убрать? Было. В первый же день войны. А я что делаю? Вон, скирды видел необмолоченные на току? Там — вся рожь наша. А в других колхозах? На корню ещё половина. А ежели непогодь? То-то и оно. А у нас не обсыплется. Тут пшеница пошла подходить. Косим, скирдуем, насколько сил хватает. Комбайнов эмтээсовских у нас всего два. Что с ними успеешь? Дале — мужиков, самых работящих, на войну повзяли. Коней райисполком половину на этот завод мобилизовал, что эвакуированный. За остальных боюсь, — может статься, для войны заберут. А?
— Может статься.
— Ну вот… Да как же мне делать-то? А хлеб потерять — ты меня как, ладонью по макушке погладишь али кулаком по затылку? Потому и крутимся. Вон, гляди…
В стороне, метрах в четырёхстах, десятка три женщин в разноцветных платках и кофтах жали серпами пшеницу и вязали её в снопы. Заходящее солнце разлилось по жнивью, золотило его, и тугие снопы лежали тоже как золотые слитки.
— Видишь, всяко приловчаемся. Сожнём, составим в суслоны, заскирдуем потом. После обмолотим потихоньку. А хлебосдача будет. Куда мы от хлебосдачи?
— Так-то оно так…
— А что не так?
Но Кружилин на этот вопрос не ответил.
С полкилометра проехали молча. Карька-Сокол, умаявшийся за день, теперь не рвался из оглобель. Панкрат ещё раз оглянулся на жниц, проговорил:
— Вот сколь знаю эту Агату Савельеву — не нахвалюсь.
— Она, что ли, там?
— Она. Собрала старушонок — и айда. Эвон сколь за день выпластали. Подмога. — Помедлил и добавил: — Повезло хоть в этом Ивану. Одно слово — звень-баба.
— Что значит — звень?
— Люди — они как церковные колокола. Иной вроде и отлит чисто, на солнышке янтарём горит, по виду так и красивше нету. А ударь — с дребезгом звон, со ржавчиной, вроде в чугунку ударили. А бывает — и на вид неказистый, зеленью изъеден. А тронь — и запоёт, вроде бы заря по чистому небу расплывается. Это и есть звень-колокол.
Назаров, пошевеливая спутанными бровями, в которые туго набилась степная пыль, сурово смотрел, как спускалось за острый каменный гребень Звенигоры большое жёлтое солнце. Край солнечного диска уже расплющился о гранит, подплавился, растекаясь по макушке утёса красно-багровыми ручьями.
Из чёрных ущелий Звенигоры густыми клубами поднимался вечерний туман. Чудилось, что это не туман вовсе, что это огненные солнечные ручьи стекают в сырые ущелья, а оттуда вспучиваются раскалённые пары…
— А сам Иван как сейчас? — спросил Кружилин.
— Как? Обыкновенно, — ответил Назаров, не отрывая глаз от освещённых вершин Звенигоры. — Пастушит. Хотел его на строительство мельницы поставить. А он — хочу, говорит, один в степи побыть, травяным воздухом подышать, берёзовый шум послушать. Я, старый пень, сам-то не догадался…
— А Фёдор как здесь работает?
— Что Фёдор? В работе он зверь. В сутки разве два-три часа спит.
— Да, да. Полипов хвалил его.
Панкрат Назаров усмехнулся, загрёб жёсткими пальцами давно не бритый подбородок, ничего не сказал.
— Встречались братья? — спросил Кружилин.
— Нет вроде. Не слыхал. Да им, кажись, обоим это без надобности.
— А сегодня их старший брат приехал, Антон.
— Антон? — Назаров вскинул поблёкшие глаза. — Ты скажи! Не помню я его, стёрся он весь в памяти. Припоминается только — белявый такой парнишка, бегал всё по двору у Савельевых. Лет за десять-двенадцать до революции старый Силантий в Новониколаевск к брату, кажись, его отправил. А годика три спустя Антон этот, слышно было, по царским тюрьмам пошёл. И однажды — это хорошо помню, году в девятьсот десятом было — нагрянули в Михайловку жандармы с Новониколаевска, сбежавшего из тюрьмы Антона этого искали… Откуда же он, зачем к нам?
— Директором эвакуированного завода его назначили.
— Ты скажи! — опять удивился Панкрат.
Как ни щедро днём светило солнце, перед закатом быстро посвежело. Вечерний холодок накатывался волнами.
Карька вытащил плетёный коробок на пригорок, и отсюда стали видны распластавшиеся по земле изломанные зубья теней от каменистых вершин Звенигоры. Тени быстро ползли по жнивью, по нескошенным хлебам, съедая пространство, чёрные зубья вытягивались, заострялись. Затенённое пространство как-то скрадывалось, и казалось, это не тени от каменных круч ползут по земле, а сама могучая Звенигора сдвинулась с места и неудержимо приближается.
— Останови-ка, — попросил Панкрат. — Мне тут рядом…
Председатель колхоза вылез из коробка, поджидая, не скажет ли чего ещё ему секретарь райкома. Но тот молча курил.
— Начинай, что ли, ругать по-настоящему. Как Полипов сегодня утром. Был он тут у нас. Как вихрь налетел со скандалом. Хлеба-то мы и вправду ничего не сдали пока.
— Я так ругать не буду. И всё же, Панкрат Григорьевич, надо маленько нажать на хлебосдачу.
— Н-да… Давят, значит, из области на тебя?
— Интересуются, — неопределённо сказал Кружилин.
Председатель долго тёр закаменевшей ладонью о плетёный бок коробка, точно ладонь у него чесалась.
— Ладно, поднажмём. Дорого оно только выйдет, это нажатие. Ну, да, может, бог милостив. Только что заради тебя и поднажму, Поликарп. И то — временно. А вообще-то хлеба сдадим государству ныне хорошо. Урожай славный у нас вышел, видишь… — И старый председатель неуклюже повёл вокруг рукой, вздохнул. — Эх, кабы всё это рожь была!
Это был старый и больной для всей округи вопрос. В этих местах рожь испокон веков давала урожай в три-четыре раза больше, чем пшеница. До революции местные кулаки сеяли только рожь. Тот же Кафтанов со своих трёхсот десятин собирал столько хлеба, что не знал, куда девать его. В иные годы урожаи были настолько обильны, что десятки кафтановских скирд стояли необмолоченными и год и два. Имея постоянно в запасе неограниченное количество хлеба, Кафтанов не увеличивал запашный клин — за глаза было и старых пашен.
После революции и в первые годы коллективизации здесь тоже сеяли почти одну рожь. Но потом вышестоящие организации стали всё активнее вмешиваться в размещение зерновых культур. Под их нажимом Кружилину пришлось ещё до отъезда в Ойротию несколько потеснить рожь. А сейчас, после возвращения в Шантару, он ужаснулся: посевов ржи во всём районе едва ли наберётся тысячи полторы гектаров.
Острые клинья теней уже ползли на пригорок, где стояли Кружилин с Назаровым. Панкрат всё тёр ладонью о коробок.
— Так как же, Матвеич, посеем на будущий год ржицы-то поболе? — проговорил он тихо. — Ты по весне обещал…
— До будущего года далеко. Там поглядим.
Сперва у Назарова дрогнули спутанные, пропылённые брови, потом скривились обветренные, сухие губы.
— Мы все глядим. Мы все по одной плашке ходим, всё оступиться боимся, — заговорил он желчно. — А нам между тем дышать не дают. Сколько мы на этой пшенице теряем, а?
Панкрат Назаров выбрасывал слова тяжело, словно брёвна на землю кидал, топтался на пыльной дороге грузно и неуклюже.
— Что ты так меня отчитываешь? — невольно повысил голос Кружилин. — Я, что ли, во всём виноват?
— А кто же?! — выкрикнул старый председатель и уже по-недоброму сверкнул глазами. — Полипов, что ли, один? Да Яшка Алейников? И ты тоже. «До будущего года далеко. Там поглядим». Ишь как ты робко!
— У меня тут права маленькие.
— У меня ещё меньше! А вот, к примеру, взял да принял тогда Ивана Савельева в колхоз. Попрыгал-попрыгал Яшка Алейников вокруг меня, да с тем и уехал. А я тем самым, может, человеческому стержню в Иване надломиться не дал, выдюжить помог. А ты вот мне не помогаешь.
Последние слова хлестанули Кружилина больно, чуть не до крови, потому что были несправедливыми, обидными.
— Не помогаю? Ну, во-первых, я тут и года ещё не живу… — Кружилин волновался и чувствовал, что говорит не то. — Во-вторых, знаешь ли ты, как нас с тобой скрутят, если мы посевные площади пшеницы заменим рожью?
— Может, и скрутят! — выкрикнул председатель. — Но ежели ещё бы двое-трое таких нашлись — уже труднее скрутить. Да ещё где-то, да ещё… Одним словом, как граф Лев Толстой говаривал…
— Кто, кто? — удивился Кружилин.
— Граф Лев Николаевич Толстой. Ты не гляди на меня так, я грамоты небольшой, книги его толстые, до конца мне их сроду не осилить. Но беру иногда в руки. Там в одной книге у него совсем умные слова напечатаны: ежели, говорит, плохие люди объединяются между собой, то и хорошим надо, в этом вся сила и залог. Ну, и так далее. А поскольку хороших людей всё ж таки больше… Да не гляди, говорю, эдак на меня.
— А кого ты, Панкрат Григорьевич, к хорошим людям относишь?
— Ну, тебя вот не к шибко плохим.
— Спасибо и на этом. А работников нашего и областного земельных отделов, которые пшеницу сеять заставляют вместо ржи?
— А ты сам-то как об них думаешь? — вместо ответа спросил Назаров.
— Сам? А сам я думаю так, что они совсем не враги Советской власти и тоже ей добра хотят.
Назаров опустил голову, покашливая.
— Не знаю, — наконец проговорил он. — Не знаю. Иван Савельев тоже толковал мне, что и Яшка Алейников, мол, всё делает для добра, для Советской власти. Ну, мол, ошибается… Теперь ты вот. Может, ваша и правда. Но когда их, ошибок таких, — сплошь, как волосьев в бороде, а?
— Это плохо, Панкрат. Но что делать? Я тоже много, ох сколько много размышлял об ошибках наших, о всяких несправедливостях: откуда они, почему?
— И до чего же доразмышлялся?
— А вот до чего… Прав я или нет — не знаю, но вот до чего… Власть мы взяли не так давно. Ещё на плечах мозоли от винтовочных ремней, можно сказать, не сошли, хотя сейчас снова заставили винтовки носить. Новую жизнь строим ощупью. Пробуем так, пробуем эдак — и глядим, что получается. А разглядишь, поймёшь иногда не сразу, не через год, не через два. Люди у власти, у всякой власти — и у большой, и у малой — стоят, понятно, разные. Есть умные, есть поглупее, есть просто глупые. И не сразу увидишь иных, что они глупые. Сколько они до того зла наделают? Но делают неумышленно, сами-то они думают, что добро творят. Что их, стрелять за ошибки? Хотя, конечно, есть и самые настоящие враги народа, враги нашего дела.
— Это понимаем… Куда они делись? Вон Макарка Кафтанов, к примеру. Из тюрьмы, слышно, пришёл недавно.
— Ну, это вор просто. Уголовник. Сегодня автолавку с заводской стройплощадки угнали. Его, должно быть, рук дело. Проверяем.
— Иван Савельев говорит — никакой он не вор. То есть вор, но особый. За отца мстит. За всё отнятое богатство.
— Да? — прихмурился Кружилин. — Возможно и это. Видишь, как всё сложно, запутанно. Или вот нас с тобой взять. Ты меня не к шибко плохим людям относишь. Признаться тебе — я и сам себя сильно плохим не считаю. Но и сильно хорошим тоже. Я что-то делаю в районе, и мне кажется — хорошо делаю, правильно. А может статься, пройдёт год-другой — и жизнь покажет: не так уж хорошо и правильно.
Кружилин говорил тихо, не спеша, будто размышлял с собой наедине. Назаров слушал насупившись, и по выражению его лица нельзя было понять, соглашается он с Кружилиным или нет.
— Так что с ошибками — вот так. Вот до этого я и доразмышлялся… Со временем их будет всё меньше, потому что научимся хозяйствовать как положено.
— Много можно бы и сейчас не делать. С пшеницей этой, например, — упрямо сказал Назаров. — Тут и слепому видно…
— Видно? Да в иные годы и пшеница ведь хорошо родит у нас.
— Это бывает. Раз годов в пять, в шесть.
— А память об этом урожае держится долго. Вот и кажется людям — лучше сеять пшеницу. Потому что каждый знает — пшеничный хлеб вкуснее. Так что видишь — опять из хороших побуждений заставляют её сеять. Ну а теперь и скажи — где хорошие люди, где плохие?
Назаров молчал.
— Значит, советы Льва Толстого, как ты их понял, выполнить не так-то просто. А сказать яснее — нельзя их выполнить ни по твоей, ни по моей воле. Жизнь их только выполнит. Время.
Острые клинья теней всё ползли и ползли на пригорок. Солнце уже почти скрылось за Звенигорой, из-за каменистой вершины виднелся теперь лишь его краешек величиною с обыкновенный арбузный ломоть.
— Ладно, ты езжай, — сказал Назаров. — Разговоры можно вести и так и эдак. И доказать что хошь можно. На то слова и существуют. А я так тебе скажу, Поликарп: нынче я рожью половину пшеничных площадей уже засеял.
— Как?! — поднял на него тяжёлый взгляд Кружилин.
— А вот так. Или ты попрыгаешь вокруг меня, как Яшка Алейников тогда, да уедешь ни с чем, или голову сымешь — мне всё одно. А колхоз на будущий год с богатым хлебом будет. Война — она как бы не затянулась, чую… Народу лихо придётся. Ржануха не пшеничная булка, а всё одно хлеб.
— Да когда ж ты успел?! — выдохнул Кружилин.
— Успел. Пока ещё вы лошадок наших не мобилизовали на завод.
— Та-ак. Ну, а… Полипов знает?
— Много будет знать — ночами спать не станет. Пущай лучше здоровье бережёт. А тебе должен объявить, как партийной власти.
— Ну и… Ну и что я теперь должен делать?
— А это уж твоё дело… — Помолчал и добавил: — Самое лучшее — ничего. Я тебе ничего не говорил, ты ничего не знаешь.
— Значит, на обман толкаешь?
Назаров пожал плечами, на которых болтался пропылённый пиджачишко, и, ни слова больше не сказав, пошёл с пригорка. Потом замедлил шаги. Не спеша вернулся, проговорил:
— Я что всё время хотел спросить тебя — об Ваське твоём слуха не имеешь?
— Нет, ничего не знаю.
— Ну да. Ведь они, должно, в самое пекло попали с Максей моим в Перемышле этом. Подвезло им.
— Последнее письмо от Василия было весной ещё…
— Ну да… — опять повторил Назаров. — Я-то ничего. Старуха моя извелась. Днём молчит, а ночами, слышу, воет, как щенок, сквозь зубы… Каждую газету требует ей носить. Молча поищет сына в наградных списках, а ночью воет…
И Панкрат, не попрощавшись, пошёл. Шёл сгорбившись, тяжело шаркал ногами.
Со станции Антон Савельев, новый главный инженер Нечаев и другие специалисты приехали на попутном грузовике. Всю дорогу они молча толклись в кузове, и только когда машина остановилась у ворот стройплощадки, Савельев сказал:
— Начнутся дожди — и это шоссе зарежет нас.
Фёдор Фёдорович Нечаев, длинный тощий человек с мелкими чертами лица, с рыжей бородкой под Дзержинского, с первого взгляда производил неприятное впечатление. Хотя Савельеву очень хвалили Нечаева, при первой встрече в Москве Антон Силантьевич был разочарован его видом и сразу же внутренне насторожился против этого малоразговорчивого человека. Но внешность часто бывает обманчива, и через неделю от этой насторожённости не осталось и следа. Нечаев без суеты и ругани за несколько дней, что называется, выбил в Наркомате боеприпасов для завода столько сырья и стройматериалов, что Савельев только ахнул. Бывший чекист, работавший, как оказалось, с самим Дзержинским, Нечаев обладал такой же ясностью ума и железной непреклонностью, как его бывший легендарный начальник.
Сейчас Нечаев не спеша оглядел территорию будущего завода, на которой ничего, кроме куч развороченной земли да кое-где поднимающихся кирпичных стен, не было, и холодно сказал:
— Моё дело — как можно быстрее наладить оборудование и начать выпуск продукции. Ваше дело — обеспечить для этого всё необходимое, в том числе и дорогу.
— На шоссе будут постоянно работать грейдер и грузовик. Гравием или щебёнкой будем беспрерывно засыпать выбоины. Главное — продержать дорогу до морозов. А будущей весной зальём гудроном. Сейчас эту работу не осилить.
Подбежал, подкатился маленький раскрасневшийся Иван Иванович Хохлов, долго тряс всем руки. Потом тихонько отошёл в сторону, как-то съёжился, сделался ещё круглее. Он достал платок, отвернулся и долго вытирал пыльную, мокрую шею. Первым понял его состояние Савельев, тронул за плечи.
— Мы ещё будем делать с вами комбайны да сеялки.
— Да, да, конечно. После войны потребуется столько машин.
С полчаса все ходили толпой между земляных курганов, штабелей кирпича, тёса, брёвен. Землекопы, каменщики, шофёры — все с любопытством разглядывали эту живописную группу людей. Одеты они были по-разному — кто в пальто, кто в телогрейку, двое или трое — в дорогих, измятых, перепачканных грязью и масляными пятнами плащах.
— Разбивку цехов делал я, — говорил Иван Иванович, катившийся впереди, как тяжёлый закопчённый арбуз. — Конечно, исходя из профиля нашего завода. Здесь я предполагал механический цех, вот здесь — кузнечный… А это — литейный. Теперь же я не знаю… Но, как говорится, вам теперь и карты в руки… — то и дело обращался он к Нечаеву.
Нечаев во время обхода территории не проронил ни слова. Он, сжав тонкие губы, угрюмо сверкал из-под козырька мохнатой кепки бело-синими белками глаз да время от времени крепко тёр подбородок. Молчал Савельев, молчали и остальные.
— А это, как видите, подстанция, — сказал Хохлов, подводя всю группу к кирпичной коробке. — Подстанция нужна в первую очередь, поэтому решили устанавливать всё оборудование, не дожидаясь конца кладки помещения.
Впервые за всё время Нечаев поднял на Хохлова потеплевшие глаза.
В «заводоуправлении» — огромном, без перегородок, деревянном сарае — было пусто, только какой-то старик, замотанный шарфом, копался в бумагах. Вокруг его стола на полу, на верстаках лежали кипы бумаг — и россыпью, и в зашнурованных книгах. Дальше, вдоль стены, стояло ещё несколько столов, тоже заваленных бумагами.
— Тут у нас всё — и бухгалтерия, и партком, и завком, и… словом, вся канцелярия, — сказал Хохлов. — Сейчас люди ушли позавтракать.
— Всё ясно. — Савельев сел за один из пустых столов. — Рассаживайтесь, товарищи.
Люди расселись, кто на стулья, кто на кипы бумаг.
— И так, мы прибыли на место, всё увидели своими глазами, — продолжал Савельев. — Основное оборудование поступило, сырьё есть и продолжает поступать. Задача у нас до удивления простая — через две недели дать фронту первую тысячу снарядов…
Хохлов вздёрнул голову, подался вперёд, словно от толчка, стремительно вскочил и взмахнул руками. Все обратили на него внимание, повернулись к нему. Но он молчал.
— Что, Иван Иванович? — спросил Савельев.
— Э-э… простите… Как вы сказали? Через сколько, простите, времени… эту первую тысячу…
— Через две недели, Иван Иванович, — спокойно произнёс Савельев. — Фёдор Фёдорович, прошу высказать свои соображения.
Нечаев встал, снял кепку. Под кепкой оказались жиденькие русые волосы, сквозь которые просвечивала розовая, как у ребёнка, кожа.
— Прежде всего хочу отдать должное местным властям, хотя никого из представителей этой власти здесь нет. Разгрузка оборудования идёт хорошо. И вообще — я ожидал худшего… Я прошу, Антон Силантьевич, об этом особо довести до сведения не только обкома партии, но и Наркомата боеприпасов. Далее хочу отдать должное Ивану Ивановичу Хохлову и всем, с кем он работал, за удачно выбранную площадку для завода и вообще за всё то, что он буквально за несколько дней тут сделал.
Иван Иванович не ожидал таких слов, опять стремительно подался вперёд, но не встал, а только удивлённо закрутил головой.
— Прошу и об этом довести до сведения партийных органов и Наркомата, — продолжал Нечаев. — Общую нашу задачу конкретизирую в нескольких словах. До вечера я с дирекцией и главным специалистом бывшего завода должен учесть потребность и наличие всего инженерно-технического состава и рабочих, исходя уже из профиля нашего предприятия. Завтра утром надо отдать приказ о назначении начальников цехов, участков и так далее — то есть всего командного состава производства. С завтрашнего же утра начнём монтаж оборудования цехов и его наладку…
— Позвольте, позвольте… — вскочил Хохлов. — Начнём монтаж оборудования под открытым небом?
— Да, под открытым небом, — глядя на Хохлова, сказал Нечаев. — Некоторые площадки под будущие заводские корпуса придётся только расширить. Конечно, было бы идеально, если бы вы, Иван Иванович, догадались их сразу делать больше. Но ведь вы не предполагали, что профиль завода изменится. Следовательно, здесь нет вашей вины. Подстанция, я полагаю, через несколько дней вступит в строй?
— Конечно, конечно… — растерянно уронил Хохлов.
— За подстанцию вам, Иван Иванович, особое спасибо. Это нас просто спасло. Будет энергия — через две недели дадим снаряды.
Нечаев сурово оглядел присутствующих, склонил голову набок, будто вспоминая, что ещё нужно сказать. И вдруг улыбнулся застенчиво, пригладил ладонью свои жиденькие волосы.
— Вот и всё, товарищи. До завтра все прибывшие свободны. Это время вам даётся на устройство с жильём и так далее. А как и где — скажут в райисполкоме.
Антон Савельев, знавший уже около четырёх недель этого сурового человека, впервые увидел его таким простым, улыбающимся, да ещё по-детски наивно, застенчиво. Увидел — и, сам не зная чему, улыбнулся. И тоже впервые, вероятно, за последние три необыкновенных месяца.
Все эти три месяца Антон Савельев чувствовал к самому себе тошнотворное отвращение. Оно родилось в одно мгновение, когда там, на лесной полянке в окрестностях Перемышля, он увидел перед собой чёрный зрачок автомата, когда в груди, в животе у него разлилось, поползло по всему телу что-то знобкое, холодное, в голове шумно, со звоном застучала кровь, а руки стали подниматься кверху. «Что я делаю? Что я делаю?! Мерзавец, мерзавец, что ты делаешь? Ведь лучше смерть, чем такой позор!..» — метались, разламывая череп, мысли. А руки, тяжёлые, зачугуневшие, чьи-то чужие, неподчиняющиеся руки, ползли и ползли вверх. Потом он скорее почувствовал, чем увидел, что немцы окружили его со всех сторон, кто-то ощупал, вывернул все карманы и больно ткнул чем-то острым, видимо дулом того же автомата, в спину, между лопаток.
— Комм, комм… Шнелль, шнелль! — чуждо раздалось над ухом, и их погнали куда-то по заброшенной лесной дороге.
Антон, спотыкаясь, брёл, в голове стучало беспрерывно одно и то же: «Как глупо попались… как глупо попались…» Никаких других мыслей не было.
Впереди шёл, сгибаясь под тяжестью тела капитана, Василий Кружилин. Позади, переговариваясь, громко и сыто гоготали немцы. Их было не то человека четыре, не то пять. Послышались звуки губной гармошки. Савельев оглянулся. Наигрывал тот самый немец с жирным лицом, который поднял с земли его винтовку и автомат Кружилина. Отобранное оружие он закинул за плечо, свой автомат болтался у него на шее. Остальные немцы держали оружие на изготовку.
— Комм, комм! — дважды пролаял ближайший из них, едва Савельев оглянулся, угрожающе повёл автоматом. По выражению его лица Антон понял: ещё секунда — и он полоснёт очередью.
«И всё равно бежать… Надо бежать. Немедленно! Дойду вон до той сосны — и в сторону…» — лихорадочно думал Антон. Но в это время споткнулся Кружилин, упал поперёк дороги. Безжизненное тело капитана придавило бойца сверху, и было видно, как тяжело дышит под ним Кружилин.
— Штет ауф! Штет ауф! — заорали, подскочив, немцы, принялись пинать коваными сапогами обоих. Затем один из фашистов отступил на шаг и приподнял автомат.
— Не лезь! Не тронь, сволочь! — закричал Савельев, бросился к лежащему на Кружилине капитану, стал взваливать его себе на плечи. — А ты вставай, иначе пристрелят…
Кружилин поднялся. Грудь его ходила ходуном, по лицу грязными струями стекал пот.
На всё это немцы смотрели, казалось, с любопытством, однако автоматов не опускали.
И опять шли по лесу, немец сзади всё играл на губной гармошке. Сколько шли — неизвестно. Савельеву казалось — целую вечность.
Наконец завиднелась окраина какого-то села. Село горело, тонуло в облаках чёрного дыма. Савельев только это и заметил, потому что пот заливал ему глаза.
Пересохшим ртом он ловил воздух, но воздуха вокруг не было.
Потом он, согнувшись под неимоверной тяжестью обмякшего на нём тела, ещё заметил, что его втолкнули прикладом в какие-то ворота, обтянутые колючей проволокой. От толчка он уже не мог удержаться, стал падать, но кто-то подхватил его, не дал упасть, снял с него невыносимый груз.
— Давай сюда его… Вот тут положите, — послышались незнакомые голоса, и Антон не мог сообразить, говорят это о капитане Назарове или о нём самом. Его провели куда-то, поддерживая под локоть. Он облегчённо упал во что-то мягкое, видимо в траву, и закрыл глаза.
Лежал и слушал, как гудят поблизости грузовики, раздаются чужие отрывистые голоса и время от времени трещат автоматные очереди. И ничего страшного не было в звуках автоматных очередей — будто кто рвал над ухом пересохшую бумагу.
Когда открыл глаза, над ним качались два-три белоснежных облачка. А рядом с ними, поднимаясь с земли, уходил высоко в небо кривой столб чёрного дыма. Дым будто специально огибал эти облачка, чтобы не закоптить их первозданную чистоту.
Савельев приподнялся и увидел около сотни красноармейцев. Оборванные, обгорелые, они сидели и лежали на земле в самых разнообразных позах и молчали. Тишина стояла гнетущая. Люди словно боялись не только глянуть в глаза друг другу, но и пошевелиться.
Савельев огляделся. Всюду его взгляд наталкивался на колючую проволоку, в несколько рядов натянутую прямо на стволы деревьев, обступивших полянку. Там, где деревья стояли редко, были наскоро врыты столбы. Земля вокруг столбов была ещё свежей, неутоптанной. За колючей проволокой, прижимая к животам автоматы, ходили взад и вперёд немцы.
— Так… понятно, — промолвил неслышно Савельев, увидев распластавшееся рядом тело Назарова.
Пощупал его — тело было мягким и тёплым. От этого прикосновения Назаров шевельнулся, обсохшие, распухшие губы его дрогнули. И Савельев скорее догадался, чем услышал: «Пить… Воды…»
— Есть у кого-нибудь вода? Товарищи, есть у кого-нибудь вода? — дважды спросил Савельев.
Красноармеец с замотанной кровавыми тряпками головой сказал:
— Нет ни у кого воды. Всё отобрали…
Назаров будто услышал это, понял, успокоился. Он не стонал, только время от времени облизывал пересохшие губы.
«А Кружилин? Где же Василий?» — подумал Савельев и тут же увидел его. Кружилин сидел рядом, обхватив руками колени и воткнув в них голову. Савельев тронул его, Василий медленно повернул к нему почерневшее лицо. Кожа на скулах у него была натянута до того, что казалось, вот-вот лопнет. В глазах, глубоко ввалившихся, стоял застылый блеск.
— Это что же, как же? — почти не шевеля губами, проговорил Кружилин. — Лучше бы… там, на берегу Сана, под гусеницы…
Он не договорил, дёрнулся, упал плашмя на живот. Спина его затряслась.
Савельев дотронулся до его плеча, погладил, и Кружилин затих. Так он лежал до самого вечера.
Время от времени в лагерь вталкивали поодиночке и группами новых пленных. Дважды над головой тяжело проплывали немецкие бомбардировщики. Уже под вечер через сожжённое село прошла колонна грузовиков. И всё, больше за день ничего не произошло. Немцы с автоматами всё так же не спеша ходили взад и вперёд за колючей проволокой.
Кое-где метались в бреду, стонали раненые или избитые красноармейцы. На закате солнца какой-то боец поднялся, пополз к проволоке, повис на ней и закричал:
— Изверги! Фашисты немытые! Воды! Дайте воды!
Один из часовых молча подошёл, сквозь проволоку ударил красноармейца шанцевой лопаткой. Боец с раскроенной головой так и остался висеть на проволоке. Об его же одежду немец старательно обтёр лопатку, отошёл.
Когда стало темнеть, Василий Кружилин поднялся, сел, отряхнул измазанную землёй гимнастёрку. Стылый и неживой блеск в его глазах исчез, в них плескались теперь отчаяние и тоска.
— Ну, не-ет… — тихо промолвил он. — Вы как знаете, а я… Вот стемнеет… Зубами перекушу проволоку и уползу.
Савельев на это ничего не сказал.
Когда темнота стала опускаться на землю, показалась вереница грузовиков. Они со всех сторон подползли к лагерю и почти упёрлись в проволоку горящими фарами. Стало светло как днём. На один из грузовиков влез немец и на ломаном русском языке прокричал:
— Я предупреждайт — всем лежать! Всем лежать! Кто сидит, ходит, ползёт, делает малейший движений к проволока — мы беспощадно файер, то есть огонь, без предупреждений стреляйт. Ложись, ложись, русский свинья…
И дважды или трижды выстрелил в тех, кто сидел поближе к грузовику.
По лагерю раздался было ропот, но где-то сбоку хлестануло несколько автоматов, и люди попадали, прижались к земле.
— Вот так, сынок, — проговорил Савельев с грустью, лёжа на животе. — Не вздумай к проволоке ползти, сам погибнешь и других погубишь.
Ночь была тёплая, тихая. Эту тишину нарушали только стоны раненых. Всё время горели за проволокой автомобильные фары, пронизывая насквозь тугими электрическими снопами лагерь. В свете фар маячили часовые.
Ночь прошла без единого выстрела. Савельев даже задремал. Прохватился он от какого-то шороха, протянул руку в ту сторону, где лежал Кружилин. И сердце ёкнуло — Кружилина не было.
— Василий! — тревожно прошептал он, и в ту же секунду вспыхнул, словно взорвался в ночной тиши автоматный треск. С дальнего от Савельева края колыхнулась волна человеческих тел, с рёвом покатилась в противоположный угол, В одну секунду весь лагерь оказался на ногах, вскочил невольно и Савельев. Человеческие крики и стрельба смешались в один страшный, невообразимый гул, люди кидались из угла в угол, падали, сражённые свинцом, их топтали живые.
— Ложись, ложись! Всех перестреляют! — не слыша своего голоса, закричал Савельев, загораживая от обезумевших людей Назарова, схватил кого-то за плечи, бросил на землю. Потом схватил второго, третьего. И это будто образумило людей, все быстро попадали на траву. И стрельба сразу прекратилась. Только по всему лагерю слышался громкий теперь стон раненых.
И опять равнодушно горели автомобильные фары. Когда рассвело, фары потухли, грузовики расползлись.
Деревня, возле которой был разбит этот временный лагерь для военнопленных, догорела ещё вечером. Поднявшееся солнце, как всегда чистое, обновлённое за ночь, осветило груды тлевших ещё кое-где углей, закопчённые печные трубы.
Утро наступило, но люди за колючей проволокой, ошеломлённые случившимся на рассвете, всё ещё лежали на сырой земле не шевелясь. Потом всё же зашевелились, привстал один, другой, заметался приглушённый говорок…
Откуда-то молча подошёл Василий Кружилин, молча лёг на спину и стал смотреть в синее утреннее небо. Он не слышал, казалось, стонов лежащего рядом капитана Назарова, не видел и того неба, в которое смотрел не мигая. Лицо его было землисто-серым, похудевшим, скулы ещё больше заострились.
— Ты не ранен? — спросил Савельев.
— Нет, я-то живой, — помедлив, отозвался Василий. — А Лёлька, где теперь Лёлька?
И его ввалившиеся глаза вдруг повлажнели, быстро наполнились слезами. Он не вытер их, даже не моргнул.
— Максим Панкратьевич? Ты слышишь меня? — склонился над телом капитана Савельев.
— Не слышит. Ему хорошо, он ничего не слышит, — не меняя позы, проговорил Кружилин. — А я всё равно убегу.
— Замолчи! — зло сказал Савельев. — Бежать с умом надо. Сколько вот людей погубил…
Василий рывком перевернулся на живот, затрясся, как вчера, стал биться лбом в мягкую землю. И Савельев, как вчера, положил руку ему на плечо.
Антон Силантьевич вторые сутки ничего не ел, но есть не хотелось. Хотелось пить. Тот красноармеец, который вчера вечером просил воды, по-прежнему висел на колючей проволоке.
Прошёл ещё час, а может быть, два или три — Савельев потерял ощущение времени. Со стороны сожжённой деревни подкатил длинный, чёрный, как жук, лимузин с круто выгнутыми передними крыльями, за ним — грузовик с солдатами. Часовые заметались. Из машины вышел длинный и тонкий немецкий офицер, туго перехваченный посередине ремнём. Ремень перерезал, казалось, его надвое, отчего он был похож на торчком стоящего муравья.
Солдаты, попрыгавшие с грузовика, вбежали в лагерь, пинками начали поднимать людей. Не понимая, что от них хотят, пленные шарахались от солдат, спотыкаясь об убитых и раненых.
Офицер, тоже зайдя в лагерь, что-то крикнул — солдаты замерли, как изваяния.
— Господа! Я не люблю суматохи. Построиться в четыре шеренги. Быстренько! — сказал офицер на чистейшем русском языке.
Пленные стали строиться полукругом вдоль проволоки. Кружилин и Савельев подхватили под руки Назарова.
— Мёртвых оставить на месте, — приказал немец.
— Он не мёртвый, он ранен, — сказал Савельев.
— О-о… Позвольте, а вы кто такой? Почему в гражданской одежде?
— Потому-что я не военнослужащий.
— О-о… — опять протянул офицер. Он был молод, лет тридцати, и, как успел разглядеть Савельев, конопатый. В лице его не было ничего угрожающего, розовые губы приветливо улыбались. — Хорошо, мы разберёмся. Станьте в шеренгу.
Пока пленные строились, солдаты выволакивали умерших за ночь и убитых на рассвете красноармейцев и бросали, как дрова, в грузовик.
Пленные, поддерживая раненых, стояли полукругом в несколько шеренг, ожидая своей участи. Немецкие солдаты тоже выстроились редкой шеренгой напротив, готовые в одну минуту всех перекосить из автоматов. «Неужели конец? — тоскливо подумал Савельев. — Как глупо кончается иногда человеческая жизнь. И — дёшево…»
Но расстреливать их не стали. Офицер, пока грузили мёртвых, спокойно курил сигарету. Потом щелчком отбросил окурок.
— Евреи и цыгане — шаг вперёд.
Бойцы стояли неподвижно, молча. Стояли минуту, две. Офицер снял фуражку, осмотрел её внутренность, обтёр платком.
Два бойца нехотя шагнули вперёд.
— Что, больше нет ни цыган, ни евреев? — Он не спеша, внимательно оглядывая каждого, прошёлся вдоль пленных. Ткнул пальцем в одного, в другого, в третьего… Два рослых солдата, сопровождавших офицера, выдёргивали их из рядов и толкали к двум первым.
Потом офицер вернулся на старое место, махнул рукой. Несколько солдат вытолкали отобранных за колючую проволоку, повели к машине. И вдруг прямо на ходу ударили по ним из автоматов.
Шеренги пленных колыхнулись невольно.
— Спокойно, господа, — поднял руку офицер. — Это всё, расстреливать остальных не будем. Коммунисты и офицеры Красной Армии — шаг вперёд.
Опять все стояли не шевелясь. Грузовик с трупами, фыркнув, уехал.
Там, на лесной поляне, когда Савельева и Кружилина взяли в плен, а потом, обыскивая, вывернули карманы, Антон Силантьевич увидел в руках у немца почему-то только один свой паспорт. Партбилета не было. «А куда же он делся?» — подумал Савельев. Он хорошо помнил: когда под Перемышлем полковой комиссар, посмотрев, вернул ему документы, он положил и паспорт и партийный билет во внутренний карман пиджака. И вот теперь паспорт цел, а партбилета нет…
И только сегодня ночью он обнаружил его. То ли во время позавчерашнего боя, то ли позже, когда он нёс на своих плечах Назарова, карман лопнул по шву, и партбилет провалился за подкладку пиджака. «Надо же! — радостно подумал Савельев. — Бывают же, оказывается, счастливые случайности…»
Он вынул партбилет из жёсткой картонной обложки, которую купил во Львове дня за два до поездки в Перемышль, подумал, снял грязный сапог, вывернул голенище, зубами надорвал кислый, пахнущий потом поднаряд и засунул под него партбилет. Царапнул горсть земли, развёл её слюнями и помазал этой грязью надрыв на коже, чтобы он не казался таким свежим.
Захоронка была невесть какой. Савельев это понимал, но лучше ничего придумать не мог.
— Так что же, нет среди вас ни коммунистов, ни офицеров? — проговорил перетянутый ремнями немец. — Но я не слепой, офицеров, по крайней мере, вижу. — И вдруг, выхватив пистолет, заорал фальцетом, по-петушиному: — Шаг вперёд, свиньи!
Человек восемь-двенадцать вышли вперёд.
— Ну-с, а этот ваш раненый? — подошёл офицер к Савельеву с Кружилиным. — Капитан Красной Армии, кажется? — И вдруг вырвал висевшего у них на руках Назарова. Капитан мешком упал к ногам немца. Немец внимательно поглядел на него, носком сапога пошевелил голову Назарова, приподнял пистолет.
— Стойте! — закричал Кружилин, рванулся к капитану, присел, почти подлез под него, поднял на своих плечах бесчувственное тело и встал рядом с командирами.
Офицер наблюдал за всем этим, помахивая бесцветными и жёсткими ресничками-коротышками. Усмехнулся, сунул пистолет в кобуру.
— О-о, зер гут!.. Очень похвально!
Немцы окружили командиров, стали выталкивать за ворота. Пленные глядели им вслед затаив дыхание. Всем казалось, что сейчас, выведя за ворота, по ним ударят из автоматов.
Но за воротами группу командиров плотнее окружили со всех сторон автоматчики и повели в сторону сгоревшей деревни.
— Я сказал, господа, что больше расстреливать не будем, — проговорил офицер. — Их повели в пересыльный лагерь для военнопленных советских офицеров. Вас отправят сегодня в другой. Там вас покормят, дадут воды… если вы, конечно, выдадите всех коммунистов. Я предполагаю, что среди вас коммунистов очень много. Но выяснять это сейчас здесь мы, к сожалению, не имеем времени. Ауфвидерзеен, до свидания, господа…
И, покачивая из стороны в сторону маленькой головкой в высокой фуражке, вышел за ворота, сел в лимузин. Машина бесшумно тронулась с места.
Шеренги пленных, качнувшись, сломались, люди хлынули на другой конец лагеря, откуда лучше были видны развалины деревни. Казалось, они порвут сейчас проволочное ограждение, повалят столбы. Но воздух рассекли автоматные очереди, под ногами у Савельева, который бежал впереди всех, брызнула взрытая пулями земля. Остановившись, люди смотрели на командиров Красной Армии, которых уводили всё дальше и дальше.
— Всё равно расстреляют. Отведут подальше и искрошат! Эх! — выдавил кто-то хрипло и в изнеможении опустился на землю.
Савельев смотрел на угоняемых командиров до тех пор, пока они были видны, различая среди них Кружилина с телом Назарова на плечах. Прежде чем скрыться за обгоревшими остатками какого-то здания, Василий оглянулся на лагерь. Савельев увидел, что ближайший немец-конвоир замахнулся на Кружилина прикладом, может быть, даже ударил. Кружилин вроде присел или споткнулся, но не упал, быстро пошёл вперёд и скрылся из глаз…
— …Вот и всё. Больше я Василия не видел, — закончил свой невесёлый рассказ Савельев, сидя напротив секретаря райкома, сжимая в руке остывший стакан с чаем. — Я понимаю, какую весть привёз вам. Но я не мог не сказать… потому что… потому что лучше всё сразу сказать.
Анастасия Леонтьевна, жена Кружилина, тоже сидела за столом, прямая, высокая, словно закостеневшая. Во время всего рассказа она не проронила ни слова, только всё больше бледнела и бледнела.
Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа.
— Тася, Тася… Ну что же… — беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги её не слушались. — Ты же у меня сильная. А Вася ещё жив, жив, ведь мы же не знаем… Он убежит… Или его освободят…
Кружилин увёл жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звёзды за окном. Рассказав всё, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он всё-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всём.
Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.
— Ничего, ничего… — зачем-то сказал он. — Я ей валерьянки дал.
Шаркая ногами, подошёл к окну, долго смотрел в темень.
— Спасибо, Антон Силантьевич, — произнёс он еле слышно. — Останется, нет ли в живых — я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.
— Да, он молодец, Василий, — сказал Савельев.
— Ну а ты… как ты вырвался?
— Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.
— Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? — В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.
— Да, возможно, — сказал Савельев. — Война ведь. А на войне всё возможно.
Звёзды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в жёлтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всём доме ничего не было слышно.
Семён, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошёл на Громотушку умываться.
На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных — старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали её Ганка, а младший ещё сосал грудь.
Всё это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
— Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
— Спасибо тебе, добрая душа.
— Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слёзы нынче едкие да солёные, — сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: — До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
— Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, тёплая. Только печь поставить.
— Так, может, мы в кладовке?
— Живите тут, — сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семёна чёрными, как уголья, глазами и сказала:
— А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
— Не растут, — ответил Семён и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семён иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семён видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала ещё более замкнутой, угрюмой.
— Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? — спросил он однажды.
— Ничего не болит, — ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семён, по обыкновению, пошёл умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
— А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, — грустно и ровно говорила мать. — Мне, может, до того всё опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…
— Это как понять? — озадаченно проговорил Макар.
— А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?
— Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобождён законно.
— Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… — И, увидев Семёна, отошла от плетня.
Семён ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла ещё больше.
Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошёл через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.
— Так. — И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, — Поставили, значит, и к нам?
— Поставили, значит, — бесстрастно ответила мать.
— А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.
— Привела, значит, — тем же тоном проговорила мать.
— Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.
После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал.
— Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Сёмка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.
И вышел, тяжело топая в сенцах. Семён спросил у матери:
— Как насчёт кладовки-то? Глины на печь я подвезу…
— Вези, тесно им семерым в одной комнате, — ответила хмуро мать.
Семён помедлил, проговорил осторожно:
— А всё-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?
— Иди-ка ты со своими словами! — зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. — Прости меня, Сёмушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя…
— Если б взяли! Бронь вот надели.
— Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?
— А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?
Мать вздохнула и ничего не сказала.
Хорошая она всё же, мама.
…Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков ещё не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке её не было видно. Подсолнухи за баней стояли тёмной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.
Вода была в Громотушке свежей, даже студёной. Семён поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.
— Здорово, Сёмка! — рявкнуло над ухом.
— Чего орёшь, ненормальный?
— А ничего… — И Колька Инютин стал плескаться в воде.
— Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?
— Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Жёлтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали ещё…
— Я тебе принесу! Чего не спишь?
— Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дёрнуть, а? Я не в себя, так просто…
— На…
Колька потянулся за папиросой, но Семён влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.
— Ты… чего?
— Ещё хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.
— Ну и ладно… — обиженно проговорил Колька, сел, засопел. — А ты дурак. Верку-то проворонишь.
— Это почему?
— Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил.
— Что-о?!
— Вот тебе и что! — со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: — Это просто кино было. Сперва немое. Пришёл он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно её кто щекотать собрался. А этот Алейников трёт и трёт свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я, собственно, и потому что — насчёт Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно её и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришёл, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и всё прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и всё обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щёки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнёт в свою комнату! Вот, понял?
— Ну… а дальше? — глухо выдавил Семён.
— А дальше — не знаю. Мать меня вытурила из избы, — с сожалением произнёс Колька. И с прежним злорадством добавил: — С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял?
Папироса жгла Семёну пальцы, но он не замечал этого. Сидел и слушал, как журчит Громотушка. А мыслей никаких в голове почему-то не было. Он не мог понять — хорошо или плохо, что к Вере посватался Алейников, рад он или обижен чем-то?
— А не врёшь ты?
— Чего мне… Слушай, а как ты насчёт фронта? На военкома-то Григорьева пожаловался секретарю? Ты же хотел.
— Отстань.
— Чего — отстань? Я тоже пожалуюсь. Он меня тоже из военкомата, паразит, ни с чем выпроводил.
О том, как его «выпроваживали ни с чем» из военкомата, Колька рассказывал часто. Было это через неделю после проводов мобилизованных на фронт. Колька с утра пришёл в военкомат, потолкался в коридоре среди людей и сунул крючковатый нос за обитую зелёной клеёнкой дверь. В комнате за столом сидел человек с глубоко изрытым оспой лицом, с двумя шпалами на петлицах, вокруг стола толпились ещё несколько военных.
— Здрасте, — сказал Колька, пошаркал пальцем под носом. — Я вот пришёл. Кто тут военком Григорьев-то?
— Ну, я, допустим, — сказал человек с двумя шпалами на петлицах.
— Инютин Николай моя фамилия. Я насчёт отправки на фронт. Добровольно. Когда эшелон будет, узнать. И ещё в кавалерию, если можно, записать меня.
— Ясно. Молодец ты, Инютин Николай. Сколько тебе лет?
— Мне-то? Восемна… девятнадцать вот-вот будет. Я рослый.
— Это мы видим. А где живёшь?
Колька сказал.
Григорьев встал, подошёл к нему, положил руку на плечо.
— В общем, ты, Николай, хороший парень. Врёшь вот только здорово, это плохо. А до фронта тебе ещё подрасти годика три-четыре надо. Давай договоримся так — ты получше в школе учись, а я об тебе помнить буду. Договорились?
— Это что же, значит, не берёте? — сообразил Колька.
— Значит, не берём пока. Не детское дело война-то, товарищ Инютин Николай.
— Какой я ребёнок вам?
— Ладно, ладно, договорились ведь. Ступай домой. — И Григорьев легонько подтолкнул Николая к двери.
— Я жаловаться буду, понятно! — пятясь, выкрикивал он. — Я Климу Ворошилову жалобу напишу. Или самому Сталину… Или в райком пожалуюсь.
Последние слова он выкрикивал, стоя уже в коридоре, перед плотно закрытой дверью. С досадой плюнув на затоптанный пол, побрёл домой.
В первое время после этого Колькиному негодованию не было границ.
— Вот ведь паразит какой, недаром корявый. Оспа — она таких злыдней и метит! Года четыре, говорит, подрасти надо. Англомерат проклятый! — кипятился он перед Димкой и Андрейкой.
— А что это такое — англомерат? — спрашивал Андрейка.
— Англомерат-то? Ну, это вообще… — презрительно махал рукой Инютин. — А он даже ещё хуже.
Димка слушал разглагольствования Кольки обычно молча, наклонял большую голову книзу, будто искал что на земле. Только раза два или три он обрывал товарища:
— Заткнись ты. Кавалерист выискался! Придёт время — и без спросу заберут. — И почему-то добавлял всегда: — А то забыл, как райкомовский жеребец тебя звезданул?
Андрейка же дотошно выспрашивал, блестя глазёнками:
— Значит, не поверил, что тебе девятнадцать?
— Не поверил.
— Не детское дело, говорит?
— Говорит.
— Через четыре года, сказал? Так и сказал? — И, колупая в носу, отходил в сторону, о чём-то думал.
А однажды он промолвил:
— Дурак ты, Колька. Григорьева этого спрашиваться… Разве он поймёт! Ночью прицепился к любому поезду — и айда…
— Ч-чего? Как это так?
— А так… Поездов сколь от нашей станции отходит — ужас! Я бегал, глядел. Какой-нибудь и до фронта дойдёт.
Эти Андрейкины слова услышал подошедший Семён, молча взял братишку за ухо.
— Ну-ка, ну-ка, что за разговоры?! Какой поезд? Какой фронт?
Андрейка завизжал, заподпрыгивал от боли.
— Я тебе, пшено такое, покажу фронт! Вот ремень ещё сниму… — И, отпустив Андрейкино ухо, повернулся к Инютину: — А ты брось эти разговорчики! Чтоб я не слышал больше!
Дни шли, Колька всё реже вспоминал о том, как Григорьев выпроводил его из военкомата. Но сегодня в нём, видимо, колыхнулась прежняя обида.
Серая, холодная утренняя муть потихоньку светлела, из её вязкой глубины начали проступать тёмные пятна тополиных верхушек. Было пусто как-то в эти минуты в душе у Семёна, тоскливо и неприютно.
Внезапно тишину разорвал надсадный женский голос:
— Мака-ар! Сыно-ок!
Семён приподнял голову. Николай, путаясь в поникшей картофельной ботве, побежал в сторону Кашкарихиного дома.
— Макара уводят! — пропищал он, когда Семён тоже подошёл к огородному плетню. — Всё, амба снова Макару! Я так и знал…
Через плетень Семён увидел возле Кашкарихиного дома неясные фигуры, различил только Аникея Елизарова, который недавно уволился из МТС и поступил вдруг в милиционеры. Елизаров был в шинели, в фуражке и, кажется, с наганом в руке.
— Не лапай, ты! — хрипло крикнул Макар. — Не толкай! Я и так в железках…
— Не орать у меня! — пригрозил Елизаров. — Иди, иди!
— За что, сволочи?! Ответите…
— Иди! За автолавку. Нашёл я её, милок, в Громотушкиных кустах… Жаль, что обчистить успели.
— А я при чём? Я не мог автолавку украсть. Я машину водить даже не умею.
— Там расскажешь при чём. И куда товар дели. Ступай.
И фигуры двинулись, исчезли за углом.
— С автолавкой-то они ловко… Знаешь, они как? — быстро заговорил Инютин. — Макар Витьку заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то». Витька не хотел, а Макар ему в рыло. «Ступай» — говорит… А сами за машиной притаились.
— Кто — сами?
— Не знаю. Витька говорит, Макар и незнакомый ещё какой-то парень. Ну, сторож подошёл к машине, а они его ка-ак по голове! Макар сторожа за палатку поволок, а тот, другой, отомкнул дверцу, залез в кабину и погнал машину. У них, у гадов, все машинные ключи есть.
— Постой, а ты откуда всё знаешь?
— Дык Витька рассказал. Когда Макар поволок сторожа, Витька побежал в темноту. Весь день в Громотушкиных кустах дрожал, как заяц. А вчера вечером ко мне пришёл. «Дай, говорит, пожрать». — «А дома, спрашиваю, что?» — «Макара, говорит, боюсь». Ну, слово за слово, я выпытал. Витька и сейчас у меня спит. Мать на заводе в ночную смену сегодня — она ведь тоже по трудповинности работает, — мы одни с Веркой дома да Витька…
— А Верка знает про всё это?
— Не-е… Зачем ей говорить? Баба, выдаст ещё Витьку… Ты сам-то, гляди, не проговорись. Макара забрали — это правильно. А Витька — он не виноват, он подневольно шёл…
Завтракал Семён молча.
— Макара сейчас арестовали, — сказал он.
Мать промолчала.
— Автолавку, говорят, они с кем-то угнали.
Мать и теперь ничего не ответила.
Семён позавтракал и вышел из дому. Опять ему предстояло весь день возить со станции кирпич, железо, какие-то станки.
Шагая по пустынной ещё улице по направлению не к заводу, а к милиции, он в переулке столкнулся с Елизаровым.
— О-о, Сёмка! Здорово, милок! — воскликнул Елизаров, протянул руку. Но Семён будто не заметил этого. — Понятно. Брезгаешь, что я в милицию подался.
— Нет, не поэтому.
— Ну да, знаем… От войны, мол, Аникуша убегает… А я, между прочим, жизнью ежедневно рискую. Сейчас вот одного бандита брали…
— Макара, что ли? Я видел.
— Ага, родственника твоего, — угрожающе произнёс Елизаров. — А у него, у гада, наган под подушкой. Еле вывернул.
— Про наган-то врёшь. Не такой Макар дурак, чтобы попусту наган под подушкой держать. Из тюрьмы он вышел законно…
— Он — всегда законно. А ты, никак, защищаешь его?
— Нет… Просто говорю, что ты врёшь про наган.
— Ну, это неважно. Главное — застукал я его, кажись. Теперь вынюхать бы, куда товар из автолавки припрятал…
— Нюхай. У брата его, у Витьки, поспрашивай. Может, тот что знает.
— Без тебя соображаем. Должно быть, он и есть тот мальчонка, про которого сторож трендил… Да скрылся куда-то, суразёнок. Ну, я его выловлю!
Семён повернул к заводу.
Через две недели после приезда Антона Савельева котлованы под главные заводские корпуса были вырыты, площадки будущих цехов забетонировали, установили на них станки. И Савельев, и Нечаев, и Хохлов, и Савчук, и все другие специалисты эти две недели безвылазно день и ночь находились на территории завода, руководя установкой и наладкой оборудования. Они, обросшие, грязные, похудевшие, носились из конца в конец, что-то приказывали, объясняли, показывали. Шум тракторов, свистки подъёмных кранов, скрип лебёдок, натужный рёв и сигналы грузовиков день и ночь стояли над Шантарой, и казалось, этот хаос никогда не кончится, в нём нет и никогда не будет организующего, разумного начала.
Но вот на одной площадке заухали, сотрясая землю, паровые кузнечные молоты, на другой загудели протяжно станки, засыпали искрами, на третьей зашипели сварочные агрегаты. И эти благородные звуки притушили, стали утихомиривать разноголосый гул. И тогда начали расти кирпичные стены заводских цехов.
Но росли они медленно, потому что поступление кирпича на завод вдруг прекратилось. В область и Наркомат полетели телеграммы, оттуда ответили, что кирпич для завода в скором времени опять начнёт поступать. А пока люди работали под открытым небом.
В конце сентября ударили крепкие утренние заморозки, а потом погода всё чаще стала портиться. По небу шли низкие облака, сеяли противным мелким дождём. Иногда дождь припускал не хуже, чем в июле, поднимался пронизывающий, холодный ветер. Но станки всё так же гудели и сыпали искрами, всё так же склонялись над ними промокшие до нитки люди, окоченевшими руками вынимая из зажимов горячие, только что обточенные головки снарядов. Мокрый металл дымился, люди грели об него руки.
Полным ходом шло и строительство землянок для рабочих. Там беспрерывно махали ковшами экскаваторы, визжали пилы, стучали топоры.
Поликарп Матвеевич Кружилин теперь редко заглядывал на завод. Он редко заглядывал и домой, пропадал в колхозах, хотя чувствовал, что сейчас, как никогда раньше, он должен быть побольше возле жены. Но обстоятельства были сильнее этой необходимости. Урожай в районе был хороший, но косовица затянулась, наступившая непогодь обхлестала хлеба, намолоты резко упали. И обозначилась реально грозная перспектива — район мог не выполнить плана хлебозаготовок.
В начале октября Кружилин созвал бюро, на котором рассмотрели вопросы уборки и хлебосдачи. Но сколько ни говорили, сколько ни подсчитывали — для выполнения плана зерна не хватало. Кружилин помрачнел ещё больше.
После бюро Полипов, тоже невесёлый, сказал:
— Ну вот, сегодня первую партию снарядов отгружают. А ты, помнишь, чуть не наломал дров с графиком пуска завода. Хорошо, что послушался тогда меня. Видишь, как всё вышло… неожиданно.
— Да, но какой ценой?
— Что ж, война… — Полипов помолчал и, глядя в тёмный проём окна, проговорил: — А ведь с Антоном Савельевым мы знакомы. Более того — друзья детства… Потом одни и те же тюрьмы прошли.
— Я слышал.
— От кого? — живо спросил Полипов. — От Субботина, наверное?
— От него. Ну и что же, встречался ты с Савельевым?
— Как же… На квартиру его определил. С семьёй. Жена и сын. Сын у него взрослый, лет около тридцати. Токарь. А жена больная, помешанная немного.
— Как помешанная?
— Ну, не то чтобы совсем. А в общем, тихая, меланхоличная какая-то. В восемнадцатом году её в белогвардейской разведке пытали.
Полипов опять потёр щёки.
— Да, годы… Всё они стирают. Встретились с ним, а говорить, оба чувствуем, не о чем. Так, поудивлялись немного, что постарели, изменились. А жена его вроде и вовсе не узнала меня. Посмотрела, как сквозь пустое место…
— Ты и жену его знал?
— Как же, — криво усмехнулся Полипов. — Мы все росли в Новониколаевске, на одной улице жили… — И встал. — Так не забудь — на той неделе исполком. Вопросов много накопилось.
— Не забуду… Да, а что это за вопрос такой в повестке дня у тебя стоит: «О председателе колхоза «Красный колос» тов. Назарове»?
— Обратил? И это — прогресс.
— Что за тон?
Полипов пожал широкими плоскими плечами, будто не понимая, к чему этот жёсткий вопрос.
— А то, что Назаров самовольно засеял почти все пашни рожью — на это ты обратил внимание?
Несколько мгновений они глядели друг на друга в упор.
— И хлеба государству меньше всех в районе пока сдал тот же Назаров. Это при таком-то положении с хлебозаготовками. И вообще — сколько с ним валандаться, самоуправство терпеть? Кончать пора, освобождать от работы.
— Хорошо, освободим, — вздохнув, сказал Кружилин вялым голосом, устало опустил глаза. Но вдруг снова полоснул председателя райисполкома откровенно неприязненным взглядом. — А хлеб за него ты будешь сеять? Колхозом ты будешь руководить? Давай принимай колхоз!
Кружилин бросил на стол карандаш. Карандаш покатился, упал, Кружилин поднял его и опять швырнул на бумаги.
— Так-с. Всё, кажется, проясняется. Значит, убрать меня хочешь потихоньку из района? Что же, благодарю за откровенность. — Губы Полипова стали похожи на подкову. — Если партии будет нужно, на любую работу пойду. В том числе и в колхоз. И руководить хозяйством буду не хуже Назарова.
— Не хуже? В год, в полтора угробил бы ты колхоз, — спокойнее сказал Кружилин.
— Вот как! Значит, и для колхоза не гожусь. Куда же меня определишь?
— Никуда. Работай пока, где работаешь.
— Что значит — пока?
— Видишь ли, нас с тобой никто сейчас не поймёт, если мы конфликтовать начнём…
— Почему «нас»? Скажи — меня! — Полипов боднул воздух круглой тяжёлой головой, правый угол рта у него задёргался, он прикрыл его ладонью. — А в общем — ещё раз спасибо за откровенность. Когда знаешь карты противника, выиграть всегда легче. Видишь, я тоже откровенен.
— Пётр Петрович, я не игрок, — сдерживая себя, проговорил Кружилин. — Потому и карт своих не скрываю… Назарову я разрешил засеять рожью половину посевных площадей.
Полипов поднял жёлтые брови, широкий лоб его покрылся длинными мелкими складками.
— И ты думаешь, в области это одобрят?
— Нынче, возможно, и нет. А будущая осень покажет… Разрешил в опытном, что ли, порядке. Хотя опытничать вроде и нечего. Достаточно обратить внимание на простые цифры — сколько рожь нынче дала с гектара и сколько пшеница…
— Неужели ты не понимаешь, что рожь — это не пшеница?
— А ты не понимаешь, что рожь — это тоже хлеб? И что лучше иметь пять булок ржаных, чем одну пшеничную? Особенно сейчас, когда идёт война. В общем, давай-ка снимай с повестки исполкома вопрос о Назарове. Хлеба он нынче даст больше других. Жатву заканчивает уже, хлеб у него в скирдах. А другим-то колхозам, из которых ты каждый день нещадно выжимал госпоставки, ещё косить да косить. А что теперь косить — солому? Вот и подумай, сколько по твоей вине хлеба потеряли.
— По моей, значит? Это ты ловко. Я мотался по району…
— И по моей. Завод заводом, а надо было уборочную и мне не выпускать из своих рук. Ошибку сделал.
И вдруг Полипов взорвался:
— Так-с! Я виноват в первую очередь, ты — во вторую! Очень логично! Очень справедливо! Да ты не понимаешь, что ли? Если бы до сих пор не сдавали хлеб… если бы район, все колхозы сдавали его такими темпами, как твой Назаров… нас бы давно с тобой в грязь измесили… Мы бы партбилеты, возможно, выложили. И между прочим — сперва ты, а потом уж я! В мирное время нам не спустили бы, а сейчас…
— Ничего, — произнёс Кружилин, — чёрт не выдаст — свинья не съест.
— А? — остановился Полипов, повёл вокруг подрагивающими глазами. — Как ты сказал? В каком, собственно, смысле?
— В народном. Пословица такая в народе есть.
Полипов подошёл к столу, плюхнулся в кресло.
— Пословиц — их много… Ах, Кружилин, Кружилин… Хочешь ещё на откровенность?
— Давай.
— Не годишься ты в партработники.
Кружилин лишь вопросительно взглянул на Полипова.
— Непонятно? Я уже объяснял тебе насчёт хлебосдачи. Конечно, при такой практике, при таких установках теряем немало хлеба. Но я, что ли, эти установки спускаю?
— Значит, неверные установки.
— А это тоже вопрос — верные или неверные. Советской власти два десятка лет с небольшим, колхозам по двенадцать, пятнадцать. На сознательность людей рановато надеяться. Приотпустить вожжи с хлебосдачей — уплыть он может, хлебушек в бездонные сусеки колхозников, а государственные пустые будут.
— Не верим, значит, мы людям?
— А что же? Тот же твой Назаров, пользовался слухом, тайные посевы делал, а урожай с них по колхозникам делил… Хитёр только, не мог я его поймать. Но всегда знал — плачет по нём тюрьма… Н-да… Значит, выход какой? И хлебосдачу с первого дня жатвы вести усиленно, и косить вовремя. В темпе всё, в комплексе — до ветров, до дождей заканчивать жатву.
— А ежели не успеваем? Физических сил не хватает?
— Должны успевать. Из этого исходят установки. Значит, они правильные.
— Да, теоретик ты, вижу.
— Без этого нельзя, — серьёзно сказал Полипов. — А ты не теоретик, к сожалению. Всё от мужицкого духа идёшь. Он подвести может. Или вот эта твоя пословица? К чему она? Слова — они всякий смысл имеют. И вложить можно всякий. А ты, слышал я, от слов своих пострадал уже однажды…
Кружилин с сожалением поглядел на председателя райисполкома. Тот чувствовал этот взгляд, но не пошевелился даже, сидел, уперев глаза в свои широкие, тупые колени.
— Ты что же, пугаешь меня?
— Не-ет, что ты… То время прошло, кажется. Я же спросил — хочешь на откровенность? Советую просто. — Полипов откинулся в кресле. — А вообще — ты ведь тоже игрок. Но играешь так — интуитивно.
— Это мне тоже интересно. Объясни.
— Не надо, говоришь, с Назаровым кончать? Конечно, сейчас ты сможешь и защитить, вероятно, его. Позиции у тебя сейчас в области окрепли — завод продукцию дал. Непостижимо, но снаряды делает. Хотя это заслуга Савельева, особенно Нечаева. В общем, тебя в области поддержат, видимо… Но этот Назаров икнётся тебе в будущем, — прибавил он.
— Каким образом?
— Давай размышлять. Вопрос о нём я в повестке исполкома, допустим, оставлю. Насчёт ржи резонанс в области хороший будет. А я и дальше заострю: кто он таков по духу, этот Назаров? С тайными посевами — ладно, слушки одни. Но он всяких подозрительных в социальном смысле людей поддерживает. Ивана Савельева, например, бывшего белобандита, в колхоз принял. Потом его посадили за вредительство. А Назаров семью его всячески оберегает, благоустраивает. Н-да… И такого человека ты защищаешь вот…
Полипов говорил теперь неторопливо, раздумчиво, спокойно. И Кружилин слушал его спокойно, внимательно. Полипов сидел боком к Кружилину, смотрел куда-то в угол. Ухо его, небольшое, чуть оттопыренное, пошевелилось. Кружилин впервые заметил эту особенность.
— Слушай, Пётр Петрович, страшный ты человек, кажется, — вдруг сказал он. И только когда произнёс эти слова, понял их смысл, подумал, что, вероятно, не надо было этого говорить.
Уши Полипова замерли. Он медленно повернул к Кружилину широкие плечи, и Кружилин увидел, что по лицу его идут судороги, которые он пытается унять насильственной улыбкой.
— Ну что ты… Не страшней других, — вымолвил он.
— Не понимаю я тебя.
— Да, многим из нас друг друга понять нелегко. Мы объединены общей идеей, строим новое общество. Общество это представляем себе более или менее одинаково, но боремся за него… — Полипов, так и не уняв судорог на лице, чуть пригнулся, — но боремся за него, я бы не сказал — разными методами, но по-разному понимая сущность тех людей, с которыми работаем.
— Туманно очень, — усмехнулся Кружилин.
— Ну, Назарова вот того же по-разному понимаем. — Лицо его наконец стало спокойным. — А кто из нас прав…
Громко хлопнула входная дверь, кто-то заскрипел в коридоре половицами.
— Мне ясно одно, Пётр Петрович, — проговорил Кружилин, глядя прямо в глаза Полипову, — сейчас, по крайней мере, стало ясно, что работать нам вместе будет трудно. Может быть, невозможно станет со временем.
Полипов опять собрал морщинки на лбу.
— Почему? Мы впервые поговорили друг с другом откровенно, в какой-то мере выяснили… что-то друг в друге. В чём-то не сходимся? Разве это беда? Жизнь, говорю, покажет, кто из нас прав. А ссориться сейчас — сам говоришь — никто не поймёт.
— Да ведь ты и собираешься о Назарове спорить! А этот спор, прямо говорю, нешуточный, он серьёзный будет…
Распахнулась дверь, вошёл Савельев.
— Можно? Здравствуйте… Не помешал? Вижу — огонёк… — Савельев шумно подошёл к столу, пожал обоим руки. — Что у тебя, Петро, руки такие потные? Ну-с, начали, друзья мои! Сейчас лично подержал в ладонях полуторатысячный снарядик. Нечаев упаковкой занимается, чуть не каждый снаряд сам в ящик кладёт. На утро перед отправкой снарядов митинг назначили… Телеграммы ещё нет?
— Нет ещё.
— Хорошо бы к утру-то поспели, а?! — И повернулся к Полипову: — Ну, Петро! Забывать уже стал ведь я тебя… Да что там, забыл совсем, лет с десяток не вспоминал. И вдруг — встреча! И поговорить вот даже некогда. За квартиру спасибо. По-царски устроились. Неудобно перед рабочими-то.
— Ничего, директор всё же.
— Где ты-то живал, работал?
— Ну, где? После того как из белогвардейского застенка удалось бежать — не забыл, должно, Свиридова? — служил в Красной Армии до тридцатого почти года. А потом всё время в Новосибирске. Потом вот сюда перевели. И всё, собственно. Спокойная жизнь, — усмехнулся Полипов.
— Поговорить бы как-то. Вспомнить кое-чего!
— Как Елизавета Никандровна?
— Ничего. Здоровьем, конечно, хвалиться не приходится…
Опять хлопнула дверь. Все повернули головы на звук.
— Телеграмма, может? — сказал Савельев.
Минуту-другую в коридоре было тихо, потом раздались торопливые шаги. Все встали, понимая, что это действительно телеграмма.
Дежурная по райкому, молоденькая женщина, заведующая сектором учёта, вбежала взволнованная и раскрасневшаяся.
— Вот, Поликарп Матвеевич… Поздравительные! Одна из Москвы, правительственная. Другая из области.
Кружилин развернул одну из телеграмм:
— «Секретарю Шантарского райкома партии Кружилину, председателю райисполкома Полипову, директору завода Савельеву, главному инженеру Нечаеву…» — начал он читать почему-то с адресатов.
— Ну, я пошёл, — встал вдруг Полипов. — Поздравляю, Антон, от всей души… На митинге завтра встретимся. — И повернулся к Кружилину: — Значит, вопрос о Назарове с повестки исполкома исключить?
— Я тебе всё сказал, — промолвил Кружилин.
Полипов вышел, плотно прикрыв дверь.
Когда телеграммы были прочитаны, Савельев и Кружилин поглядели друг на друга молча.
— Ну вот, Поликарп… — устало вымолвил Савельев. Слова были вялыми, бесцветными. — А всё же не верится.
Савельев был давно не брит, на месте глаз глубокие чёрные ямки, лицо осунувшееся, бледное.
— Сколько ты спал за две-то недели?
— Да, да, сейчас пойду, высплюсь. И побриться надо. Это позор — в таком виде…
Он встряхнулся, оторвал руки от стола. С трудом встал, начал ходить по кабинету. И Кружилин понял — Савельев боится заснуть.
— Ты, конечно, слышал — наши оставили сегодня Орёл, — проговорил тихо Антон, подходя к висевшей на стене карте, утыканной флажками. Вся западная часть советской территории была исчерчена беспорядочными синими полосами — бывшими линиями фронтов. Сейчас самая крайняя к востоку линия шла, начинаясь от самого Ленинграда, вниз, огибая Москву, Орёл, Курск и Харьков, к Днепропетровску, а затем, чуть западнее, к Перекопскому перешейку. Где-то далеко во вражеском тылу была очерченная красным кружком Одесса. Там, в этом кружке, уже около восьми недель истекали кровью тысячи и тысячи людей, военных и гражданских, отстаивая город от врага.
Одесса была обречена, это понимал в стране каждый человек, понимал и Савельев, смотрящий сейчас на карту. Об этом он сейчас и думал, хмуря лоб, и, закрыв глаза, мысленно попытался представить, что там происходит. Ему это оказалось нетрудным. Сразу будто воочию возникло багровое небо над горящим городом, потом — разваливающееся, оседающее в клубах пыли здание, — пронзительный женский крик и плач ребёнка.
То ли от этого крика, то ли от запаха пожарищ, который он почувствовал вдруг ясно и отчётливо, Савельева качнуло. Чтобы не упасть, он схватился, за стенку.
— Антон?! — услышал он голос Кружилина и увидел его рядом с собой.
— Ничего, ничего… А карта у тебя неточная всё же. Линия фронта уже не соответствует… — И он переставил флажок чуть восточнее города Орла.
— Да… Она каждое утро не соответствует, — с горечью произнёс Кружилин. Он, стоя рядом с Савельевым, долго и молча глядел на карту.
— Вот всё хочу спросить у тебя, Антон… Как же получилось, что немцы так легко смяли все наши оборонительные укрепления, будто их и не было на наших новых границах? С западными областями Украины и Белоруссии воссоединились осенью тридцать девятого. Пользовался слухом, что вдоль новых рубежей построены за это время сильные укрепления. А немцы — как нож сквозь масло. Как же так? Ты жил в тех краях…
— Я-то жил. Но я ведь не военный… А Петро где? Ушёл? Вот лавочник! Он, знаешь, из лавочников, отец его в Новониколаевске довольно солидную торговлю вёл.
Кружилин понял, что Савельев хочет переменить тему разговора, отошёл к столу.
— Я знаю. Он об этом и в автобиографии пишет. Сам я тоже, можно сказать, из лавочников — в юности приказчиком служил. — И, помедлив, проговорил: — Как-нибудь рассказал бы, каков из себя Полипов в те годы был.
— Ну, каков? Сперва обыкновенный парнишка-гимназист… Затем увлёкся революционной работой, стал настоящим большевиком. После — аресты, тюрьмы… В дружбе — верный. Мы с ним только в одном врагами были — в любви.
— Да? — шевельнулся Кружилин.
Савельев поглядел на секретаря райкома, что-то в глазах того не понравилось Антону.
— Ага. Мы любили одну и ту же девчонку — Лизу, теперешнюю мою жену… Да ты, собственно, почему об этом спрашиваешь?
— Значит, решающим успехом у неё ты всё же пользовался? — как бы не расслышал Кружилин последнего вопроса.
— Так уж вышло как-то. Я хулиганистый в детстве был. Да и в юности тоже. Может, это и решило, а? Девчонок это, знаешь, на первых порах привлекает. Жил я тогда в Новониколаевске, в семье брата моего отца, Митрофана Ивановича. Он с девятьсот второго года уже подпольщиком был, кажется, чуть ли не первым организатором социал-демократической ячейки. И сын его, Григорий, тоже подпольщиком был. И Лиза тоже. Меня в свои дела они, конечно, не посвящали. А я — переживал. Ух как я переживал! И всё, помню, думал: как же им доказать, что я не такой дурак и шалопай, каким они меня считают?
Савельев говорил, а глаза его закрывались.
— Поди-ка ты, Антон, поспи лучше, — сказал Кружилин.
— Да, да… Потом я как-нибудь расскажу и о Полипове, и о своём житье-бытье, если интересно…
Известие о появлении в Шантаре старшего брата Фёдор Савельев воспринял внешне бесстрастно. Он только вскинул на сообщившего эту новость Панкрата Назарова тяжёлые от усталости глаза да пошевелил сросшимися бровями.
Утрами, когда на востоке кровенилась холодная заря, он без слов сдёргивал с Кирьяна Инютина засаленное, прожжённое во многих местах одеялишко, молча они шли к агрегату, минуты три копались — Инютин во внутренностях трактора, Фёдор в комбайновом моторе, — на четвёртой Савельев давал свисток, и начинали работать.
Вечерами, когда падала роса, Фёдор давал три коротких свистка. Это означало конец работы, но не рабочего дня. Около часа они ещё возились каждый у своей машины, очищали от пыли, шприцевали всякие узлы. Насчёт техухода Фёдор был строг. Потом шли на полевой стан — Фёдор впереди, Кирьян метрах в пяти — десяти за ним. И всё молчком, молчком.
Недели через полторы, когда целый день, будто с трудом процеживаясь сквозь набухшие лоскутья облаков, сеял мелкий, противный дождь, Кирьян Инютин сказал, глядя в тусклое окошко вагончика на унылые, взявшиеся хлюпью поля:
— Ежели и перестанет к вечеру, до послезавтра не выдерет мокрядь. Может, пока в Шантару съездим?
— Об жене, что ли, затосковал? — В хрипучем голосе Савельева была издёвка.
Никогда не вставлявший Фёдору слова поперёк, Инютин тут, чувствуя, как плеснулась в голову кровь, проговорил:
— Так и ты, может… тоже.
Скрипнули нары, Фёдор сел. Не оборачиваясь от окошка, Кирьян чувствовал на себе ошпаривающий взгляд Савельева. Руки у него загудели. Понимая, что ещё какое-то одно насмешливое или двусмысленное слово Фёдора — и он, Кирьян, не выдержит, ринется на бывшего своего друга, вцепится намертво в его заросшую чёрной щетиной, грязную шею. Инютин изо всей силы держался за косячок, вдавив ногти в сырое, холодное дерево. И чтобы осадить Фёдора, не дать ему сказать этого слова, проговорил:
— С брательником повидался бы.
— Никуда она не убежит теперь, эта свиданка.
И опять скрипнули нары. Инютин понял — Фёдор лёг.
…Ивану Савельеву о приезде старшего брата в Шантару сообщил не кто-нибудь, а Яков Алейников. Яков ехал куда-то на дрожках — точь-в-точь на таких, какие в тот далёкий памятный день увезли Ивана с сенокоса, может быть, даже на тех же самых. Иван стоял на пологом увале, по которому разбрелись коровы.
— Ну, подойди, — сказал Алейников, останавливаясь.
Иван был в дождевике, в сапогах. Приминая ими высохшую траву, он спустился с увальчика. Перекинутый через плечо длинный кнут волочился сзади, как змея, шипел по траве.
Разговор у них был не очень долгий, говорили короткими, отрывистыми фразами. Если бы кто подслушал посторонний, мало бы что понял из их разговора.
— Здравствуй, — сказал Алейников.
— Здравствуй, — ответил Иван.
— Узнал, стало быть?
— Я не забывал. Во сне часто снишься.
— Обижаешься, понятно, на меня, — сказал Алейников таким тоном, будто речь и в самом деле шла о пустяке, о какой-то незначительной обиде. И даже вздохнул сожалеюще.
Иван помедлил, оглядел табун:
— Да нет…
Алейников вскинул на Ивана из-под лохматых бровей острый взгляд и тотчас прикрыл глаза тонкими веками. Потом стал глядеть в сторону.
— Ну, ладно… Пастушишь, значит?
— Одному просто охота побыть. С самим собой.
— Понятно.
Алейников хотел тронуть коня, но Иван спросил:
— А ты не боишься, что возьму вот да зажилю пару коров? Вон сколько их…
— Нет, — сказал сухо Алейников.
— И за то спасибо. Ну, а… Аркашка Молчанов где?
Алейников будто недоуменно пожал плечами.
— Где? Сидит…
— А за что?
Алейников долго смотрел на осеннее небо, по которому бесшумно текли низкие облака. Он так и не ответил на вопрос. Назвав почему-то Ивана по имени и отчеству, спросил:
— В военкомат, Иван Силантьевич, не вызывали тебя?
— Нет. А сам не напрашиваюсь. Вызовут — что ж, приду.
— Ладно, я поехал… Да, брат твой, Антон, просил тебе при случае поклон передать…
— Кто? Кто?! — Иван шагнул к дрожкам.
— Антон, говорю. Не знаешь разве, что он директором эвакуированного к нам завода назначен? На днях приехал…
— Антон?!
— Ну да, Антон Савельев.
— Вот за эту весть спасибо!
— При случае, говорит, пусть завернёт повидаться.
Алейников уехал, а Иван долго ещё стоял на прежнем месте…
— Знаешь ли, кто директором Шантарского завода назначен? — сказал он вечером жене. — Антон, брательник!
Агата мотнула косами, оборачиваясь, в лице её плеснулся не то испуг, не то изумление, — она, видно, никак не могла сообразить в первую секунду, хорошо это или плохо, грозит это чем-то её Ивану или нет.
— Да… как же теперь-то? Надо ж вам повидаться!
— Само собой. Отпрошусь на днях у Панкрата.
Через несколько дней Иван действительно поехал утром в Шантару, но Антона дома не застал. Его жена, Елизавета Никандровна, высохшая женщина, молчаливо, с какой-то опаской обшарила Ивана бледно-зелёными, точно вылинявшими, глазами, но сказала приветливо:
— Заходите. Антон позавтракать должен приехать часов в десять.
Сын Антона, Юрий, парень с виду лет двадцати, хотя на самом деле ему шёл двадцать восьмой, поджарый, стремительный, с такими же, как у матери, глазами, воскликнул:
— Хо! И вправду дядя! И паспорта не надо — точь-в-точь отец! Батя на станцию умотался, мы с тобой пока чаи погоняем. Я на работу пойду, а ты подождёшь.
Юрий только что умылся, расхаживал по комнатушке в трусах и майке, вытирая на ходу лицо и мокрые плечи.
Елизавета Никандровна, разливая чай, расспрашивала о жене, о детях. Юрий часто перебивал мать, расписывал подробно, как он жил в Харькове, потом — как он в первый день войны приехал во Львов.
— А сейчас вкалываем на заводе под открытым небом. Нечаев, главный инженер, говорит: «Ничего, ребятки, потерпите, до зимы построим цехи». Но вряд ли построят. Сейчас ничего, а как холода начнутся, не представляю, как мы будем. Мы, токари, знаем, что такое холодный металл. Руки прилипают.
В общем, жена Антона Ивану понравилась, а сын — не очень. От беспорядочной трескотни Юрия, от того, что он бесцеремонно как-то сразу начал называть его на «ты», остался неприятный осадок.
Выпив несколько чашек, Юрий сорвался с места.
— Ну, будь здоров, дядя… Пошёл вкалывать.
И непонятно как-то прозвучало это «дядя» — то ли по-родственному, то ли с оттенком иронии.
Зазвонил телефон. Елизавета Никандровна взяла трубку, долго слушала кого-то, а потом проговорила:
— Хорошо, Антон, ты не волнуйся, поезжай. Только вот… брат твой, Иван, к тебе пришёл…
Волнуясь, Иван взял трубку. Но разговор вышел путаный, непонятный. Голос в трубке был чужой, незнакомый. Не то в трубке, не то в ушах у Ивана шумело, и он понял только, что Антон срочно, прямо со станции, уезжает в Новосибирск, а вернётся через неделю.
— Ничего, ничего, я ещё раз отпрошусь у нашего председателя… — прокричал в трубку Иван.
— И с женой, с женой приезжай, пожалуйста, — услышал он сквозь шум и треск.
— Ладно, ладно…
Но вторично съездить в Шантару удалось не скоро. Этим же вечером к загону подошёл председатель, подождал, пока Иван водворил туда последнюю корову, и спросил:
— Надышался степным воздухом? Завтрева Володька твой пасти будет.
— А школа как же?
— День — Володька, день — другой парнишка, день — третий…
Иван присел на колодину возле забора, ожидая дальнейших слов председателя.
— Всех, кого можно, кинул я на обмолот и хлебосдачу. Хлебушка-то нынче много посдавать придётся подчистую… Ни в жисть бы я больше плана не стал сдавать, кабы Кружилин не попросил район выручить… Да не война кабы… Так что на картошке зиму жить будем, не упустить бы её. Сейчас пока вёдро, а задождит — намучаемся смертельно с ней. В общем — за картошку ты в ответе. Даю тебе бригаду с десяток женщин. Ну, и те же ребятишки подмогнут. Я договорюсь со школой, чтобы мальцов по двадцать давали по очереди в день. Учиться им тоже ведь надо, — вздохнув, добавил председатель.
Картошки было много, копали её почти до середины октября, вёдрами и корзинами ссыпали в бурты, прикрывали соломой, ветками, брезентом. Свозить в картофелехранилище было не на чем — все лошади заняты на обмолоте и хлебосдаче.
— Поморозим, гляди, — говорил то и дело Иван председателю, когда тот заворачивал на картофельное поле.
Назаров оглядывал бурты, перемазанных грязью женщин и ребятишек, хрипло кашлял и говорил:
— Всё могёт быть.
С тех пор как Назаров узнал что-то, от Кружилина кажется, о своём сыне, лицо у Панкрата становилось всё чернее, землистее, он будто высыхал на виду. Заношенный, старый брезентовый плащ обвисал на нём всё больше. Однажды, закашлявшись, Назаров сплюнул, и Иван увидел в мокроте красные прожилки. Старый председатель быстро затёр плевок ногой.
— Ты бы лишний-то раз и не ездил, где можно обойтись, — сказал Иван. — Поберёгся бы. А то не ровен час…
— Всё могёт быть, — так же хрипло и равнодушно проговорил Назаров.
За всё это время Иван даже заикнуться не посмел о новой поездке в райцентр. Он знал, что где-то на полях колхоза косит хлеба своим комбайном Фёдор. Но он ни разу не видел брата, не стремился к встрече с ним. Когда пастушил, видел иногда вдалеке комбайн, различал на мостике маячившую фигуру брата. И каждый раз отгонял стадо подальше в сторону.
Наконец Назаров выделил для перевозки картофеля шесть бричек. С бричками приехал сам, крикнул Ивану, спрыгивая на землю:
— Ну вот, давайте! Может, бог ещё потерпит маленько, не расквасит погодку.
Бог терпел, видимо, из последних сил. В небе угрожающе качались грязные, холодные тучи, тяжело набрякшие водой пополам со снегом. Жёстко похлёстывал ледяной ветер, кидал на изрытое картофельное поле из ближайшего перелеска горсти сухих берёзовых листьев, засыпал ими лунки.
— Хлеба-то все скосили? — спросил Иван.
— Все считай… Осталось маленько, Фёдор, брательник твой, сожнёт за неделю.
— Как он тут? — впервые после возвращения заговорил о нём Иван.
— А ничего, — усмехнулся Панкрат. — Робит старательно.
Женщины и ребятишки живо нагружали брички-бестарки, усталые лошади стояли, опустив плоскощёкие морды.
— Достаётся нынче животинам, — сказал Панкрат и продолжал: — Вчерась на оставшуюся полосу направил мужиков с косами да баб с серпами. Смахнём, думаю, поживее остатки. А Фёдор — с матерками. «Не лезьте, говорит, сам скошу». Всё жадничает, чтоб поболе заработать. Куда человек жадничает? Ну, думаю, чёрт с тобой, коси. Хлеба с той полосы так и так шиш возьмём, всё ветром выхлестало, нечего людей маять. А Фёдору, конечно, легче пустой хлеб убирать. Он со скошенных гектаров получает.
Ветер шуршал картофельной ботвой, негромко хлопал полами заскорузлого назаровского дождевика.
— На тракторе-то у него кто? Всё Кирьян Инютин? — спросил Савельев.
— Он. Молчком всю осень работают. Надутые, как сычи. Того и гляди, вцепятся друг в дружку — аж перья посыпятся.
— С чего они так?
— А дьявол их разберёт.
Брички были нагружены, Иван хотел их отправить, но председатель сказал:
— Ты езжай сам с ними в деревню. Там Агата баню топит. Отмоешь грязь — и в Шантару ступайте с ней. Старший брат твой, Антон, звонил, приглашал сёдни ввечеру. Там грузовик на элеватор к ночи пойдёт, уедете с ним. А я тут сам… Завтрева вернёшься.
— Ну что ж, ладно…
— Ага, ступай, съезди… Соберётесь все вместе, поговорите, — кашляя, добавил Панкрат. — Фёдора он тоже звал.
— Фёдора?
— Ну и что ж? Съест он тебя, что ли, там? Ступай. Поглядите друг на дружку. — И, видя, что Иван колеблется, добавил построже, даже прикрикнул: — Ступай, ступай!
— Так вот ты какой стал, Ваньша! — тиская Ивана, говорил Антон, отстраняя немного от себя, смотрел ему в глаза и снова прижимал к груди. — А это, значит, Агата, жена твоя? Такой я примерно и представлял Иванову жинку… Раздевайтесь же. Лиза, помоги им раздеться.
В маленькой кухоньке четверым было тесно. Электрическая лампочка без абажура заливала помещение ярким светом, и в этом свете Агата чувствовала себя так, будто, выкупавшись, вышла голая из воды, а вокруг народ.
— Да, время, время-то, Иван, что делает! — грустновато проговорил Антон, глядя на брата. — А мне всё помнишься ты белобрысым мальчонкой. Когда ж я тебя последний раз видел?
— А когда в Михайловке, потом в Звенигоре от жандармов прятался.
— Да, да, когда ж это было? Постой… Года через четыре, кажется, после девятьсот пятого? Ну да, в девятьсот шестом я в тюрьме сидел. В девятьсот девятом опять сел…
— В девятьсот десятом это было…
— Да, в десятом. Тридцать один год назад.
Агата глядела на братьев, что-то сжимало ей тихонько сердце, глаза пощипывало, электрическая лампочка расплывалась белым пятном, в голове ворошилась тревожная мысль: «А Фёдор? Счас и с Фёдором ведь Иван встретится…»
Ещё там, в Михайловке, отглаживая рубашку Ивану, Агата, наверное, в десятый раз проговорила:
— Мне-то, может, остаться, а, Вань? Чего мне там.
— Ничего, поедем…
И тогда она, глядя за окно, сказала, раздувая побелевшие ноздри:
— Ты ещё не знаешь меня. Я могу там Фёдору, если он что скажет про тебя… прямо глотку ему зубами перекусить.
— Да ты что? — испуганно наклонился к её лицу Иван.
Агата вздрогнула и пришла в себя.
— Ладно, поедем… сдержусь, может.
— Как вас по отчеству-то, Агата? — услышала она голос жены Антона. Елизавета Никандровна стояла рядом, чуть улыбалась.
— Да никак… просто Агата…
— Ну и хорошо. А меня просто Лиза… Очень хорошо, что мы наконец встретились. Идёмте! — Она настежь распахнула двустворчатые двери в комнату. — Там друзья Антона. Фёдор тоже должен подойти.
Услышав, что Фёдора нет пока, Агата почувствовала облегчение, смело шагнула за порог в просторную комнату.
Посредине комнаты стоял накрытый стол, у стены, на диване, сидели двое незнакомых ей людей, а третий, знакомый — секретарь райкома партии Кружилин — ходил по комнате и что-то рассказывал. При появлении их он замолчал, несколько мгновений глядел в упор на её Ивана, потом улыбнулся и протянул ему руку.
— Здравствуй, Иван Силантьевич, — сказал он просто.
Поздоровались и те двое, поднявшись с дивана. Длинный худой человек назвал себя Нечаевым, а круглый, невысокого роста толстячок — Иваном Ивановичем Хохловым. Оба, и Нечаев и Хохлов, с любопытством глядели на Ивана. «Знают, знают, что в тюрьме сидел! — кольнуло ей сердце. — Господи, ещё начнут расспрашивать, за что да как…» И она бессознательно качнулась к мужу, будто могла заслонить его от их вопросов.
Но ни Хохлов, ни Нечаев ничего не спросили.
— Что же, к столу, пожалуй, — сказал Антон, расставляя поудобнее стулья.
— Антон, Фёдора ещё нет с женой, — подала голос Елизавета Никандровна.
— Время военное, терять его нечего. Опоздавшим нальём штрафную, только и всего…
— Вижу — не шибко вроде мы желанные гости тут, — прогудел из кухни голос. Там, у порога, в расстёгнутом ватнике, держа в руках мерлушковую шапку, стоял, пошевеливая сросшимися бровями, Фёдор, за ним высокая женщина в тёмно-синем пальто. Из-за разговора и грохота отодвигаемых стульев никто не услышал, как они вошли с улицы.
Антон секунды две-три в упор смотрел через распахнутую дверь на среднего своего брата. Фёдор тоже глядел на Антона не мигая, чужим, выжидающим взглядом.
— Фёдор? — проговорил Антон вопросительно, будто ещё сомневался в этом, и шагнул в кухню.
Братья обнялись. Елизавета Никандровна кинулась раздевать Анну.
Через минуту Антон, подводя Фёдора к столу, говорил чуть возбуждённо, без упрёка:
— Что ж это ты, братец, так себя ведёшь? Я уж больше месяца как приехал, а ты и носа в Шантару не показываешь. Иван приезжал, хоть и не застал меня…
— Работа. Страда, — приглушённо ответил Фёдор. — Да и тебе, поди, не до меня.
Войдя в комнату, Фёдор крепко пожал руку Кружилину, запросто проговорил: «Здравствуй, Поликарп», потом Хохлову и Нечаеву. Этих он сперва тщательно обшаривал глазами из-под чёрных сросшихся бровей и уж потом протягивал широкую и крепкую, как дерево, ладонь.
— Ну и рука, знаете, у вас! — с улыбкой проговорил Нечаев. — Подкову, случайно, не разгибаете?
— Можем, — коротко ответил Фёдор, огляделся, словно поискал, нет ли кого в комнате, с кем надо ещё поздороваться. Хмурый взгляд его скользнул по Ивану, как по пустому месту. Антон заметил, как вспухли желваки на худых щеках Ивана, как дрогнули брови у Агаты, как Поликарп Кружилин, посасывая папиросу, задумчиво поглядывал на братьев по очереди. Только Нечаев с Хохловым ничего странного в поведении Фёдора не заметили, полагая, что Фёдор с Иваном виделись сегодня не один раз и здороваться здесь не обязательно.
Анна, войдя, тихо поздоровалась со всеми, никого в отдельности и не различая. Потом медленно повернула голову к Ивану. Стояла, глядела на него, сплетая и расплетая дрожащие пальцы.
— Здравствуй, Анна… — проговорила Агата. — Вот у меня Ваня, видишь, приехал…
— Это хорошо… Наконец-то! Здравствуй, Иван. — И Анна шагнула к нему, протянула сразу обе руки.
Антону показалось, что Фёдор сейчас ринется к жене, схватит её за шиворот, за волосы и отбросит от Ивана, — так мутно и нехорошо полыхнули спрятанные глубоко за бровями Фёдоровы глаза, — и поэтому он поспешно заговорил:
— Садитесь, садитесь же! Иван, ты сюда, рядышком со мной. И ты, Фёдор, рядышком. Поскольку ты старше Ивана, садись по правую мою руку…
— Действительно, попьянствуем, что ли! — воскликнул Хохлов, потёр руки, первым сел за стол и начал разливать в рюмки. — А то я уж забыл, как она и пахнет-то. По всем правилам — первый тост хозяину дома.
— Что ж, — поднял рюмку Антон, — выпить хочется, друзья, за многое. Прежде всего — за победу, за то, чтобы скорее выгнать с нашей земли фашистскую нечисть. Эх, друзья мои, вы всё-таки не представляете, что это за зверьё, фашисты! А я немного представляю, потому что маленько испытал на собственной шкуре, что оно такое… Ну, и за то, что мы, братья, собрались наконец все вместе. Не было бы счастья, как говорится, да несчастье помогло. Рад я, что мы все вместе. За всё это…
Все выпили. А Фёдор почему-то держал рюмку в руке, смотрел, как подрагивает холодная бесцветная жидкость.
— Оно, я думаю, недолго мы вместе-то будем, — сказал он.
Слова эти никому не показались странными: шла война, каждый мог завтра-послезавтра оказаться совсем в другом месте, далеко от Шантары. Но он, чуть помедлив, обвёл всех глазами, добавил:
— Да и не очень-то жалко…
— Фёдор! — невольно воскликнула Анна.
Фёдор вяло отмахнулся от жены и одним глотком выпил рюмку, точно выплеснул её содержимое куда-то за плечо.
За столом установилась тишина. Перестали даже звякать вилки и ножи. Напротив Антона сидел Кружилин, и Антон увидел, как он опять, чуть прищурившись, оглядывает Савельевых всех по очереди.
— Да что же вы? Закусывайте, пожалуйста, — приподнялась Елизавета Никандровна. — Антон, наливай-ка ещё по одной.
— Ну что ж, — произнёс Антон, берясь за бутылку. — Памятуя пословицу: пьяный проспится, а дурак — никогда…
— Нет, нет мне уж будет, — запротестовал Иван Иванович Хохлов. — Я питух известный.
Он действительно пошёл огнём от одной рюмки, беспрерывно вытирал мокрый лоб, часто моргал добрыми, моментально посоловевшими глазами.
— Ничего, ещё одну осилишь, — проговорил Кружилин. — А теперь я хочу тост сказать. — И взял рюмку. — Удивительная штука жизнь. Иногда её понимаешь. Иногда — нет.
— Ты-то обязан всегда понимать. По должности, — сказал Фёдор.
— Я? Что же я, особой метой от рожденья, что ли, помечен? Такой же человек, как все. Как Антон, как Иван, как ты, Фёдор, — подчеркнул он. — И бывает, к сожалению, не так уж редко, что человек, не понимая сути и смысла этой жизни, наделает чёрт-те что, наломает таких дров, так расшибёт свою душу, что живёт весь в синяках и кровоточащих ранах.
Кружилин говорил медленно, отчётливо выговаривая слова. И по мере того как говорил, Иван, принимая всё на свой счёт, медленно опускал голову. Рука его, лежавшая на столе, дрогнула. Иван быстро убрал под стол руку, положил на свои колени и почувствовал, как потные и горячие пальцы сидевшей рядом жены легли на его ладонь. Пальцы Агаты тоже дрожали мелкой дрожью.
Фёдор же сперва слушал Кружилина с какой-то снисходительной улыбкой. Потом улыбка эта стала бесшумно ломаться, мокрый ус его дрогнул, глаза налились железным холодком.
— Но человек, к счастью, наделён разумом, — продолжал Кружилин, глядя в упор на Фёдора. — Потому он и называется человеком. И рано или поздно он начинает задумываться над сутью и смыслом бытия, жизни окружающих его людей, общества и над своими собственными делами и поступками. Это его заставляет делать властный и извечный зов к жизни, извечное стремление найти среди людей своё, человеческое место. И я думаю, что с этого момента человек, каких бы ошибок он ни наделал, становится уже гражданином, а потом станет и бойцом за справедливость, за человеческое достоинство и за человеческую радость. Вот и выпьем, друзья, за этот вечный и благородный зов, за то, чтоб каждый ощущал его в себе постоянно.
Иван почувствовал, как Агата успокаивающе поглаживает его руку. Фёдор опять медлил выпить, сжимал огромной ладонью хрупкую рюмку, думал о чём-то. Но про него все забыли будто, разговор пошёл о разном.
— Спасибо, Елизавета Никандровна, за угощение. Рад бы посидеть ещё, да на завод пора, сейчас ночная смена заступает, — неожиданно проговорил Нечаев и встал, чуть не задев головой электрическую лампочку.
Елизавета Никандровна вышла на кухню его проводить.
Там Нечаев оделся, что-то сказал хозяйке, нагнулся и поцеловал ей руку. Фёдор, сидевший лицом к дверям, смотрел на это строго и осуждающе.
— Ну а если человек не начнёт задумываться над смыслом этим? — спросил он вдруг, глядя теперь на Кружилина. — Над сутью бытия и своей жизни? Живёт и живёт себе, как ему живётся. Тогда как?
— Тогда? — Кружилин ответил не сразу. За столом установилась тишина, долгая, гнетущая. И Фёдор чувствовал: не только он — все ждут, что скажет теперь секретарь райкома.
— А тогда — по пословице: смолоду прореха, к старости — дыра.
— Так, — будто удовлетворённо промолвил Фёдор. И теперь сам потянулся за бутылкой.
— Федя… — произнесла Анна.
— Ну! — двинул он плечом, налил себе и выпил, ни на кого не обращая внимания.
Анна неловко улыбнулась Кружилину и отвела глаза. Мочки её ушей горели, как вишенки.
Часа полтора назад Фёдор, заявившийся с поля грязный и заросший, с порога ещё, не поздоровавшись, распорядился:
— Бриться и мыться. Живее…
Побрился он молча и только, фыркая под умывальником, спросил:
— Ты готова, что ли? Должно быть, и тебе было персональное приглашение к Антону-то?
— Ты бы, Федя, хоть поздоровался со мной.
— А зачем? Ты ждёшь не дождёшься, чтобы меня на войну взяли. Это раз. Да чтоб убили меня там — это два. Чужие мы с тобой, выходит.
— И чужие здороваются при встрече.
Фёдор надевал чистую рубашку перед зеркалом, долго возился с пуговками.
— Возьмут ли на войну да убьют ли там — это ещё всяко может быть. А вот что разойдёмся рано или поздно с тобой — это, должно быть, точно… Раз того желаешь.
— Да ведь ты сам… Сам ты…
— Ну, цыть! Сам-то я с усам, а у тебя ещё не выросли… — И вдруг круто переменил тему: — Как передал мне председатель Назаров, что Антон, дескать, приглашает, я плюнуть хотел сперва на приглашение…
— Почему на всех плюёшь-то? Это понять бы… Брат же родной! С детства не виделись…
— Этот, контра тюремная, там тоже будет, — не обращая внимания на её слова, продолжал он. — Ну, потом, думаю, ладно, поеду… Погляжу на братьев, посижу с контриком за одним столом хоть раз. Не замараюсь, может… Одевайся.
— Не пойду я…
— Ещё чего! Живо! Жена покамест. Скандалить, что ли, зачнём? Люди же в той комнате чужие.
Ненавидя себя за что-то — за безволие, может, за нерешительность и за эту вот подчинённость, — она полезла в сундук за новым платьем.
— Только, ради бога, ничего такого там не затевай…
— Не бойся ты за своего Ивана.
С тем они и подошли к квартире Антона.
…Фёдор поглядывал временами на пылающие уши жены, на молчаливого Ивана, но больше не произносил ни слова. Сидел и равнодушно слушал, как Антон, Кружилин и Хохлов разговаривали о делах завода, о том, как идёт строительство землянок, о том, что надо ехать им вместе, видимо, в область и выколачивать побольше леса и пиломатериалов для строительства домов. Елизавета Никандровна то и дело наклонялась к Анне, к Агате, пододвигала им кушанья. Время от времени Фёдор подливал себе в рюмку, но хмель его не брал.
Наконец Кружилин поглядел на часы:
— Ого! — И сразу поднялся. — Как ты сказал, Антон, пьяный проспится, дурак — никогда… Хоть и не причисляем себя к последним, а времени, чтоб проспаться, всё же порядочно надо…
Поднялись Хохлов и Антон, все шумно пошли на кухню. Иван и Фёдор тоже было шевельнулись, но Антон сказал:
— А вы посидите ещё, ведь о многом поговорить охота…
Фёдор на это лишь усмехнулся и стал царапать вилкой по скатерти.
Проводив гостей, Антон сел на место Кружилина, приветливо улыбаясь, оглядывал Фёдора, Ивана, Агату, Анну. Улыбался и молчал.
— Что ж время-то терять на улыбки? — шевельнул влажным усом Фёдор. — Поликарп Кружилин провёл воспитательную работу насчёт меня, теперь ты начинай.
— Чёрт, ну просто не верится, что мы вместе вдруг все собрались, — сказал Антон. — Лиза, ты веришь? Будто в сказке. Вот Ванька сидит, вот Федька… Так и стояли они у меня в памяти: Ванька тоненький, быстрый как живчик, вечно с обжаренным в лохмотья носом. А Федька степенный такой парнишка, рассудительный, красивый больно. Девки, наверное, сильно бегали за ним, а, Анна?
Анна, невесело улыбаясь, молчала. Елизавета Никандровна убрала лишние тарелки и рюмки.
— Да, о многом говорить нам, не переговорить… — вздохнул Антон, берясь за бутылку. — Ну, да в одном селе теперь живём, встречаться будем частенько. А сейчас вот эту рюмку хотелось бы выпить за самого младшего из нас, за Ваньку. Правильно сказал Кружилин — жизнь удивительная штуковина, не всякий и не сразу самую соль иногда схватит. Вот и поломала она Ваньку, с хрустом, видать, побросала из стороны в сторону, покатала, как на громотухинском шивере водяная струя камни катает… Да теперь, я думаю, всё будет хорошо. Вот тут Фёдор говорил что-то насчёт должности. Если человек по должности своей человек, то обязательно рано или поздно всё будет хорошо… За тебя, Иван.
— Спасибо тебе, Антон, — хрипловато произнёс Иван.
— А я за этого контрика пить не буду, — отрезал Фёдор.
Агата, побледнев, вся вытянулась, схватила Ивана за плечо. Анна же в третий раз за вечер вскрикнула:
— Федя?!
— Чего — Федя да Федя?! — загремел он во весь голос, поворачиваясь к жене. — Трогать любезного сердцу твоему Ивана я не трону, не бойся! Придёт время — сама Советская власть ещё куда-нибудь его законопатит. И будем надежду иметь, что уж тогда-то, уж в третий-то раз — навсегда! А пить за него — увольте уж. И того через край, что за одним столом сижу…
Анна качнулась от мужа, вскочила, опрокинув стул.
— Аня… Анна! — Елизавета Никандровна заспешила следом за Анной на кухню.
Там Анна, плача, лихорадочно обматывала платок вокруг головы и, почти отталкивая от себя жену Антона, выкрикивала с ненавистью:
— Нет! Нет! Нет!
Антон стоя молча смотрел через всю комнату на всё это. Иван тоже было встал, потом сел, лишь Фёдор никак не реагировал на происходящее.
Когда Анна выбежала из дома, Елизавета Никандровна потёрла виски пальцами, будто что-то вспоминая.
— Да, чаю… Я сейчас.
— Агата, помоги, пожалуйста, ей, — попросил Антон.
Агата встала и ушла, прикрыв за собой двери.
— Встреча наша, прямо надо сказать, очень славной вышла, — сказал Антон, усмехнувшись.
— А ты чего хотел? — заговорил Фёдор. — Чтоб я целоваться с Ванькой полез? Об моём отношении к нему ты знал, надо полагать. А не знал — так знай теперь.
— А почему оно такое отношение у тебя?
— Ишь ты! Я, дорогой братец, за Советскую власть кровь проливал, жизни не жалел…
— И я вроде не жалел…
— Ты… Ну, ты далеко от наших краёв… не жалел её. А я — тут. И Ванька тут бандитствовал. Отца с маткой тут, в Михайловке… А Ванька, несмотря на это, служил у них. Я что, могу это ему простить? Ты прощаешь вроде. Поликарп Кружилин тоже. Ишь тосты какие умные начали говорить — человек должен стержень жизни понять, тогда, мол, станет человеком. Всё — для Ванькиного оправдания. Ну, оправдывайте! Дело ваше! А он понял, думаете?
— А может быть, не только для Ивана, но и для тебя этот тост произносился? — спросил негромко Антон. — Для того, чтобы и ты стержень тот попытался найти?
— И для меня, как же… Всё понимаем, не дураки. Только я его не терял…
— А может, всё же потерял? Шёл-шёл да и обронил где-то?
— Ну, знаешь! — Фёдор резко встал, из-под насупленных бровей оглядел Антона, потом Ивана. — А-а, в общем, чего попусту воду лить? — И пошёл на кухню.
Антон ничего не сказал, не задержал его. Через минуту хлопнула входная дверь.
— А ты-то, Иван, что молчишь весь вечер? — спросил Антон.
— Так я что же? Обвиняет меня Фёдор правильно, оправдываться мне нечего. Как жизнь моя сложилась, ты знаешь. Письма два-три я посылал тебе, вроде Агата вот ещё писала. Да и от других понаслышался…
— А я хочу от тебя самого. Давай рассказывай обо всём… О себе, о Фёдоре — всё в подробностях. Понять я хочу вас обоих.
— О себе-то я могу. А об Фёдоре как мне? Я его и сам не пойму…
— Как уж понимаешь. Потом я тебе всё о своей жизни поведаю…
…В эту ночь братья говорили до самого утра.
Выйдя из квартиры Антона Савельева, Фёдор постоял возле крылечка. Чёрная, тугая темнота осенней ночи придавила Шантару к земле. Эту темноту прокалывали кое-где желтоватые пятнышки светящихся окон.
Час или полтора назад, когда они с Анной шли к дому брата, небо сплошь было заложено грязно-серыми, тяжёлыми облаками. Но тогда облака шли высоко, а сейчас — Фёдор чувствовал это — опустились до самой земли, обдавая её холодом. «Неужели снег ляжет? — подумал он, вспомнив о нескошенном массивчике пшеницы. — Уйдёт под снег — будет разговоров на всю зиму: пьянствовал, мол, вместо того чтоб косить и косить, до самых белых мух».
И крупно зашагал прочь.
Дул ветер, качал оголённые деревья, жёсткие ветви тоскливо поскрипывали. Казалось, что тяжёлые тучи бороздят своими днищами по верхним прутьям, едва-едва не ломая их.
Ничего, кроме неприязни к старшему брату Антону, а тем более к Ивану, Фёдор не чувствовал. «И Анна, ишь ты: «Почему ты на всех плюёшь-то? Это понять бы…» На всех, а сама Ваньку прежде всего в мыслях имела… И что он ей, заморыш тюремный? Сколько годов прошло, а она всё об нём… Или это правда, что люди перед Христом за его страдания стелются?.. И Поликарп с Антоном учить вздумали!»
Улица была темна — ни огонька в окнах, ни звёздочки над головой. Его собственный дом тоже был погружён во мрак. «Ишь, не ждёт… — со злорадством подумал об Анне. — А бывало — до света ждала…» И он почувствовал, как снова пухнет голова от раздражения.
Зайдя во двор, Фёдор заметил, что у Инютиных светится одно окошко. Оно до половины было закрыто занавеской, по занавеске мелькала тень. «Анфиса или Верка?»
Фёдор вдруг почувствовал в себе какую-то пустоту и тоску. Неприятно затомило, засосало в груди. Фёдор сел на лавочку возле стены и, прижимаясь к ней спиной, с удивлением слушал, как постанывает сердце, как тупо давит что-то на него. Этого он никогда не ощущал, такого с ним никогда не бывало. И потому испуганно подумал: «Это ещё что такое? Может, болезнь какая?»
В окне Инютиных опять качнулась тень, вытянулась — Анфиса или Верка снимала платье. Мелькнули поверх занавески оголённые руки, и окно потухло. «Она, Анфиска», — узнал наконец Фёдор. Кровь у него чуть заволновалась, неприятные стонущие боли в сердце сразу исчезли. Он зачем-то представил, как Анфиса, засыпая, чмокает по-детски губами. Она всегда ими чмокает во сне. Потом вспомнил, как всегда дрожат под его руками её острые, горячие плечи, как вздрагивает худая спина и гулко колотится что-то в её груди, заставляя сильнее биться в ответ его, Фёдорово, сердце. И Анфиса в такие минуты сжигает его чёрным пламенем глаз, жадным и ненасытным. Даже в темноте он всегда будто различает этот испепеляющий чёрный огонь, чувствует его…
А вот с Анной, собственной женой, — с той всегда иначе. Когда-то, давно-давно, она была похожа на Анфису, она так же вспыхивала и сгорала. Но она никогда не вызывала у Фёдора такого же ответного желания. Наверное, потому, что Фёдор не верил ей. С самого начала не верил, с самой первой ночи после женитьбы, когда он узнал, что она, оказывается, порченая. Это его как кипятком окатило, он сел у окна и, куря самокрутку за самокруткой, вспоминал, как год назад привёз её откуда-то Иван в Зятькову Балку вместе с трупом её отца. Наконец хрипло спросил:
— Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
— Нет, нет! Феденька, любимый! Не-ет!
— А кто?
— Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я — честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твоё прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя — ты ещё не знаешь. Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?
Она ползала в тот вечер у его ног, плакала, исходила слезами, но так и не сказала, кто виноват в её позоре. И потом никогда не захотела сказать. Фёдор не мог ничего забыть, не мог простить. Мало-помалу Анна остывала, делалась молчаливее, замыкалась. Она быстро постарела, Анна, как-то не телом, а душой. И ночами становилась всё холодней и всё бесчувственней. Она никогда не отталкивала Фёдора, но женское своё дело исполняла без желания, по обязанности и — Фёдор чувствовал — со всё большей долей брезгливости. Сейчас вот он стал ей совсем чужой.
Фёдор поплотнее прижался спиной к бревенчатой стене, вздохнул. И в ушах у него вдруг зазвенели слова Кружилина: «Бывает… что человек, не понимая сути и смысла жизни, наделает чёрт-те что, наломает таких дров, так расшибёт свою душу, что живёт весь в синяках и кровоточащих ранах…» И только сейчас эти слова по-настоящему возмутили его. «Это… это я-то не понимаю сути и смысла жизни, наломал дров?! — с яростью подумал он. — Я, я, который партизанил, не щадя жизни, не боясь смерти! А после этого работал как положено, на плохом счету никогда не был…» Сколь существует МТС, столь и он, Фёдор Савельев, лучший в ней комбайнёр! Уж он-то, Кружилин, всё это знает! Так какое право имеет так говорить?! Особенно это… это: «Смолоду прореха, к старости — дыра…» Какая, в чём прореха была? Где сейчас дыра? Какая дыра?!
Эти мысли, больно колотясь в мозгу, заслоняли всё — и Антона, и Ивана, и Анну, заслонили, как бы стирая, и его, Фёдора, поступки и отношение к этим людям, будто ничего предосудительного по отношению к ним или к кому бы то ни было он не делал. И он чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным словами Кружилина, всем этим вечером, всеми этими людьми — Кружилиным, Антоном, Иваном. Даже собственной женой.
«Чужой я им всем, чужой», — думал он.
Фёдор рос мальчишкой тихим, пугливым, неповоротливым. Старший из сыновей вечного Михайловского недоимщика Силантия Савельева, Антон, парнишка бесшабашный, непослушный и хулиганистый, откровенно презирал Федьку, часто поколачивал и вообще вроде и не считал за брата. И уж никогда не упускал случая поиздеваться — то спящему Федьке лицо разрисует угольком под чёрта, то сунет в ботинок сухой, ощетинившийся острыми, закостеневшими иголками шарик семян белены, то во время купанья в Громотухе намочит и туго-натуго завяжет обе штанины Федькиных брючишек.
Когда Федька прибегал в слезах к матери, Устинья Савельева, женщина маленькая, с плоской, иссохшей грудью и большими, раздавленными вечной работой руками, хватала прут, скалку или сковородник.
— Ах, он, разъязви его напоперёк! Чтоб его, неслуха, кикимор задавил на рассвете! — И бежала разыскивать Антона.
Если Антон в такие минуты попадался ей под руку, Устинья не жалея хлестала старшего сына. От ударов он не уворачивался, только пытался поймать прут или сковородник да говорил:
— Он же, тюха-матюха, на ходу спит. У него же мухи во рту плодятся. Тележного скрипу — и того боится… Вырастет с него мешок с г…
— Ироды! Навязались на меня, чтоб вас в один день посерёдке скрутило! — чуть не плача, выкрикивала мать, потихоньку остывая. — Сам-то в кого вырастешь? Тебе в школу надо было ишо хоть с год походить, когда шло дыхали мы мало-мало, а ты баклуши взялся бить. Извёл, совсем извёл мальчонку. Ты ведь на пять годов старше его… Вот погоди, отправим тебя в город-то Миколаевск — почешешься! Тамока не у батьки с маткой за пазухой. Там дядька Митрофан тебя обтешет. Али головешку свою пустую сломишь там, али за ум возьмёшься, балбес проклятый…
Однажды осенью, когда берёзы были облиты уже жёлтым пламенем, Антон сказал Федьке:
— Хошь, тюха-матюха, фокус покажу? В Змеиное ущелье слазаю и живьём вернусь.
— Ври поболе! — презрительно усмехнулся Фёдор. — Гадюки-то там…
— А ну, пойдём… — И потащил младшего брата к Звенигоре.
Ущелье, про которое говорил Антон, было самым глухим и зловещим местом на Звенигоре. Это скорее было не ущелье, а небольшой и неглубокий распадок, густо заросший черёмухой, боярышником, калинником, малиной, дикими яблоньками. Он начинался у южного подножия Звенигоры и тянулся в глубь каменных теснин, чуть повышаясь, километра на полтора.
Этот распадок и называли Змеиным ущельем, потому что там действительно в несметном количестве водились гадюки. Чем их привлекало это место — неизвестно. То ли зарослями малины и прочей ягоды, то ли сыростью — где-то в верховьях бил ключ, и, стекая вниз, он сочился между камней и высоченными, в рост человека, травами до самой Громотухи, которая с юга огибала Звенигору. Змеи целыми клубками висели на деревьях, свившись кольцами, грелись в солнечные дни на камнях. Но солнечных дней здесь было мало, потому что по дну распадка, облизывая камни и деревья, вечно ползали густые и едкие туманы.
Весной ущелье полыхало, как радуга. Там зацветали и черёмуха, и яблони, меж камней, где посуше, пробивались поздние белые и фиолетовые подснежники, на открытых влажных полянках сплошными, ослепляющими пятнами горели лютики — точно кто разбросал по распадку золотые пластины. Но больше всего было змеиных кореньев — красно-розовых, бесстыдно ярких цветов с большими раздвоенными лепестками. Они цвели недолго, но буйно, усыпая потом камни, травы, мокрое дно распадка опавшими лепестками. Говорили ещё, что именно запах этих цветов привлекает в ущелье змей со всей горы, что они жрут эти опавшие лепестки, именно опавшие, потому что к этому времени и накапливается якобы в побледневших цветочных лоскутьях тот самый смертельный яд, которым страшны эти твари.
В Змеином ущелье царила вечная тишина. Птицы сюда никогда не залетали, ветер и тот редко-редко продувал сырую каменную дыру.
Осенью, когда змеи расползались по норам и каменным расселинам, уходили в спячку, в ущелье было совершенно безопасно. Люди это понимали, наверное, но уж настолько место было зловещее, что редко-редко кто осмеливался заглянуть туда на часок, обобрать куст боярышника или наломать пук калины. Но дальше, чем саженей на полсотни, заходить вглубь всё равно не решались. Кроме того, ягоды, собранные в Змеином ущелье, считались не то чтобы ядовитыми — погаными, что ли.
Одним из первых, кто обнаружил и убедился, что осенью ущелье безопасно, был, пожалуй, Антон. Он года три или четыре подряд приносил оттуда целые вёдра крупной, сладкой ягоды — боярки, полные мешки пламенной калины или пронзительно кислых яблок-дичков.
— Откуда? — удивлялась Устинья. — Где натокался-то?
— Там, в лесу, — неопределённо отмахивался Антон.
— Не с ущелья ли Змеиного? — подозрительно спрашивал отец. — Гляди — погань там одна растёт.
— Да ты чо, батя?! — обижался Антон. — Не понимаю разве, что там поганое место!
Из яблок-дичков варили вкусный квас, из боярки и калины пекли пироги, ели, хвалили.
— Ну разве погань это? — говорил Антон. — Вкуснота одна.
…Когда братья подошли к Звенигоре, Федька остался внизу, на берегу Громотухи, а Антон зашагал в распадок.
— Дак ты постоишь где-нибудь близко, за кустом, — и обратно, — сообразил Федька.
— А ты гляди — я во-он с той скалы, которая как огурец торчит, тебе свистну и помахаю.
Скала, на которую показал Антон, была далеко, в самой глубине ущелья. Действительно, вскоре Федька услышал свист и увидел Антона на скале. Всё это очень удивило и поразило Федьку.
— А ты, Антон, как это?! — озадаченно спрашивал он по дороге домой. — Не боишься змей-то как?
— А они сами меня боятся.
— Почему?
— Потому что я не тюха-матюха.
— Всё обзываешься, — обиделся Федька.
Несколько дней он ходил молчаливый, что-то обдумывая. Потом вдруг сказал:
— Знаешь что? Я тоже не побоюсь… в ущелье-то.
— Скажи другому кому! Полные штаны накладёшь!
— Я? Я?! — гневно крикнул Федька. — Гад ты такой! Ещё надсмехаешься… Пойдём тогда!
И они опять пошли к Звенигоре. Но теперь, к удивлению Антона, Федька смело шагнул в ущелье. Шёл и шёл не оборачиваясь, перепрыгивая через камни, продираясь сквозь кусты, хлюпая сапогами по раскисшему дну. Только голову чуть втянул в плечи. И дошёл до самой скалы, с которой в тот раз свистел Антон.
— Вот… — сказал он, останавливаясь. Лоб его был горячий и мокрый. — А то тюха да матюха я, тюха да матюха… — И мальчишка всхлипнул.
— Я больше не буду, Федь… Молодец ты.
Но Федька вдруг сел на обломок скалы и разрыдался. Видимо, удерживаемый страх, пересиленный упрямством, теперь выходил слезами.
— Вот ещё мне! — нахмурился Антон. — Перестань! Кому сказано! Сыть… И я тебе ещё что-то покажу.
— А что? — поднял мокрое от слёз лицо Федька.
— А вот сейчас… Иди сюда, за мной…
Вершина скалы была круглой и острой, а основание — квадратной формы, с уступами. Прямо из-под камней густо росла жимолость, обсыпанная небольшими красными плодами. Все в округе называли их волчьими ягодами. Они были горькими и ядовитыми.
В одном месте среди жимолости рос старый и крупный куст боярышника с иголками длиною в палец. Антон нырнул под него, прыгнул на уступ, а потом на следующий.
— Давай сюда. Только об иголки не наколись.
Федька забрался вслед за Антоном на три-четыре уступа, оказался под нависшей козырьком каменной глыбой. Теперь уступы, как ступеньки, пошли вниз, а с боков сужались каменные стены. Но вдруг они расступились, и Федька оказался в чёрной пустоте. Под ногами был всё тот же камень, но Федька, услышав, что ёкнуло сердце, остановился. Ему почудилось, что сделай он ещё шаг — и загремит, как в колодец, в бездонную черноту.
— Кто-то зашё-ол в мою-у кварте-еру-у… — услышал он жуткий и протяжный голос, и опять у него зашлось в груди. Хотелось кинуться назад, на воздух, к свету. Но громадным усилием воли и упрямства он удержался.
— Ты, Антоха, не пугай меня, понятно? — хрипло сказал он. — Где ты?
Мигнул рядом огонёк — Антон чиркнул спичкой, — и Федька увидел просторную пещеру, тёмный и мрачный каменный мешок.
…Потом, выйдя из пещеры, они лежали на замшелой плите, грелись под слабеньким уже солнцем.
— Как ты её нашёл, эту пещеру-то? — спросил Федька, — Снизу её совсем не видать.
— Так, лазил-лазил да нашёл. Здоровенная?
— Жутко в ней.
— А ты скажи мне — змей-то боялся, когда сюда шёл?
— Ага… — помедлив, ответил Федька. — Сильно боялся. Снизу-то ничего, думаю, я в сапогах. А ну как с куста какая сорвётся? Да за шиворот прямо…
— И всё-таки шёл?
— А как же… Чтоб ты не смеялся, паразит такой… Пущай, думаю, лучше укусит…
Антон засмеялся и сказал, как недавно:
— Молодец, Федьша… Так и надо в жизни — ничего не бояться. А теперь я тебе секрет открою: нету сейчас тут змей.
— Как нету? Куда они подевались?!
— Они в этом ущелье рано в спячку ложатся. Раньше, чем в лесу.
— Интересно, — протянул Федька. — И никто в деревне не знает?
— Знают, наверное. Да всё равно боятся сюда ходить по привычке. Такое место…
— Интересно… — ещё раз вымолвил Федька. — Н-ну, я как-нибудь попытаю тут Ваньку с Кирькой… Пущай только подрастут у меня. Я их огорошу… как ты меня.
— Только запомни, Фёдор, — серьёзно сказал Антон, — пока берёзы сплошь не пожелтеют, чтоб сюда носа не совать. Смерть это сразу. Обязательно покусают гадюки. Ты понял?
— Не глупый. Пока берёзы не пожелтеют…
— Вот-вот… А сейчас пойдём, я покажу, как змеи на зиму засыпают. Тут они в такие клубки свиваются — двое мужиков, однако, не поднимут. Айда, вырежем только по палке…
А через неделю после этого и приехал в Михайловку тот дядька Митрофан, о котором часто говорила мать. Обнявшись с родителями, он сурово поглядел на Федьку, на четырёхлетнего Ваньку и высыпал им на колени по куче пряников и даже конфет в бумажках — точь-в-точь какие часто сосала неряшливая и сопливая дочка деревенского лавочника Кафтанова Анька, вызывая всеобщую зависть. Ей тоже было, как и Ваньке, года четыре. Как-то она дала одну конфетку Федьке, и он долго помнил её вкус. Потом Федька часто умышленно попадался на глаза девчонке, смотрел, глотая слюни, как она сосала свои конфеты. Но Анька не замечала этих взглядов.
Перебирая неожиданно привалившее богатство, пересыпая конфеты из ладони в ладонь, Фёдор думал о дочке лавочника: «И пусть не даёт теперь, у меня у самого их вон сколько… Я сам ей сегодня целую горсть высыплю — на, мол, ешь не такой жадный, как ты…»
Дядя Митрофан пожил в Михайловке несколько дней и уехал, увёз с собой четырнадцатилетнего Антона, взамен оставив две или три ловко сколоченные табуретки. Федька не жалел об отъезде старшего брата. Когда сильная рыжая лошадь потащила из деревни телегу, на которой сидел испуганный немного Антон и глядел на отца, на мать и на него, Федьку, будто просил у него прощения за все те злые штучки, которые устраивал над ним, Фёдор проговорил, правда без злости:
— Так ему и надо, гаду белобрысому.
— Цыть ты, щенок! — прикрикнул отец. — Без тя тошно.
Отца Федька побаивался. Длинный, с костлявыми локтями, с вечно запутанной седой бородёнкой, отец всегда был хмур, сердит. Он редко бывал дома, месяцами пропадал на пашнях того же Анькиного отца.
Когда телега скрылась за околицей, отец и мать ушли в дом, а Ванька, до половины засунув палец в ноздрю, спросил:
— Рази он гад, Антоха-то? А, Федь?
— А ты как думал? Кто мне штаны всегда мокрым узлом завязывал? И всё другое?
— А-а… — И, подумав, Ванька заключил: — Не-е, он хороший.
К тому времени, как уехали дядя с Антоном, пряников у Федьки уже не было, да и конфет осталось с дюжину. Он их пересчитал, подумал и решил: «Ладно, Аньке дам штуки три — и будет с неё». На следующий день: «Три-то жирно ей будет. Одной хватит». А ещё на следующий: «А что ей давать? И без того обожралась, вон их сколько в ихней лавке. Пузо-то вечно тугое от конфеток. Отчего же ещё может быть таким тугим?» И положил последнюю конфетку в рот.
Антон уехал — и будто в воду канул, не было о нём ни слуху ни духу долго, лет шесть. Только один раз за это время, года, кажется, через два после его отъезда, Фёдор и услышал имя старшего брата. Дело было так. Однажды вечером мать сказала Фёдору:
— Темняется уж, где Ванька запропастился? Сбегай к Инютиным, к имя он, должно, ушёл. У Кирюшки-то отец с войны пришёл, по пьянке прижулькнут ишо ребятёнка.
О том, что где-то не то идёт, не то уже кончилась война с каким-то японцем, Фёдор слышал от взрослых. И что на войну взяли отца Кирюшки, Демьяна, он тоже знал. Но что дядька Демьян вернулся с войны, ещё не слыхал, потому что весь день, с утра, пропадал на Громотухе. Была ранняя весна 1906 года, день стоял ветреный, Фёдор на рыбалке продрог, но, ни слова не говоря, поплёлся на другой конец деревни, где стояла избушка Инютиных с двумя тусклыми окошками.
У Инютиных действительно пьянствовали. Избушка была набита битком, низкий потолок облизывали языки табачного дыма. Сам Демьян, распаренный, косматый, сидел у края стола, рядом с ним стояли костыли. Войдя, Федька с удивлением и страхом уставился на единственную ногу Демьяна — вместо другой торчал обрубок.
— …Так что — воевали! — пьяно рассказывал о чём-то Демьян, размахивая руками. — Он, японец, хитрый. Опять же шимозы эти у него… Ну, и мы, конечно, не дураки. — Он наклонился к Силантию (тут только Федька заметил своего отца) и, понизив голос, почти шёпотом, проговорил: — Сказать по секрету, этих, соцалистов, среди солдат много.
— Соцалистов? — переспросил Силантий, тоже пьяненький, потный.
— Ага… И пропаганды всякие пущают. Дескать, не воюйте сильно, пусть царь-батюшка поражение потерпит…
Демьян замолк, обвёл всех построжевшим взглядом.
— Ну и слушают, которые подурее. А я — не-ет. У меня вот он, крест! За храбрость даденый. — И выпятил грудь, на которой под неярким светом керосиновой лампешки тускло блеснул желтоватый Георгиевский крест.
Ванька с сыном одноногого Демьяна Кирюшкой сидели у порога, макали в блюдце с мёдом куски хлеба. Кирюшка был одних примерно лет с Иваном, измазанные мёдом щёки его блестели, быстрые глазёнки тоже поблёскивали радостно и возбуждённо.
— Ага, крест это… настоящий, — пролепетал он и затеребил Фёдора за рукав: — Ты хошь если мёду, бери вон корку. Тятька мёд-то принёс…
Фёдор тотчас взял кусок, ткнул в блюдце.
— А кто они такие, Демьян, соцалисты-то эти? — спросил Силантий.
— А навроде твоего брательника Митрофана.
— Че… Чего-о?! — Глаза Силантия стали круглыми.
— А ты не знал? Не знал?! — враждебно закричал Демьян, взмахнул рукой, задел свои костыли. Они с грохотом упали на грязный, затоптанный пол. Демьян хотел их поднять, нагнулся. Но потом передумал будто; выпрямился, положил руки на стол и заплакал навзрыд, горько и обиженно.
— Ты чё, Демьян? Демьян… — дотронулся до него Силантий.
— Не знал?! — опять закричал громко Демьян, рывком поднимая голову. — Про братца своего? Про сына Антошку?
— Да ей-богу… Письмов нету.
— Письмов? Ну, я тебе без письмов расскажу. Я в Новониколаевском лазарете год, почитай, лежал, всё эту ногу мне отрезали да залечивали. Прошлогод осенью они, соцалисты николаевские, и зачали народ баламутить. Митрофан этот, брательник твой. И сынишка твой Антон заодно с имя.
— Антошка?! — воскликнул Силантий.
— Ишь, гады, чего зачали! Мы там под шимозы клались, за Расею, за царя-кормильца жизнев не жалели! Вот нога-то — где она? Куды я теперь без ноги-то?! А они там ишь чего! Наперекор власти начали народ подымать…
— Не болтай ты, чего не знаешь! — подал голос с другого края стола деревенский староста Панкрат Назаров, мужичок лет около тридцати, высокорослый, грудастый, с курчавой бородкой и крепкой шеей, тоже засыпанной кольцами волос.
— То есть как я не знаю?
— А так… Нам неведомо, что это за соцалисты такие, с чем их едят, — сказал Назаров. — Я только знаю, что Митрофан мужик порядочный. Мастеровой.
— Порядочный? А за что же тогда их в тюрьму засадили? — пьяно выкрикивал Демьян. — И Митрофана, и Антоху, сына твоего, — крутнул он мокрое лицо в сторону Силантия.
— И Антоху? — переспросил упавшим голосом Силантий. — Постой, постой, за что парнишку-то в тюрьму? Как это могёт быть, чтоб парнишку?
Но тут Силантий увидел сыновей, нахмурился.
— А вы чего тут? Ну-ка, домой!
Придя домой, Фёдор бухнул с порога захлебнувшимся голосом:
— Мам, Антона-то… в тюрьму посадили!
Мать так и задохнулась возле печки, где возилась с чугунами.
— Как?.. За что? Ты чего, страмец, мелешь?!
— Не знаю… — испуганно вымолвил Федька, только теперь действительно испугавшись.
…Отец вернулся от Инютиных поздно, долго ходил по комнатушке, о чём-то раздумывая, теребя всклокоченную бороду.
— Чего, чего там с Антошкой-то? — несколько раз спрашивала мать. — Ты почто молчишь-то? Господи…
— Чего, чего… А я знаю — чего? В тюрьму, грит Инютин…
Лёжа под рваным тулупишком, Фёдор представлял себе эту самую тюрьму в виде огромной завозни лавочника Кафтанова, сложенной из толстых почерневших брёвен, с окованной железом дверью. Разница была лишь та, что на дверях висело побольше замков да ещё стоял тюремщик с плетью.
Фёдор немного послушал, как шептались отец с матерью, хотя слова разобрать было невозможно. Мать временами всхлипывала, подвывала.
— Ну, ты — сыть! — беззлобно говорил вслух отец, вздыхал и ворочался. Деревянная кровать под ним тяжко скрипела.
Потом Фёдор уснул. Спал он в ту ночь, как всегда, крепко, без сновидений…
«Чужой я им всем. Чужой… — наверное, в десятый раз подумал Фёдор, глядя на тёмные окна Инютиных. — Для Анфиски только и не чужой…»
Фёдор подумал опять, что Анна вот постарела, а Анфису время и не касается будто. И десять, и двадцать лет назад она была такой же молодой и свежей. Она была всегда очень удобной для него. И сейчас, если Фёдор стукнет тихонько в окно, чуткая Анфиса тотчас проснётся, послушно пойдёт с ним куда угодно и потом, уткнув красивое лицо в его волосатую грудь, будет спокойно и безмятежно спать, сладко почмокивая во сне влажными губами. Чудно и непонятно иногда: чья она всё-таки жена — его, Фёдора, или Кирьяна? И ещё непонятно: как она ухитрилась двух своих детей родить именно от Кирьяна?
— А может, мой это ребёнок? — дважды спрашивал у неё Фёдор, когда родилась Верка, а потом Колька.
— Не-ет, этого никак мне нельзя. Он, Кирьян, мой муж, его и детей я должна родить, — дважды ответила Анфиса.
И действительно, чем больше подрастали её дети, тем отчётливее проступали у обоих черты Кирьяна.
Край неба стал светлеть, начали обрисовываться во мраке крыши домов. А Фёдор всё сидел и сидел у стены своего дома, сам не зная, не понимая, зачем и почему он просидел здесь всю ночь.
«Сейчас Анна встанет, корову надо доить», — равнодушно подумал Фёдор, прислушиваясь, не донесётся ли какой звук из дома. И в самом деле, услышал, как скрипнула дверь.
Анна вышла во двор минуты через три и пошла с ведром через огород к Громотушке. Она сразу же, едва вышла, увидела Фёдора на скамейке у стены, но ничего не сказала, только глянула на него и пошла к ручью. Фёдор скорее догадался, чем увидел, что лицо у неё заплаканное.
Когда она возвращалась, Фёдор вымолвил:
— Подойди.
Анна поставила ведро с водой на землю, пошла было к скамейке, но остановилась шагах в пяти.
— А ты сядь рядом.
Анна помедлила, но потом села, немигающими глазами смотрела на тёмные окна Инютиных.
— Ты, однако, думаешь, что я у Анфиски ночевал?
Анна ничего не ответила.
— Нет, я тут вот всю ночь просидел. Я к Анфиске теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем. Вот так, значит, только. Как решу, так и будет.
— Ну, и как решишь-то?
В тихом голосе Анны почудилась Фёдору насмешка.
— Не знаю, — раздражённо сказал он.
Осеннее утро занималось медленно, с большим трудом. Солнце было ещё где-то далеко, за краем земли, его лучи не касались её, да и не коснутся, видимо, сегодня, потому что земля наглухо закрыта толстым слоем грязных облаков.
— Вот так, Анна, — сказал Фёдор и поднялся. — А сейчас в поле я поехал.
Ни слова больше не прибавив, он вышел на улицу. Калитка жалобно скрипнула за ним. Этот скрип резанул Анну по сердцу, губы дрогнули, и она почувствовала, как по щекам, обжигая их, покатились тяжёлые слёзы.
— Ох, долюшка ты женская, горькая… — услышала она голос своей квартирантки Марьи Фирсовны.
Та подошла и села на скамеечку. Анна, не в силах сдержаться, тяжко всхлипнула и повалилась к ней на плечо. Платок сполз с её головы.
— Ну, ну, — погладила её Марья Фирсовна по тёплым волосам. — Я вот гляжу — изводишься ты без меры. Всю ночь проплакала, я слышала… Тяжко тебе?
— Так тяжко, так тяжко, если бы кто знал! — сквозь слёзы проговорила Анна. — Вот зачем только нарождается человек? На муки, да?
— Вишь тут какое дело-то, — задумчиво произнесла Марья Фирсовна. — Не было бы муки, не было бы и счастья. Не понимали бы тогда его…
— Да где оно, счастье? Али хотя бы простая радость? Какова она на вкус-то?
— Ну, это уж ты врёшь, девонька, — сурово произнесла Марья Фирсовна. — Было оно у тебя когда-то в жизни. У каждого человека бывает. Не может не бывать, хотя бы маленько.
Анна поднялась, поправила платок, вздохнула.
— Не знаю. Может, было. Только совсем-совсем маленько. И давно. Так давно и так маленько, что будто и не было. Забылось уже всё.
— Где же забылось, раз страдаешь об нём? Не забылось.
Прошла ночь — мёртвая, глухая. Ещё час назад казалось, что ночь никогда не кончится, что вот так и будет вечной чернотой лежать на земле, придавив этой нескончаемой теменью все звуки, всю жизнь. Но вот просочился рассвет, пока ещё бледноватый и скучный, — и быстро начали вспыхивать окна в домах, задымились трубы.
Мигнув, осветилось окошко и у Инютиных. И опять, как несколько часов назад, мелькнула за стеклом тень, чётко обозначилась женская фигура.
— Он что, Фёдор твой, полюбовницу завёл? — откровенно спросила Марья Фирсовна. Анна вздрогнула. — Я всё вижу ведь. Не маленькая.
— Она всю жизнь у него. Вон, — кивнула Анна на мелькавшую в окне тень.
— И что она, лучше тебя?
— Не знаю. Что ты пытку устраиваешь? — почти с ненавистью крикнула Анна.
— Ну, как не знаешь! Думала, поди, об этом, — будто не слыша голоса Анны, не понимая её состояния, сказала Марья Фирсовна. — Все мы ведь думаем об этом. Я вот до сих пор помню, влюбилась ещё девчонкой в одного. Так влюбилась, дура, света белого не вижу. Так и не поняла толком, когда и как он из меня бабу сделал. А потом и бросил, за другой начал ухлёстывать. Господи, сколько я слёз пролила! Перед зеркалом часами голая стояла, всё сравнивала себя с той. Подгляжу, когда она купается, потом сравниваю, — нет, думаю, и ноги у меня стройней, и груди покрепше, и лицо помиловиднее. И опять реветь от обиды. Вот так.
И странно — чем дольше говорила Марья Фирсовна, тем больше успокаивалась Анна. Подкупала, что ли, эта предельная женская откровенность?
— Не знаю я, Марья Фирсовна, — вздохнула Анна. — Когда-то я была, однако, лучше Анфиски. Красивше, это точно. И телом крепче. Сейчас-то, конечно… Высохла я. Он высушил.
— Значит, никудышный он человечишка, — произнесла Марья Фирсовна задумчиво.
— Тебе откуда знать — кудышный или никудышный? — с неожиданной обидой за Фёдора произнесла Анна.
— Я знаю: никудышный, — ещё раз подтвердила Марья Фирсовна убеждённо. И, помолчав, продолжала: — Люди-то — они ведь разные бывают. Вот я после того замуж вышла. Так, без любви, лишь бы грех прикрыть. Ну, отвели свадьбу, спать легли. Сама думаю: ежели попрекнёт меня, в окошко выпрыгну в одной нижней рубашонке, убегу, а погонится — зубами буду отбиваться. А что догонять станет, знала, любил он меня. Ну а он, знаешь, лежит и смотрит в потолок. Лежит и смотрит. И я лежу ни живая ни мёртвая. Я-то, дура, чего угодно ожидала, только не такой пытки. Потом он вздохнул и говорит: «Обидно мне, конечно, Маришка. Но то всё до меня было, и не я тебе судья. А при мне случится — я судить буду». И всё. И с тех пор ни слова об этом. Второй десяток живём — и ни слова.
Марья Фирсовна замолчала.
— Ну а ты? — осторожно спросила Анна.
— А я что? Я — счастливая. Я никогда, даже в мыслях, не изменяла моему Герасиму. И режь вот меня сейчас — ничего такого не позволю. А почему? Что доселе тот его вздох помню? Помню, конечно. Но главная стать в другом. Хороший он человек. Мне тогда лучше ножик в сердце, чем в его глаза глянуть.
— Полюбила, значит, ты его? — осторожно спросила Анна.
— Ага, полюбила. Не сразу как-то, он ведь у меня невидный из себя, низкорослый, но зато без остатка полюбила.
Марья Фирсовна поправила юбку на коленях, вздохнула.
— Где он только сейчас, мой Герасим? С первого дня воюет. Прямо через полдня после начала войны его и забрали. А нас потом вот сюда эвакуировали, он и не знает, где мы… Ну, да живой останется — разыщем друг друга. А сгинет где — не знаю, как я… Не переживу я тогда, исчахну, должно.
Марья Фирсовна говорила негромко, голос её подрагивал. И было в этом голосе столько искренности и тоски, что Анна верила — исчахнет эта женщина, если не вернётся с войны её Герасим.
— Хорошая, должно быть, ты, Марья…
Марья Фирсовна поглядела на Анну пристально. И Анна впервые как-то заметила, что глаза у неё добрые, тёплые, светится в их глубине таинственный и зовущий куда-то огонёк. И поняла, за что полюбил и любит до сих пор её «невидный из себя» Герасим.
— Да что ты, какая я хорошая, — смутилась Марья Фирсовна. — Просто — баба. Вот Герасим у меня хороший, говорю. Ну, а об том, первом, и думать забыла.
Было уже совсем светло, по улице шли люди, с удивлением поглядывая на двух немолодых уже женщин, сидящих за оградкой на скамеечке возле стены. Анна, задумавшись, смотрела куда-то в одну точку.
— Тебе, Марья, в одном повезло: тот, первый, сразу объявился, что он никудышный. Ты молодая была, бездетная. А я вот как? И вообще… к чему ты всё это мне рассказала? Растравить захотела?!
Последние слова Анна выкрикнула вдруг враждебно, лицо её зло задёргалось, сделалось некрасивым.
— Ну, ну… — успокаивающе произнесла Марья Фирсовна. — Не надо так… Что толку-то? Я рассказала вот, а ты прости. Я и сама не знаю зачем… Но и так жить тебе — что толку? Вот, опять слёзы. Как их много у нас, у баб! Вытри.
Анна послушно вытерла пальцами красные щёки.
— Что же мне, в самом деле, расходиться с ним?
— Кто тебе может посоветовать? Сама думай, Аннушка, как лучше. Сегодня, слышала, всю ночь Семён ворочался, не спал. Видел, какая ты с гостей прибежала, вот и не спал. Те, младшие, Андрей с Димкой, ещё ничего не понимают, а этот мужик уж, всё примечает. Тоже ведь думать надо, каково и детям, во что вырастут, глядя на такую вашу жизнь. И опять же — каково им будет, если разойдётесь? Тут всё надо обдумать на сто рядов, прежде чем решиться, когда детям больше пользы будет. Мать на то и мать, чтоб о детях прежде всего заботиться.
— Да на себя-то мне уж теперь и наплевать.
— Совсем-то плевать тоже погодить надо. Ещё не старуха, ещё и счастье может отыскать тебя. Родить ещё можешь.
Анна медленно подняла глаза, долго и внимательно глядела на Марью Фирсовну, хотела сказать: «Не понимаю я тебя, Марья. Чего ж ты всё-таки мне советуешь?» Но спросила о другом:
— Неужели… может отыскать?
— Жизнь — она неожиданная.
— Нет, не отыщет…
— Ну, зачем так зазря говорить? Хороших людей тоже много на земле.
— Не-ет, — мотнула головой Анна. — Может, и много, да только не найдут они меня. И… не имею, видно, права я на это.
— Это почто же?
— Жизнь моя перепутанная. Вся изломанная. Я ведь дочь кулака… А брат мой родной — вор, бандит настоящий, всю жизнь по тюрьмам провёл. Недавно тут объявился… Слышала ведь, поди, разговоры про Макара Кафтанова, которого милиция недавно забрала?
Марья Фирсовна приподняла голову. В глазах её, окаймлённых неглубокими морщинками, дрогнул, встрепенулся тот самый таинственный огонёк и опять стал гореть ровно.
— Моя девичья-то фамилия Кафтанова. Но я партизанила в гражданскую войну вместе с Фёдором… А потом… потом…
Снова из воспалённых глаз Анны хлынули слёзы. Она прислонилась к плечу Марьи Фирсовны и, чувствуя, что та не отстраняется, испытывая благодарность к ней, бессвязно заговорила сквозь рыдания:
— Если бы ты знала, как мне было слушать твой рассказ об Герасиме! И у меня, может, был такой же, как твой Герасим… Был, да мимо прошёл… Потому что сама его оттолкнула. А он тоже прощал, что меня бабой до поры сделали. Не Фёдор сделал… другой. Об нём… об этом я никому не могу сказать, никому. Господи, почему я не удавилась тогда?! Никакой бы муки сейчас не испытывала.
— Тихо, тихо, Анна… Чего ты, ей-богу! Люди вон глядят, пойдём отсюда, — вставая, проговорила Марья Фирсовна. — Не можешь — и не надо рассказывать. У человека бывает такое, что должно с ним в могилу уйти. Это бывает… Ну, вставай.
Анна тяжело поднялась, концом платка вытерла глаза и губы.
— Прости меня, Марья, расквасилась я, — сказала она неожиданно сухим и спокойным голосом. — Мне жить тяжко не от Фёдора только. А от всего. И что я дочь кулака, и что брат у меня такой… — Она взяла ведро с водой, пошла, но у дверей остановилась и проговорила: — А об этом, который мне прощал всё, который на Герасима твоего похож, я могу тебе сказать. Иван это, его, Фёдора, брат…
— Иван?! Этот, что из тюрьмы пришёл?! — изумлённо воскликнула Марья Фирсовна.
— Он, — подтвердила Анна, смахивая со щёк последние слезинки. — Только ты не думай, что он на брата моего Макара похож. Он на Герасима твоего похож. Да только поздно это поняла я. Оттого-то, может, и судьба у него такая горемычная.
До полевого стана Фёдор добрался, наверное, часам к двенадцати дня, потому что на элеваторе долго не было попутных машин. Голодный и оттого ещё более сердитый, он издали оглядел неподвижно и тоскливо стоявший посреди пустынного поля свой комбайн, черневший возле него трактор Кирьяна Инютина и ударом ноги распахнул дверь полевого вагончика.
— Дрыхнете?! — загремел он, входя, со злости пнул какое-то ведёрко, запутавшееся в ногах. — А ну, вставайте, мигом чтоб! Кирьян, где ты? И пожрать чего мне, живо!
И тут только заметил, что нары, на которых спали обычно Кирьян и копнильщики, пусты.
— Эт-то ещё что за номер? Эй, кто тут есть?
Из-за занавески вышла заспанная и растрёпанная Тонька-повариха, не по годам располневшая деваха, которую звали все Тонька-нетронька, потому что она, равнодушная к сальным шуточкам мужиков, не обращавшая внимания на их недвусмысленные намёки, скалкой провожала всякого, кто шутки ли ради или питая какие-то надежды совался к ней за занавеску.
— Чего орёшь? — спросила она. — Вон там хлеб, молоко. Кусок сала возьми. Горячего не варила — не для кого.
— Как не для кого? Где Кирьян? Возле трактора, что ли?
— В Шантару уехал. Домой, стало быть. Вчера ещё ночью, вслед почти за тобой, — лениво сообщила Тонька.
— Как в Шантару? Как домой?
— А так. Плюнул да уехал.
— Как это плюнул? — выходя из себя, закричал Фёдор.
— Как, как… «Не хочу, говорит, больше ни одной минуты с Федькой вместях работать». Обматерился и уехал. Как только глотки вам, матерщинникам, не заложит…
И, зевнув, пошла к себе за занавеску. Уже оттуда она продолжала, укладываясь на скрипучий топчан:
— Ещё Кирьян сказал: пусть, грит, Федька себе тракториста другого в МТС просит. Ну и копнильщики ушли — в бане, грят, хоть помыться. А я одна тут с волками. Как чуют вроде, паразиты, что одна тут ночь была, без мужиков, к самому вагону подходили. Ступай к Назарову и скажи, что, ежели к ночи мужики не приедут, я тоже уйду вечером в деревню. Боязно мне одной тут.
Не дослушав повариху, забыв про свой голод, Фёдор выскочил из вагончика и крупно зашагал в Михайловку.
Там он с ходу насел на председателя, увидев его возле амбара:
— Это что за фокусы происходят?! Ты, председатель, куда смотришь? Что это Кирьян тут мне выкидывает?
— А я откуда знаю, что Кирьян тебе выкидывает? — негромко произнёс Назаров, остужая пыл Савельева. — Чего на меня расшумелся? Вы с Кирьяном не мне, а эмтээсовскому начальству подчиняетесь.
Фёдор только сейчас подумал, что Назаров тут действительно ни при чём, чуть поостыл.
Возле амбара толпились несколько мужиков и баб с литовками и граблями. Подъехала бричка. Старик кладовщик вынес из амбара полмешка муки, две огромные свежеиспечённые булки, всё это уложил в бричку.
— Езжайте, — сказал Назаров. — Мимо картошки поедете — наберёте сколь надо. Да бурт не забудьте обратно прикрыть. Мясо у Тоньки на сегодня есть, а завтра скажу, чтоб ещё подвезли…
— Это что же, — сообразил наконец Фёдор, — ту полосу косить?
— А ждать прикажешь, покуда вы фокусы с Кирюшкой перестанете делать? Чтоб под снег пшеница ушла?
— Так я же с твоего согласия уехал. Да и то на ночь.
— А Кирьян без моего. И на день. А небо, гляди, совсем затяжелело.
Фёдор плюнул и побежал к конторе. Там он, громко сопя и отдуваясь, яростно закрутил телефонную ручку.
— Алё, станция?.. МТС мне! Директора, живо…
Как на грех, ни директора, ни главного инженера на месте не было. Другие работники ничего вразумительного по поводу Инютина сказать не могли. Они только сообщили, что в МТС Инютин не появлялся.
Пулей вылетев из конторы, Фёдор в бессильной ярости завертелся у крыльца. Окажись Инютин чудом тут сейчас, долго пришлось бы ему прикладывать потом к разным местам примочки.
Выматерившись, Фёдор побежал за деревню, на ближайший ток. Там ему сказали, что несколько подвод с хлебом ушло на элеватор час назад, посоветовали заглянуть во вторую бригаду — с ихнего тока повезут зерно в Шантару. Но бежать во вторую бригаду — только время терять. Застонав, Фёдор бросился к большаку. Около часу он шагал по пустынной дороге в сторону райцентра. И только возле Звенигоры его нагнала какая-то случайная подвода.
До Шантары Савельев добрался, когда неожиданно проглянувшее солнце опускалось за горизонт. Фёдору и тут не повезло — молчаливый старик подводчик свернул к крайнему домишку и натянул вожжи. А усадьба МТС была на другом конце деревни.
Солнце между тем уже село, улицы заволакивал синеватый вечерний мрак.
«Куда же идти — в МТС, в райком, райисполком? — лихорадочно думал Фёдор, шагая по проулку. — Там уж, наверное, все разошлись. Да и что там скажут? Нет, надо сперва к самому Кирьяну забежать, спросить, чего он, сопля тягучая, выкинул такое… То-то последние недели всё надутый был, как индюк, всё соображал будто чего… Ишь, сообразил…»
Кое-где уже светились желтовато огоньки, когда Фёдор, минуя свой дом, заскочил в инютинскую усадьбу. Он прыгнул на крыльцо, протопал по тёмным сенцам и рванул двери.
Кирьян Инютин сидел за пустым столом. Он был в нательной рубашке, в чистых, выходных штанах, но босиком. В руке он вертел деревянную ложку, чертил ею по голым доскам крашеного стола. Анфиса стояла у печки, сложив руки под грудью. Чёрные красивые глаза её были задумчивы, на бледном лице разлита прежде несвойственная ей серьёзность, даже тревога. Видимо, они говорили о чём-то очень важном для них обоих, говорили давно и ещё разговаривали бы долго, если бы не помешал Фёдор.
Всё это Савельев схватил глазом и понял умом в одну секунду. Ещё он заметил в ту же секунду, что его появление испугало Анфису: она чуть отшатнулась к стене, быстро поглядела направо и налево, будто выбирая, куда ей метнуться, исчезнуть. Но исчезнуть было невозможно, брови её переломились, щёки побледнели. А сам Кирьян только перестал чертить ложкой по столу.
— Та-ак… — выдохнул Фёдор, стоя в дверях, шумно дыша.
Инютин бросил на стол ложку.
— Рано ты, Фёдор, пришёл-то. Ведь я ещё спать не лёг.
— Кирьян?! — воскликнула Анфиса умоляюще и рухнула на колени перед мужем, уткнув голову ему в колени. Плакала она или нет, было не слышно, но, видимо, плакала, потому что плечи и спина её колыхались. Длинные волосы Анфисы рассыпались, закрыли голые ноги Кирьяна. Он положил руку на плечо жены, чуть погладил её.
— Будет. Встань. Не надо.
Всё это — и поведение Анфисы, и жесты Кирьяна, и его слова, и нежность в голосе — было необычным и даже пугало Фёдора.
Анфиса поднялась, стала прибирать волосы, чуть отвернувшись и от Фёдора и от мужа.
— Ты что делаешь, а? — хрипло заговорил Фёдор. — Ты почему это… трактор оставил?! А ежели снег завтра? Ты не понимаешь, что ли, что война… военное время? Объясняй.
— Долгое вышло бы объяснение мне с тобой, — сказал не торопясь Кирьян, — да и не суметь мне. Слов не найти. А теперь — уходи отсюдова.
— Работать со мной не хочешь — не надо. Поищи другого комбайнёра, с ним, может, больше заработаешь. Но два-три дня мог бы потерпеть. А там, на другое лето, и ищи. А за самовольный уход с работы спросим!
— Спросишь? А может, у тебя спросило затупилось?
— Постой, постой… — Фёдор поводил в воздухе усами. — Мне бы догадаться сразу, что ты в военкомат опять лыжи наладил… Ну, сняли с тебя броню? В добровольцы записали?
— Хотели, да бумаги не нашлось. Покудова погодить велели.
Фёдор насмешливо вздёрнул губой.
— Доброволец — смехота одна… Ну а пока бумаги ищут, дожинать нам ту полоску надо. На заре стукну тебе в окошко, чтоб готов был. К утру на стане надо быть. А счас прикорну пойду, со вчерашнего вечера не спамши.
— К утру-то ещё много может чего произойти, — как-то загадочно и туманно ответил Кирьян и, тоже усмехнувшись, прибавил: — Стучи, если хочешь. Сейчас, говорю, рано пришёл, а на заре будет в самый раз. Анфиса тебе откроет.
И, видя, что Анфиса поспешно обернулась, хотела что-то сказать, прихлопнул ладонью по столу:
— Ну!
Фёдор пытался сообразить, о чём говорит Кирьян, но не мог.
В избу, толкнув Савельева плечом, влетела Вера.
— Нету на вокзале его, все закоулки обшарили. Успел, должно, с каким-нибудь поездом уехать, — быстро проговорила она, разматывая платок. Потом прижала ладони к разгоревшимся на свежем воздухе щекам и замолчала.
— Что за переполох такой? — уже взявшись за дверную скобку, спросил из любопытства Фёдор. — Кто куда уехал?
— Да вы не знаете, что ли? — всплеснула руками Вера. — Андрейка же ваш на фронт убежал!
— Кто? — Фёдор даже шагнул к Вере. — Чего мелешь? Как убежал? И, не дожидаясь ответа, ринулся за дверь.
Некоторое время в избе Инютиных стояла тишина. Потом Анфиса загремела заслонкой, стала собирать на стол.
Ужинали тоже молча.
— Колька где? — спросил у Веры отец.
— Там ещё, на станции, шарится. И Димка ихний, и Семён. Может, говорят, притаился всё же где. Там ведь заводских грузов горы навалены.
Ещё через некоторое время Кирьян опять спросил у дочери:
— Так ты что, окончательно, что ли, за Алейникова этого замуж решилась? Вера пролила на стол суп из ложки, но больше ничем не выдала своего состояния.
— Там видно будет, — глядя в тарелку, ответила она.
Анфиса поглядела на дочь, но ничего не сказала.
— А Сёмка Савельев? Побоку, что ли?
— Ты чудной, право… Я сказала — там видно будет.
— Значит, ничего не решено у вас с Яковом?
— А что может быть решено? Он в райком только заходит да молчком глядит на меня.
— Врёшь. Мать говорила, провожает он тебя часто с работы.
— Где часто? Раза два всего и было. Идёт — молчит, доведёт до крылечка — молчит. На прощанье промямлит: «До свидания» — и скорей прочь.
— Ну а Сёмка знает?
— Колька ему изложил всё.
— И что он?
— А ничего. Молчит. А с глазу на глаз с ним давно не виделись. Он всё с утра до ночи грузы на завод со станции возит…
— Так… — Кирьян положил ложку, отодвинул тарелку. — Не знаю я, Верка, что с тебя получилось. То ли стерва первостатейная выросла, то ли ещё чего похлеще.
— Сколько уж раз я от тебя это слышала, — усмехнулась Вера. — Надоело. Ничего пока с меня не выросло.
И, выйдя из-за стола, накинула пальтишко, ушла куда-то.
После ужина Анфиса молча принялась убирать со стола. Кирьян курил у дверей на голбчике. После встал, надел сапоги, верхнюю рубашку, пиджак, старую тужурку. Он собирался будто на работу. Только штаны на нём были выходные, нерабочие.
— Подай сидор, — сказал он Анфисе.
Она вытащила из-под кровати небольшой вещевой мешок. Но не подала его, уронила на пол, а сама упала на грудь мужу.
— Кирьян! Одумайся! Всё хорошо у нас будет. По-другому…
— Не верю, — глухо сказал он.
— Будет, будет… Кирьян! — Запрокинув мокрое лицо, Анфиса умоляюще глядела ему в лицо.
— Да и не в этом дело… Не могу я просто больше вообще… Не хватает мне чего-то в самом себе. А чего — не знаю. Вот и поищу. А ты живи как хочешь. Дети большие, я говорил… После войны, останусь живой, приеду сюда поглядеть. На тебя и вообще… Ну, тогда всё видно будет… А тебе всё прощаю.
— Ты подумай, что делаешь-то? На войну убегом, как мальчишка какой, как Андрейка?! Ну, тот малый, несмышлёныш. А ведь нас-то засмеют! И тебя засмеют. Слыхано ли, чтобы пожилой мужик на войну убегал? — торопливо и сбивчиво говорила Анфиса.
— Ничего, пущай смеются.
— Да ведь счас, слыхала я, так просто не проедешь по желдороге-то? Тебя ведь с первой станции воротят…
— Поглядим ещё… Я не тут, не у нас, садиться буду. Дойду до полустанка, а там прицеплюсь на товарняк… Али ещё как… Андрейка подпортил мне, сейчас везде за поездами следить будут. Поглядим, в общем.
— Кирьян! Родимый! Да и так взяли бы тебя…
— Будет, сказано, — уже раздражённо произнёс Кирьян, отстраняя от себя жену. — Мне ни верности, ничего от тебя не надо теперь, кроме одного… Ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не говори, где я и куда я. Вот об этом и прошу только… А чтоб не думали тут, что скрылся от войны, что сбежал, я напишу тебе потом оттуда, ежели доберусь… Чтоб, значит, не причиняли вам тут никаких притеснений. Ну, всё!
Кирьян поднял вещевой мешок, ступил к двери. Анфиса всё громче кричала, подвывая, всё крепче цеплялась за мужа. Он пытался оторвать от себя жену, оттолкнуть, но не мог. Так, почти волоча её за собой, он вышел в сенцы. И только там ему удалось на мгновение оттолкнуть её. Он быстро выскочил на низкое крылечко, захлопнул за собой двери и накинул щеколду на крючок.
— Кирья-ан! — донеслось из-за дверей. Анфиса пыталась их открыть, дёргала на себя.
«Верка придёт со свиданий своих и откроет… Или Колька скорей воротится…» — подумал Кирьян и шагнул с крыльца.
Фёдор, кажется, в два прыжка достиг своего дома, отмахнул дверь.
— Ну?
Анна в рабочих сапогах и грязной фуфайке крутилась по комнате, будто помешанная. Следом за ней ходила Ганка с кружкой в руках и повторяла:
— Тётя Аня, тётя Анечка! Выпейте и лягте. Найдётся он, куда он убежит? Тётя Аня…
Анна остановилась, глянула на мужа пустыми глазами. Потом медленно стала подымать руки к лицу и одновременно оседать на пол. Она упала бы, если бы Фёдор не подхватил её. Он посадил жену на кровать.
— Выпейте, тётя Аня, — опять поднесла ей кружку Ганка.
Анна теперь взяла у неё кружку и выпила.
— Как это случилось? — спросил Фёдор.
Как случилось — этого никто не знал. Утром, как обычно, Андрейка взял свой старый, потрёпанный ранец и пошёл в школу. Анна с недавнего времени работала на заводе по трудовой повинности. В час дня она пришла домой пообедать и накормить ребятишек. Ни Андрейки, ни Димки дома не было. Димка учился в седьмом классе, приходил из школы иногда поздно, но Андрейка должен был уже вернуться… «Что это он сегодня?» — подумала Анна и стала собирать на стол, уверенная, что вот-вот появятся оба. Ещё подождав, вышла из дома глянуть вдоль улицы — не идут ли сыновья? И точно, в конце улицы бежал вроде Димка. «А где же другой пострелёнок?»
Тут она заметила, что из-под крыльца торчит угол какой-то книжки. Анна нагнулась, вытащила. Это была Андрейкина арифметика. Анна пошарила под крыльцом, вытащила ещё несколько учебников и тетрадей младшего сына. «Это ещё что такое?!» — млея от нехорошего предчувствия, подумала она, вертя в руках книжки и тетрадки. До неё донёсся голос подбегающего Димки:
— Мама, мама! Андрейка… Вот, — и протянул бумажку.
— Что? Что случилось?
Андрейкиными каракулями в бумажке было нацарапано:
«Дим, скажи Кольке, что он дурак. Зачем ходить в военкомат-то? Пусть сделает, как я. А что я на фронт поехал — мамке скажи, чтоб не волновалась. Но только дня через три. Я надеюсь, что ты не сразу, ладно? Твой брат Андрей».
— Да что это, что такое? — всё ещё не понимая, вымолвила Анна.
— Что? На войну убежал, паразит такой! Побоялся только, что надеяться нечего, сёдни же скажу, — сунул бумажку в физику. А физика у нас последний урок. Сообразил. Я учительнице сказал, а она: «Беги, говорит, скорей, скажи дома…»
И тут только до Анны дошёл весь смысл Андрейкиной записки.
— Ах он змей пустоголовый! — бледнея, закричала она. — Пропадёт, с голоду сдохнет… Что же делать-то, Димушка? На станцию, однако, надо, — может, он ещё там болтается. А Семён, Семён-то знает?
— Навряд… Откуда ему?
— Димушка, сынок! Ты беги на станцию, там и Сёмку где-нибудь встретишь, скажешь… А я — в милицию… Стой, стой! — крикнула она, видя, что Димка метнулся вдоль улицы. — Голодный же, хлеба хоть возьми…
Димка заскочил в дом, схватил со стола несколько ломтей и стрелой полетел на станцию.
В милиции Анне не дали сказать и слова:
— Знаем. Из школы звонили. Приняли меры. Поставили в известность линейный отдел милиции. Не волнуйтесь, найдём. Живой ведь человек…
Из милиции Анна тоже побежала на станцию.
Остаток дня Анна, Семён, Димка, а также взявшиеся откуда-то Колька и Вера Инютины да ещё долгоногая Ганка обшаривали все закоулки вокзала, проверяли все вагоны отходящих составов, ходили между грудами кирпичей, штабелями леса… Но всё было бесполезно, Андрейки нигде не было.
— Пропал, пропал мальчонка! — сама не своя, шептала Анна. — Прижулькнут где-нибудь… или под колёса попадёт.
— Ты, мама, иди-ка домой, — сказал Семён, когда начало темнеть. — Никуда он не денется, найдётся. Ганка, Вера, отведите её домой.
Но идти она согласилась, когда совсем стемнело.
— А вы ещё с Димкой поищите… Может, он тут всё же где притаился, — сказала она Семёну.
— Конечно, мы ещё поищем, мама…
Всё это Фёдору сбивчиво рассказали Анна и Ганка. Он выслушал стоя, не раздеваясь, Анна во время рассказа плакала, сидя на кровати.
— Будет слёзы лить, — проговорил Фёдор, сбрасывая тужурку. — Дай чего пожрать, со вчерашнего гостеванья крохи во рту не было. Раз ищут — найдут. Не иголка он, в самом деле. Сейчас сам сбегаю в милицию, узнаю, как там они его ищут…
И, ожидая, пока жена даст ему поесть, поставил локти на стол, уронил в ладони тяжёлую голову.
Поужинав, он в самом деле пошёл в милицию. Вернулся и молча начал раздеваться, стаскивать сапоги. Прошлёпав босыми ногами по крашеному полу кухни, где спала теперь Анна, лёг на кровать, лицом к стене.
— Чего там? — не вытерпела Анна. — Неизвестно что про Андрейку?
— Неизвестно пока. Спи давай.
Через минуту повернулся на спину, проговорил:
— Аникей Елизаров сказал, что братца твоего Макарку вскорости Судить будут. Он это автолавку-то… жиганул, академик. Да и кому боле? Он да Гвоздёв Лёнька какой-то. Что за Гвоздёв — не припомню. Да ещё Витька им Кашкаров помогал. Специалист, и мальчишку подбил. Приварят теперь Макару, не мирное время…
Фёдор зевнул и умолк. Через полминуты он задышал глубоко и ровно. Анна с ненавистью глядела на мужа. Ей казалось, что рот его всё ещё растянут в зевке, что зияет на его лице широкая чёрная яма…
Летом 1910 года, в жаркий июньский день, Силантий Савельев приехал с кафтановской заимки, швырнул в угол кнут и сел к столу, зажав голову руками.
— Пресвятая Мария, заступница… — перекрестилась Устинья.
— Где Федька?
— Огородишко поливает. Да ты чё?
— А то, что её, жизнь-то нашу, да в громотухинскую пролубку! Федьку требует Михаил Лукич в смотрители заимки-то…
— Охтиньки-и! — И Устинья плюхнулась на лавку. — Ить испохабят мальчонку… Пятнадцать годков всего…
— Ну! То ли испохабят, то ли с голоду подыхать… Выбирать из двух нам только…
Последние годы завязывали Савельевых всё туже и туже. Началось всё с возвращения в деревню Демьяна Инютина. Несколько дней он погулял, потом надвое разрезал осиновый сутунок, каждый обрезок покачал в руках, пробуя на вес, один отбросил, а другой стесал на конус, в верхнем конце сделал широкий паз, приладил сыромятные ремни с застёжками.
— Вот и нога готова, — сказал он тому же Силантию, завернувшему как-то на огонёк. — Осина — она ничего, лёгкая. А может, ещё какое дерево легче есть, а?
— Кто его знает? Я не пробовал, нужды не было.
— У тебя нужда-то в тюрьме сидит, — скривив шелушившиеся от долгой пьянки губы, сказал Демьян.
— Да что ты, ей-богу? Парнишка по глупости, может…
Странные бывают превращения с людьми. Был Демьян до войны человеком робким, забитым, голь перекатная, как и Силантий. Вместе они в юности по девкам бегали, вместе ломали спину на кафтановских пашнях. Но пришёл с войны георгиевским кавалером — и будто подменили человека. Как-то враз, с первого же дня, повёл он себя так, будто выше стал на голову Силантия, выше других.
Впрочем, ни Силантий, никто другой ещё не знали, не предполагали, какие дремавшие в нём силы и желания пробудило обладание Георгиевским крестом, какие планы строил этот человек, лёжа в госпитале, на жёсткой больничной койке.
— Господи, помоги ногу только сохранить! — хрипел он, мучаясь от боли. — Ведь кавалер я теперь, один на всю нашу деревню. Как же я без ноги?
Когда ногу всё же отрезали до колена, он, выплакавшись с досады, обозлённый на весь мир, твердил мысленно:
«Ну, погодите… погодите… погодите…»
Что означало это «погодите» — он тогда и сам не знал. Но чувствовал: в обиду теперь ни людям, ни жизни себя не даст.
Выстрогав деревяшку, Демьян на другой день протёр суконкой свой крест, надел новую рубаху и заявился в дом к Кафтанову.
— А-а, кавалер… — протянул Кафтанов, красный, распаренный, дуя на блюдце. — Садись почаевничай с нами. Уважь…
Демьян кинул картузишко в угол, перекрестился на образа. Жена Кафтанова, жёлтая, исхудалая, редковолосая, налила ему чашку. «Ишь, всё такая же тощая, — подумал Демьян. — Али болезнь её какая грызёт?»
Он выпил одну чашку и отодвинул её, давая понять, что пришёл не чаёвничать, а по важному делу.
Кафтанов был мужчина крупный, раскормленный, с ноздреватыми щёками. Большой нос в частых розовых прожилках, и глаза в таких же прожилках, в густой окладистой бороде просвечивала седина.
Вытерев полотенцем мокрые губы, он насмешливо спросил:
— Так что ж, кавалер, насчёт работы?
— Оно так, Михаил Лукич. Насчёт службы.
— Какой ты работник с одной-то ногой? — Кафтанов поцарапал волосатую грудь.
— Оно так, Михаил Лукич. Работать мне несподручно теперь, а служить можно.
Жена Кафтанова перекрестилась и тихонько, как мышь, выскользнула за дверь.
— Ладно, Демьян. Поскольку кавалер ты, дам тебе лёгкую службу. Будешь на заимке у меня в Огнёвских ключах жить. Я, помнишь ведь, человек гулливый, бабёнок люблю туда возить.
— Как же, как же… Расшабашный ты человек, Михайло Лукич. Известно.
— Ну вот… Будешь там жить, заимку в порядке содержать, самогонку курить. Чтоб, когда мне вожжа под хвост попадёт, всё там наготове было. Жеребцов пару там я держу на всякий случай — ходить за имя будешь. В общем, навроде, значит, смотрителя ставлю тебя…
И Кафтанов раскатисто захохотал, в глазах его с красными прожилками выступили слёзы. Отсмеявшись, добавил:
— Самый ты удобный для этого человек. Когда перепьюсь, сударушки мои на тебя не обзарятся, должно быть…
Демьян, однако, хранил серьёзность, даже неодобрительно поглядел на Кафтанова.
— Что обижаешь кавалера, бог тебе простит, Михайло Лукич. А с какого боку я удобней тебе, это ты ещё и сам не знаешь.
В словах и голосе бывшего батрака было что-то необычное. Кафтанов, прищурив глаз, посверлил Инютина.
— Ну-ка, поясни.
— Выгода твоя в том, чтоб главным смотрителем меня поставить над всем твоим хозяйством.
Это было так неожиданно, что Кафтанов оторопел.
— Окроме торговли, конечно, — добавил Демьян. — Торговыми делами ты уж сам занимайся.
— Ты чего, дурак, мелешь? Как так главным?
— А навроде приказчика али управляющего. На манер как у богатых господ.
— Да у тебя мозгов-то хватит ли?
— Ничего… Дело крестьянское.
— Кхе-кхе… Гм… — Кафтанов обошёл кругом Демьяна, разглядывая его так, будто впервые увидел такое чудо. — Так… Ну а воровать сильно будешь?
— Не без этого, если без утайки сказать, — глядя Кафтанову прямо в глаза, отрезал Демьян, — Дурак без выгоды живёт. А я — человек. Да только на копейку сворую, на червонец прибыли принесу.
Кафтанов глядел и глядел на Демьяна во все глаза.
— Интересный ты, однако, с войны пришёл. Да ведь сын у меня, Зиновий, есть, семнадцать годов уж ему. Его и хочу этим… главным управляющим ставить.
— Молодо — зелено, Михаил Лукич, говорится. Торговлей вот и пусть покуда занимается. Там ему делов хватит. А я — остальным. А ты, как и следоват, над всем вожжи держать будешь да кнутом помахивать…
И тут Демьян упал на колени, схватил руку Кафтанова.
— Верой и правдой служить буду, Михайло Лукич… Крестом своим клянусь — вернее пса буду. Увидишь и поймёшь всю выгоду, ей-богу! Скоро увидишь, совсем скоро, ежели всё в мои руки отдашь. У меня ништо не выскользнет. А не поглянусь тебе али разор принесу какой — пинка под зад да за ворота. Кто тебе помешает? Михайло Лукич…
На другой день Инютин распоряжался на конюшне Кафтанова, каких лошадей отряжать на пахоту, каких — за товаром в город для кафтановских лавок. Через неделю появился на пашне, прошёлся из конца в конец огромного поля, глубоко увязая деревяшкой в рыхлой земле. Там, где деревяшка лезла неглубоко, останавливался, кричал:
— Эй, кто пахал? — И когда подходил какой-нибудь заветренный мужичонка, говорил, не глядя в глаза: — За ночь, значитца, перепашешь как положено. За износку хозяйского плуга и лишнюю надсадку лошадей осенью вычтем, как водится.
Говорил он тихо, спокойно, не сердясь, и никто как-то не принимал всерьёз его слов.
Но в июне, когда начался сенокос, Демьян так же спокойно говорил многим михайловским мужикам:
— Я б тебя взял, Гришуха, у тебя по лавкам-то сидят не то пятеро, не то семеро. Да ить помню — с хитрецой ты пахал весной, меленько. Глаз да глаз за тобой надобен. А я поспевать не могу везде, одна нога-то у меня. Ты уж поищи где в другом месте работы, за Громотуху сплавай, в соседнюю деревню, может, там наймёшься. За пахоту, понятно, осенью разочтёмся. А ты, Федот, вроде работящий, да спать по утрам горазд. На пасху-то, помнишь, до обеда спал почти. А землица сохла… Не знаю, что с тобой и делать. Ладно, возьму последний раз…
Без крика и ругани, как-то незаметно Демьян установил свои порядки найма. Кому отказывал в работе, те плевались и уходили пытать счастья в другие деревни. А кто работал у Кафтанова, по-прежнему не чуяли над собой особой беды. Мало ли об чём поскрипит Демьян, чем постращает… Побурчит да забудет.
Но осенью, при расчётах, все обалдели: каждому приходилось за работу чуть ли не вдвое меньше, чем в прежние годы.
Поднялся ропот и шум. Мужики потребовали самого Кафтанова.
— Ну, молчать! — коротко сказал тот. — Демьян нанимал вас — с ним и рассчитывайтесь…
— Вот так, мужички, — усмехнулся Инютин в отпущенную за лето рыжеватую, лисью бородку. — Кто это из вас тут особые говоруны? Память-то, якорь её, не забыть бы…
Когда закончился год, Демьян пришёл к Кафтанову, вынул мятые бумажки из кармана.
— Так вот, Михайле Лукич, я тут подбил бабки приблизительно. Ржи при тех же пашнях, овсов, ячменей да гречишки мы собрали в общей сложности тыщ на десять пудов поболе прошлогодних твоих урожаев. Сенца заготовили славно, если хочешь, можно коров двадцать-тридцать подкупить. Ну, маслица сбили, медку накачали чуток побольше. В рублях подсчитать — ты уж сам. Но мне сдаётся — тысчонок на двадцать я тебе лишней прибыли принёс. Вот, решай, прогадал ты, нет ли на мне. Ежели нет — может, вознагражденья прибавишь.
— Ну, жила ты, Демьян, не ожидал, — сказал Кафтанов. — Гляди, как бы мужики тебя не пристукнули твоей же деревяшкой.
Года полтора Демьян Инютин жил в той же кособокой избушке, что и до ухода на войну. А осенью 1907 года нанял бродячих плотников, и они за месяц поставили ему аккуратненький домишко в три комнатки.
— Разве тебе такие хоромы поднять бы теперь? — как-то с улыбочкой стриганул его староста Панкрат Назаров.
— А куда нам больше? Я, да баба, да Кирьяшка — и вся семья. На топливо зря тратиться. Зима-то долгая.
— Теперь тебе токмо и прибавлять семью.
— Да нет уж. Родилку-то пора попу на кадилку отдавать. Это вам, жеребцам молодым…
— Не скажи. Ты тоже деревяшкой-то своей, как жеребец копытом, землю пашешь.
— Чего? — мотнул бородёнкой Демьян, пытаясь поймать смысл в последних словах Назарова.
В первое лето Инютин не притеснял Силантия Савельева. Может, потому, что не было случая придраться. Силантий всякую работу делал на совесть. Демьян не раз проверял глубину его вспашки, придирчиво ходил вокруг свершённых Силантием стогов, не раз в самое неудачное время объявлялся на гумне, по плечо втыкал руку в ворох провеянного им хлеба, вытаскивал горсть ржи, проверял на сорность, деревяшкой разворачивал кучи половы, любопытствуя, нет ли там зёрнышек. И, сопя, отходил. Силантий работал ещё старательней, чуя, что малейший промах ему дорого обойдётся. И точно…
Зимой, вывозя с дальних покосов сено, Силантий замешкался раз до темноты. Спеша, он не поберёгся на дорожном раскате, воз накренился и опрокинулся. Хрустнула оглобля, заржала, падая в снег, лошадь.
Пока Силантий освобождал коня, вырубал и прилаживал временную оглоблю, стало совсем темно. В темноте он принялся перевьючивать воз. Подул вдруг ветер, клочья сена понесло в поле. Выбиваясь из сил, он пытался как-то сложить воз. Но вилы с пластами сена выворачивало из рук. А тут ещё повалил снег, ветер усилился, кругом засвистело, заревело. В две-три минуты бешеные порывы ветра разлохматили, раздёргали остатки сена, уволокли его прочь, в сугробы, в темноту, до последней былинки.
Делать было нечего, Силантий, продрогший до костей, бросил в пустые сани бастрык, верёвку, вилы, поехал в деревню, чистосердечно всё рассказал Демьяну.
— Работнички, чтоб вас… — грязно выругался Демьян. — Против порядка смутьянить — на это вы горазды… Ступай.
На другое утро, когда Силантий пришёл на кафтановскую конюшню, Демьян поднял на него круглые, начавшие уже заплывать жиром глаза.
— Ступай, ступай… Я ить сказал вчерась.
— Да ты что это, Демьян? Ну, случилось… Поимей сердце.
— Ежели я буду иметь его, Михаил Лукич по миру пойдёт.
— Далеко ему до сумы-то… Как нам до бога…
— Во-он ты ещё как?! Пошёл, сказано!
Красных дней и во всей-то жизни Силантия не было, а с этих пор и вообще наступили одни чёрные. Правда, время от времени Демьян давал какую-нибудь работу и ему, Силантию, и Фёдору, когда тот стал подрастать. Но что бы и как бы старательно они теперь ни делали, Демьяну всё казалось не так, он вечно на них покрикивал, заставлял переделывать, платил разве-разве половину.
— Да что это он за кровосос такой? — не раз глухо говорил Фёдор, ноздри его от обиды подрагивали. — Я ему, попомни, воткну вилы в бок.
— Одумайся, что мелешь?! — зеленел и без того позеленевший Силантий. — А потом на каторгу за прохиндея этого?
Неизвестно, каким путём — то ли сам подслушал, то ли кто другой да потом угодливо донёс Демьяну, — только Инютин узнал об этих словах. Он не рассердился, лишь сказал с ухмылочкой:
— Во-во… Едино семя — едино племя. Ишь волчонок! Ну, ты-то ещё воткнёшь ли, нет ли, а я, считай, уже изделал это.
И вообще перестал давать Савельевым работу.
Демьян знал, что делал. Работы, кроме как у Кафтанова, в деревне не было. Силантий пробовал ходить на заработки в Шантару, по другим деревням. Иногда и удавалось кое-что подработать. Федька ловил на Громотухе рыбу, зимой ставил петли на зайцев. Этим и жили кое-как, но концы с концами свести было невозможно. Все Савельевы обносились, в избе, кроме стола, табуреток да нескольких чугунков, ничего не было.
Нынешней весной, перед самым половодьем, Силантий возвращался домой из соседней деревни, неся в кармане рваного зипунишка заработанную трёшницу. Он торопился, чтобы до ледолома поспеть в Михайловку. Когда перешёл Громотуху, его нагнала запряжённая парой крытая кошева́ с колокольцами. Он посторонился, давая дорогу, но кошева остановилась.
— Постой. Ты, Силантий, откуда? — услышал он голос самого Кафтанова.
— С Гусевки я… Работал тама месяц.
— Погоди. А пошто не у меня?
Кафтанов был пьяненький, весёлый, глаза поблёскивали, крупный нос багровел, как стылый помидор. В глубине кошевы угадывалась женщина, завёрнутая в тулуп.
— Я давно у тебя не роблю уж, Михайла Лукич. Демьян не дозволяет…
— Как так? Да ведь ты самый работник… А ну, садись!
Силантий взобрался на козлы.
— А правь на Огнёвские ключи! Не жалеть жеребцов!
На ключи так на ключи, Силантию было всё равно. Он уже понял, что Кафтанов загулял.
На лесной заимке стоял крепкий сосновый дом в четыре комнаты, конюшня, баня и ещё кое-какие службы. Баня стояла на берегу озера, в котором водились огромные щуки. Летом Кафтанов любил, напарившись, нырять в это озеро и подолгу плавать в нём.
Когда приехали, из дома на звук колокольцев выскочил молодой парень, бывший приказчик кафтановской лавки в Шантаре Поликарп Кружилин, схватил лошадей под уздцы. Савельев знал, что этот коренастый парень с буйными чёрными вихрами, с режущим взглядом всю зиму, с осени, живёт на заимке в должности «смотрителя». Силантий не раз заходил в шантарскую лавку, встречаясь с глазами приказчика, думал: «Хлюст. Такие-то обсчитают — и глазом не моргнут». За что хозяин разжаловал его в «смотрители», Силантий не знал. Да и кто поймёт крутой и сумасбродный нрав Кафтанова? И потом — то ли разжаловал, то ли пожаловал, тоже было не понять. Говорили, что молодой приказчик лихо пляшет, и Кафтанов, напившись, заставлял якобы его плясать до упаду перед своими сударушками.
Кафтанов выпрыгнул из кошевы. Следом вылезла и женщина, тоже вроде пьяная, по виду цыганка, сбросила тулуп, сверкнула узкими глазами. Кружилин кинулся к ней, намереваясь отвести в дом.
— Прочь! — рявкнул Кафтанов, сам повёл её к крыльцу. Потом вышел из дома, бросил Кружилину его полушубок и шапку. — В Михайловке сдашь коней Демьяну, а сам в Шантару, на прежнее место. Поплясал — и будет. — И закрутил волосатым кулаком перед носом Поликарпа. — А то, гляжу, к бабам моим сильно прилабуниваться стал, зараза, как только я переберу. Совести у вас, кобелей, нету. Твоё счастье, что ни разу не поймал! А то камень бы к шее да в пруд…
Кружилин надел полушубок, молча сел в кошеву и уехал.
— Вот так, — удовлетворённо произнёс Кафтанов. — Ты-то, Силантий, откобелил, должно, уж, а? Будешь теперь заместо Поликашки тут. Ну, тащи самогонки. Вон в курилке возьми, помидоров из погребушки достань… Что рот раззявил, живцом у меня!.. Да баню растапливай, мыться с цыганкой этой будем…
Так Силантий стал жить на Огнёвской заимке.
Сперва старику муторно было глядеть на пьяные оргии хозяина и его гостей. Иногда Кафтанов привозил откуда-то на заимку по нескольку мужиков и баб, они по неделям беспробудно пили, жрали, орали песни, плясали, все вместе мылись в бане, выгоняя хмель, а потом с разбегу с визгом, с гоготом ныряли, прыгали в озеро. И мужики и бабы бесстыдно шлялись по дому, по заимке полуголые.
— Собачник… Прости ты, господи, истинный собачник… — шептал иногда Силантий, присев где-нибудь отдохнуть.
Перед началом гульбища на заимку всегда приезжал Демьян Инютин, привозил всякие копчёности, солёное сало, конфеты, иногда ящик-другой никогда не виданных Силантием, диковинных бутылок с вином. Он почти ничего не говорил Силантию, лишь кисло усмехался в лисью свою бородку, как бы говоря: ладно, мол, живи уж пока, раз хозяин того желает.
Так и шла жизнь до сегодняшнего дня…
Фёдор, за последние годы вытянувшийся чуть не с отца, пришёл с огорода весь мокрый. Старые холщовые штаны были засучены выше колен, ноги грязные. Густые, давно не стриженные волосы космами падали на лоб.
— Чего тут такое? — спросил он начавшим ломаться голосом. В плечах он был ещё узок, лопатки сильно выпирали из-под рубахи, длинные руки болтались чуть не до колен, но ладони уже широкие, сильные, мужские, над верхней губой пробивался первый пушок, грудь начинала бугриться.
— Умывайся. На заимку Огнёвскую поедешь…
— А зачем?
— Зачем, зачем! Заместо меня вроде Кафтанов ставит.
Глазёнки Фёдора загорелись, но тут же он потушил их. Он не раз бывал на заимке (правда, в отсутствие Кафтанова и его гостей), знал, какую работу исполняет отец.
— Не сам Кафтанов, а Лушка это Федьку-то облюбопытствовала, — невесело проговорил Силантий, когда Фёдор пошёл умываться. — Ходит по заимке, трясёт грудищами, сучка ненасытная… Третий день Кафтанов пьёт с ней.
— Испохабят парнишку, господи! Испохабят, — всё ныла Устинья. — Не дам я его, не дам!
— Не дашь… Учили плёткой, поучат и дубиной. Куда ты денешься…
Когда Фёдор умылся и оделся, Силантий посадил его в пролётку, сказал, вручая вожжи:
— Лушка там с хозяином, упаси бог тебя касаться её. Помни: свернёт тебе Кафтанов голову и под мышку положит, если что… Будет приставать Лушка — бей её по мордасам. Это Кафтанов тебе зачтёт даже.
— Чо это она ко мне будет? — краснея, сказал Фёдор.
Женщин Фёдор ещё не знал, но, как и для всякого деревенского подростка, для него давно не было в этой области человеческих отношений никаких секретов.
— Гляди, гляди, сынок! Я не зря говорю. А гнев кафтановский ты знаешь.
Фёдор уехал, одолеваемый страхом и любопытством.
На заимку он приехал засветло, зашёл в дом. Кафтанов, сдвинув тарелки на середину стола, лежал на нём грудью и головой. Лукерья Кашкарова в застёгнутой наглухо кофточке, в длинной измятой юбке тормошила его то с одного, то с другого бока:
— Михаил Лукич, поспать тебе надо… Михаил Лукич…
— Вот приехал я… — сказал Фёдор.
Лукерья не обратила даже внимания на него. Ей было на вид лет двадцать пять — тридцать. Гибкая, как змея, полногрудая и широкозадая («Тонка, да усадиста», — говорил про неё сам Кафтанов), она двигалась по комнате легко и неслышно, на ногах держалась твёрдо, но Фёдор видел, что она тоже сильно пьяна.
— А-а! — протянул Кафтанов, услышав голос Фёдора, поднял голову. — Подойди…
Фёдор подошёл, Кафтанов взял его сильной рукой за подбородок, мутными глазами долго смотрел в лицо.
— Ничего. Соплив пока и не возгрив. Н-но ежели ты, пёсья харя… И ежели ты! — повернулся он к Лушке. — Свяжу обоих — и в озеро!
— Да ты что, Михаил Лукич! Мне морда этого Силантия до тошноты опротивела. И глазами всё режет, режет, будто… Отяжелел ты, айда, поспи маленько.
— Да, я пойду, пойду…
Лукерья увела Кафтанова в боковую комнату. Фёдор слышал, как она укладывала его на кровать, снимала сапоги, бросала их на пол. Он вышел из дома.
Убрав лошадь, Фёдор побродил по двору, не зная, что делать. Вернулся в дом, глянул на дверь, за которой скрылась Лушка с Кафтановым. Оттуда доносился храп.
Стараясь не греметь, он привёл в порядок стол и комнату. Всё ещё было светло, и Фёдор решил порыбачить. «Может, завтра как раз ухи-то и спросят», — подумал он.
Фёдор знал, где у отца стояли удочки, лежали морды, корчажки и прочая рыболовная снасть. Тут же он нашёл в банке и червей, накопанных отцом, видно, вчера или даже сегодня.
До самой темноты Фёдор сидел в камышах, потаскивая карасей. А перед глазами безотвязно стояла почему-то Лушка с её туго выпирающими под кофтой грудями, с широким задом, с растрёпанными волосами. Фёдор краснел, пытался отогнать видение, думать о чём-нибудь другом. Но она лезла и лезла ему в глаза…
Спать он лёг в отцовской комнатушке, закинув дверь на толстый кованый крючок. Уснуть долго не мог, ворочался. Забылся, наверное, под утро.
Прохватился он от осторожного стука в дверь. Сердце бешено заколотилось.
— Кто? — осевшим голосом спросил Фёдор.
— Вставай, — послышался Лушкин голос. — Хозяин зовёт.
— А-а, счас, — помедлив, ответил он. Подумал: «И что ему не дрыхнется, паразиту…»
Только-только, видно, зарилось, в окно было видно, что поверх верхушек деревьев чуть засинел краешек неба. Фёдор толкнул створки окна, услышал призывный голос одинокой пичуги. Грудь ему изнутри царапнул утренний холодный воздух. Он натянул сапоги и откинул крючок. Откинул — и попятился: за дверьми, как привидение, белела она, Лукерья…
«Привидение» шагнуло в комнату, закрыло двери на крючок, вытянув в стороны руки, двинулось к нему. Фёдор прилип к стене, в коленках у него больно заныло.
Лушка подошла вплотную, взяла обеими руками его голову и принялась жадно целовать в щёки, в подбородок, пытаясь отыскать губы. От неё несло самогонным перегаром и ещё чем-то сладковато-приторным. Фёдор вертел головой, уворачиваясь от мокрых горячих губ.
— Пошла… Пошла ты!.. — хрипел он не своим голосом.
— А ты молочный ещё… Попробованный, видать, — хохотнула Лушка, прижала его щекой к голой груди.
Впервые почувствовав живое женское тело, Фёдор охмелел, в голове его зазвенело. Не помня себя, он рванулся…
Очнулся он где-то в лесу, в густых кустах, долго и тупо соображал — его собственное сердце это стучит или он всё ещё слышит под щекой звон в Лушкиной груди?
По небу расплывалась ярко-малиновая заря, наперебой свистели птицы. Где-то рядом слышались шаги по траве.
— Федька… Федька… — тихо звала Лушка. — Чего испугался-то, дурачок? Вот дурачок!
Фёдор ещё плотнее прижался к земле. Шаги, удаляясь, затихли. «А ведь не отвори я окошко раньше, не сбежать бы мне от неё, ведьмы, — думал Фёдор. — Никак не сбежать…»
В кустах он пролежал долго. Взошло уже солнце, а он всё лежал, пока не заныла от холода грудь.
Наконец встал, поплёлся к заимке. Кафтанов, чёрный, опухший, сидел за столом, глодал кусок копчёного мяса. Перед ним стояла бутылка, стакан. Лукерья сидела рядом, кутаясь в платок.
— Ты где это, сопля тебе в глотку, пропадаешь?! — сверкнул глазами Кафтанов. — Что у тебя коленки-то в зелени? По траве, что ль, ползал? Чего молчишь?
— А что она лезет ко мне? — сказал вдруг Фёдор, мотнув головой на Лукерью.
Кашкарова быстро взглянула на Фёдора умоляющими глазами.
— Постой, — Кафтанов бросил на стол недоглоданную кость. — Как это лезет?
— Обыкновенно… «Иди, говорит, Михаил Лукич зовёт…» Я двери открыл, а она… Когда чуть зариться начало…
— Что врёшь-то, поганец такой?! — взвизгнула Лукерья.
— Замолчь! — придавил Кафтанов, как камнем, её возглас. — И что она?
Фёдор совсем растерялся. Он вспомнил предостережение отца, ему жалко почему-то стало и Лушку. Он испугался и за себя — неизвестно ведь, как может понять всё это Кафтанов и что предпринять! «Поганец я, это верно, — мелькнуло у него. — Выдал бабу… Сказать бы: рыбалил с утра — карасишки-то есть… Но вывернуться теперь как? Себе только хуже сделаешь…»
— Глотку заложило?! — рявкнул Кафтанов. — Отвечай!
Подстёгнутый этим возгласом, Фёдор сказал:
— Ничего я не вру. Кто к титькам-то прижимал меня?
— Бесстыдник! Врёшь, врёшь! Врёт он, Михаил Лукич…
Кафтанов никак не реагировал на Лушкины слова. Он налил из бутылки полный стакан, выпил, обтёр рукавом губы.
— Подай-ка, Фёдор, плётку. Вон на стенке висит…
— Михаил Лукич! — закричала Лукерья, сползла со стула, обхватила ноги Кафтанова.
Фёдор снял тяжёлую, четырёхгранную плеть, подал Кафтанову. Тот встал, отбросил Лушку пинком на середину комнаты и одновременно вытянул её плетью. От первого же удара туго обтягивающая её кофта лопнула, и Фёдор увидел, как на гладкой Лушкиной спине вспух красный рубец. Охнув, женщина поползла на четвереньках к стене, вскочила…
Загораживая лицо от ударов, Лукерья металась по комнате, а Кафтанов хлестал и хлестал её, выкрикивая:
— С-сука мокрозадая! На молосольное потянуло?! Убью-у!..
Плеть свистела, Кафтанов тяжко хрипел, Лукерья только взвизгивала и никак не могла найти двери. Фёдор, боясь, что и его достанет плеть, зажался в угол. Наконец Лукерья ударилась спиной в двери, вывалилась в тёмный коридор, оттуда на крыльцо, кубарем скатилась на землю, быстро поднялась и, придерживая на груди лохмотья кофточки, кинулась по дороге, ведущей в Михайловку.
Потом Кафтанов и Фёдор сидели за столом, мирно беседовали. Кафтанов допивал свою бутылку и расспрашивал подробности Лушкиного ночного посещения. Сначала Фёдор стеснялся, а затем как-то осмелел и рассказал всё, вплоть до того, как Лушка шарилась по кустам и звала его.
— Так… — удовлетворённо произнёс Кафтанов и принялся грузно ходить по комнате.
Фёдор со страхом наблюдал за ним. Но ничего угрожающего в выражении лица хозяина не было. Наоборот, он усмехнулся в бороду лениво и добродушно.
— Бабье племя — оно, парень, пакостливое. Самое что ни на есть лисье племя. А каждая лиса даже во сне кур видит…
Кафтанов нагнулся, поднял валявшуюся на полу плётку. Фёдор, гремя табуреткой, метнулся в дальний угол.
Постукивая в ладонь черенком плётки, Кафтанов с любопытством глядел на Фёдора влажными, в красных прожилках, глазами.
— А вырастешь ты, должно быть, хорошей сволочью, — сказал Кафтанов. — И чем-то, должно быть, этим самым, ты мне глянешься пока. Ну, там посмотрим. А покуда — живи здесь с батькой. Я счас его обратно пришлю. Одному тебе жутко тут будет, да ещё и заимку спалишь. Запрягай жеребца, чего зажался!..
До осени Фёдор жил вместе с отцом на Огнёвской заимке. Житьё было лёгкое, привольное. Вдвоём они поставили пару стогов сена для лошадей, а больше, собственно, делать было нечего. Фёдор рыбачил в озере, собирал ягоды, копался на огороде, который был при заимке, лазил с хозяйским ружьём по прибрежным камышам, скрадывая уток. Ружьё он взял в руки впервые, но быстро освоился с ним, научился срезать уток даже на лету.
— Ишь ты! — восхищённо качал головой отец, когда Фёдор приносил иногда до дюжины селезней и крякух. — Ловок!
— Это что! — отмахивался Фёдор. — На медведя бы сходить. А, бать? В малинник, что за согрой, похаживает косолапый, я приметил. Дай мне пару медвединых патронов с жаканами-то!
— Я те покажу ведмедя! — строго говорил отец. — Сдурел? Он тя живо порешит, — и прятал патроны подальше.
Когда наезжал Кафтанов со своим, как говорил отец, «собачником», на заимке дым стоял коромыслом. Над лесом, над озером с темна до темна висели разгульные песни, крики, говор, смех, женский визг.
В первый приезд Силантий попытался как-то оградить сына от всей этой грязи. Едва застучали по корневищам лесной дороги колёса, послышались пьяные голоса, Силантий схватил дробовик, сунул его сыну.
— Ступай, ступай на дальние озерки. Тута, возле заимки, не стреляй, спужаешь сударушек его…
— Да что ты, батя?.. Может, помочь тебе чего?
— Отправляйся, говорю, чтоб тебя!..
Но через минуту Силантий понял, что его уловки бесполезны. Ввалившись в дом, Кафтанов потребовал:
— Федька? Где ты?
— Нету его. В лесу с утра шатается где-то…
— Как нету? Был чтоба! За что деньги плачу?
— Михаил Лукич, ослобонил бы парня от этого… — взмолился Силантий.
— С-сыть у меня! Освобождать — так обоих сразу… как Демьян мне в ухи советует. Хошь, что ли? С голоду ить подохнешь. Вина, самогону! Жратву из тарантаса тащи в дом! Пока держу, живите тут… Появится Федька — ко мне сразу…
Фёдор пришёл из леса на закате солнца.
— Иди уж, — вздохнул Силантий, не глядя на сына. — Разов шесть тебя хозяин спрашивал. Чем ты ему глянулся?
В доме, несмотря на распахнутые окна, было чадно. Какие-то бородатые мужики, потные, пьяные женщины вперемежку сидели за столом, заунывно тянули песню.
— А-а, явился?! Тихо! — крикнул Кафтанов. — Федька это, сын моего Силантия. Ха-ароший будет человек. Садись рядом с хозяином, пей, гуляй…
Кафтанов был пьян, гости ещё пьянее. Кажется, они не поняли, кто такой Фёдор, приняли его за родственника Кафтанова, полезли обниматься. Фёдор уворачивался от колючих, бородатых лиц, отталкивал от себя воняющих потом женщин. Кафтанов глядел на это, кажется, с удовольствием.
— Ну, будет, будет! — крикнул он наконец. — Кыш, бабы, замусолили совсем. У-у, к-кобылы! А он парень порядочный. Он на вас тьфу! За это я ему в другой раз развесёлую деваху привезу. Для него только… Али Лушку Кашкарову, а? Хошь? Я её, суку, заставлю ноги твои вымыть и воду выпить. Ну, хошь, говори!
— Не хочу, — испуганно проговорил Фёдор.
— И правильно! — захохотал Кафтанов. — И хорошо. Рано тебе ещё. Н-но гляди на нас и привыкай. Соображай так же. А захочешь — скажи, я тебе мигом… Я кого полюбил, всё для того сделаю! В сыновья тебя, если хошь, определю. Заслужишь если… А сейчас выпей рюмочку и ступай, баню с отцом топите. Одну только выпей, для другой подрасти надо. И помни, что я сказал… Жизнь могу открыть тебе.
Фёдор раза два в жизни пробовал самогонку, она ему не понравилась, оба раза в висках у него долго и больно стучало, а потом тошнило. Несмотря на это, он не мог ослушаться Кафтанова, выпил.
Самогонка оказала на него обычное действие. Таская воду в банный котёл, он чувствовал, что его вот-вот вырвет. Но и не рвало и тошнота не проходила.
— Как они её жрут только! — пожаловался он отцу.
— Ты голову помочи али — того лучше — искупайся.
Фёдор искупался, нему действительно стало полегче.
— Что самогонку не принимает душа, это хорошо, Федюша. А вот что это Кафтанов тебе там молол? Я случаем зашёл, вполуха слышал…
— Так ежели слыхал, чего говорить?
— Охо-хо, сынок… Слова как мёд, да с чем их едят? В сыновья… Нужон ты ему, как дырка в голове…
Они присели на берегу озера. Колупая прутиком песок, Фёдор спросил:
— А что, батя, ежели и вправду?.. С его-то помощью да и вправду можно как-нибудь за жизнь зацепиться?
Он говорил раздумчиво, не торопясь. Впервые отец уловил в его словах что-то не детское, не ребячье и поразился:
— Федьша?! Да неужель вырос ты?! Господи…
Полчаса назад солнце скатилось за лес, небо наливалось прохладными сумерками. Над Фёдором и Силантием, попискивая, вились комары, в озере изредка играла рыба. То в одном, то в другом конце его слышался плеск, потом долго и медленно по чёрной водяной глади расплывались круги, таяли у берегов.
Из дома неслись пьяные крики гостей Кафтанова и глохли в сгущающемся мраке.
— Вот чего, сынок, скажу тебе, — после долгого молчания произнёс Силантий. — Остерегайся ты его слов, как самогонки этой. А то говорят люди: обрадовался крохе, да ковригу потерял.
— Дак я что? — двинул плечом Фёдор. — Я тоже соображаю: с чего это он так сразу ласково ко мне? Непонятно. Но опять же слова «заслужишь если»… Это он, может, и со смыслом. А послужить чего мне? Послужу, руки не отвалятся. Там поглядим… Дочка вон у него растёт…
— Чего, чего? — ещё более изумился Силантий.
— А что? — повернул к нему Фёдор голову, поглядел в отцовские глаза прямо и открыто.
— Да ты, страмец такой, об чём?
— Не бывало, что ли, когда богатые невесты за бедняков шли?
— Экой ты открываешься! — почти со страхом произнёс Силантий. — А не шибко ли далеко глядишь? Да и Анютка его ребёнок ещё, десятый год ей всего.
— А мне куда торопиться? Я подожду. — И Фёдор встал.
И опять показалось Силантию, что рядом стоит не пятнадцатилетний его сын, а какой-то другой, взрослый, рассудительный и незнакомый мужик.
— Да когда это тебе всё… в головушку-то ударило? Когда всё сварилось там?
— Не знаю, батя… — откровенно сознался Фёдор. — То ли когда он Лушку стегал, а мы потом сидели за столом да говорили. А может, сегодня. Ведь сказал же он зачем-то: в сыновья, заслужишь если, определю. По пьянству такое не говорится.
— Господи! Господи!.. — только и простонал Силантий.
Кафтанов погулял да уехал со своими гостями, жизнь на заимке пошла своим чередом. Но в отношениях отца и сына что-то изменилось, стало строже, сдержаннее. Разговаривать они стали меньше, больше молчали. Фёдор ходил по заимке задумчивый, будто вспоминал что постоянно, иногда отплывал на лодке в глубь озера, но забывал про удочки, ложился на корме и, подсунув руки под голову, долго, часами, глядел в пустое небо. Силантий наблюдал за сыном, вздыхал. Но никаких разговоров, подобных тому, что возле бани, не заводил.
Опасения, что жизнь на заимке «испохабит» Фёдора, вроде были напрасными. Как и в первый раз, Фёдор выпивал иногда с хозяином рюмочку, не больше. К «сударушкам» Кафтанова интереса тоже не проявлял. Когда та или иная перепившаяся бабёнка шутя ли, всерьёз ли привязывалась к Фёдору, он не стесняясь хлестал её по щекам и говорил:
— П-пошла, стерва… Завязать бы ноги тебе мёртвым узлом.
Это, видно, нравилось Кафтанову.
— Вот чего, сударушки мои… Кто совратит Федьку моего — сотенную в зубы! Старайтесь! — похохатывал он.
Однажды в числе других мужиков и женщин он привёз на заимку и Лушку Кашкарову.
— Вот, Федька, — он хлопнул Лукерью по крутой спине, — все печёнки она мне изъела: свози да свози к Федьке.
— Что говоришь-то, Михаил Лукич? — взмолилась та.
— Перечь у меня! — зыкнул Кафтанов и отвернулся, будто забыл о ней.
В тот раз Кафтанов гулял дня три, и всё это время пьяная Лукерья, как тень, ходила за Федькой, сторожила каждый его шаг, норовила обнять при каждом удобном случае.
— П-пошла, стерва, — говорил своё обычное Фёдор, отбиваясь под свист и гогот кафтановских гостей.
На второй день, под вечер, выбрав время, она шепнула ему трезвым и, как показалось Фёдору, жалким голосом:
— Пожалей меня, Фёдор… Они балаган устраивают, не понимаешь, что ли? Не могу я Мишку ослушаться…
— Всё равно уйди! Не лезь! — отрезал Фёдор.
На ночь он ушёл в лес, ночевал в стогу сена.
На третий день он стал ходить по заимке с плетью, той самой, которой Кафтанов Отстегал когда-то Лукерью.
— А-а, не получаетца, паскудная твоя р-рыла?! — пьяно и злорадно гремел Кафтанов, крутя распухшей, разлохмаченной головой. — Талантов не хватает?! Н-ну, гляди у меня, последний день сроку…
В этот «последний» день, как обычно, надо было топить баню. Сунув плётку в сапог, Фёдор натаскал в огромный казан воды, присел отдохнуть возле стенки, на припёке. Силантий, растопив баню, приткнулся рядом.
— Уходи, Фёдор, в лес от греха, — сказал старик. — Возьми ружьё да уходи… Ведь он, Кафтанов, гляди, и в баню тебя с кобылой этой загонит. Им что, потеряли обличье-то людское…
— Они потеряли, а я нашёл… Я с первой минуты понял, что не Лушка, а сам Кафтанов со мной играется. Но я его переиграю.
— Как это?
— Так… Отойди-ка, батя… Вон Лушка вышла, меня вызревает. Отойди.
Старик, кряхтя, поднялся, поплёлся в конюшню.
— Федя… Федя… — немедленно метнулась к бане Лукерья.
— Прочь! — толкнул он её в грудь, ушёл за дом.
— Федя… Пожалей… — Женщина догнала его.
В окнах мелькнули лица кафтановских гостей. Заметив это, Фёдор схватил Лукерью за волосы, бросил на землю. Сверкая оголёнными ногами, она покатилась по траве. Фёдор выхватил из-за голенища плеть и принялся остервенело хлестать её по этим голым ногам, по спине, по голове. Из дома пьяно заулюлюкали, закричали, засвистели. Лукерья хотела встать, но снова упала, сжалась, укрывая голову, и только вздрагивала под его ударами…
Опомнился Фёдор, когда его самого кто-то схватил за шиворот, сильно встряхнул.
— А ежели изувечишь бабу?! — чуть не царапая его бородой, рявкнул Кафтанов. — Глаз выстегнешь, тогда что?!
— Ничего, одноглазая походит! — крикнул Фёдор и, разгорячённый, рванулся из кафтановских рук. Но вырваться не мог.
— Ишь ты волчонок! — вдруг рассмеялся Кафтанов, отпустил Фёдора, пнул всё ещё валяющуюся на траве Лукерью. — Пошла. И ты пойдём. По рюмке ещё проглотим — да в баньку.
— И пить не буду. Не могу.
— Ну и ладно, — покорно согласился Кафтанов. — Так посидишь рядом. А потом в баню пойдёшь со мной. В первый жар. Люблю я в первый жар ходить.
Часа два спустя Фёдор, зевая, как рыба, выброшенная на берег, лежал на прохладном и скользком банном полу, а Кафтанов парился на полке, остервенело хлестал себя веником.
— Федька-а! — то и дело кричал он сверху, невидимый в густых клубах обжигающего пара. — Ещё плесни ковшичек…
Фёдор вставал, и сразу будто кипятком ошпаривало ему уши, нос, щёки, всю голову. Он торопливо черпал из жбанчика специально приготовленный отцом для этой цели квас, плескал на раскалённые камни и плашмя падал на пол.
«Как он не сварится там?» — задыхаясь, думал о Кафтанове.
Напарившись, Кафтанов выбегал наружу, с разбегу бултыхался в озеро, плавал в холодной воде, как тяжёлое бревно, снова забегал в баню, натягивал кожаные рукавицы и шапку, опять лез на полок…
Одеваясь в предбаннике, он сказал:
— Вот и хмель весь долой. Первое средство. Завтра с утра за дела примемся. А как же! Наше дело такое — пей, да дело разумей. Сомлел?
— Жарко…
— Поликашка Кружилин — тот крепкий на банный жар. Любил я с ним париться. Знатно он меня веничком обхаживал. Жалко и прогонять было отсюда, да в глазах его резь какая-то появляться начала. Думаешь, из-за баб я его прогнал отсюда? Бабы — это тьфу, их что навозу, мне не жалко, пущай бы любой пользовался. Для того и богом они сделаны. А вот резь в глазах — не люблю. Так ничего-ничего, да иной раз как глянет — будто надвое перережет, сволочуга. «Об чём, говорю, подумал сейчас, сказывай?!» — «Так», — говорит… Да, может, и правду так. А — непонятно. А я не люблю, когда непонятно. Приказчик он хороший, честный. Но ежели резь эта не потухнет в глазах — не погляжу, не пожалею. А у тебя вот рези этой нету. Может, потом появится? А?
— Я… не знаю. Какая такая резь? — спросил Фёдор, а сам подумал: «Насчёт баб-то врёт… Ловко поймать хочет».
— Какая… Ну ладно, там поглядим… Дай-ка ещё кваску глотнуть.
Натянув исподние штаны, Кафтанов долго растирал рушником потную, волосатую грудь.
— Я, Федьша, тебе так скажу, уже не по пьянке, а на трезвую голову, — вдруг заговорил он. — Что усыновлю тебя, этому не верь. У меня свой сын есть, Зиновий. Он всему дому голова будет после меня. Сейчас к торговым делам его приучиваю. Сюда не вожу — не к чему, рано ещё, сам свихнётся, когда пора придёт. Но человека из тебя сделать могу, ежели верой и правдой служить будешь. Ежели преданный будешь, как собачонка. Верные люди и мне нужны, Федя. Такие, как Демьян Инютин. Демьяна-то мне бог послал. Да таких людей он редко посылает, поэтому мне самому их делать приходится. Тому же Демьяну замену исподволь готовить надо. Думал, из Кружилина Поликашки чего сделать можно. Нет, резь эта в глазах у него засверкала. К тебе вот приглядываюсь теперь. Понял?
— Я что? Я, Михаил Лукич, стараюсь. — Сердце у Фёдора замирало.
— В общем, Фёдор, я тебе всё в открытую объяснил. Ты ещё молодой, но думай с самого начала жизни об своей судьбе. Всё от тебя самого зависит. Батька твой честный мужик, работящий. В тебе то же самое должно быть заложено. Батьке не повезло в жизни, не смог он за хвост поймать. А тебе этот хвост в руки кладу. А я не каждому положу…
И, уже полностью одевшись, сказал с усмешкой:
— А с Лушкой зря ты этак. Ты, видать, и вправду ещё мальчонок. Спать-то не пробовал с бабой?
— Не… — покраснел Фёдор.
— А я в бане оглядел тебя — ничего, всё в аккурате уж, как положено. Справишься не хуже всякого…
— Не буду я этого, Михаил Лукич.
— Ну-ну! Врёшь, придёт пора…
— Не знаю… Только неохота пакоститься.
— Убудет, что ли, от тебя?
— Я не знаю. А только думаю вот иногда: и я ведь женюсь на ком-то, должно быть. Охота, чтоб всё ей досталось…
— Ну-у?! — опять протянул Кафтанов. — Всё любопытней ты для меня, парень, становишься. Когда в тот раз Лушку ты продал, это мне понятно было. Казалось…
— Почто это я продал её?
— А как же? Святая-то простота редко бывает, сошла на нет. Каждый выгоду свою ищет… С выгодой ты и продал её, казалось мне.
Фёдор только пожал плечами, вроде не понимая, о чём говорит Кафтанов. И сказал:
— Дык, а что не надо мне говорить про то было? Она же с твоей постели убежала-то. Это ведь я тебя, Михаил Лукич, обманул бы…
Кафтанов долго глядел на Федьку прищуренными глазами. Фёдор лица не отвернул, помаргивал просто и открыто.
— Н-да, — сказал наконец Кафтанов, — Хорошо, если бы так-то… Ох как хорошо. Только в голую честность-то не верю я. Жизнь меня научила не верить. Мне почудилось: молод-то ты молод, а яйца в стену уже учишься забивать…
И Кафтанов встал с лавочки, пошёл из предбанника.
— Ладно, Федька… Я хоть бабник да пьяница, но глаз у меня на людей намётанный. Поглядим-поглядим — и живёхонько раскусим, что ты за суть-человек…
Что за «суть-человек» вырастает из среднего сына, частенько думал теперь и Силантий. После того дня, когда Фёдор отхлестал плетью Лушку, а потом помылся в бане с самим Кафтановым, сын стал вовсе неразговорчивым. Иногда он, сидя за столом, долго размешивал в чашке варево, и чувствовал Силантий, что мысли сына где-то далеко.
— Какие ещё новые планы в себе родишь? — спрашивал Силантий.
— А так, — отмахивался Фёдор.
Подступала осень, закровенились в лесу коряжистые осины, сожжённые наконец летним жаром, стали сохнуть и желтеть верхушки берёз. Погода стояла ещё тёплая, ветров не было, но чувствовалось — недалеко то время, когда подуют и ветры, посыплют дожди, устелют пожухлую траву мокрыми и тяжёлыми листьями. Но пока сникшие и поредевшие лесные травы были чистыми, только всё чаще и чаще попадались Фёдору берёзки и осины, под которыми аккуратными кружками были насыпаны сухие листочки. Это значит — недавно прыгнула на жёлтую ветку белка, тряхнула её, и несколько десятков листьев тихо зашуршали вниз, редковато устелив кусочек земли.
На кафтановских пашнях началась страда, может, потому хозяин перестал наезжать в Огнёвские ключи.
— Долго постится Михаил Лукич, — несколько раз вырывалось у Фёдора. Раз и два Силантий смолчал, а потом спросил:
— Никак, заскучал по «собачнику» этому?
— Мне-то что? — пожал плечами Фёдор. А через минуту вдруг добавил: — «Собачник» не «собачник», а живёт хозяин весело. Всласть живёт.
— Так… — протянул Силантий. — Завидуешь?
— Иди ты… Скажет тоже, — огрызнулся сын обиженно.
«Скажет тоже… Чего мне завидовать-то?» — раздражённо и упрямо думал потом несколько дней Фёдор, не признаваясь себе, а может быть, не понимая, что действительно шевельнулась в нём зависть к весёлой и разгульной жизни хозяина, засочилась где-то внутри, размывая какие-то самые мягкие, податливые места. Так, наверное, жиденький вешний ручеёк течёт по травянистой канавке и находит вдруг место, где трава выбита, почва помягче, начинает по крупицам вымывать оттуда землю, уносить прочь. Скатятся вешние воды — глядишь, и на этом месте небольшой, сантиметров в десять-двенадцать, обрывчик, из стены которого торчат бурые, чёрные, белые травяные корешки. Он безобиден и не страшен пока, этот обрывчик, можно его и переехать и перешагнуть, даже не заметив. Но дождевые воды, скатываясь по той же ложбинке, продолжают незаметно вымывать землю под обрывчиком, к осени ямка становится вдвое, а если случаются частые и сильные ливни, то и втрое, вчетверо глубже. Зимой засыплет эту ямку снег, заровняет её вровень с краями, укроет сверху метровым белым слоем. Следующей весной на неделю раньше осядет в этом месте снег, оголит стылый обрывчик, по обледенелой пока стенке заструится вытекающая из-под снежного покрова водичка. Но солнце всё щедрее греет обрывчик, быстро съедает ледяную корку. И вот уже, урча и булькая, тугой тяжёлой струёй льются вниз с полуметровой высоты талые воды, вымывая теперь землю внизу не крупицами, а целыми горстями… На третий год с полутораметрового обрыва льётся, красиво брызгая радужными на солнце искрами, настоящий водопад, на четвёртый низвергается с шумом и грохотом целая речка, унося с собой комья земли, коренья трав, небольшие деревца… А ещё через несколько лет придёт на это место человек — и ахнет: ровное, сверкающее под солнцем изумрудной зеленью поле перерезает теперь надвое чёрный, глубокий, безобразный овраг. И этот овраг всё растёт да растёт, как гноящаяся рана, и поле будто стонет от этой раны, но заживить её не может…
Не понимая, что в нём шевельнулась зависть к кафтановской жизни, Фёдор с нетерпением ждал, когда хозяин заявится на заимку. «С одной бабой приедет али снова кучу привезёт? — думал почему-то он, волнуясь, чувствуя, как больно стучит в груди сердце. — А может, снова Лушку притащит?»
Если бы Кафтанов снова привёз Лушку и она опять начала приставать, Фёдор отхлестал бы её опять так же плетью. Это он знал твёрдо. И всё-таки, помимо своей воли, он вспоминал, как она тогда, в первый раз, стучалась к нему в дверь, как шла к нему в тёмной комнате, раскинув руки, как жадно прижала его лицо к голой груди… В голове от этих воспоминаний мутилось, закипала в жилах кровь. «Зараза, привязалась…» До боли сжимал он зубы, шёл к озеру, нырял в него поглубже, пытаясь достать самые холодные, поддонные струи.
Ночами ему опять снилась эта Лушка и все другие кафтановские «сударушки». Полураздетые, пьяные, сидели они за столом, валялись по комнатам, гурьбой шли в баню, с визгом и хохотом прыгали в озеро, сверкая обнажёнными телами…
— Чёрт… — вскакивал Фёдор на кровати, прижимая локтем колотящееся сердце.
— Чего ты?! — приставал отец.
— Так… Чудится всякое…
И вдруг жизнь повернулась совсем в другую сторону.
Однажды ночью Фёдор, по обыкновению, долго не мог заснуть. Неожиданно показалось, что в окно кто-то стукнул. Он вскочил на кровати, затих. Опять царапнул кто-то в стекло, и качнулась во мраке за окошком неясная тень.
— Бать! — крикнул Фёдор, хватая ружьё.
— Что? Кто? — вскочил старик.
— За окном кто-то… Не то медведь… А кони не храпят.
— Какой тогда ведмедь? Опять чудится чёрт-те что.
Фёдор встал, осторожно подошёл к окну. И увидел метрах в тридцати, под деревом, человеческую тень.
— Бать, ей-богу, кто-то есть… Вон под сосной маячит… Ну-ка, я счас спытаю его, кто таков.
— Куда ты?! Может, варнак какой, с каторги беглый… Вернись! — закричал Силантий, но Фёдор с ружьём выскочил в сенцы, стараясь не греметь, открыл дверь, спрыгнул с крыльца и, крадучись вдоль стены, двинулся за угол.
К сосне он подошёл неслышно, поднял ружьё.
— Эй ты… — вскрикнул Фёдор. И, видя, что человек качнулся, добавил угрожающе: — Стой, не шевелись! У меня ведь жакан, разворочу башку-то. Кто таков, что надо?!
— А ты кто? Фёдор, что ли? — спросил человек тихо.
— Ну, Федька… Да ты кто?
— Опусти ружьё… Пристрелишь ещё родного брата.
— Чего-о? Какого брата? — удивился Фёдор.
— Вы тут одни с батькой, что ли?
— Мы-то одни, — совсем ничего не соображая, промолвил Фёдор.
Так после многолетнего отсутствия вдруг объявился старший сын Силантия Савельева — Антон.
— Господи, Антошка?! Да как же это ты, откудова?! — причитал несколько минут спустя Силантий, торопливо зажигая лампу, суетясь вокруг стола. — Вот уж нежданный гость… Что это у тебя с рукой-то?
Правая рука Антона была замотана грязными тряпками и привязана платком к шее.
— На сучок наткнулся в лесу.
— Да ночью-то почто? Крадучись-то?
— Видишь, батя… Днём-то мне пока не очень как-то сподручно… Я в Михайловке был, мать сказала, что здесь вы…
— Господи, да ты, никак, с тюрьмы беглый?! — догадался Силантий. — Демьян-то Инютин правду, выходит, говорил…
— Правду, выходит, — улыбнулся Антон и повернулся к Фёдору: — А ты, братуха, ловко ко мне подкрался. Я, грешным делом, подумывал: как мой там братец, не тюхой ли матюхой всё растёт? Ошибся вроде.
— Твоя наука, — буркнул Фёдор.
— Ты гляди-ка, батя, вырос ведь! Мужик, с какого боку ни гляди. И Ванька тоже растёт. Когда я уезжал, он пешком под стол ходил, а сейчас… Идёт время.
— Показывай руку-то.
— Рука, батя, у меня плохая. На тебя надежда, подлечишь, может, — сказал Антон, разматывая тряпки. — Ну-ка, Федя, тащи воды.
— На сучо-ок?! — ахнул Силантий, глянув на синюю, распухшую руку сына. — С ружья, что ли?
— Не с рогатки. Нет ли тут у вас йоду. Лекарство такое.
— Откудова тут лекарствам быть? Да ничего, мы травками как-нибудь.
Антон был чужим, незнакомым. Крепкий, рослый, лоб стал ещё выпуклее, густые белёсые волосы чуть вились, серые глаза глядели пронизывающе. Щёки и подбородок заросли курчавой и тоже белёсой щетинкой.
Одет он был не по-тюремному — в старый, но крепкий ещё пиджак, брезентовые брюки и засаленный картуз с крохотным жёстким козырьком.
— Батя-то угадал: может, грит, варнак какой, беглый каторжник, — сказал Фёдор, поливая Антону на простреленную руку.
— Во-первых, до каторги я пока ещё не дошёл. Вот поймают сейчас — тогда другое дело. А потом — на каторгах всякого люду полно, Фёдор. Есть и варнаки, есть и порядочные.
— Ты порядочный, значит, будешь? Если поймают-то?
— Да уж не варнак, — подмигнул Антон, завязывая руку.
— Сынок, сынок, да ты поешь теперь, поешь, — суетясь по-прежнему, ставил Силантий на стол чашки, резал торопливо хлеб. — Может, рюмочку выпьешь?
— Можно и рюмочку, батя, — согласился Антон. — Мне мать рассказывала о назначении этой заимки. Кафтанов, кажется, где-то по округе колесит, сегодня-то уж не заявится сюда?
— Не должно. И потом — за день, за два Инютин всегда провизию доставляет. Он, Инютин, ещё в шестом году сказывал, что тебя посадили… Ты, что ж, доселя и сидел?
— Зачем? И на свободе бывал иногда. В общем, батя, мне надо пожить тут у вас незаметно, пока рука не заживёт. Нельзя мне никуда с такой рукой.
— Живи, сынок, живи… Хоть год у нас тут можно скрытничаться. А завтра я травок пользительных в лесу поищу. От гноя хорошие травки есть у нас. Токмо вот не воронить, когда хозяин с гостями объявляться будут. Да они сдалека ещё визжат-гигикают.
— А Демьян-то Инютин? — сказал Фёдор. — Тот неслышно подъезжает всегда.
— То верно, он как лиса… Ну, придумаем что-нибудь. Ты ешь, сынок. Покудова тепло, в конюшне, на сеновале спать будешь. Ежели что — сразу на землю и в лес. Конюшня у нас задом прямо в лес упирается.
— Вот это мне подходит, батя.
Утром отец, ещё до солнца придя из лесу, сказал Фёдору:
— Ты, сынок, взял бы ружьё да посидел в скрадке. Там, где дорога к Журавлиным болотам подходит. Ежели поедет кто, стрельнешь, будто по утям. А я баню истоплю, травку вот заварю. Помыться надо Антошке, то да сё…
— Ладно.
До вечера Фёдор сидел в кустах, поглядывая на дорогу, раздумывал об Антоне. Его приезд откровенно пугал Фёдора. Во-первых, хотя и не каторжник, но беглый, размышлял он. Во-вторых, как это не варнак, коли в тюрьме сидел? Разве порядочных людей сажают? А в-третьих, что будет, если Антона поймают здесь? Кафтанов-то чего тогда? Ведь он в первую голову спросит: «Ты что ж, Фёдор, про брата мне смолчал?»
Когда он в сумерках вернулся на заимку, Антон, вымывшийся в бане, посвежевший и отдохнувший, встретил его весело:
— А-а, сторож! Спасибо, братуха… Знатно я вымылся. Руку вот хорошо пропарил. Только, я думаю, каждый день пустую дорогу стеречь муторно. Мы тут будем уши поострее держать.
— Я не знаю, как лучше. Мне-то всё равно.
Поговорив о том о сём, Антон ушёл спать на сеновал. Фёдор спросил у отца:
— Он кто, Антошка, всё ж таки? Вор или жулик какой?
— Ты чего мелешь?! — сильно рассердился отец.
— Так непонятно, за что его в тюрьме держали.
— Непонятно? А мне, думаешь, понятно?! — всё с той же злостью проговорил отец. И, покряхтев на своей кровати, ещё проговорил: — Политический, он говорит, я.
— Каков таков — политический?
— Откудова мне знать? Против векового сплотаторства, говорит, боремся мы.
— Это опять что — сплотаторство?
— Что, что… «Вот, говорит, Кафтанов ваш и есть сплотатор. Соки с вас вытягивает, платит за работу грош, а рубли себе в карман кладёт. Потому и развратничает тут с жиру, на заимке».
«Ага, значит, беспременно спросит с меня Кафтанов, почему молчал про Антона», — подумал тревожно Фёдор.
Ну, нам-то ничего тут, на заимке его, живётся. Сплотатор он там али кто…
— Балбес ты ишо, — опять рассердился отец.
Недели полторы или две они прожили спокойно. Ни Демьян Инютин, ни сам Кафтанов не появлялись. Антон был весел, разговорчив, но Фёдор видел, что старший брат каждую секунду настороже. Большую часть суток он валялся на сеновале, в дом заходил редко, только поесть. Садился всегда так, чтобы в окно видна была дорога, убегающая от заимки в лес, в Михайловку.
Рука его заживала плохо. Отец варил какие-то травы в большом чугуне, заставлял по локоть совать туда больную руку.
— Кость у тебя задетая, видно. Кость, главное, прогреть до нутра. Ничего, выходим.
Однажды заморосил дождик, хмарный, угрюмый, вечер подкатил как-то неожиданно, скорее, чем обычно. Силантий, Антон и Фёдор сели ужинать.
— Пойду-ка я в своё логово, — проговорил Антон, поглядев в окно. И, положив ложку, встал.
— Посиди ещё, — сказал Силантий. — Какого чёрта в такую погоду принесёт!
— В такую-то погоду их, всяких чертей, и носит. Сумрачно, дождик шумит. Видно плохо, слышно и того хуже…
Будто в воду глядел Антон. Едва-едва разве успел он забраться на сеновал, как отворилась дверь и вошёл Демьян Инютин.
— Што рот до ушей разинули обои? — спросил он, окатив Силантия и Фёдора обдирающим взглядом.
— Дык… как это подъехал, что мы и не учуяли?
— Оглохли, значит, — буркнул Демьян, поскрипывая деревяшкой, разделся, прошёл к столу. — Продрог я, дайте чаю.
Силантий налил ему в кружку заваренного смородинным листом кипятку и, подавая, обомлел: на столе лежали возле опростанной чашки с кашей три грязные ложки, и Демьян не мигая глядел на эти ложки.
Схватив тряпку, будто обтереть стол, Силантий смахнул все ложки в чашку, сунул эту чашку на шесток, бросил в неё и тряпку. «Что, если саданёт ему — почто три ложки-то?» — колотилось у него в мозгу.
Демьяну, видно, ничего не садануло. Склонившись над кружкой, вытягивая жилистые губы, он громко тянул кипяток.
— Поди возьми там, в тарантасе, провизию, — кивнул Демьян Федьке. — Бутылки с вином не побей. Самогонка есть?
— Куда она делась! Вёдер пять ещё стоит, — проговорил Силантий облегчённо. — Когда ждать?
— Откуль я знаю? Мне велено копчёностей да вина хорошего доставить. Воняет чем-то у вас. Пахнет чем, говорю?
— Да это… Снадобье сёдни варил… Суставы ломит. К непогоде, думаю. Оно так и есть, захмарило.
— Развели вонищи… Чтоб проветрил дом к завтрему. В курильне нельзя сварить, что ли? Там такая же печка.
— Не буду боле. Проветрим…
Ни слова не добавив, Демьян уехал. Силантий проводил его, ещё раз облегчённо вздохнул: «Пронесло, слава те, господи…»
— Пронесло, — сказал Силантий и Антону, когда тот, выждав часа полтора, спустился с сеновала. — Как я эту проклятую ложку забыл убрать?
Антон дотошно выспросил все подробности: как сидел Демьян, куда смотрел, что говорил.
— Да, ей-богу, ничего он не допёр… Ни один волосок у него не дрогнул.
— Может, так, а может, и эдак, — сказал вдруг Фёдор. — Он, Демьян, как змей хитрющий. Я бы, Антоха, смылся на твоём месте куда поглуше.
— Цыть ты! Куда он с такой лялькой?
— Правду Федьша говорит, — раздумчиво произнёс Антон.
— Да куда ты? Как ты с порченой рукой-то?
— Хорошо бы ещё помочить её в твоём вареве. Гноиться перестала, синюшность отходит. Да, может, так теперь, без полива, заживёт.
— Может, заживёт, а может, обратно гнить начнёт, — прежним тоном проговорил Фёдор. — Потому надо тебе залечь где поглуше и чтоб неподалёку. Чтоб, значит, могли мы незаметно доставлять еду с питьём да варево для руки. Сейчас тепло пока, недели две полежать можно…
— Ишь ты, — усмехнулся Антон, потрепал всклокоченную голову брата. И опять стал задумчивым. — Это бы, конечно, самое хорошее дело, чтобы вылечить её, проклятую, совсем. А есть такое место?
— Лес большой, — неуверенно проговорил Силантий. — Хотя, конечно, не шибко тут таёжно да глухоманно… Мужичишки везде лазают. Особенно бабёнки, язви их, за калиной.
— Есть, я думаю, одно место, — сказал Фёдор. — Кроме чертей рогатых, там ни одной живой души сроду не бывает.
— Где это? — спросил Антон.
— Где? А пещера-то в Змеином ущелье? На Звенигоре. Забыл, что ли? Верхи туда и обратно — до свету обернёмся.
— Чего чудишь, чего чудишь? — замотал бородёнкой Силантий. — Там этих гадюков на каждом кусту.
— Какие сейчас гадюки, бать? Они давно в норы позалезали, в спячку пошли. Я в лесу третьего дня целый клубок из-под старого пня выковырнул, — будто верёвки мёрзлые, чуть-чуть разве шевелятся. А на горе ещё холоднее. Антону тулуп дадим, одеяло… На неделе раз-другой я буду к нему ездить…
Посудив, порядив так и этак, пришли к одному: лучшего укрытия не найти. Силантий оседлал обоих жеребцов, сунул в мешок несколько ломтей копчёного мяса, немного муки, картошки, две булки хлеба, чугунок. Разлил в пустые бутылки, благо бутылок было много, настой из трав. В старый дождевик завернул тулуп, одеяло, подушку.
— С богом, сынок, — сказал он Антону. — Ночью будешь кипятить отвар да греть руку. Днём смотри не разжигай огня — дым увидят. Ты, Федьша, сразу назад, да не гони коней, не запаляй, до свету всё равно успеешь вернуться. Не дай бог утром Кафтанов с «собачником» своим заявится да увидит потных лошадей… С богом…
Фёдор проводил Антона к Звенигоре, к самому ущелью, в густых зарослях, за камнями, привязал лошадей и помог дотащить до пещеры тюк с одеждой. На заимку он вернулся ещё затемно. Дождик то переставал, то снова начинал нахлёстывать. Фёдор промок и замёрз.
— Слава тебе, господи, — перекрестился Силантий. — Ложись, спи. Только бы чёрт утром никого не принёс.
Ни утром, ни к вечеру на заимку никто не приехал. А утром следующего дня Силантий закричал с улицы:
— Фёдор! Сынок, выдь-ка…
Фёдор вышел из дома. Отец, согнувшись, ходил под окнами.
— Потерял чего?
— Нет, нашёл вроде. Гляди-ка…
На влажной, не просохшей ещё после дождика земле виднелись отпечатки чьих-то следов.
— Ну и что? — пожал плечами Фёдор. — Я вроде вчерась тут проходил.
— Дурак! У тебя сапоги-то кованые? То-то… А тут, гля, подковка… А это что? Будто кто кол в землю втыкал… Инютина это деревяшка…
Фёдор почувствовал, как ползёт холодный страх по животу.
— Так что ж… Может быть, он позавчерась и прошёл тут…
— Позавчерась дождик шёл всю ночь, замыло бы. А это свежие, сегодняшние следы. Гля, и тут… Вон, за конюшню повели. И вон, по двору.
Силантий долго ходил по заимке, угрюмо осматривая землю.
— Следят они, сынок, — сказал он, когда вернулись в дом. — Всю ночь выслеживали.
— Кто?
— Не знаю. Но Инютин с имя. Так-таки заметил, прохиндей, что три ложки на столе лежали. Господи, как это надоумил ты Антошку спровадить?! Успели-то как ещё?!
До вечера Силантий молчал. И Фёдор молчал, раздражённо подумывал об Антоне: «Припёрся, каторжник… Выпутывайся теперь… А ежели поймают его?»
Ночью они почти не спали, прислушивались, всматривались в тёмные окна. Но всё вроде было спокойно.
Перед рассветом Силантий прошептал тревожно:
— Гля, гля, Федька!.. Очнись ты…
Фёдор прохватился от дрёмы, приподнялся на постели.
— Гляди вон в среднее окошко… Не подходи к окну, отсюдова гляди…
За окном стояла темень, и ничего, кроме черноты, не было видно. Потом вдруг пыхнул огонёк — неясная какая-то искорка — и погас. Немного погодя опять засветилось… Было ясно — кто-то курил, стоя за деревом.
— А кто? — зашептал Силантий. — Демьян не курит.
У Фёдора защемило тоскливо сердце. Теперь не от страха даже, а от чего-то непонятного. Если бы не Антон, думал он, скоро, а может быть, даже вот сейчас, этой ночью, весь дом полыхал окнами, гремели бы песни, пьяные голоса, хохот, валялись бы по комнатам, шатались по двору пьяные, растрёпанные, полураздетые женщины…
До рассвета отец и сын пролежали в темноте с открытыми глазами, ожидая чего-то. Но ничего не случилось.
Утром Фёдор сказал отцу:
— Третий день, батя, он там один… Скоро жратва кончится у него. Что делать?
Не успел Силантий ответить, как знакомо застукотали колёса по корневищам.
— Едет, кажись, хозяин со своими… — метнулся к окну Фёдор.
Кафтанов действительно приехал, но один, без всегдашней компании, и непривычно трезвый. Силантий с Фёдором выскочили во двор, Фёдор схватил лошадь под уздцы, а старик хотел принять вожжи. Кафтанов бросил их ему в лицо, соскочил с пролётки и вдруг что есть силы вытянул Силантия плетью.
— Каторжников привечаешь тут, пёс вонючий?! Демьян? Инютин?! Где вы, сыщики?
От удара отец пошатнулся, упал на четвереньки.
Откуда-то из-за деревьев выбежал городской жандарм, кургузый, похожий на сову человечек в синей шинели, в фуражке, следом за ним ещё двое. У всех болтались, путались между ног шашки. За ними, подпрыгивая на деревяшке, бежал Инютин.
— Ну, сыщики, что ж вы?! Двое суток следили! Ты, господин унтер Дорофеев, чего молчишь?
— Так что, Михаил Лукич, ничего такого не заметили в их поведении, — ответил человек, похожий на сову. — Не знаем, что и думать. А по всем приметам, здесь где-то укрывается беглый Антон Савельев. В здешних местах.
— Тут он, тут, на заимке был, сломать бы мне последнюю ногу! — воскликнул Инютин. — Ранетый же он, а этот хрыч травяной настой варил. От ревматизма, дескать. А запах в избе кровяной был. Я знаю, научился различать, как ранетые люди, у которых раны гноятся, пахнут.
— Да чо городишь-то, Демьян? Одумайся! — прокричал Силантий. — Какой запах, какой ранетый? Побойся бога…
— Ты, каторжный родитель! — налетел на Силантия Инютин, грозя стоптать своей деревяшкой. — А почто три ложки на столе лежали? Кто это третий потчевался у вас? Кто на сеновале-то прятался? Ложка почти горячая ещё! Успели, сволочи, укрыть его! Куда, сказывай! — взвизгнул он, замахнувшись костылём.
— Потише ты, — вяло промолвил Кафтанов. — Ежели тут скрывается, узнаем. Ежели раненый, куда он убежит? Распрягайте жеребца, покормите. Ты, Фёдор, что там прижался? Тащи чего пожрать. И самогонки по кружке для молодцов сыщиков. Ишь продрогли, ночи-то уж холодные. Растапливай печь, Силантий, живо! — И пошёл в дом. За ним, гремя коваными сапогами по крыльцу, двинулись остальные.
…Через полчаса все немного захмелели. На крючковатом носу Дорофеева висели крупные капли пота.
— Из Томской тюрьмы он, Савельев, убежал, — рассказывал Дорофеев. — Нам в Николаевск сообщили: у вас, дескать, объявиться могёт. И объявился. Но улизнул, сволота. Вёрткий он. В одном месте совсем прижучили его — опять сквозь пальцы проскочил. С перебитой рукой, а уполз. Потом с ваших Шантаров сообщили — тута объявился. Мы — сюда. Пошарили в деревне — нету. Можа, думаем, в Михайловку подался, к родителям. Тоже вроде не заметно. А тут Демьян-то сообчил насчёт подозрений. Да-вот…
— Дурьи вы башки, — ухмыльнулся в бороду Кафтанов. — А у Инютина — у того и вовсе петушиная. Он давно Силантия с г… съесть хочет, вот и чудится ему. Да разве мне не сообщил бы Федьша, кабы его братец-каторжник тут объявился? Какой ему интерес его скрывать? А где интерес — это Фёдор, чую я, с малолетства понимать начинает. Парень он молоток. Большой человек с него вырастет, ежели подмочь на первых порах, на ноги поставить. А кто поставить может? А, Федьша?
— Кто же, окромя тебя, Михаил Лукич, — сказал Фёдор, подавая на стол ещё две бутылки самогону.
— Правильно. Садись-ка, парень, рядом. Отныне вообще твоё место рядом со мной. По левую руку. По правую-то Зиновий у меня, понятно, сын родной… Вот подрастёшь с годок-полтора ещё… — с Зиновием подружу тебя, хочу, чтобы друзья вы были.
Фёдор сел за стол рядом с Кафтановым.
— А этих сыщиков ты прощай, дурачьё ведь. Неужто ты бы не сказал мне, коли непутёвый брат твой тут объявился?
Силантий, ставивший в печь чугунок с водой, громыхнул ухватом, невольно глянул на сына. Но Фёдор даже не заметил отцовского взгляда.
— Сказал бы. Чего мне… — промолвил Фёдор.
— Ну, тогда и говори, — тем же тоном, мирно и дружески, произнёс Кафтанов.
— Да чего ты… об чём? — испуганно начал было Фёдор.
— Не крути глазами-то! — закричал вдруг Кафтанов и сразу схватил огромными ручищами Фёдора за горло. — Мудрец-молодец, кого перехитрить хочешь?! Соплей ещё не накопил, чтоб громко высморкаться, а туда же… Говори, где твой брат-каторжник?!
— Федька! Фёдор! — умоляюще вскрикнул сбоку отец.
Но не голос отца, не его насмерть испуганные глаза, вдруг злостью и гневом что-то вскипятили внутри Фёдора. Он вообще не понял в эту секунду, что с ним произошло, дёрнулся, пытаясь освободить шею из мёртвой хватки потных кафтановских рук, закричал пронзительно:
— Убери лапы, гад такой!!
— Что-о! — удивился Кафтанов.
Фёдоровы слова и голос были, видимо, настолько неожиданны, что Кафтанов чуть ослабил пальцы. Почувствовав это, Фёдор дёрнулся ещё раз. Жёсткие ногти Кафтанова до крови разодрали кожу на шее, но Фёдор вырвался всё-таки, в два прыжка отскочил к дверям.
— Поросятник! — ещё раз вгорячах выкрикнул Фёдор. Потёр шею и поглядел на закровеневшую ладонь. — Ещё лапается…
Кафтанов свирепо нагнул голову, громко засопел, сдёрнул со стены плеть. Фёдор сиганул с крыльца, метнулся стрелой за конюшню, оттуда — в лес.
До самой темноты он пролежал в глухом таёжном овраге на ворохе сухих, опавших листьев, раздумывая: что же произошло? Он понимал, что с Кафтановым всё покончено. «Житьё-то на заимке было благодать… — метались у него в голове обрывки мыслей. — А там бы, дальше-то, и вовсе… Всё могло быть… Анна подросла бы… А теперь что? Антона этого чёрт принёс… Не могли его не в руку, а в другое место…» Фёдор аж зубами скрипел от обиды.
Неожиданно он почувствовал голод. «Куда мне теперь? На заимку? А ежели Кафтанов там? В деревню? А ежели они, жандармы эти да Инютин, ждут дома? К Антону, может? А что у него? Сам всё съел, зубами сейчас щёлкает. И потом — ежели на след наведу? Чёрт их знает, возьмут да подследят за мной. Нет, нельзя к Антону. Тогда-то уж точно будет известно, что знал я про Антона. А так ещё обойдётся, может. Батька, тот режь — не скажет… Уберётся Антон, и забудут все про это. Кто его видел-то у нас? Никто… Да нет, теперь уж не обойдётся. Как же я не сдержался-то, да ещё гадом, поросятником обозвал Кафтанова?! Не до смерти же он задавил бы меня…» Фёдор был ненавистен самому себе.
Ещё полежав, он решил идти в деревню.
Над головой в просвете между деревьями мигали холодные, тусклые звёзды. Временами налетал ветер-шатун, трепал вершины мохнатых сосен и голых уже почти берёз. Лес жутко и угрюмо шумел. Но Фёдора не пугали эти звуки, не боялся он и встречи в тёмном лесу с ночным зверем. Он просто не думал об этом, потому что думал всё время о другом: «Как же, как же я не сдержался? Обошлось бы, обошлось…»
К Михайловке Фёдор подошёл почти перед рассветом, пробрался задами на свой огород, долго лежал под ветхим плетнём, прислушиваясь. Над деревней стояла мёртвая тишина; казалось, что за несколько месяцев, пока он здесь не был, деревня обезлюдела, от неведомой болезни вымерли и люди, и собаки, и вся скотина, всякая живность…
Но нет, петухи, оказывается, не вымерли. Где-то далеко, на другом конце деревни, заставив Фёдора вздрогнуть, кукарекнул один, ему откликнулся другой, третий… Петушиный звон стоял над деревней минут пять и так же неожиданно оборвался, как и возник.
Когда начало светать, скрипнула дверь в сенцах. Фёдор узнал этот звук и ещё плотнее прижался к земле, намереваясь в случае чего вскочить с земли, перемахнуть через плетень, а там по чужим задворкам снова в лес. Кто-то неслышно вышел во двор, двинулся в дровяник. Вглядевшись сквозь серую муть, Фёдор узнал мать, бесшумно поднялся.
— Мама…
— Господи?! Кто это?
— Я это…
— Феденька… Сынок! — Мать подбежала к нему, жёсткими пальцами начала ощупывать его голову. — А батьку-то… увезли вчерась днём! Эти, жандармы… В Шантару увезли. А где Антошка-то? Что с ним? Рука у него поджила аль нет?
— Тише, мама… Значит, никого тут нету?
— А кому быть здеся? Я да Ванька… Наревелся он вчера, как батьку повезли. Демьян Инютин лучшую бричку запряг, не пожалел… Вся деревня взбаламутилась, чуть не до Звенигоры толпой, сказывают, рестанта провожали. Что теперя будет, Феденька? Антон ушёл, что ли, с заимки? Болтают — не нашли его там жандармы эти.
— Ушёл… На Звенигоре он, в пещерку мы его с батей спрятали. Голодный, однако, другой день сидит.
— Да как же? Голодом-то? Феденька…
— Тише ты! — прикрикнул Фёдор на мать. — Я тоже не сытый. Дай чего пожевать. Жандармы уехали, значит?
— Ага, вместе всех Инютин и отвёз. Обратно пустую бричку пригнал.
— А сам Кафтанов в деревне?
— Не видно вроде. Бог его знает.
Сидя за столом, Фёдор чувствовал, как сами собой закрываются от усталости глаза. Есть вроде уже и не хотелось. Пожевав хлеба, он отодвинул чашку с мятой картошкой.
— Глаза слипаются, мам… Я, почитай, две ночи не спал.
— Может, сынок, пересилишь себя да Антошке снесёшь чего поесть? — несмело спросила Устинья.
— Не помрёт до вечера.
— А может, уйти ему куда от греха подальше? Спрятаться получше? Ты бы обсказал ему всё…
— Лучше не спрячешься. Он ведь в Змеином ущелье сидит.
— Батюшки! Сдурели вы с батькой! — побледнела Устинья. — Да ить змеи гремучие заедят…
— Ничо не заедят, мам, — послышалось вдруг из тёмного угла. Там под рваным тряпьём спал десятилетний Ванька. — Мы туда прошлогод ходили осенью, Федька вон водил. Страху-то я натерпелся! А зря… Спят они осенью, змеюки-то…
— Как ходили? — обомлела Устинья. — Куда ходили?
— В ущелье это. — Ванька сел на своей постели, зевнул, стал протирать кулаками глаза. — Больша-ая, мам, ямина там, мешок такой каменный. Федька показывал…
— Ах ты паразит такой! — рассердился Фёдор. — Я для этого водил, чтоб ты рассказывал, да?!
— Чего ты? Я только говорю, что не обкусают Антона… И тебе, однако, там надо схорониться. Мне Кирька Инютин вчерась сказывал: «Тятьку твоего рестовали, и Федьку, говорит, вашего зарестуют, ежели поймают».
— Погодь-ка. — Фёдор подошёл к братишке, сел на корточки перед ним. — Ещё что он тебе говорил?
— Ещё чо? «Ещё, говорит, пытать вас с тятькой зачнут, чтобы признались, где Антошка затаился. Скипятят, говорит, чугунку воды да ноги-руки ваши будут туда совать…»
— Замолчи! — Устинья затрясла маленькой головой. — Чего ты слушаешь болтунов всяких? Где это видано, чтобы людей… живьём-то в кипяток?
— Мне что? Он говорил — я слухал. Эта Анфиска толстомясая, которая рядом с Инютиными-то живёт, ка-ак ударится в рёв. От страха. А я не плакал, потому что не поверил. Только потом уже, когда тятьку повезли, жутко стало… А вдруг да правду в чугунку? А, Федька?
— Врёт он…
— Ага, и Анфиска после сказала, что врёт. Это когда уж тятьку повезли. «Ты, говорит, не хнычь, брешет всё Кирька, токо, если Федька объявится, не сказывай Кирьке…»
— Это почто же? — нахмурился Фёдор.
— А Кирьке отец последить велел, не появишься ли ты в деревне. Он, соплюха такой, вчерась весь день возле нашей избы крутился. И у меня сколь разов спрашивал, не приехал ли ты с заимки.
— А ты… а ты что?
— Дак тебя не было… Нету, говорю.
— А если бы приехал? Что бы ты? Сказал?
— Со всех ног побежал бы доносить… Ещё разулся бы, чтоб легче бежать. — Голосишко его дрожал и рвался от какой-то мальчишеской ненависти. — Он, конопатый гад, фабричными ботинками хвастается. Отец ему нынче купил в Шантаре. Чёрные, как дёготь, с узором на носках, а подошвы жёлтые… — Ванька помолчал, подумал о чём-то и продолжал: — Носки с узорами, а ровно железные. На той неделе мы в похоронки играли. Мы вместе с Анфиской и схоронились за амбаром. Ещё Анна Кафтанова с нами. Он нашёл нас да ка-ак пнул меня под зад ботинком своим… «Не хоронись, говорит, вместе с Анфиской». Зараза такая… А к Антону, когда еду понесёшь, возьми меня, а? Али давай я один схожу, снесу ему. Я ить знаю, где та пещера… А ты поспи…
— Я те пойду! — строго произнёс Фёдор, поднимаясь с корточек. — Ещё не все гадюки заснули-то… И заикнись у меня кому, что я дома…
— Я что, дурак? — обиженно сказал мальчишка.
…До вечера Фёдор проспал на чердаке. Когда открыл глаза, то первое, что увидел, — тоненький пучок света. Он пробивался сквозь дырку в крыше и перечёркивал наискось, снизу вверх, тёмное пространство чердака. В этом лучике густо плясали пылинки.
«Вечер уже», — понял Фёдор. Он не раз видел этот лучик и знал, что утром он перечёркивал чердак сверху вниз, в полдень тянулся прямо от одного края дощатой крыши до другого, а к вечеру полз вверх.
Было душно, пахло пылью и сухими берёзовыми вениками, которые связками висели под самой крышей.
Фёдор прислушался — в избе стояла тишина. Только на улице, рядом с избой, кричали ребятишки. «В бабки играют, — определил Фёдор, различив голос младшего брата. — Опять Ваньке под зад ботинком даст Инютин этот, сволочь, ежели проиграет. Ишь как орёт…»
В голову ему плеснулась злость. «Распинался, паршивец такой… Я те отверну за Ваньку нос вместе с головой! Запищишь!» Одновременно с этим Фёдор вспомнил, как душил его вчера утром Кафтанов своими ручищами. «Гад-поросятник! — больно застучало у него в висках, гнев и обида захлестнули Фёдора. — Всё бы вам под зад нас да за горло… Привыкли, сволочи… Вон, шею не повернуть, всю покорябал когтями. Ещё бы маленько — до хрящей продрал. Ну, погоди, погоди, я тебя тоже как-нибудь за горло-то ухвачу…»
Фёдор пощупал шею. Раскорябанные места присохли, но во время сна короста в каком-то месте, видимо, оторвалась, и, едва Фёдор коснулся шеи пальцами, кожу сильно защипало. Это ещё больше распалило его. «Ишь, обезьяна волосатая, изуродовал как! Нет, погоди, и я тебя ухвачу за жирную шею, не так ещё раскровеню… А то — где Антон! Найдёте вы его, как же… Разевайте рот пошире, чтоб мимо не пролетело…»
Искорка гнева, вспыхнув по случайности (не услышь он ребячьих голосов, может, и не вспыхнула бы), разгоралась в целый пожар. Фёдор не помнил уже, что совсем недавно завидовал разгульной жизни Кафтанова, что где-то внутри копошились, неясно волнуя, различные жизненные планы, что он готов был служить Кафтанову, который обещал сделать из него человека…
Сейчас всё это застилали обида и гнев. Он и не подозревал в себе до настоящей минуты таких чувств. «К Антону быстрей надо, — думал он. — Сказать, чтобы уходил с пещеры… Как же это я? Надо бы с утра прямо, не сдох бы, ещё не поспавши… Чугунка не чугунка, а ежели и вправду батю в такие шоры возьмут, что проговорится? Вот тогда-то обрадуется Кафтанов, раззявит волосатый рот, ежели поймают Антона. Ну, нет, выкусишь у меня…»
Фёдор слез с чердака. Услышав шаги в сенях, Устинья выскочила из избы.
— Ты? Я думала, господи… На задвижку я сейчас…
— Тихо, мама… Ваньку зачем на улицу пустила?
— Так Инютина Демьяна разов пять парнишка торкался — айда да айда в бабки играть. «Чо, грит, сёдни сидишь, как домосед?» А сам зырк да зырк по избе. Я грю: «Иди, Ванюшка, поиграй», а то ещё, думаю, подумает… Да ничего, он, Ванька, смышлёный, не скажет…
— Что ж, ладно, — сказал Фёдор. — Собери чего там для Антона. Я сейчас к нему…
— Федюшка?!
— Ничего, я задами, а там по кустам, по балкам…
…Через несколько минут Фёдор, прижимая к боку узелок с булкой хлеба и куском сала, проскользнул через огород, махнул за плетень, в заросли дикого конопляника, полежал там и по пустынным переулкам побежал за деревню.
Всё вроде было хорошо, никто его не заметил. За деревней, по травянистому овражку, он дошёл почти до Громотухи и зашагал по-над берегом к Звенигоре, уминая на ходу мягкую краюху и время от времени оглядываясь.
Раза два или три он замечал сзади и сбоку от себя одинокие фигуры каких-то людей. Но они были далеко, в полуверсте, если не больше, и Фёдор не волновался. Мало ли какие люди бродят по степи…
Заволновался он, когда, подходя уже к Звенигоре, почти к самому ущелью, оглянулся и увидел сзади верхового. «Инютин Демьян!» — обожгло его. Человека на коне закрывала тень, отбрасываемая скалой, лица всадника было не различить. Но глаза у Фёдора были зоркие, и деревяшку вместо ноги он всё-таки разглядел.
Фёдор растерялся и побежал. Ему надо бы уж идти да идти мимо ущелья и мимо Звенигоры, а там придумал бы что-нибудь — куда шёл и зачем, — но он побежал, выдав себя этим с головой. Инютин гикнул и скоро догнал его, чуть не стоптав, как раз у входа в ущелье. Загородив дорогу конём, он сполз на землю, высморкался.
— Суразёнок паршивый, — сказал он совсем миролюбиво, опростав обе широкие ноздри. — Я ить знал, что ты ещё ночью домой приполоз. Матка-то твоя, как мышь, возле дома шныряла, а на лице всё написано. Антиресно было только, совсем каторжник ваш с этих мест убрался али припрятали где его. Ежели совсем, ловить нам его бесполезно, ежели нет — беспременно жрать ему понесёшь. — Инютин вырвал из рук Федьки узел и стал разматывать.
Сзади подбежал, запыхавшись, унтер-офицер Дорофеев. С него ручьями лил пот, он сдёрнул фуражку — мокрые волосы его аж дымились.
— Что вам надо? — опомнился наконец Фёдор, крутнулся на дороге:
— Не балуй-ка, парень, — сказал Дорофеев и расстегнул кобуру. — Догоню всё равно из этой штуки.
— Да что привязались-то? Я в Шантару, про батьку узнать…
— Уф! — опустился Дорофеев на каменный обломок возле дороги. — Замытарил ты нас, Инютин, со своей слежкой. А беглый, поди, уж за сто вёрст отсюда…
— Тута он, милый, в горе где-то сидит, — сказал Инютин, обнюхивая кусок застарелого сала. — Ежели б в тайге схоронили где-то, этот сопляк туда бы потянулся. А он — в эту сторону. А тут, кроме Звенигоры, где спрячешься?
Жандармы тоже присели на землю, выставив обтянутые синим сукном тупые коленки. Все были смятые и грязные, видно, что все давно не спали. Фёдор даже злорадно усмехнулся.
— Что там у него? Сало, что ли? — спросил один из жандармов. — Ваш благородь, разрешите перекусить.
— Ешьте.
Инютин кинул жандармам булку, потом сало. Один из них вытащил шашку, положил сало на булку и начал резать его на тонкие пласты. Резал умело, — видимо, это ему было привычно.
Несколько минут жандармы, тихонько чавкая, жевали, Инютин с Дорофеевым молчали.
— Ну, так что мы выследили-то, Инютин? — спросил Дорофеев. — Не пойму я что-то. Тот старый пень ничего нам не сказал, и этот выкормыш, по глазам вижу, ничего не скажет.
— Этот скажет, — усмехнулся в лисью бородку Инютин. Было в этой усмешке, в ледяном блеске его мокроватых глаз что-то до того зловещее, что Фёдор почувствовал, как тоскливо заныло в груди. — Он скажет, если жить охота. А неохота — прирубим потихоньку шашками да в ущелье вон Змеиное кинем. Искать там никто не будет. Дай-ка мне шашку-то, я сперва чуть пощекочу его, — протянул он руку к жандарму, который резал сало, повернулся к Фёдору: — Что ты с лица-то сошёл, дурачок? Ты не бойся. Настругаем с тебя ломтиков, как с того куска сала, и всё. Больше ничего делать не будем.
«И настругает… Настругает!» — с ужасом стучало в Федькиной голове. Он всё пятился от Инютина к нависшей над дорогой скале, а Инютин, не торопясь, припадая на деревяшку, не улыбаясь больше; держа перед собой шашку, как копьё, шёл к нему.
Фёдор упёрся спиной в каменную стену и почти одновременно почувствовал на своей груди острый, горячий кончик шашки. Первой и единственной мыслью было — отшвырнуть прочь это длинное стальное жало от груди или выхватить шашку да рубануть самого Инютина по злобно сверкающим глазам. И руки Фёдора сами собой сделали какое-то движение.
— Не копошись! — ударил в уши хриплый голос Инютина. — Пальцы-то обрежешь, просыпятся, как стручки, на землю… Говори, где он, политик ваш вонючий, куда спрятали?
И руки Фёдора опали, как плети. Он чуял, что кончик шашки прорезал ему рубаху, прорезал, видно, и кожу, достал до рёбер, потому что по груди, по животу пробежала обжигающая струйка.
«Хоть бы вывернулся кто по дороге из-за скалы, подвода какая-нибудь, чтоб увидели, что они со мной делают…» — замелькало в голове у Фёдора, и ему даже почудилось, что где-то недалеко стучат тележные колёса, он глянул в сторону на дорогу… Но звук тележных колёс пропал, на дороге никого не было, кроме Дорофеева и двух жандармов. Они сидели на прежних местах, жандармы, не обращая внимания на Фёдора с Инютиным, лениво дожёвывали сало, один из них вытирал руки о полы шинели. А дальше, за жандармами с Дорофеевым, была Громотуха. Противоположный берег освещён солнцем, вода у того берега будто сплошь засыпана подсолнуховым цветом…
Всё это запечатлелось в мозгу Фёдора мгновенно, за одну секунду. И ещё мелькнула почему-то Лушка Кашкарова, даже не сама Лушка, а вспухли вдруг перед глазами её голые груди, он услышал их запах, и почудился ему тихий, зовущий голос: «Федька… Федька… Чего испугался-то, дурачок?» Потом Лушка исчезла, замелькали перед глазами голые женщины, которые выскакивали из бани и, хохоча, прыгали в озеро, зазвенел в ушах другой голос, хриплый, глуховато-густой: «Но человека сделать из тебя могу, ежели верой и правдой служить будешь… Демьяну замену готовить надо… К тебе вот приглядываюсь…»
— Да что ты шашку-то книзу остриём держишь? — вдруг перекрыл этот хриплый голос крик Дорофеева. — Ты её плашмя поверни, она и пойдёт между рёбер, как в масло…
И Фёдор почувствовал, как горячее железо, раздирая кожу на груди, начало буравить между рёбер.
— Последний раз спрашиваю: где Антон затаился? — пробарабанило в уши.
И он, Фёдор, сказал бы, не выдержал и наверное бы сказал, где прячется Антон. Но в это время рядом раздалось:
— Вот он я… Не трожьте мальчишку, сволочи.
Фёдор облегчённо рухнул на землю. Он слышал какие-то возгласы, крики, топот ног и бряканье железа. И когда приподнял голову, увидел Антона, закопчённого костёрным дымом, похудевшего. Он стоял перед ним, держа руки за спиной.
— Я не виноват, братка, — поднялся с земли Фёдор. — Я не виноват… Я тебе хлеба понёс, а они — следом… Они выследили… Но я ничего им не сказал, ты же слышал…
— Я всё видел, всё слышал. Спасибо тебе, — произнёс Антон хмуро и невесело. — Ничего, Фёдор. Что ж теперь… И отцу за всё спасибо скажи…
— Давай, давай! — ткнул Антона в плечо Дорофеев. — Темняется уже, поспешать надо.
От толчка Антон сделал несколько шагов назад, чуть не упал. Когда он повернулся спиной к Фёдору, тот увидел, что Антон не просто держит руки за спиной, они в запястьях, схвачены железными обручами, соединёнными стальной цепью. «Вон что! В кандалы одели! Вон они какие, кандалы-то…» — испуганно заколотилось у него сердце, будто это ему самому надели наручники.
— Что вы делаете?! У него ведь рука болит… Рука… — И Фёдор бросился к Антону, будто в его власти было снять с брата эти железяки.
— Заткнись ты! — двинул его плечом один из жандармов. — Сделал своё дело — и помолчи…
Фёдор отлетел в сторону, запнулся об торчавший из земли какой-то корень, упал на бок, сильно ударился головой об дорогу и потерял сознание.
Для всех в доме, кроме, может быть, Семёна, поступок Андрейки был полной неожиданностью. Никто не замечал каких-либо его приготовлений к побегу на фронт. И когда испуганный Димка прибежал из школы и сунул матери Андрейкину записку, Анна долго не могла взять в толк её содержания. А когда до неё стал доходить смысл Андрейкиных каракулей, она подняла бровь, потом другую, уронила сразу отяжелевшие руки и, бледнея, закричала:
— Ах он змей пустоголовый!..
Кинувшийся на станцию Димка столкнулся на улице с Колькой Инютиным. Тот шёл из школы. Грязные, потрёпанные учебники были засунуты под брючный ремень, в руках он держал какую-то фанерную коробку.
— Во крыса! — потряс он коробкой перед Димкой. — Хвостище полметра, ровно змея. На рогатку и две лощёных тетради выменял. Завтра на уроке немецкого выпущу. Вчерась немка неуд закатила мне, зараза. Я говорю: не буду фашистский язык учить, а она… Ну, повизжит она у меня!
— А у нас Андрейка на фронт убежал! — крикнул Димка.
— Чего-о? — Николай прочертил в воздухе крючковатым носом. — А ты куда?
— А на станцию, Андрейку ловить… Может, не успел ещё убежать.
— Погоди, я с тобой! Крысу только отнесу.
Прибежав домой, Колька сунул коробку с крысой в потайное место в сенцах, заскочил в дом, бросил на стол учебники, сообщил потрясающую новость сестре и кинулся догонять Димку. Вера помедлила чуть, надела косынку и тоже побежала на вокзал.
Семёна Димка с Николаем встретили на выезде со станции, замахали руками, требуя остановить трактор. Почуяв неладное, Семён выскочил из машины. Поняв, в чём дело, он даже присел на гусеницы трактора.
— Понятно… Мне бы, дураку, голову-то отвернуть. Ведь он, шпингалет, при мне говорил недавно о поездах… Как же это мы не заметили его сборов? Вы-то как не заметили?
— Уследишь за ним, держи карман… Он знаешь какой хитрющий, — почти враз сказали ребята.
Оставив трактор на дороге, Семён тоже побежал к вокзалу.
Но спешили они туда уже напрасно. К этому времени Андрейка был далеко. Лёжа на платформе между какими-то деревянными ящиками, он слушал звонкий стук колёс, смотрел на вечереющее небо и размышлял, скоро ли будет Новосибирск.
Вся сложность была в том, что Андрейка не знал, куда пойдёт этот состав из Новосибирска — в сторону фронта или дальше на восток. Спрашивать у кого-то в Шантаре поостерёгся. Но что не минует этого города, знал наверняка и поэтому не особенно волновался. Ему бы только добраться до Новосибирска, а там уж он найдёт именно тот состав, который отправится в сторону фронта. На этот счёт у него был не раз продуманный и поэтому абсолютно верный, как он считал, план. Только не проспать бы этот чёртов Новосибирск!
На ногах у него были добротные, почти новые сапоги, на голове — тёплая шапка, на плечах — суконная тужурка. Под головой лежал вещевой мешок, в котором находились три с половиной булки хлеба, кусок сала, несколько морковок, две луковицы, соль в тряпочке, спичечный коробок, ложка, кружка и котелок, с которым он не раз ходил на рыбалку. И ещё были кое-какие мелочи, необходимые в дороге. Собирался Андрейка долго и основательно, оделся тепло, понимая, что путь предстоит дальний, ночами уже холодно, может быть, даже зима застанет его в дороге. Но всё-таки больше полутора недель на дорогу не клал, а там, когда он явится в какую-нибудь воинскую часть, ему выдадут обмундирование и всё прочее, что положено бойцу Красной Армии.
План его состоял из трёх частей. Часть первая — добраться из Шантары до Новосибирска. Часть вторая — добраться из Новосибирска до Москвы. Выполнить эти две части — плёвое дело. Что касается третьей — добраться из Москвы до фронта, — тут дело обстояло несколько посложнее. Фронт, как писали газеты и говорили по радио, проходит недалеко от Москвы. Но ходят ли туда, на фронт, поезда — вот в чём вопрос.
Впрочем, и об этом он особенно не тревожился. Раз фронт не так далеко от Москвы, он, Андрейка, в крайнем случае, дойдёт до него из Москвы пешком.
Таким образом, всё было просто, ясно, легко осуществимо. Карька-Сокол, дурак горбоносый, в военкомат ходил. А что они там, в военкомате, понимают? А он вот запросто вскочил на платформу — и поехал. И доедет! Разинет рот-то Колька, когда узнает! Ничего, пущай завидует, соображает. А сообразив, сделает, как он.
Жалко Андрейке лишь мать немного. Отец, понятное дело, заворочает от гнева глазами, запыхтит, как паровоз, закричит. Да пусть кричит, не угонится теперь. А мама… Она расстроится, заплачет… Зато когда он после войны вернётся с фронта в красноармейской форме, обветренный, пропахший пороховым дымом… да, может, ещё с настоящей шашкой, как у Чапаева?! А что, запросто могут дать ему именную шашку, если он отличится в боях, если подвиг какой совершит. Да ещё бы орден… Что ж, и орден могут дать. Вот бы все глаза на него выпучили, когда он придёт с шашкой на боку, в папахе и при ордене! У Димки от зависти чёрные скулы пойдут пятнами, у Карьки-Сокола зашевелится горбатый нос и глазищи задымятся, Семён от удивления захлопает глазами. А мать от радости и гордости за него, Андрейку, будет улыбаться, улыбаться, чуть смущаясь, из глаз её будут и будут литься светлые лучики. А отец? А Верка, Колькина сестра?! А эта долговязая Ганка, что живёт у них?! А ребята в классе!
Небо всё темнело, колёса всё стучали, и Андрейка, глядя на проступающие в вышине звёзды, начал думать, что может ведь случиться и так: вечером отец… или нет, лучше Семён, придёт с работы, откроет газету и ахнет — в газете сфотографирован он, Андрейка! Он пока ещё без шашки, но в красноармейской форме, а рядом с ним Михаил Иванович Калинин. В одной руке Калинин держит коробочку с тем самым орденом, а другой жмёт ему руку и улыбается. И сам Сталин стоит рядом и тоже улыбается и смотрит на него, Андрейку… «Отец! Мама! — заполошно вскричит Семён. — Да вы глядите, глядите!» Да, очень, очень будет жалко, что он, Андрейка, не увидит в этот момент выражения лица ни Семёна, ни отца, ни матери…
Убаюканный равномерным стуком колёс и этими сладкими мыслями, Андрейка прикрыл глаза и, улыбаясь, заснул. Спал он спокойно и безмятежно и во сне тоже улыбался.
Проснулся от пронзительного визга паровозных гудков, протёр кулаками глаза. Колёса под ним не стучали, поезд стоял. Андрейка на коленях подполз к краю платформы и, чуть свесившись через деревянный борт, глянул вправо, влево, но в полутьме разглядел только длинную вереницу товарных вагонов. Он кинулся к другому краю платформы и снова увидел такие же вагоны. Тогда он вскарабкался на невысокий ящик, встал во весь рост. Всюду вагоны, вагоны, целое море вагонов, тускло освещаемых кое-где торчащими на высоких столбах прожекторами. Во многих местах густо дымили паровозы, белый дым был хорошо виден в жидком электрическом свете, он столбами уходил в низкое чёрное небо, точно подпирая его, и потому чёрная, беззвёздная темнота не могла упасть на землю.
Справа, за паровозными дымами, за морем горбатых вагонных крыш, виднелось огромное, длинное, в два или три этажа, здание, залитое ярким светом таких же прожекторов. Андрейка своими зоркими глазами различил там составы из пассажирских вагонов, понял, что это вокзал. «Новосибирск!» — решил он, схватил вещевой мешок и спрыгнул на землю.
Высматривая тормозные площадки, он перебирался через составы, нырял под вагоны. Понимая, что каждый состав может в любую минуту тронуться, он проползал под вагонами стремительно, ушибая колени и голову, волоча по земле мешок.
Между двух каких-то составов он встретил женщину с фонарём в замасленных стёганых брюках и телогрейке. В другой руке у неё был молоток на длинной рукоятке. Она освещала фонарём вагонные колёса, а молотком простукивала их.
— Тётенька, это Новосибирск? — спросил у неё Андрейка, чтобы уже точно удостовериться, куда он приехал.
— Новосибирск. А ты чего тут шаришься? — строго спросила она, осветила его фонарём, за жёлтым стеклом которого торчал свечной огарок. — Уголь с вагонов воруешь?
— Нет… Я только что приехал.
— Из эвакуированных, что ли?
— Ага, — кивнул Андрейка.
— Ну и ступай на перрон, там ваши выгружаются. Нечего тут шариться, ишь шустрый какой!
И она пошла дальше, простукивая колёса.
— Тётенька, а в какой стороне Москва, вы не скажете?
— Чего, чего? — удивлённо спросила женщина. — А зачем тебе?
— Надо мне…
— Постой-ка, паренёк хороший, — произнесла она и двинулась к нему.
Он быстро нырнул под состав, под другой, под третий, прыгнул на какую-то платформу с лесом, лёг плашмя вдоль торцевого борта, затаился, прислушиваясь. «Надо же, чуть не нарвался! Конечно, около Москвы — фронт, сразу догадалась. Нет, спрашивать больше ничего ни у кого нельзя».
Немного полежав, он понял, что никакой погони за ним нет, успокоился и стал думать. Что ж, первая часть его плана выполнена блестяще, надо приступать ко второй.
Почувствовав голод, развязал мешок, отломил краюху хлеба, вынул морковку и начал есть. Хлеб и морковка пахли почему-то керосином. Он не сразу догадался, что это пахнет не хлеб и не морковка, что он запачкал в мазуте руки, когда лазил под вагонами.
На платформе было хорошо и уютно. С одной стороны невысокий деревянный борт, окованный толстыми железными полосами, с другой — толстые брёвна. Торцы третьего ряда брёвен на полметра выступали над двумя нижними, образуя нишу. Андрейка залез в эту нишу, растянулся, примеряя её. Да, хорошо бы здесь ехать до самой Москвы, под себя можно положить сена — вон соседняя платформа с тюками прессованного сена, он бы надёргал немного. И на остановках чёрта с два кто заметит его под брёвнами. Только вопрос — куда следует этот состав? В Москву или совсем в противоположную сторону?
Из ниши вылезать не хотелось. Андрейка лежал тихо и размышлял. На этой платформе лес, на соседней — тюки с сеном, а дальше бензиновые цистерны. Куда сейчас могут везти лес, сено и бензин? Конечно, на фронт. Лес — для блиндажей, сено для кавалерийских лошадей, бензин — для самолётов.
Так-то так, а вдруг всё-таки состав следует в противоположную сторону? Нет, сначала надо узнать, в какой стороне Москва.
Узнать это согласно его плану было проще простого: надо пойти на перрон и посмотреть, в какую сторону отходят пассажирские поезда, на стенках которых прибиты таблички: «Владивосток — Москва», или «Иркутск — Москва», или «Новосибирск — Москва». А потом следовало высмотреть любой товарняк, двинувшийся в ту же сторону, и, пока он не набрал скорости, прицепиться на него.
Андрейка с сожалением вылез из своей ниши. Наступал рассвет, чёрное небо над головой светлело, паровозные дымы стали будто выше. Он спрыгнул на землю и, перебираясь через составы, направился к вокзалу.
Когда уже почти вышел на пассажирскую платформу, мимо прогрохотал поезд. Паровоз появился неожиданно, словно вырос из-под земли, сипло и свирепо загудел. Этот рёв застал Андрейку посреди путей и словно пригвоздил к месту. Паровоз быстро приближался, стремительно увеличиваясь в размерах. Андрейка видел его чёрный плоский круглый лоб, красную, похожую на свирепый оскал решётку над передними колёсами-бегунками, короткую, конусом книзу трубу, из которой моталась грива чёрного дыма. Он всё видел, он понимал, что паровоз сейчас сомнёт и раздавит его, как муху, но с места двинуться не мог, ноги его словно прикипели.
Как и когда Андрейка успел отскочить в сторону, он не помнил. Почувствовал только, что его обдало ветром и жаром, да увидел, как чумазый машинист, блеснув глазами, погрозил сверху, из своей будки, чёрным кулаком.
Андрейка проводил взглядом машиниста и виновато опустил голову, слушая, как часто колотится от испуга сердце. Поезд всё грохотал и грохотал мимо — состав был длинный.
Но едва приподнял голову, тотчас забыл и про машиниста и про свой испуг. Танки! Танки! На открытых платформах пролетающего мимо поезда стояли танки! А танки — это не лес и не бензин, в тыл их не повезут. Конечно же, этот состав идёт в сторону Москвы, на фронт! Вот, оказывается, как ещё можно узнать, в какой стороне фронт! А он, болван, в своём плане этого не предусмотрел, он надеялся это узнать с помощью табличек на пассажирских поездах. Вот дурак, вот дурак!
Андрейка крутнулся от радости, заспешил назад, снова перелезая через тормозные площадки, ныряя под вагоны. «Отыскать, отыскать ту платформу с лесом… — мелькало у него в голове. — Состав приметный — лес, бензиновые цистерны, тюки прессованного сена. Если состав тронется в противоположную сторону, чем этот, с танками, сразу соскочу и сяду на другой какой-нибудь. А если в ту же, это будет удача из удач. Там, под брёвнами, тепло и тихо. И от дождя мало-мальски укрытие… Только где он, тот состав? Неужели ушёл? Неужели ушёл?»
Железнодорожный состав, в котором была так полюбившаяся Андрейке платформа с лесом, стоял на месте. Андрейка отыскал его, когда совсем рассвело, забился в свою нишу, вытянувшись во весь рост, и блаженно улыбнулся. «Ну вот…»
Состав стоял ещё долго, — может, час, может, два. Андрейка лежал терпеливо. Наконец послышался глухой металлический лязг, эти звуки всё нарастали, приближались, платформа, на которой устроился Андрейка, дрогнула, тронулась с места. Металлический грохот, затихая, уплыл в хвост состава. Редко и тихо пока начали стучать на стыках рельсов колёса.
Андрейка выполз из своего укрытия, глянул вправо, влево. И засмеялся облегчённо: состав двинулся именно в ту сторону, куда прогрохотал эшелон с танками.
Через несколько минут состав миновал выходные стрелки и начал набирать скорость. Мелькнули последние станционные постройки, проплыла мимо какая-то церковь, всё быстрее потекли назад маленькие деревянные, почерневшие от дождей домишки. И вдруг совсем неожиданно состав загремел по огромному железнодорожному мосту.
Такого большого моста и такой широкой реки Андрейка ещё не видел. Это не то что Громотуха, раз в пять, наверное, пошире. Вон и пароходы по ней ходят.
Андрейка смотрел сквозь мелькавшие фермы на большой белый пароход, за которым тянулся пенящийся след, на тяжёлые, свинцовые волны, которые расходятся от бортов в разные стороны, и вдруг почувствовал, что хочет пить. «Эх, чёрт, как же я? — угрюмо подумал он. — Надо было там, в Новосибирске, набрать воды. Ну ничего, где-нибудь поезд остановится же, и наберу».
Скоро остались позади и мост, и река с пароходом, и город, поезд шёл теперь степью. Вдалеке мелькали деревушки, но Андрейке глядеть на них надоело, он встал и осторожно перебрался на платформу с тюками прессованного сена. Тюки были сложены пирамидой, каждый тюк крепко прошит толстой проволокой. Он попробовал надёргать из тюков сена, но это ему не удалось. Рискуя сорваться, он облазил всю платформу, надеясь найти где-нибудь распустившийся тюк. Но не нашёл, вернулся назад. «Ладно, и без подстилки доеду. Подумаешь…»
А пить между тем хотелось всё сильнее. Во рту сохло, язык сделался шершавым. Вагонные колёса стучали и стучали не переставая, нагоняя дремоту. Но и спать Андрейка не мог. Едва закрывал глаза, чудился ему тот белый пароход, рассекавший тупым носом тяжёлые волны неизвестной реки, и пить хотелось ещё сильнее.
А состав, как назло, часто пересекал небольшие речки и речушки. Они хоть были и небольшие, но из них могли напиться, думал Андрейка, и сто, и двести, и тысяча человек. Ах, если бы поезд взял да остановился по какой-нибудь причине возле одной из речушек!
Но возле речек состав не останавливался. Он вообще не останавливался долго, может быть, несколько часов. Солнце, во всяком случае, поднялось высоко, оно освещало унылые, пустынные поля, колхозные пашни, хлеб с которых был давно убран, а низкая стерня измята и вытоптана скотом.
Когда Андрейке стало совсем невмоготу, когда во рту, в горле от жажды перегорело начисто, поезд начал заметно сбавлять скорость, колёса застучали реже. Андрейка перегнулся через борт платформы. Однако то, что увидел впереди, его не очень обрадовало: впереди торчал входной семафор, за семафором виднелся одинокий дощатый барак. Разъезд, что ли, какой? «Если б станция, была бы водогрейка, — невесело размышлял он. — Подошёл бы и набрал полный котелок воды. А тут что? Конечно, раз тут живут люди, есть у них и вода. Но зайти в барак и попросить — опасно. Кто, спросят, такой, почему на товарняке едешь, куда? И — влипнешь. Да ещё и остановится ли состав?»
Состав ещё больше замедлил ход и остановился. Платформа, на которой пристроился Андрейка, очутилась как раз напротив барака. А рядом с бараком… Андрейка даже закрыл глаза и замотал головой, пытаясь сбросить наваждение… Рядом с бараком, метрах, может, в двадцати от него, торчал из-под земли колодезный сруб, и какая-то женщина, нет, девчонка вроде, доставала из колодца деревянной бадьёй воду, переливала её в стоящие на земле вёдра.
Попросить… попросить котелок воды?! Или — не надо, опасно ведь! Или попросить, может, ничего, не догадается, куда он едет? — замелькало у него в голове. Нет, нет, опасно. Девчонка, может, ничего и не спросит, а скажет о нём взрослым. Те или сейчас же снимут его с поезда, или по телефону (а в бараке наверняка телефон есть!) позвонят на ближайшую станцию: подозрительный, мол, человек на товарняке едет, проверьте…
Но перед глазами сверкала, переливалась искрами струя холодной, хрустальной воды, льющаяся из тяжёлой деревянной бадьи в оцинкованные вёдра. Андрейка почувствовал во рту вкус этой воды, и у него в горле прошла какая-то судорога. Он глянул вперёд — выходной семафор был ещё закрыт. И его руки сами собой развязали мешок, выдернули оттуда котелок. Сбросив с плеч тужурку, он спрыгнул на землю, закричал:
— Э-эй! Погоди…
Девчонка у колодца обернулась.
— Слушай… скорее, скорее! — прокричал он, подбегая к ней. — Дай скорее воды! Дай мне воды…
И, не обращая внимания на испуганно попятившуюся девчонку в рваном пиджаке, подпоясанном стареньким широким армейским ремнём, зачерпнул котелком из стоящего на земле ведра, обливаясь, начал жадно, крупными глотками пить.
Вода была холодная, ледяная. После двух-трёх глотков у него заломило зубы, на глазах выступили слёзы.
— Ты… кто такой? — спросила девчонка.
— Так, человек я, — ответил он, прижимая ладонью щеку, пытаясь унять ломоту в зубах. И снова принялся пить.
Девчонка всё смотрела на него широко открытыми глазами.
— Ты на этом товарняке зайцем едешь?
— Еду… Только не зайцем, а лисицей.
Девочка прыснула в кулачок. И Андрейка вдруг попросил:
— Ты не говори никому, что я еду. Ладно?
— Ладно, — пообещала девчонка. — Набери с собой полный котелок, если надо. Только в ведро не лезь больше, давай я налью.
Она стала наливать воду из ведра, но в это время свистнул паровоз, и состав тронулся.
— Ой, отстанешь! — пискнула девчонка.
Расплёскивая воду, Андрейка побежал к составу. Он бежал, а платформа с лесом, на которой лежал его мешок с продуктами, всё удалялась и удалялась. «Отстал! Отстал! — колотилось в голове. — А там, в мешке, хлеб и сало… Там тужурка… Как я теперь? Как я теперь?»
Испуг и растерянность сковывали ноги, они сделались тяжёлыми, он едва отрывал их от земли. Рельсы лежали на невысокой насыпи, бежать было неудобно. «Отстал! Отстал…»
А мимо проплывали цистерны, крытые вагоны, снова цистерны. Состав шёл всё быстрее. Поняв, что свою платформу ему не догнать, он отшвырнул котелок с остатками воды и, рискуя попасть под колёса, попробовал прицепиться к любому вагону. Но попытка его окончилась плачевно, он сорвался, упал, скатился вниз по насыпи, до крови ободрав колено. Однако, не чувствуя боли, вскочил.
Мимо проплывал последний вагон.
— Руку, сынок, давай, руку! — услышал он чей-то голос и увидел склонившегося с тормозной площадки последнего вагона усатого человека. Стоя на нижней ступеньке, он держался одной рукой за железный поручень, а другую протягивал ему.
Андрейка хотел ухватиться за протянутую руку, но его ладонь только скользнула по рукаву пиджака, и последний вагон стал отдаляться — вот на полметра, вот на метр, на полтора…
— Дяденька… дяденька! — в отчаянии крикнул Андрейка.
— А ты поднажми, поднажми, сынок! — закричал усатый. — Один рывок… Сделай последний рывок!
Андрейка и сам понимая, что, если не сделать сейчас последнего, решающего рывка, — прощай и тужурка, и мешок с продуктами, а без еды ему уж и вовсе до фронта не доехать. И он сделал…
— Держи-и!
Он почувствовал, как что-то ударило его по лицу. Он не видел, что его ударило, но мгновенно догадался, что человек бросил ему верёвку или ремень, и так же мгновенно ухватился за спасительный конец, ухватился удачно и так крепко, что никакая сила в мире не заставила бы его теперь разжать руки.
Усатый заволок его на тормозную площадку. Всё ещё сжимая в побелевших кулаках конец ремня, Андрейка увидел, что сбоку мелькают кустарники, услышал, как стучат под ним колёса. Только тогда понял, что всё-таки не отстал от поезда, и облегчённо рассмеялся.
— А ловко я тебя, словно рыбину из пруда выволок, — сказал усатый, опускаясь на корточки. И подмигнул: — А ты молодец, крепко ухватился. Ей-богу, молодец.
— Спасибо вам, а то я бы отстал, — сказал Андрейка и встал, пошатываясь. В груди у него ныло, словно по ней долго колотили палками, и жгло. Снова хотелось пить. — А там, на платформе с лесом, у меня мешок с хлебом и тужурка.
— Да я, понимаешь, тоже боялся, что ты отстанешь. Я же тебе крикнул, когда ты к колодцу побежал: «Скорей, парень!» Разве ты не слышал?
— Не-ет, — мотнул головой Андрейка, с удивлением разглядывая необыкновенного человека. — А вы кто?
— Да я кондуктор. Вот сопровождаю составы туда-сюда… Ничего, всё обошлось. А мешок и тужурка никуда не денутся. Скоро будет станция, возьмёшь свои вещи. Ты как хочешь дальше ехать — на той платформе или здесь, со мной? Давай со мной, а то скучно мне одному.
— Не знаю. — Андрейка поглядывал теперь на усатого с опаской, пытаясь оценить: в какое же положение он попал? Хоть этот человек с виду и добрый, ремень догадался ему бросить, — а что, если возьмёт да и сдаст его на ближайшей станции в милицию?
Пока вроде о таком намерении кондуктора ничего не говорило. Он стоял опершись локтями на барьер тормозной площадки, грыз семечки, а шелуху сплёвывал на змеившиеся из-под вагона рельсы. А может, он и хороший человек, размышлял далее Андрейка. Есть же такие добрые люди, которые понимают ребят, помогают им всегда и во всём. Может быть, и этот поймёт и поможет ему добраться до фронта. Однако на всякий случай распространяться о том, куда он, Андрейка, едет, не следует. Да и вообще неплохо бы от него улизнуть для верности. Только мешок с хлебом и тужурку как выручить?
Кончив грызть семечки, кондуктор снял со стенки вагона дождевик, расстелил его на полу, уселся, поставил себе на колени железный сундучок, принялся выкладывать из него помидоры, варёные яйца, хлеб.
— Присаживайся, Василий Иванович, закусим, чтоб веселее было ехать.
— Я не Василий Иванович, я Андрейка Савельев.
— А-а… Ну ладно. А меня зовут Николай Петрович… Андрей Савельев? Постой, постой! — Кондуктор, намеревавшийся разрезать краюху хлеба, забыл про краюху и нож, удивлённо посмотрел на Андрейку. — Ты не Зинаиды Ивановны Савельевой сынок? Которая у нас в Новосибирске на вокзале кассиршей работает?
— Нет, — мотнул головой Андрейка.
— Как же нет?! — сделал вдруг строгие глаза кондуктор. — Да ведь это ты… ну, точно. Чего же ты отпираешься? Ты же ко мне в огород нынче летом залез, все помидоры потоптал!
— Да вы что, Николай Петрович? Какой огород? Какие помидоры? Я вовсе не в Новосибирске живу, а в Шантаре. Село есть такое, Шантара называется…
— А-а… — опять протянул кондуктор, глаза его сделались добрыми. — Ну, извини, обознался. А Шантару я знаю, сколько раз поезда сопровождал туда. Речка там у вас ещё… как её? Красивая такая…
— Громотуха.
— Точно. А когда подъезжаешь, гору вашу издалека видно.
— Видно, — согласился Андрейка. — Гора у нас тоже красивая и зовётся хорошо — Звенигора.
— Верно, хорошо. Отчего она так называется? Звенит, что ли?
— Не знаю. А вот когда долго-долго смотришь на неё, особенно если день тихий и солнечный, то и чудится, будто звенит потихоньку.
— Ну, теперь я верю, что ты из Шантары, — сказал Николай Петрович. — Вот же надо, как обознался… Ты извини.
— Ничего, — великодушно ответил Андрейка.
— Давай ешь, Андрей, не стесняйся.
— Попить бы сперва.
— А вот фляжка. Пей на здоровье.
Колёса стучали наперебой, торопливо и весело, по бокам мелькали давно осыпавшиеся берёзовые рощицы. Андрейка, напившись, за обе щеки уплетал сперва помидоры, потом принялся за яйца. А на душе было всё-таки неспокойно, тревожно. Его не покидало смутное ощущение, что сейчас, в разговоре с кондуктором, он сделал какую-то крупную промашку. Но какую — понять пока не мог.
Когда поели, Николай Петрович убрал остатки хлеба и помидоров в свой сундучок, закурил и сказал:
— Да, любил я в вашу Шантару ездить. Дорога туда красивая — леса, холмы, распадки. А тут что, степь голая да эти унылые берёзовые рощи. А ты куда едешь-то, на фронт?
Андрейка ожидал этого вопроса и готовился к нему. И всё-таки, когда услышал его, растерялся.
— Я-то? Да вы что?.. Нет, я так… в гости к бабушке. Она у меня тут недалеко живёт. Я скоро сойду.
— На какой станции?
— А вот… как будет первая крупная станция, так и сойду.
Николай Петрович рассмеялся, нахлобучил ему шапку на глаза.
— Чего вы?
— А врёшь здорово. Я же вижу — на фронт. Зря таишься. Но это дело твоё, можешь сойти где хочешь. А только если на фронт, с этого поезда сходить не советую. Он как раз прямо на фронт и едет.
— Прямо? Я так и решил! — воскликнул Андрейка почти восторженно. — Потому что куда, думаю, бензин сейчас могут везти? На фронт только… — И осёкся, поняв, что теперь-то уж выдал себя с головой.
— Правильно думал, молодец. Ты вообще, гляжу, геройский парень, я люблю таких. Я-то лично сопровождаю этот поезд только до станции Чулымской. А дальше другой кондуктор поедет. Он мой хороший знакомый. Я попрошу, чтобы он разрешил тебе на этой же площадке и дальше ехать. Потом мой знакомый попросит следующего кондуктора, а тот — ещё следующего… Так и довезут они тебя до самого фронта. Попросить?
Андрейка не знал, что отвечать. Сказать «попросите» — означало, думал он, откровенно сознаться, куда он едет. Он молчал.
— Ну, гляди. Здесь, на площадке, всё-таки не так дует, и крыша над головой. А на платформе, если дождик пойдёт, тебя промочит сразу. Кроме того, любой милиционер может с поезда снять. А здесь, с кондуктором, тепло и безопасно.
Андрейка вздохнул. Конечно, преимущества езды на тормозной площадке были очевидны. Но, с другой стороны, есть и опасность. А что, если какой-нибудь из кондукторов окажется не таким добрым и душевным человеком, как Николай Петрович, возьмёт да и сдаст его первому попавшемуся милиционеру?
Он ещё раз вздохнул, поглядел на Николая Петровича. Тот, сидя на дождевике, возился с фонарями, протирал стёкла куском ветоши. Потом отставил фонари к стенке, поднял дождевик, отряхнул, повесил на вбитый в стенку гвоздь, облокотился о низкий барьерчик тормозной площадки и опять начал грызть семечки.
— А ты хочешь? — протянул он Андрейке полную горсть.
Андрейка встал рядом с ним, тоже принялся за семечки.
Николай Петрович больше ничего не расспрашивал, ответа на своё предложение не требовал. И это Андрейке нравилось. И правильно, размышлял он, настоящий мужчина не должен сто раз повторять одно и то же. Высказался однажды — и довольно. Теперь его, Андрейкино, дело — думать, размышлять и принимать решение. Но какое же решение принять?
— Ладно, — пугаясь всё-таки этого слова, произнёс Андрейка. — Поговорите со своим знакомым кондуктором, я согласен.
— Это разумно, — кивнул Николай Петрович. — Молодец.
На первой же остановке они вместе сбегали к платформе, взяли Андрейкин мешок и тужурку, вернулись на тормозную площадку. Потом ещё много раз поезд останавливался на полустанках и небольших станциях, забитых товарняками. Андрейка не таясь спрыгивал на землю, ходил возле вагона, разминал ноги. Пробегавшие мимо железнодорожники не обращали на него никакого внимания. «Хорошо!» — радовался Андрейка. И снова их состав мчался вперёд, одну за другой оставляя позади станции, полустанки, деревушки, Андрейка несколько раз принимался рассказывать Николаю Петровичу о Шантаре, о Звенигоре, о Громотухе, всё время почему-то сворачивая на рыбалку:
— А окуни в Громотухе — ну прямо звери. Ка-ак клюнет — ровно по удилищу кто палкой долбанёт. Приезжайте на Громотуху, как я вернусь после войны, порыбачим. А, приедете?
— Конечно, Андрейка. Теперь мы друзья с тобой.
Иногда Андрейка умолкал, долго смотрел на мелькающие по сторонам перелески.
— А эти ваши друзья-кондуктора не подведут! Можно на них надеяться? — спрашивал он.
— Как на меня.
— Это вы точно говорите?
— Да иначе разве решился бы я сказать им о тебе? Не беспокойся, Андрей, всё будет хорошо.
— Ладно… Я верю вам.
Во второй половине дня, ближе к вечеру, впереди показался небольшой городишко. Ещё несколько минут — и поплыли мимо невзрачные низенькие деревянные, дома, дощатые бараки. И дома, и бараки с торчащими кое-где перед ними голыми деревьями, и другие довольно унылого вида строения — всё было чёрным от паровозного дыма и копоти.
— Это Чулымская?
— Она, — кивнул Николай Петрович.
Чулымская, как и другие станции, была сплошь забита эшелонами. Их состав врезался в это густое месиво железнодорожных вагонов. И было странным и удивительным, как это паровоз, тащивший их состав, сумел найти здесь свободный путь и протиснуться сквозь плотные шпалеры товарняков.
— Ну вот и приехали. Поезд тут долго стоять будет. Пойдём в кондукторский резерв, там я и познакомлю тебя со сменщиком.
Андрейка перекинул мешок через плечо. Они выбрались на людный перрон. Тут ожидали, видно, пассажирский поезд, потому что мужики и бабы кучками сидели на узлах и чемоданах, толкались перед низким, одноэтажным вокзальчиком, толпами ходили взад и вперёд.
Николай Петрович провёл Андрейку через тёмный грязный коридор вокзала, толкнул какую-то дверь. Она оказалась заперта, но в замочной скважине торчал ключ.
— Интересно, куда же она ушла? — проговорил Николай Петрович и в нерешительности остановился.
— Кто она?
— Да кондуктор, сменщик мой.
— Кондуктор же не она, а он.
— Ну что ты… У нас и женщины кондукторами работают.
Голос у Николая Петровича был какой-то не такой, как всегда, с едва различимыми виноватыми нотками. Этот голос, известие о том, что кондуктор — сменщик Николая Петровича — оказался женщиной, даже эта обшарпанная дверь, в которой торчал ключ, — всё это насторожило Андрейку. «Интересно…» — мысленно произнёс он, но больше ни о чём подумать не успел, потому что Николай Петрович решительно повернул ключ в двери, распахнул её и легонько подтолкнул Андрейку в спину.
Комната, куда они вошли, была относительно большой и светлой. В углу стоял письменный стол, на нём какие-то бумаги. Вдоль стены — длинная, вышарканная диван-скамейка и несколько стульев. Каждая вещь в отдельности ничего опасного в себе не таила, но только до тех пор, пока он не увидел, что единственное окошко в комнате забрано проволочной решёткой, а на стене плакат: розовощёкий милиционер стоит где-то посреди шумной городской улицы, а мимо него проходит колонна пионеров. Андрейка сразу обо всём догадался, побледнел, рывком повернулся к Николаю Петровичу. Губы его обиженно дёргались.
— Не могу я, понимаешь, Андрейка, иначе, — пряча глаза, произнёс Николай Петрович. — Ты уж понимай как-нибудь меня.
— Я же верил вам! Я же вери-ил! — выкрикнул Андрейка.
— А порыбачить после войны я к тебе приеду…
— Какой же вы… ты… какой ты предатель!
От этих слов кондуктор попятился, смотря на Андрейку грустными глазами, спиной отворил двери. Андрейка бросился вперёд, намереваясь выбежать из комнаты вместе с этим ненавистным теперь человеком, но стукнулся только в захлопнувшуюся перед самым носом дверь, заколотил в неё, зацарапал ногтями:
— Предатель! Предатель! Предатель… — и сполз по двери на пол, подвывая, как щенок. Шапка слетела с головы и откатилась на середину комнаты.
Через некоторое время замок в двери щёлкнул, кто-то взял его под мышки, поднял с пола, усадил на вытертый диван и погладил даже по голове. Андрейка понял, что это милиционер, сердито ударил по чужой руке, ткнулся лбом в холодную стенку и опять зарыдал.
Милиционер, зашедший в комнату, не говорил ни слова. Андрейка не смотрел на него, не хотел смотреть. По звукам и шорохам определил — милиционер сел за стол, начал перелистывать бумаги. «Ну и пусть листает себе, а я вот так и буду сидеть, я даже умру лучше, чем гляну на него…» — думал и думал он упрямо, перестав всхлипывать. Но вдруг за спиной глухо и протяжно заревел паровоз. Может, это пассажирский поезд пришёл, а может, тронулся дальше тот состав… Андрейка невольно встрепенулся и увидел — за столом сидит не милиционер, а милиционерша. Лет ей было, наверно, чуть побольше, чем Верке Инютиной, глаза совсем девчоночьи, смешливые и любопытные. Но, заметив, что Андрейка смотрит на неё, она часто-часто заморгала, вздохнула и участливо спросила:
— Обидно, да?
— Иди ты… — презрительно ответил Андрейка.
— Ты что же так, Андрюша, грубо со старшими говоришь?
— Никакой я не Андрюша.
— Как же ты не Андрюша? Именно Андрюша Савельев, живёшь в селе Шантара, за Новосибирском. Ох, далеко тебя обратно везти!
«Разболтал, гад такой, и это разболтал! — с ненавистью думал о кондукторе Андрейка. — А мне ещё глаза его добрыми показались и усы симпатичными. Самые противные усы, висят сосульками, а глаза хитрющие и лживые… Постыдился, гад такой, даже в лицо мне поглядеть. Да, наверно, притворялся, что стыдно. Откуда у него, у такого, стыд-то может взяться?..»
Через два дня Андрейка снова оказался в Шантаре.
Та девушка-милиционер, пошуршав ещё немного бумагами, повела его ужинать в какую-то столовую. Есть Андрейка отказался решительно. Тогда она отвела его в тюрьму. Ну, не совсем в тюрьму, в такую же примерно комнату, как на вокзале. Но стола там не было, во всю стену тянулись широкие деревянные нары, и на окнах были не проволочные, а настоящие железные решётки. И кроме того, за дверью всю ночь ходил, покашливая, дежурный милиционер.
Утром явилась та же девушка, крепко держа за руку, повела его на перрон. Потом он оказался в полутёмной теплушке, где на полу, застланном толстым слоем соломы, сидели и лежали человек пятнадцать таких же ребят, как и он, и даже одна девчонка с жиденькими, замызганными косичками, а с ними костлявый, неповоротливый и неразговорчивый милиционер. Теплушка была прицеплена к хвосту пассажирского поезда. Андрейка забился в самый тёмный угол и долго и беззвучно плакал.
Все ребята и эта девчонка были из Новосибирска. Едва поезд там остановился, теплушку окружили мамы, папы и бабушки. Они закричали, загалдели, заголосили. Костлявый милиционер принялся выкрикивать фамилии, давал родителям сперва расписаться в какой-то бумажке и только после этого по одному выпускал своих пассажиров, бурча под нос:
— Распустили до безобразия свою детву, а нам мыкаться с ними, вылавливать по всей дороге! Пошибче теперя глядите за ними…
От Новосибирска до Шантары ехали в пассажирском вагоне. Андрейка сидел, прижатый милиционером к самой стенке, и тоскливо смотрел в окно. Милиционер всю дорогу дремал, прикрыв глаза, немного посапывал. Но стоило Андрейке шевельнуться, он тотчас прерывал сопение, открывал глаза и противно, как лягушка, дёргал отвислым подбородком.
Выйдя из вагона в Шантаре, Андрейка сразу же попал в объятия матери.
— Сыночек, сыночек… — плача, говорила мать, целовала в щёки, в лоб и прижимала его голову к своей мягкой груди. — Да как же ты это? Ведь я чуть с ума не сошла…
— Распустили детву… — бурчал своё милиционер, протягивая матери бумажку. — Распишитесь в получении…
Дома мать сразу же потащила Андрейку в заранее истопленную баню. Потом посадила в кухне за стол и, как дорогого гостя, стала поить чаем со сливками, поставила перед ним целую тарелку конфет в красивых бумажных обёртках.
Он ещё не допил чашку, когда вернулся с работы отец.
— Ему не конфет, ему ремня потолще досыта вложить бы, — сердито сказал он, стаскивая возле порога грязные сапоги и с грохотом бросая их на пол. И, больше не прибавив ни слова, ушёл в баню.
Потом открылась дверь, и вошёл Семён, тоже вернувшийся с работы.
— А-а, прибыл, беглец?! Как же теперь Красная Армия без тебя обойдётся?
Слова Семёна расстроили Андрейку больше, чем отцовская угроза. Потому что в них была насмешка. Он вспыхнул моментально, отодвинул от себя и чашку и тарелку с конфетами.
— Смеёшься, да? — крикнул он, сверкая глазёнками.
— Андрюшенька! Семён… — всполошилась мать. — Не надо так, Семён… Ты ешь, сынок…
— Ты усы отрасти — и как раз будешь на кондуктора походить!
— На какого ещё кондуктора? — переспросил Семён. — Значит, тебя какой-то кондуктор, что ли, с поезда снял?
— А это уж не твоё дело, — буркнул Андрейка. Подумал и добавил: — Ещё, гад такой, на рыбалку, говорит, к вам приеду. Пусть приедет, я его встречу… А вы чего уставились?
При последних словах он повернулся к только что прибежавшим из школы Димке и Ганке. Они действительно уставились на Андрейку — смотрели на него удивлённо, во все глаза.
Андрейка смерил их насмешливым взглядом и, чувствуя всё-таки себя немножко героем, вышел на улицу.
Через полчаса он сидел на крыльце Инютиных и рассказывал Кольке, Ганке, Димке и подошедшему позже других Витьке Кашкарову всё, что с ним произошло. Позавчера, вчера да и сегодня ещё он думал, что никогда и никому не будет рассказывать о подробностях своего побега, закончившегося так постыдно. А несколько минут назад, увидев, что Ганка, глядя на него, от изумления раскрыла даже рот, подумал: а чего ему, собственно, стыдиться? Разве его вина, что до фронта доехать не удалось?
Ганка и теперь слушала, поблёскивая в полутьме белыми полосками зубов, широко распахнув бездонные свои глазищи. Она порывисто дышала и в некоторых местах приглушённо, как мышь, попискивала. Когда она пищала, Димка шевелил густыми бровями, медленно поворачивал к ней голову, хмурился. Она торопливо махала ресницами, будто молчаливо извинялась за свой писк. Николай Инютин то глядел на рассказчика недоверчиво, то, опустив глаза, задумчиво чесал свой горбатый нос. Лишь Витька Кашкаров сидел, по своему обыкновению, неподвижно, в одной и той же позе. Казалось, он не слушал Андрейку, а думал какую-то свою нескончаемую думу, давно решал и всё никак не мог решить какой-то трудный вопрос. Он всегда был молчаливый и угрюмый, этот Витька, но в последнее время после истории с автолавкой, за которую его долго держали в милиции, а потом, после суда над Макаром, всё же выпустили, и совсем превратился в камень. Теперь и вовсе никто не мог вытянуть из него хотя бы слово.
Было уже совсем темно, небо погасло, захлопнулось над землёй, как крышка гигантского сундука. Только на западе, куда каждый вечер скатывалось солнце, виднелась узкая и длинная кроваво-красная щёлка, которая, впрочем, быстро укорачивалась и меркла. Над землёй гулял и не сильный вроде, но упругий, холодный, пронизывающий до костей ветер. Казалось, он со свистом врывался на землю сквозь эту кроваво раскалённую щёлочку, растекался потом над полями, над просторами земли. Врывался он горячий, как пар, но, мчась до Шантары, терял всё своё тепло, становился тяжёлым и холодным, как вода в зимней Громотухе.
Когда Андрейка закончил рассказ, все помолчали. Ганка прижала ладонями пылающие щёки, не то нажженные ветром, не то горевшие от волнения, спросила:
— И тебе не страшно было? Одному-то ночью на платформе?
— Чего там бояться? Не в лесу же.
— И всё равно жутко, наверное… Нет, я бы не смогла.
— А он врёт всё, — неожиданно сказал Димка.
— Что всё? — повернулась к нему девчушка.
— А что не страшно было.
Ганка помолчала, похлопала в темноте ресницами.
— Пусть даже и страшно маленько, — согласилась она. — Из вас никто не решился на такое. А он…
— Дурак потому что, — грубо отрезал Димка. — А ты его слушаешь… Рот даже раскрыла.
— Ты, ты… — Ганка вскочила. И резко повернулась, побежала со двора;
— Ганка, ты что? Гань… — Димка поднялся, потоптался. — Ну, дура. Чего она?
— Вот я скажу ей, что ты дурой её назвал, — проговорил Николай Инютин с явной насмешкой.
— Ты?! — подскочил к нему Димка. — Как по горбатому-то носу съезжу!
— А ты достань сперва, — поднялся Колька, вытянувшись во весь рост. — Подрасти ещё надо.
Димка попятился от Инютина. И хотя Николай тут же сел, Димка, что-то бормоча неразборчивое, всё пятился, потом махнул рукой и убежал со двора. Инютин сплюнул в сторону.
— Вот и ступай догоняй её.
— А зачем ему догонять? — непонимающе спросил Андрейка.
— Да ты не знаешь, что ли? — уставился на него Инютин. — Димку же в школе все зовут Ганкиным пастухом.
— Нет, — мотнул головой Андрейка и тут же наивно спросил: — А почему его так зовут?
— Эх ты, простота… — рассмеялся Инютин. — Груди-то у неё, видал, поди, растут уже.
— Ну, так что?
— Малявка ты… Потому и поймал тебя на удочку этот кондуктор.
И тут неожиданно встал Витька Кашкаров, постоял, качаясь под ветром, подул на озябшие, видно, ладони, засунул их в рукава обшарпанного пальтишка, сказал со злостью:
— Этот кондуктор, видать, такой же стерва, как ты!
— Ч-чего-о?! — опять стал угрожающе подниматься Колька.
— Кто Сёмке разболтал, что я у тебя ночую?! А тот милиционеру этому, Елизарову. Сволочь ты. А я думал, что ты друг, доверился тебе.
— Ах ты барахло… — засопел сердито Инютин и двинулся к Витьке. — Целую машину народного добра-то свистнули с Макаркой, а теперь…
— Не лезь! — звонко закричал Витька, выдёргивая ладони из рукавов.
Инютин и вправду остановился. Витька не спеша повернулся и, опустив голову, пошёл со двора. Шёл медленно, будто опять принявшись за свою нескончаемую думу.
Оставшись вдвоём, Андрейка и Николай посидели молча.
— Нет, ты видал, какое он барахло, Витька-то? — спросил Инютин всё ещё негодующе. — Если уж на то пошло, Сёмка ваш сволочь, а не я… Я же Сёмке по-дружески, по секрету сказал про Витьку. Откуда я знал, что он сразу к Елизарову побежит? Я по-честному, можно сказать, доверился…
Андрейка вздохнул и проговорил:
— Я понял теперь, что людям нельзя доверяться ни по-честному, ни по секрету. Ведь если бы я не сказал кондуктору, кто я такой, как зовут, где живу, а главное — куда еду, и потом, в милиции, не сказал, — что бы они со мной, куда меня? А, как думаешь?
— Не знаю, — промолвил Колька. — В детдом бы отправили, как беспризорника. А то и в тюрьму.
— Да-а, может, и отправили бы куда… — Потом принялся рассуждать, как взрослый: — В тюрьму-то по какому праву? Я же не вор и не бандит. А из детдома улизнул бы… Но лучше не попадаться. Лучше не доверяться никому из людей. Не-ет, я теперь учёный.
— Ты что, опять хочешь сбежать?
Андрейка вздрогнул от такого вопроса. Он поднялся с крыльца, постоял в задумчивости. И сказал, стараясь придать своему голосу побольше убедительности:
— Нет, больше не побегу… Думаешь, это мёд — по составам прятаться? С одного раза я сытый.
Андрейка говорил так, зная в душе, что снова сбежит из дома. Он только не знал, когда это случится. Наступила зима, и это тревожило его. Зима не лето, в один час околеешь на открытой платформе или в холодном вагоне. Но и ждать лета не с руки, к лету война может закончиться. Однако об этих пока неясных и смутных мыслях и планах на будущее и Кольке и кому бы то ни было другому знать вовсе ни к чему. Слава богу, у него, Андрейки, есть на этот счёт уже горький опыт.
Во второй половине дня 22 октября Кружилин, Полипов и Антон Савельев стояли на перроне и ждали поезда из Новосибирска, с которым ехал секретарь обкома партии Субботин. Зачем он приезжал — по делам района или только завода, — было неизвестно. Обычно о своих приездах он звонил в райком. На этот раз звонка не было, пришла только телеграмма.
Шёл дождь вперемешку со снегом, снег на асфальте таял медленно, отчего весь перрон был в крупных снежных пупырышках. Мокрые рельсы уныло блестели, станционные постройки влево от перрона тонули, расплывались в серой холодной пелене. Людей на перроне не было, только изредка пробегал какой-нибудь железнодорожный рабочий с длинногорлой маслёнкой или кондуктор с потухшим фонарём.
С дождевиков Кружилина, Полипова и Савельева капало, они ёжились под ветром, отворачивались от мокрого снега.
На здании вокзала, прямо перед входом, был прикреплён радиодинамик. Над пустынным перроном разносился привычно угрюмый голос диктора, читавшего утреннюю сводку Информбюро. Как и вчера, как и позавчера, как много-много дней и недель подряд, в сводке не было ничего хорошего. Хрипловатым, будто простуженным голосом диктор сообщил, что «в течение ночи на 22 октября продолжались бои на всём фронте. Особенно напряжённые бои шли на можайском, малоярославском и калининском направлениях…».
Враг упрямо и неудержимо рвался к Москве. Кружилин мысленно представил себе висевшую у него в кабинете карту: «Можайск, Малоярославец, Боровск, Калуга… По прямой километров, наверное, сто — сто двадцать, не больше. Но Можайск и Малоярославец пали семь дней назад, 16 октября, немцы взяли Боровск, а Калугу ещё раньше — 12 октября. Где же теперь немцы? Позавчера в Москве объявлено осадное положение. Что будет с Москвой?»
Кружилин посмотрел на Савельева и Полипова. Они тоже молча и хмуро вслушивались в голос диктора. Савельев, прижмурив уставшие глаза, смотрел куда-то в сторону, где стоял входной семафор. Его верхушка обычно торчала над крышей железнодорожного пакгауза, но сейчас не только семафора, но и самой крыши не было видно. Полипов же, надвинув капюшон дождевика на самые глаза, опустил голову книзу. Щёки его от холода посинели, кругловато вздулись.
Да, Москва… Сейчас все думали только о ней. И Кружилин думал, в сотый, а может быть, и в тысячный раз, пытаясь осмыслить и понять: как же это произошло, как получилось, что фашистские войска стоят под самыми её стенами?
Дождь всё лил и лил, глухо барабанил по жёсткому капюшону толстого брезентового плаща. «Да, всё туже сжимается обруч вокруг Москвы, — раздумывал Кружилин, ходя по перрону, глядя, как брызжет из-под сапог водянистая снежная жижа. — Впрочем, пока не обруч, а подкова. В обруче — Ленинград. Он ещё в начале сентября был окружён, как Одесса. Неужели этот город, где родилась, где началась революция, ждёт судьба Одессы? — Кружилин вздрогнул, но тут же отогнал эти мысли. — Нет, не может этого быть, нельзя допустить. Тогда Москве совсем будет плохо. Единственный крупный город, прикрывающий Москву с северо-запада, Калинин, взят немцами больше недели назад, на юго-западе бои идут под Тулой. Если падёт Тула, падёт Ленинград, немцы с двух сторон начнут обходить Москву. С севера попрут на Ярославль, с юга — на Горький, Иваново. И если их не остановят, тогда подкова превратится в обруч, тогда кольцо замкнётся, тогда…»
Заревел паровозный гудок, и Кружилин опять вздрогнул. «Тьфу ты, стратег…» — обругал он себя и стал смотреть, как из тяжёлого тумана криво и бесшумно выползает грязно-зелёный железнодорожный состав.
Выйдя из вагона, Субботин, гладко выбритый, в чёрном демисезонном пальто и кожаной фуражке, по очереди, не очень дружелюбно оглядел встречающих.
— Что это все явились? Дел больше нет ни у кого?
— Мне вроде по этикету положено, — улыбнулся Кружилин.
Но Субботин на эту улыбку никак не отозвался.
— А ты? — повернулся он к Полипову.
— Долг вежливости, считайте. — Полипов пожевал обиженно губами. — Разве возбраняется?
— Ну, а ты, Антон? Тоже считать долгом?
— Я просто обязан. Ты же, Иван Михайлович, по нашему ведомству… эвакуированными предприятиями занимаешься.
— Ага… Ну, идём. Покажи мне свой завод.
Они шли по перрону — Субботин впереди, остальные на два шага сзади. Субботин шагал крупно и твёрдо, но спина его сутулилась, морщинистая тонкая шея с трудом, казалось, держит голову. И Кружилин подумал, что Субботин ведь уже старик, ему, кажется, не то шестидесятый, не то шестьдесят первый. Глядя в его чистые сероватые глаза, на розовые, всегда тщательно выбритые, без морщин, щёки, на узкие, будто мальчишеские, плечи, об этом как-то не думалось, даже совершенно поседевшие за последнее время волосы и брови его странным образом не старили. Но сутулившаяся при ходьбе спина и эта тонкая, старческая шея выдавали возраст.
В машине он молчал, сердито насупившись. Молчал и потом, когда ходил по территории завода, между огромных земляных курганов, недостроенных, окружённых лесами корпусов, наваленных повсюду безобразными кучами строительных материалов — кирпича, леса, проволоки, листового железа. Он, ничего не спрашивая, ходил из конца в конец огромной развороченной площадки, за ним, увязая в грязи, двигались толпой Савельев, Кружилин, Полипов и встретивший их у ворот главный инженер Нечаев.
На заводской площадке и примыкавшей к ней территории царил на первый взгляд невообразимый хаос: подъезжали и отъезжали грузовики, махали ковшами экскаваторы, рывшие какие-то ямы, всюду сновали люди — озябшие, перемокшие, кто в дождевиках, кто с мешками на головах. Люди кричали, ругались, что-то требовали, машины натужно гудели, еле вытаскивая из засасывающей грязи кузова, буксовали…
И странным казалось, что только каменщики, маячившие на стенах корпусов, не кричали, не ругались, не суетились. Не обращая внимания на суматоху внизу, на ливший сверху изнуряющий, холодный, вперемешку со снегом дождь, они молча и сердито делали своё дело, время от времени бросая отрывисто вниз:
— Кирпичей!
— Раствору! Дрыхнете там…
Обойдя площадку, Субботин так же молча зашёл в один из недостроенных корпусов.
Стены его были уже возведены, положены поперечные балки для устройства перекрытия. Сверху сыпались искры электросварки, а внизу, у гудящих станков, не обращая внимания на дождь, на эти сыпавшиеся сверху искры, работали перемокшие люди. Проходы между четырьмя рядами станков были застланы мокрыми досками. По каждому проходу женщины катали четырёхколёсные тележки, собирая в кузовки готовые головки артиллерийских снарядов, отвозили их через широкий проём в торцевой стене корпуса в длинный дощатый сарай, закрытый толем.
Субботин стоял в цехе минут пять, глядел на рабочих у станков, на женщин, катавших тележки, как-то скорбно опустив уголки плотно сжатых губ. И вдруг, повернувшись к Полипову, задал странный вопрос:
— А каким хлебом вы кормите их, всех этих рабочих? Ржаным или пшеничным?
— Не понимаю… — ответил тот. Веки его вздрагивали.
Субботин усмехнулся, потуже надвинул кожаную фуражку.
— Я припоминаю, Пётр Петрович, у тебя, когда ты волновался, губы дёргались. А теперь, гляжу, и веки начинают трястись.
— При чём тут мои веки и губы? — сказал Полипов, теперь сухо, подчёркнуто сдержанно.
— Ну-с, покажите мне ещё ваш знаменитый «Копай-город»…
Огромная котловина, вокруг которой шло строительство землянок, была окружена, как ожерельем, горами мокрой, осклизлой земли. Экскаваторов тут не было, потому что рытьё землянок давно закончили, многие из них заселены, остальные обшивались досками, перекрывались сверху деревянными брусьями и засыпались грунтом. Под длинным дощатым навесом было устроено что-то вроде временной столярки. Там визжала циркулярная пила, с полсотни пожилых мужчин и стариков строгали доски, сколачивали оконные и дверные коробки.
Субботин прошёлся под навесом, поглядел на горы земли, на торчавшие прямо из-под земли печные трубы, многие из которых дымились. Скользя по мокрому откосу, рискуя съехать вниз, в котловину, он пошёл к одной из землянок, махнув своим спутникам, чтобы они дожидались его под навесом.
Землянка была просторная, с двумя отделениями, но тёмная. В первой половине этой земляной норы стояла небольшая печь. У плиты копошилась какая-то старуха с растрёпанными волосами, мешала поварёшкой в кастрюле. По стенам землянки тянулись широкие нары, на них валялось тряпьё. На нарах с правой стороны спали рядом мужчина и молодая женщина. Пахло кислым борщом, но сквозь этот резкий запах пробивался глохнущий уже аромат сосновых досок.
Субботин поздоровался. Старуха поглядела на него и ничего не сказала.
— Тяжко, значит, мамаша? — спросил Субботин и, сняв фуражку, присел на табурет.
— Да уж чего хорошего… Вон, видишь, молодожёны-то как спят! — кивнула старуха на нары. — Умаялись, сердешные, с ночной смены обои, промокли до костей. Дочка это моя… А тут ещё кроме нас две семьи живут. Вот и думай — тяжко ли, вольготно ли… А ты кто такой?
— Я из Новосибирска. Секретарь обкома.
— А-а… — равнодушно протянула старуха.
Потом она оставила свою кастрюлю, села напротив Субботина на другой табурет, вытерла сухие жилистые руки фартуком.
— Глядишь, значит, как народ мыкается?
— Гляжу…
— Помочь, видно, хошь людям-то?
— Чем же помочь могу?
— Да уж тем хотя бы, что ходишь вот, смотришь, — помолчав, ответила старуха. И у Субботина защипало сердце от чего-то. — Посмотришь на это всё — как же душа-то не обольётся? Ежели и было в ней что худого, всё обчистится, смоется. Ежели человеческая душа-то. Значит, шибче людей-то после любить будешь…
Встала и принялась за свою кастрюлю. Субботин вышел из землянки.
Кружилин, Савельев, Нечаев и Полипов ждали его под навесом.
— Что ж, картина ясная, — сказал он. — Больных много?
— К удивлению, не так уж и много, — ответил Савельев. — Простуда в основном.
— Где лечите?
— В районной поликлинике. А вон засыпной барак. Это заводская больница. Можно зайти посмотреть.
— А рядом что за строения возводятся?
— Жилые бараки. В каждом по сорок комнат. Заложили пока двенадцать зданий. После Ноябрьских праздников заложим ещё десятка четыре. Лес на подходе. Ну, а там с жильём — по мере поступления стройматериала. Людей для строительства найдём. Рабочих в землянках больше одной зимы держать нельзя.
— Да, нельзя. — Секретарь обкома поднял тяжёлый взгляд на Полипова. — Там, в землянке, любопытная старуха живёт. Как-нибудь загляни-ка, поговори с ней. Тебе полезно будет.
Полипов выслушал это, пожал непонимающе плечами.
— Как Лиза твоя, Антон? — спросил Субботин. — Очень, очень хочу её увидеть…
— Ничего, держится. Заходи, увидитесь… Кстати, и переночевать у нас можно.
— Да, я обязательно зайду. Что ж, товарищи, спасибо, что показали завод… Можете быть свободными. А мы с Поликарпом Матвеевичем по району проедем.
Кружилин с удивлением взглянул на Субботина. Но тот, прощаясь, пожимал руки Савельеву, Нечаеву, Полипову.
Когда остались вдвоём, Кружилин спросил:
— Это ты серьёзно по району хочешь? На машине не проехать.
— Серьёзно. Хоть бы в колхоз «Красный колос». Кажется, именно этот колхоз нынче больше других сдал хлеба государству? Дождевик какой-нибудь найдётся для меня?
Карька-Сокол, гулко шлёпая копытами по жидкой грязи, перемешанной со снегом, легко вынес коробок на окраину села. Застоявшийся жеребец шёл рысью, с колёс летели ошмётки грязи. Но постепенно сбавлял ход и наконец потащился шагом, широко раздувая лоснящиеся бока.
«Зачем же всё-таки приехал в район Субботин? — пытался догадаться Кружилин. — Завод оглядел мельком, в подробности не вникая. Зачем ему в колхоз, именно в «Красный колос»? Неужели в связи с самовольством Назарова?» Он, Кружилин, невольно подумал об этом, когда Субботин задал Полипову действительно на первый взгляд странный, неуместный, глуповатый даже вопрос: каким хлебом кормят рабочих — ржаным или пшеничным? Но, во-первых, Субботин с начала войны занимается делами эвакуированных предприятий. Во-вторых, Кружилин не докладывал никому в области, что Назаров засеял половину пашни рожью, а Полипов снял всё-таки вопрос о Назарове с повестки исполкома.
Дождь со снегом всё шёл и шёл, промозглый, нескончаемый. И вдруг повалил густыми, лохматыми перьями только снег. Снег сыпался сверху тяжело и торопливо, плотной шторой занавесив со всех сторон и без того тусклое пространство. Через несколько минут мокрые поля, грязная дорога — всё было залеплено, укрыто им, точно с неба упала гигантская простыня. Клочья этой простыни висели на придорожных кустарниках, на дымящемся крупе жеребца…
— Ложится матушка-зима, — проговорил Кружилин. — Слышишь, как холодает?
— Наверное, — отозвался Субботин. И, как бы догадавшись о мыслях Кружилина, добавил: — Ты не удивляйся, что я в колхоз еду. С пятнадцатого октября я снова сельским хозяйством занимаюсь.
— Ну что ж, и хорошо. Я очень рад, — сказал Кружилин. А про себя подумал: «Насчёт Назарова».
— Но, зная положение дел в области с размещением эвакуированных предприятий, я тебе вот что скажу… В землянках людей, конечно, нельзя долго держать. Вы двенадцать бараков строите по сорок комнат, ждёте ещё много леса. Только вряд ли дождётесь.
— Почему? — спросил Кружилин.
— А ты как думаешь? — сдержанно проговорил Субботин.
— Понятно…
— Да, эвакуация продолжается, — мягко заговорил Субботин. — Прибывающие на новые места заводы, фабрики надо пускать в ход. А ваш завод что же — уже действует, уже даёт продукцию.
Снег то переставал, и тогда открывались побелевшие просторы, виднелись по сторонам заснеженные холмы, то снова начинал сыпаться гуще прежнего.
В воздухе всё холодало. Карька затащил ходок на вершину увала и пошёл вниз веселее. Справа осталась Звенигора, невидимая сейчас за сплошной качающейся серой стеной падающего снега.
Свежий снег, видимо, волновал жеребца, он мотал головой и фыркал, старался временами перейти даже на рысь. Но Кружилин каждый раз легонько сдерживал его.
Колёса оставляли на дороге чёрные рваные колеи. Впрочем, снег тут же забеливал их, засыпал.
Впереди послышались неясные, приглушённые сперва голоса, свист, какие-то выкрики. Всё это приближалось, ползло навстречу, потом взлетел, покрывая разноголосый шум, чей-то голос:
— Н-но, соколики-и!.. Веселей, веселей! Подмогай, подмогай шибче — только на увал вытянуть! Н-но-о!..
Голос был мальчишеский, звонкий, он легко прокалывал снежную коловерть и звенел под капюшоном Кружилина, как под колоколом. Сквозь снежную карусель показалась бричка, за ней, как в тумане, замаячила другая, ещё дальше зачернелась третья…
Навстречу Кружилину и Субботину карабкался на увал целый обоз. Измазанные снегом лошадёнки, припадая на передние ноги, с трудом тащили гружёные, прикрытые брезентом брички. Клейкая грязь со снегом наматывалась на колёса, лошади выбивались из сил, каждую бричку подталкивали двое-трое ребятишек-подростков. Кто в чём — в сапогах, в ботинках, в шапках, в фуражках, тоже густо облепленные мокрым снегом, они орали, свистели, размахивали бичами.
— Хлеб, что ли, везут? — спросил Субботин.
— Кажется.
— Откуда?
— Из «Красного колоса». Ихние лошади… Только кто это выдумал — одних ребятишек пустить в такую погоду?! — Кружилин натянул вожжи, соскочил с ходка. — Сто-ой!
Обоз продолжал двигаться.
— Стой, говорю…
— Что ты кричишь? — спросил подошедший от ближайшей брички мальчишка лет двенадцати-тринадцати, с бичом, в старой, не по росту, тужурке. — А-а… Сто-ой, ребята-а…
Обоз остановился. Со всех концов начали подходить такие же ребятишки, окружили толпой.
— Ты знаешь меня? — спросил Кружилин.
— Видал, как же… Мы хлеб на элеватор везём.
— Вижу. Кто старший?
— Я.
— А ты-то кто? Чей будешь?
— Савельев я. Володька. А что?
— Взрослые есть с вами?
Расталкивая ребятишек, к ходку протиснулся щупленький бородатый старичок в зипуне, в мокрой шапчонке, вытянув шею пытался разглядеть Кружилина.
— Что за начальство тута? А-а, райкомовское…
— Здравствуй, Петрован Никифорович. А я думал — одних ребят послали.
— Дык Панкрат с греха с имя сбился, — ткнул Петрован Головлёв кулаком куда-то в сторону. — Куды, грит, в такую погоду хлеб везти? Оно, правда, как выехали, снегу-то не было ещё…
— У нас обязательство такое — к двадцать второму октября сдать пионерский хлебный обоз для Красной Армии, — сказал Володька. — Это наш класс, — кивнул он на ребятишек. — Мы серпами целую полосу выжали, в снопы связали. И обмолотили сами, провеяли… Сегодня — со школы отпросились, последний срок потому что…
— Дык я и говорю — председатель наш с греха сбился, — опять заговорил Головлёв. — Потом рукой махнул: поезжай, грит, с имя, Петрован…
— Понятно… Прежде чем назад ехать, обсушитесь в элеваторной дежурке.
— Само собой…
— Назаров где? В Михайловке?
— Не, он на второй бригаде. Там скырду вчерась молотить разчали, а тут ночью дождь полил. Ну, бабёнки растерялись. Чуть не угробили скырду-то, не промочили. Ладно Панкрат прискакал как очумелый, заставил соломой сверху завалить скырду. Сам стоял под дождём, вершил… Зверем рыкал на всех сверху-то. Потом этот обоз отправил да спать лёг. Можа, проснулся уж.
Пока старик выкладывал всё это, обоз тронулся, загикали, закричали ребятишки.
— Вы прямо туда и айдате, на вторую бригаду…
— Туда и поедем, — сказал Субботин и закрыл глаза, будто задремал. До самого конца пути он не проронил ни слова.
Вторая бригада колхоза «Красный колос» — несколько деревянных строений, почерневших от времени, прилепившихся на самой кромке леса: два жилых дома — для полеводов и животноводов, стряпка, амбар, хозяйственный сарай, пригон для скота и огромная тёплая рига. На запад расстилалась степь, пахотные земли, которые ограничивались Громотухой и Звенигорой. Дальше, за горой и речкой, были земли другого колхоза, который назывался «Красный партизан». На восток шли леса с озёрами и болотами. Лес испокон веков называли тайгой, хотя километров на пятнадцать вокруг, кроме берёзы, осины да редких небольших сосенок, ничего не было. Настоящая тайга начиналась дальше, к востоку, за Журавлиными болотами, за Огнёвскими ключами. Земли за озером, на берегу которого когда-то была заимка Кафтанова, отходили третьему колхозу.
Пригон для скота — большой, огороженный жердями квадрат земли — был заснежён и пуст: скот держали тут только летом. Но вокруг риги суетились люди. От чёрного широкого зева её ворот до открытых дверей амбара были настланы плахи. По этим плахам женщины беспрерывно катили тачки, в каждой тачке лежало по мешку с зерном.
Когда Кружилин с Субботиным подъезжали к бригаде, снег прекратился — сразу посветлело, горизонты распахнулись. Земля, ещё сегодня утром чёрная, унылая, обессилевшая, от края до края помолодела и обновилась. Укрытая первым, ослепительной белизны снегом, она будто вздохнула облегчённо и, как человек, наработавшийся за день и добравшийся наконец до постели, затихла… Боясь шевельнуться, боясь нарушить этот первый, ещё не крепкий, но самый сладкий и пленительный сон земли, безмолвно стояли деревья с отяжелевшими, заснеженными ветками. Безмолвно плавали где-то между серых облаков побелевшие утёсы Звенигоры. Утёсы то виднелись сквозь клочья туч, то исчезали, и казалось, каменные великаны кланяются земле, свершившей то, что положено свершать ей от сотворения мира каждый год, — весной, проснувшись, зацвесть, всё лето зреть и наливаться силами, а осенью радостно и щедро рожать и, обессилев, ложиться под снег и копить всю зиму новые жизненные соки.
Панкрат Назаров действительно спал на деревянном расшатанном топчане, прикрывшись тулупом. В доме топилась печь, возле которой грузная деваха мыла в тазу картошку. Увидев вошедших, она молча подошла к топчану, вытирая об фартук на ходу руки.
— Вставай, дядя Панкрат. К тебе приехали…
Председатель колхоза поднялся, спустил с топчана голые жилистые ноги, закашлялся. Глянув в окошко, он перестал кашлять, по его измятому лицу скользнуло что-то вроде улыбки.
— Зима-матушка, слава тебе, господи… — И только после этого поднял глаза на вошедших. — А-а, вон кого бог послал… Милости просим! Тонька, приставь чайку нам…
— Пейте, вон полная чугунка кипятку. — Девушка легко выволокла ухватом из печки двухведёрный чугунище, поставила на стол три жестяные кружки, синюю чашку с мёдом. — Пейте, а я в стряпку пойду, баб кормить.
— Ступай, ступай, — махнул ей Назаров. И пояснил Кружилину с Субботиным: — Семена вчерась заставил бабёнок молотить. А тут дождь хлынул. Едва не угробили семенную скирду-то, язви их… — И, видимо подумав, что приезжим непонятно, как они чуть не угробили семенную скирду, добавил: — Потому что бабьё несмышлёное — визгу много, а толку мало.
— Мы знаем, — сказал Кружилин. — Петрована Головлёва на увале встретили с ребятишками.
— А-а… — мотнул жиденькой бородёнкой Назаров. — Так вот и живём.
И принялся обматывать ногу портянкой.
Тонька-повариха перелила кипяток в ведро, оставив немного в чугунке, взяла таз с вымытой картошкой и пошла. Субботин открыл ей дверь. Девушка взглянула на него с неловким изумлением и даже покраснела.
Потом Назаров, Кружилин и Субботин молча пили чай, макая ломтями свежего пшеничного хлеба в чашку с мёдом.
Окончив чаепитие, Назаров подождал, пока допьют из своих кружек гости. И сказал, опять поглядев в окно:
— Хорошо зима легла. Не на сухую землю. Ну, так с чем пожаловали? Какой мне бок подставлять?
— Ты уже приготовился подставлять?
— От начальства чего хорошего дожидаться? — усмехнулся Назаров.
— Недолюбливаешь, выходит, начальство? — спросил Субботин.
— Дык смотря какое.
— А какое бы ни было, чего тебе бояться? Хлеба нынче больше всех сдал и продолжаешь сдавать.
— Это-то так… — Старый председатель вздохнул и поцарапал в бороде. — А всё-таки ласковые слова начальства слушай, а спину, говорят, береги.
— Значит, чуешь за собой должок? — Субботин поймал взгляд Назарова и с полминуты не отпускал его. Да председатель и не пытался отвести глаза, глядел на секретаря обкома спокойно и укоризненно, пытаясь в свою очередь пронять Субботина насквозь, безмолвно осудить за что-то.
— На семена-то пшеницу засыпаешь или рожь? — спросил Субботин.
«Вот тебе и снял вопрос о Назарове! — зло подумал Кружилин о Полипове. — Ах подлец, подлец…»
— А ты чего в кулак дуешься? — повернулся к нему Субботин.
— О подлости человеческой думаю. Полипов ведь нажаловался в обком? Лучше бы он в открытую, чем так, из подворотни…
— Никто в обком не жаловался, Кружилин, — произнёс Субботин. — Так что же ты, Панкрат Григорьевич, молчишь? Рожь или пшеницу на семена засыпаешь?
— А чего на глупые вопросы отвечать…
— Что-о?
— Зачем мне рожь засыпать, коль мы уже её посеяли? Пшеницу засыпаем. Пшеницы тоже будем сеять маленько.
Субботин как-то беспомощно опустил голову.
— Действительно… Пустеет голова, что ли? Старость не радость.
— Устал ты просто, Иван Михайлович, — сказал Кружилин.
— Да, да, — кивнул благодарно Кружилину Субботин. — В голове всё ещё станки, машины, лес, тёс, цемент. И составы… Представь — целые железнодорожные составы с людьми, с техникой. Знаете, что на станции в городе творится? А в обкоме, в облисполкоме? Люди требуют их обеспечить жильём, питанием, разместить оборудование. Бюро заседает сутками, решая все эти вопросы, люди, дожидаясь своей очереди, прямо там, в коридорах, и спят. Иногда ищешь-ищешь среди спящих тел, чья очередь подошла на бюро… Из всего этого ещё мешанина в голове…
Потом секретарь обкома долго молчал, очень долго. Молчали и Кружилин с Назаровым.
— Ну, так… И всё же, Панкрат Григорьевич, ты крепко подумал, прежде чем решиться с этой рожью? Ведь недаром говорится: начиная дело, рассуди о конце…
— Так говорится, — кивнул председатель. — Но ещё и эдак: не бей в чужие ворота пятой — не ударят в твои целою ногой.
Субботин не сразу добрался к смыслу этой присказки, думая, наклонил голову, прищурил глаза.
— Нынче-то мы и то за счёт ржи хлеба много государству сдали, хотя её и посеяно было с воробьиный нос, — помог ему председатель. — А ежели бы поболе…
— А ты, Поликарп, что скажешь?
— Да то же, что и Назаров. Если б не его колхоз, не выполнил бы район план хлебопоставок.
— Так… — вздохнул ещё раз Субботин. — И что же я с вами делать теперь буду?
…Возвращались в райцентр уже затемно. Отдохнувший жеребец легко затащил ходок на увал, колёса звонко постукивали по мёрзлой кочковатой дороге.
— Эти ребятишки ещё не вернулись с элеватора? — спросил вдруг Субботин.
— Вроде нет ещё.
Субботин устало дремал, откинувшись на спинку плетёного коробка. Казалось, он, закрыв глаза, всё ещё сравнивает в уме цифры, которые называл ему недавно Назаров. Беседовали они часа полтора, председатель не спеша говорил о каждом поле, характеризовал его в двух-трёх словах.
— Это вот, что промеж овражка и берёзовой гривы тянется, гектаров тут будет полтораста. — Охрипший председатель тыкал кривым пальцем в двойной тетрадный лист, на котором он живенько набросал план колхозных угодий. — Нынче тут пшеницу сеяли. Ну, собрали ничего по нонешнему году, а главное — вовремя. Фёдор Савельев убирал, у того и зерна не просыплется. Человек дерьмо, а на работу золото, чего скажешь. А всё ж таки рожь завсегда даёт на этом поле на шесть-семь центнеров больше. Это годами проверено. Вот считай, ежели на пуды, значит, пять-шесть тысяч пудов недобрали. Теперь поле, что клином в излучину Громотухи вдаётся…
Субботин слушал не перебивая, записывал цифры в блокнот. Долго считал что-то, покусывая карандаш.
— Что ж, по твоим расчётам, на будущий год вы соберёте ржи в два раза больше, чем если бы пшеницей засеяли?
— Как бог даст. Выйдет год — соберём.
— А ежели неудачный будет год?
— На всё божья воля. Но меньше не получится всё равно. Так и так — риску нету. А с пшеничкой есть. Так зачем рисковать? Дорискуемся…
Доводы Назарова были просты и убедительны.
— Ну а ты чего молчишь, молчун? — сердито спрашивал Субботин у Кружилина.
— Объясняет же Панкрат… Разве не понятно? Лучше мне не объяснить.
Потом Субботин ходил по бригаде, оглядел ригу, молотилку, обошёл вокруг скирды, которую чуть не промочило дождём. Женщины уже снова разворачивали её, собираясь молотить, сбрасывали сверху прихваченные морозцем соломенные пласты.
— Живо у меня, бабы, со скирдой этой разделаться, при фонарях всю ночь работать чтоба, — бросил им на ходу председатель, подошёл к трактористу, возившемуся у трактора. — Приводной ремень опять, гляди, порви мне, раззява! Последний вчера привёз, больше нету. А то из языка твоего ремень выкрою, всё равно поганый.
Какая-то бабёнка прыснула и зажала рот, нырнула за молотилку.
— Матерщинник он голимый, — пояснил председатель Субботину. — Ну спасу нет, как лается, даже мужики краснеют.
— А ежели опять дождь начнётся? — спросил Субботин, глянув на небо, по которому ползли ещё клочья облаков.
— Не, из-за Громотухи холодом тянет. Развёдреет, значит. Окончательно зимушка легла.
И вот сейчас действительно небо начало очищаться, в тёмных разводьях над головой замигали первые, редковатые пока, но зато самые крупные звёзды.
— Ну, и что же всё-таки делать будешь с нами теперь, Иван Михайлович? — спросил Кружилин.
— Делать? — открыл глаза Субботин, встрепенулся. — Ты вот что скажи: сам-то что будешь делать с рабочими своего завода? В землянках больше одной зимы держать их нельзя, лесу, на который вы надеялись, не дадут. Об этом я сообщил тебе несколько часов назад. Время подумать было. Или не думал?
— Думал, — ответил Кружилин, хотя и не сразу. — Организуем несколько бригад, отправим в тайгу, за белки, лес валить. Это — единственный выход. Но заготовить необходимое количество леса для жилья — не такое простое дело. А главное — как его оттуда вывозить? Можно только весной по Громотухе сплавить. Затем готовить из него пиломатериал… Вот и ты подумай: чего и сколько можно за будущее лето сделать? Значит, какую-то часть рабочих ещё зиму придётся в землянках держать.
— А нельзя прямо в тайге пиломатериал готовить?
— Можно, конечно. И будем, наверное. Да сколько напилишь вручную? А может быть, какое-то количество пиломатериалов всё же даст нам область или Москва?
— Москва… — тихо проговорил Субботин. Но ещё до того, как замолк голос секретаря обкома, Кружилин понял, что о Москве он сказал по мирной привычке, сказал потому, что сердце и разум не могли примириться и не принимали того обстоятельства, что Москва висит на волоске, что сейчас она ничем не может помочь.
Впереди, в темноте, сперва глухо и невнятно, застучали колёса по мёрзлой дороге, потом послышались ребячьи голоса.
— Ребята с элеватора возвращаются! — сразу встрепенулся Субботин.
Скоро мимо ходка потянулись первые подводы. Некоторые шли пустыми, без людей, зато на других бричках было полно ребятишек. Они переговаривались, визжали и хохотали, возились в бричках, пытаясь, видимо, согреться, потому что в воздухе, по мере того как звезденело, подмораживало всё сильнее.
— Э-эй, старшо-ой! — крикнул Субботин.
Смех и голоса на бричках смолкли.
Субботин кричал, сойдя на землю, стоя лицом к голове обоза, который не останавливался. А Володька Савельев неслышно подошёл сзади, по-мужицки сунул бич в голенище.
— Вот он я… Чего вам?
— Здравствуй ещё раз… э-э… Володя. Так, кажется? — Субботин протянул ему руку.
— Так, — подтвердил паренёк, помедлил, но руку всё же подал.
— А я — Субботин Иван Михайлович, секретарь обкома партии. Вот мы и познакомились. Сдали хлеб?
— Сдали.
— Хорошо там подсушились, на элеваторе?
— Подсушились. Потому и припоздали малость. Да ничего, доедем, дорога нам тут знакомая.
Володька говорил не спеша и рассудительно, как взрослый.
— А дед ваш где?
— Вон в последней бричке лежит. Захмелился маленько.
— Как захмелился?
— Обыкновенно. Встретил на элеваторе каких-то знакомых, чекушку выпил… Ничего, я его брезентом укрыл, а сверху соломой — не замёрзнет. Так-то он дед хороший…
Мимо проехала последняя бричка.
— Ну, так что вам? Я побегу, а то далеко обоз догонять.
— Мне — ничего. Просто хотел познакомиться с тобой. Молодец ты… Учишься как?
— Ничего учусь. Бывают и неуды…
— Как же так? И часто?
— Быва-ают, — вздохнул мальчишка.
— Ну, это никуда не годится.
— Что уж тут хорошего… — опять с сожалением проговорил парнишка.
— Ладно, беги…
Володька кинулся догонять заднюю бричку, Субботин глядел вслед, пока он не пропал в темноте.
— Хороший мальчишка, — задумчиво проговорил Субботин, взобравшись на ходок. — Чем-то он мне ещё днём понравился.
— Это, между прочим, сын Ивана Савельева, младшего из братьев Савельевых, который недавно из заключения пришёл. Я тебе как-то рассказывал.
— Да? — с любопытством спросил Субботин. — Это который? Да, да, вспоминаю. Этот, младший из Савельевых, что в белогвардейском отряде, кажется, служил?
— В кулацкой банде. Потом к нам перешёл.
— Да, да… Видишь, как интересно, — будто про себя проговорил Субботин. — И как он, Иван, сейчас?
— Нормально вроде. Живёт, работает.
— А Фёдор?
— Слышал же от Назарова: «Человек дерьмо, а на работу золото». Ничего я к этому прибавить не могу.
— Не разобрался, значит?
— Нелегко это, в чужой душе разобраться.
— Да, трудно. В человеческих судьбах, отношениях всё переплетено самым причудливым образом… — Субботин помолчал, — Что в народе о войне говорят?
Кружилин повернул голову к Субботину:
— Что говорят… Тяжко людям. Но народ перелома в войне ждёт. Ждёт и верит.
Секретарь обкома помедлил и заговорил спокойно, негромко, будто рассуждая сам с собой:
— Вот ведь удивительно, если вдуматься. Немцы захватили огромные, самые богатые и могущественные в индустриальном отношении области страны, враг стремительно и неудержимо двигается вперёд, подходит к самым стенам Москвы, — а народ ждёт перелома в войне и знает, что перелом скоро наступит. Люди действительно испытывают сейчас неимовернейшие тяготы, лишения, в таком положении немудрёно и духом упасть, потерять всякую веру, а люди — уверены в победе. А почему? Почему?! — И, помедлив, будто сожалея о своём возгласе, продолжал: — Да потому, что он, народ, понимает: сейчас страна пока одним Уралом фактически воюет — много ли у нас за Уралом промышленности? Но это — пока…
Колёса ходка гулко постукивали по мёрзлой дороге, и звук этот, наверное, далеко разносился по заснеженным пустынным полям.
— Фашистские властители мыслили правильно. Имеют они подавляющее превосходство в военном отношении? Имеют. Есть возможность стремительно захватить главный индустриально-промышленный комплекс России, оставив её таким образом безоружной и беспомощной? Есть. Правильно, но примитивно. Они не могли предположить, что мы сумеем справиться с эвакуацией сотен и сотен заводов, сумеем быстро восстановить предприятия на новом месте. Дело это невиданное, неслыханное в истории земли и народов! А мы — сумели. Мы ещё во всей полноте, возможно, не в состоянии оценить значение этого обстоятельства, этого беспримерного народного подвига. А оно, это значение, в том, что мы уже выиграли войну! Сохранив наши заводы и фабрики, мы выиграли войну! Потом, после победы, мы будем с удивлением размышлять: да как же это мы сумели? Как?!
Небо звезденело всё больше и гуще, оно будто бралось изморозью и оттуда, сверху, тяжко и могуче дышало на землю опаляющим холодом.
— Не знаю, Поликарп, каким образом ответят на это наши историки, социологи, экономисты и прочие учёные. Я же себе отвечаю так… Может быть первая линия обороны, вторая, а я говорю — есть ещё и третья, самая главная, которую никакой враг не одолеет. Она проходит не по нашим границам, она проходит, говоря языком немножко красивым и торжественным, через твою и мою душу. Через хрупкое ещё сердчишко этого мальчонки… — Субботин кивнул назад, куда ушёл колхозный обоз. — И через старое, изношенное, уже работающее с перебоями сердце Панкрата Назарова. И через миллионы и миллионы других… И об этом, я знаю, писатели будут писать книги, поэты будут слагать поэмы и песни…
Кружилин слушал и поражался простоте мышления и ясности слов секретаря обкома партии и одновременно глубине и сложности тех вещей, о которых он говорит.
— С Полиповым-то как живёте?
Субботин спросил неожиданно, его вопрос прозвучал резко и неприятно.
— Как? — Кружилин пожал плечами. — До открытых стычек не доходим, но разговаривали, случалось, откровенно. А сейчас вот еду и думаю — буду ставить вопрос, чтоб его убрали из района. О Назарове-то он вам накляузничал. А ведь мы договорились с ним…
— Слушай, сойди-ка ты с ходка да остуди снегом голову.
— А что, не он? — И Кружилин натянул вожжи, будто в самом деле хотел спрыгнуть на дорогу.
— Ну, допустим. А дальше что?
— А дальше — я уже говорил! Или он пусть в районе остаётся, или я… Я и без того хотел проситься у обкома на фронт. В конце концов, есть решение ЦК о направлении на фронт коммунистов в качестве политбойцов. Винтовку в руках держать ещё могу… А не пошлёте — сбегу. Как Кирьян Инютин, сбегу.
— Давай, давай! Мы в обкоме партии, когда ты сообщил про побег на фронт этого Кирьяна, посмеялись. Мальчишки часто бегают, это известно. Но чтобы сорокалетний мужик — это впервые случилось. Ещё интереснее будет, когда пятидесятилетний побежит. К тому же — секретарь райкома.
— Да, смешно, конечно…
— Вот именно. А с Полиповым… Никто тебя не поймёт, не поддержит, если драку с ним затеешь.
Кружилин усмехнулся вслух.
— Ты говоришь, как Полипов, слово в слово. Он тоже пугает меня: не поймут, не поддержат.
— Что ж, я, кажется, обращал твоё внимание на тот факт, что Полипов не так глуп. И о Назарове сообщил он не по-глупому, не в форме доноса. Он просто написал, что председатель колхоза «Красный колос», ни с кем не посоветовавшись, самовольно засеял рожью почти все посевные площади. Секретарь райкома партии Кружилин, также ни с кем не посоветовавшись, единолично поддержал его, заявляя, что разрешил это сделать одному колхозу в опытном порядке. А он, Полипов, как коммунист и председатель райисполкома, не уверен, можно ли заниматься опытничеством в такое тяжёлое для страны время, он считает неправильным такие единоличные действия секретаря райкома. И поскольку он сомневается во всём этом, то просит разъяснений у обкома… Как видишь, он будто бы и себя под удар ставит — я, мол, растерялся и по скудоумности сообразить ничего не могу… Но в области-то помнят, что при Полипове Шантарский район больше всех сдавал государству хлеба, помнят и то, что я, Субботин, настоял на смене секретаря райкома. Потому что я знаю, до какого состояния довёл Полипов колхозы, знаю… вернее, начинаю, кажется, понимать, что это вообще за человек. Вот меня и прислали: езжай, разбирайся со своим ставленником. Я и приехал.
— И разобрался?
— Нет ещё. Разобраться можно будет только будущей осенью. Точнее, убедить всех, что рожь сеять выгоднее. Если, конечно, ещё бог даст, как говорит тот же Назаров.
— Ну а если не даст? — спросил Кружилин.
— Он что, самовольно всё рожью засеял?
— В общем-то самовольно. Но, признаться тебе, я и сам подумывал переводить район постепенно обратно на рожь. А тут война, всё завертелось… Назаров же рассудил — нечего ждать. И он прав, Иван Михайлович…
— Прав… Допустим, и я знаю, что, прав. И в обкоме, и всюду я поддержу тебя с Назаровым. Это мне удастся, потому что… потому что мнение о тебе в обкоме сейчас неплохое. С уборкой район справился, завод пущен. Всё пойдёт на одни весы. Но если на будущее лето «бог не даст», прямо говорю — плохи будут наши с тобой дела. И мои, и твои, и Назарова, — подчеркнул Субботин. — Хороши они будут лишь у Полипова. Понимаешь ли теперь, с каким дальним расчётом он действует?
— Значит, спасение от Полипова нам только боженька принесёт? — насмешливо спросил Кружилин.
Субботин долго не отвечал, и Кружилину показалось, что тот и забыл про его вопрос.
— Есть, Поликарп Матвеевич, старая, как мир, пословица: друзья познаются в беде. Если внимательно поглядеть — сейчас многое можно увидеть. Война очень ясно покажет нам, яснее, чем когда бы то ни было: кто настоящий друг Советской власти и, значит, предан ей искренне, до конца, кто равнодушен к ней, а кто и… враг её.
— Ты даже так вопрос ставишь?! — со сдерживаемым удивлением произнёс Кружилин.
— Даже так, — сухо, почти враждебно, подтвердил Субботин. — Конечно, я не имею конкретно кого-то в виду. Тем более Полипова. Я рассуждаю отвлечённо. И сейчас по-разному поведут себя люди. У кого есть в душе червоточинка — война может превратить её в целый гнойник. А может случиться и наоборот, может быть, война и затянет эту червоточину, зарубцуется она, если в человеке больше всё-таки человеческого. Максим Горький, кажется, сказал: в жизни человек всё-таки свою человеческую роль выполняет.
Субботин умолк. В степи стояла тишина, которую нарушал только стук копыт да колёс ходка по мёрзлой дороге. Звёзды давно обсыпали небо от горизонта до горизонта, над Звенигорой поднялась луна, облила голубоватым светом заснеженные утёсы.
— Как же понимать эти твои слова… по отношению всё-таки к Полипову?
Кружилин проговорил это и понял, что вопрос не понравился Субботину, секретарь обкома недовольно пошевелил плечом. Вместо ответа Субботин спросил вдруг:
— О сыне так и нет никаких вестей?
— Нет, — глухо уронил Кружилин.
Больше они до самого села не разговаривали.
Ещё днём, вернувшись на завод после осмотра землянок, Антон позвонил жене:
— Кланяется тебе дядя Ваня. Обещал вечером зайти.
— Ой! — по-девичьи испуганно ахнула в трубку Елизавета Никандровна. — А чем же мы угощать его будем? Ты возьми там что-нибудь в заводской столовой.
— Ладно, возьму чего-нибудь, — улыбнулся Антон.
И вот стол накрыт, время уже двенадцатый час ночи, а Субботина всё нет. Измаявшаяся за день с уборкой квартиры и приготовлением ужина Елизавета Никандровна прилегла на кровать. Антон шагал из конца в конец комнаты, поглядывал на часы. Но думал он не о Субботине, а о сыне. Юрию через пятьдесят минут, ровно в двенадцать, заступать в третью суточную смену, а он где-то болтается в селе. Жена сказала, что Юрий ушёл ещё с вечера в клуб, на танцы. Антон про себя нахмурился. Только что он проходил мимо клуба — здание погружено в темноту. Значит, ни танцев, ни кино сегодня нет или давно кончились.
Спецовка Юрия — замасленный ватник, такие же замасленные старенькие брюки, приготовленные матерью, лежали в кухне на табуретке.
Сын беспокоил и тревожил его всё больше и больше. Когда она началась, эта тревога, — там, в Харькове ещё, или во Львове, в суматошные последние дни июня? Или чуть позже, когда уже приехали сюда, в Шантару? Да и есть ли основания для такой тревоги? Разобраться в этом Антон до конца ещё не мог, как и вообще не мог пока во всей полноте осмыслить то, что с ним самим произошло. Поездка в Перемышль в тот спокойный субботний июньский день, ужасное утро 22 июня, дорога на Дрогобыч, переполненная беженцами, бой на берегу Сана, капитан Максим Назаров с перебитыми ногами, круглолицый и чернявый солдат Василий Кружилин… Зрачок автомата, подрагивающий прямо на уровне его, Антона Савельева, глаз, ночь в лагере и горячие глаза грузовиков… Длинный и тощий немецкий офицер, туго перетянутый ремнём в талии, похожий на стоящего торчком муравья, расстрелы пленных… И последнее — уходящий за обгорелые остатки какого-то здания Василий Кружилин с обмякшим телом Назарова на плечах.
Всё это походило на неправду, на привидевшийся кошмар, который не исчезал. Часто, стоило Антону отвлечься немного от дел, как сами собой, сцена за сценой, возникали перед глазами ужасные события тех дней…
Расхаживая по комнате возле накрытого стола, Антон чувствовал, как пощипывает сердце холодком. Елизавета Никандровна лежала на кровати, прикрыв глаза, — видимо, задремала.
Антон глянул на часы — полдвенадцатого. А Юрки нет. Где же он, вертопрах?
Этим словом — «вертопрах» — он назвал сына впервые, кажется, там, во Львове, куда он добрался, вконец обессиленный, числа 26 или 27 июня, утром. Он шёл по улицам, поражаясь, какие перемены произошли с этим красивым, пёстро-оживлённым городом всего за несколько дней. Когда он уезжал утром 21 июня, островерхие кровли домов тонули в розовато-пахучей дымке, пьянящий аромат был разлит по всем кривым средневековым переулкам, чисто подметённым на рассвете дворниками. Сейчас улицы замусорены, пахло ядовитой гарью, местах в тридцати, а может, в пятидесяти поднимались в небо чёрные дымные столбы и там, перемешиваясь, серой простынёй закрывали всё небо.
Где-то за этим плотным серым полотном слышался знакомый надсадный гул самолётов, в стороне вокзала раздавались глухие взрывы. «Бомбят вокзал», — понял Антон, и у него ёкнуло сердце — недалеко от вокзала была его квартира.
Обычно людные с самого утра, улицы были сейчас пустынны, только по центральным магистралям нескончаемым потоком шли и ехали беженцы, не обращая внимания на какую-то стрельбу, время от времени раздававшуюся в переулках и почему-то на крышах домов. Людские потоки устремились с запада на восток, огибая вокзальную часть города.
— Почему стреляют? Кто стреляет? — несколько раз спрашивал Антон. Но никто ничего не мог объяснить.
Антон миновал самый шикарный львовский ресторан «Жорж», зеркальные окна которого были выбиты, а осколки стёкол хрустели под ногами. Утопавшая в зелени Академическая улица была тоже запружена беженцами. По левой стороне сквозь толпу пробивались грузовые и легковые автомобили, доверху набитые разным домашним барахлом крестьянские фуры. А по правой стремительно проносились к западной окраине города танки и мотоциклетные подразделения. Рискуя попасть под гусеницы, Антон пересёк улицу и побежал к обкому партии.
В коридорах валялись кипы бумаг, беспрерывно хлопали двери, из кабинета в кабинет бегали сотрудники, не обращая никакого внимания на заросшего грязью, небритого Антона в замызганном пиджаке и в сапогах, от которых осталось одно название. Антон прошёл в кабинет секретаря, махнув рукой изумлённой, вскинувшей крашеные ресницы девушке, выбрасывавшей из шкафа бумаги.
Секретарь обкома стоял спиной к двери, кричал в телефонную трубку, отказывал кому-то в каких-то машинах. Потом обернулся, увидел Савельева.
— А-а, наконец-то… — сказал он, моргая красными от бессонницы глазами. На столе, прямо на бумагах, стояла тарелка с остатками котлеты, два стакана с недопитым чаем. — Выбрался, значит? Жив? — И начал что-то искать в бумагах.
— Почти… — ответил Савельев, упав на чистое, обтянутое зелёным сукном кресло. — Как же это? Как?
— Так вот, — грустновато сказал секретарь. — Немцы в тридцати-двадцати километрах, вокзал беспрерывно бомбят, движение поездов практически прекратилось. Станционные пути пытаемся починить под бомбёжкой, но…
— Немцы ещё в тридцати километрах. А стреляют почему в городе?
— Каждую ночь фашисты сбрасывают с самолётов диверсионные группы. Вылавливаем, насколько возможно. Но трудно это. Они одеты в гражданскую одежду. И свои, бандеровцы, зверствуют. Практически — бои идут уже в городе.
— Практически — город уже пал, — не то спросил, не то констатировал сам для себя Савельев.
— Да, положение критическое, — проговорил секретарь обкома, разыскав наконец нужную бумажку. — Это обрушилось как снег на голову. Вчера ещё немцы были километрах в сорока. Где они будут завтра — никто не может сказать. На окраинах роем окопы…
— Да, я видел…
— Мобилизовали, кого только смогли, в основном молодёжь. Хотя на день, хотя на несколько часов задержать фашистов — и то великое дело. Главное сейчас — спасти людей, ни о чём другом не может быть речи. Но стихия бегства овладела людьми, и управлять этим потоком тоже почти невозможно. Единственное, что мы могли сделать, — поставили на перекрёстках регулировщиков, которые указывают дорогу беженцам… А вам срочно в Москву нужно. Вот. — И секретарь обкома протянул телеграмму.
— Зачем мне в Москву?
— Не знаю. Вызывает Наркомат среднего машиностроения. Связь с Москвой пока действует, оттуда по поводу вас звонили уже дважды. Быстро приводите себя в порядок, через час я пришлю за вами обкомовскую эмку. Никаким другим транспортом из города, к сожалению, не выбраться. Доедете до Тернополя там, кажется, вокзал ещё не разбомбили. Всё. Через час машина будет у вашего дома…
— Цел ли ещё дом-то? — сказал Антон и потянулся к телефону.
— Цел, и все домочадцы невредимы. Я только что звонил, справлялся, не вернулись ли вы. Не теряйте времени. Кстати, и жену захватите с собой, иначе она из города не выберется…
Чем ближе подбегал Антон к своему дому, тем чаще попадались разрушенные здания. Стены одних были напрочь разворочены бомбами, и на месте трёх-, четырёхэтажных домов лежала просто груда кирпичей и обломков, у других были разбиты или угол, или часть стены, или снесена черепичная крыша. Из многих окон хлестало пламя, клубами валил густой дым. Несколько дней назад все эти дома стояли чистенькими и весёлыми, и теперь не верилось, что это те же самые улицы, тот же самый город.
А на вокзале всё ухало, там хлопали зенитки. Стреляли, видимо, наугад, потому что из-за сплошного дыма, застилавшего небо над вокзалом, самолётов было не видно. А фашисты бомбили вокзал наугад, с непостижимым упорством высыпая бомбы в самое месиво огня и дыма, щадя сам город, который был обречён, из которого они не хотели больше выпустить ни одного эшелона.
В два-три прыжка Антон преодолевал лестничные марши, взбежал на третий этаж, рванул на себя дверь.
— Анто-он! — метнулась к нему жена, припала к груди, зарыдала. — Жив… Жив!
— Лиза… Успокойся. Ради бога, успокойся.
В комнатах было всё перевёрнуто, разбросано. На кроватях, на столе стояли раскрытые чемоданы. Юрий в майке и тапочках ходил по ворохам одежды, выбирал самое лучшее и запихивал в чемоданы.
— Ну, ну, я жив, Лиза… — Антон тихонько отстранил жену, подошёл к сыну, на ходу сбрасывая грязный, изорванный пиджак. — Приехал? Здравствуй. Ты что это делаешь?
— Что я делаю? — спросил Юрий, не прерывая своего занятия. — Тебе же дают машину, чтобы из города выехать… Надо взять хотя бы самое необходимое.
— Откуда ты знаешь про машину?! — с ненавистью закричал Антон, хотя и сам ещё не понимал причины этой ненависти к сыну.
— Антон, Антоша! — опять метнулась к нему жена. — Ты зачем так? Из обкома партии уже второй день звонят, всё о тебе спрашивают. Тебя ведь в Москву вызывают… Господи, что я передумала за эти ночи! Юра говорит: «Давай, мамочка, собираться на всякий случай». Немцы-то, немцы где? Говорят, под самым городом? Неужели…
— Погоди, Лиза. — Антон отстранил жену, подошёл к сыну. — А ты в военкомате был? — И он вырвал из рук сына рубашку, которую тот намеревался положить в чемодан. — Ты был в военкомате, спрашиваю?
Юрий неопределённо пожал плечами.
— Я, собственно, не здешний. А потом — мама…
— Фашисты в двадцати километрах от города! Люди окопы роют… Ты — военнообязанный…
— Хорошо, — негромко произнёс Юрий, натягивая рубашку. — Хорошо, только не кричи. Я пойду сейчас в военкомат…
— Нет, нет! — воскликнула жена, подбежала к сыну, загородила его своим телом от Антона, будто от врага. Глаза её горели нездоровым пламенем.
— Лиза! Ты потом сама себя будешь проклинать за эту слабость…
— Всё равно… Я не могу. Он — единственное, что у меня осталось в жизни, Антон! Или мы все втроём уедем в Москву, или ты один поедешь.
— Мы вдвоём поедем! Понимаешь, вдвоём. А он должен…
— Не-ет! — бледнея, закричала Елизавета Никандровна, прижала к себе сына. Но тут же её худенькое тело конвульсивно дёрнулось, она застонала, начала сползать по груди сына на пол.
— Мама! Мамочка… — подхватил её Юрий.
— Лиза! Лиза… — растерялся Антон, хотя и знал, что надо делать в таких случаях.
— Да скорее же, папа!
Юрий взял мать на руки, шагнул к дивану, ногой сбросил стоявший там чемодан. Уложив мать, он выхватил из рук отца пузырёк, капнул несколько капелек в рюмку с водой, тоже поданную отцом, влил ей в рот. Антон стоял рядом, бессильно опустив руки, с жалостью глядел на покрытое испариной, всё ещё бледное лицо жены.
Через некоторое время веки Елизаветы Никандровны дрогнули, она открыла глаза, заговорила с трудом:
— Юронька, сынок… Мы вместе поедем. Слышишь, Антон… Я знаю, понимаю… что это нехорошо. Но я не могу… Если я потеряю его, я не проживу ни одного дня… Ты пойми, Антон…
Грудь её часто вздымалась и опускалась, настолько часто, что казалось, Елизавета Никандровна не дышит, а беспрерывно вздрагивает.
— Хорошо, хорошо, — торопливо сказал он. — Только успокойся.
Со стороны вокзала по-прежнему доносились взрывы, от которых подрагивал дом, звякала посуда в шкафу. Временами там завывала сирена и, как ни странно, доносились паровозные гудки.
Постояв немного возле жены, Антон пошёл в ванную побриться и умыться. На душе было мерзко и гадко. Всё протестовало против того, чтобы, воспользовавшись предоставленной возможностью, увезти отсюда сына. Но выбора не было, потому что жена действительно не пережила бы этого.
Жену он не осуждал, понимая истоки и причины её беспредельной и, если сказать откровенно, слепой и животной любви к сыну. В том далёком, страшном для их семьи восемнадцатом году белогвардейский следователь Свиридов не пожалел и шестилетнего Юрку. И не от пыток, которые Лиза сама перенесла, а оттого, что при ней терзали её ребёнка, помутился у неё разум.
Что ж, Антон всё это понимал. Но кто поймёт его, Антона, если он увезёт из пылающего города своего сына — давно уже не парня даже, а рослого, здорового мужчину, который, по всем законам человеческой совести, должен, обязан защищать этот город от наседавшего врага?
Но даже рассуждать на эту тему не оставалось времени — сейчас должна подъехать машина, может быть, стоит уже у подъезда.
Наскоро оскоблив щёки и шею, Антон вышел из ванной.
— Ладно, собирайся… Много барахла не бери, самое необходимое только… А вообще скажу тебе, Юрий: вырос ты в какого-то… вертопраха.
Это слово он слышал давно, ещё там, в Новониколаевске, в юности. Так часто называла его самого тётка Ульяна, когда отчитывала за хулиганские выходки. И оно сейчас само собой пришло на память.
Юрий пожал плечами:
— Смотря с какой стороны оценивать человека. Сам я считаю себя неплохим токарем.
— Перестань губы кривить! — прикрикнул Антон. — А там, в Москве, видно будет… Во всяком случае, в первый же день в военкомат явишься…
Но в Москве, куда они добрались с большим трудом, пережив неисчислимое количество бомбёжек и обстрелов с самолётов, он только и успел позвонить из Наркомата в ведомственную гостиницу, сообщить название завода сельхозмашин, который ему поручили эвакуировать, да крикнуть Юрию в трубку:
— Куда завод будет эвакуирован — на Волгу или дальше, — пока неизвестно. Внизу ждёт машина, которая отвезёт меня на аэродром, я вылетаю на место. Ты слышишь, Юрка?
— Да, слышу, слышу…
— До получения известий от меня живите в гостинице. Я попросил в Наркомате, чтобы вас не тревожили пока. Мать береги. Понял?
— Всё ясно, папа.
— Ну а там видно будет, — прибавил он, как перед отъездом из Львова.
Через две недели он появился опять в Москве, потом улетел. И уже из Сибири позвонил в Москву, сообщил, куда им ехать.
Здесь, в Шантаре, Юрий действительно сразу же пошёл в военкомат, ни слова не сказав об этом ни отцу, ни матери. В тот же день вечером Антону позвонил военком Григорьев:
— Ваш сын, Антон Силантьевич, токарь высшего разряда?
— Да. Ну и что же?
— Разве такие специалисты не нужны на вашем заводе? У нас есть приказ — бронировать таких. Но он не работает ещё на заводе.
Антон глянул на жену, которая тяжело перенесла дорогу и сейчас еле переставляла ноги по комнате, вздохнул и, поколебавшись, произнёс:
— С завтрашнего дня будет работать…
Чувствовал Антон себя так, будто сделал мерзость.
Он ещё раз посмотрел на часы — без двадцати двенадцать. И в эту секунду распахнулась дверь, вбежал Юрий — грудь нараспашку, кепка держится на голове чудом. Лицо припухлое и измятое.
— Мам! — закричал он с порога, ещё не прикрыв дверь. — Опаздываю! Где спецовка?
Елизавета Никандровна прохватилась от его крика.
— Ба-атюшки! Да опоздал ведь! Как же теперь? Ведь поужинать надо.
— Ничего… Ты заверни мне с собой чего-нибудь… — И он начал плескаться у рукомойника.
Антон вышел на кухню, с полминуты молча глядел на сына.
— Где был?
— Так… На танцы ходил, — ответил Юрий, вытираясь.
— Врёшь! Врё-ошь!! — воскликнул Антон, багровея.
— Да ты чего, Антон? — испуганно спросила Елизавета Никандровна.
— Погоди, Лиза… Зачем же ты врёшь, Юрка? Когда научился? Ты же спал где-то, по морде видно!
Юрий аккуратно повесил полотенце на гвоздь возле умывальника.
— Ну, хорошо, вру, — сказал он спокойно. — И действительно… спал. У товарища, допустим.
— Не допускаю! — снова взорвался Антон. — Ты… ты у женщины какой-то спал, мерзавец!
— Антон…
— Что — Антон? Погоди, сказал…
— Действительно, погоди, мама… — Юрий подошёл вплотную к отцу, сдвинул брови, хищно, как рысь, сверкнул зелёными глазами. Антон, глядя в эти глаза, ужаснулся. Но тут же их хищный блеск пропал, растаял, перед ним стоял прежний Юрий, покорный и безобидный. И Антон невольно подумал: не померещился ли ему сейчас тот, другой, никогда не виданный раньше Юрий? — Из-за чего шум, папа? — спросил он, виновато улыбнувшись. — Ну, допустим, я… был у женщины. И что же? Я — взрослый.
— Пошляк! Ах ты пошляк! — Антон весь дрожал, уголки рта у него задёргались, как у Полипова.
— Ладно, папа… Некогда выяснять отношения. Ой, десять минут осталось! И он, схватив приготовленный матерью свёрток, пулей вылетел из кухни. Антон, тяжело опустившись на стул, зажал руками голову. Елизавета Никандровна неслышно подошла к мужу, дотронулась до плеча.
— Зачем ты так с ним? Он действительно вырос…
— Он вырос! Но в кого он вырос?! Неужели ты не видишь — он врёт, изворачивается… Захотел женщину — жениться надо! Так порядочные люди поступают. А он… Неужели не понимаешь — гниль у него в башке завелась. — Антон вскочил, заходил по комнате. — Так что из него выросло? И что ещё вырастет?
Елизавета Никандровна всхлипнула.
— Я понимаю, Антон. И я знаю — я виновата, моя чрезмерная материнская любовь… Умом, рассудком я всё понимаю… Но я не могу без него. Он — единственный мой ребёнок, первый и последний. Если бы я могла иметь ещё детей, этого бы не случилось, наверное. Они так били меня там, в застенке, палками по животу… Ты пойми меня… — И она тяжело зарыдала.
— Хорошо, хорошо… Не надо, успокойся.
Он не был тряпкой, Антон, не был человеком слабовольным. Но перед женой, перед её слезами, он, как всегда, становился беспомощен. Объяснялось ли это любовью — Антон любил свою Лизу до сих пор, как мальчишка, до самозабвения, — или тем, что он ни на минуту не забывал, какие мучения она пережила в восемнадцатом году? Она потеряла тогда здоровье, и теперь малейшее волнение укладывало её в постель, и он старался её не волновать, всегда уступал… Или это объяснялось тем и другим вместе?
Но чем бы это ни объяснялось и как бы ни объяснялось, Антон понимал, что это не достоинство его, что, рассуждая объективно, и он виновен, что сын вырос таким. Сперва он где-то что-то, может, и проглядел, потом, заметив в характере сына изъяны, начал уступать жене, а теперь уже поздно что-то сделать, да, видимо, и невозможно: вон как хищно блеснули у сына глаза…
— Здравствуйте! Принимайте гостя! — раздалось от порога.
Ни Антон, ни Лиза не услышали, как зашёл Субботин. Но, увидев плачущую Елизавету Никандровну, он смешался:
— Извините, я вроде не вовремя.
— Дядя Ваня… Дядя Ваня!.. — воскликнула Елизавета Никандровна, как когда-то давно-давно, на лесной опушке, когда вот этот же человек, тогда молодой, полный сил и жизни, заговорил с ней о её отце, погибшем во время побега из Александровского централа. Подбежала и так же, как тогда, ткнулась ему в грудь.
— Ну-ка, ну-ка, Лизонька… Дай я погляжу на тебя, какая ты стала? — весело проговорил он и, чуть отстранив от себя, заглянул в глаза. — Красавица! Ты, Лиза, такая же красавица, как и в юности.
— Ах, дядя Ваня… товарищ Чуркин… Я так рада. Сколько лет прошло!
— И я рад, Лиза. Вот видишь, и увиделись. Судьба. А чего это плакала? Антон обидел? Он, известно, изверг…
— Нет, Антон у меня хороший, — сказала Елизавета Никандровна. — Это мы так… — И она смешалась. — Да что это мы стоим? Раздевайтесь — и к столу. И вообще, мы вас сегодня никуда-никуда не отпустим. Раздевай же его, Антон. — И Елизавета Никандровна побежала в комнату.
Иван Михайлович снял пальто, причесал редковатые волосы.
— А всё-таки что за слёзы у вас тут, прости за нескромный вопрос?
— Сын, понимаешь, беспокоит меня всё больше. Вот поговорили о нём сейчас.
— Вот как… Да, дети подчас — сложный вопрос.
— Сложный, — вздохнул Антон. — Мой руки. Как съездилось в колхоз?
— В общем — хорошо. Интересный человек председатель тамошний, — проговорил Субботин, гремя рукомойником. — Партизан маленько. Взял да и засеял рожью почти все посевные площади. Ну, да партизаном в наше время иногда и полезно быть — скорее добьёшься чего-нибудь.
— Долго у нас ещё будешь? На завод когда ждать? — подавая полотенце, спросил Савельев.
— Побуду. И на завод ещё зайду. Но я сейчас снова по сельскому хозяйству.
— Вон как. Значит, не непосредственное моё начальство теперь?
— Выходит. Жалеешь?
— Радуюсь. Без всякой опаски водку можно с тобой пить теперь.
— А то опасался?
— Да побаивался.
Смеясь, они прошли из кухни в комнату.
Полипов, закончив рабочий день, по старой, выработавшейся годами привычке проверил, не осталось ли каких бумаг на столе, заглядывать в которые посторонним не следовало, заперты ли ящики стола и стоявший в углу кабинета несгораемый шкаф. Потом взял портфель, намереваясь пойти домой, но вместо этого сел в мягкое кресло для посетителей, прикрыл глаза и задумался.
Думал он в последние дни всё о том же — о Субботине. Секретарь обкома уже неделю живёт в Шантаре, разъезжает с Кружилиным по колхозам, но в исполком ни разу не зашёл, о письме, которое он, Полипов, написал в обком, ничего не говорит. Полипов тоже ничего не спрашивает. При редких встречах Субботин равнодушно здоровается. Он, Полипов, кивает головой, отвечает на приветствие, и они расходятся каждый в свою сторону.
Но приехал-то Субботин по поводу его письма, это уж Полипов знает. Что он готовит ему, какой сюрприз? Созовёт бюро райкома и объявит, что жалоба Полипова на секретаря райкома необъективна? Но это не жалоба, не такой дурак он, Полипов, чтобы писать жалобы. Это просто письмо коммуниста в вышестоящий партийный орган с просьбой разъяснить непонятное. Да, не вовремя снова бросили Субботина на сельские дела. Прежний секретарь по сельскому хозяйству разъяснил бы, что такое самовольство, не ему, Полипову, а Кружилину. Так разъяснил, что долго бы у того чесались определённые места. А потом этот козырь долго лежал бы в кармане у Полипова. Но кто же знал, что всё так получится?
И вообще — везёт этому Кружилину. Осенью совсем было запурхался с заводом, уборка хлебов шла медленно и вяло. И он, Полипов (здесь Полипов внутренне усмехнулся, сохраняя на лице хмурую задумчивость; он умел это делать — смеяться про себя, одним сознанием), не особенно форсировал косовицу, сквозь пальцы смотрел на то, что почти во всех хозяйствах жатва идёт вдвое медленнее, чем могла бы идти при более чёткой организации и строгом контроле. Он носился из колхоза в колхоз, поднимая шум только вокруг обмолота и хлебосдачи, требуя бросать сюда все силы, тягло, транспортные средства.
— Скоро начнутся ветры, непогода, зерно повыхлещет, — сказала однажды ему Полина Сергеевна, жена, глядя в районную газетку, где печатались уборочные сводки. — И окажется Кружилин в интересном положении. Хоть локти искусай, а сдавать государству нечего будет… А если ещё и под снег на корню уйдёт немного…
— Замолчи! — прикрикнул, багровея, Полипов, понимая, что она, как всегда, поняла его тайные расчёты. — Ты что говоришь, в чём ты меня… Выдумываешь чёрт-те что!
Конечно, это было бы идеально, если бы завод ещё месяц-полтора не дал продукции, а уборка в районе завалилась. Спрос всегда с главного хозяина, и Кружилин вылетел бы из райкома, как пробка из бутылки, очистив место для него, Полипова. Но тут приехали Савельев и этот, тощий, как библейская корова, Нечаев — и завод через две недели начал выпускать снаряды. В результате — приветственные телеграммы из области и из Наркомата боеприпасов. Теперь Кружилин сам взялся за уборку. Он, наоборот, сквозь пальцы смотрел на хлебосдачу, требуя косить, косить, косить хлеба, метать скошенное в скирды. Хлебосдача резко упала, из области шли грозные звонки и телеграммы. Кружилин на них почти не обращал внимания, а он, Полипов, обращал — и всё более мрачнел. (Здесь Полипов снова усмехнулся, но на этот раз в открытую, его широкое лицо скривилось, будто он хватил чего-то кислого). Да, он, Полипов, мрачнел, потому что понимал, настанет день — и придёт из области поздравление за выполненный план хлебопоставок, а все грозные телеграммы превратятся в пустые бумажки. К тому же и природа будто была в союзе с Кружилиным — долго стояли сухие солнечные дни.
Так всё оно и произошло. В итоге — ни одна из пружин, сжимаемых им, Полиповым, под Кружилиным, не сработала, они потихоньку выпрямились, даже не покачнув его в кресле. Что же оставалось ему, Полипову? Только Назаров, о самовольном поступке которого он узнал слишком поздно. Ах, если бы к тому же завод ещё не выпускал снаряды, а район не выполнил плана хлебосдачи! Но тем не менее после некоторых раздумий Полипов написал своё письмо, памятуя: то, что написано пером, не вырубишь топором. Он писал его ночью, вот в этом же кабинете, за этим столом, философски размышляя, что жизнь быстротечна и изменчива, а обстоятельства могут живо сложиться так, что и это письмо вспомнится, будет к месту и, может быть, сыграет свою роль когда-нибудь…
В дверь стукнули. Полипов вздрогнул.
— Да. Кто там?
В кабинет вошёл Субботин.
— Размышляешь? Здравствуй. Уезжаю я сейчас, попрощаться зашёл. — Он снял фуражку, но раздеваться не стал.
— И на том спасибо, — усмехнулся Полипов. — Я думал — не зайдёшь.
— Почему же? Я обязан поговорить с тобой, поскольку ты просишь в своём письме разъяснений насчёт Назарова и Кружилина.
Полипов приподнял жёлтые брови:
— Что ж, разъясни.
Субботин сел в другое кресло, напротив Полипова. Их разделял узенький столик, приставленный к массивному столу хозяина кабинета. Субботин положил руки на вытертое зелёное сукно, крепко сцепил сухие пальцы.
— Слушай, Петро. Скажи мне откровенно: зачем ты написал это письмо? — тихо проговорил Субботин.
— Странный вопрос…
— Да, может быть, если бы я задавал его кому-нибудь другому, но мы с тобой в Новониколаевске одни и те же опасности делили, в одних тюрьмах сидели. Скажи мне, как старшему товарищу.
— Ты сам прекрасно понимаешь — почему. Я — коммунист, Иван Михайлович. Товарищ Сталин и наша партия учат нас принципиальности. А здесь налицо вопиющее самовольство…
— Я просил — откровенно, как товарищу, — поморщился Субботин.
— Я разве не откровенно говорю?
Было часов восемь или девять вечера, на улице давно стояла густая темень. В кабинете ярко горели две большие лампочки под дешёвыми стеклянными абажурами. За окнами, освещённые падающим из окна светом, виднелись голые, чуть заснеженные, молодые ещё топольки и клёны. Летом, одетые листвой, они весело помахивали в окна, но сейчас было неприятно оттого, что из чёрной темноты к самым стёклам тянутся сухие, закостеневшие на холоде, голые ветви.
— Значит, разговора у нас не получится, Полипов, — сухо сказал Субботин и встал. — А жаль…
— Конечно, трудно мне говорить с тобой, поскольку, так сказать, твоими стараниями я был освобождён… а точнее — отстранён от партийной работы, — с откровенной обидой проговорил Полипов. Уголки его широкого рта отвисли, будто он собирался заплакать. Но не заплакал, а продолжал тем же тоном: — Сначала из города сюда переведён, как в ссылку. Потом из райкома вышвырнули. А дальше — уж и не знаю, куда меня ещё… Кружилин как-то заикался — на колхоз. Всё логично.
Субботин слушал молча, глядел на Полипова с сожалением, болью и с явно скользившей во взгляде неприязнью.
— В ссылку вышвырнули?.. Ах, Полипов, Полипов… Вот я и хотел поговорить с тобой, как старший товарищ, как человек с человеком, хотел понять тебя наконец и, может быть, помочь… чтобы тебя, как ты выражаешься, не вышвыривали и дальше, чтобы ты не скатился окончательно в пропасть.
— О-о! — жёлтые брови Полипова поползли вверх. — Вон как даже… вопрос-то стоит?!
— Ну а как же ты думал?! — с явно прорвавшейся болью вымолвил Субботин, шагнул к Полипову, сделал движение, будто хотел взять его за плечи, но передумал. — Там, в Новосибирске, ты превратился в партийного чинушу, в бюрократа самой жёсткой пробы. Я думал, здесь, в районе, живая практическая работа тебя подлечит, жизнь продует тебе мозги. А ты…
— А что же я?! — Полипов тоже поднялся, заходил по кабинету. — Что же я, ударил в грязь лицом, да?! Тогда что называется не ударить в грязь лицом? Район при мне вышел в передовые по всем показателям: по хлебу, по мясу, по шерсти…
— Погоди же, — попросил Субботин.
— Нет, не погожу! — крикнул Полипов яростно, будто стоял перед ним не секретарь обкома, а председатель или бригадир какого-нибудь колхоза, с которыми он привык разговаривать таким вот образом. — Не погожу, потому что есть мнения, а есть объективные факты. Кто раньше всех и больше всех давал в области хлеба? Полипов. А молока, мяса? Полипов! Чей район на областной доске Почёта? Полипова…
Субботин глядел на него с изумлением, потом это изумление сменилось прежней жалостью. Секретарь обкома сел на прежнее место. Полипов враз умолк.
— Прости… — пробормотал он и тоже сел.
Минуты полторы или две они сидели так молча, даже не шевелясь.
— Ну что же, Пётр Петрович… — проговорил наконец Субботин тяжело. Теперь мне совсем ясен смысл твоего письма в обком. Где-то я ещё сомневался, верил… или хотел верить в твою искренность… в заблуждения, может быть, в непонимание чего-то.
— Я понимаю одно — самовольные действия, как, например, назаровские, к добру не приведут.
— Ты вот, работая тут, самовольно не действовал. Всё по параграфам, всё по директивам. И довёл район до нищенства. До критической точки. За это тебя и сняли, потому что нельзя больше было терпеть, все твои заступники в области не только увидели вывеску твоего, как ты говоришь, района, но и разглядели, что там, за этой вывеской. И ты это в общем-то понимаешь.
— Ну, зачем уж так — до нищенства, до точки?! Недостатки у меня, как и у каждого секретаря райкома, были в районе. Ты их возвёл в степень, там, в обкоме, всё представил в специальном освещении. Я не маленький, знаю, как это делается. Но я знаю и другое — всё течёт, всё изменяется…
— Это как понять? — спросил Субботин негромко.
— А так… Такими, как я, коммунистами с дореволюционным стажем партия не бросается…
— Не гордись прошлыми заслугами, — попросил Субботин. — Гордись настоящими. А их у тебя нет.
— Ты считаешь — нет, я считаю — есть. Ты их только мусором завалил. Но ничего, подождём.
— Постой, постой… Чего, собственно, ты ждать собираешься? — И Субботин вытянул даже худую шею, будто ответ Полипова мог пролететь мимо его ушей.
— Всё течёт, говорю… Война к тому же… Может быть, тебя переведут куда-нибудь из Новосибирска, может быть, я попрошусь в другую область. Ну а на крайний случай… — Полипов помедлил секунду, поглядел в глаза Субботина и как-то с усмешечкой спросил: — Сколько тебе лет-то?
Субботин только шевельнул морщинами на лбу.
— В крайнем случае подождём, когда ты на пенсию уйдёшь.
Опять стояла несколько минут тишина в пустом, гулком кабинете, за окном которого уныло торчали из темноты голые ветки деревьев.
— Да-а… Всё, выходит, ты учитываешь, всё рассчитываешь намного вперёд.
— Рассчитываю, — с циничной обнажённостью сказал Полипов.
— Я всяко о тебе думал… Но, признаться, в истинном свете увидел тебя только сегодня. Что же с тобой произошло, Полипов? — грустновато, скорее сам у себя, спросил Субботин.
— И каков же я в этом свете?
— Сразу и не объяснишь. Интриган, завистник, карьерист — это, пожалуй, не то, это слишком мелко для тебя, бледно характеризует. Не знаю, не знаю… — Субботин устало потёр морщинистые щёки. — Но что вот партийности в тебе нисколько не осталось, так это точно…
— Ну, это, знаешь ли… — рассыпал нервный смешок Полипов. — Тебе, конечно, никто не волен запретить какие угодно выводы и домыслы. Но ты их оставь, пожалуйста, при себе.
— А может быть, этой нашей партийности в тебе никогда и не было? — не обращая внимания на слова и смешок Полипова, раздумчиво добавил Субботин. — И ещё: может быть… возможно, и сейчас даже в истинном… в самом истинном свете я тебя всё-таки не вижу ещё? А?
Полипов как-то странно откинул назад большую, широкую голову, приоткрыл рот, и угол этого открытого рта начал дёргаться, толстые щёки — бледнеть.
— Да ты… — хрипло выдавил он, задохнулся, мотнул головой, вскочил. И закричал, срываясь на визг: — Да ты… ты как смеешь?! Я спрашиваю — какое ты имеешь право?!
Субботин поднялся с трудом, выпрямился. И проговорил спокойно, глядя не в глаза Полипову, а на его обиженно дрожащие щёки:
— А Кружилина мы тебе съесть не дадим. В скором времени мы пригласим его, Кружилина, на бюро обкома, обсудим итоги уборочной, положение дел на заводе и в районе. За что-то будем хвалить, за что-то ругать, что-то посоветуем. Но, как ты сам понимаешь, больше будем хвалить… А насчёт Назарова… Я думаю, обком согласится с моим мнением, что Кружилин, как руководитель района, имел право в интересах дела разрешить одному колхозу в опытном порядке на половине площадей посеять рожь. До свидания.
И Субботин вышел не оборачиваясь…
Домой Полипов явился взбешённый, как тигр, и напуганный, как заяц, за которым весь день гонялся охотник. Жена долго не открывала, и он, стоя на крыльце, что есть силы колотил носком сапога в дверь.
— Дрыхнешь, что ли?! — бросил он ей со злостью, когда она откинула засов. — Сидишь под замками, как принцесса!
— В селе всякой шпаны полно было и до войны. А сейчас-то…
— Да кому ты нужна, старая развалина?
И громко затопал по крашеному полу коридорчика, освещённого тусклой лампочкой.
После приезда Кружилина Полипов, демонстративно освободив райкомовскую квартиру, стал жить в этом небольшом, в две комнаты, аккуратном домике, стоявшем сразу за бревенчатым зданием исполкома.
Детей у Полиповых не было (то ли по вине мужа, то ли по её собственной — Полина Сергеевна этого понять не могла, а к врачам обращаться стеснялась), и единственной её заботой и обязанностью было убирать квартиру и готовить пищу. Делать это она умела и любила, но кухонные и квартирные дела отнимали времени немного, и она зимой целыми днями бесцельно ходила по пустым комнатам, валялась на диванах с книжками или журналами в руках, а летом занималась разведением цветов. И тот, райкомовский, дом и этот, райисполкомовский, всегда утопали в многочисленных пёстрых и пышных клумбах.
Когда-то Полина Сергеевна была женщиной стройной, даже хрупкой, несмотря на полные бёдра и немного сутуловатую спину. Но от многолетней праздной жизни, несмотря ещё на сравнительно молодые годы — она была на пятнадцать лет моложе мужа, — располнела, расползлась. Бёдра стали ещё толще, на них трещали все юбки, груди обмякли и болтались под халатом тяжёлыми кусками ползучего теста, когда-то тугой и упругий живот тоже обвис, под челюстью образовался второй подбородок.
Ей было двадцать пять лет, когда она вышла замуж, вернее — женила на себе Полипова.
Осенним вечером 1930 года в квартире Полипова раздался телефонный звонок.
— Извините, пожалуйста. С вами говорит Свиридова. Я хотела бы зайти к вам…
— Какая Свиридова? По какому делу?
— Хотела к вам на работу прийти, но не осмелилась. У меня неделю назад умерла мать. Я осталась совсем одна.
— Ничего не понимаю. Чем же я могу вам помочь?
— Я не за помощью, — вздохнула женщина в трубку. — Я хотела об отце поговорить… Ведь вы знали моего отца…
— П-простите, — чуть заикнувшись, произнёс Полипов, — я не знал никакого Свиридова.
— Вы вместе с ним в Новониколаевской тюрьме сидели. Вы забыли, вероятно, столько лет прошло…
Долго молчал Полипов, сжимая трубку так, что побелели пальцы.
— Алло… Что же вы молчите? — спросила неведомая женщина или девушка.
— Да, да… — дважды вздрогнул Полипов, как под ударами. — Кажется, что-то припоминаю. Сергей Свиридов, как же… Да, мы сидели с ним в одной камере бывшей Новониколаевской тюрьмы. Это было, кажется, в девятьсот шестом году. Так что же вы хотите?
— Я сказала — увидеться с вами.
— Да, да… Ну что же, заходите… как-нибудь.
— Если позволите, я сейчас… — И, не дожидаясь ответа, повесила трубку.
Год назад Полипов демобилизовался из армии, после некоторых колебаний приехал в родной город, в котором не был одиннадцать лет, стал работать заведующим отделом обкома партии. Он был ещё не женат, жил в небольшой двухкомнатной квартире, из окон которой была видна Обь и железнодорожный мост через реку. Отойдя от телефона, он надел фартук, немного прибрал квартиру, вытер пыль с подоконников, сгрёб со стола грязную посуду.
Он ещё не домыл тарелки, когда в дверь осторожно постучали. Открыв, он увидел довольно миловидную женщину в простеньком, наглухо застёгнутом до самой шеи жакете. У неё были красивые, ярко-коричневые глаза, густые, соломенного цвета волосы, зачёсанные назад и собранные на затылке в тяжёлый жгут, который чуть оттягивал назад голову.
— Это я, — сказала она застенчиво.
— Проходите.
Она села на кожаный диванчик, плотно сдвинув колени, и тотчас по щекам её покатились слёзы. Она вынула из большой чёрной сумки платочек, прижала его к красивым глазам. Плечи её затряслись, колени сильно оголились, чуть не наполовину открыв толстые ляжки. Полипов глядел на эти ляжки и тревожно думал: откуда эта девица знает, что он сидел в тюрьме с её отцом? Хотя, конечно, Свиридов мог сказать её матери или ей самой об этом, когда он в восемнадцатом году несколько раз заходил к ним на квартиру. Помнит ли она, что он заходил? Что она знает о его отношениях с её отцом? И вообще — что ей нужно от него?
— Успокойтесь, — сказал он машинально. — Простите… как вас звать?
— Полина, — жалобно сказала она. — Вы извините, что я… Я знаю, что отец… был сначала революционером, был с вами, потом… изменил своим идеалам, оказался в лагере врагов революции… Я отца не оправдываю. Но мне жаль его. И я подумала: может, вы знаете о нём какие-то подробности. Мать говорила мне, что он потом застрелился. Почему он застрелился?
— Откуда же это знать мне, девочка?
— Да, конечно… — Она встала. Красивые глаза её начали вдруг туманиться, сделались беспомощно-глупыми. Неожиданно она схватила его руку, крепко сжала в своих горячих ладонях, и он почувствовал, как дрожат её пальцы.
«Что за чёрт, да уж не пришла ли она… совратить меня?!» — мелькнуло у Полипова. Сделать это ей было нетрудно, он, Полипов, давно не видел женщин, в квартире они одни, а от неё исходил застилающий сознание запах её тела и каких-то крепких, дешёвеньких духов. И он не удержался бы, наверное, если бы голову не разламывало от мысли: помнит или нет Свиридова, что он заходил к её отцу, когда тот был уже следователем в белочешской контрразведке? Помнит или нет?
Он резко вырвал руку. И сразу глуповато-беспомощное выражение в её глазах исчезло, в них появился живой блеск, затрепетал презрительно-насмешливый огонёк, ещё больше напугав Полипова.
— Извините, — сказала она. — Я пойду. Немного растрепалась, можно мне чуточку причесаться?
Насмешливое выражение её глаз потухло, зато в уголках губ мелькнуло что-то хищное, острый носик дёрнулся. Но тут же и это всё пропало, растворилось в простенько-застенчивой, даже стыдливой улыбке. Эти превращения происходили так быстро, что Полипов не знал, что и думать.
— Пожалуйста. Вот ванная комната, если хотите, можете умыться. — И ушёл на кухню.
Из кухни он слышал, как она ходила по комнате, заглянула в спальню — скрипнула отворяемая туда дверь. Потом зажурчала вода в ванной, и снова его необычная гостья ходила по комнате. Затем скрипнула ещё раз дверь в спальню, и всё затихло. «Она или нахалка, или…» Сердце его испуганно стучало. Но выглянуть из кухни, проверить, что делает его гостья, не решался.
Наконец всё же выглянул. В комнате никого, дверь в спальню чуть приоткрыта, электричество там не горело.
— Послушай, девочка, — проговорил он, чувствуя, как перехватывает горло, — это уже немножко нахально и непристойно. Я не разрешал тебе туда. Там не очень прибрано.
Но из спальни не доносилось ни звука.
— Полина Сергеевна?
Ни звука, ни шороха. «Что за чёрт? А может, она ушла?» Полипов глянул в коридорчик — там никого не было. С колотящимся сердцем он толкнул дверь спальни и переступил низенький порожек. Тотчас на него пахнуло знакомым запахом духов, тяжёлые руки обвили его шею.
— Позвольте… Позвольте… — сдавленно крикнул он, отталкивая прильнувшее к нему горячее женское тело.
— Пётр Петрович… Петя… — Она пыталась жадно поймать его губы. — И нахально, и непристойно… Но я не могла больше. Я люблю… Как только ты сюда приехал, как увидела… Но я не знала, как… А сегодня решилась. Я решилась…
— Перестаньте же! — выкрикнул он, вертя головой. Его колотило.
И, словно испугавшись, она отпрянула к противоположной стене, потом, взмахнув руками, снова ринулась к нему, толкнула на кровать.
— Да ты мужчина или нет?!
Он упал на спину, лицо ему засыпали пахучие женские волосы…
Потом они долго лежали молча, как бы соображая, что же произошло. Разговора начать не могли ни тот, ни другая.
— Значит, ты меня… любишь? — Полипов стыдился своего голоса.
— Я же сказала, — спокойно ответила она.
— Но если любят, не так всё это происходит… Ведь пошло и гадко.
— Зато надёжно, — промолвила она с откровенной насмешкой. — Видишь, никуда ты не делся.
Полипов рывком привстал на кровати.
— И часто ты вот так… совращаешь?
— Не-ет, — протянула она, словно успокаивая его.
Полипов немножко полежал и поинтересовался:
— Но почему именно меня?
— А за кого же мне ещё замуж идти, как… не за друга моего отца? — спросила она будто даже удивлённо.
— Ты… ты замуж за меня собралась?! — закричал он, опять приподнимаясь. — И какой я ему друг?
«Влип… вот это влип! — больно стучало у него под черепом. — Ведь думал же ещё — не надо, не надо в Новосибирск после армии ехать…»
— Но почему именно меня ты в мужья выбрала?!
— Жить как-то надо, — раздумчиво заговорила она. — Я одна осталась, мать в самом деле умерла. Работать я не могу… Я не пыталась даже устроиться куда-то, все эти годы мы жили с мамой, как мышки в норе, забытые всеми. И всё боялись: а вдруг кто обратит на нас внимание — что за Свиридовы такие? В общем, оставил нам отец наследство… А теперь, значит, мать умерла, а я Полипова буду. Вздохну наконец спокойно.
— А меня, меня спросила ты? Я-то согласен ли ещё? — яростно прохрипел он. Но эта ярость нисколько не тревожила её, она лежала по-прежнему на спине, разметав по подушке волосы, не спеша продолжала:
— А почему я тебя выбрала? Удачливый ты и ловкий. Далеко пойдёшь, наверно. Отец мой давно в земле лежит, зарыли его неизвестно где, как собаку какую-нибудь. А ты увернулся, в начальниках даже ходишь. А ведь ты вместе с отцом большевиков-то предавал…
Полипов дёрнулся всем телом, опять, в третий раз, приподнялся рывком, сел.
— Ты-ы?! — вращая глазами, закричал он что было силы, не слыша, не понимая, что голоса у него уже нет, что из горла вырывается уже не хрип, а свистящий шёпот. — Кого… предавал?! Каких большевиков? Ты что выдумала?! Что сочинила?!
Она не торопясь выпростала из-под одеяла голую руку, сквозь рубашку больно вдавила ему в плечо острые ногти и властно прижала его рядом с собой к подушке.
— Лежи ты… Выбрала я тебя не сама, ума не хватило бы на это. Мне бывший мамин любовник это посоветовал.
— Какой… какой ещё любовник?!
— Лахновский Арнольд Михайлович, бывший следователь томской жандармерии. Не забыл? Этот ещё ловчее тебя, совсем в большие люди вышел. В Москве он сейчас живёт. Ещё что спросишь?
Полипов больше ничего не спрашивал. Ему не хватало воздуха, он, открыв высохший рот, дышал часто и тяжело, как загнанная лошадь, широкий лоб его взмок, покрылся крупными каплями пота…
Пройдя в свою комнату, служившую домашним кабинетом, Полипов швырнул на стол портфель, плюхнулся, не раздеваясь, на диван. Диван под ним жалобно скрипнул, и этот скрип был, наверное, тем последним ковшом воды, выплеснутым на раскалённую банную каменку, после которого в бане можно замертво упасть, задохнувшись сухим, сжигающим внутренности паром. А тут ещё жена сунулась следом за ним в кабинет.
— П-пошла ты! — заревел он, вскочил, схватил её за мягкие плечи, толкнул из кабинета. Подбежал к окну, заклеенному уже на зиму, рванул одну створку, другую…
Холодный воздух немного остудил Полипова. Минут десять постояв у окна, прикрыл створки и снова прилёг.
Он пролежал недвижимо, может, полчаса, может, час, глядя в потолок. Иногда закрывал глаза, будто засыпая. На плоском широком лбу его время от времени собирались морщины, потом разглаживались…
— Петя, ужинать будешь? — послышалось из-за двери.
Он не откликнулся.
Полина Сергеевна приоткрыла дверь, тихонько вошла. Подобрав полы шёлкового халата, она присела на диван, положила ладонь на его горячий лоб.
— Что случилось? С Кружилиным опять поцапались?
— Нет… Поговорили с Субботиным. На полную катушку поговорили. Откровенно…
— Да ты что?! — У Полины Сергеевны тревожно дрогнули выщипанные брови.
— Этот разговор должен был когда-нибудь состояться. Не понимаешь, что ли?
— Понимаю. Но всё-таки… Начальству, даже если оно к тебе хорошо относится, душу открывать — это, знаешь ли… А тем более Субботину.
— Он её и так знает, — скривился Полипов.
Полина Сергеевна скользнула глазами по жирному, измятому лицу мужа, по его коротконогому телу, и в уголках её крупных, ярко-розовых губ зазмеилось что-то брезгливое. Она испугалась этого, быстро прикрыла рот ладонью.
— В общем, Полина моя дорогая, дела мои — хуже надо, да некуда. Кружилина теперь голой рукой не возьмёшь. А меня Субботин, кажется, обложил, как волка в чащобе, красными флажками.
— Я говорила, Петя, надо бы с этим Кружилиным как-то иначе, незаметно, через того же Якова Алейникова. — Полина Сергеевна рассматривала свои аккуратно подстриженные ногти. — Сумел же тех горластых мужиков прижать, которые тебе мешали, — Баулина, Кошкина, Засухина. Тем более у Кружилина с Алейниковым какая-то драчка раньше была…
— Учи меня! — крикнул Полипов, сбросил ноги с дивана. — Баулин, Кошкин, Засухин… Те были врагами народа!
Полина Сергеевна усмехнулась, хотела что-то возразить.
— Замолчи! — опередил её Полипов.
Она тотчас в знак согласия кивнула головой. Полипов словно удовлетворился этим, облегчённо вздохнул.
— Глупая ты, Полина, — сказал он глуховато, не поднимая на неё глаз. — Баулин, Кошкин, Засухин… Может быть, они были не так уж и виноваты. Но такое было время…
— И сейчас, Лахновский пишет, не очень другое.
— Ну, понимаете много со своим Лахновским! Другое не другое, а не то… А главное — Алейников не тот. Слова человеческого не скажет, чуть что — ощетинивается, как…
— Он, говорят, с райкомовской машинисткой путается?
— Тебе какое дело, с кем он путается?
— Мне-то, собственно, дела большого нет. Просто любопытно, как женщине. А тебе…
— Что мне? Не хватало ещё мне, мужчине, всякими сплетнями заниматься, совать нос куда не следует!
— Совать не надо. А знать всё — нелишне. Это такие дела, которые далеко могут завести. Если он жениться хочет на ней, это одно. Но он, по-моему, не разведён со старой женой. К тому же у этой машинистки какой-то парень, говорят, был или есть. Тут может такой дым пойти, что Алейникову самостоятельно, без чьей-то помощи, не выпрыгнуть из огня. И тому, кто поможет, — будет обязан, при случае добром отплатит. У этого человека много сил и возможностей в руках.
— Так. И случай этот — Кружилин? — Полипов сузил глаза, резал ими жену больно и беспощадно.
— Я рассуждаю вообще, отвлечённо, — сказала Полина Сергеевна.
Полипов угрожающе протянул руки к жене, будто хотел схватить за горло.
Но взял не за горло, а за плечи, сильно тряхнул, так, что из её густых соломенных волос, сколотых узлом на макушке, выпали шпильки.
— Слушай, Полина, — рвущимся голосом заговорил он, не отпуская её плеч, — вы со своим Лахновским за кого меня считаете? Всё ещё за подлеца, за мерзкого человека?!
— Петя! Петя! — не на шутку испугалась она, вырвалась, отскочила. — Что я тебе обидного сказала?
— Что сказала? — переспросил он и тоже поднялся. Она попятилась от него, прижалась спиной к стене. Он опять цепко взял её за плечи и снова сильно встряхнул. Она стукнулась о стену затылком. — Ты чему это меня учишь, а? И когда вы со своим Лахновским, с этим троцкистом недорезанным, перестанете учить меня?
— Петенька! — Она быстро-быстро заморгала ресницами, и глаза её наполнились влагой. Схватив его руки, она прижала их к своему пылающему лицу, орошая слезами, принялась их жадно и торопливо целовать.
Полина Сергеевна плакала щедро и горько, по-настоящему. Она могла в любое время выдавить из себя какое угодно количество слёз.
— Мы с тобой живём уже второй десяток, Полина, а ты всё обращаешься со мной как… толкаешь меня на такие поступки, будто я… будто я враг Советской власти. А я врагом ей никогда не был. Да, в молодости я смалодушничал, было это… Испугался за свою жизнь. Но, вырвавшись из лап этого твоего Лахновского, я не стал предавать товарищей по партии. Я ни одного не предал…
Он говорил эту ложь тяжело и медленно, часто останавливаясь, с трудом подыскивая слова, понимая, что жена отлично знает, что он лжёт.
Полина же Сергеевна, стоя теперь возле тёмного окошка, медленно заплетала волосы, задумчиво смотрела в черноту за стёклами, ничего там не видя, не различая. Она слушала мужа, иногда тихонько кивала головой, делая вид, что верит всему, понимая, что муж отлично знает, что она только делает такой вид, а на самом деле не верит ни одному его слову.
— Я что же, Полина, я человек непростой, сложный, видимо, — продолжал между тем Полипов несколько стыдливо, испытывая какую-то странную потребность говорить, говорить что угодно, лишь бы не останавливаться. — Да, я, конечно, имел недостатки в юности. И сейчас… Что же, я честолюбив. Ты знаешь, мне очень неприятно было, когда меня из области сюда, в район, перевели. Ещё более обидело, что меня из райкома выставили. За что? Ты-то знаешь, как я работал, не жалея здоровья. И район передовой был по всем показателям. И вдруг — пожалуйте на второй план. Разве справедливо? Разве не обидно?
— Милый! — Полина Сергеевна торопливо подошла к мужу.
— Я человек непосредственный и, конечно, не могу скрыть, как другие, этой своей обиды, она заметна всем, — продолжал он. — И неприязни к Кружилину скрыть не могу, хотя и сознаю, что он-то менее всего виноват… в моих несчастьях… Ты понимаешь меня, Полинушка?
— Понимаю, понимаю, — закивала она.
— И к тому же, когда я вижу, что Кружилин делает ошибки, я не могу их не замечать, — уже как ни в чём не бывало, своим всегдашним голосом, заговорил он. — Вот с этим Назаровым, например. И молчать, покрывать его ошибки не могу. Какими бы недостатками я ни обладал — партийная принципиальность во мне живёт. Я воспитан в таком духе с самой юности, когда только-только начинал революционную работу. Воспитан тем же Субботиным. А он называет теперь меня интриганом, завистником. Как немного нужно в наше время, чтобы перевернуть факты, придать им совершенно другую окраску и оболгать человека! Но… запомни, Полина, я… я и впредь не поступлюсь своей принципиальностью, но… но никогда не опущусь до того, чтобы мстить Кружилину мерзкими способами, на которые ты намекаешь. Ты… или твой Лахновский! Слышишь? — сжал он её плечи. — Понимаешь?
— Конечно, — сказала она, преданно глядя в глаза.
Она сказала «конечно», хотя могла бы сказать совершенно иное. Она могла бы сказать, например, что он, Полипов, и сам большой мастер переворачивать факты и придавать им любую окраску, что он сам может, не дрогнув, оболгать любого человека, если ему это выгодно, а тем более — необходимо, что он давно опустился до самых низких способов мести, когда в тридцать седьмом и в тридцать восьмом годах, последовав совету именно Лахновского, с помощью Якова Алейникова убрал с пути, уничтожил Баулина, Кошкина, Засухина, и что, не дрогнув, так же поступит с Кружилиным, если для этого будет хоть малейшая возможность.
И ещё многое-многое могла бы она сказать ему, и он знал, что она может это сказать, но не скажет, ибо так и ей и ему было удобнее.
Всё в их жизни — и отношения, и чувства, и слова — было ложью, и оба они понимали это. Сейчас Полипов не верил ей точно так же, как в тот далёкий теперь уже вечер, когда она бросилась на него в спальне с бессвязными словами о любви. И она знала, что он её не любит, никогда не любил и никогда не женился бы на ней, если бы она не женила его на себе таким способом. Но они оба сделали вид, что верят в искренность чувств, слов и поступков друг друга, потому что эта ложь была, очевидно, той формой их отношений, той оболочкой, в которой только и возможно было их существование. Под этой скорлупой они приспособились дышать, двигаться, говорить, смеяться — словом, приспособились жить. Расколись эта оболочка — оба онемели бы, задохнулись от хлынувшего на них свежего воздуха.
— Пойдём, Петя, ужинать, — сказала жена.
— Да, пойдём. Но Субботин-то, Субботин каков? П-подлец… «У тебя, — говорит, — партийности нисколько не осталось, а может быть, и не было её никогда…»
Направившаяся было в кухню Полина Сергеевна резко остановилась. В её широко открытых глазах плескался откровенный испуг.
— Ты понимаешь, какой мерзавец?! — В голосе его звенел неподдельный гнев. — Какие выводы делает?! И вообще — представляешь, какое мнение он обо мне будет… высказывать теперь в области?!
Поужинали они молча, не глядя друг на друга, чувствуя друг к другу обоюдную брезгливость, отчуждение. Это случалось каждый раз, когда приходилось разговаривать о таких вещах, как сегодня. В кровати Полипов долго лежал неподвижно, уткнув лицо в горячее плечо жены. Потом спросил неожиданно:
— Сколько же лет сейчас этому Лахновскому?
— Около семидесяти уже.
— Всех троцкистов передавили, а этот сумел в какую-то щель забиться… Когда он подохнет только!
Ещё лежали некоторое время молча в темноте.
— Да-а, Кружилина теперь ни с какого боку не возьмёшь, — вдруг проговорил Полипов, закладывая руки за голову.
— Как же теперь мы будем, Петя? Субботин тебя действительно обложил.
— Ничего, ничего, вырвусь…
— Да — как?
— Не знаю. Спи… Ничего сейчас не знаю. Вот лежу и думаю…
Утром Полипов поднялся, как обычно, рано, на улице было ещё темным-темно. Окна залепило мокрым снегом — ночью была небольшая метель.
— Как же теперь мы, Петя? — разливая чай, опять спросила жена.
— Да, положение не из весёлых, откровенно сказать, — накладывая в стакан с чаем варенье, проговорил Полипов. Он любил сладкое, варенья положил ложки четыре, потом ещё два куска сахара. — Я хотел в другую область попытаться, но… не знаю. С такой аттестацией отправят, что долго чихать будешь. Не обойдёшь, не объедешь этого Субботина. Надо сделать какой-то другой манёвр. — Он отхлебнул раза два из стакана, помедлил. — На фронт я попрошусь.
В стакане у Полины Сергеевны звякнула ложечка.
— Не вижу я лучшего выхода, Полинушка, — проговорил Полипов. — Этим я всё отрублю, сброшу с себя всякие… наклеенные на меня ярлыки. А после войны буду как… как чистенький листок бумаги…
— Немцы под самой Москвой. Как она ещё закончится, война…
Полипов чуть не выронил стакан. Он успел подхватить его второй рукой, пролив на колени горячий чай, вскочил, с грохотом отбрасывая плетёный стул, крикнул, багровея:
— Не смей! Слышишь ты — не смей!
Широкая грудь его сильно и тяжело заходила, сжатые кулаки, которыми он упирался в стол, побелели, в глазах полыхнуло что-то незнакомое для Полины Сергеевны. Она видела его всякого, знала, когда он лгал для себя и для неё, и сейчас, глядя на его трясущиеся щёки, на метавшие молнии глаза, на взмокшую прядь волос, косо перечеркнувшую широкий лоб, никак не могла понять — искренняя эта его вспышка или, как всегда, показная. Если показная, то до какой же степени притворства может дойти этот человек и есть ли всё-таки там, на дне его души, хоть немного чего-нибудь человеческого? А если искренняя, то, значит, она ошибалась всю жизнь, полагая, что насквозь видит и понимает этого человека, значит, он действительно сложнее, чем она думала…
— Петя?!
— Как ты… можешь?! Как ты могла сказать такое?! — бросал он тяжёлые слова в её красное, ещё пухлое от сна лицо. — Даже подумать… даже подумать…
И вдруг умолк, будто удивившись своим словам, своему поведению. Он поднёс кулаки к глазам, разжал их, подёргивая губой, осмотрел зачем-то ладони. Затем руки его упали плетьми вдоль тела, и весь он свял, будто какая-то пружина, разжавшаяся у него внутри, снова сжалась. Сел на диван, достал платок и отёр лоб и шею.
— Что с тобой, Петя? — тронула жена его за плечо.
— Не знаю. Отойди!
Полипов долго сидел, откинувшись на спинку дивана, закрыв глаза.
— Вот что, Полина, я тебе скажу… — заговорил он таким голосом, будто каждое слово причиняло ему невыносимую боль. — Я действительно мерзкий человек, как сказал Субботин. Я карьерист, мелкий завистник, интриган. Я тебе сейчас скажу даже больше… Тех троих — Баулина, Засухина, Кошкина — я посадил… я расправился с ними не только потому, что они мешали мне. Я их боялся! Они однажды спросили у меня… Мы сидели вчетвером у меня в кабинете, и они спросили: «А скажи, Пётр Петрович, каким образом тогда, в девятьсот восемнадцатом году, тебе удалось вырваться из белочешской контрразведки, из лап Свиридова? Каким образом ты сумел убежать, с чьей помощью?» Я не знаю: из любопытства они спрашивали или подозревали что? Но я испугался. И я решил… решил, чтобы они больше об этом у меня не спрашивали… не имели возможности спросить… Да, я подлец! Я живу какой-то ложной, неестественной жизнью. И ты это знаешь… Может быть, я таким и останусь до конца. Ты это знай… Знай! Знай! — выкрикнул он, будто пролаял, дважды дёрнулся на диване, словно хотел вскочить, но его что-то не пускало. — И вот я, человек… некрасивый внутренне и внешне… Думаешь, этого не знаю? Но я — русский, и мне ненавистна даже мысль, что русскую землю будут топтать чужеземцы… И, кроме того, я уверен: немцам, фашистской Германии, никогда не одолеть Россию. И — никому не одолеть. Заруби это себе на своём остром и хищном носу…
Полина Сергеевна отошла к столу, налила себе ещё чашку, но пить не стала. Она поднесла фартучек к глазам, всхлипнула.
— Перестань сейчас же! — жёстко проговорил он.
— Хорошо, хорошо… — поспешно кивнула: она почувствовала наконец, что муж сегодня в самом деле какой-то не такой, как всегда, что он взял сегодня над ней верх и что сейчас с ним надо говорить откровенно и серьёзно. — Хорошо, Петя… Но как же я одна останусь? Без тебя, без… Сбережений у нас больших нет.
— Проживёшь как-нибудь… Работать станешь.
— На заводе? Землю копать, кирпичи носить? Что я ещё могу?
— В библиотеке будешь работать, допустим. Я устрою тебя, если мне удастся на фронт уехать… Я думаю, удастся, тот же Субботин поможет. Это для всех нас выход. Единственный способ избавиться друг от друга…
Полипов встал, сходил в свой кабинет за портфелем, оделся. Полина Сергеевна проводила его до порога. Там, поправляя на его шее шарфик, она негромко спросила:
— Неужели ты на самом деле решился — на фронт?
— На самом… Это — необходимо.
Он взялся за скобку, но, прежде чем толкнуть дверь, проговорил, не глядя на жену, отрешённый какой-то:
— Ты знаешь, Полина, я сегодня почти всю ночь… о твоём отце думал. Он был прав, прав…
— Не понимаю… В чём он был прав?
Полипов вздрогнул, опомнился.
— Да, да, не понимаешь. И не надо…
Он ушёл, а Полина Сергеевна с недоумением оглядела комнату — стол, стулья, диван. Ей казалось, что за столом, на диване, только что сидел совсем не её муж, Пётр Петрович Полипов, и за дверную скобку держался не он, и вышел из квартиры не он, а какой-то совсем неизвестный ей, чужой человек.
Над Шантарой стояла ещё ночь. Лишь на востоке, над Звенигорой, небо было заметно разжижено, в центре этого светлеющего пятна бледнели, потухая, мелкие, как пыль, звёздочки. Выйдя на крыльцо и глянув на тёмное небо, Полипов облегчённо вздохнул, будто при утреннем свете он не мог бы найти дороги в исполком.
Но он заблудился, кажется, в темноте, потому что, сойдя с крыльца, не свернул, как обычно, за угол своего дома, к калитке, ведущей на исполкомовский двор, а по заснеженной дорожке вышел на улицу и, втянув голову в плечи, увязая в снегу, побрёл вдоль неё.
Через несколько минут остановился напротив небольшого домика, в котором жил директор завода с семьёй. Полипов не так давно сам вселил их сюда, помог даже внести перетянутый багажным ремнём узел с постелью и два чемодана — всё имущество, которое Елизавета Никандровна с сыном привезли с собой.
Самого Савельева в тот день в Шантаре не было, он по делам завода находился в Новосибирске.
— Устраивайтесь, — сказал Полипов, опуская на пол тяжёлый чемодан. — Я сделал для вас всё, что мог. Антон будет доволен, ему тоже надоело в палатке жить. Кровати я в районной гостинице взял, потом, когда свои приобретёте, эти придётся вернуть.
— Спасибо, — не глядя на Полипова, ответила Елизавета Никандровна. — Напрасно вы с кроватями… Они нужны, наверное, там… Вы их заберите, мы обойдёмся.
— Что ты, мама! — воскликнул Юрий. — Потерпит гостиница. Спасибо, Пётр Петрович, тронуты заботой Советской власти, — повернулся к нему парень. — Надворные постройки есть? Пойду гляну, мы рассчитываем завести корову, свинью, дюжину овец, куриную ферму и пару выездных рысаков.
И он выбежал на улицу.
— Лиза… — шагнул к Савельевой Полипов. — Невероятно, но мы встретились…
— Невероятно, — сухо подтвердила она, чуть кивнув головой. — Я очень благодарна вам… за беспокойство. Извините. И — спасибо.
Он понял, что его присутствие тягостно, сказал с обидой:
— Признаться, я не на такую встречу рассчитывал…
— Я вообще её не ожидала.
— Лиза! Наше детство и юность прошли рядом… Я думал, у нас есть что вспомнить.
— Извините, я очень устала за дорогу…
И всё, больше она с ним не разговаривала. Да и встречались за всё это время случайно, на улице, всего раза два или три. Она первая торопливо кивала ему, наклоняла голову и быстро проходила мимо.
Домик под двускатной железной крышей был без палисадника, низкое крыльцо выходило прямо на улицу. По обеим сторонам двери по окошку. Окна были прикрыты щелястыми ставнями, в эти щёлки проливались струйки электрического света.
Полипов перешёл на противоположную сторону улицы, разглядел под нависшими ветвями заснеженных деревьев скамеечку, сел и стал глядеть на закрытые окна дома Савельевых. Зачем он глядел на них, что его привело сюда? Да, он любил когда-то Лизу, любил, кажется, искренне и глубоко, но потом… Потом это чувство заглохло, как глохнет болото, которое с годами затягивает зелёной травянистой ряской. Годы, они, оказывается, своё делают.
Мучить воспоминания о Лизе начали его после женитьбы на Свиридовой. Думая иногда об отце жены, он тотчас начинал думать и о Лизе, она вставала перед глазами, истерзанная, измученная, с растрёпанными волосами, вся в кровоподтёках, прикрывающая лохмотьями кофточки, тоже в кровоподтёках, груди — такая, какой он видел её там, в белочешской контрразведке, где хозяйничал отец Полины. Она, Лиза, ползала по полу, ощупывая каждую плашку, ловила руками воздух и, задыхаясь, шептала: «Юра… Юронька, сынок?! Куда вы дели моего сына?!» Этот шёпот ввинчивался ему в мозги, разворачивал их. Он совал голову под подушку, пытаясь избавиться от её голоса. Жена иногда просыпалась, щупала в темноте его пылающий лоб.
— Опять не спишь? Что возишься, как кабан в луже?
— Я сейчас, сейчас… День выдался тяжёлый, нервный…
— Валерьянки, может?
— Не надо. Я сплю.
Но постепенно эти воспоминания посещали его всё реже, наконец оставили совсем…
И вот появился в Шантаре сперва Антон Савельев, потом и сама Лиза. Узнав, что приезжают Савельевы, он почувствовал, как ворохнулся в груди противный холодок. Но, ворохнувшись, тотчас растаял. Никто, абсолютно никто, кроме собственной жены да бывшего жандармского следователя, затем ярого троцкиста Лахновского, непонятно каким образом сумевшего избежать в своё время суда и расплаты, не знал о его прошлом. Но ни жены, ни тем более Лахновского он не опасался — тот сам боялся всего на свете. Во времена памятных процессов над троцкистами Лахновский, исчезнув из Москвы, затаился где-то в южном городишке. Иногда, правда, писал — не ему, Полипову, а его жене, не проставляя ни обратного адреса, ни фамилии. По прочтении писем жена немедленно их уничтожала. «Слушай, может, он не матери твоей любовником был, а твоим? — спросил однажды полушутя, полусерьёзно Полипов. — Переписка у вас, гляжу, активная…» «Как тебе не стыдно! — вспыхнула Полина Сергеевна. — Это у них с мамой было, когда… мы ещё в Томске жили. Я тогда ещё ребёнком была». Полипов хмыкнул и ничего больше не сказал. Про себя подумал, что в восемнадцатом году, когда он заходил к Свиридовым, Полине было уже лет тринадцать. И неизвестно, сколько после этого Лахновский жил ещё в Сибири и где жил, пока не перебрался в Москву. Но в общем-то мать ли Полины состояла любовницей Лахновского, сама ли Полина стала ею, когда подросла, — ему было безразлично. Жену он не любит и никогда не любил. Но о женитьбе на ней не жалел. Жить всё равно с кем-то надо, на лицо она не красавица, но этот недостаток полностью искупала молчаливостью, удобствами, которые, как женщина, принесла в его жизнь.
Если самого Савельева Полипов встретил в Шантаре более или менее спокойно, то приезда Лизы ждал с некоторым волнением. Ему казалось, один её вид, одно её присутствие будут постоянно напоминать ему, воскрешать в памяти ту зловещую сцену в белочешской контрразведке, и его жизнь превратится снова в ад. Но, против ожидания, всё произошло наоборот. Подойдя к вагону и увидев её усталые, в мелких, не глубоких ещё морщинках глаза, обыкновенные женские глаза, взглянувшие на него с удивлением, любопытством, а затем с понятной растерянностью и беспомощностью принявшиеся разглядывать незнакомый маленький вокзальчик, плохо заасфальтированный перрон, он подумал даже с каким-то сожалением: «Чего это я всё представляю их обезумевшими, полными слёз и боли? Обыкновенные глаза… И сын Юрка вон какой вымахал верзила. Двухпудовыми гирями, наверное, балуется… Нервы, нервы, товарищ Полипов, как сказал когда-то отец Полины!»
Правда, его потом чуточку насторожило, что, когда она снова подняла на него глаза, мелькнувшее в первую секунду удивление сменилось холодной неприязнью, глаза подёрнулись тонюсенькой ледяной корочкой. Лицо стало деревянным. И потом, при редких случайных встречах, глаза были такие же, стеклянные, неживые. Но она и там, в Новониколаевске, особенно в последние предреволюционные годы, не очень жаловала его теплотой и вниманием, и тогда нет-нет да появлялась в её глазах эта плёночка…
«Всё это так, — вздохнул Полипов, сидя на припорошенной снегом лавке. — Но какого чёрта меня сегодня притащило сюда, зачем я тут сижу и глазею на эти окна, за которыми, наверное, ходит она?»
Думая об этом, он сам прислушивался к своим мыслям и удивлялся им. Полиповым владело спутанное, непонятное чувство. Казалось, что это не он сидит тут на лавочке и думает о жене Антона Савельева, а кто-то другой.
Под нависшими, заснеженными ветвями было темно, хотя рассвет уже проливался над Шантарой. В утреннем сумраке тонул дом с закрытыми ставнями и другие дома вдоль улицы, горевшие яркими жёлтыми квадратами. Но все они были от Полипова, казалось, далеко-далеко…
«Да какого чёрта? — подумал он, угрюмо усмехаясь, втягивая и без того короткую шею в поднятый меховой воротник пальто. — И вообще — что со мной, почему я за эту осень наделал чёрт его знает сколько глупостей? С этой хлебосдачей зачем я так? Кружилина хотел подсидеть… Жена даже заметила. Впрочем, она, стерва, всё замечает… Назаров этот… Наконец, Субботин. Зачем я с ним, действительно, так откровенно? И с женой зачем? Особенно — о Баулине, Засухине, Кошкине? Она и без того обо всём догадывается, она и без того знает, что я карьерист, завистник — словом, подлец. Подлец?!»
Это слово, произнесённое мысленно, всё равно свистнуло, как плеть, и больно обожгло. Когда же он, Полипов, стал подлецом? Ведь был же он в юности порядочным человеком, был! Тот же Субботин — Полипов помнит, помнит это! — сказал о нём: «Он настоящий парень, наш Петра. Побольше бы нам таких…» И он в душе гордился тем, что Субботин так сказал о нём, гордился собой.
Это было в конце 1906-го. Около года ещё Полипов просидел в тюрьме, вышел зимой, на исходе 1907-го. Через несколько месяцев в Новониколаевске вновь появился бежавший с этапа Субботин. Полипов, Антон и Лиза, освободившиеся из тюрьмы почти одновременно, встретили Субботина в условленном месте, помогли незаметно добраться до города. А ещё через месяц его, Полипова, по рукам и ногам оплёл словами жандармский следователь Лахновский, смертельно напугал своей папиросой, грозя выжечь ею глаз.
И он стал подлецом…
…Полипов, лёжа на диване, с недоумением обвёл глазами голые стены кабинета, припоминая, когда же он ушёл с той тихой улочки, на которой жил директор завода Антон Савельев. Видимо, недавно, потому что в кабинете было ещё темновато, в углах неприятно чернело. Как шёл от квартиры Савельевых до исполкома — этого он совершенно не помнил, будто его взяли и перенесли сюда сонного.
Полипов заложил руки под голову и подумал вдруг: нет, не в кабинете Лахновского он стал подлецом, а несколькими днями раньше. Да, раньше, раньше… Он, Полипов, тогда всю ночь пролежал в кустах, на сырой земле, слушая, как счастливо смеются она, Лиза, и он, Антон, слушая звуки поцелуев. А потом… Он знал, что происходило там, в маленьком лесном шалашике. Он лежал, в бессильной ярости царапая пальцами травянистую землю, затем, не в силах больше лежать, поднялся, подошёл к этому шалашику, готовый разметать его на клочья. Что его остановило? Его что-то остановило тогда. Кажется, тихий и сладкий стон Лизы. Он знал, что это за стон, и, боясь самого себя, зажав пылающую голову, побежал прочь, зная, что утром здесь под видом свадьбы Антона и Лизы будет заседание подпольного городского комитета РСДРП, что он, Пётр Полипов, утром придёт сюда одним из первых, потому что именно ему Субботин поручил обеспечить безопасность проведения заседания подпольного комитета, зная, что на следующий день он и Антон поедут в Томск за шрифтом и недостающим оборудованием для подпольной типографии. Вот когда он стал… А почему? Ради чего? За что он заплатил такую страшную цену? Прошли годы — и что ему Лиза? Вот она здесь, в Шантаре, рядом, вот он всё утро сидел под её окнами — и хоть бы что шевельнулось в его душе, заныла бы хоть какая-то струнка…
Полипов торопливо поднялся, сел. Ржавый скрип диванных пружин больно резанул по сердцу. Перекосив рот от этой не то воображаемой, не то действительной боли, Полипов, облокотясь на толстые колени, уронил в ладони голову, чувствуя, как горят щёки. И ещё почувствовал, что он небрит, забыл побриться, а жена не напомнила, как обычно она это делала. Да, сейчас Лиза для него — ничто, а тогда, тогда?! Он любил её, боже, как он любил! И не страх перед зловещей папиросой Лахновского склонил чашу весов в сторону предательства, а именно эта любовь. Он надеялся, что Лиза, устав ждать Антона… Глупо, глупо! Но это сейчас ему ясно, что он сделал непоправимую глупость, а тогда… Он не предполагал почему-то, не мог взять во внимание, что Лиза будет такой верной своему чувству к Антону, не предполагал, что Антон окажется великим мастером побегов из тюрем, превзойдя в этом даже Субботина. Едва Антон оказывался на свободе, Полипов выдавал его местонахождение. Через несколько месяцев Антон совершал новый побег — Полипов снова его выдавал… Так продолжалось вплоть до Февральской революции. В мае 1918 года Полипов выдал его в последний раз, сообщив Свиридову, что Антон Савельев в день выступления белочехов будет в Новониколаевске, проездом из Москвы в Томск. Лиза, получив телеграмму от мужа, засобиралась к отъезду. Полипов видел, что Лиза давно уже не жалует его прежней теплотой и искренностью, при встречах с ним замыкалась, становилась холодной, в глазах появлялась ледяная плёночка. И Полипов иногда подумывал с опаской: «Неужели она догадывается обо мне, о той роли, которую я играю в судьбе Антона?» И тут же отметал свои опасения: ни одна душа, кроме Лахновского, не знает об этом. Лишь ему, и то специальным шифром, на условленный адрес, пересылал Полипов сведения об Антоне, о новониколаевской подпольной организации. Только перед самым мятежом белочехов о его, Полипова, деятельности стало известно ещё одному человеку — Свиридову. Теперь Полипов не исключал уже, что неясные предположения Лизы, если они у неё были, могут каким-то непредвиденным способом подтвердиться. Однако, несмотря на это, он за несколько часов до прибытия поезда, в котором ехал Антон, пошёл домой к Лизе и, почти забыв о всяких предосторожностях, заговорил:
— Лиза! Не езди в Томск! Не езди…
— Что ты говоришь?! — Глаза её вспыхнули испуганно, в них было великое недоумение. — Он же мой муж!
— Всё равно, всё равно… — Полипов терял всякий контроль над собой. — Здесь — я, а там тебя некому будет защищать…
— Пётр, опомнись! — Лиза уронила в раскрытый чемодан какую-то тряпку. — Разве в Томске не Советская власть?
— Я к тому, что… Здесь я — член ревтрибунала, а там… чужой город… — пролепетал он, чувствуя, что сам выдаёт себя.
— Странные ты слова говоришь. И всегда как-то вёл себя… Каждый раз, когда Антона сажали в тюрьму, ты уверял меня, что он не вернётся больше, — задумчиво говорила она. — Уверял с таким видом, будто его судьба была тебе виднее, чем другим… Но он возвращался.
— Он убегал…
— Да, тюремные решётки задержать его не могли. Но каждый раз его местонахождение быстро становилось известным полиции и жандармерии, будто кто…
— А это я выдавал его, — с нервным смешком произнёс Полипов, ужасаясь своих слов.
— Да, я невольно об этом думала не раз! — выкрикнула Лиза.
— Спасибо…
— А потом казнила себя за такие мысли… И вот — опять! Твои странные слова…
— Я для тебя всегда был странным. И всё же умоляю: не езди в Томск! Не езди…
— Да в чём дело? Объясни же!
— Н-не могу! — прошептал он, в самом деле едва удерживаясь, чтобы не объяснить всего. — Не знаю… Время тревожное. Предчувствие у меня такое… Потому что люблю тебя! Не хочу терять.
Проговорив это, он поднял голову и замолк. Лиза глядела на него неживыми глазами, и лицо её было как деревянное…
…Полипов резко оторвал своё тело от дивана, пружины опять скрипнули. «Да, да, и здесь, в Шантаре, в день приезда, выйдя из вагона, она поглядела на тебя точно такими же неживыми глазами, и лицо у неё было как деревянное», — будто кто-то посторонний сказал Полипову.
Он, постояв, снова сел и ответил этому «постороннему»: «Ну и чёрт с ней… Тогда она ничего не знала, а теперь и подавно… Была бы уверена в чём-то — уж наверняка давно бы с мужем поделилась. А этого не заметно, слава богу… А что она думает обо мне, Полипове, про себя — это мне безразлично… К тому же скоро я уеду на фронт… Обязательно уеду. И вновь пути наши разойдутся. И уж теперь-то, надо полагать, навсегда…»
Начавшаяся так неожиданно война странным образом повлияла на отношения Семёна и Веры. Война будто проложила между ними незримую полосу отчуждения, преодолеть которую не могли, а может быть, не хотели ни он, ни она. Виделись они редко, говорить им как-то было не о чем. Чувствуя это, они старались побыстрее разойтись.
Однажды вечером Семён вышел из дома покурить перед сном.
— Сём… — окликнула его из-за плетня Вера.
— А-а… Здравствуй. — Он подошёл к ней.
— Я давно стою тут, думаю — выйдешь, может. Сходим в кино, а? Мы давно с тобой никуда не ходили.
— Ну, пойдём, — без особого желания согласился Семён.
Они молча дошли до клуба. Молча посидели там, так же молча вернулись. Вера была тихой, задумчивой.
Прощаясь, она прильнула вдруг к нему, зашептала:
— Как же со свадьбой теперь, Сёмушка? Мы договорились: осенью — и вот осень… И — война. Тебя на войну могут взять. Ты даже добровольцем хочешь, я слышала… А?
— Ну, дальше? — проговорил он, чуть отстраняясь.
— А как же я, если поженимся? С ребёнком могу остаться…
— Значит, не надо пока никакой свадьбы. Только и всего.
И он, чувствуя знакомую неприязнь к Вере, оттолкнул прилипшее к нему тело. И тогда она беззвучно заплакала.
— Я знаю, ты думаешь: вот, мол, какая она, и хочется и колется, — заговорила Вера вполголоса, вытирая платочком слёзы. — Да, я боюсь… Боюсь остаться вдовой, не успев и замуж выйти. Пуля — она там никого не разбирает.
— Замолчи! — вскрикнул Семён. — Чего ты меня раньше времени хоронишь?
— Ты прости… — Она ткнула мокрое лицо ему в грудь. — Я баба, по-бабьи и рассуждаю… Но я люблю тебя, люблю…
Разговор в тот вечер получился у них длинный, путаный и тяжёлый. Договорились, что свадьбу надо отложить до окончания войны. И когда договорились, облегчённо вздохнули, будто оба сбросили с плеч какую-то тяжесть. Снова прилипнув к Семёну, она говорила:
— А я, Сём, буду ждать, коли ты на фронт… Я соблюду себя. Хоть год, хоть десять лет ждать буду…
Этот вечер ещё более увеличил полоску отчуждения между ними, превратил её в трещину, которая начала расходиться всё шире. Десять лет будет ждать? — думал он о Вере. Слова всё это, потому что… потому что в их отношениях всегда не хватало чего-то главного, и непонятно сейчас было, зачем они когда-то целовались, договорились даже о свадьбе…
Потом Колька Инютин сообщил, что Алейников приходил свататься к Вере. Это событие даже и не встревожило Семёна, удивило только. Как-то не верилось, чтобы Алейников, угрюмый и мрачный человек, вызывающий одним своим видом у всех, в том числе и у Семёна, неприятный холодок в груди, был способен к кому-то посвататься, а тем более к Вере, которая была на тридцать лет моложе его. Во всяком случае, Семён не испытывал желания немедленно бежать к Вере и выяснять подробности необычного сватовства. «Ну, посмотрим», — с любопытством сказал он самому себе.
Недели через три, торопясь на работу, Семён нагнал Веру. Она шла вдоль улицы медленно, разглядывала покрытые густым инеем стебли пожухлых бурьянов, торчащих под заборами и плетнями. Он поздоровался. Вера взмахнула ресницами, жёлтые точки в её глазах дрогнули.
— Это… чего ты? — И, к изумлению, Семён различил в своём голосе лёгкую горечь и подозрение.
— Что?
— Испугалась будто.
— Не знаю. Неожиданно ты…
Улицы были ещё безлюдными, солнце находилось пока далеко за горизонтом. Но воздух уже теплел, иней на деревьях и на крышах домов начал таять, с веток капало.
— Ты, Сёмка, совсем забыл меня, — проговорила Вера, поправляя на голове платок. — Хоть бы раз в полмесяца приглашал куда-нибудь… На танцы или в кино.
Семён чувствовал: говорит она просто так, потому что надо что-то сказать, а на самом деле рада, что он никуда не приглашает, не тревожит её. И снова ощутил горечь и обиду.
— Не до танцев, — сказал он. — Измотаешься за день — руки-ноги гудят. Я ведь окончательно работаю теперь на заводе. И трактористом и грузчиком — всё вместе.
— Как — окончательно? — заинтересованно спросила она.
— А так… Директор завода пришёл в МТС, отобрал по списку трактористов, слесарей, механиков, которые помоложе. Нашего согласия даже и не спросили.
— Погоди… Но ведь тогда… Завод-то военный. Тебя же от войны навсегда могут забронировать. — Она остановилась.
— Это — уже. Но я всё равно добровольцем буду проситься. Я два заявления в военкомат подавал, напишу и третье.
Она опустила глаза, пошла дальше.
Дед Евсей, как обычно, подметал возле райкомовского крыльца. Увидев Веру, прекратил работу.
— Поликарп-то Матвеич тебя уж дожидается, бумаги там какие-то у него шибко срочные, — сказал старик, видя, что Вера проходит мимо.
— Сейчас, — бросила она, не оборачиваясь.
Завернув за угол, Вера остановилась, взяла Семёна за отвороты мятого пиджака, приподнялась на носках, поцеловала в щёку холодными губами.
— Хоть так встретились, и то хорошо.
— А может, и это ни к чему? — с усмешкой спросил Семён. — Колька говорил, к тебе Алейников сватается.
Тонкие брови её взметнулись, в глазах опять досадливо шевельнулись жёлтые точечки.
— А-а, да ну его! Смехота одна с этим Алейниковым… Я расскажу тебе всё сама об его сватовстве — нахохочешься…
Она произнесла это и осеклась, тоненькие дужки её бровей мелко-мелко задрожали, лицо пошло красными пятнами. Она уронила руки и отступила на шаг.
Семён в первые секунды не донял, что с ней произошло. Он чувствовал только — из-за угла кто-то вышел и остановился за его спиной. Обернувшись, увидел Алейникова. Тот стоял и смотрел из-под низко надвинутого жёсткого козырька фуражки то на Веру, то на Семёна.
— Чего вам? — грубо спросил Семён.
— Да, собственно, ничего. Извините. Здравствуй, Вера.
Она пошевелила губами, но звука не получилось. Лицо её полыхало теперь горячо и густо.
— Извините, — ещё раз сказал Алейников и пошёл.
— Смехота, говоришь? — Семён засунул кулаки в карманы.
— Семён! Сёма…
— И верно — смехота.
И он круто повернулся, быстро зашагал не оборачиваясь, хотя слышал, что Вера бежит за ним.
— Сёма, я всё расскажу тебе, объясню…
— Всё и так ясно!
Она отстала.
«Ясно! Ясно!» — колотились у него в голове, обида и возмущение. Но когда он, остервенело дёргая рычаги, вывел трактор с заводской территории и на третьей скорости погнал его на станцию, подумал вдруг: а что, собственно, ясно? Чего он взъерепенился так? Обиделся из-за чего? Разве Вера виновата, что Алейникову взбрело в голову посвататься к ней? Надо действительно поговорить с ней обо всём спокойно.
В тот же день, вечером, выйдя из дома, Семён крикнул болтавшемуся на улице Кольке:
— Ну-ка, позови сеструху, Николай Кирьянович!
— Хе, позови… Нету её дома. Она с работы теперь всегда за полночь возвращается. Понял? — многозначительно спросил Колька. — Вот и кумекай.
Это «кумекай» обожгло его, хлестнуло как плетью. Так вот почему у Верки так испуганно взметнулись брови, когда подошёл Алейников, вот почему забегали рыжие её глаза! Она же… она попросту обманывает его, Семёна! И свадьбу уговорила, убедила до окончания войны отложить! Она просто решила отделаться от него…
В эту минуту Семён забыл уже, что сам по неделям избегал с Верой всяких встреч, сам почувствовал облегчение, когда Вера сбивчиво и невнятно предложила отложить свадьбу. Гнев и обида захлестнули его. Чувствуя себя оскорблённым, он, не зная даже зачем, побежал к райкому партии.
Здание райкома было погружено в темноту, лишь на втором этаже горело окно Вериной комнатушки. Глядя на бледно-жёлтый квадрат, тяжело дыша, Семён привалился к дощатому забору, окружавшему дом секретаря райкома Кружилина, потом, скользя спиной по шершавым доскам, сел на холодную землю.
Постепенно дыхание его стало ровнее, и по мере того как успокаивался, таяли обида и возмущение. Лишь в груди, в самом сердце, тоскливо пощипывало, было грустно и было чего-то жаль, какой-то несбывшейся мечты или надежды. Когда впервые возникло у него чувство к Вере, он думал, что томившие и волновавшие его ещё в школе неясные мечты и надежды начинают, кажется, сбываться. Были дни, недели, месяцы, когда он ходил ошалелый, а ночами, как наяву, видел перед собой таинственно смеющиеся Веркины глаза с жёлтыми точечками, её сильно и часто вздымавшуюся грудь, сильные и красивые ноги, он видел её всю — гибкую, красивую и недоступную.
Потом оказалось, что она очень даже доступна. Можно было погладить её мягкие, в мелких кудряшках волосы, можно было поцеловать её глаза. И это сперва тоже вызывало целую бурю светлых и радостных чувств. Но скоро он узнал, что так же запросто можно расстегнуть её кофточку и ощупать её голое тело, как цыган-барышник ощупывает на базаре лошадь. И она, Вера, стояла недвижимо, как лошадь, только вздрагивала да шептала еле слышно: «Сёма… Сёма… не надо». Шептала, а сама прижималась всё сильней. Чего греха таить, Семёну приятно было слышать её дрожь и шёпот. Всё это кипятило кровь и застилало сознание. И только почувствовав, что разум у обоих кончается, она, собрав последние остатки воли, вырывалась. Но теперь, когда он целовал её глаза или гладил волосы, прежних радостных и светлых чувств это не вызывало. А вскоре каждый раз, когда она по своему обыкновению прижималась к нему, когда её грудь начинала беспокойно, толчками, вздыматься, он начинал испытывать тупое, неприятное раздражение и, наконец, брезгливость.
Ошалелый он теперь по селу не ходил, ночами ему ничего не снилось. Внутри у него что-то рушилось, рассыпалось в прах, в пыль, и эта-то пыль, оседая, и пощипывала ему сердце. Правда, иногда он испытывал непреодолимое желание увидеть Веру, обнять, почувствовать под своими ладонями её горячее тело. Но это было уже грубое желание, и он, Семён, понимал это.
Веру же всё-таки он никак понять не мог. Он видел и знал, что, разрешая ему расстёгивать кофточку, она скорее искусала бы его в кровь, вырвалась бы, оставив в его руках клочья одежды, чем позволила остальное. Значит, она была честная и порядочная. Но такие честность и порядочность казались ему странными и какими-то грязными, неестественными. И даже тогда, в тот памятный июньский день, когда они с Верой валялись на острове в лопухах и он думал: «А может, и верно, нельзя нам друг без друга?» — краем сознания он понимал всё-таки, что он вполне может обойтись без неё и даже наверняка так и получится, потому что… потому что Верка — она как кружка тёплой воды: напиться можно, а жажду не утолишь.
Сейчас, сидя в темноте под забором, Семён вспомнил это странное сравнение Веры с кружкой тёплой воды. Вспомнил, усмехнулся и беззвучно выругал себя: «Зачем я сюда, дурень такой, припёрся, мне что за дело до её отношений с Алейниковым?» У него, Семёна, с ней всё кончено, это же ясно. Но вот интересно только, если с Алейниковым у неё что-то по-серьёзному завязалось, почему тогда она обижается, что Семён редко встречается с ней? Зачем ей эти встречи? Или она не уверена, что Алейников — это серьёзно, а потому не хочет пока и с ним, с Семёном, рвать?
Эта мысль показалась ему интересной. Верка же, а не кто-нибудь другой, сказала ему когда-то: «Жизнь лёгкая тому, кто не раздумывая берёт, что ему надо. Хватает цепко…» Да, она, Верка, такая, кажется, именно это ему и не нравилось в ней всегда, именно эти и другие подобные рассуждения, наверно, и вытравили помаленьку, разрушили в душе те светлые и трепетные мечты и надежды, рождённые его первым чувством. И если… если это так, если Верка, боясь, что сорвётся окунь, не выбрасывает пока в воду ранее пойманного чебака, тогда насколь же мерзкая и склизкая её душонка? А он, болван, до сих пор не смог её до конца раскусить! Да, надо узнать насколь. Но как? Выследить их с Алейниковым? Противно это, сыщиком быть. Но как узнать? У Кольки спросить? Ну, тот наговорит! Да и что можно знать наверняка с чужих слов?
Во мраке улицы замаячила фигура, послышались шаги. «Алейников!» — обожгло Семёна. Он плотнее прижался спиной к забору. Но в следующее мгновение понял, что не Алейников. Шагающий по улице человек весело насвистывал, а Алейников, мелькнуло, свистеть не будет, серьёзный слишком для этого…
Семён затаился под забором, надеясь, что прохожий не заметит его. А если заметит, то побыстрее пройдёт мимо. Вечер был тёмный и глухой, а в селе, после того как прибыли эвакуированные, стало неспокойно.
Поравнявшись с Семёном, человек перестал насвистывать.
— Эй, ты, — сказал он негромко, — чего там жмёшься? Или перебрал? А ну-ка, встань!
Семён узнал голос Юрия Савельева. «Смелый…» — подумал он. Понимая, что молчать глупо, встал.
С Юрием он познакомился через неделю или полторы после его приезда. Разгружая на заводской площадке привезённый со станции лес, Семён увидел возле трактора горбоносого парня со светлыми, как и у него самого, волосами.
— Ну-ка, мотай отсюда, а то сейчас брёвна посыплются, пришибёт! — крикнул Семён.
— А ты, говорят, Семён Савельев? — подошёл ещё ближе парень и уставился на него зелёными глазами.
— Ну и что? Мотай, говорю.
— А я тоже, Савельев, Юрка. Мы же с тобой двоюродные братья. Директор-то завода мой папаха. Давай знакомиться.
Они тогда пожали друг другу руки, с любопытством оглядели один другого. Юрий опаздывал, потому что вот-вот должна была заступать его смена. На прощанье он кинул Семёну, что рад был познакомиться, что как-нибудь они встретятся и поговорят, но встречи до сих пор не вышло. С того времени они виделись мельком раза два-три на той же разгрузочной площадке, и каждый раз Юрий опаздывал на работу, пробегал мимо сломя голову, махая Семёну на бегу. «Суматоха какой-то, а не человек, — думал о нём Семён и почему-то заключил: — Такие живут долго, потому что умирать опаздывают».
Оторвавшись от забора, Семён двинулся к Юрию. Тот шевельнулся, стал поудобнее на всякий случай.
— Я это, Семён. Не бойся…
— Хо! — радостно воскликнул Юрий. — А ты что тут делаешь?
— Так, отдыхаю…
— А я думаю: что за тип забор секретаря райкома партии товарища Кружилина обтирает? Сперва думал: телёнок, может, или собака. Нет, гляжу, человек.
— Ты, смотрю, не робкий.
Юрий был в сапогах, брюки заправлены чуть навыпуск, лёгкая тужурка расстёгнута. От него попахивало одеколоном. Семёну было странно, что Юрий наконец-то никуда не спешит, стоит и спокойно разговаривает.
— Куда же ты направился? — спросил Семён.
— Да так… — усмехнулся Юрий. — Ундина там одна проживает. Роскошная, чёрт побери. Особенно когда волосы распустит. Ух! — мотнул он даже головой, что-то, видно, вспомнив. — Прямо утонуть можно в этих волосах. Нырнуть, понимаешь, и задохнуться.
Он шагнул чуть в сторону, в полосу падающего из окна электрического света, глянул на часы.
— Заболтался я с тобой! — воскликнул он, заторопился. — А она, ведьма волосатая, точность любит. Слушай, а может, и ты со мной? У неё подруга есть.
— Нет, Юрка. Я тут тоже… жду, понимаешь…
— А-а, ну ясно… Я так и понял… Ладно, побежал. Как-нибудь надо бы встретиться, Семён, поболтать об жизни. Ты заходи как-нибудь к нам. Мы все будем рады — и я, и мать, и отец. Познакомиться надо же, в конце-то концов…
Последние слова он уже выкрикивал, оборачиваясь, на ходу. И побежал, навёрстывая упущенное время, исчез в темноте. «Легко вроде живёт мой братец», — подумал Семён, однако без осуждения и без неприязни, как-то равнодушно.
Семён вернулся к забору, сел на старое место, раздумывая, что же делать — уйти или дождаться Веру? И пока раздумывал, окно на втором этаже погасло. На улице сразу стало ещё темнее. «Так… так… так… — вдруг тревожно, с туповатой болью, застучало в голове. — Интересно, одна Верка выйдет из райкома или с провожатым?»
Скрипнула входная райкомовская дверь, на высоком деревянном крыльце с перилами, которое находилось от Семёна прямо через дорогу, кто-то в нерешительности топтался.
— Яков Николаевич? — вполголоса позвала Вера.
«Ага, ага… — ещё сильнее застучало в голове у Семёна. — Ну вот! Ну вот…»
Мимо райкомовского палисадника кто-то быстро прошагал, почти пробежал. И одновременно застучали вниз по ступенькам крыльца Верины каблучки.
— А я думала, вы уже ждёте, — сказала она суховато. — После моего звонка полчаса прошло.
— Извини, Вера, — послышался голос Алейникова. — Когда ты позвонила, у меня одно срочное дело было. Но всё-таки я успел его закончить. И вот… Видишь, я бежал, как мальчишка.
— Я уж не знала, что делать — идти домой или в райкоме ночевать. Идёмте. Столько сегодня работы было…
И они, переговариваясь вполголоса, ушли.
Семён задумчиво глядел в ту сторону, где затихли голоса Веры и Алейникова. Странно — он чувствовал себя легко и свободно, так же легко, как в тот вечер, когда они договорились с Верой отложить свадьбу до окончания войны.
К Вере Семён не испытывал ни ненависти, ни презрения. Все чувства, которыми он когда-то был полон, заглохли, умерли, будто их выдуло и унесло, как выдувает ветерком из потухшего костра последние струйки дыма. Семён стал веселее и жизнерадостнее, часто, сидя в кабине трактора, что-нибудь мурлыкал под нос. Веру он иногда встречал по дороге с работы или на работу, видел иногда, выходя во двор, её платок за плетнём, разгораживающим их усадьбы. Он махал ей рукой, весело говорил:
— Привет, привет, Верка…
И проходил мимо или скрывался в доме.
Сперва Вера улыбалась в ответ и тоже махала рукой, потом заметила, видимо, в поведении Семёна что-то необычное, насторожилась, в её продолговатых глазах появилась тревога.
— Семён… Сёма? — пыталась она остановить его несколько раз.
— Некогда, Вера… — бросал он, не останавливаясь.
В тот день, когда Колька, ворвавшись с улицы в дом, сообщил, что Андрейка Савельев убежал на фронт, а Димка кинулся на станцию в надежде перехватить ещё беглеца, Вера тоже заспешила на вокзал.
Её появление на станции вызвало раздражение Семёна.
— Что тебе? — почти грубо крикнул он.
— Ничего… Помочь хочу поискать…
— А-а, найдёшь его теперь…
Они облазили станцию, обшарили вагоны всех составов вдоль и поперёк, осмотрели разгрузочные площадки, заглядывая за каждый ящик, за каждый штабель кирпичей, бумажных мешков с цементом, тёса. И, уставшие, присели отдохнуть в полупустом здании вокзальчика на почерневшую, до лоска заглаженную деревянную скамью.
— Шустрый малый оказался, — проговорил, журавлём расхаживающий тут же, по вокзальчику, милиционер Аникей Елизаров. — От тоже мне сопляк… Ничего, от милиции не уйдёт.
И, сильно вытянув шею из просторного воротника гимнастёрки, пошёл на перрон.
Вера и Семён сидели на скамье рядом, Семён был хмур.
— Сём… — осторожно сказала Вера, стащила с головы косынку и завернула в неё ладони, чтобы не было видно, как дрожат пальцы. — Я знаю, ты злишься, что Алейников этот… Я-то при чём тут?
— Нашла время! — воскликнул Семён раздражённо.
— Да как мне его найти… более подходящее-то, коли ты всё бегаешь от меня?
— Ладно, хватит! — резко проговорил Семён и встал, но Вера уцепилась за него, повисла на плече. — Да ты что! Люди же всё-таки…
— Пускай люди… Я не отпущу тебя, Сёма… Я расскажу, мне надо рассказать.
— Хорошо, — как-то тихо и зловеще произнёс Семён. — Рассказывай. Давно обещала.
Они опять сели. Вера мяла и теребила в руках косынку, будто хотела разодрать её на клочья.
— Ну… приходил к нам Алейников, сватался… Я-то разве виновата, Сёмушка? Он давно, оказывается, на меня… Сперва-то как было? Столкнёмся где в райкоме — он аж обожгёт меня глазищами из-под своих мохнатых бровей. Потом в мою комнатушку повадился. Зайдёт и стоит молчком возле окошка. Меня всю обдирает: чего, думаю, надо? И вот — домой заявился. У меня сердце заледенело…
Вера говорила, глотая обрывки слов, на Семёна не глядела. Щёки и уши её горели пунцовым пламенем.
— Ну а дальше… как у вас? — спросил он, смотря на эти пылающие уши.
— Вот именно — как и что дальше? Сказать ему прямо в лицо — ты, мол, что, сдурел, ты же старик почти? Так сказать, да?
— Ну, хоть и так.
— Я боюсь, Сёма… — И она вздохнула. — Ей-богу, боюсь. Ведь кто он, Алейников этот? Я помню, как он тогда из Михайловки твоего дядю Ивана увёз, как отца Маньки Огородниковой забирал… Я всё помню. И когда… когда он провожает меня с работы, я иду ни живая ни мёртвая.
— А-а, значит, встречаетесь всё же?!
— Ага, — просто сказала Вера. — Он, случается, провожает меня, когда я допоздна на работе задержусь. Он будто чует, что я задерживаюсь. И ждёт на улице. В райком-то стесняется заходить.
— Ждёт… И о чём вы говорите, когда он тебя провожает?
— А ни о чём. Он молчит, и я молчу. Так и идём.
— Ну а… знает он, что мы с тобой… Про меня он знает?
— Знает… Я как-то сказала: «У меня парень есть, жениться мы собираемся».
— А он?
— А он молчит, Сёма.
— Странный, однако, жених к тебе посватался, — насмешливо сказал Семён.
— Чудной он, это верно. Я же говорила тебе, смехота одна с его сватовством. Вот так и тянется эта тягомотина. А я будто в паутину какую попала.
— И как всё-таки ты надеешься выпутаться из неё? — с любопытством спросил Семён.
— Да никак… Он сам скоро отстанет. Я чувствую, что ему всё больше и больше неловко со мной. Да и какая я ему пара? Что он, не понимает? А ты сразу от меня в сторону… Да как ты мог подумать, что я на какого-то старика тебя променяю?
— Допустим, всё это так, — помолчав, проговорил Семён. — Ну-ка, погляди мне в глаза…
Вера подняла голову. Краска с её щёк и ушей сошла. На Семёна она поглядела ясным, чуть только удивлённым взглядом.
— Значит, он чует, когда ты на работе задерживаешься? А может, ты нарочно и задерживаешься?
— Да ты что, Сёма?! — Тонкие и длинные её брови начали выгибаться.
— А может, ты сама ему и звонишь, чтобы он пришёл… и проводил тебя?
— Сёма, да ты что? — возмущённо воскликнула она, брови её совсем сделались круглыми, но потом опали, губы обиженно дрогнули.
Семён хотел ей крикнуть, что она всё врёт, что отношения у неё с Алейниковым вовсе не такие, как она тут расписывает, хотел рассказать, как он недавно сидел у забора и слышал её разговор с Алейниковым. Но, увидев её удивлённые глаза и брови, её обиженные губы, вдруг решил, что ничего этого ей говорить не стоит, что это вызовет снова длинное и запутанное объяснение. И он сказал негромко и просто, сам удивляясь простоте и определённости своих слов:
— Я не люблю тебя, Вера.
Она хлопнула ресницами раз, другой. Брови её снова начали выгибаться колесом, в глазах шевельнулись жёлтые точечки.
— Как?
— А так вот. И никогда не любил.
— Ты… ты что говоришь-то? — широко распахнула она глаза, в которых наконец заплескалась растерянность.
— Мне казалось, что я любил. А я — не любил. И ты не любишь.
Он поднялся. Вера отшатнулась на другой конец скамейки, будто ожидала, что Семён ударит её. Руки со скомканной косынкой она крепко прижала к груди.
— И ты, Вера, никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого… Потому что тебе нечем любить.
— Как — нечем? Почему — нечем?!
— А вот почему — я не знаю. Не объяснить мне этого…
И он вышел на перрон, оставив её на грязном вокзальном диванчике. Она сидела всё в той же позе, крепко прижав руки к груди, широко раскрыв свои длинные, в жёлтых крапинках, растерянные глаза.
Яков Николаевич Алейников до смерти перепугал Кирьяна Инютина и его жену Анфису, когда нежданно-негаданно появился в их доме.
«Всё!.. За отца, за отца спрос пришёл наводить…» — похолодел Инютин.
Его отца, одноногого Демьяна, ушедшего в тайгу с бандой Михаила Кафтанова и состоявшего при нём казначеем, по рассказам пленных бандитов, кто-то убил однажды ночью ударом в висок не то молотком, не то обухом топора и забросил в сарай. Было это в глухой таёжной деревушке Лунёво. Кирьян эти рассказы слушал со смешанным чувством жалости и облегчения, вслух же сказал при всех: «Туда ему и дорога». Но с того времени, как посадили Ивана Савельева, начал всерьёз побаиваться, что и с него могут учинить спрос за отца, долгие годы жил в страхе: а вдруг да и заявится Яков Алейников.
Об этом постоянном страхе знал Фёдор Савельев, не одобрял его, говорил нередко раздражительно, но с оттенком участия и покровительства:
— Да не дрожи ты… С меня же не учиняют спрос за Ваньку. Мы-то при чём, если у моего братца да у твоего отца головы были конскими кругляшами набиты? Что он, Алейников, не понимает? Был бы родитель твой жив, сам ответил бы за себя, как Ванька…
Кирьян соглашался с Фёдором, но всё-таки ждал Якова. И вот он пришёл…
— Здравствуйте. Я пришёл просто так… то есть не просто так… Я хотел насчёт Веры поговорить, — сказал Алейников, неловко сев на табурет.
Инютин, Анфиса да и сама Вера долго не могли понять, о чём, собственно, говорит Алейников, они слышали его слова, но смысла уловить были не в состоянии. Наконец Вера вскрикнула, будто кто сдавил ей горло, закрыла лицо руками, стрелой кинулась из кухоньки в комнату, с грохотом прикрыла за собой дощатые створки, прижалась к ним спиной. Голова её пылала, по телу проходили судороги. В груди сильно стучало, каждый удар сердца больно отдавался в голове, расплывался тупым звоном.
Когда она почувствовала, что Алейников ушёл (она не слышала этого, а именно почувствовала), и распахнула дверные створки, отец тёр ладонью мокрый лоб, а мать в каком-то забытьи сидела на той табуретке, с которой только что встал Алейников. Щёки матери горели ярким, нездоровым румянцем, глаза были печальны и тоскливы. Ни слова не говоря, Вера кинулась к матери, упала ей на грудь и зарыдала…
— Да-а… Вот тебе, значит, и шило-мыло-купорос, — произнёс Кирьян. И непонятно было, удивляется ли он неожиданному сватовству или тому, что видит мать и дочь обнявшимися.
В эту ночь Анфиса легла спать с дочерью. Вера молча подвинулась, освобождая ей место.
Собственно, до утра почти они и не спали, лежали тихо, смотрели в темноту. Время от времени каждая вздыхала.
— Ну и как же, доченька, теперь? — спросила наконец мать.
— Не знаю, — сказала Вера неожиданно ровным голосом.
Анфиса вздрогнула, будто её по голому телу хлестнули струёй холодной воды. А Вера продолжала говорить спокойно, не торопясь, словно обсуждала, какой фасон платья ей выкроить:
— Он ведь, Алейников, старый и… И вообще, я боюсь его. У меня, когда он в райком заходит, и то мурашки по коже. Что, думаю, всё обдирает меня глазищами из-под своих бровей? А он нацеливался, выходит… А у меня ведь Сёмка, мама… Мы же насчёт свадьбы договорились.
— А ты его любишь, Семёна-то? — спросила мать злым, свистящим шёпотом.
— Ну а как же? Ведь всё промеж нас решено.
— Так что же тогда… рассуждаешь-то? И вздыхаешь… И вообще?
— Что я вздыхаю? Что вообще?
— Я и спрашиваю — что?
Вера шевельнулась, будто ей неудобно было лежать, приподнялась на локте.
— Не понимаю, об чём ты.
Анфиса только шумно глотнула воздух и надолго замолчала.
Взошла где-то поздняя луна, бледный её свет пролился сквозь окно, тускловато заблестели никелированные шарики на спинке железной кровати, обещая каждую секунду погаснуть.
— Она разная бывает, любовь, дочка, — неожиданно заговорила мать. Голос её теперь удивил Веру. Он был печальный, сожалеющий о чём-то. И Вера подумала, что у матери сейчас, наверное, опять такие же тоскливые глаза, как вечером, когда она сидела на табуретке после ухода Алейникова. — Когда солнце заглядывает в окошко, эти шарики горят, аж больно глядеть. А сейчас, видишь, чуть поблёскивают неживым, мёртвым светом.
— Да к чему ты это?
— Я подумала — какая у тебя любовь к Семёну? Настоящая или…
— Перестань! — вскрикнула Вера. — Я же не спрашиваю, какая у тебя любовь к отцу…
Анфиса опять судорожно глотнула воздух, грудь её, как от толчка, взметнулась и опала.
— И к чьему отцу, моему или Сёмкиному, — безжалостно докончила Вера.
— Ты… дура! — Анфиса резко повернулась, нащупала лицо дочери и сухой, горячей ладонью прикрыла ей рот.
— А я что, не вижу! — со злостью откинула она руку матери. — Не маленькая…
Кровать начала подрагивать, и Вера поняла, что мать беззвучно плачет. Раздражение у Веры прошло, ей даже стало жалко мать.
— Не надо, мама… Извини меня, я не хотела…
Анфиса затихла, опять долго они лежали безмолвствуя.
— Я знаю, ты не маленькая, Вера, и ты всё видишь… — измученным голосом начала Анфиса. — Но что ты знаешь о моей любви? Ничего… И никто не знает. Обо мне всегда говорили: «Потаскушка Анфиса». А я не такая. Что я сделаю, если… если не могу его, проклятого, из сердца вынуть? Мне и перед людьми и перед вами, детьми своими, стыдно. А не могу…
Она снова всхлипнула, и вдруг они будто поменялись местами: Анфиса стала дочерью Веры, а та её матерью. Вера, успокаивая, ласково гладила мать по горячей голове, по голым тёплым плечам.
— А он, паразит такой, пользуется этим, — продолжала Анфиса. — Потому и живём мы все втроём как неприкаянные — я, жена Фёдора Анна, Кирьян… Зачем живём, чего мучаемся — непонятно. Она, Анна, хорошая ведь женщина. И отец твой хороший. Ты даже не знаешь, Верка, какой он хороший… Фёдор-то и мизинца его не стоит.
— Не знаю, мам… Не замечала, — честно призналась Вера. — Мне всё казалось — отец глупый и пьяница.
— Со мной не только поглупеть и спиться ему совсем впору… Я удивляюсь, как он с ума не сошёл. Ведь он-то меня без памяти любит.
— Да ты что, мам! — Вера даже рассмеялась. — Вот уж не поверю!
— Любит, я-то знаю… Оттого и терпит моё… моё распутство. За терпение я ему лишь одно обещала — детей только, мол, от тебя буду рожать, не сомневайся. За остальное — не взыщи. А Фёдора не трогай. Тронешь его хоть пальцем — уйду от тебя. Он и не трогает. И с меня поначалу не взыскивал, скрипел зубами, а терпел. Потом бить начал. Напьётся — и до полусмерти исколотит. Я терпела. Что ж, я понимала, каково ему…
Вера слушала, всё больше изумляясь открывавшимся ей сложным глубинам человеческих отношений.
— Но как же это, мама, так? — спросила она полушёпотом. — Когда же ты так полюбила? И почему? За что?
— Когда? Почему? За что? — печально переспросила Анфиса. — Разве это объяснишь? Всё перепуталось, переплелось, сбилось в тугой комок — теперь ни расплести, ни размотать, ни расчесать. Да и не к чему это делать. Всё было бы хорошо, если бы Фёдор на мне женился. А он — на Анне. А я не знаю, со зла ли, с отчаяния ли за Кирьяна вышла.
— А ты любила… отца, когда выходила-то? — спросила спокойно и раздумчиво Вера. И, почувствовав, что мать медлит, вдумываясь, видно, в её вопрос, добавила: — Хоть маленько-то любила?
— Маленько, может, и любила. Но я ещё не знала, что Фёдора так люблю. Или, может, думала, что оно пройдёт, покровоточит сердце да зарубцуется, пеплом покроется. А оно заполыхало ещё жарче. А то бы разве я вышла за Кирьяна? И вообще, за кого-то…
Они лежали обе на спине, разговаривали вполголоса, и обе смотрели на мерцающие в полутьме кроватные шарики. Они по-прежнему поблёскивали тускло и неярко, а потом вдруг потухли быстренько, один за другим, — луна, видимо, уплыла в сторону, и её бледные лучи не доставали теперь окошка.
— Я ни о чём таком не говорила, дочка, с тобой никогда, — продолжала Анфиса, когда шарики потухли. — А сейчас, гляжу, лежишь, вздыхаешь.
— Ну так что? Смешно всё-таки — старик влюбился.
— Не ври, Вера! — построже сказала Анфиса. — Этот старик — Алейников! В районе-то страшнее его нет начальника. И я чую — завиляла твоя душонка от соблазна.
— Куда завиляла? Какого соблазна?! — почти с искренней обидой воскликнула Вера. — Что придумываешь?
— Я не придумываю, Верка, — вздохнула Анфиса. — Она у тебя вообще вроде вилюшками пошла.
— Интересно… Я не знаю, прямая она у меня выросла или вилюшками. А ты знаешь.
— А со стороны всегда виднее. В общем, гляди… Обзаришься — потом локти будешь кусать, ежели к Семёну у тебя настоящая любовь.
— А она бывает, настоящая-то?
Анфиса, кажется, перестала даже дышать. А дочь продолжала насмешливо и безжалостно:
— И что такое — настоящая? Ты к Сёмкиному отцу бегаешь и думаешь, что у тебя настоящая… А оно всё не так, всё проще. Тебя тянет просто к мужику сильному, удачливому, зацепистому в жизни… С досады бегаешь, что вышла за размазню какого-то, а не за мужика. Чтоб отомстить ему…
— Верка! — Анфиса рывком села на кровати.
— Чего — Верка? — поднялась и Вера. — Зачем кричишь? Разбудишь всех. Анфиса посидела безмолвно, тихо опустилась на подушку, до самого подбородка натянула одеяло.
— Вон ты, оказывается, какая выросла?! А мне-то, дуре, невдомёк…
— Ну, так знай теперь, — сказала Вера спокойно.
Анфиса полежала не шевелясь минут десять-пятнадцать, откинула одеяло, спустила ноги с кровати.
— И как же теперь ты… с Семёном?
— Что с Семёном? Не облезет, ежели что… Но я сказала — не знаю ещё. Погляжу.
Анфиса всхлипнула раз-другой.
— Опять… — насмешливо произнесла Вера. — Тебе-то что волноваться? Не тебе решать…
— Да как ты можешь… Как ты можешь? — Анфиса не договорила, захлебнулась в слезах, замолчала, но дочь поняла её с полуслова.
— Так и могу… Потому что Сёмка, он… Я думала, он в отца… А он вроде в отца, да только в моего… Когда я поняла это, подумала: свадьбу нашу отложить бы, что ли. Тем более что война. В общем — договорились отложить. Но всё-таки до конца я с ним всё обрывать не хочу… Не хотела пока. Да и сейчас — надо ещё поглядеть поближе, что он такое, этот Алейников.
Анфиса ждала, когда дочь выговорится и замолчит, а потом встала и пошла в кухню, на свою кровать. Но у двери остановилась и произнесла чужим, незнакомым голосом:
— Глядеть гляди, а Сёмкину жизнь я тебе калечить не дам. Я объясню ему, какая у тебя душонка, чтоб он знал…
— Не смей! Ты… слышишь?! — воскликнула Вера, сорвалась с кровати, подбежала к матери, шлёпая по полу голыми ногами, взяла её крепко за плечи. — Не вмешивайся, понятно? Иначе… иначе…
— Что иначе?
— Не знаю… Но нехорошо будет… На всю жизнь врагами сделаемся. Ты ведь меня не знаешь ещё, мама…
— Это правда, я тебя не знала ещё, — сказала Анфиса и вышла.
На другой день после сватовства Вера весь день безвыходно просидела в своей рабочей комнатушке. Ей казалось почему-то, что все сотрудники райкома знают уже о необычном предложении Алейникова, поглядывают на неё с удивлением и любопытством. Когда ей приносили какую-нибудь работу, она брала её молча, не поднимая глаз, а пальцы её подрагивали.
И ещё ей казалось, особенно под вечер, что каждую минуту может войти Алейников. И всякий раз, когда со скрипом отворялась дверь, она ещё гуще наливалась краской, у неё багровела даже шея. И она не знала, не представляла, что она будет делать, как поведёт себя, если действительно появится Яков.
Но он не появился в райкоме ни в тот день, ни в другой, ни на третий. Вера как-то успокоилась и уже чуточку обиженно подумывала: «Интересно…»
На пятый или шестой день, под вечер, он зашёл. Вера сидела спиной к двери и, когда скрипнула дверь, даже не обернулась.
— Извините… Это я, — сказал Алейников и замолчал.
Вера вскочила из-за машинки, прижала ладони к груди. Потом отвернулась, села, склонилась снова над стареньким громоздким «Ундервудом». Её свежие щёки полыхнули густым румянцем, маленькие уши тоже загорелись, краска стала заливать даже шею, обсыпанную пушистыми завитками волос.
— Я… я слушаю, Яков Николаевич…
— Я, собственно, хотел… А теперь мне надо поговорить с вами… — сбивчиво проговорил Алейников и замолчал.
Вера всё держала руки под грудью, чувствовала, что сердце её бьётся уже тише, спокойнее. Она только сейчас обратила внимание, что Алейников, всё время обращавшийся к ней на «ты», вдруг перешёл на «вы». Подумав об этом, она чуть улыбнулась, но тут же испугалась этой своей улыбки, прикусила нижнюю губу.
— Ну, говорите.
— Я хотел бы не здесь. Сюда могут войти…
— А где же?
— Не знаю. Идите куда-нибудь. Куда хотите. Я пойду следом… Я очень, очень прошу.
Вера резко поднялась, резанув его изумлённо-непонимающим взглядом, сдёрнула с вешалки пальтишко.
Потом они шли вдоль улицы на край села — Вера впереди, чуть опустив голову. Вечер спускался тихий, тёплый, небо было серым, успокаивающим, без облаков, только на западе тянулись освещённые скрывавшимся уже солнцем две или три серебристо-розовые длинные полосы.
Миновав последние домишки, Вера вышла в степь, пошла между невысокими, облезшими за лето холмами, вышла к Громотушкиным кустам, остановилась возле зарослей, села на какой-то бугорок или кочку, прикрыв полами тоненького пальто ноги до самых щиколоток.
— Боже, стыд-то какой! — прошептала она, когда подошёл Алейников, и закрыла лицо ладонями. — Мне казалось, из-за каждого плетня, из каждого окна на меня глядят.
— Да, это у нас не очень ловко получилось, — с горьковатым оттенком в голосе сказал Алейников. — Я как-то… не мог придумать лучшего способа пригласить вас на свидание.
— Что я делаю, дура? Зачем это я?.. — И Вера подняла на Алейникова, как там, у порога, беспомощный взгляд.
— Вы что? — пожал плечами Алейников. — Я вот как очутился здесь, не пойму.
В голосе его опять была горечь. Он опустился рядом на землю и стал о чём-то думать. Вера поглядывала на него краешком глаз, покусывала нижнюю губу и теперь размышляла, как ей себя вести с ним, что отвечать. О чём он будет с ней говорить, она примерно знала.
— Напугали же вы нас, особенно мать с отцом, когда пришли тогда к нам, — сказала она.
Алейников поднял на неё тяжёлый взгляд, долго и внимательно рассматривал девушку.
— Что вы так смотрите?
— Да, люди, к сожалению, боятся меня.
— А вам разве это неприятно? — усмехнулась она.
Под лохматыми бровями у Алейникова вспыхнул вопросительный огонёк. Но он тотчас погас, чуть продолговатое лицо его сделалось угрюмым и холодным.
— Слушай, Вера, — он снова перешёл на «ты», так ему было всё-таки удобнее. — Я понимаю, как я жалок и смешон… в этом своём положении. Ты в дочери мне годишься. Тебе двадцать, а мне пятьдесят. Я знаю также, что меня не поймёт никто, как не поняли твои родители. Отец твой вообще ни слова тогда не сказал, мать ответила, что не может ничего… и не хочет решать за дочь, что я должен у тебя спросить. И вот… я решился спросить…
Когда он говорил, в голосе его была дрожь, он волновался, как мальчишка, не знал, куда девать свои глаза и руки. Вера сидела притихшая. Поставив локоть правой руки на колено, она прикрывала ладошкой лицо и… чуть улыбалась. Она теперь не боялась Алейникова, она успокоилась и думала: пятьдесят — это, конечно, много. Но он ещё ничего на вид, не очень страшный и моложавый. Без рубца на щеке был бы попригляднее, но и рубец не очень портит, придаёт даже какой-то колорит. Но вот интересно — сколько он проживёт ещё? Если лет десять, ей тогда будет тридцать. Это ещё ничего, ещё можно замуж выйти. А если двадцать, ей будет сорок лет. Это уже годы для женщины…
Думая так, Вера и сама понимала, что мысли её мерзкие и гадкие, и от этого чувствовала не то смущение, не то лёгкое раздражение. «А-а…» — мысленно отмахивалась она, хмуря брови. Но от чего хочет избавиться — от этих мыслей или от раздражения, вызванного ими, — тоже отчётливо понять не могла.
— Да, я решился у тебя спросить… — снова заговорил Алейников, не глядя на девушку. — Хотя понимаю, что, скорее всего, ты скажешь «нет». Но всё-таки я должен спросить, чтобы так или иначе выбраться из этого нелепейшего положения, в котором очутился…
Узкие и длинные полоски облаков над их головами потухли, и небо сразу стало ниже, воздух всё гуще наливался холодной вечерней мглой. Когда Вера и Алейников подошли сюда, Громотушкины кусты стояли недвижимо, сейчас ветра тоже не было, но деревья лениво покачивали верхушками, шумели иссохшей за лето листвой и неприятно и тоскливо. Алейников слушал этот неясный шум и о чём-то думал.
— Я не могу ответить сейчас, Яков Николаевич, ни «да», ни «нет».
— Хорошо, хорошо, — сказал он, отступив. — Только одна просьба у меня… Встретимся тут, на этом же месте, через неделю, в это же время? Нет, нет, не для того, чтобы ты сказала окончательный ответ, — прибавил он, видя, что Вера шевельнулась. — Ну просто… чтобы вместе побыть. С ответом я не буду торопить… Скажешь сама, когда захочешь.
Пустынно и тихо было здесь, в степи, у кромки Громотушкиных кустов. Только деревья уныло шумели, будто жалуясь на темноту, на одиночество и на то, что кончилось лето, посохли листья, скоро облетят, обсыплются, наступит длинная зима с длинными тёмными ночами, лютым морозом, пронзительным метельным воем.
Вдруг к ней пришло совершенно неожиданное желание — пойти и поболтать с Манькой Огородниковой. Не о Семёне и не об Алейникове тем более, а просто так… Давно, с самого лета, не видела Маньку, как она и что? И вспомнить, может быть, как они с Манькой лежали когда-то на печке, ни живые ни мёртвые от страха, а по комнате расхаживал Алейников в длинной шинели, явившийся арестовать Манькиного отца. Карусели же пишет жизнь! Тогда она, глядя на Алейникова, чуть не задохнулась от страха, а сегодня тот же человек объяснился ей в любви, как беспомощный телёнок.
Через несколько минут они вернулись в село, попрощались, пошли в разные стороны. Вера пробежала несколько глухих переулков, очутилась перед хилой, притаившейся во мраке избёнкой. Дощатые ставни прикрыты, но сквозь большие щели льётся неяркий свет от керосиновой лампы. Значит, Манька дома. Да и где ей быть в такую пору?
Вера забежала во двор, стукнула в ставень, перепоясанный толстым болтом.
— Маня, это я, Вера. В гости к тебе. Открой…
Сквозь широкую щёлку она видела, что за стеклом по ситцевой занавеске мелькнула тень. К окну вроде кто-то подошёл и остановился.
— Мань, ты чего? Ты слышишь меня?
Молчание. Только тень колыхнулась.
— Манька!
— Кто это? — послышался наконец голос Огородниковой.
— Да я же, Вера Инютина. Не узнаёшь, что ли?
— Ну ладно… Сейчас я, — и тень с занавески исчезла.
Вера ещё долго стояла у дверей на каменной плите, служившей крыльцом. В сенях послышались шаги, звякнул засов.
— Напугала-то, — сказала Огородникова, зевнув, запахивая пальтишко. — Что по ночам блукаешь?
Голос её был вроде и незаспанный, недовольный только, но голова растрёпана, из-под платка выбивалась прядь волос.
— Шла-шла да и зашла. Так, поболтать… А может, и переночую. Давно не виделись.
— Давно, — зевнула ещё раз Манька. — Только нельзя ко мне.
— Почему?
— У меня уже есть ночёвщик.
— Кто? — удивилась Вера, чуть даже отступила от дверей. — Да ты что? Или замуж вышла?
— Ночёвщик, говорю. Сегодня — один, завтра другой, может, будет.
— Да как же ты так… Маня?
— А так… — усмехнулась она враждебно. — Это уж вам замуж выходить. А мне — так. Судьба такая… Когда у тебя свадьба-то с Сёмкой?
— Не знаю… Не скоро теперь, может… Война вон, какая свадьба. До окончания договорились…
— А-а… — равнодушно протянула Огородникова. — Ну ладно. Мне конца войны нечего ждать.
Она постояла ещё молча.
— Ты извиняй меня уж… А заходи потом как-нибудь. Днём лучше…
И, не дождавшись ответа, захлопнула дверь.
«Вот так Манька! — удивлялась Вера, быстро шагая к дому. — Навстречу каждому парню краснела, а теперь… Да когда она свихнуться успела?!»
Дома, лёжа в постели, она думала: что же ответить Алейникову через неделю? Согласна, мол? Нет, не годится так, сразу, себя тоже надо подать — не такая, мол, не очень-то и зарюсь, поглядеть ещё надо, что да как, да смогу ли полюбить тебя. Но и тянуть особенно нельзя — они, старики, влюбчивы, да остывчивы.
С этим она и уснула.
Через неделю она сидела возле Громотушкиных кустов, почти на том же месте, смотрела, как меркнет небо, и думала, что ей надо поколебаться немного в нерешительности, поплакать, потом изобразить, что в ней начинает просыпаться настоящее чувство, и дать согласие.
В темноте замаячила фигура Алейникова. Вера вскрикнула негромко и побежала в глубь зарослей.
— Вера!
Она продралась сквозь кусты и всякую мелкую поросль почти до самой Громотушки, остановилась.
— Я думал, не придёшь, — проговорил Алейников, останавливаясь за её спиной.
— Я тоже до сегодняшнего вечера думала, что не приду, — почти шёпотом сказала она. — А вот — пришла зачем-то…
Она вышла из зарослей, побрела, опустив голову, степью, вдоль кромки Громотушкиных кустов. Алейников, бесшумно ступая, двигался рядом. Пройдя метров пятьсот, она повернула назад. И он повернул молча.
Так они ходили взад и вперёд, пока Вера не устала.
— Не знаю я, Яков Николаевич, ничего не могу понять, — сказала она, останавливаясь. — Зачем вот я опять здесь? И вообще, что происходит со мной?
— Я же сказал, Вера, что не тороплю тебя, — ответил он. — Я, если ты ничего ко мне не почувствуешь, не сможешь почувствовать… я тебя, в общем, пойму и в обиде не буду. Какое я имею право? И, хотя мне будет трудно, что же поделаешь? Я понимаю — без любви замуж не выходят. Какая это будет жизнь?
Вера слушала его сбивчивую речь, и сердце её туповато поколачивалось, в грудь начал заползать неприятный холодок. Её встревожило и испугало не то, что он требовал от неё любви. Ей показалось, что он сегодня чуточку не такой, каким был неделю назад, а тем более в тот вечер, когда приходил к ним домой, что произошла в нём какая-то трудно уловимая перемена. Почудилось ей за его сбивчивой речью, за его словами, лёгонькая, как паутинка, нотка сомнения: зачем всё это, нужно ли это? Что же с ним произошло в таком случае, думала Вера. Как ей вести себя, чтобы эта нотка сомнения, если она действительно появилась у него вдруг, исчезла? Нет уж, дудки, дорогой товарищ Алейников, раз клюнул, постараемся, чтобы не сорвался.
И она покачнулась, стала падать. Он подхватил её за локоть, она уронила голову ему на плечо, зарыдала.
— Что ты… Не надо, — растерянно сказал он, держа её за плечи. А она, по-прежнему рыдая, будто случайно ткнулась губами в его щёку. («Ага, только что побрился…» — мелькнуло у неё.) И начала лихорадочно целовать его в щёки, в губы, куда попало, оседая вниз, словно её не держали ноги. А он вскрикивал: «Вера, Вера…» — и крепко встряхивал её за плечи, не давая упасть. Она, будто из последних сил, напряглась, откинула назад голову со сбившимся платком, упёрлась кулаками ему в грудь, оторвалась он него и, шатаясь, побежала в село.
— Вера… — ещё раз крикнул он уже вслед.
Она не оглянулась.
Ночь она не спала, глядела в темноту, на бледно мерцающие кроватные шарики, пытаясь представить, что делает сейчас Алейников, что думает о ней.
Утром она не взяла в рот ни крошки хлеба, вечером отказалась от ужина. И во вторую ночь она ни на секунду не сомкнула глаз. Спать ей очень хотелось: чтобы не уснуть, она даже не ложилась, а сидела на кровати, открывала окошко и подолгу дышала прохладным ночным воздухом. Под утро стало совсем тяжело, глаза закрывались сами собой. И она, чтоб не тревожить мать и Кольку, вылезла через окно, пошла через всё село на берег Громотухи, поплескала там в лицо ледяной водой, потом сидела на какой-то перевёрнутой лодке, глядя, как далёкое ещё солнце разгоняет темень над Звенигорой, как проступают всё отчётливее зареченские холмы и дали, как в верховьях реки начинают розоветь утренние туманы.
Завтракать она и на этот раз отказалась, буркнув матери:
— Не хочу.
— Что с тобой, в самом-то деле?! — уже не на шутку встревожилась Анфиса. — Ты погляди, сама на себя не похожа.
— Ничего, — коротко ответила Вера, скрываясь в своей комнатушке.
Там глянула в зеркало и улыбнулась — она действительно не походила теперь сама на себя, осунулась за эти два дня, спала с лица, нос заострился, как после болезни, под провалившимися глазами были чёрные круги. «Очень даже хорошо!» — подумала она, к столу всё же села, выпила стакан чаю с хлебом, надела туго облегающее платье и, не обращая внимания на встревоженную мать, пошла на работу.
За машинкой она почти спала. Кружилин, вызвавший её после обеда в кабинет, попросил отпечатать какую-то сводку.
— Погоди, больна, что ли, ты?
— Да нет… Нет вроде.
— Ну, печатай. Это не срочно, если больная, ступай домой.
Она отпечатала с трудом половину сводки, потом резко схватила телефонную трубку и попросила Алейникова.
Вера часто обзванивала районных работников, собирая их к Кружилину на всякие совещания. Телефонистки шантарского коммутатора привыкли к этому, соединяли её всегда быстро и чётко. Поэтому не успела она произнести фамилию, как в трубке послышалось:
— Алейников слушает… Слушаю, кто там?
— Это я… — слабеньким голосом произнесла Вера.
От неожиданности, видно, Алейников помолчал несколько секунд.
— Да, да… Я слушаю.
Теперь помолчала Вера, вздохнула.
— Случилось… что-нибудь? — неуверенно, остерегаясь, что телефонистки могут подслушать, проговорил Алейников.
— Не знаю… Может быть. Вы можете сегодня… сейчас… на том же месте?
— Сейчас? — в голосе его было удивление. — Почему сейчас?
— Не знаю… Сейчас — и всё.
— Ну, хорошо…
Вера не очень была уверена, что он придёт. Но он пришёл. Он шёл по степи, между выжженных летним зноем чёрных холмов, неуклюже и неловко, всё время оглядываясь, будто боялся — не следит ли кто за ним. День выдался тёплый и солнечный, Алейников был в сером костюме, в белой рубашке, воротничок которой он выпустил поверх пиджака. Издали казалось, что по степи идёт парень лет двадцати пяти…
Вера ждала его, стоя под жёлтой берёзкой, с которой время от времени с тихим и сухим шуршанием сыпались листья. Увидев, что Алейников заметил её, она скрылась в зарослях, пробежала на самый берег Громотушки и села на краю небольшого обрывчика, засыпанного сухими листьями, поджав под себя ноги.
Услышав за спиной его шаги, она только ниже опустила голову, будто не зная, куда спрятать лицо. И лишь когда шаги затихли, когда почувствовала, что он подошёл и стоит рядом, не зная, что сказать, она медленно и трудно обернулась. И по изумлению в его глазах, по дрогнувшим тонким губам поняла, что двое суток не спала и не ела она не зря.
— Вера?! — тревожно проговорил он и сделал к ней невольное движение.
— Нет, нет… — птицей было рванулась она в сторону. — Вы… не подходите… Не надо. Сядьте вон там и сидите.
Алейников покорно сел, где она ему указала. А она легла на спину, заложила руки под голову и стала смотреть в блёклое, бесцветное небо, в котором ничего не было, кроме вылинявшей за лето пустоты.
— Что-нибудь случилось? — опять спросил он.
— Нет… Что могло случиться? — ответила она, с удовольствием и радостью думая, что уж сегодня-то отоспится.
Громотушка, неугомонный ручеёк, тихонько лопотала что-то под обрывчиком, плескалась в глинистый берег слабенькой своей волной. Вера слушала этот еле различимый плеск и думала, что Алейников, наверное, обшаривает сейчас глазами её торчащие под тесным платьем груди, её красивые ноги, всё её молодое и гибкое тело, такое беззащитное, но и такое недоступное пока для него. И она чуть скосила глаза, чтобы убедиться в своих предположениях. Но оказалось, что Алейников вовсе не глядит на неё, он, сидя на ворохе сухих листьев, смотрит вниз, под обрывчик, и, задумавшись, слушает Громотушкин говорок. Это её чуть раздосадовало, но не очень.
— Твой звонок меня застал… как-то врасплох. У меня в кабинете были люди, — проговорил он.
— Вы летали на самолёте? — задумчиво спросила она.
— Случалось…
— А я не летала. Но вот сейчас гляжу в небо, и кажется, будто я лечу — над полями, над горами, над лесом… И голова кружится, кружится…
Она замолчала и решила молчать до тех пор, пока Алейников что-нибудь ещё не скажет, не спросит. Она знала, понимала, чувствовала, что Алейников сейчас думает, размышляет: что же такое происходит с ней, с Верой, почему она похудела, почему чёрные круги у неё под глазами, почему она решилась позвонить, вызвать на свидание его днём? Неужели, мол, рождается у неё настоящее чувство? Что же, пусть думает, пусть убеждается… Как вот только поступить ей дальше, как поскорее закончить это свидание? Чертовски хочется спать, глаза слипаются. Скорей бы он сказал что-нибудь…
А Алейников, как на грех, молчал.
— Я тебя, Вера, прошу… — проговорил он наконец неуверенно. — Давай как-нибудь о встречах по-другому договариваться, не но телефону. И не днём. Понимаешь, я всё-таки… в таком положении. А телефонистки на коммутаторе… Пойдут раньше времени всякие разговоры, сплетни…
Вера прекрасно всё понимала, но сделала вид, что не понимает, что она находится в каком-то полусне, и, не отрываясь взглядом от пустого неба, проговорила:
— Телефонистки, сплетни… А мне какое дело?
И, поднявшись, тихо пошла прочь от Громотушки, в село, оставив Алейникова на берегу додумывать, почему она похудела за эти двое суток, зачем позвала его сегодня именно днём, не дожидаясь вечера, и что она хотела сказать этим: «А мне какое дело?..»
Потом они встречались часто, через день, в крайнем случае через два или три, каждый раз договариваясь о времени и месте следующего свидания. Вера, как ей казалось, хорошо играла свою роль, каждый вечер она была другой: то бесшабашно весёлой, то грустновато-задумчивой, то почти до безрассудства чувственной, и тогда она почти беспрерывно целовала Алейникова, то холодно-каменной, неприступной, не позволяя в такие вечера даже прикасаться к себе.
Иногда Вера не выдерживала сроков, вызывала Алейникова по телефону.
— Не завтра, а сегодня… Там же… Не могу я, — говорила она торопливо и, не дожидаясь ответа, бросала трубку.
А нередко напрямик требовала:
— Проводите меня сегодня с работы. Я задержусь до полночи, наверное, боюсь одна идти.
Алейников ещё раза два или три просил её воздержаться от телефонных звонков, но она только смеялась в ответ и, взяв его за руки, принималась ребячливо прыгать, кружить его, напевать: «Трусишка зайка серенький…»
И он смирился с её звонками.
После каждого свидания, лёжа в постели, Вера тщательно анализировала поведение Алейникова, припоминала каждое его слово, взгляд, движение. Вначале шло вроде всё хорошо. На свидания он приходил радостный, и, если Вера целовала его, он, смущаясь, как мальчишка, отвечал сперва неловко и будто неумело, но потом распалялся, и она, чувствуя, что в нём закипает кровь, вырывалась, отбегала, многозначительно и лукаво советовала успокоиться и остынуть. Если она грустила, была задумчивой, он обеспокоенно спрашивал, не случилось ли чего неприятного дома или на работе, пытался как-то развлечь её, развеселить.
— Скажите, Яков Николаевич, зачем вот я вам? — спросила она однажды. — Почему вы… полюбили меня? За что?
— За что? Не знаю, Вера, — ответил он негромко. — Ты красивая… — Однако, помедлив немного, он продолжал как-то странно и непонятно: — Но дело, скорее всего, не в красоте. Ты молода, и я чувствую себя, когда бываю с тобой, тоже молодым. Будто мне лет двадцать, двадцать пять и будто не было тех многих лет и многих дел, которые… о которых… В общем, я чувствую себя легко и свободно, как тогда, в те, молодые, годы… А впереди жизнь — лёгкая и чистая, не такая, какую я прожил. Совсем-совсем другая…
— Не такая, другая… Ничего не понять.
— Да, и я ничего не могу объяснить более вразумительно.
— Разве у вас была неинтересная жизнь? Я знаю — вы партизанили вместе с Кружилиным, а потом врагов Советской власти выслеживали и ловили. И сейчас…
— Прошу тебя, не надо об этом. Никогда не надо — слышишь? — Он произнёс эти слова торопливо, как-то глухо выкрикнув их.
И Вера испугалась его голоса и его слов.
Однако постепенно Алейников начал меняться. Нет, он по-прежнему приходил на свидания радостный и приветливый, но всё чаще делался вдруг без причины задумчивым, замкнутым, всё чаще Вера ловила на себе его изучающий какой-то взгляд. Он не волновался, не загорался уже, как прежде, когда она целовала его, отвечал вроде на её ласки нехотя, губы его были вялыми, холодноватыми.
— Что это с вами? — тревожно спрашивала его теперь Вера.
— Так… Устал очень на работе сегодня, — отвечал он и пробовал улыбнуться.
Но она-то, Вера, отлично видела, что улыбка эта вымученная, что дело не в усталости, кажется. «Опоздала, упустила момент! Переиграла! — тревожно стучало у неё в голове. — Ну, не-ет, погоди…»
От её прежней холодноватости и задумчивости не осталось и следа. На каждое свидание она прибегала теперь взволнованная и, не говоря ни слова, бросалась сначала ему на шею, целовала его куда попало — в губы, и в шрам на левой щеке, и в лохматые брови — и только потом, откинув голову, рассматривала его лицо несколько мгновений и пряталась у него на груди, глухо говоря:
— Наконец-то… Я еле вытерпела, еле дождалась…
— Я тоже очень рад, Вера.
Слова его были ровными, спокойными, и Вера, дыша ему в грудь, с досады кусала губы своими острыми зубами.
Однажды после таких слов она разрыдалась прямо у него на груди.
— Ну, этого не надо, Вера, не надо, — попросил он, поглаживая её плечо.
— Ты тоже рад, рад?! — выкрикнула она, поднимая заплаканное лицо, впервые назвав его на «ты». — Неправда, неправда! Что ты гладишь меня по плечу, как… как отец дочку, как даже старик внучку… А-а, морщишься?! Да, как старик, старик!.. А я, глупая… Смотри, слушай, слушай…
Она схватила его руку, прижала к своей груди. Там, под тугой девичьей грудью, сильно, частыми и гулкими толчками билось сердце.
— Да, я знаю, Вера… — проговорил Алейников и чуть шевельнул пальцами, пытаясь высвободить руку. Она поняла его движение, отшвырнула его ладонь, ещё сильнее зарыдала.
— Что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! — И вдруг, опровергая сама же себя, закричала: — Ты знаешь, что закружил мне глупую голову, знаешь, что я влюбилась, как последняя дурочка… Ты знаешь, что я согласна, согласна… И — молчишь, не спрашиваешь больше моего согласия. Ты ждёшь, чтобы я сама сказала, да? Ну вот, я говорю, я говорю…
В тот вечер они встретились на берегу Громотухи, недалеко от того места, где несколько месяцев назад Семён с ребятишками удил рыбу.
Когда она выкрикнула последние слова, Алейников подошёл к самой воде, помочил руки, будто вымыл их после прикосновения к её телу, сел на плоский камень.
— Иди ко мне.
Она подошла. Он поцеловал её в голову. Она притихла, прижавшись к нему.
— Конечно, Вера, я всё знаю, всё вижу. Я счастлив, наверное, что ты… полюбила меня.
— Почему — наверное, почему — наверное? — не спросила, а простонала она. — Значит, ты… ты…
— Нет, я по-прежнему люблю тебя. Но я… как бы тебе это сказать, чтобы ты поняла? Я, кажется, только сейчас начал понимать, начал соображать во всей полноте… во всей ясности, в каком я положении очутился… А может быть, и не во всей ещё полноте. Я должен маленько, ещё маленько подумать, всё это оценить, всё понять до конца… Понимаешь?
— Так мы поженимся или нет? — спросила она напрямик. Губы её дрогнули, получилось у неё это жалобно и обиженно. «Хорошо получилось», — отметила она.
— Конечно, конечно, Вера, — поспешно сказал он. И из-за этой поспешности она заключила, что именно сейчас-то до их женитьбы неизмеримо дальше, чем в тот день, когда он пришёл свататься.
С тоской и тупым бешенством глядела она на холодные лунные блики, сверкавшие на воде. Эти блики напоминали ей тускло блестевшие ночами никелированные шарики на спинке её кровати.
— Прости меня, Вера. Я думаю, всё будет хорошо.
— Ты думаешь!.. Ты прикидываешь! — взорвалась Вера, оттолкнув его от себя. — Ты… ты так себя ведёшь со мной, будто я… будто ты корову выбираешь, а не жену!
— Да, да, я запутался. И тебя запутал.
— Ну что, ну что тут запутанного-то? — всё ещё плача, опустилась она перед ним на корточки, мокрыми, виновато-преданными глазами смотрела на него снизу. — Ты же любишь меня? Ну, скажи…
— Да, люблю… к сожалению.
— И я люблю! Так в чём же дело? О чём сожалеть? Это я должна сожалеть, может быть. Потому что… потому что… ты — старше меня. Но какое кому до этого дело? Я-то — люблю… На меня все в райкоме уже смотрят знаешь как? Знают ведь уже все. А мне наплевать.
— Да, знают. У меня даже Кружилин спрашивал…
— У меня не спрашивают. Пытались — я им так отрезала! Прикусили языки. Ну, Яков Николаевич… Яков… Яша… — Он вздрогнул дважды при этих словах, привлёк её к себе.
— Я, видимо, действительно смешон, Вера. Сперва сватался, а теперь… Ты правильно меня стыдишь…
— Я не стыжу…
— Я поговорю с матерью. И поженимся. Я ведь с матерью живу. Она у меня старенькая-старенькая и добрая.
Он прижимал её к груди, и она брезгливо думала: «Ещё с бабушкой, если она у тебя живая, посоветуйся…»
Несмотря на то что он сказал: «И поженимся», Вера не обрадовалась, она боялась — это минутное. И опять подумала о Семёне: «Надо время от времени видеться с ним хотя бы».
Но Семён вёл теперь себя как-то совсем странно. Случайно сталкиваясь с ней, он только махал рукой да бросал на ходу: «Привет, привет, Верка…» Ей никак не удавалось остановить даже его, не то что поговорить. И поэтому, когда Колька принёс потрясающую новость о побеге Андрейки, побежала на станцию…
Потом она долго сидела на грязном железнодорожном диване, слушая, как в ушах звенят и звенят Семёновы слова: «Я не люблю тебя, Вера… И ты не любишь… Ты… никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого…»
Звон этих слов был неприятен, было такое чувство, точно её колотили по лбу чем-то тяжёлым и холодным. Она растерялась, в глубине души понимая, что Семёна потеряла, а приберёт ли к рукам Алейникова, ещё неизвестно.
Встала с дивана и уныло побрела домой.
На другое утро её огорошила мать:
— Отец-то тоже на войну… убежал?
— Чего? — не поняла Вера. — Как это убежал?
— А как Андрейка… — И мать беззвучно заплакала, опустившись на не убранную ещё кровать. А выплакавшись, сказала: — Только ты никому, слышишь, никому не говори. В МТС я сообщила, что он заболел. Он сам напишет вскорости кому надо, чтоб не подумали чего.
Известия об отце пришли недели через три.
Вечер был холодный, дул пронизывающий ветер. Алейников и Вера стояли под той же начисто облетевшей уже берёзкой, росшей у кромки Громотушкиных кустов, где состоялось их первое свидание. Вера прижималась спиной к жиденькому ещё стволику, куталась в тёплую шаль. Алейников был в толстом суконном пальто, в сапогах и в шапке. Он стоял рядом и молчал.
За эти три недели они увиделись первый раз. На все её звонки и просьбы о свидании Алейников отговаривался делами, потом уехал в область, вчера ночью вернулся, и сегодня Вера позвонила и расплакалась:
— Как хотите, а нам надо поговорить. Окончательно.
— Хорошо, — вздохнул Алейников на другом конце провода.
Да, сегодня Вера решила поговорить окончательно, потому что положение становилось всё более угрожающим — вот уже Алейников начал избегать её.
В поредевших Громотушкиных кустах угрюмо шумел ветер. Голые ветви берёзки, под которой они стояли, мотались из стороны в сторону, тонкий стволик вздрагивал и тихонько скрипел.
— Холодно. Я прямо вся продрогла, — сказала Вера, расстегнула его пальто, спрятала исхлёстанное ветром лицо у него на груди.
Алейников прикрыл её полами от ветра, обнял за плечи, поцеловал в голову сквозь шаль и неожиданно спросил:
— А что с твоим отцом, Вера?
— С отцом? — Помня слова матери, она не знала, что ответить. — Он… он на фронт уехал.
— Я знаю. Странно он уехал как-то. По-детски. Сегодня директор МТС мне звонил… «Мы считали, что тракторист Инютин болеет, дома лежит, а он уже на фронте воюет».
— На фронте? Он уже на фронте?
— Да, письмо от него пришло.
— Надо матери сказать… Она эти две недели какая-то сама не своя. Как отец убежал, она всё плачет.
— Почему он убежал?
— Не знаю, — со вздохом ответила Вера. — Он всегда был чужой для меня. Мать говорит — он хороший. А я — не знаю… У них с матерью жизнь какая-то… не как у других, непонятная.
— Не любят, что ли, друг друга?
— Не поймёшь их. Мать у меня… — Вера хотела рассказать то немногое, что знала об отношениях родителей, но подумала, что это долго, сложно да и ни к чему. — В общем — не могу я ничего понять у них. Пойдём домой, что ли?
— Да, пошли. Противная погода.
До села они дошли, почти не разговаривая. Когда Вера свернула на ту улицу, где жил Алейников, он хотел вроде что-то сказать, однако она опередила его:
— Ладно, сегодня я провожу тебя, устал ты сегодня.
Остановились возле высокого штакетника, которым был обнесён кирпичный особнячок Алейникова.
— Может, в гости пригласите? — произнесла она, чувствуя, что набивается грубо и неумело. — А то меня насквозь продуло, хоть погреюсь.
— Конечно, я и сам подумал… Надо нам поговорить спокойно и обо всём. Проходи. Только мамаша спит уже, мы её тревожить не будем. — Он загремел ключами.
Комната, куда ввёл её Алейников, была маленькой, тесной, ни ковров, ни люстры, как она себе почему-то представляла. Правда, на полу лежала ковровая дорожка, но старая, облезлая. Посредине стоял квадратный стол, застланный светло-голубой скатертью, у стены — другой, письменный, и клеёнчатый диван, как две капли воды похожий на тот, что стоит в кабинете у Кружилина. Впритык к дивану — шкаф, обыкновенный, простенький шкаф — даже кустарной работы.
Войдя, Вера растерянно остановилась у порога, поглядела на свисавшую с потолка одинокую лампочку под стеклянным матовым абажурчиком, на стол, застланный дешёвенькой и тоже не новой скатёркой, на эту вышарканную дорожку, на облезлый диван, на голые, чисто выбеленные стены — и в груди у неё что-то оборвалось, свернулось, съёжилось и тупо заныло, а на глазах даже чуть не проступили слёзы, она почувствовала себя ребёнком, который долго ждал конфетку в яркой бумажке, и вот ему конфетку эту протянули, он жадно схватил её и обомлел — в бумажке ничего не было.
— Раздевайся, Вера, — сказал Алейников. — Извини, у меня не очень уютно, наверно. Я-то привык.
Алейников расстегнул на ней пальто, она позволила снять его с себя вместе с шалью.
— Посиди, Вера. Я чайку приготовлю…
Он ушёл на кухню, она села на диван, плотно сжав обтянутые шёлковыми чулками колени, опять оглядела дешёвенькую, неприглядную обстановку. Может, этот стол под скатертью хоть настоящий, полированный? Она встала, приподняла скатерть. Нет, стол был простенький, покрашенный желтоватой краской.
Покусав губы, Вера вышла на кухню. Алейников щипцами колол сахар в синюю стеклянную сахарницу. При её появлении он улыбнулся, показал глазами на филёнчатую дверь, сказал шёпотом:
— Мама уснула наконец сегодня, она две ночи не спала, её ревматизм замучил… Ты посиди там, я всё сам сделаю.
Вера и не думала ему помогать. Она просто хотела взглянуть на кухню. Но ничего там радостного не увидела — обыкновенный промкомбинатовский кухонный столик, застланный клеёнкой, в углу — громоздкий посудный шкаф из простого дерева. За стёклами шкафа поблёскивало несколько дешёвеньких фужеров и чайных чашек. На подоконнике стояли какие-то банки, склянки, коробки.
Она вернулась в комнату, огляделась, ища двери в следующие комнаты. Но никаких дверей, кроме той, через которую они вошли, миновав тёмный коридорчик, не увидела, села опять на диван. Сердце её гулко колотилось. «Дурак-то… боже, какой он дурак! — с тупой ненавистью думала она об Алейникове, о его лохматых бровях, о синем, сразу ставшем ей ненавистным шраме, который она когда-то целовала (вспомнив об этом, она поморщилась даже). — Жить этак… При таких-то возможностях…»
Она опять сорвалась с места, подбежала к шкафу, дёрнула дверцы. В шкафу висела шинель Алейникова, несколько гимнастёрок и брюк, зимнее пальто, правда с хорошим меховым воротником. На верхней полке аккуратной стопочкой были сложены чистые, тщательно отглаженные рубашки. И всё. «Ну, ничего, ничего!» — зловеще пообещала она кому-то.
Она прикрыла дверцы, ещё, в который уже раз, оглядела более чем скромную обстановку. Теперь она заметила, что и занавески на двух окнах хотя и шёлковые, но тоже старенькие, застиранные, и оконные рамы местами облупились, требовали покраски, и ножки гнутых стульев, стоявших вокруг стола, были обшарпанные, облезлые, и сиденья их залоснились… И, как пьяная, вернулась на диван. «Ничего, лишь бы всё у нас получилось с тобой, а там…»
Вошёл Алейников, поставил на стол две чашки с блюдцами и эту синюю дурацкую сахарницу.
— Сейчас и чай вскипит, — сказал он и, увидев Верины глаза, смутился, потёр ладонью шрам. — Так вот и живу…
— Что ж, обыкновенно живёшь, — как можно равнодушнее произнесла она. Пожала плечами. — Правда, я представляла немного всё иначе… — И тут же, испугавшись этих слов, добавила: — Но какое это имеет значение?
— Когда… Я ведь был женат, ты знаешь… Когда жена ушла от меня, я отдал три комнаты одному нашему сотруднику. У него семья большая, а нам с матерью и этого хватает.
— Конечно, зачем вам больше, — согласно кивнула Вера.
— Дом мы перегородили капитальной стенкой и сделали ещё один вход, с той стороны… Извини, кажется, чайник закипел.
Через несколько минут они сидели за столом. Вера помешивала ложечкой в своей чашке, глотала обжигающую жидкость, прислушиваясь к порывам ветра за окном.
— Вроде настоящая буря началась.
— Пустяки, я провожу тебя, — успокоил её Алейников.
Она поморщилась не то от глуховатого скрипа деревьев за окном, не то от его слов и продолжала думать о своём. «Ничего, лишь бы получилось… И тот сотрудник с большой семьёй выселится. Капитальную стенку эту разберём. И обстановка будет… И вообще узнают в Шантаре, что такое жена Якова Алейникова. Самого Алейникова! Все узнают, может быть, даже и Кружилин…»
Она думала, что рассуждает умно и зрело, как человек, знающий хорошо и жизнь и людей.
Алейников сидел, задумавшись, над нетронутой чашкой чая. Вера понимала, что надо приступать к решительному разговору, но не знала — как. И кроме того, она боялась этого разговора.
— А ты… бывшей жене, наверное, помогаешь? — спросила она, чувствуя, что не к месту этот вопрос.
— Нет, — ответил он, стряхивая задумчивость. — Я не знаю даже, где она сейчас. Она уехала, не сказала куда… И не написала ни одного письма. Да и не нужна ей помощь. Детей у нас не было — она не хотела. Но у меня есть кому помогать…
— Кому же? — спросила Вера, заботясь, чтоб голос её прозвучал как можно теплее.
— У меня был брат, старший. Он умер шесть лет назад от чахотки… Ещё на царской каторге схватил её. У него осталось четверо детей, а мать у них сердечница, тоже еле-еле дышит, работать не может. Я перед смертью брата обещал ему позаботиться о его детях. И вот…
Алейников обвёл глазами комнату, как бы объясняя Вере, почему он живёт так скромно.
— Младшему сыну брата только восемь лет сейчас, старшей дочери шестнадцать. Учится сейчас в десятом классе. Они живут далеко, во Владивостоке. Я хотел их нынче к себе вызвать, чтобы вместе жить или хотя бы рядом. А тут…
— А тут в меня влюбился, — с неприятно заискивающей улыбкой произнесла она. — Но это… не помешало бы нам… надо вызвать.
— Нет… Я хотел сказать, а тут — война… — сухо сказал он. Потом секунду помолчал и, чуть откинувшись на стуле, вдруг произнёс голосом вовсе чужим, незнакомым: — Вера…
Она вскочила из-за стола, чуть не опрокинув чашку.
— Погоди, Яков! Я сперва… — Голос её перехватило, она не могла вытолкнуть больше из себя ни одного слова, в животе холодно заныло от страха. Сознанием она понимала, догадывалась: это конец!
— Не надо, Вера, тебе ничего говорить, — опустил виновато голову Яков. — Сказать должен… обязан я, как мне ни тяжело… Не могу я жениться, Вера…
Теперь она не только догадывалась, что между ней и Яковом всё кончено, но и слышала его слова. «Конец! Конец!» — стреляло больно в голове. Но в ней протестовало всё, не могло согласиться с этим.
— Яков, ты… Ты что сказал?!
— Я говорю — прости меня, Вера. И пойми… Мы не можем… Я не могу на тебе жениться…
Глаза ей застлал плотный туман, пронизываемый жёлтыми стрелами. Гнев, обида, невиданная злость вдруг начинили всё её существо порохом, а мысли, проносящиеся в голове, были как раскалённые уголья, из которых во все стороны хлещут синеватые струйки пламени. И стоило какому-то угольку подкатиться к пороху, как — она чувствовала это — произойдёт страшный взрыв. Боясь его, она сделала два шага назад, упала на диван, отвернулась к стенке, скрючилась, будто от холода, и дала волю слезам. Она слышала, как подошёл Алейников, сел на краешек дивана и положил руку на её плечо, одновременно что-то сказал. Она резко вскинула голову, крикнула, теряя голос:
— Это окончательно?
— Окончательно. Я много думал. Это окончательно.
Вера закрыла лицо ладонями и застонала в бессильной ярости. Алейников поднялся и неуклюже принялся ходить вокруг стола, натыкаясь на стулья…
Он, Яков Алейников, прожил свои пятьдесят лет очень трудно. Когда-то жизнь начиналась легко и просто, мир делился на друзей и на врагов, как сутки делятся на день и ночь. Он, Алейников, ясно представлял себе, кто он такой на этой земле, что он должен делать и ради какой цели жить.
Постепенно всё усложнялось, всё как-то запутывалось в его жизни. Сутки так же делились на день и ночь, и цель была по-прежнему ясна, непонятно только было, почему многие бывшие друзья становились врагами.
Задумываться он начал после того, как зимой тридцать шестого года ушла от него жена, сказав на прощанье:
— Я ухожу не потому, что разлюбила… Может, и люблю. Но ты — страшный человек. Мне жутко с тобой в одной постели лежать, от тебя кровью пахнет…
Может, Галина и не ушла бы ещё, по её глазам он видел, что она колебалась, что решалась на такой шаг нелегко. Но он сказал в запальчивости:
— Если и пахнет кровью, то — вражеской. И я горжусь, что от меня такой запах идёт…
— Значит, ты глуп и тупоголов, как…
Она не закончила фразу и ушла, заплакав, прихватив только небольшой чемоданчик с платьями. Больше он никогда её не видел, но её слова всё время звучали в ушах. Сперва они раздражали его, доводили до белого каления, но потом он начал спокойно размышлять: почему же она бросила ему на прощанье именно эти слова? Неужели он действительно туп и глуп, неужели он сажает людей невиновных? Взять хотя бы Ивана Савельева. Он с чистой совестью арестовал этого бывшего белобандита. Тогда, в девятнадцатом году, почуяв гибель, решил схитрить этот Иван, головой атамана банды выкупить свою жизнь — и, застрелив его, вызволив из плена дочь Кафтанова, Анну, явился к партизанам. И командир отряда Кружилин, и Анна, и многие другие поверили было в чистые намерения Ивана. Только он, Алейников, да родной брат Ивана Фёдор не верили. И оказались правы. Не разоружился Иван, не примирился в душе с новой властью — и вот эта история с двумя жеребцами… Всё ясно же: хоть таким способом ущипну, мол, Советскую власть. Самым рьяным его защитником был Михайловский колхозник Аркашка Молчанов. Защитник, а может, пособник. К тому же, сидя в КПЗ, начал Советскую власть грязью обливать. Что же, выпускать его на волю, давай, мол, и дальше защищай врагов народа, помогай им, поноси Советскую власть?
Когда же все доводы относительно виновности Ивана Савельева и Аркадия Молчанова показались ему шаткими, наивными, а потом и глупыми до предела, до бесконечности?
Как бы там ни было — с ним, Алейниковым, что-то произошло, и он, ужаснувшись, увидел себя словно в другом свете!
Это было очень странное и очень сложное чувство. Алейниковых словно стало два, один из них будто стоит где-то, освещённый сверху невидимым прожектором, а другой находится рядом, в темноте, смотрит на этого первого, освещённого со всех сторон, смотрит с удивлением, с отвращением, со страхом.
Алейников с каждым месяцем седел всё больше, с головы посыпался волос, на темени стала просвечиваться кожа. Он становился всё мрачнее и замкнутее, глаза его совсем провалились под лохматыми бровями, рубец от шашки полковника Зубова на левой щеке наливался мертвенной, могильной синевой, а в минуты раздражения и гнева вспухал и делался чёрным, что придавало и без того угрюмому его лицу зловещее выражение.
Всё чаще приходили думы, что он, Алейников, в сущности, подлец и преступник, что придёт время — и люди жестоко спросят с него за его деятельность. Такое время наступит. Наступит и принесёт ему вечное облегчение. Но когда оно наступит? Сколько ещё ждать? А не лучше ли это самое облегчение подарить самому себе сейчас, не дожидаясь того времени?
Это были мысли о самоубийстве.
Впервые они мелькнули у него в конце тридцать восьмого, после ареста председателя райпотребсоюза Василия Засухина и заведующего райфинотделом Данилы Ивановича Кошкина. Он забрал их одним заходом, как обычно, на рассвете, в самое глухое время.
Засухин, со времени гражданской погрузневший, заплывший жирком, вышел открыть дверь сам и, стоя в накинутом на нижнее бельё полушубке, по очереди оглядел пятерых ночных пришельцев, как-то печально, осуждающе вроде, покачал головой.
Ночь была не очень морозная, светлая. Луна стояла высоко. Снег, нависший под застрехой, толстыми пластами лежавший на поленнице берёзовых дров, шапками торчавший на столбах невысокого заборчика, искрился под мягким и мирным лунным светом, отливая голубизной. И нижняя рубаха Засухина под разошедшимися полами чёрного полушубка, и смятые подштанники были голубоватыми. На плоских, дёргавшихся щеках Засухина тоже лежал какой-то неживой, синевато-чёрный отсвет. «В сущности, он уже мертвец, и понимает это», — подумал тогда Алейников, в голове его что-то замутилось. Чтобы не упасть, он упёрся голой ладонью в заснеженную поленницу.
Засухин перестал качать головой, щёки его перестали дёргаться, он шумно и облегчённо вздохнул, как человек, окончивший тяжёлую работу, и сказал:
— Я — сейчас, ты подожди, Яков, тут… Жена и детишки спят, не надо будить. Бельишка маленько, мыла можно взять?
— Бери, — сказал Алейников, чувствуя, что голова кружится ещё сильнее, что он в самом деле может упасть.
Когда уходили со двора, сквозь закрытые ставни донёсся протяжный и приглушённый женский вой, а потом и детский плач.
Данило Кошкин не встретил их на крыльце, как Засухин, дверь открыла жена Кошкина, со сна ничего не могла понять. А когда поняла, вскрикнула, схватилась за горло, точно хотела задушить сама себя, осела на колени. Потом вскочила, хотела захлопнуть двери, но Алейников вставил в притвор ногу в жёстком валенке и, зайдя в сенцы, перешагнул через кинувшуюся ему с плачем в ноги женщину.
Когда Алейников вошёл в комнату, Кошкин сидел у порога и натягивал сапоги, аккуратно обёртывая ноги портянками. Из другой комнаты показалась взрослая уже дочь Кошкина, застыла в дверях, придерживая на груди расходившийся халатик. В глазах её был ужас, крепко сжатые губы тряслись, будто во рту у неё билось что-то живое, по щекам текли слёзы. Из-за девушки выглянул мальчишка лет пяти или шести. Закричал дико: «Тя-атька-а!» — и кинулся к отцу. Из сеней заползла жена Кошкина, все трое — жена, дочь и сын — повисли на нём со всех сторон, заплакали, застонали. Когда-то такие сцены не трогали сердца Алейникова, но сейчас он не мог этого перенести, качнулся и шагнул через порог, кивнув стоящим у дверей своим сотрудникам:
— Две минуты на сборы!
Во дворе зачерпнул горсть снега и стал жадно глотать его, обжигаясь.
— Простудишься, Яков, — неодобрительно сказал Засухин.
Алейников ничего не ответил. Он ничего не ответил и тогда, когда заведующий райфинотделом, поглядев, как дежурный камеры предварительного заключения расписывается в книге о приёме заключённых, спросил:
— А за что нас, Яков Николаевич?
За что? Если бы он, Алейников, мог ответить, за что?
Собственно, он мог бы ответить: тебя, Кошкин, за то, что в районе много числится недоимщиков, что райфинотдел не взыскивает как положено налоги и таким образом умышленно саботирует мероприятия Советской власти в области налоговой и финансовой политики. К тому же отец твой служил когда-то конвоиром при Новониколаевской тюрьме, водил на расстрел осуждённых, а может быть, и принимал участие в расстрелах. А тебя, Засухин, за то, что колхозы плохо снабжаются различными необходимыми им товарами, что к тому же при твоём прямом и умышленном попустительстве отпетый уголовник Макар Кафтанов, сын того самого Михаила Лукича Кафтанова, с которым ты дрался когда-то насмерть, уже несколько раз обворовывает магазины потребительской кооперации.
Он мог бы так ответить, но не ответил, понимая всю вздорность этих обвинений, высосанных из пальца. Кто-кто, а Алейников знал, что Кошкин днюет и ночует в своём учреждении, пытаясь как-то наладить финансовую работу в районе, изобретает неимоверные, но всегда законные способы, чтобы наскрести лишних несколько тысяч и в порядке государственной ссуды выдать их тем колхозам, которым она позарез необходима; что Засухин как угорелый мотается по району, организуя в каждом селе кооперативные магазины, неделями, месяцами торчит в области, выбивая для этих магазинов скудные товарные фонды. И не Засухин виноват, что фонды мизерные и товаров не хватает, не он виноват в том, что магазины действительно иногда обворовывают, а один нынче летом даже сгорел от неосторожного обращения с огнём сторожа. Что же касается роста недоимок, тут дело ещё сложнее. Недоимки стали расти после того, как в районе появился Полипов. Он в первый же год наполовину урезал трудодень, на следующий вообще приказал выдавать на трудодень граммы. Весь урожай Полипов выметал из колхозов подчистую, не оставляя фуража. Животноводство стало давать меньше доходов. Кривая хлебозаготовок при Полипове резко поползла вверх, а колхозники стали нищать, это сразу же отразилось на поступлении налогов, в районе стало всё больше недоимщиков.
Другое дело, что Засухин и Кошкин, как раньше председатель райисполкома Баулин, не раз схватывались с Полиповым на пленумах и различных совещаниях по поводу методов его руководства, прямо заявляя, что при такой политике люди из колхозов могут побежать. Такие слова, особенно после состоявшегося недавно съезда колхозников, были смелыми и даже дерзкими, многих ошеломляли. Но чувствовалось — люди в общем-то согласны с Кошкиным и Засухиным, внутренне одобряют их речи. Полипов же, сидя в президиумах, слушал их высказывания, подёргивая уголком рта, хмурился, наливался какой-то тяжестью.
— Видал? — спрашивал он после таких совещаний у Алейникова. — Последыши баулинские или кружилинские — не разберёшь. Змеиное логово, что ли, тут, в Шантаре? За кои-то годы район впервые двинулся вперёд, мало-мало начал увеличивать производство зерна — и тотчас нашлись деятели, готовые запихать палки во все четыре колеса, замазать все успехи трудящегося крестьянства чёрной краской. Я думал, тут Баулин один такой был, а тут… И судьба Баулина не пошла им впрок.
Алейников понимал: Засухин и Кошкин мешают Полипову, болтаются у него под ногами. Запнуться об них он не боялся, но и терпеть инакомыслящих не мог и решил избавиться от них тем же способом, каким год назад избавился от Баулина. Поэтому те же речи, что и о Баулине, те же намёки. Всё это Алейников понимал, но он был уже не тот Алейников, что год назад, слова секретаря райкома пропускал мимо ушей, а однажды сказал:
— Не понимаю тебя, Пётр Петрович… В твоей власти ведь вырвать у них из рук эти палки.
— Да? Каким же способом? — поинтересовался Полипов.
— Очень простым — освободить их от работы…
Полипов насмешливо оглядел Алейникова.
— Удивляюсь тебе, — сказал он негромко, но со смыслом, который прозвучал не в словах, а в голосе, насмешливом и одновременно угрожающем. — От руководящей работы я их освободить могу. Но они и в другом месте, на любой другой работе, так же будут злопыхать, так же будут обливать грязью наши дела и нашу действительность. Тут хоть они на виду, а там… Не понимаешь, что ли? Нет уж, пусть голубчики до конца на виду раскрываются… Может, и на тебя тогда пахнет от них зловонным душком, — добавил он опять с той же многозначительностью.
Несмотря на эту многозначительность, Алейников никаких мер в отношении Засухина и Кошкина не предпринимал. Полипов тоже о них будто забыл наконец. Но однажды, через неделю или полторы после областной партконференции, из области приехал непосредственный начальник Алейникова, провёл совещание с оперативными работниками отдела, а потом, оставшись наедине с Алейниковым, спросил:
— Что это за деятели у вас тут Засухин и Кошкин? На областной партконференции ваш секретарь райкома такие факты приводил об их деятельности, что мы за головы схватились. Это же умышленная дискредитация налоговой и кооперативной политики партии. Вы что же ушами хлопаете?
— Это хорошие и преданные партии люди, — попробовал возразить Алейников. — Я с ними партизанил…
— Ах, вот как? Старая дружба, значит? Судя по тем фактам, о которых говорил Полипов, они были… или делали вид, что преданные. В общем — разберитесь и примите меры.
Это был приказ, который следовало выполнять…
Арестовав Кошкина и Засухина, Алейников, придя домой, не раздеваясь бросился в постель, пролежал до рассвета, глядя в потолок. В ушах стоял вой, плач и стон, будто он, Алейников, всё ещё находился в доме Кошкина, слышался пронзительный крик пятилетнего мальчонки: «Тя-атька-а!» Он всё это слышал, видел и с леденящей сердце ясностью думал, что ещё раз он такого не выдержит и, чтобы прекратить этот вой и плач, выхватит из жёсткой кобуры наган, ткнёт холодным дулом себе в висок и выстрелит…
Придя утром на работу, он велел привести к нему в кабинет Засухина и Кошкина. И только после того, как отдал приказание, подумал: «А зачем?»
Арестованных привели в наручниках, за несколько часов оба они осунулись, похудели. Кошкин, презрительно сжав губы, смотрел на Алейникова так, будто хотел сказать: «Ну что, Яков, достукался?» Засухин же внимательно разглядывал свои руки, словно недоумевал, почему они оказались в железе.
Алейников приказал снять наручники.
— И за то спасибо, — сказал Кошкин, усмехаясь. — Ну, объясняй, в чём мы виноваты, какая такая наша вражеская деятельность? Диверсанты, может, мы, мост через Громотуху подорвать пытались, или тот магазин, который сгорел, лично я поджёг?
— Это вы скажете сами, когда спросят, — с трудом проговорил Алейников. — Обвинение вам предъявят как положено. Я о другом хотел спросить… Вот вы оба… будто знали, что вас арестуют.
— Как же, знали. Мы самые горластые теперь в районе, — ответил Засухин.
— Так почему вы, если знали… такие горластые?
— Да как объяснить тебе? Судьба, видать, определена каждому своя: кому — песни петь, кому — за горло певцов душить, забивать пенье обратно в глотку. Так уж оно идёт пока в жизни.
Алейников думал о засухинских словах, догадываясь об их страшном смысле, но понять этот смысл во всей его ужасающей глубине и конкретности всё же не мог, а может быть, не хотел. Чувствуя, как горят ладони, он, чтобы остудить, унять этот огонь, прижимал их к холодному настольному стеклу.
— Не понимаешь ты, вижу, — усмехнулся Засухин. — Может, ты объяснишь ему попроще, Данило Иванович?
— Можно, — кивнул Кошкин, поглаживая запястья. — Мы, Яков Николаевич, в гражданскую не раз со смертью в обнимочку лежали. И пули над ухом свистели, и шашки перед глазами сверкали. Так близко сверкали, аж горячим ветерком обдавало. Ну, да всё это ты и сам помнишь, поди. Мы и тогда за жизни свои шибко не опасались, потому что знали, на что идём, за что воюем, какая расплата может быть… — И вдруг Кошкин поднялся со стула во весь свой громадный рост, превратился в прежнего Данилу-громилу, заходил неуклюже, как журавль, по кабинету, сильно замахал руками. — Так что ж ты, Яков, думаешь, что мы теперь стали трусливее, что ли?! Полипов район гробит, а мы должны молчать? Сами себя в узел должны завязать? За что мы тогда с той смертью в обнимку-то жили столько времени, а? Как тогда на самого себя в зеркало глядеть, а? В свои собственные глаза?!
Данило Иванович Кошкин ходил и ходил, размахивая длинными руками, из угла в угол, его голос гремел, слова, как булыжники, с грохотом раскатывались по кабинету во все стороны. И было такое впечатление, что именно он хозяин этого просторного кабинета с высокими окнами, а не съёжившийся за своим столом Алейников.
— Он не понимает, ты говоришь, твоих слов? — почти закричал Кошкин, останавливаясь перед Засухиным и тыча кулаком в сторону Алейникова. Потом подбежал к Якову, раздвинув руки коромыслом, схватился за кромки стола, будто хотел поднять его над головой и обрушить на Алейникова. — Ты не понимаешь?! Нет, ты всё понимаешь, Яков! Ты знаешь, что невинных в тюрьмы отправляешь! Корнея-то Баулина за что? Какой он такой враг народа? Мы, помнится, тут же, в этом кабинете, объясняли тебе, что никакой он не враг. Ты даже к Поликарпу Кружилину подбирался! Каким таким путём удалось Поликарпу из твоих лап выскользнуть — непонятно. Но слава богу, что выскользнул. Теперь до нас добрался! Да ещё ишь ты — почему, дескать, вы такие горластые? Ещё, сволочь такая, издеваешься?
При слове «сволочь» Алейников и Засухин одновременно вскочили со своих мест.
— Данило! — крикнул Засухин предостерегающе.
А Алейников не закричал, он только побледнел и проговорил сухим голосом:
— Я не издеваюсь… Я только хотел спросить и понять…
— Спросить и понять? — опять загремел Кошкин. — Это нам надо спросить тебя: в кого же ты превратился, Яков? Руки твои — в крови!
— Данило?! — опять воскликнул Засухин, подошёл к Кошкину, тряхнул его за плечо. — Замолчи!
— Нет, не буду молчать! — рванулся Кошкин, сбросил руку Засухина с плеча. — По локоть и выше даже…
— Да разве он виноват, что в крови? — багровея, закричал всегда спокойный и уравновешенный Засухин.
Алейников тупо и непонимающе поглядел на Засухина, недоуменно сел, сжал виски нахолодавшими ещё от стекла ладонями. Как сквозь ватную подушку доносился до него голос Кошкина:
— А кто — мы, что ли, виноваты с тобой? Или Корней Баулин? Или Поликарп Кружилин?
«Нет, вы не виноваты, не виноваты! — хотелось закричать Алейникову во весь голос. — И Баулин не виноват, и Кружилин… А Полипов? А вот — Полипов…»
Но он не закричал, он позвонил и сказал, не глядя на Кошкина с Засухиным:
— Уведите.
Когда их повели, он вдруг встрепенулся, крикнул:
— Арестованного Засухина оставьте!..
Некоторое время они сидели безмолвно друг против друга. В просторном кабинете стояла мёртвая тишина, будто здесь никого и не было. Потом Алейников вышел из-за стола, потыкался, как пьяный, из угла в угол, остановился у окна, долго глядел на улицу, тихо спросил:
— Почему же так оно идёт в жизни, Василий Степанович?
— Как? — не понял Засухин.
— Почему судьба определила одним песни петь, а другим за горло певцов душить?
— А-а… Видишь ли, Яков Николаевич… Долгий это и сложный разговор, — медленно произнёс Засухин. — И обстановка неподходящая…
— Неужели ты не видишь… что я не хочу душить, никому не хочу забивать песни обратно в горло! — Он обернулся, лицо его было мертвенно-бледным, на нём ярко выделялся косой багрово-синий шрам.
— Ну, допустим, что я вижу, — проговорил Засухин. — Точнее говоря, догадываюсь с недавних пор. Только ты врёшь маленько, Яков Николаевич. Ещё год или полтора назад ты с радостью хватал каждого за горло.
— И всё-таки я бы уточнил: не с радостью, а с, усердием, — сказал Алейников, садясь.
— Ну что ж, — помедлив, произнёс Засухин, — пожалуй, это будет точнее.
— Потому что я думал — доброе дело делаю.
Засухин чуть поморщился при этих словах, и Алейников понял, что пояснения его лишни.
— И всё-таки, Василий Степанович, объясни мне — почему оно так идёт в жизни?!
— Наверное, жизнь идёт так, как ей должно идти. — Засухин, говоря это, пожал плечами, и казалось, слова эти он произносит машинально, а сам думает о чём-то другом.
— Как то есть?!
— Скажи-ка, Яков, мы тут оказались с Кошкиным не благодаря стараниям Полипова?
Засухин спросил это быстро, вскинул на Алейникова свои остро-проницательные глаза. Поворот мыслей Засухина был настолько неожиданный, что Алейников вздрогнул, опустил глаза.
— Н-нет… — ответил он, чуть припнувшись. И этой заминки с ответом и того, что, отвечая, Алейников спрятал неловко глаза, было достаточно, чтобы Засухин понял правду.
«Ну и хорошо, что понял, — с облегчением подумал Алейников. — По крайней мере не все будут проклинать меня. Хоть один человек не будет проклинать…»
Алейников долго боялся поднять лицо, ему казалось, что Засухин смотрит на него насмешливо и уничтожающе-презрительно.
Засухин действительно глядел на Якова не отрываясь, в самом деле чуточку улыбался, но в его улыбке не было ничего насмешливого или презрительного, темноватые глаза его светились мягким, доброжелательным, может быть чуточку грустноватым только, светом. Алейников не понимал, отчего в глазах Засухина светится такая улыбка. И ещё более он удивился, когда Засухин проговорил:
— Видишь, Яков, жизнь действительно идёт, как ей положено идти.
— Не вижу! — почти прокричал он, мотнув головой так, что заныли мускулы на шее. — Не понимаю я, Василий Степанович, как она идёт, куда она идёт!..
Алейникову было мучительно стыдно слышать свой голос, признаваться в собственном бессилии и тупоумии. Но слова эти помимо его воли сорвались с языка и, казалось, долго ещё звенели в тишине кабинета после того, как он умолк. И ещё казалось, что уже теперь-то Засухин поднимется со своего места, не спеша подойдёт к столу и пригвоздит его какими-нибудь убийственными словами, насмешкой.
Однако Засухин только прикрыл уставшие от сегодняшней, такой трагической для него ночи глаза, пальцами помял веки, чуть усмехнулся и заговорил:
— Не видишь, не понимаешь… Что же, давай поразмышляем вместе… Вот мы все воевали за новую власть, за благородные идеалы… Мы победили и строим сейчас новое общество — самое высоконравственное общество на земле.
При этих словах Алейников поднял голову, в глазах его что-то плеснулось.
— Что, не согласен? — спросил Засухин, пристально глядя на Алейникова.
Яков, не ответив, опустил лишь глаза. По губам Засухина опять скользнула едва заметная, горьковатая усмешка. И он спокойно, чуть раздумчиво только, продолжал:
— Именно, Яков, самое высоконравственное… Потому что руководствуемся самыми благородными идеалами, которые только есть у человечества, которые оно выработало за много веков своего существования. Но… — Засухин чуть припнулся, помедлил, — но парадокс состоит в следующем: строя самое высоконравственное общество, мы допускаем самые безнравственные вещи…
— Что ты мне объясняешь, как ребёнку?! — воскликнул раздражённо Алейников. — Ты мне объясни, если можешь, — почему такие вещи происходят? Это, это объясни…
Засухин поглядел на него с укором, чуть даже покачал головой.
— Я к тому и иду, Яков. Только не думай, что моё объяснение… окончательное, что ли, что я поведаю тебе абсолютную истину… Человечество разберётся потом, может быть, при нашей жизни ещё, а может, и позже. История никаких тайн не любит, долго скрывать их не может и не умеет. И люди узнают причину этого и даже… и даже виновников найдут, если они есть… Всех найдут, по именам перечислят… Я же объясню тебе, как я сам сейчас понимаю то, что происходит в стране. Объясню, может быть, очень приблизительно, общими словами. Но и приблизительное понимание этого мне помогает жить.
— Ну, объясняй, — тихо попросил Алейников, когда Засухин замолчал.
— В общем-то, оно ведь всё очень просто, Яков… Надо только отчётливо себе представлять и понять, что мир ещё далеко не совершенный. Вот я в одной книжке вычитал такие слова: мы, люди, уже не звери, потому что в своих поступках руководствуемся не только одним инстинктом, но мы ещё и не люди, потому что в своих поступках руководствуемся не только голосом разума…
Алейников напряжённо вдумывался, пытаясь понять смысл услышанного. Потом сказал:
— Я не могу принять эту теорию. Она какая-то животная.
Засухин усмехнулся невесело.
— Наша беда, может быть, в том и заключается, что многие вещи мы тотчас принимаем за теорию, сразу же примеряем её к нашей истории, к нашей жизни и — или безоговорочно руководствуемся ею, или так же безоговорочно отвергаем. Вот и ты сразу — «не принимаю». А между тем, если чуть вдуматься в эти слова, может быть, и я, и ты, и… Полипов — все мы на свои поступки посмотрим как-нибудь иначе, увидим их, возможно… я не говорю — обязательно, возможно — в другом свете? А?
Алейников начал, кажется, понимать мысль Засухина. По всему его телу прокатилась горячая волна, она родилась где-то в груди, ударила в голову — лоб Алейникова сразу вспотел.
— То есть ты хочешь сказать, что я… — начал он и замолчал, не зная, что говорить дальше, какими словами выразить охватившие его чувства.
— Да, я хочу сказать, что пришло время — и в тебе заговорил, начал брать верх голос разума, — помог ему Засухин. — И такое время рано или поздно придёт ко всем, даже к нашим убеждённым противникам. Конечно, к одному раньше, к другому позже. Теперь видишь, теперь понимаешь, как и куда идёт жизнь?
Алейников молчал. Он молчал и думал: всё, что сказал сейчас Засухин, — общеизвестная, даже примитивная истина, что когда-то он, Алейников, эту истину вроде и знал, но забыл, а теперь вспомнил вдруг, он словно спал, а теперь проснулся или начал просыпаться.
А Засухин между тем говорил:
— В мире извечны истина и несправедливость, свет и тьма, ум и глупость, а короче — добро и зло стоят друг против друга. Мы, люди, в семнадцатом году впервые нарушили это противостояние добра и зла. Нарушили, но не победили ещё. Мы победим, когда наши идеи, идеи добра, восторжествуют на всей земле. А пока борьба между добром и злом продолжается. Но зло существует вековечно, оно очень цепкое, оно пустило длинные корни, и борьба с ним будет ещё долгой, упорной и жестокой, Яков. Она будет кропотливой. Будут ещё, может быть, и войны, страшные и разрушительные, во всяком случае — намного страшнее и разрушительнее, чем схватка со злом в семнадцатом году. Но в конце концов победит добро, потому что в этом именно и суть и смысл жизни.
Засухин умолк, поднялся, и, разминая ноги, прошёлся по кабинету, остановился возле окна, у которого недавно стоял Алейников. Из окна виднелась Звенигора. Огромный заснеженный каменный горб вздымался, казалось, сразу же за крышами окраинных домов Шантары, глянцевито поблёскивал под низким зимним солнцем.
— Всякая истина, Яков, — и обыкновенная, житейская, человеческая, а особенно социальная, — достаётся людям трудно, тяжело. Конечно, некоторые понимают её легко, как-то сразу. Но ко многим, очень и очень ко многим она приходит через страдания и даже трагедию. А есть люди, которые постигают истину только перед смертью, которым приходится платить за её постижение самой высокой ценой — жизнью. А почему?
Засухин ещё постоял немного у окна, вернулся на своё место, поглядел на притихшего Якова.
— Да потому, что, продолжая говорить чуть философски, вот это великое противостояние добра и зла существует в каждом человеке. В тебе, во мне. В Полипове… В каждом человеке! — ещё раз подчеркнул он. — И между добром и злом идёт постоянная борьба — страшная, беспощадная, безжалостная. А что победит и когда — зависит от многих причин: от среды, в которой воспитался и вырос человек, от его душевных качеств, а главное, как мне кажется, от его ума, от его способностей осознанно воспринимать жизнь, идеи времени… Понимаешь?
Алейников ответил не сразу.
— Что же тут не понять, — сказал он, глядя куда-то в сторону. — Оно действительно всё просто… И всё неимоверно сложно.
— Да, и просто, и сложно, Яков, — подтвердил Засухин. — А те слова из книжки я вспомнил лишь потому, что, мне казалось, они скорее помогут понять тебе, почему же так оно идёт пока у нас в жизни. — Он встал, обвёл взглядом почти голые стены кабинета, будто недоумевал, как он здесь очутился. И опять горьковато усмехнулся. — Но как к ним ни относись, принимай их или нет — разумом-то в своих поступках мы действительно пока ещё не всегда можем руководствоваться.
И, как никогда ещё в жизни, Алейников почувствовал вопиющую нелепость многих своих поступков, нелепость своего существования. Он глядел на Засухина так, словно тоже недоумевал: почему этот человек оказался здесь, в кабинете, почему он должен отправить его сейчас в камеру? Всё было нелепо, нелепо…
А Засухин, будто смеясь над его мыслями, проговорил:
— Особенно не хватает у нас разума в тех делах, которыми ты занимаешься.
— Замолчи! — бледнея, вскрикнул Алейников и стремительно поднялся. Губы его затряслись, шрам на левой щеке налился тёмно-багровой кровью. Алейников упёрся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его.
— Что ты? — проговорил Засухин негромко и успокаивающе. — Я ведь говорю вообще… Лично тебя, Яков, я не обвиняю.
— Ты не обвиняешь… А сам я себя? — глухо спросил Алейников, глядя на Засухина с ненавистью. — Это ведь именно мне за постижение истины приходится платить самой высокой ценой!
По усталому лицу Засухина, как рябь по тихой воде, что-то прокатилось и исчезло, только в уголках крепко сжатых губ долго ещё стояла боль, смешанная со злостью и раздражением.
— Никак, застрелиться хочешь? — спросил Засухин, глядя в упор на Алейникова. Чуть засиневшие веки Засухина подрагивали.
— А что мне остаётся?!
— Стреляйся, — будто равнодушно одобрил Засухин, и боль, застрявшая в уголках его рта, смешалась с откровенным презрением. — Только запомни: это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь…
…Никто не знает, сколько потом Яков Алейников провёл бессонных ночей, сколько дум передумал за эти ночи. Никто не знает, сколько раз он и в полночь и под утро вставал с измятой постели, противно дрожащими руками вырывал из кобуры обжигающий холодным металлом пистолет и, подержав в кулаке до тех пор, пока рукоятка не нагревалась, швырял его обратно в кобуру или совал под подушку, чтобы, на всякий случай, он был поближе, под рукой.
Что удержало его от самоубийства? Это презрение, которое ясно обозначилось тогда в уголках засухинского рта, его слова: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь»?
«Именно сейчас… Почему именно сейчас это будет глупость? — мучительно раздумывал Алейников. — Почему он так сказал?»
Но в то утро он этого не спросил, а теперь не спросишь: Засухин был далеко…
Ответ на вопрос, почему самоубийство будет глупостью, пришёл как-то сразу и был, оказывается, до беспредельности прост. Он пришёл в ясный апрельский день, когда стаял уже снег, от вешних вод просыхала земля, за окном кричали воробьи, одуревшие от тепла и солнца, а на деревьях вспухли почки, готовые вот-вот полопаться и выбросить первые, клейкие листочки. В тот день старший оперуполномоченный отдела доложил Алейникову, что, по сообщению Аникея Елизарова, в МТС, несмотря на конец апреля, не отремонтировано и половины тракторов, а комбайнёр Фёдор Савельев во всеуслышание разглагольствует, что такую рухлядь нечего и ремонтировать, толку всё равно не будет.
— То есть разлагает, понимаешь, умышленно механизаторов, — подвёл итог оперативник, поджав жёсткие губы. — А прошлым летом этот Фёдор Савельев чуть не сжёг комбайн. Налицо, так сказать, линия…
— Какая там линия! — поморщился Алейников. — Я член бюро райкома и знаю положение дел в МТС. Тракторный парк действительно изношен до предела, на многих машинах надо менять целиком моторные группы, а запасных частей нет. Вот и пурхаются. И он прав, Савельев, — рухлядь. А пожар на комбайне… Мы же разбирались с этим пожаром. Сгорел только комбайновый прицеп.
— Да, потому что дождь хлынул. А если бы не дождь, и комбайн сгорел бы, и хлеба запластали…
— Но при чём здесь Савельев-то? — раздражаясь, воскликнул Алейников.
Пожар, о котором говорил оперуполномоченный, произошёл в самом начале страды. Случилось небывалое — в комбайновый прицеп, доверху забитый вымолоченной ржаной соломой, ударила молния. В тот день с утра было душно и жарко, потом небо заволокли низкие, тяжёлые облака. Савельев косил с рассвета, поглядывая на выползавшие из-за Звенигоры тучи, надеясь, что ветром их разметет в разные стороны. Однако начавшийся было ветерок утих, невысоко над головой стало погромыхивать. И вдруг небо с треском развалилось прямо над комбайном, горячая молния больно хлестнула Фёдора по глазам, и он, согнувшись на мостике, прикрыл лицо ладонями. А когда оторвал ладони от щёк, сперва услышал истошный крик Инютина, а потом увидел и самого Кирьяна, бегущего куда-то мимо комбайна. А сзади вздымался столб огня, вырываясь, как ему показалось сперва, из-под самого хвоста комбайна.
На прицепе в тот день стояли две девушки, одну из них убило насмерть, другую оглушило, обеих сбросило с прицепа. Когда Фёдор Савельев соскочил на землю, Кирьян Инютин, схватив одну из прицепщиц за руки, волок её по стерне в сторону, прочь от огня. Фёдор, отчётливо не понимая ещё, что случилось, схватил другую девчушку, отшвырнул подальше, заорал:
— Живо на трактор! Отгони в сторону! Ведь загорится сейчас хлеб!
Инютин оттащил комбайн метров на пятьдесят в сторону, остановил трактор. Савельев хотел отсоединить злополучный прицеп. Но он пылал уже как облитый бензином. Пряча лицо от жара, Фёдор пытался выбить гаечным ключом соединительный болт, однако это ему не удавалось, а тут Инютин, решивший, видимо, что Фёдор отсоединил уже прицеп, снова двинул трактор. Комбайн пополз, волоча за собой огненный хвост. Савельев, едва не попав под колёса, метнулся в сторону.
— Стой, сто-ой! — заорал он.
С горящего прицепа падали клочья пылающей соломы, огонь побежал по стерне, налетевший ветерок погнал его к стене нескошенного хлеба. Савельев принялся топтать эти огненные струйки, пытаясь их остановить.
— Так что? — закричал Инютин, подбегая. — Не отсоединил, что ли?
Они оба кинулись было отсоединять прицеп, но тут же поняли, что это им не удастся, — хлеставшие из прицепа клочья пламени лизали уже жестяные бока комбайна.
Неподалёку работал ещё один комбайновый агрегат. Оттуда, заметив пожар, бежали люди: комбайнёр, прицепщики, а впереди всех — тракторист Аникей Елизаров. И, подбежав, облизывая тонким языком пересохшие губы, зловеще уткнулся злыми глазами в Фёдора, потом в Кирьяна:
— Как же это вы? Как же это вы, а?
Но Савельеву было не до Елизарова, он снова топтал разбегавшиеся по стерне ручейки пламени, сорвав с себя пиджак, хлестал им по земле.
— Сгорит же комбайн, Фёдор! — крикнул Кирьян Инютин. — Гляди, уже краска на железе пузырится!
— Да чёрт с ним, с комбайном! — тяжело дыша, выкрикнул Фёдор. — Хлеб спасайте! Ведь хлеба сейчас загорятся…
Инютин, Елизаров, подбежавшие комбайнёр с прицепщиками начали затаптывать расползающийся во все стороны огонь.
Чем бы это всё кончилось — неизвестно, потому что ржаная стерня была плотная, высокая, сухая, горела она, как порох. Люди задыхались в дыму, обжигали ноги, однако справиться с огнём не могли. Вот уже жиденькие языки белёсого пламени в двух или трёх местах подобрались к кромке хлебного массива, сразу из белёсых превратились в багрово-красные, сразу вспухли, мгновенно рассвирепев, с устрашающим рёвом начали пожирать густые, чуть ли не полутораметровой длины колосья. Месиво огня и чёрного дыма взметнулось вверх, людей обдало горьким запахом горелого зерна…
Но в это время сверху обвалом хлынул дождь и в считанные секунды потушил пожар.
Ливень был сильным, но коротким, через несколько минут проглянуло даже солнце, осветило неглубокие чёрные проплешины, которые огонь успел выесть в высокой кромке ржаного массива, остов сгоревшего комбайнового прицепа, промокших насквозь людей.
— В рубашке, видать, всё же родились вы с Кирьяном, — сказала Фёдору прицепщица с соседнего агрегата. — Молонья, говоришь, ударила? Ить подумать!
— Это ещё действительно подумать надо — молния ли? — произнёс Елизаров с усмешкой. — Ну, да разберутся кому следует…
И замолк, потому что Кирьян Инютин, тормошивший лежащих неподалёку в мокрой стерне девчушек с прицепа, заорал на всё поле:
— Фёдо-ор! Люди! Сожгло Катьку-то громом!
…Вот так всё было на самом деле. Алейников лично разобрался в этой истории, да и врачи констатировали, что девушка-прицепщица погибла от удара молнии. Всё это старший оперуполномоченный знал и тем не менее заговорил о какой-то линии.
— При чём здесь Савельев, спрашивается?! — ещё раз воскликнул Алейников.
Оперативник пожал плечами:
— Но ведь ты сам знаешь, в области нас не поймут. Фёдор Савельев женат на дочери бывшего кулака. Брат его осуждён за вредительство… Всю жизнь Савельев водит дружбу с этим Кирьяном Инютиным, А отец Инютина бандитствовал…
Яков негромко прихлопнул ладонью по столу, поднялся.
— Это, конечно, важно — как нас поймут. А не важнее ли, как мы сами-то людей понимаем?! Того же Фёдора Савельева, того же Кирьяна Инютина? И вообще — как мы жизнь понимаем?
Говоря это, Алейников подумал: не будь его — плохо обстояли бы сейчас дела Савельева с Инютиным. И в эту-то секунду, не раньше, не позже, а именно в это мгновение, ему вдруг стало ясно, что его удерживало от самоубийства, как понимать слова Засухина: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь». Словно какая-то шторка, наглухо закрывшая свет, вдруг сдвинулась и на него, Алейникова, хлынули потоки солнечных лучей.
Он медленно опустился на своё место, с удивлением, будто впервые, оглядел свой кабинет. Во все окна действительно лились потоки ярко-жёлтого весеннего солнца, освещая даже самые дальние уголки. Старшего оперативника в кабинете не было. Когда он ушёл, Алейников не заметил, не слышал. На улице орали вовсю воробьи, в оконное стекло чуть-чуть постукивала тополиная ветка, на кончике которой, кажется, лопнули уже почки. Алейников даже встал, подошёл к окну, — ну да, почки лопнули! Ещё утром набухшие почки были чёрными и гладкими, а сейчас, не выдержав напора живительных соков, кончики их раздвинулись, разлохматились, а из клейкой таинственной глубины показались бледно-зелёные усики…
Вечером Алейников оказался почему-то на берегу Громотухи. На реке ещё держался лёд, хотя берега давно уже обопрели. Ноздреватый лёд вспучился, посинел, каждую секунду река могла вскрыться.
Хрустя мелкой галькой, Алейников зашагал вдоль берега, вышел за деревню, не понимая, зачем и куда идёт. Он просто шёл, вдыхая прохладно-жёсткий воздух апрельского вечера, воздух, в котором мешались запахи оттаявшей земли, набухающих почек и речного льда, размягчённого весенним солнцем, шёл и глядел, как в верховьях реки поднимается лёгкий вечерний туман, скрадывая расстояния, заволакивая небольшой речной островок, растворяя кусты и деревья, растущие на этом островке. А утром, думал он, туман начнёт рассеиваться, уползать ввысь, дали будут всё раскрываться и раскрываться, деревья на острове будут проступать всё отчётливее, как на проявляемой фотографии…
Алейников неуклюже ходил вокруг стола, натыкаясь на стулья, а Вера лежала на диване, вытянувшись как струна. Она глядела на Алейникова с ненавистью, а ему казалось, что в её глазах неподдельное горе. Грудь её распирало от досады и обиды, а ему казалось, что сердце её обливается кровью от тоски и отчаяния.
Яков Алейников, в сущности, не знал женщин. Когда-то в молодости он легко заводил с ними знакомства и, если женщина не выказывала особой неприступности, поддерживал с нею связь, пока она ему не надоедала. Расставался он без особых угрызений совести, находя следующую, быстро забывал о предыдущей.
С годами неуютная холостяцкая жизнь ему надоела. Во время одной из командировок в Новосибирск он познакомился с врачом Галиной Федосеевной, года полтора с ней переписывался, в письмах же признался в любви, потом съездил за ней, привёз её в Шантару…
Ему казалось, что он её любит, и если не уделяет ей достаточного внимания, то лишь потому, что все силы забирает нелёгкая его работа.
А когда она ушла от него, понял: не любил он жену, просто привык, просто ему было легко и удобно, когда в доме находилась женщина — готовила, стирала, спала с ним…
Впервые и по-настоящему он влюбился, когда увидел в райкоме партии новую машинистку.
Почему это случилось именно в пятьдесят лет? Почему он влюбился в девчонку, которая чуть не втрое моложе его?
Эти вопросы его волновали, он задавал их себе и отвечал на них просто, может быть, даже примитивно. Именно потому и влюбился, что она молода и красива, а он стар и измотан, он запутался и чёрт его знает что наделал в жизни. И ему казалось, что Вера именно тот человек, та женщина, возле которой он отдохнёт душой и телом, возле которой согреется онемевшая душа, исчезнет, растопится его мрачная угрюмость и нелюдимость.
Смущала ли его разница в возрасте? Да, смущала. Но он ничего не мог поделать с собой и решился…
На успех он, откровенно говоря, не надеялся. А когда увидел, что надежда есть, все сомнения его как-то рассеялись, забылись…
Забылись, но, оказывается, не навсегда, рассеялись, но не окончательно. И по мере того как отношения с Верой становились всё определённее, как желанная когда-то женитьба на этой девушке становилась почти реальностью, прежние сомнения вспыхнули с новой силой. «Что я делаю?! — раздумывал он по ночам долго и мучительно. — Какой я ей муж? Через пять-десять лет буду совсем развалиной. Испорчу всю жизнь ей, этого она ещё по молодости не понимает».
Однако он чувствовал: не это является главной причиной его сомнений, его нерешительности. «А там ли я ищу какого-то забвения и тепла, от которого отойдёт и согреется душа? Да и можно ли её вообще отогреть… после всего… таким способом? А каким можно? Где можно?»
Возникнув однажды, эти мысли больше не оставляли его.
Всё это, вместе взятое, может быть, и объясняет, как же Яков Алейников, человек, в общем, неглупый, во всяком случае хорошо помятый жизнью, не мог разглядеть и понять истинную душу этой смазливой девчонки, когда, кажется, даже неопытный мальчишка Семён Савельев её разглядел.
Наконец Алейников остановился возле дивана, сел опять на краешек, протянул руку, чтобы погладить её по плечу. Но она дёрнулась, сбросила ноги с дивана.
— Не трогайте меня! — крикнула она звонко, зажала ладонями пылающие щёки.
— Я знаю, что причинил тебе много горя, — выдавил из себя Алейников, чувствуя, что говорит не то. — Я сейчас люблю тебя ещё больше… Но что делать? Я не могу, ты слишком молода для меня… Но не это главное, не это…
Она вскочила с дивана, сорвала с вешалки пальто, лихорадочно стала заматывать платок.
— Я провожу, Вера… Я провожу сейчас тебя.
— Не надо! — обожгла она его ненавидящим взглядом, осаживая обратно на диван. — Не нуждаюсь!
Эти слова, этот ненавидящий взгляд он принял как должное.
Недели три потом Вера безуспешно старалась поймать где-нибудь Семёна, хотя не очень-то понимала, зачем это ей, о чём она будет говорить с ним.
Однажды она смотрела в клубе длинный и скучный фильм и, когда кончилась очередная часть, неожиданно увидела Семёна. Он сидел на несколько рядов впереди, тихонько переговариваясь с каким-то парнем.
Когда кино кончилось, Вера задержалась у выхода.
— Здравствуй, Сёма, — виновато, заискивающе проговорила она, когда из клуба вышел Семён. — Если ты домой, пойдём вместе.
— А-а… Здравствуй.
Постояли, потоптались на снегу, оба чувствуя неловкость.
— Вижу, никак не может он на этот рискованный шаг решиться, — проговорил тот самый парень, с которым сидел в клубе Семён. — А я вот человек отчаянный. Разрешите познакомиться. Юрка. — И он протянул руку.
Парень стоял в полосе жёлтого света, бьющего из открытых дверей клуба, комья светлых волос, вывалившихся из-под шапки, чуть не закрывали ему глаза.
Он сразу чем-то не понравился Вере: губы очень резкие и упрямые, глаза острые, будто раздевающие. И, кроме того, Вера была не в духе.
— Я и вижу, что отчаянный, — резко сказала она, отвернулась.
— О-о, извините… Извините, — не то насмешливо, не то растерянно проговорил парень и смешался с толпой.
По ночной улице Вера и Семён шагали молча. Мороз был вроде несильный, но щёки прихватывало. Мёрзлый снег громко скрипел под ногами.
— Ну вот… — сказала Вера, когда подошли к дому. И вдруг всхлипнула, ткнулась лбом в холодное сукно его тужурки. — Прости меня, Сёма, прости…
— Слушай! Не надо всего этого… Мы же говорили обо всём.
— Ну, заволокло разум на время, как туманом… Какой он, разум-то, у нас, девок, — куриный. Я виноватая кругом, стыди, ругай, избей, если хочешь… Но туман этот выдуло из башки, и поняла — я тебя только люблю, одного тебя! Алейников замуж предлагал, в ногах валялся… Лестно, дурочке, было… Но чем он больше валялся, тем я больше об тебе думала. Господи, сколько я дум-то передумала ночами, как исказнила себя! И потом я его, ты не думай, ни до чего не допустила…
— Я и не думаю, — оторвался он наконец от неё. — Своё богатство ты не продешевишь.
— Насмехайся, чего там — имеешь право, — глотнула она слюну. — А я телом чистая.
— А душой? — спросил Семён.
— Что — душой? И душой, если кто поймёт.
— Ну, я — понял.
— Во-он что! — протянула Вера. — Это моя мать тебе наговорила про меня? Она грозилась…
Подошли к дому. Семён открыл невысокие воротца, захлопнул их за собой.
— А с тем парнем, с Юркой-то, напрасно ты так. — В его голосе была насмешка. — Он ведь сын директора нашего завода…
Вера невольно приподняла брови. Семён, глядя на эти брови, ещё раз усмехнулся и пошёл в глубь двора.
На крылечко своего дома Вера вскочила взбешённая, яростно заколотила в запертые двери кулаком, носками валенок.
— С ума, что ли, сошла? — спросила полураздетая мать, впуская её. — Кольку разбудишь.
Ни слова не отвечая, Вера нырнула в тёмные сени.
Потом она долго чем-то гремела, шуршала в своей крохотной комнатушке, что-то передвигала, громко хлопая дверцами платяного шкафа.
— Ты не можешь там потише? — спросила Анфиса со своей кровати.
Ударом ладони Вера распахнула сразу обе дощатые створки дверей, появилась на пороге в нижней кофточке, с растрёпанными волосами.
— Ты всё-таки… говорила с Сёмкой?! — крикнула рвущимся голосом, судорожно стягивая расходившуюся на груди рубашку. — Что ты ему наговорила про меня? Что? Что?
— Что ты мерзавка, — сказала Анфиса спокойно.
— Ладно… — Дочь задохнулась от гнева и бессилия. — Ладно!
Бюро областного комитета партии, обсуждавшее работу Шантарского райкома за истёкший год, началось ранним утром 13 декабря и кончилось далеко за полдень. В принятом решении отмечалось, что шантарская партийная организация в трудных условиях военного времени успешно справилась с уборкой урожая, с восстановлением и пуском в эксплуатацию эвакуированного оборонного завода. Эти два факта оказались настолько весомыми, что разговора о самовольном поступке Назарова, засеявшего рожью половину колхозной пашни, разговора, которого Кружилин ожидал с беспокойством, на бюро почти не было. Правда, Полипов, выступая, пытался привлечь внимание членов бюро к этому вопросу, заявив: «Подобная партизанщина может послужить дурным примером для остальных, ни к чему хорошему не приведёт». Но его слова как-то все пропустили мимо ушей. Лишь Субботин, выступая, сказал:
— А в колхозе у Назарова я был, разбирался в этом деле. Рожь действительно на их землях даёт урожаи в полтора, а то и в два раза выше. И нынче Назаров сдал государству хлеба больше всех в районе за счёт ржи. Так я говорю, Панкрат Григорьич?
Приглашённый на бюро Назаров сказал с места:
— Так. Она выручила. Хорошо родила ныне… — и побагровел, пытаясь сдержать кашель.
— Вот видите. А стране каждый лишний килограмм хлеба сейчас на вес золота… И вообще — год-два надо поглядеть, что будет получаться у Назарова, а потом…
В зал, где шло заседание бюро, стремительно вошёл, почти вбежал помощник первого секретаря обкома, что-то шепнул ему на ухо.
— Товарищи! — быстро встал секретарь обкома, жестом прерывая Субботина. — Важное сообщение, товарищи!
Рослый и тяжёлый, словно налитый чугуном, он, отбросив стул, по-молодому подбежал к стене — там, возле высокого и узкого окна, висел радиорепродуктор.
Кружилин и все остальные услышали:
«От Советского информбюро. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы. Поражение немецких войск на подступах Москвы».
Голос диктора был нетороплив и сурово-торжествен, он говорил во всю силу лёгких, слова его гулко разносились по залу. Никто не двигался, все от нетерпения, от прихлынувшей радости словно онемели. А диктор не торопился. Раздельно и отчётливо выговорив эти три фразы, он молчал, будто давал возможность осмыслить их. И тем же голосом, может быть, чуточку, на какую-то четверть тона нише заговорил наконец:
«С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью, путём охвата и одновременно глубокого обхода флангов фронта, выйти нам в тыл и окружить и занять Москву. Он имел задачу занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну на юге, далее занять Клин, Солнечногорск, Рогачёв, Яхрому, Дмитров — на севере, а потом ударить на Москву с трёх сторон и занять её…»
Кружилин чувствовал: от чудовищного напряжения у него выступила испарина на лбу, а сердце начало постанывать. Но, как и другие, он боялся шевельнуться, будто голос диктора от малейшего движения мог умолкнуть.
Между тем по залу всё так же сурово и торжественно разносилось:
«6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери…»
Люди не выдержали больше напряжения, эти последние слова диктора потонули в яростных аплодисментах. Все присутствующие на бюро разом поднялись, задвигались, заговорили.
— Товарищи! Товарищи! — зычно крикнул первый секретарь обкома, поднял руки, требуя тишины. — Бюро не кончилось ещё…
Когда все немного успокоились, расселись по местам, секретарь обкома проговорил недовольно:
— Что за ребячество, в самом деле?
Голос его был сухим, резким, даже сердитым, а глаза смеялись, и, чтобы спрятать улыбку, он старательно сдвигал брови, смотрел в разложенные на столе бумаги.
В зале установилась тишина. И когда она установилась, первый секретарь обкома провёл ладонью по нахмуренному лицу, посмотрел на выключенный репродуктор, улыбнулся застенчиво и виновато как-то.
— Наконец-то, друзья мои… Это — начало нашей победы! Поздравляю вас…
И снова аплодисменты.
— Ведь отогнали немца от Москвы. Отогнали! — вдруг воскликнул первый секретарь обкома как-то по-детски, и все увидели, что этот хмурый и озабоченный человек, в сущности, очень ещё молод, он, подумал Кружилин почему-то, любит, наверное, рыбалку, вечерние зори и стопочку у охотничьего костра.
А секретарь обкома будто застыдился своего порыва, взял листок, на котором был отпечатан проект решения по обсуждаемому вопросу, спросил у Субботина:
— У вас всё?
— Всё, собственно…
— Да, отогнали мы от стен столицы врага… самого жестокого врага России за всю её многовековую историю. И в этом есть капелька заслуги каждого из нас, в том числе и товарища Кружилина, и товарища Назарова… С проектом решения все знакомы? Возражения? Замечания?
И ни слова больше о Назарове, о его «партизанщине».
Когда все присутствующие на бюро высыпали из зала в широкий коридор, Полипов сказал Кружилину, не глядя ему в глаза:
— Твоя взяла. Положил ты меня… И всё же не на обе лопатки, а на одну только…
— Слушай! — рассердился Кружилин. — Что это за спортивная терминология?
— Дело не в терминологии… Уловил — первый о Назарове ни так, ни этак не высказался. Соображай! И в решении об этом ни слова.
— Вроде опять учишь методам партийной работы?
— Нет… Мне тебя учить — нет выгоды.
Они спускались по лестнице. При этих словах Кружилин остановился.
— Не понимаешь? Или притворяешься, что не понимаешь? — И Полипов дёрнул уголком губ. — Нет, не учу я тебя. Предупреждаю дружески: ходи теперь по одной плашке да оглядывайся. Ведь если на будущий год не родит рожь у Назарова…
— Вот уж тогда ты отыграешься на этом?
— Да, можно бы тогда отыграться, — откровенно сказал Полипов. — Но не беспокойся. Теперь не беспокойся… — И быстро пошёл вниз, втянув голову в широкие плечи.
Выпив в буфете стакан тёплого чая, Поликарп Матвеевич поднялся на второй этаж, зашёл к Субботину.
Просторный, хотя и не очень большой, кабинет секретаря был залит электрическим светом. Субботин поднялся навстречу:
— Ну, поздравляю тебя.
— С чем?
— То есть как это с чем? Целый день, считай, хвалили его, а он… Решение принято неплохое.
— Да, неплохое.
— Понимаю. Недоволен, что в решении нет ни слова о Назарове?
— Недоволен, — прямо сказал Кружилин. — Ну, сделали мы с Назаровым дело! В ущерб если государству — спрашивайте как положено. А на пользу если — тоже скажите.
— В общем, пока трудно определить, на пользу или во вред. Я же говорил на бюро — поглядеть надо год-другой… Вот тогда и скажем.
— А пока Полипов третировать меня будет. Он уже предупредил: «Ходи теперь по одной плашке да оглядывайся, потому что если не уродит рожь у Назарова… Меня, говорит, ты положил, но на одну лопатку пока».
— Так… Пожаловаться пришёл? — Глаза Субботина холодновато блеснули.
— Нет. А спросить хочу: почему я должен не столько о делах района заботиться, сколько остерегаться, как бы Полипов не положил меня на лопатки?
— Должен, — сухо сказал, как отрубил, Субботин. — Но не только остерегаться. Сам класть должен на лопатки таких, как Полипов. Сразу на обе.
— Вот как даже… Только что-то не могу я понять…
— А я объясню…
По улице проехал тяжёлый грузовик, мотор его выл, надрываясь, от его воя дрожали тоненько оконные стёкла. Субботин прислушался к затихающему рёву автомобиля.
— Я объясню, — повторил Субботин. — Вот мы тоже пыхтим, тянем поклажу, как этот грузовик, — кивнул за окно. — А такие, как Полипов, вместо того чтобы подтолкнуть грузовик, в кузове удобненько, с комфортом даже, приспособились и едут. Едут да ещё покрикивают: давай налево, давай направо! Поняли они, что это легче, приятнее.
— Но если это так, если мы это знаем, чего их нам остерегаться? Просто ссаживать надо таких, выбрасывать из грузовика к чёртовой матери! Под колёса…
— А мы что делаем? Кем Полипов был и кем стал?
— Ну-ну… — насмешливо проговорил Кружилин. — Выбрасываем так, чтоб не ушибить ненароком. Не выбрасываем даже, а вежливенько и слезливо просим: сойдите, Пётр Петрович, пожалуйста! И терпеливо ждём, пока он не соизволит сойти. До-олго будем этим делом заниматься, гляжу…
— Да, долго! — Субботин встал, заходил по кабинету. — Борьба с такими, как Полипов, будет долгой и трудной, запомни это! А как ты думал? Пытались некоторые с наскоку взять. Где они оказались?
Кружилин медленно, очень медленно поднял голову. И в глазах его медленно и тяжко разгоралось недоумение, изумление.
— То есть? — проговорил он еле слышно. — О чём ты?
За окнами давно стояла темнота, там на столбах тускло светили редкие фонари. Секретарь обкома задёрнул на окнах тяжёлые шторы. Было видно, что на вопрос Кружилина он отвечать не собирается.
— Но тогда… кто же он тогда, этот Полипов?
— Кто он такой?.. Если бы это было так легко объяснить… У тебя, чувствую, вертится уже на языке готовое слово?
— Вертится, — признался Кружилин. — Да выговорить боюсь. Страшно.
— И не надо… А то очень далеко зайти можно.
Они замолчали и молчали долго, оба думая об одном и том же, не зная только, как об этом говорить дальше и надо ли говорить.
— Я думаю, что он, Полипов, просто-напросто превратился в мерзавца с партийным билетом в кармане, — вымолвил наконец Субботин. — Но как это докажешь? Он умён по-своему. Помню, несколько месяцев назад ты заявил мне, что не в состоянии обеспечить вовремя пуск завода. Было?
— Было.
— Вот… Полипов настойчиво об этом информировал и убеждал в области, кого надо. И меня в том числе… Ну, я, допустим, знал, с какой целью он это делает. А другие? Формально-то он был прав. Попробовал бы ты доказать тогда, что он клеветал! Или вот сейчас… В проект решения бюро я вставил несколько слов о Назарове, чтобы… Ну, как-то обезопасить, что ли, вас, придать этому видимость официального разрешения. Первый вычеркнул всё это…
— Осторожный человек, — невесело промолвил Кружилин.
— Да, осторожный, — подтвердил Субботин. — И опять же эту осторожность первым Полипов уловил, прикинул уже, как на ней сыграть можно будет в подходящем случае.
Субботин, длинный, нескладный, всё ходил по кабинету, и тень от его фигуры металась по гладким стенам, по занавешенному окну, по свеженатёртому, скользкому паркетному полу, то укорачиваясь, то доставая до потолка.
— Так что же это за тип такой народился у нас… в нашей партии?
Субботин кинул острый взгляд на Кружилина. На лбу его прорезалось несколько глубоких продольных складок. Потом складки исчезли, и в серых, глубоко запавших глазах появилась грусть.
— Народился… — промолвил он тихо, вполголоса, будто сожалея о чём-то, сел за свой стол, но не прямо, а как-то боком, и стал глядеть в угол. Он словно ждал, что сейчас оттуда появится кто-то, мышь, может быть. — Забываем мы, Поликарп Матвеевич, одну вещь, которую никогда не должны забывать. А именно — революция совершилась недавно, всего двадцать четыре года назад…
— Почему же? — возразил было Кружилин.
— Конечно, дату мы помним! А вот что прошло с этого дня очень и очень немного времени, что революция не кончилась, что она продолжается… понимаешь, не кончилась, а продолжается! — это мы всегда ясно себе представляем? В этом всегда отдаём себе ясный отчёт? Старая жизнь, старое общество, весь его социальный уклад, формировавшийся веками, в семнадцатом году был взорван, взбаламучен революцией. Призови на помощь немного фантазии и попытайся представить застоявшееся, вонючее болото, в котором гниют водоросли, нападавшие туда сучья, деревья, трупы животных. И вдруг в самой середине этого болота начинают бить со дна могучие фонтаны родниковой воды. Вся гниль, все эти осклизлые обломки деревьев и полуразвалившиеся трупы приходят в движение, то всплывают на поверхность, то исчезают в глубине. И долго будет эта дрянь болтаться в воде, пока не прибьёт её к берегу. Но и там, догнивая, она, эта дрянь, долго ещё будет отравлять воздух. И бывшее болото вроде уже превращается в чистейшей воды озеро с цветущими берегами, а гнильцой откуда-то нет-нет да и потягивает. Когда-то вся дрянь и гниль истлеет, превратится в труху! Когда-то эту труху развеет ветер… Что-то подобное происходит сейчас и в недрах человеческого общества. Болото ещё не превратилось окончательно в ласкающее взгляд и обоняние озеро, ещё не всю человеческую мерзость выбросило на берег. Словом, до идиллической картины ещё далеко. Это, повторяю, ясно мы себе представляем? В этом всегда ли отдаём себе ясный отчёт?
Кружилин тяжело поднялся, разогнулся с трудом, подошёл к окну, приоткрыл зачем-то занавеску, стал глядеть во мрак тёмной улицы. Там дул ветер, электрические фонари на столбах раскачивались, светлые пятна от фонарей ползали на затоптанном снегу.
— Да, ты прав, — глухо сказал он, не оборачиваясь. — Какой там, к чёрту, народился! Такие типы готовенькими нам достались.
— Так понимаешь теперь, почему я, ты… все мы должны их на лопатки класть? — тотчас спросил Субботин.
По улице ещё проехала гружёная автомашина. Кружилин подождал, пока затих шум мотора, и в свою очередь спросил:
— Скажи мне, Иван Михайлович… всё, что творилось тогда, в тридцать шестом, тридцать седьмом годах, лишь делами таких, как Полипов, следует объяснять?
— Ишь ты, задал вопросик… Спросил бы чего попроще, — угрюмо и одновременно насмешливо промолвил Субботин.
— Да-а… Понимаю… — Теперь Кружилин принялся ходить по кабинету. — Что же, правильно, надо класть на лопатки… Потому что, видимо, в том числе и делами таких. Всё больше и больше прихожу к такому выводу. Но кое-кому следует, наоборот, помочь удержаться на ногах, а то и подняться с пола.
Субботин молча глядел на Поликарпа Матвеевича, ожидая дальнейших слов.
— Насчёт болота ты правильно, может быть. Во всяком случае, образно. А вот относительно недр человеческого общества — тут, мне думается, всё посложнее, тут прямую аналогию нельзя провести. Наряду с гнилыми обломками и трупами там и другое можно разглядеть — осколки, обломки всяческих человеческих судеб. Есть в обществе люди и порядочные по своей сути, но растерявшиеся в результате социальных потрясений и изменений, надломленные, не понимающие пока смысла революции, не понимающие времени. Много есть людей, которые ошиблись в самые горячие годы, а теперь не знают, как исправить эту ошибку, не знают, можно ли её исправить. Есть, наконец, люди честные, ничем не запятнанные, но просто не могущие до сих пор найти своё человеческое место в новой жизни.
Субботин сгрёб со стола бумаги, сунул их в ящик, щёлкнул ключом.
— Я что-нибудь не так говорю? — спросил Кружилин.
— Очень хорошо, что ты понимаешь всё это. Только — довольно этой философии, перейдём к практическим делам. Скажи вот мне, кто бы из ваших, из районных, подошёл на должность председателя райисполкома?
— Как?! А Полипов? Переводите куда?
— Сам он себя переводит. На фронт просится. Так что радуйся.
— Погоди, погоди! Но я тоже… — И Кружилин замолк, будто испугался нечаянно вырвавшегося слова.
— Что — тоже? — Субботин вскинул голову. И откинулся на спинку стула. — Постой-ка, брат…
Шаркая ногами, Кружилин вернулся в кресло. Оно тяжело скрипнуло под ним.
— Ну, выкладывай, — сказал Субботин неприязненно, с насмешкой.
Кружилин, собственно, зашёл к Субботину с одной главной целью — пощупать, как обком отнесётся к тому, если он попросится на фронт. И, разговаривая о только что состоявшемся бюро, о Полипове, всё думал — как и с чего ему начать? И теперь, когда разговор этот начался, он не знал, как его продолжать. Холодный голос Субботина и его усмешка яснее ясного говорили уже, как будет воспринята его просьба.
— Ты пойми, Иван Михайлович, — начал он неуверенно, не поднимая головы. За минуту до этого в голове были какие-то веские аргументы, оправдывающие его просьбу, но их точно ветром сдуло, и он только сказал: — Сын у меня погиб…
— Похоронная пришла?
— Нету никакой похоронной. И без неё ясно — нет Васьки в живых.
— А я получил, Поликарп Матвеевич…
— Что? — не понял Кружилин.
— У меня трое на фронте. Погиб самый младший. Когда я осенью к вам в район приезжал, в кармане похоронная уже лежала. Как раз перед выездом и получил… — Субботин говорил, почти не двигая губами, вертел в пальцах металлическую крышку от стеклянной чернильницы, опять смотрел в угол кабинета, только глаза его были сейчас пустыми.
Потом он очнулся, с удивлением поглядел на железный колпачок, накрыл им чернильницу. Когда накрывал, крышечка тонко зазвенела.
— Так кого же на место Полипова-то будем рекомендовать? — спросил он и стал безотрывно смотреть теперь на Кружилина. Поликарп Матвеевич чувствовал этот взгляд, понимал, что Субботин требует поднять голову. И он медленно её поднял.
— Хохлова. Ивана Ивановича Хохлова. Это бывший главный инженер того… не оборонного ещё завода. Отличный мужик, скажу я тебе. А завод без него сейчас обойдётся…
Субботин не сказал ни «да», ни «нет», думал о чём-то.
— Ну а как насчёт пополнения состава бюро райкома? Прикидывал? У вас ведь троих взяли на фронт.
— Думал, — сказал Кружилин. — Директора завода Савельева введём… Хохлова, значит, теперь… Ну, и… может быть, тебе странным покажется… о Якове Алейникове думал.
— Вот как?! — Субботин прищурил глаза. — Во всяком случае, интересно. Что же он, Яков Алейников, как он там?
— Что он? Вечно хмурый, мрачный, как туча… У меня такое впечатление всё больше складывается — запутался он в жизни, выхода ищет. А найти пока не может. Влюбился этой осенью…
— Ну?!
— Да, в нашу райкомовскую машинистку. На свидания бегал, как молоденький, всё тайно, ночью, — думал, наверное, что об этом никто не знает. Но в райкоме знали все… Потом опомнился: ему пятьдесят, ей двадцать.
— Роман! — осуждающе произнёс Субботин.
— Ты погоди. Тут судить осторожно надо. Он думал, вероятно, что это выход какой-то для него. Но потом понял — не выход. Кончилось, кажется, всё у них. Но, сдаётся мне, ещё тяжелее человеку стало.
— Яков Алейников, Яков Алейников… — Субботин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Кружилина. — Значит, не держишь зла на него…
Поликарп Матвеевич усмехнулся одними губами, глаза же оставались сухими, холодными.
— Да, да, на глупый вопрос всегда отвечать трудно, — проговорил Субботин. — А всё-таки поймут тебя члены райкома?
— При Полипове он был членом бюро, значит, понимали. — В его голосе отчётливо выделялась горьковатая ирония. — Но главное не в том, вводить или не вводить его в члены бюро. Главное — сам бы себя он понял, прежним бы Яшкой Алейниковым стал. Ты ведь не знаешь, каким он был, Яков Алейников! А я — знаю. И вот — как помочь ему? Не сумеем — сломается, погибнет, не найдёт самостоятельного выхода.
Кружилин подумал о чём-то, продолжал, будто без всякой связи с предыдущим:
— В сущности, каждый человек всю жизнь ищет сам себя. Помню, Василий Засухин на эту тему всё рассуждал. Где он сейчас, жив, не знаешь?
— Не знаю, — сказал Субботин.
— Мне тогда эта его философия казалась… примитивной, что ли. Сейчас только начинаю понимать, как она глубока. Именно — ищет сам себя, познаёт, постигает… Но трудно это даётся людям, иногда без посторонней помощи тут не обойтись. Ты что так смотришь? Не согласен?
— Почему же? Очень даже согласен.
— Вот ты спросил, не обижаюсь ли я на Алейникова. Обижался, знаешь, честно если тебе сказать. Вернулся в район — первым условием поставил: Алейникова Якова из членов бюро райкома вывести. Теперь понимаю — глупое условие. Да… За этот год я тоже повзрослел будто сразу на много лет.
— А я думаю — так не очень, — сказал Субботин.
Кружилин взглянул на Субботина и в ту же секунду понял — это ответ на его просьбу относительно фронта.
Кружилин пробыл в Новосибирске ещё около недели, пытаясь раздобыть хоть немного лесу и пиломатериалов для завода, но это ему не удалось, и, злой, усталый, он ночью сел в поезд, вытянулся на жёсткой полке и заснул. Когда проснулся, поезд шёл голым бесконечным полем, над которым низко висело тусклое, отяжелевшее солнце, обливало розовато-жёлтым светом землю. Мимо проплывали заснеженные стога сена, унылые, продуваемые насквозь степными ветрами деревеньки, мелькали грязные, закопчённые паровозным дымом железнодорожные казармы, да вдоль насыпи бесконечно тянулись телеграфные струны, с которых местами обсыпался ночной куржак, отчего они казались узловатыми.
Вагон был туго набит разномастным людом. На нижней полке, прямо под Кружилиным, сидел рыжий усатый старик с ноздреватым носом, густо дымил вонючей самокруткой. Дым поднимался вверх, перехватывал Кружилину горло. Напротив старика расположилась нестарая ещё, но толстая, с тремя подбородками, женщина, закутанная в шерстяную шаль и несколько платков. В одной руке она держала кусок белого калача, в другой — кружку с кипятком. Откусывая от калача, она шумно тянула из кружки, старательно жевала и время от времени тревожно оглядывала наваленные вокруг неё узлы, мешки, бидоны, какие-то корзины — вроде пересчитывала их. В самом углу купе прижалась девушка лет семнадцати-девятнадцати. Она будто только что вышла из больницы — чёрные глаза её глубоко ввалились, в них дрожали колючие искорки, круглое миловидное личико осунулось, сильно выделялись скулы, обтянутые прозрачной кожей, красиво очерченные губы шевелились, были синими. Одета очень легко — в измятое, замызганное какое-то, демисезонное пальтишко, на голове грязный пуховый платок, на ногах ботинки из хорошей кожи, но затрёпанные, со сбитыми носками. Девушка, видимо, была голодна, потому что беспрерывно косилась на женщину с калачом, глотала слюну и, отворачиваясь к окну, совала в обтрёпанные рукава пальто сухие, тонкие ладони, ёжилась, будто её знобило. При каждом взрыве хохота или громком возгласе она вздрагивала, в чёрных глазах её мелькал испуг. Толстая женщина косилась на эту девушку, снова оглядывала свои узлы, некоторые пододвигала поближе к себе. Старик с ноздреватым носом следил за ней, усмехался в жёлтую бородёнку, потом сказал, будто ни к кому не обращаясь:
— У нас в деревне Глаха-самогонщица любительница была поесть. Когда ни завернёшь четвертуху купить, она всё ест, всё ест… Так и померла, сердце ей жиром задавило.
Хозяйка узлов тупо уставилась на старика, поморгала.
— Перестал бы дымить-то, старая головешка, — сказала она низким голосом. — Пень трухлявый!
— А жалко её, Глаху, добрая была, в долг всегда давала…
В проходе на своих разносках, а то и прямо на полу сидела группа старичков плотников. Видать, бригада шабашников. Дальше виднелись ещё какие-то старики, женщины с детьми, старухи. Молодых мужиков в вагоне не было. Сквозь стук колёс слышались разнобойные голоса:
— Намолотят теперича мяса-то человеческого тамо-ка…
— Война не бирюльки, ясно-понятно.
— И приключилась, значит, после похоронки беда с бабой… Так ничего, молчит, а молоко пропало. Двойняшки у ней, ревут, аж синью наливаются, а молоко-то высохло…
— Мно-ого врагов у Расеи… А он, немец, самый проклятый. Он испокон…
— Колошматить его, сказывает радио, под Москвой крепко начали…
Кружилин слез со своей полки, вынул из портфеля полотенце.
— Посмотри, папаша, я умоюсь. — Он поставил портфель возле него.
— А, ступай, — равнодушно кивнул старик. — Я погляжу.
— А вы бы вещи свои на полку теперь сложили, — сказал Кружилин толстой женщине.
Пробираясь сквозь узлы и людей к умывальнику Кружилин услышал, как толстая женщина сказала:
— Барин, целую полку занимал. Люди воюют, а он с портфелей разъезжает ишь… Узлы помешали ему.
— Глупая ты баба, — ответил ей старик. — Толстые — они всегда глупые.
— А я говорю — барин. Так и отсидится туто-ка, в тылу, шею-то потолще моей наест. А наши там гибнут ни за что ни про что… Муж у меня да зять там…
Пока Кружилин плескал в лицо холодной вонючей водой, в ушах звенели и звенели эти слова. Они обжигали, больно ранили. Там, где сердце, шевелилось, перекатывалось что-то тяжёлое, с рваными, острыми краями…
— Значит, не очень я повзрослел? — спросил ещё раз вчера вечером Кружилин у Субботина, когда они на прощанье обнялись.
— Был бы ты глупый, я бы начал тебе объяснять, что от нашей работы здесь, в тылу, зависят дела на фронте… и всё такое прочее. Но… — И резко, точно ударив, произнёс: — Полипову, что ли, район опять отдавать?
— И всё-таки, Иван Михайлович, — как-то униженно заговорил Кружилин, — может быть, не сейчас, не сразу… Если будет возможность, найдётся замена? Кто-нибудь, скажем, из раненых фронтовиков… А у меня же руки-ноги целые…
— Ступай, ступай! — нахмурился Субботин и, взяв его за плечи, подтолкнул к двери…
В умывальнике было грязно, на унитазе настыли комья нечистот. За мутным стеклом узкого окошка замелькали строения, вагонные колёса застучали на стрелках.
Насухо вытершись мохнатым полотенцем, Кружилин торопливо вышел из умывальника, но уже опоздал, узкий проход был наглухо забит пассажирами, собравшимися на выход, закупорен узлами, чемоданами.
— Ты, антиллигент, куда прёшь?! — зло крикнул старичок шабашник, прижимающий к животу разноску, из которой торчал конец пилы-ножовки. — Не видишь — люди выходють!
— Посиди ещё, милок, там, не мешайся встречь…
Кружилин отступил в умывальник. Поезд, завизжав тормозами, остановился, тотчас за вагоном, у дверей, раздались шум, говор, ругань.
— Куда лезете, бараны, что ли?! — зло кричала пожилая проводница. — Дайте людям сперва выйти, а потом посадка будет, не скоро ещё. Становитесь вдоль вагона покамест…
— Раздавили, смертонька, о-ох! — взвизгнул женский голос.
Постепенно шум и топот за дверью стихли. Кружилин вышел из умывальника.
Проход в вагоне почти очистился. В купе тоже стало пусто, там сидели только старик с ноздреватым носом да девушка. Старик всё дымил самокруткой, а девушка печально глядела в окно.
— Тётя с узлами сошла, значит, — проговорил Кружилин.
— Вывалилась. Вон она, — кивнул за окно старик.
Вагон стоял напротив торговых рядов, женщина с тройным подбородком раскладывала на прилавке свои узлы и корзины, расставляла бидоны, поворачиваясь направо и налево, разевала рот и трясла головой. Она ругалась, видимо, с торговками, отвоёвывая себе место, но голоса её не было слышно.
— Сказано это истинно — кому война, а кому мать родна, — насмешливо вымолвил старик, глядя за окно.
Кружилин подумал почему-то, что старик имел в виду не столько торговку, сколько его, нахмурился, громко щёлкнул замками портфеля, спрятав туда полотенце.
— Испокон веков спекулянтская эта станция, я знаю, — сказал опять старик. — Поезда тут подолгу стоят. Ишь, гляди-ка, наяривает, язви её в печёнку! Попутчица-то наша…
Женщина, которая ехала в купе, вытащила из корзины огромный горшок, закутанный в тряпки, открыла крышку. Из горшка повалил пар. Тотчас её окружили, толкаясь, люди. Она брала у них деньги, совала за пазуху, накладывала в заранее приготовленные из толстой бумаги кульки что-то из горшка.
— Картошкой с мясом торгует она, — пояснил старик. — Как села, так я догадался — картошкой с мясом запахло.
Девушка глядела на торговку не отрываясь, в глазах её был голодный, лихорадочный блеск.
— Вот ты человек с портфелем, — заговорил вдруг старик, поглаживая дряблой рукой острое колено. — В начальстве, видать, ходишь. Скажи, мил человек что оно, немца-то окончательно погнали?
— Окончательно, папаша…
— Ну? — недоверчиво протянул старик. — А хватит силов?
— Обязательно хватит.
— Да… Ну, поглядим. А ты вот что объясни нам, тёмным: из-за чего она, война то, началась?
Кружилин поглядел внимательно на старика, пожал плечами:
— Из-за чего? Захватить чужое добро захотели. Строй им не понравился наш…
— Строй? Эта соцализма, что ли?
— Да, социализм.
— Ну да, у нас — соцализма эта, там — капитал, — опять завёртывая самокрутку, сказал старик. — Только не в етом дело. Чего им строй? Они и всякие там Польши да разные прочие страны Франции под себя утоптали. А там этот же самый капитал. А вот насчёт добра — это верно, это в точку ты. Жаден человек. Вон… — кивнул он за окно, где знакомая женщина-торговка, опростав один горшок, вытащила из корзины второй. Вокруг неё так же толпились люди.
Проводница шла по проходу с ведром, совала туда веник и разбрызгивала с него воду на пол. В запертую дверь вагона колотили кулаками и ногами нетерпеливые пассажиры.
— У нас в деревне раньше кулак жил — Митрий Фомич Смердин по фамилии, — снова начал старик. — Так, на вид хилый, кожа дряблая и синяя, как у птенца голого… А уж жаден был, невозможно выразить. Учует, где можно загрести что-нибудь, аж трясётся весь, ровно лихорадка его бьёт. Всю деревню до нитки обобрал, всю округу подмял, так что и пищать ни у кого голоса не осталось… Да, злой был человек. Изгалялся над людьми шибко. Потом взял моду — молоденькие девки-подросточки чтобы в бане парили его. Облегченьем даже этот каприз его людям был. То есть ежели какая семья в долгу у него, а в семье девчушка есть, пойдёт попарит его в бане — Смердин часть долга сбрасывает. Такой был архимандрит. Одно слово — Смердин, фамилия ему в аккурат. Бог, он, должно, шельму метит. Девчонок, правда, не похабил, — может, боялся, может, бессильный был… Да вот и Гитлер ихний, сдаётся мне, на нашего Смердина похож, — сделал вдруг старик неожиданный вывод.
Кружилин улыбнулся.
— Не веришь? — обиделся старик.
— Почему же? В наших краях тоже был такой Смердин. И тоже такими примерно делами занимался. Фамилию носил лишь другую — Кафтанов.
— Вот-вот, — утвердительно закивал старик. — Я, конечно, по-простому рассуждаю, не по-учёному. Земля, конечно, великая, всякие страны-государства на ней, всякие люди проживают. А ежели подумать, так что оно такое — земля? Большая деревня. А Гитлер этот — вроде Смердина нашего. Только руки подлиньше да рот поширше…
— А я в деревню Панкрушиху еду, — сообщил маленько погодя старик. — Сын там у меня жил до войны. Геройской смертью пал, как в полученной бумаге написано. Может, для утешения, а? — Голос его звенел жёстко и строго, глаза сердито поблёскивали.
— Зачем же… Сообщают, как на самом деле было.
— Э-э, на самом… — притушив глаза, вымолвил старик. — Оно на самом всяко бывает. Воевал я в ту германскую, знаю. Бежит-бежит солдат, напорется об пулю, ткнётся в землю — и всё геройство. А Петруха мой — что в нём геройского было-то? Ничего. Тихо жил, смирно, стыдился будто сам себя. До работы, правда, жадный был да ещё детишек ловко и аккуратно делал — в год по одному. Шестеро у него осталось…
— Правильно, отец, по-всякому на войне гибнут. У меня сын без вести в первые дни войны пропал. Как он погиб, где — я, вероятно, и не узнаю. И никто не узнает. А всё равно — герой. И твой сын, как бы он ни погиб, герой. Ведь за свою страну, за свою землю жизнь ему пришлось отдать. После войны народ о них песни сложит. О твоём сыне, о моём, обо всех…
Прижавшаяся в углу девушка прислушивалась к разговору, время от времени поднимала на Кружилина колючие глаза, сухие губы её подрагивали, будто она собиралась заплакать. Проводница, шаркая веником, подметала вагон.
— Песни… — задумчиво промолвил старик. — Только песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим… А?
Кружилин промолчал, не зная, что отвечать.
— Да, война, — вздохнул старик. — Я вот тоже по-своему об жизни вообще рассуждаю. Силён сейчас Гитлер-то ихний, мы это разумеем. Всякие-разные там Европы под ним ходят сейчас. Ну, а что ж, вглубь если поглядеть? Смердин наш тоже зверскую силу имел, вся округа под ним была, стоял он на ей крепко, казалось — не столкнуть. Где сейчас Смердин? Нету Смердина… И гитлеров разных не будет. Это ты верно, мил человек, сказал, одолеем рано ли, поздно ли… Дорого только людям обойдётся, много крови истратится.
Началась посадка, люди, топая, побежали по вагону, наполнили его шумом, криком.
— Заморозили, дьяволы!
— Целую неделю за билет хлопотал, а ехать-то меньше суток…
— Аксютка-а! Господи, где Аксютка-то? Где ты застряла тама?
Вагон сотрясало от топота ног. В дальнем его конце послышалась ругань из-за места, потом раздался беззаботный девичий хохот, и, накрыв эту ругань, и хохот, и вообще весь шум, заиграла хриплая с мороза гармошка.
— Идёт жизнь… — улыбнулся фронтовик на костылях.
Кружилин слушал эти звуки, всё думал о словах старика: «…песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим…»
Старик молчал, а эти его слова, сухие, прокуренные, всё лезли и лезли в уши.
откровенно признавалась всему вагону бесшабашная девчонка с пронзительным голосом и после каждой частушки заливисто хохотала, и Кружилин представлял себе, как она, маленькая, остроглазая наверное, как и вот эта прижавшаяся в углу, торопливо бежит на свидание. «Правильно, жизнь идёт и будет идти, как ей положено, и никакое зло, никакие потери, никакая трата крови не заглушит её, не остановит…» — думал он.
Поликарп Матвеевич давно поглядывал на девушку, видел, что она голодна, напугана чем-то. Когда началась посадка, она ещё плотнее вжалась в свой угол, новых пассажиров встречала с какой-то опаской и всё прятала тонкие ладони в рукава пальтишка.
— Далеко едешь, дочка? — спросил он.
Сперва она не поняла, что это к ней обращаются, а когда поняла, вздрогнула, полоснула Кружилина чёрными лезвиями глаз, но губ не разжала, отвернулась к окну.
— Пытал уж я её — молчит, — сказал старик. — Ошпарит своими глазищами и молчит. А может, языка нету. Немая, может.
На эти слова девушка никак не реагировала.
Кружилин вышел на перрон, купил у бывшей попутчицы-торговки картошки с мясом, бутылку кипячёного молока. Вернувшись, вынул из портфеля кусок хлеба, банку консервов, разложил на столике. Потом спросил, есть ли у кого кружка или стакан. Старик нагнулся, выволок из-под сиденья дощатый чемоданчик, достал оловянную кружку, потом кусок сала, несколько яиц.
— И я за компанию попитаюсь, — сказал он, придвинулся к столику, совсем прижав девушку к стене.
Поликарп Матвеевич нарезал хлеб перочинным ножом, вскрыл консервы, развернул кулёк с картошкой. Налил в кружку молока, поставил перед девушкой:
— Ешь.
Глаза её заметались лихорадочно, она сделала движение, чтобы встать и уйти. Старик прикрикнул:
— Сиди давай!
— Пустите! — воскликнула она тонко и жалобно.
— С голосом, слава те господи! — обрадованно сказал старик. — Ну-ка, сядь, не шебаршись. Вот так. — И положил перед ней три яйца, взял кружку с молоком, насильно сунул ей в руки. — Не пролей гляди.
— Поешь, пожалуйста, — вежливо попросил Кружилин. — Я же вижу — голодная ты… Поешь.
По худой девичьей шее прокатился комок, глаза её влажно блеснули, она опустила голову.
— Спасибо…
Поезд дёрнулся, плавно пошёл, внизу застучали всё громче и чаще колёса.
Осторожно, словно боясь обжечься, хотя молоко было холодное, девушка поднесла кружку к губам, сделала маленький глоток. И вдруг выпила всю кружку быстро и жадно, не отрываясь, а когда выпила, опомнилась будто, покраснела.
— Ничего, ешь, — сказал старик, опять, как маленькой, сунув ей в руку ломоть хлеба с толстым пластом сала.
Поезд шёл теперь перелесками, временами, когда состав круто выгибался, Кружилин видел в окно чёрный паровоз. Паровоз встряхивал длинной косматой гривой, гудел раскатисто и глухо, будто звал кого-то, и всё рвался вперёд, оставляя на деревьях клочья чёрного дыма.
Девушка ела уже не спеша, откусывая маленькие кусочки. На старика и Кружилина она не глядела. То ли от еды, то ли от смущения она вся порозовела, на тонких ноздрях её выступили капельки пота.
Старик снова задымил самокруткой, а Кружилин не спешил заканчивать завтрак, потому что чувствовал — девушка ещё не наелась.
— Спасибо, — прошептала она наконец и впервые поглядела на Кружилина мягко, с детской признательностью. Она попробовала даже благодарно улыбнуться, но застыдилась окончательно, худенькие щёки её густо забагровели.
— Как тебя звать? — спросил немного погодя Кружилин.
— Наташа, — тихо ответила она. — Наташа Миронова.
— Куда же ты едешь, Наташа?
— Так… Никуда.
— Это как же никуда?
— Еду… и всё! — В глазах её появились прежние колючие искорки. — Какое вам дело? Пустите… — И вышла из купе.
— Горе у неё, должно, какое-то, — проговорил старик. — Я перед рассветом сел, ещё темно было. Светать стало, слышу — плачет. «Что, спрашиваю, такое?» Молчит. Искрами своими только стреляет. Может, отца или брата, как Петруньку мово, тамо-ка… Может, муженька али женишка. Сейчас у баб одно горе…
— Прощелыга она, прости ты меня, господи, — сказала неожиданно сидевшая в проходе рябая женщина. — Растрясли перед ней свои пожитки. Мужик, как баран, всегда глупый… Прощелыга, а может, и того хуже. По ней видно — тюрьмы все прошла.
Кружилин повернулся к женщине:
— Это вы из чего же заключили?
— А по ней видать, — повторила мрачная пассажирка. — Много их сейчас, таких-то… — И строго поджала губы.
— Что-то не то говоришь, молодица, — качнул рыжей головой старик.
Женщина только крепче прижала свой узел.
Прошло минут десять, потом полчаса — девушка не возвращалась. Кружилин, озадаченный, поглядывал на старика. Тот тоже был немного смущён, кажется, время от времени поглаживал усы, будто сгребая с них намёрзшие сосульки.
Прошло ещё полчаса — девушки не было. Поезд несколько раз останавливался на маленьких полустанках.
— Не может быть, — проговорил наконец старик. — Сошла, наверное, где-нибудь.
«Странная действительно девица», — подумал Кружилин, вытащил купленную в Новосибирске газету, стал читать.
До Шантары поезд тащился ещё несколько часов. На каком-то разъезде сошёл старик, охая и беспокоясь, найдёт ли засветло попутную подводу в Панкрушиху, потом молча вышла из купе рябая женщина, унесла, прижимая к животу, свой узел. Прошёл по вагону строгий и тощий, похожий на исхудалого козла, старичок ревизор с двумя рослыми милиционерами — проверяли билеты и документы. А Кружилин всё думал об этой девушке, назвавшейся Наташей Мироновой. «Прощелыга… Прощелыга… — лезло в голову неприятное слово; он глядел в окно и хмурился. — Да нет, не может быть…»
Эту девушку он увидел примерно через час после проверки билетов и документов. Двое тех же рослых милиционеров вели её вдоль вагона. Она шла, низко опустив голову.
— Наташа… Миронова? — поднялся Кружилин.
Девушка запнулась, остановилась. Глаза её были холодные и бессмысленные, лицо бледное как мел.
— В чём дело? — спросил один из милиционеров. — Вы её знаете?
— Нет… Она здесь, в этом купе, ехала… — И опять, вспомнив слово «прощелыга», спросил: — Она кто?
— Без билета едет, без всяких проездных документов. Вам-то что?
— Ничего…
— Спасибо вам, — сказала девушка. — Вы добренький…
Голос её прозвучал бесстрастно, но в словах была непонятная Кружилину насмешка, издевательство, даже злоба.
— Кто же она такая?
— Выясним.
— Они — выяснят, — кивнула девушка, нехорошо усмехнулась, обожгла Кружилина чёрными горячими угольями глаз и пошла дальше, гордо вскинув теперь голову. Он глядел вслед, пока милиционеры не увели её из вагона.
«Странно, очень странно…» — думал Кружилин до самой Шантары. Потом он ещё вспоминал её несколько раз, но через несколько дней, поглощённый своими заботами и делами, забыл…
Вернувшись домой, Поликарп Матвеевич на другой же день, рано утром, позвонил Алейникову:
— Зайди-ка, Яков Николаевич…
Алейников помолчал несколько секунд.
— Сейчас?
— Можно сейчас. У меня как раз свободно.
Он пришёл минут через сорок, какой-то слинявший, высохший, здороваясь, хмуро и насторожённо поглядел на Кружилина из-под лохматых бровей, сел за длинный стол для совещаний, положил на него руки и крепко сцепил пальцы. Уголки его тонких, крепко сжатых губ были чуть опущены книзу, — казалось, он обижен этим вызовом, ничего хорошего от предстоящего разговора не ждёт.
— Как ты живёшь-то, Яков?
Вопрос прозвучал как-то нелепо, неловко, оба почувствовали это. Алейников вскинул лохматые брови на Кружилина, приподнял и опустил левое плечо, ещё крепче стиснул пальцы.
— В обкоме мы много говорили о тебе с Субботиным.
— Вот как! — Алейников усмехнулся, угрюмо наклонил голову, шрам на щеке начал наливаться синей кровью. — Моё аморальное поведение, надо полагать, обсуждали? — И кивнул за дверь, в ту сторону, где была комнатка Веры.
— Да и об этом говорили.
— А если я её люблю? — сквозь зубы выдавил Алейников негромко и тяжело, багровея теперь всем лицом, даже шеей.
Кружилин глядел на Якова долго и грустновато.
— Впрочем, люблю, не люблю, какое это имеет для вас значение? Этого не понять ни Субботину, ни тебе…
— Почему же…
Алейников медленно поднял голову, скользнул взглядом по стене, по большой карте Советского Союза, утыканной флажками, по чёрно-синему, высокому, похожему на гроб, несгораемому шкафу в углу, зацепился как-то неожиданно за грустноватые глаза секретаря райкома. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и за эти мгновения Алейников понял вдруг, что Кружилин не только всё знает о его отношениях с Верой, но и понимает, что с ним, Алейниковым, произошло и что происходит сейчас.
— Вот так и живу, — сказал он, опуская голову.
За окном падал тихий, не очень густой, крупный снег. Алейников шёл в райком не спеша, поглядывая на заснеженные крыши домов, вдыхая холодный, пахнущий свежим снегом воздух, и ему сейчас опять захотелось на улицу, потянуло вдруг его за село, туда, к Громотушкиным кустам, где он не раз встречался с Верой, захотелось постоять там, поглядеть, как на землю и на деревья неслышно сыплются крупные хлопья.
Алейников встал, подошёл, как когда-то, к окну, бросил взгляд на засыпанный снегом зелёный плотный забор кружилинского дома.
— А забор так и стоит. Ведь ты хотел снести его?
— Хотел. Но ты же возражал. Запретил даже. «Поставили — пусть стоит. Не по своей прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?» Чьи слова?
— Мои, — произнёс Яков покорно. — Только что слова?
Снег сыпался и сыпался за окном. Алейникову показалось, что лёгкие снежинки скользят по оконным стёклам с тихим, печальным шорохом. Он прислушался, но ничего не услышал.
— Берёшь их назад, что ли?
— Год всего прошёл, как ты вернулся в район, — заговорил Яков, будто не слыша его вопроса. — А кажется мне — не год, а много-много лет я прожил… — Помолчал, наблюдая, как бьются в стекло мохнатые, похожие на ночных бабочек снежинки.
— Запутался, значит?
— Когда запутываются, можно и выпутаться. Тут страшнее, непонятнее… — Он прошёлся по кабинету, сильно сутулясь, спина его, обтянутая чёрным пиджаком, горбилась, будто Якова гнуло к земле. — Да, страшнее, непонятнее, тут не найдёшь слов…
— Не надо их искать, Яков, — сказал, будто попросил, Кружилин. — Потом когда-нибудь все слова, наверное, сами придут. Во всём, что было, сейчас не разобраться. Сейчас надо делать то самое дело, за которое мы дрались с тобой, Яша. Делать так же яростно и дружно, как дрались когда-то… — И сразу, без всякого перехода, только другим, порезче, голосом, проговорил: — Я думаю, надо тебя в члены бюро райкома избирать. Как ты сам на это смотришь?
Алейников не удивился словам Кружилина. Он только поглядел на него из-под лохматых бровей, сел к столу, опять сцепил пальцы. И сказал глухо, как в трубу:
— Не надо никуда меня избирать.
— Почему? — нахмурился Кружилин.
— Я на фронт пойду, — проговорил Алейников, глядя в одну точку. — С начальством своим я, кажется, всё согласовал, ищут замену. — Он снова усмехнулся невесело и, когда усмешка исчезла, стёрлась, мрачно добавил: — Меня отпускают, в общем, с радостью. А не отпустили б, самовольно бы сбежал, как Инютин. Другого пути для меня нет… Смешно?
Кружилин встал. Алейников ждал его сердитых слов. Но, к его удивлению, Поликарп Матвеевич заговорил спокойно, только в голосе слышалась едкая насмешка:
— В общем, смешно, Яков. Не то, что на фронт рвёшься, а — другое… Смерти, как я понял, ищешь?
В голову Алейникову ударил жар, в переносице сильно заломило.
— Не знаю… Но вероятно… — Лицо его перекосилось от боли. — Сам поднять руку на себя не могу, не хватает сил, видимо. А там…
— Дурак! — больно хлестнул его Кружилин.
Алейников вскочил.
— Да, я знаю! — задыхаясь, прокричал он. — Мне Засухин говорил это… года три назад…
— Что он говорил тебе? — не понял Кружилин.
Но Алейников не стал объяснять. Сунув руки в карманы пиджака, он качнулся, пошёл к двери. Там остановился, словно вспомнив что-то.
— Умом я понимаю, что дурак. Но я не могу иначе. Ты ведь не знаешь всего, всех моих дел… А за предложение это спасибо, Поликарп… И ещё за то, что понимаешь — к девчонке этой, к Вере, у меня настоящее было. И — есть. Я обидел её, знаю. Но тоже не могу… И объяснить ей это вразумительно не мог.
Он замолк, постоял, ещё подумал о чём-то. И вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Синий вечер медленно густел. Андрейка сидел у окна, глядел на темнеющие сугробы, волнами распластавшиеся в огороде, на утонувший в снегу плетень, отгораживающий их усадьбу от дома Кашкарихи. Ему было скучно и грустно, а отчего — он не знал. Хотелось сделать что-то необыкновенное, чтобы люди ахнули — глядите, мол, Андрейка-то Савельев! — но такого дела не было, и он понимал: здесь, в Шантаре, его никогда не будет.
После неудачного побега на фронт в школу он пошёл как на пытку. Казалось, ребята встретят насмешками: эх ты, растяпа, мол! Но всё случилось наоборот, ребята, особенно девчонки, поглядывали на него удивлённо и восторженно, на переменах за ним ходили толпой, и он на какое-то время почувствовал себя героем. А что было бы, если б добрался до фронта, совершил там несколько подвигов, а потом, когда кончилась война, заявился бы в школу в военной форме да с орденом?! — думал он, и сердце его сладко замирало. Правда, какого рода подвиги он мог совершить на фронте — представлял себе смутно. Но думать обо всём этом было хорошо.
Однако прошла неделя, другая — интерес к нему и к его побегу стал ослабевать, а потом и вовсе потух. Это немного обижало Андрейку, маленькое его сердце тихонько побаливало, и он знал, что всё равно удивит когда-нибудь всю школу, всю улицу да и всю Шантару. «Ну, погодите, погодите… Вот кончится зима…»
Только Витька Кашкаров не терял интереса к Андрейкиному поступку, часто расспрашивал об усатом кондукторе, о той девчонке возле колодца, что дала напиться Андрейке, интересовался каждой подробностью и всегда делал один и тот же вывод:
— Нельзя доверяться людям. Никак нельзя…
Андрейка думал точно так же, и, хотя он недолюбливал и остерегался Витьку, потому что его брат был знаменитый на всю Шантару вор, а прошедшей осенью сам Витька впутался в историю с автолавкой, было приятно, что в этом вопросе Витька — его единомышленник.
Но, остерегаясь и недолюбливая Витьку, Андрейка в то же время жалел его за что-то. В школе Кашкарова все сторонились, дразнили вором и, случалось, жестоко колотили. Сперва он побои принимал молча, никогда особенно не сопротивлялся и не жаловался. Но потом стал давать сдачи, а прошлой весной, когда его прижали вечером к углу школьного двора, выхватил из кармана тяжёлый молоток без ручки и, сверкая глазами, начал раздавать удары направо и налево. Двоим или троим он в кровь разбил голову, остальные, не ожидая такого отпора, разбежались.
За это Витьку чуть не исключили из школы. Затевать ссоры с ним теперь остерегались и дразнить тоже перестали. Кто-то пустил слух, что отныне Кашкаров постоянно ходит с ножом, который подарил ему его брат Макар. Этому верили, и, если Витька приближался к компании ребят и совал руки в карманы, все тотчас расступались, расходились. Но Андрейка знал, что в карманах у него ничего нет.
— Нагнал страху-то на всех, — говорил он.
— А пущай, — угрюмо отвечал Витька. — Дураки.
Учился Витька хорошо, но это не приносило ему радости. После случая с автолавкой он совсем помрачнел, замкнулся, на переменах жался по углам или одиноко бродил по школьному двору, глядя в землю, не вынимая рук из карманов.
Однажды, в десятый раз выспросив все подробности Андрейкиного путешествия, Витька сказал:
— Да-а… Ты в милиции был, и я был. Что ж ты не спросишь, как мы автолавку-то?
— А как?
Кашкаров помрачнел и вдруг всхлипнул.
— Ты что, Вить? — растерялся Андрейка.
— Макар, гад такой, заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то. А мы его по башке…»
— Так ты бы и сказал сторожу, что он, Макар, собирается…
— Ишь ты! А потом что? Ты не знаешь Макарку-то…
И, размазав по щеке слёзы ладонью, пошёл прочь как-то боком, будто раздвигая плечом что-то.
Сегодня в школе на последней перемене он, не вынимая, как всегда, рук из карманов, подошёл к Андрейке:
— У меня дело к тебе. И разговор.
— Ну, давай говори.
— Давай… Не так это всё просто. Вечером айда на лыжах сходим за Шантару, на холмы. Там потолкуем.
— Ну, сходим, — сказал Андрейка, заинтересованный.
— У меня дома, правда, стирка. Мать хворает другую неделю. Ничего, я половину на завтра оставлю. Темняться начнёт — ты гляди меня в окно. И сразу выходи.
Андрейка и сидел у окна, глядел через плетень на Кашкарихин двор, ожидая появления Витьки.
Он вышел, когда над трубой их дома вспыхнула первая, не яркая ещё звёздочка. Казалось, что это не звёздочка, а вылетевшая из трубы искорка, которая сейчас улетит, потухнет. Но она не улетела и не тухла, разгоралась всё ярче.
Витька бросил на снег старенькие, облупившиеся лыжи, поглядел на Андрейкины окна, махнул рукой, уверенный, что тот ждёт его сигнала. Андрейка шагнул к вешалке, стал одеваться.
Отворилась дверь, вошёл отец, впустив облако текучего белого пара. Облако жадно кинулось в глубь комнаты, скользнуло по гладким половицам под кухонный стол, будто нюхая там что-то, и растаяло, клубясь в бессильной ярости. Отец снял ватник, пахнущий мазутом, скинул растоптанные валенки, тоже грязные, в жирных пятнах, сел на голбчик.
— Кто дома?
— Никого, дед один, — кивнул Андрейка на закрытую дверь.
— Мать где?
— Корову пошла доить.
— А ты куда?
Отец был вечно угрюмый, точно постоянно сердился на что-то. В последнее время он сделался вовсе молчаливый, ни с кем ни о чём не говорил, только иногда задавал вот такие немногословные вопросы, задавал отрывистым голосом, точно лаял. И всё думал о чём-то, иногда усмехаясь в чёрные колючие усы. Иногда он мог часами сидеть неподвижно, смотреть в одну точку всё думать, думать.
— Так я… на улицу схожу, — ответил Андрейка.
Но отец вроде и забыл уже о своём вопросе и об Андрейке.
В доме что-то происходило, это Андрейка чувствовал. Мать за последнее время высохла, пожелтела, глаза её глубоко провалились, стали какими-то бесцветными. Андрейка замечал: она часто плакала, но боялась, чтобы эти слёзы кто-нибудь не увидел.
— Что это мама всё плачет? — спросил однажды он у Семёна. — Отец всё молчит, а она всё плачет.
— А ты бегай почаще на фронт!
Но Андрейка чувствовал: дело не в его побеге — о нём мать давно не вспоминала даже, — дело в чём-то другом, очень взрослом и серьёзном, чего Андрейке пока не понять.
— Я знаю, отцу не нравится, что у нас эти… эвакуированные живут, — проговорил Андрейка. — Так ведь куда же они, если их деревню немцы сожгли? Что он, отец, не понимает?
— Ишь ты, философ! — рассердился старший брат. — Не твоего ума это дело, понял? И вообще…
— Что — вообще?
— Облысеешь скоро, если много думать будешь.
Эти слова обидели Андрейку и ещё больше укрепили его в мысли, что между отцом и матерью что-то неладно.
Витьку Андрей догнал уже за Шантарой. Тот шёл быстро, отталкиваясь палками, часто нагибался.
Три или четыре самых высоких холма находились сразу за селом, там слышались смех и ребячьи голоса, но Витька обогнул эти холмы и пошёл дальше, к чернеющей полосе Громотушкиных кустов, над которыми поднимались высокие полотнища серого и, казалось, ядовитого тумана. На востоке, где была Звенигора, стояла уже темень, она будто скатывалась с заснеженных утёсов, заливала всё пространство между горой и Шантарой, затопила уже край деревни, а на западе небо ещё играло бледно светящимися клочьями облаков, и почему-то Андрейке чудилось, что скатившееся за горизонт солнце сейчас раздумает уходить на покой, снова поднимется над землёй и наступавшую с востока темень погонит прочь, как ветер гонит пыль по улицам.
Витька шёл долго, потом остановился.
— Упарился?
— Ага… — Пересохшим ртом Андрейка хватал холодный воздух. — Далеко мы ушли.
— Где далеко! Километра четыре всего от села. Я тебя пожалел, один я вдвое дальше каждый вечер бегаю.
— Зачем ты бегаешь?
— Тренируюсь. Пригодится.
Солнце не стало подниматься в обратный путь, клочья облаков на закате гасли, светились чуть-чуть, небо казалось обрызганным слабыми, мерцающими пятнами. На землю быстро наваливалась глухая зимняя ночь.
— А ты один ходишь? — спросил Андрейка.
— С кем же мне?
— И не боишься? Волчьи свадьбы сейчас. Самое время.
Витька сплюнул на снег, дав понять, что на глупые вопросы отвечать не намерен.
Они постояли некоторое время, глядя, как небо всё ярче расшивается звёздами.
— Холодно, — сказал Андрейка. — Ну, какое у тебя дело?
Витька ковырнул палкой мёрзлый снег.
— Ты когда снова на фронт собираешься?
— Че… чего?! Какой ещё фронт? Никогда…
— Не ври, Андрей. Я знаю — собираешься.
— Балда ты! Откуда ты знать можешь?
— Я догадываюсь…
— Балда! — повторил Андрейка. — Болтаешь чего зря… — И, оттолкнувшись палками, побежал в село.
Витька догнал его, стал поперёк лыжни.
— Погоди… Я знал, что там, дома, ты не признаешься мне, уйдёшь, А тут я не пущу тебя, пока не скажешь…
Андрейка хотел обойти его, но Кашкаров опять забежал вперёд.
— Ты что? Драться будешь?
— Не буду, — мотнул головой Витька. — Не люблю я драться. Я почему спрашиваю? Я с тобой хочу. Возьмёшь?
— Чего-о? — протянул Андрейка.
— Не возьмёшь — я один уйду.
— Иди. А я не собираюсь больше.
Андрейка отступил в сторону, пошёл. Кашкаров бежал следом километра два молча.
— Андрей… — Голос Витьки был умоляющим.
Савельев остановился, будто сжалился.
— Конечно, я один уйду, — тихо заговорил Кашкаров, не глядя на товарища. — Я обязательно туда, на фронт, поеду, потому что нельзя мне тут… никак невозможно больше. Только я подумал — вдвоём-то удобнее, легче. Вдвоём-то мы пробрались бы… А что не доверяешься мне — напрасно. Я не трепло, как Инютин этот горбоносый или Сёмка ваш. В милиции-то меня нынче осенью уж как спрашивали: куда, мол, барахло с автолавки попрятали? Я знал куда, а не проговорился.
— Куда же?
— Тебе я откроюсь, ежели ты мне откроешься. И возьмёшь меня с собой. А?
— Там видно будет, — неопределённо проговорил Андрейка.
Витька поколебался.
— Ладно, я тебе верю. Там, на краю деревни, тётка такая грудастая живёт, по фамилии Огородникова. Ты её не знаешь. Макар с Лёнькой Гвоздёвым ночью всё перетащили к ней, машину угнали и бросили где-то… У неё и сейчас, может, полный чердак всяких материалов костюмных да сапог с ботинками. Вот… Знал, а не сказал.
— Так ты просто Макара боялся.
— Не-ет, — качнул головой в драной бараньей шапке Кашкаров. — Макар — это одно дело. А второе, главное, — они доверились мне. Хотя бы и жулики, а раз доверились по-человечески, хочешь не хочешь, а молчать обязан. Если бы как-то сразу, с самого начала, я сумел не принять ихнего доверия, тогда конечно… А я не сумел. В этом я сильно виноватый. Да попробуй не прими, не послушайся Макарку! Если бы кто знал, как он меня… — И Витька опять захлюпал носом.
Савельев хмуро молчал, серьёзно собирал на лбу едва приметные морщинки.
— Значит, ты от Макара хочешь… уехать от него?
— Ну да! Ну да! — воскликнул Кашкаров, взмахнул рукой с зажатой в ней лыжной палкой. — Именно… Он ведь опять будет заставлять меня, как из тюрьмы придёт…
Шантара, придавленная толстыми, заснеженными крышами, мерцала вдалеке тусклыми огоньками, небо над ней было тёмным, лишь в одном углу, там, где находился завод, стояло жиденькое зарево. Казалось, дунет слабый ветерок — потушит и зарево, и все робкие, тоскливые в этой темени огоньки.
— Пропаду я иначе, Андрюха, — еле слышно сказал Витька.
Савельев по голосу догадался, что губы у Витьки дрожат, и подумал, что он и в самом деле пропадёт.
— А может, сказать, где барахло-то спрятано?
— Что?! — крикнул Витька испуганно. — Я слово дал…
— Кому ты его дал-то? Подумаешь…
— Всё равно, — упрямо повторил Кашкаров. — Я же толкую тебе: не в том дело — кому, а в том, что дал. Как ты не поймёшь?
Кашкаров всё больше удивлял Андрейку. Ему нравилось, что он такое значение придаёт данному слову, и в то же время всё маленькое Андрейкино существо возмущалось чем-то.
— Эдак ты и любому можешь довериться и слово дать, — сказал он, подумав. — На фронте всякое может случиться. К примеру, поймают тебя фашисты, ты их напугаешься, как Макара, и тоже…
Под Витькой скрипнули лыжи, он покачнулся, и Савельеву показалось, что Кашкаров сейчас размахнётся и ударит лыжной палкой, а потом, рассвирепев окончательно, повалит его в снег, будет молотить молча, долго, безжалостно… Но он не ударил, он только ещё раз переступил лыжинами и тихо произнёс в два приёма, будто задыхаясь:
— Эх… ты…
И пошёл прочь, в темноту, маленький, жалкий, беспомощный.
— Витька! Вить…
Андрейка понял, что смертельно обидел товарища. Он побежал за ним, прося остановиться, но Кашкаров только прибавлял ходу. Тогда Андрейка собрал все свои силёнки и, поравнявшись, схватил его за руку, остановил.
— Па-ашел ты… — Витька рванул руку.
Из-за Звенигоры выплыл осколок луны, покатился над землёй, не очень высоко. Светлее от этого не стало, только синевато заблестели крыши домов в Шантаре да колючими искрами вспыхнули макушки холмов, с которых недавно катались ребятишки.
Такие же искорки, как на снегу, разве чуть покрупнее, подрагивали на Витькиных ресницах.
— Ты хороший, Вить, я знаю, — виновато проговорил Андрейка. — Ладно, Витя. Только как сейчас до фронта доберёшься? Никак это невозможно. Зима… Придётся лета ждать. Понимаешь?
— Не глупый…
— А поближе к весне всё обтолкуем.
— Значит, берёшь?
— Обтолкуем, говорю, — солидно проговорил Андрейка. — Но гляди — ни гугу…
— Немцев-то, по радио говорят, погнали уже.
— Ничего… Сёмка считает — война долго ещё будет, — успокоил его Андрейка. — И я по карте глядел — много они нашей земли заняли. Не так-то легко их выбить теперь.
Ущербная луна всё выше забиралась на небо, скользила в холодной, тёмной пустоте, уныло смотрела на землю.
— А Макар этот, проклятый, вовсе и не брат мне, — неожиданно проговорил Витька. — Мать всегда говорила, что брат, а он не брат. Макар с Лёнькой сидели за столом, водку пили, разговаривали, а я на печке лежал и всё слышал. А тебе… тебе вот он родной дядя.
— Это с какой же стороны? — Андрейка подумал, что Кашкаров шутит. — У меня всего два дядьки есть — дядя Иван, что в Михайловке, и дядя Антон, который директор завода.
— С обыкновенной, — проговорил Витька зло и мстительно. — Макар-то родной брат твоей матери.
— Хе-хе! — нервно рассмеялся Андрейка. — Ври больше! Разве я бы не знал…
— Если Макар врал Лёньке, значит, и я вру.
И он, обойдя Андрейку, побежал к мерцающим деревенским огонькам. А Савельев, растерянный, остался на месте, тупо глядел, как удаляющегося Витьку съедает, точно рассасывает, темнота. Но ему казалось, что это не Витька, а сам он, Андрейка, растворяется во мгле, исчезает, превращается в чёрный ночной туман, в ничто.
Фёдор всё сидел на голбчике, задумавшись. Он как-то и не заметил, когда ушёл Андрейка, когда появилась Анна, очнулся от запаха парного молока.
В доме было пусто и тихо, покашливал только дед в соседней комнате. Но Фёдор знал, что сейчас вернутся с работы Марья Фирсовна и Семён, прибегут из школы Ганка с Димкой, дом сразу станет тесным, гулким, чужим, превратится в вокзал.
— Рано ты сегодня, — сказала Анна, разливая по крынкам молоко. — Я ужин ещё не состряпала.
Фёдору было всё равно, готов или не готов ужин. Он сидел и думал об Анфисе.
«Я к Анфисе теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем», — не так давно, осенью, сказал он напрямую Анне, но до сих пор не знал, как поступить. В душе родилась и жила пустота. Когда и почему она поселилась в нём — не знал, но был рад, что поселилась. Ему как-то безразлично было теперь всё — и Антон с Иваном, и Анна с Анфисой, и дети, и работа, и то, что его дом превратился в общежитие. «Чёрт с ними, пускай думают обо мне что хотят, — усмехался он, вспоминая иногда о том вечере у Антона. — А я буду жить, как мне нравится…»
Но как ему нравится — этого теперь-то он и не знал.
После того вечера он не встречал ни Антона, ни Ивана, ни Кружилина. Анфису иногда видел мельком в окне или на улице где-нибудь, здоровался. Его голос заставлял её вздрагивать, она пугливо озиралась и поспешно убегала.
И всё-таки он чувствовал: эти пустота и успокоение временные, скоро всё это кончится, и его опять неудержимо потянет к Анфисе. Если он решится навсегда уйти к ней, она примет его — Фёдор в этом был абсолютно уверен. Но только как оно всё получится потом, где они будут жить? Здесь, рядом с бывшим своим домом, — нельзя. Анна и Семён — чёрт с ними, а перед младшими, перед Димкой и Андрейкой, ему заранее было как-то неудобно. Ведь каждый день почти он будет сталкиваться с ними на улице. И потом — у Анфисы у самой взрослые дети. Колька так-сяк ещё, а Верка готовая баба давно, с Сёмкой свадьба у них вроде ладилась, да расклеилась что-то. Но если снова склеится, выйдет за Сёмку, а он с Анфисой, её матерью, жить станет — что же получится? Его сын, выходит, женится на его же дочери?! Смеху не оберёшься.
В общем, было о чём подумать Фёдору, но думать пока не хотелось, да и не было острой необходимости пока, и он жил, уйдя в себя, жил, как посторонний в своём доме. Анна гремела крынками и кастрюлями, Фёдор глядел на изогнувшуюся перед печкой жену, на бледно-жёлтые отсветы пламени, игравшие на её влажном лице, и вдруг отметил, как бывало не раз, спокойно, равнодушно: «Ладная она всё-таки…» Поднялся и вышел во двор.
Вышел он так, без цели, постоял на заснеженном дворе, поглядел, как гаснут на западе последние проблески. «У коровы, что ли, почистить?» Он направился было в коровник, щупая на ходу спички в кармане, чтобы засветить в тёмном хлеву фонарь. Но увидел неожиданно, как недавно осенью, тень в окошке в доме Инютиных, остановился…
Через минуту он, пригибая голову в дверях, входил к Инютиным. Анфиса стояла у печки, прямая, строгая, и глядела на него жёстко, угрожающе подняв голову, как змея. Вера, растрёпанная, в старом халате, выглянула из своей комнатушки и стала глядеть не на Фёдора, а на мать. На губах у неё плавала нехорошая усмешка.
— Мне уйти, что ли?
— Выйди на минутку, — сказала мать, не глядя на неё.
Вера, презрительно сжав губы, накинула полушубок, сдёрнула с гвоздя шаль.
— Только вы поскорей управляйтесь, — сказала она с грязным смыслом, ободрала Фёдора взглядом, проходя мимо. — А то мороз на улице, да и Колька вот-вот со школы придёт.
Фёдор взял табурет, поставил к стене, у дверей, сел.
— Зачем пришёл? — спросила Анфиса. Глаза её были чёрные и холодные.
— Не знаю… — Фёдор действительно не знал, не понимал, как здесь очутился. — Тоскливо мне.
Она так же стояла у печки.
— Вот я всё думаю, Анфиса… Уйду я от Анны.
Анфиса не шелохнулась, только натянулась, как почувствовал Фёдор, ещё туже, ожидая его дальнейших слов. В комнате пахло кислым тестом — Анфиса, видимо, заводила квашню на завтра.
Фёдору захотелось вдруг, чтобы Анфиса упала перед ним на колени, заглянула, как бывало, ему в глаза преданно, по-собачьи, чтобы она начала признаваться ему в любви, а потом уткнула бы ему в грудь мокрое от слёз лицо, всхлипнула, как девчонка, вздрагивала плечами, а он, вздохнув неопределённо, погладил бы всё-таки её по голове, по плечам. И чтобы вызвать всё это, он сказал:
— Вот только куда уйти-то? Ты не примешь меня, должно.
— Найдёшь… Вдов сейчас много по деревне.
Тишина в комнате зазвенела, стала звенеть всё звонче, противнее и, казалось, вот-вот лопнет, расколется радужными брызгами, как брошенный с большой высоты на камень стеклянный лист. Но не лопнула, всё продолжала звенеть.
— То есть как это — вдов? — усмехнулся он жалко и глуповато. — А… а ты?
— Я не вдова пока. Кирьян пишет: ничего, мол, воюю…
— Хе-хе!.. — Смешок его дважды булькнул в тишине, испугав самого Фёдора. — Это как же… понимать тебя?
— Я, Фёдор, Кирьяна ждать буду, — отчётливо проговорила Анфиса. — А ты больше не ходи ко мне…
Она замолкла, а слова её бились под черепом, как тяжёлые мохнатые шмели об оконное стекло. Он долго не мог понять их смысла, а когда понял, поднялась откуда-то жаркая волна, ударила в грудь, распирая её, в голову, затуманив мозг. Он, покачиваясь, поднялся, чувствуя, что в ногах исчезла вся сила.
— Это… это ты чего такое говоришь? — Он вытер со лба шапкой испарину. — Разлюбила, что ли? — нашёл он наконец нужные слова.
— Я сказала — у меня свой муж есть.
— Так, — хрипло произнёс Фёдор. — Хе-хе, шило-мыло… А также и купорос.
— Уходи, Фёдор, — попросила Анфиса. — Там Верка мёрзнет.
Фёдор не помнил, как вышел на крыльцо. У дверей стояла Вера, кутаясь в полушубок.
— Скоро же вы! — насмешливо сказала она и хотела скрыться в сенях.
Но её слова возмутили, обидели Фёдора. Он схватил девушку за плечи, сильно тряхнул её.
— А ты… ты?! — закричал он громко и яростно. — Что ты понимаешь?! Что понимаешь?
Наспех накинутая шаленка сползла ей на плечи, она упиралась в грудь Фёдору руками, запрокидывая голову.
— Вы что? Вы что?!
Её лицо было близко от его глаз, но в полумраке все черты сливались, однако Фёдору на миг почудилось, что это не Вера, а сама Анфиса: те же острые плечи, которые он чувствовал сквозь овчину полушубка, тот же волнующий грудной голос, так же блестели в темноте её зрачки — маленькими острыми точечками. Всего этого Фёдор испугался, оттолкнул Веру.
— Медведь… Ну и медведь! — крикнула она сердито, натянула шаль, загладила под неё ладонью волосы. — Что мне вас с матерью понимать? Вы мне давно понятные.
— Дура ты.
— Это — пока, а потом вырасту, может. — И, сверкнув в полутьме полоской зубов, шагнула в сенцы и захлопнула дверь.
Из усадьбы Инютиных Фёдор вышел не спеша, вспоминая, что Анфиса так и простояла столбом у печки, даже не шелохнулась, пока он разговаривал с ней. Он понимал, что Анфиса указала ему от ворот поворот. Несколько минут назад это его оглушило и раздавило обидой, но странно — сейчас обиды никакой не было, осталось только лёгкое удивление, недоумение какое-то. Ему казалось, что всё это — и его приход к Анфисе, и её слова, — всё это было не по правде, а во сне. И Верка, у которой блестели зрачки, а потом сверкнула во тьме полоска зубов, тоже была во сне.
Где-то рядом звякнула уздечка, кажется. Фёдор поднял голову. У крыльца его дома стояла запряжённая в розвальни лошадь. «Интересно, это кто же приехал к нам?»
Войдя в дом, он увидел Ивана. Тот сидел на голбчике. «Ишь ты, на моё место уселся…» — со злорадством отметил Фёдор.
Иван был в пиджаке, чёрной рубахе-косоворотке, из которой торчала тощая шея, на коленке у него висела шапка. Анна собирала на стол, из комнаты, где жили дети, раздавались голоса Димки и Семёна, а из-за другой двери слышался говор Марьи Фирсовны и её дочери Ганки.
Рядом с Иваном лежали его вытертое суконное пальто и тулуп. Первой мыслью Фёдора было — подойти к Ивану, взять его за шиворот одной рукой, а ладонью другой отворить дверь и вышвырнуть в сенцы, как щенка, а потом выбросить туда же пальто и тулуп, а дверь закрыть на крючок. И всё сделать молча, безо всяких слов. Но он не сделал этого потому, что Анна, пока Фёдор раздевался, перестала собирать на стол, стояла и сторожила каждое движение мужа. А потом вышел из комнаты Семён, тоже поглядел внимательно на отца, молча снял с Иванова колена шапку, повесил на гвоздь.
— Андрейка куда запропастился? — спросила Анна и, не дожидаясь ответа, стала резать хлеб.
Фёдор, наверное, выполнил бы всё же своё намерение, если бы не Семён, не голоса в той комнате, где жили эвакуированные.
— Интересный гость у меня… — выговорил он, не шевеля почти губами. — Это как же насмелился?
— А ты что, зверь какой, чтоб тебя опасаться? — спросил Семён.
— Тебя не спрашивают — ты не сплясывай!
— Поеду-ка я, — приподнялся Иван.
— Сиди! — Семён положил ему руку на плечо. — Сейчас, дядя Ваня, чай будем пить.
— А то ночевал бы у нас. Куда на ночь ехать? Мороз… — Это говорила Анна. Фёдор слушал голос жены и не верил. Это она, Анна, решилась при нём, Фёдоре, пригласить Ивана остаться ночевать?! Да что же это происходит? Анфиса, теперь Анна… Что такое произошло с ней, с Анной, это почему же она так смело говорит, будто не он, Фёдор, тут, в доме… и над ней, хозяин пока?! И Сёмка — ишь решительный какой!
Всё это Фёдора изумило, напугало, он приткнулся где-то на стуле за кроватью и, поглаживая ладонью деревянную спинку, скобочкой сложив губы, глядел то на жену, то на сына, то на брата…
— Нет, никак невозможно, — качнул белобрысой головой Иван. — Я к Антону заезжал, они с женой тоже оставляли… Надо скорей лекарства доставить, худо Панкрату, вчерась всю ночь в жару прометался.
— В больницу почему не отвезли его? — спросила Анна.
— Не хочет. «Отлежусь», — говорит. Сам Кружилин вчера приезжал, на своей машине хотел отвезти. Не поехал.
Фёдор слышал в МТС, что председатель «Красного колоса», вернувшись недавно из области, простудился в дороге, слёг в постель. И сказал вдруг, выплёскивая на ни в чём не повинного Панкрата Назарова всю злость и раздражение:
— Чахоточного какая больница вылечит?
Иван поглядел на брата, вздохнул:
— Мы тоже боимся, что нынешнюю весну не переживёт. Весной сильно тяжко лёгочным.
— Это кто же — мы?
— А в колхозе, — коротко ответил Иван.
Задавая свои вопросы, Фёдор всё думал обеспокоенно: что же это такое произошло с Анной, отчего она так осмелела? И ещё удивлялся, что начал как-то разговаривать с братом.
А потом Фёдор и вовсе перестал понимать себя, — когда Анна пригласила за стол, он поднялся и сел напротив Ивана.
Ужинали молча. Анна чай не пила, беспрерывно наливала в чашки — мужу, Семёну с Димкой, Ивану. За Иваном она следила внимательнее, чем за остальными, едва он выпивал свой чай, она тотчас наливала ещё. Фёдор глядел на это и ухмылялся.
Первым поужинал Димка, встал молча. За ним ушёл и Семён. Иван тоже отодвинул чашку.
— Ещё одну, Иван, — сказала Анна.
Фёдор опять ухмыльнулся, но на этот раз ещё и сказал:
— Ишь как она за тобой… Дорогой ты гость для неё.
Иван поднял припухшие веки.
— Пятьдесят лет тебе скоро стукнет ведь, кажется. А ты так и не поумнел.
Фёдор медленно отвалился на спинку стула, в глазах, глубоко под бровями, сверкнуло немое бешенство. Правая рука его лежала на столе, крупные пальцы задрожали. Он поволок ладонь к себе, почесал её об острый угол стола, застланного мягкой льняной скатёркой, и вдруг сжал кулак, полной горстью захватив на углу скатерть. Казалось, он сейчас сдёрнет её со стола, чашки и тарелки со звоном покатятся на пол. Анна побледнела.
— Ах ты… — Фёдор задохнулся, нижняя, крупная губа его сильно затряслась. — Давила тебя Советская власть, давила… Не до конца только.
— Промашку дала, — сказал Иван.
— Верно.
— Ага… Давить-то ей тебя, может, надо было.
Они сидели неподвижно на разных концах стола, сжигали друг друга глазами.
— Тэ-эк… — медленно протянул Фёдор. Анна стояла возле Ивана, крепко сжав губы, будто боялась, что сквозь них прорвётся нечеловеческий, истошный крик. — А за что же это, по твоему разумению, меня ей… Советской власти, давить надо было бы?
Он говорил, а слова ему не подчинялись, ускользали будто, а он ловил их, укладывал неумело и сам прислушивался, приглядывался, в какой ряд они ложатся, какой получается смысл из этих слов. Но понять, кажется, не мог, и потому на крупном лице его было беспомощно-глуповатое выражение.
— А за то, сдаётся мне, что ты её, эту власть… ну, как бы тебе сказать…
Фёдор всё ещё сжимал в кулаке конец скатерти, при последних словах кулак его дрогнул.
— Боролся ты за Советскую власть, как же, знаю. Но ты не любишь её, Фёдор. Во всяком случае, жалеешь, что она пришла. Не принимаешь её…
Ивану тоже говорить трудно было.
Фёдор то щурил, то широко раскрывал глаза. Смысл слов брата то доходил до него, прояснялся, то пропадал этот смысл, растворялся, уходил куда-то как вода сквозь решето.
Наконец Фёдор шумно выпустил из груди воздух, разжал кулак, выпустил конец скатерти.
— А ловко ты это… приклеил волос к бороде. Когда ж додумался до этого? В тюрьме?
— Нет, тут уже, — просто ответил Иван. — После того вечера, как мы у Антона в гостях были. Стучали-стучали у меня Поликарпа Кружилина слова в голове, а потом открылось вдруг: да ведь он, ежели тебя взять, половину правды сказал только. А вся правда…
Фёдор поспешно встал, громыхнув стулом. Иван тоже поднялся. Анна раскрыла рот, собираясь закричать, но из комнаты, услышав, видно, грохот стульев, быстро вышел Семён.
— Что? — Он глянул на мать, на отца с дядей.
— Пошёл отсюда! — дёрнул плечом Фёдор. — Ну а вся правда какова?
— А это уж тебе лучше знать, — сказал Иван, шагнул к голбчику, взял своё пальто, стал натягивать. — А я, Фёдор, что думал про тебя, всё сказал.
Семён не ушёл из кухни, стоял, прислонившись к стенке, глядел, как одевается Иван. Фёдор прошёлся по кухне, наклонив набок голову, будто прислушивался к чему-то.
— Ну а почему же я не принимаю-то её? — спросил он, останавливаясь. И, ожидая ответа, стоял неподвижно столбом, всё так же наклонив голову.
— Такой уродился, видно. Вспоминаю вот, какой ты в детстве был…
— Какой же? — нервно спросил Фёдор.
— Были прорешки у тебя в характере. Жадноватый был, завидущий, самонравный. И вот, как говорил Кружилин, когда мы в гостях у Антона были: смолоду прореха, а к старости — дыра.
— Ладно… — Фёдор подёргал себя за ус, потом погладил его, сел на краешек кровати и усмехнулся каким-то своим мыслям. — Допустим… Только вот кое-какие концы свяжи всё же: как же я её не люблю и не принимаю, ежели партизанил, боролся за неё, не щадя жизни? А? Как ты это объяснишь?
Слово «власть» он почему-то вслух не произнёс.
— Не всё легко в жизни объяснить, — ответил Иван, натягивая тулуп. — Тогда партизанил, верно. Только сдаётся мне: случись сейчас возможность для тебя — ты бы сейчас против боролся.
Фёдор начал наливаться гневом, внутри у него всё заклокотало, голова затряслась, и рука, лежащая на спинке кровати, дрогнула, в глазах появился жуткий огонь. Он медленно поднялся. Но Семён подошёл к Ивану, сдёргивая на ходу тужурку со стены.
— Я провожу тебя, дядя Ваня.
— Вот что, Иван… — сдерживая себя из последних сил, выдавил Фёдор из волосатого рта. — Ты не замай… Не объявляйся больше в моём доме! Слышь?! Какие у тебя дела ко мне? По какой причине ты заявился?!
— Ишь ты каков! Будто один ты живёшь тут. Ты мне без надобности. Я к Анне заехал.
— Зачем? Заче-ем?!
— А это она тебе и скажет, ежели захочет.
Иван попрощался с Анной и вышел вместе с Семёном. Фёдор сел и замолчал. Почему-то он вдруг вспомнил, как стояла на крыльце и глядела на него Верка Инютина, будто собиралась столкнуть в снег. «Дура ты», — сказал ей Фёдор, а она ответила: «Это — пока, а потом вырасту, может…» Странные слова-то какие она сказала…
— Зачем он к тебе приезжал? — спросил он у Анны.
— Ответ Панкрата Назарова передал, — ответила она.
— Какой ответ?
— Я спрашивала, примет ли в колхоз с ребятишками.
— Это… как же — в колхоз? — В глазах Фёдора шевельнулось удивление.
— Ты же разводиться со мной надумал. Куда же я с ребятишками? А там — с людьми буду.
Фёдор глядел теперь на жену из-под бровей с усмешечкой.
— И что Панкрат?
— Примем, говорит, чего же…
— Ну! А может, я передумал разводиться?
— Что ж, я сама живая ещё… — чуть помедлив, ответила Анна. — Я сама от тебя уйду.
— Так… — Фёдор опять встал. — Ну-ка, повтори!
Анна, прибиравшая на столе, отшатнулась в угол. Но больше ни она, ни Фёдор сказать ничего не успели — в сенцах загремел кто-то палками, открылась дверь, вошёл красный с мороза Андрейка, за ним — Семён в накинутой на плечи тужурке.
— Вот он, лыжник, — сказал Семён, вытер Андрейке пальцами мокрый нос. — До соплей накатался.
Потом Анна стала кормить Андрейку. Он громко схлёбывал чай с блюдца, несколько раз хотел задать матери мучивший его вопрос, но каждый раз, взглянув на хмурого, как чёрная туча, отца, не решался.
— Ложись ступай, — коротко сказала мать, когда он поужинал.
Андрейка ушёл в комнату, где они спали теперь втроём — он, Димка и Семён. Димка, сильно выставив плечи, сидел за письменным столом, готовил уроки. Семён, лёжа в кровати, читал книжку.
— Мне Витька сказал, Макар-то вовсе не брат ему. А тебе, говорит, родной дядя, — проговорил Андрейка. — Это как же так, а?
Книга в руках Семёна чуть дрогнула.
— А ты… слушай побольше враньё всякое!
В глазах у брата было что-то беспомощное, растерянное. И Андрейка понял: Витька сказал правду.
Димка бросил тонкую ученическую ручку на стол, обернулся.
— Ничего не враньё. Мамкин это родной брат. Я знаю…
— Что — знаешь? Откуда ты знаешь?! — закричал Семён. — Ничего вы не знаете…
— А почему ты кричишь-то? — спросил Андрейка.
Семён встретил широко открытые Андрейкины глаза, неловко отвернулся, сморщился, будто во рту у него стало кисло, с яростью сунул несколько раз кулаком в подушку, взбил её.
— Не вашего ума это дело. Спать давайте. Тушите свет…
…Через час свет потух во всех окнах дома Савельевых, он стоял, молчаливый, придавленный толстым слоем снега на крыше, в длинном ряду других домов улицы, ничем не отличаясь от них в темноте. Андрейка долго не мог уснуть, лежал рядом с похрапывающим Димкой — всё думал о том, что сообщил ему Витька. Потом уснул. Не спали теперь в доме только Фёдор и Анна.
Фёдор лежал на спине, глядя в невидимый потолок, и, чувствуя рядом тёплое тело жены, молчал.
— Значит, сама надумала уйти от меня? — насмешливо спросил он. — То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, — всхлипнула она. — Сил больше нет.
— Расклеилась, — сказал он беззлобно и устало. — Никуда ты не уйдёшь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! — распаляясь, заговорила она всё громче, — Господи, как я проклинаю то время, когда замутил ты мою голову! И вот выпил ты всю кровь из меня, все соки… Всё, всё правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть — никого. И себя, должно, не любишь. Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?
— Интересно! — Фёдор даже приподнялся. Лица жены не было видно, в темноте поблёскивали только неживым цветом мокрые глаза. — Ну а дальше? Или всё?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. — Смешок его, хриплый, глухой, походил на кашель. — Женился я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уже так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне.
Фёдор, завалившийся было на подушки, опять приподнялся, на этот раз быстро, рывком. Анна слышала, как ходит в темноте его грудь, но продолжала:
— А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чём не знаешь! — тихо, с тяжёлым стоном, попросил он.
— Знаю! — упрямо продолжала Анна, поднялась, села. И заговорила быстро, торопливо, точно боялась, что Фёдор не даст ей высказаться до конца, зажмёт чем-нибудь рот, — может быть, своей широкой ладонью, может быть, подушкой. — И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, пришёл к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг.
Анна говорила всё быстрее, чувствуя, как дрожит рядом крупное, тяжёлое тело мужа.
— 3-замолчь! Ты-ы!.. — раскатился по кухне голос Фёдора тугой волной, больно ударил в грудь Анне, опрокинул её.
В комнате жильцов слабо вскрикнула старуха: «Охтиньки! Пресвятая богородица…» И тотчас вспыхнул свет. Это выскочил на кухню Семён, раздетый, в одних кальсонах и майке.
— Что, что такое?! — показалась из бывшей горницы испуганная Марья Фирсовна. — Заболел ты, что ли, Фёдор Силантьич?
Фёдор сидел на кровати, у стены, потный, красный.
— Ничего… Сон приснился страшный, — усмехнулся он. И вдруг рявкнул: — Убирайтесь! Вылупились…
Марья Фирсовна тотчас скрылась, а Семён ещё постоял, помедлил.
— Если сон, на другой бок перевернись, батя, — с усмешкой сказал он и выключил свет.
— Ну вот… — вздохнул облегчённо Фёдор, лёг. — Мелешь ты чего зря… А насчёт колхоза больше чтоб не слышал я…
Говорил Фёдор неожиданно спокойно, без злости, но Анна не слушала. Правая грудь её больно ныла и, казалось, распухла. Она поглаживала ладонью эту грудь и думала, что это не волна от Фёдорова голоса опрокинула её, это он, Фёдор, ткнул ей в грудь тяжёлым кулаком.
Анне было очень обидно, и она тихонько, беззвучно плакала.
Как сын Демьяна Инютина Кирюшка с самого детства среди прочих деревенских девчонок выделял Анфису, так Иван Савельев отличал от других, всячески опекал и защищал Анну Кафтанову. Анна платила ему такой же доверчивой дружбой.
Едва дочь подросла, Кафтанов вздумал отдать её в Новониколаевскую гимназию. За месяц до её отъезда Иван сделался грустным, молчаливым, а когда запряжённая парой рослых жеребцов крытая бричка увозила её из Михайловки, Иван стоял за плетнём, смотрел на Анну такими тоскливыми глазами, что она не выдержала, соскочила с брички, подбежала к нему.
— Ты чего это?! Я же приеду на следующее лето.
— Нет… Теперь ты городская будешь. Учёная…
— Чудак… Вот… — И неожиданно для самой себя она перегнулась через плетень и поцеловала Ивана в горячий лоб. Лицо его мгновенно взялось сильным огнём, даже, казалось, уши засветились от прихлынувшей крови.
Поцелуй её был чистый и детский, он означал знак благодарности за ребячью дружбу и верность. Однако на следующее лето, когда она приехала на каникулы, Иван вёл себя с ней как-то неловко, неуклюже, часто краснел без причины, заставлял краснеть и её. Он чего-то ждал от неё, она видела это, ей было тоже неловко, а главное — неприятно.
В четырнадцатом году померла мать Анны. Померла она не своей смертью — задавилась на сыромятном ремне. В то лето Анна не могла найти себе места, обезумела от той суматохи, криков и причитаний каких-то женщин во время похорон, а потом до самого отъезда в город старалась уединиться, бродила по полям, по лесу, по берегу Громотухи. Часто её сопровождал Иван.
— Ну что, что ты за мной ходишь всё?! — с ненавистью крикнула она однажды, но тут же схватила его за руку, уткнулась лицом ему в плечо.
— Не надо плакать. Чего теперь… — Он погладил её плечо.
— Почему, почему это она? Зачем?
— Федька мне сказывал — из-за отца она твоего. Будто он с бабами там, на заимке…
Сбиваясь и краснея, Иван рассказал, что знал.
— Врёшь, врёшь! — закричала она, вскакивая. — Врёте вы с Федькой вашим! Не может он, отец, так… — Но, успокоившись, сказала: — Я должна сама поглядеть, как он там, отец, на заимке. Понял? Ты это придумай, как увидеть. У Федьки своего спроси.
— Да как я? Федька с отцом который год безвылазно в тайге живут, дёготь гонют.
— Не знаю. Придумай — и всё.
И однажды он повёл её на Огнёвские ключи.
К заимке подошли уже в темноте, голодные, смертельно уставшие. Долго стояли за деревьями, глядя на ярко освещённые окна дома, из которого неслись пьяные крики, песни, женский визг.
— Вот, — сказал Иван. — Вот видишь…
Анна стояла, держась за дерево, потом оттолкнулась от него, подошла к освещённому окну, заглянула в комнату. И в ту же секунду будто кто саданул кулаком ей в лицо, голова её мотнулась назад. Зажав лицо руками, она попятилась, чуть не падая на спину.
Иван увёл её в лес, там они сели в высокую траву. Анна опять лежала у него на коленях и, сильно вздрагивая, глухо, тяжело рыдала.
Ивану шёл тогда пятнадцатый год, он тайком от матери начал покуривать и, решив свернуть папироску, полез в карман за табаком, брякнул спичками. Анна тотчас вскинула голову, волосы её чуть растрепались, в глазах отражался лунный свет, и они тускло блестели.
— Дай мне спички! — вдруг потребовала она и, не успел Иван опомниться, вырвала у него коробок, зажала в кулаке, медленно двинулась к дому.
— Анна, Анна…
— Ну?! — воскликнула она, остановилась. — Айда, поможешь окна и двери чем-нибудь подпереть, сеном обложить…
В несколько прыжков Иван очутился возле Анны, грубо схватил её за руку, разжал пальцы, отобрал спичечный коробок и швырнул в кусты.
— Что придумала?! Одумайся…
— А ты… ты! — Она отступила на шаг, размахнулась, ударила его по щеке. — Ищи спички! — И опять ударила. — Ищи! Ищи…
Она хлестала его по щекам сильно и больно, не жалея. Иван не сопротивлялся, только отступал…
…В Михайловку шли тихо, молча, Анна — впереди, Иван — сзади, за всю дорогу не сказав ни слова.
На другой день Анна заметалась в горячке.
Проболела она две недели, а на третью в домишко Савельевых пришёл Инютин Демьян.
— Анна тебя велела позвать, — сказал он, криво усмехаясь в лисью бороду. — Ступай.
Входя в дом Кафтанова, Иван услышал сквозь тонкую дверь из другой комнаты голос самого хозяина:
— Это что за прималынды у тебя такие? Зачем Савельев Иван тебе? Будет, что ребятнёй хороводились.
— Моё дело, — отвечала Анна. — Он товарищ мой.
— Да ты соображай! Ты вон баба почти, а он мужик.
— Моё дело, сказала! Захочу — и замуж за него пойду.
— Чего, чего?! Я те ноги-то выдерну да к плечам и приставлю…
Но в это время Инютин застучал деревяшкой по полу, голоса стихли. Кафтанов вышел из комнаты, перерезал Ивана взглядом, но ничего не сказал.
Анна лежала на кровати бледная, худая.
— Никому не говорил… что мы на заимку ходили?
— Нет.
— И не говори… А тебе спасибо, что спички отобрал. Прости меня, Ваня, что я там нахлестала тебя.
Потом она задала вопрос, который он никак не ожидал:
— А про старшего брата, Антона, известно что про него?
— Нет, ничего не знаем.
Помолчав, задала ещё один странный вопрос:
— А у Федьки остался шрам от шашки-то, которой его к скале Инютин тогда притыкал?
— Какой шрам! Всё зажило без следа.
Поговорили ещё немного о разных пустяках, а у Ивана всё звенело в ушах: «Захочу — и замуж за него пойду… Захочу — и замуж за него пойду…»
Когда Иван выходил из усадьбы, Кафтанов, стоявший возле только что отстроенной, новой завозни, опять ободрал его глазами и опять ничего не сказал.
Осенью Анна уехала в Новониколаевск. Иван пришёл проводить её. Не стесняясь отца, Анна взяла Ивана за обе руки.
— До свиданья, до свиданья…
Она, может, и ещё что-нибудь сказала бы, но рядом стоял отец, прижмуриваясь, как кот, глядел на них. А когда Анна уехала, Кафтанов спросил, всё так же щуря глаза:
— Ну-ка, ответствуй, Ваньша, в женихи, что ли, она тебя выбрала?
Иван вспыхнул, даже шея зарозовела. И вырвалось у него:
— А чем я хуже других? Такой же человек.
— О-о! — Кафтанов даже приоткрыл волосатый рот. — Спесь, примечаю, у вас фамильная. А ну-ко, сядь рядом.
Иван робко приткнулся сбоку грузной туши Кафтанова, сердце само собой начало постукивать затаённо-радостно. «Видал бы кто! Ведь с самим, с самим сижу…»
А Кафтанов между тем говорил не спеша, поплёвывая на землю подсолнечной шелухой:
— Каков ты человек, хуже других, нет ли — это разреши-позволь мне решать… Полюбишься мне, сумеешь угодить — себе угодишь. Вот пример тебе — Демьян Инютин. Кто был таков? Так, пыль земляная, лопух при дороге. Но выказал мне преданность — в человеки я его определил. Также Федьку хотел вашего, а он, болван, зубы мне показал. Ну, зубы обломать мне недолго, да я… добрый. Потом сколь разов отец твой вместе с Федькой в ногах у меня валялись: дай, христа ради, работёнку какую, бес попутал насчёт Антошки непутёвого, объявится — сами, мол, выдадим теперя, не знали, что он супротив властей идёт. Что я мог? Пнуть им в хари-то да за порог выкинуть. А я — нет, чёрт с вами, мол, отправляйтесь в лес брёвна валить да дёготь гнать. Не потому, что поверил в раскаяние. Зубы-то есть, помню. А потому, что добрый. Или Поликашку Кружилина, бывшего моего приказчика, взять. Тоже хотел в люди его вывести, от войны выкупить даже, а он, слышу, однажды толкует в моей же лавке с мужиками: облегченья в жизни, братцы, матюгами не сделаешь, вы, дескать, матюгаете хозяина моего Кафтанова, а он знай сосёт вашу кровушку… Та-анцор! Ишь сын каторжный, забродила отцова кровь-то когда. Ну, пущай забрали его, может, там мозги проветрят, а матерь его я не притесняю, нет, зачем? Пущай и Поликарп Кружилин, и Фёдор ваш похлебают горячего досыта, одумаются, ко мне же приползут, больше некуда. Да я только не тот уже для них. Дёготь гнать — это пожалуйста, а что почище да повыгоднее — погодите до смерти, я других туда поставлю, которые преданность ко мне имеют… Словом, дурьё люди, им конфету в рот кладёшь, они выплёвывают. А?
Иван слушал голос Кафтанова, половину понимал, половину нет. И когда тот замолчал, Савельев вздрогнул:
— Я ничего. Я слушаю…
— Это хорошо, что слушаешь. Для начала в конюхи тебя определяю. А там видно будет. Заслужишь — в приказчики пойдёшь. Ты, кажись, обучался немного грамоте?
— Два года походил, в третью группу перешёл, да отец с Федькой в тайгу уехали, а мать хворая…
— Ничего. Дело не в грамоте, а в разумении. Понимай!
Кафтанов стряхнул с толстых колен подсолнечную шелуху.
— А об Анне — разговор особый будет. Покажешь, что душой и телом преданный мне, — что ж… Я мно-ого, Иван, за верность чего отдать готовый…
Так, совершенно неожиданно для себя, Иван стал работать у Кафтанова конюхом.
Летом шестнадцатого года отец забрал Анну из гимназии, объяснив, что отныне ей предстоит выхаживать брата Макарку. Она была рада и не рада, ученье давалось ей плохо, в городе она чувствовала себя чужой, неловкой, одноклассницы дразнили её деревенской дылдой и откровенно презирали. Анна была действительно высокой, худой, отчего казалась ещё выше, все платья висели на ней, как на доске. Ей уже пошёл семнадцатый, но женского ничего ещё не чувствовалось, плечи острые, сухие, ноги длинные, голенастые, груди чуть-чуть только намечались, и ей казалось, что она такой гадкой, нескладной на всю жизнь и останется, и все будут её презирать и издеваться, как издевались соклассницы — пышные, грудастые купеческие дочки. И всё же жаль было ей покидать город и гимназию, которые начали открывать ей немного мир.
В первый же вечер по приезде Анна, решив прогуляться, вышла из дома и побрела не спеша в сторону Громотухи. Пока шла полем, солнце село почти, скрылось наполовину. Оно садилось в уходящую за горизонт Громотуху, река медно блестела, и казалось, что солнце не садится вовсе, а плавится и течёт горячей рекой по земле, к её ногам.
— Ань… — услышала она.
Сзади неё стоял Иван Савельев в синей рубахе и мятых холщовых штанах. Он был босой, ступни ног грязные, загрубелые. Увидев, что Анна смотрит на его ноги, он смутился.
— Ты на каникулы? — спросил он.
— Нет, насовсем вроде… Отец говорит — хватит, поучилась.
— Ну-у! — воскликнул он. — И хорошо!
— Чего хорошего?
Потом Иван и Анна сидели на высоком берегу, глядели, как слабенькие, остывающие волны бьются лениво в берег, лижут тёплые ещё камни. Солнце потонуло где-то в расплавленных водах Громотухи, исчезло, река сразу потухла. На западе, немного левее того места, где скрылось солнце, вспучивалась тёмная туча, быстро наползала. Потом донеслись первые раскаты грома. Анна встала и тихонько пошла в сторону Михайловки. Иван побрёл за ней.
Дождь застиг их у самой деревни. Он хлестанул неожиданно. Туча была ещё, казалось, далеко, где-то за Громотухой, и вдруг стало темно, Ивана и Анну обдало волной холодного воздуха, и сразу заплясал вокруг, туманясь водяной пылью, тугой ливень, промочив их до нитки.
Анна вскрикнула и, уже мокрая, побежала к стоявшей на окраине, давно заброшенной мазанке без крыши. Потолок её в нескольких местах провалился, сквозь дыры и пустые окна хлестал ливень. Анна выбрала место посуше, прижалась к облупленной, побелённой когда-то стене. Иван стал рядом, коснувшись её плеча, почувствовал, что Анна дрожит от озноба.
— Х-холодно, — сказала она и, как показалось Ивану, плотнее прижалась к нему. Тогда он встал перед нею, притиснул её к стене своим телом.
— Ты… Иван! — придушенно крикнула она.
— Согрею тебя, — сказал он шёпотом, взял её за плечи, нагнулся над ней… Поцелуй пришёлся куда-то в краешек губ.
— Ва-анька-а! — Анна оттолкнула его, отбежала, закрыла лицо ладонями, горько зарыдала.
— Что ты, Ань?! Я ничего… ничего не хотел.
— Как ты мог? Как ты мог?!
— Не знаю, ей-богу, я… Не знаю…
— Ты посмеяться хотел надо мной! Я некрасивая, нескладная…
— Почему? Ты — красивая. Я вижу. И ещё красивше будешь.
Анна оторвала лицо от ладоней.
— Это как так — видишь?
— Ну, вижу — и всё. И я женюсь на тебе, ежели ты тоже… А отец твой — он обещал…
Кафтанов действительно несколько раз в течение зимы и весны, заходя в конюшни, оглаживал руками пляшущих лошадей, говорил Ивану полушутя-полусерьёзно:
— Старательно, гляжу, робишь, парень, заботливо. Так, глядишь, и вправду Анютку себе заробишь. Молодчага, не в пример братцам своим. Ну, старайся, а я слову своему хозяин. Али разлюбил ты её? Нет?.. Ну-ну, зашёлся, как девица стыдливая! Гляди, краской не захлебнись.
Иногда у Ивана рождались мысли, что Кафтанов играет с ним, как с маленьким. Анну за него никогда, конечно, не отдаст. Но вчера, велев запрячь жеребца в коляску, сказал вроде по-серьёзному:
— Слушай меня, Иван… Уезжаю я по делам надолго, Анну, гляди, не вздумай мне испортить. Что позволишь себе раньше времени — возьму овечьи ножницы и головешку тебе остригу, как маковку. Ответа я не боюсь тут, на земле, а на небе оправдаюсь как-нибудь. Понял?
…Дождь был сильный, но короткий, туча прокатилась над Михайловкой, ушла, засинело сквозь дырявый потолок мазанки вечернее светлое ещё небо, скапывали на полусгнивший пол сверху тяжёлые капли.
— Это как — отец обещал? — переспросила Анна, прикрыв локтями плоскую грудь. Сероватые глаза её, большие, чуть продолговатые, ясные и уже красивые, горели удивлённо, вопросительно. — Кому он обещал?
— А мне…
— Тебе?! — Анна пошевелила, как крылышками, длинными бровями, постояла задумчиво. И пошла из мазанки, сказав: — Ты чуток погодя выйди, а то приметят, что вместе мы…
По раскисшей от дождя улице Анна шла тоже задумчиво.
Ещё в четырнадцатом году Демьян Инютин вдруг изъявил желание стать деревенским старостой.
— Это для чего тебе? — нахмурился Кафтанов. — Плачу, что ль, мало? Да ещё воруешь, сколь надобно.
— Господь с тобой, Михайла Лукич! Обижаешь за напраслину.
— Ты бы подумал, дурень одноногий, сколь делов сейчас у нас! Война же, я большие подряды на поставку зерна и продуктов всяких взял. Вот сейчас за-возни, склады надо строить…
— Да каки таки обязанности у старосты? — убеждал Инютин своего хозяина. — Это мне так, для внутреннего ублаготворения. А тебе как служил, так и буду.
— А чёрт с тобой, ублаготворяйся, — махнул рукой Кафтанов.
Как-то глубокой уже осенью, когда вот-вот должен был лечь снег, поздним непогожим вечером Фёдор Савельев столкнулся со старостой Инютиным на улице нос к носу.
— А-а, вон что за мил человек, — ухмыльнулся Демьян. — Ну-ка, зайди ко мне. Ишь ветрище-то хлещет… — И, видя, что Фёдор колеблется, добавил построже: — Заходи, об работёнке твоей потолкуем.
Кирюшка тогда учился в Шантаре, дома была лишь жена Инютина. Когда-то она была худой и тонкой, как щепка, но после возвращения мужа с японской год от году начала толстеть, за несколько лет её разнесло неправдоподобно, в двери она пролазила только боком, летом помирала от жары. Все знали в деревне, что в особо знойные и душные дни она отсиживалась в ледяном погребе, лежала там на прохладных подушках, хрипела, как закормленный боров в клети.
По-гусиному переваливаясь с боку на бок, она внесла кипящий самовар и, так же переваливаясь, ушла.
— Помрёт скоро, — сообщил Инютин. — Жирянка, видишь, давит её. Не ест почти ничего, а разносит. Болезнь есть такая — жирянка. Давай чайком, что ли, погреемся. Пей.
Фёдор, удивлённый, покорно пододвинул к себе чашку.
С полчаса они молча схлёбывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Фёдора горячие зрачки, тот ёжился и потел не то от чая, не то от этих взглядов.
Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошёл к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Фёдору радужную десятирублёвую бумажку.
— Это… за что? — Фёдор испугался, спрятал назад руки.
— Взя-ать! — рявкнул Демьян.
Фёдор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись.
— Г… такое! — посинел от гнева Демьян. — Воняет, а туда же — за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал!
— Я? — обомлел Фёдор, отбросив деньги. — Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошёл! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал…
— Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повёл к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго…
— Да ты что?! Антон вернётся — всё опровергнет. Всю твою клевету…
— Когда ещё вернётся, а пока похлебаешь. Да и вернётся ли? Убежал он с тюрьмы недавно, но опять поймали. Петлю для него уже ссучили, кажись.
Фёдор мешком опустился на табурет. Инютин нагнулся и поднял с пола деньги, всунул Фёдору в потную ладонь. И заговорил как ни в чём не бывало, ковыляя по комнате:
— Да, подпортил тебе карахтер всю карьеру, голубок. Михаил Лукич много мог сделать для тебя, а ты норов показал. Ну, он, Кафтанов, только покладистых любит, таких, как я вот. Теперя ты для него отрезанный ломоть… Да… А я за тобой, говорю, долгонько приглядывал. Глаза у тебя жадные, хищные. Помню я — ноздри у тебя аж подрагивали от зависти, когда Кафтанов на заимке пировать с сударушками зачинал. Сопляк ещё был, а уж коленки дрожали…
Фёдор вскочил, побагровел, стал наливаться ненавистью к этому одноногому старику. И чувствовал, что бессилен перед ним.
— Ты меня не трогай, дед! — захрипел он тяжко. — Не трогай! Грех будет… Как на духу говорю.
— Как же… Понял же, сказываю, твой карахтер. Ещё мальчонком грозился вилами бок мне пропороть. — И заговорил жёстче, притушив сладенькие свои улыбочки: — Токмо, родимый, одного не взял в расчёт — не к кому прислониться тебе, окромя, значит, меня теперь. Ну, ты не взял, да я обо всём подумал…
За окном порывисто хлестал ветер, рвал ставни, чуть не выдавливал чёрные стёкла. Перед домом Инютина росли две старые высокие сосны, они стучали по тесовой кровле ветками. И казалось, что по крыше ходит кто-то грузный, неповоротливый и тоже с деревянной ногой.
— И вот слухай, Фёдор, что я тебе скажу теперь… тоже как на духу. Слухай и смотри свою выгоду. Прикинул я — полезный со временем станешь ты мне человек. Кафтанов тебя вышвырнул, значит, а я подбираю. Потому что верные люди мне тоже нужны. Я конечно, не Кафтанов Михаил Лукич, но второй человек на деревне после него, а по некоторым моментам и первый. Да… И надобно знать мне, об чём мужичишки наши деревенские толкуют промеж собой, что они обо мне да об Михаиле Лукиче думают-размышляют, мыслишки то есть какие у них шевелятся? Допустим, это и всё равно мне, а всё ж таки любопытственно…
— Ловок! — кинул ему Фёдор. — В доглядчики нанимаешь меня?
На эти его слова Инютин внимания не обратил, будто не слышал их, продолжал:
— За Антошку, братца твоего, невзлюбил я всю вашу семью, прищемляю давно. Грешен, слабость это человеческая, а по большому размышлению — и глупость. Ладно, дам какую-нибудь работёнку Силантию. И тебе дам. Правда, сам-то Лукич серчает всё на Силантия: работник, грит, золотой, да волчат взрастил. Ничего, я смягчился и его смягчу… Да-а, а тебе, значит, по трёшке буду платить в месяц… сверх твоих заработков. А эта красненькая — так, за сговор.
И, подойдя вплотную к Фёдору, выдохнул ему в лицо и дважды точно кулаком толкнул:
— Так как?
Фёдор попятился, замотал головой:
— Ах ты… гад! Ты что это предлагаешь? На что сговариваешь, пень трухлявый? А?
— Для кого трухлявый, а для тебя золотой, может, — усмехнулся Инютин. И вдруг, видя, что Фёдор опять хочет швырнуть деньги, дёрнул жёлтыми, сухими губами, задрожал в гневе. — Д-думай, ноздря сопливая! Единожды раззявил рот, вывалилось счастье, так вдругорядь покрепше зажимай… ежели не совсем дурак! И не вздумай у меня урусить, я те на всю жизнь тогда прижгу тавро, как жеребцу на холку. Я не постесняюсь про Антона-то! Ступай! Ступай — и думай. В воскресенье к вечеру придёшь, скажешь, согласен ли. И первую трёшницу получишь. — И, подтолкнув его к двери, зашептал сразу как-то мягко, вкрадчиво: — Делов тут у тебя — послушать да сказать… Задарма деньги. А я не обижу нужного мне человека никогда. Думай, Федьша, ты парень неглупый. Жду, жду в воскресенье…
В воскресенье Фёдор пришёл к Демьяну Инютину и, краснея, всё же получил первую трёшницу.
Сына своего, Кирюшку, чахлого, жёлтого, как трава на гнилом болоте, Демьян Инютин долго учить не стал. Несколько лет Кирюшка вместе с Анной Кафтановой походил в Шантарскую церковноприходскую школу, и Демьян решил — хватит. Он давно определил сына на своё место, а тут грамоты большой не надо, была бы сообразительность да хватка пожёстче.
Однако на своё место он определил сына, так сказать, на самый последний случай. В первую же очередь он лелеял в душе другие, шибко затаённые пока, мысли. Что же, думал он, ворочаясь в постели без сна, Анна Кафтанова и Кирюшка одногодки ведь. Придёт пора, и мужик Анне потребуется…
Забившись глубоко под стёганое одеяло, в душную темноту, Инютин строил план за планом. Вот женится Кирьян на Анне, да… Сам Кафтанов быстро стареть начал, крепенько пьяные кутежи его поизносили. Ему бросить бы всё это, а он не унимается, на пару с сынком Зиновием «собачники», как старый Силантий Савельев говорит, устраивают теперь. Ну, пущай устраивают, очень может быть, что обопьются когда да и… Ведь брёвнами иногда на заимке валяются, ни уха ни рыла не вяжут. В такой-то зимний вечерок натопить пожарче печи да трубы пораньше закрыть, покуда синие угарные язычки ещё меж углей шевелятся… Постонут-постонут в тяжком хмельном сне, да и затихнут… Пущай разбираются потом. Угорели и угорели по пьяному делу, обыкновенный случай. И тогда что? Окромя Анны один Макарка из кафтановского роду останется. Ну, да младенец мало ли от чего помереть может? По недогляду чугунок с кипятком на себя опрокинуть может али, наоборот, застудиться на морозе. Да-а, всё может случиться. Были Кафтановы, да вышли все. И остались одни Инютины, начался их род…
От таких мыслей Демьян сам угорал будто под одеялом, огненно-рыжая борода его мокла, он выпрастывал лицо на воздух, жадно дышал.
Мечты эти были сладостны, но Инютин понимал, что до осуществления их далеко, далеко… Может быть, они и вообще несбыточны. Главная причина — очень уж хил и немощен Кирюшка, невзрачен. Ну до того непригляден, что Кафтанов сказал однажды: «Какой-то он у тебя… В его рту мухам удобно спариваться…»
Временами Демьян ненавидел единственного сына за его хилость. Но всё-таки упрямо думал: ничего, подрастёт, окрепнет, вольются в него соки… И выговаривал чуть ли не каждый день ему:
— Гляжу — с Настасьиной Анфиской всё в пыли копаешься. Что те эта нищенка? Ты с Анюткой Кафтановой дружися.
— Анютка царапается шибко, — колупая в носу, отвечал Кирьян. — А Анфиска добрая.
Но пока, в общем, Демьяна не шибко беспокоило, что его сын выделяет в детских своих играх Анфису — девочку худенькую, темноглазую, длиннорукую, похожую на затравленного зверька.
Встревожился он, когда Кафтанов отправил дочь в Новониколаевскую гимназию. Но виду не подавал, только при случае говорил, вздыхая:
— Дай-то бог ей ума-разума набраться, настоящей барыней будет. Только гляди, Михаил Лукич, девка деревенская, доверчивая, в городе там ухари разные, испортят живо девку либо ещё что… Что тогда? Приползёт ежели за ней дурная славушка, сам знаешь, до смерти не отцепится, не житьё, а каторга ей в деревне будет. Ну, да в городе, может, думаешь на жительство её определить. Тогда ничего…
Недавно Макарка, находившийся после смерти матери под приглядом Лушки Кашкаровой, захворал, проболел всю зиму почти. Кафтанов, испугавшись за его жизнь, перестал даже пить.
— Чужое дитя — всегда без глазу, — несколько раз говорил Инютин. — Гляди, Михаил Лукич… Ты хоть гневайся не гневайся, а я правду говорю. Чужая кровь не зовёт. А у тебя своя нянька есть, Анна-то…
Это, видимо, и решило дело. Кафтанов самолично съездил в город за Анной.
Не ускользали от внимания одноногого Инютина и отношения Анны с Иваном. Но здесь он был уверен, что Кафтанов скорее передавит горло дочери собственной рукой, чем отдаст её за Ивана.
Непрекращающаяся дружба сына с Анфисой наконец затревожила Инютина всерьёз. Дочка вдовы Настасьи Анфиса в четырнадцать лет вдруг начала округляться, под кофточкой обозначились острые груди, в глазах засветились иссиня-чёрные горячие огоньки. Кирюшка старше был её на два года, он тоже маленько окреп, раздался чуть в плечах, волосы давно зачёсывал назад, носом швыркать перестал. Инютин заметил, что при встречах с его сыном круглые щёки Анфиски чуть не лопаются от прихлынувшей крови, а сам Кирюшка тоже смущается, глаза его соловеют, как после стакана самогонки.
— Болван ты, болван! — гремел на него Инютин, подпрыгивая на деревяшке. — Детьми были неразумными — ладно, а теперь… Что в ней, в голодранке? Чтоб за версту у меня обегал её!
Кирьян слушал, молчал, тёр выпуклый лоб узкой ладонью. И знал Инютин — тенью ходил за Анфиской.
А примерно за неделю до приезда Анны Инютин, ковыляя поздно вечером мимо развалюхи вдовы Настасьи, услышал говорок сына за покосившимся плетнём:
— Ты, Анфиса, не гляди, что я не шибко видный снаружи-то. Внутри у меня всё красивше, я знаю. Ты поймёшь это, увидишь. Я… Ты всегда мне глянуться будешь, как сейчас. А я в человеческой дружбе верный.
— Стыд-то, стыд какой! — пропищала девчушка и, видимо, закрыла лицо ладонями, голос её стал глуше. — О чём ты говоришь? Об каком замужестве мне ещё думать?
— Я не сейчас тебя уговариваю. Может, через год, через два, через три… Но чтоб ты знала…
Инютин так и прикипел на месте, деревяшка его будто в землю вросла.
— Ни в жисть отец твой… ни через год, ни через десять не согласится, чтобы ты взял меня, — помолчав, проговорила Анфиса совсем по-взрослому. — И мать моя так же говорит.
— Куда он денется? Я упрямый. Никто ещё не знает, какой я упрямый. А не согласится — не надо. Я тебя в Шантару увезу. Али ещё куда. Работать будем, проживём.
Они помолчали там где-то, за плетнём.
— А я-то тебе глянусь? — вдруг спросил Кирьян. — Хоть маленько?
— Не знаю, — ответила Анфиса доверчиво. — То будто… а то будто и нет. — И, вздохнув, так же доверчиво продолжала: — Мне почему-то парни постарше всё глянутся. Гляжу на них и робею. А дружок твой Федька Савельев — так пуще других. Только я всех сильней боюсь его. Нонешней зимой, как он с тайги за харчами приезжал, мы встретились на дороге с ним… Он усами пошевелил, а у меня аж мороз по коже. Зачем он усы, как настоящий мужик, отрастил? Ты скажи, страхолюдют они его.
— Сама и скажи, — буркнул Кирьян недовольно.
— Ой! Стоит там кто-то… — глухо воскликнула Анфиса.
Это Инютин пошевелился, шваркнул по земле подошвой единственного сапога. За плетнём прошуршали шаги Анфисы и Кирьяна, быстро удаляясь. Инютин постоял ещё, ухмыляясь недобро в темноту, и заковылял дальше. Он знал теперь, как избавить сына от Анфисы.
Полыхавшая где-то война почти не коснулась Михайловки, если не считать, что в разное время на фронт взяли бывшего старосту Панкрата Назарова, худосочного и вертлявого Евсейку Галаншина, чернобородого мужика Петрована Головлёва да ещё с полдюжины молодых парней. Отголосили по новобранцам родственники, отвезли их на подводах в Шантару, вернулись молчаливые, будто с кладбища, и жизнь потекла, как и раньше, уныло и тягостно.
И впрямь будто не в Шантару, а в могилу отвезли мужиков и парней — прошёл год, другой, начался третий, а от взятых на войну ни слуху ни духу. За всё время только Панкрат Назаров написал домой два письма, но об односельчанах он не упоминал.
Было ещё три-четыре письма от сына Арины Кружилиной. Но о чём писал бывший кафтановский приказчик, никто не знал. Арина, сама неграмотная, письма эти читать в Михайловке никому не дозволяла, ходила для этой цели в Шантару, к молоденькой дочке шантарского учителя Куличенко. Возвращалась она оттуда всегда просветлённая, но строгая, ещё более молчаливая и на все вопросы отвечала одинаково:
— Ничего. Живой-здоровый.
Кружилины вообще были людьми непонятными, пришлыми. Мужа этой самой Арины, Матвея, теперешние жители Михайловки почти не помнили, он умер больше двадцати пяти лет назад. «От кашля он скончался, всю грудь начисто искашлял», — объяснила тогда его смерть Арина, прижимая к себе маленького Поликарпа, будто его кто-то собирался у неё отнять. А тогдашние старики, которых нет теперь в живых, рассказывали, что Матвей Кружилин бывший каторжник. Раньше он жил где-то в России, там существовало тогда крепостное право. Матвей якобы подбил мужиков на бунт, они сожгли помещичью усадьбу, за что молодого Матвея Кружилина и заковали в железо, отправили в Сибирь. Кандалы он носил лет двенадцать, потом долгие годы жил на поселении в Нарыме и, наконец, в 1890 году приехал с рябой своей и брюхатой бабой в Михайловку, вырыл на краю деревни землянку, а через год и помер.
После его смерти Арина работала почти всё время у Кафтановых — те начинали тогда только-только богатеть. Жила она с сыном Поликарпом всё в той же землянке, сын её рос здоровым, крепким. Он рано научился курить и пить, иногда приставал к кочевавшим по округе цыганам, уходил с каким-нибудь табором на всё лето, но осенью, когда начинались холода, неизменно возвращался в деревню, грязный, завшивевший, но всегда в добротной одежде, а в карманах побрякивала у него кое-какая мелочь, шуршали и бумажки. Во всяком случае, тёмную, сырую дыру Кружилины вскоре бросили, купили старенькую избу на другом конце села.
В это-то время и обратил впервые Кафтанов своё внимание на Поликарпа.
— Где ж ты, молодец, денег раздобыл на целую избу? — спросил он у молодого Кружилина, остановив его возле своей лавки. — Заработал или украл?
— А напополам, — дерзко ответил Поликарп.
— Гм… — ухмыльнулся Кафтанов. — А плясать по-цыгански умеешь?
— И плясать маленько учился.
— Покажь, — потребовал Кафтанов.
— Даром? Жену свою даром заставляй перед сном плясать.
— Гм… — опять произнёс Кафтанов, достал бумажник, вынул двугривенный.
— И хлебнуть бы для веселья… чтоб ноги живей двигались.
— Ах ты стервец! И водку жрать научился?
— Всего помаленьку, дядь Миша. Али жалко?
У крыльца лавчонки собрались уже любопытные. Кафтанов распорядился вынести бутылку.
Поликарп был в зелёной шёлковой рубахе, какие любят цыгане, подпоясанной шёлковым же, грязным только пояском, в крепких сапогах. Он взял из рук Кафтанова чуть не полный стакан водки, выпил несколькими глотками и, к удивлению Кафтанова и мужиков, даже не поморщился. Потом кинул стакан кому-то, прошёлся лениво возле крылечка, как бы требуя сделать круг пошире, постоял будто в нерешительности, колупнул даже по-детски в носу.
— Без музыки что за пляска! — произнёс он.
Послышался насмешливый хохоток, кто-то сказал:
— Никудышному танцору завсегда или музыки не хватает, или ноги мешают.
И тут Поликарп гикнул пронзительно, тряхнул длинными вихрами и пошёл боком, согнувшись, ещё больше расширяя круг, и, оказавшись напротив Кафтанова, попятился от него, выбивая глухую дробь, звонко щёлкая себя ладонями по груди, по коленкам, по голенищам сапог. Ропот и смешки сразу стихли. Кафтанов, сидевший на ступеньках крыльца, даже привстал. А Поликарп ещё раз гортанно, по-цыгански, вскрикнул и завертелся, как волчок, взбивая клубы пыли.
Плясал Поликарп долго, минут пять наверное, ходил вприсядку, боком, передом, выделывал головоломные коленца и всё безжалостно и звонко хлестал себя ладонями. Потом заскочил на крыльцо, сильно толкнув Кафтанова, и там дал такого трепака, что крылечко, казалось, вот-вот развалится. И наконец ещё раз вскрикнул, оперся руками о край крыльца, вскинул ноги вверх, грохнул в воздухе каблуками — будто выстрел раздался, — перевернулся через голову и встал на землю как вкопанный. Три-четыре раза он шумно вздохнул, поправил сбившийся поясок, оглядел мужиков и сказал:
— Без музыки что за пляска? Так, суп без мяса. Есть можно, а вкуса нету.
И, пройдя сквозь безмолвно расступившуюся толпу, скрылся за углом лавки.
— Н-ну, сволота! — восхищённо сказал Кафтанов.
Через полгода он взял Кружилина приказчиком в лавку, перед которой плясал Поликарп, потом перевёл его в Шантару, положил высокий оклад, намного выше, чем остальным приказчикам, и это никого не удивило. Не удивляло и то, что он сделал потом молодого парня «смотрителем» своей заимки. И когда началась война, многие говорили:
— Кого-кого, а Поликашку, любимца своего, откупит Кафтанов от фронта.
— Как же… Пса из него растит. И вырастит…
И потому несказанно изумились люди, когда Поликарпа Кружилина взяли на войну вместе с другими.
Но, в отличие от других, по нём никто не плакал. Попрощаться с матерью он приехал в Михайловку не один, а с дочкой шантарского учителя Куличенко. Звали её Анастасия, она была очень тоненькая, хрупкая, с большими, по целому пятаку, глазами, с тяжёлой, длинной косой.
— Вот, мамаша, это Тося, — сказал он матери. — Ежели вернусь живым, мы с ней сразу и обвенчаемся. Родители у неё хорошие, они тоже согласные. А Тося меня будет ждать. Будешь?
— Я тебя, Поликарп, до старости буду ждать, — сказала девушка глуховато, на большие глаза её навернулись слёзы.
— Ну! — помрачнел Поликарп. — Без этого… Договорились же.
Вечером того же дня Кружилин с дочерью учителя Куличенко из Михайловки и уехали, а теперь Арина ходит к ней в Шантару читать письма от сына.
Но вот с полгода уже перестал писать и Поликарп. Арина чуть не каждую неделю ходила в Шантару, но возвращалась оттуда мрачная, почерневшая. Видно, не было писем от Поликарпа и большеглазой дочери учителя Куличенко.
И вдруг Поликарп сам объявился в Михайловке.
Он приехал после полудня с попутной подводой — худущий, коротко остриженный, в длинной солдатской шинели с обрямканными краями, с забинтованной до локтя левой рукой, подвешенной к шее на цветастом платке. Платок, видать, был её, Анастасии Куличенко, и сама она приехала с Поликарпом, помогла ему слезть с телеги, а потом метнулась навстречу Арине Кружилиной. Старуха бежала от дома запинаясь, ноги её не держали, она готова была рухнуть на землю, но Анастасия подхватила её.
— Сынок! Сынок… Приехал… — бормотала Арина.
— Приехал, мама! Приехал он… Ничего, рука несильно повреждена, выздоровеет! — прокричала ей сквозь радостные слёзы девушка.
Через полчаса тесная избёнка Кружилиных была битком набита людьми. Старики чинно сидели по лавкам, ребятишки и бабы трудились у дверей, а с улицы всё тискался и тискался народ — шутка ли, первый фронтовик объявился в Михайловке! Входили, крестились на закопчённую иконку в углу, здоровались, со страхом и любопытством глядели на Поликарпа…
Приехав по вызову Демьяна Инютина из тайги, пропарив заросшее грязью тело, Фёдор, придя в полночь из бани, выпил чуть не бутылку самогонки, лёг и проспал на следующий день до обеда.
Встав, он допил вчерашнюю бутылку, подошёл к окну и увидел в конце улицы Анну Кафтанову. Анна держала за руку трёхлетнего Макарку. Мальчишка капризничал, хныкал, девушка останавливалась, что-то говорила ему.
Пощипывая кончик жиденького уса, Фёдор глядел на приближающуюся Анну, вспомнил, что когда-то, давным-давно, во время службы «смотрителем» на Огнёвской заимке, начинали вроде бродить в голове его неясные мысли: взял бы Михаил Лукич Кафтанов да и женил его, Фёдора, на Анне. Потом, после истории с Антоном, мысли эти растаяли как дым и никогда не возвращались, не тревожили его, тем более что Анна обещала вырасти в нескладную, плоскогрудую бабу. «Вот уж верно, не в коня корм бывает, — насмешливо думал Фёдор, встречаясь случайно с ней. — Заместо дощатых дверок в плетень её можно приладить».
В последние годы Фёдор обратил внимание на дружбу брата своего Ивана с Анной, подсмеивался иногда:
— Кавалеры, говорят, объявились в деревне — ты да Кирька Инютин, а? Тот тоже, как петушишко, всё вокруг Анфиски скачет.
Иван наливался краской, отмахивался:
— Иди ты… Мелешь чего зря.
Но когда Кафтанов взял Ивана в конюхи, поселилась в душе у Фёдора тревога какая-то, почувствовал он раздражение на самого себя. И помимо воли, помимо желания всплывали иногда мысли: «Не может быть, чтоб между Анной и Ванькой что-то… А всё ж таки, чего не бывает? Кафтанов сумасбродный. И вдруг да… Анна — доска доской, да с лица воду не пить. У Кафтанова самого жена была жердь сухостойная, да он не страдал от того… Наломал я дров с этим проклятым Антоном, чёрт его принёс тогда на заимку…»
И нынешней весной решил вдруг Фёдор: «Надо будет попытаться с Анной. Если выйдет что, Кафтанов хоть локти до крови обгрызёт себе с досады, а куда денется? А не выйдет — хоть ославлю… Не забыл я, гад такой, как за шею меня схватил тогда… И никогда не забуду».
Решение насчёт Анны созрело у Фёдора не вдруг и не на пустом месте, как говорится. Вырос он парнем ладным, красивым и знал это. Давно уже деревенские девки поглядывали на него испуганно-любопытно. И дочка Кафтанова, подрастая, начала покидывать на него такие же любопытно-застенчивые взгляды. Он тотчас отметил это и при случайных встречах прищуривал глаза, оглядывал её молча с головы до ног. Анна спешила уйти с его глаз.
Вспоминая всё это, Фёдор смотрел на приближающуюся Анну. Затем поднялся, вышел на крыльцо, стал возле стенки, в тени, так, чтобы Анна не сразу увидела его. Она шла по деревенской улице медленно, время от времени бросая на домишко Савельевых нечаянные взгляды. «Ваньку выглядывает?» — неприятно кольнуло Фёдора.
— Ванька с утра в тайгу уехал, — произнёс он, выйдя из тени.
Анна, увидев Фёдора, прижала острые локотки к груди, брови её изогнулись. Она постояла неподвижно, сурово глядя на Фёдора.
— А ты, Анна, не шибко-то сохни по нём, — сказал Фёдор со смешком. — Я ведь тоже всё время думал про тебя в тайге… Как мы тебя с братом делить будем?
Руки её упали вдоль тела, она как-то странно, торопливо выдохнула из себя воздух, будто всхлипнула, схватила на руки Макарку, побежала в переулок.
Бежала она быстро, не оглядываясь, длинная юбка зелёным пламенем хлесталась и хлопала вокруг её ног.
Проводив её взглядом, Фёдор стал соображать, где бы и как встретиться ему с Анной один на один.
Вечером он, шагая к дому старосты, услышал вдруг:
— Фёдор Савельев, никак?!
Сбоку за невысокой жердяной изгородью стоял Поликарп Кружилин. Фёдор знал от матери, что Поликарп на днях объявился с войны, но в первые секунды не узнал его. Буйные чёрные волосы были сострижены, глаза запали, скулы сильно выпирали. Ростом он был не очень высок, но сейчас, высохший, похудевший, в блёкло-зелёной солдатской рубахе, казался длинным, чужим, незнакомым.
Поликарп глядел на Фёдора безотрывно. И Фёдор вспомнил почему-то давние слова Кафтанова: «Поликашка Кружилин — тот крепкий на банный жар… Жалко и прогонять было отсюда, да в глазах его резь какая-то появляться начала. Так ничего-ничего, да иной раз как глянет — будто надвое перережет, сволочуга…» Вспомнил ясно и отчётливо, точно сказаны они были вчера только. И вдруг показалось Фёдору, будто он тоже чувствует эту резь. И ещё почудилось, что Поликарп напоминает кого-то этим своим пристальным, глубоко проникающим взглядом. Подумал и догадался — старшего брата Антона напоминает.
— Заходи, Фёдор. — Поликарп распахнул воротца.
Фёдор прошёл в глубь усадьбы. Под старой берёзой стоял стол. На столе зелёным боком поблёскивал самовар, большеглазая девушка с длинной косой убирала чайную посуду.
— Это Федька Савельев, Тося, — сказал Поликарп девушке. — Тоже на Кафтанова всю жизнь спину гнёт. Кто сейчас у него в «смотрителях»-то на заимке?
— Не знаю. Я с тайги только вчера приехал.
Девушка улыбнулась Фёдору, унесла самовар.
— Ну, и как вы там, в тайге?
— Ничего, робим.
— Мужички-то что?
— А что?
— О чём думают-размышляют?
— Откуда я знаю, об чём? Харчи ежели плохие, матерятся почём зря. Кафтанова костерят. Да какие мужики? Старичьё да бабы.
— Об войне что думают?
— Да что? Ничего. У кого взяли на войну мужиков, ревели часто сперва. Потом, давно уже, перестали. Сейчас молятся только.
— И всё?
— А что ещё?
Поликарп помолчал, задумчиво глядя в сторону. И всё колотил пальцами по столешнице.
— Да-а, Федьша… Вот и я гляжу — идёт тут жизнь, как стоячее болото. Хорошо-о тут Кафтанову.
— Ему везде неплохо. С деньгами-то.
— Да? — Поликарп быстро кинул глаза на Фёдора. — Это как сказать…
Фёдор хотел спросить, почему это Кафтанову плохо было бы в другом месте, но не осмелился.
— Про Антона, брательника старшего, ничего не слыхать? — спросил Поликарп.
— Нет.
Солнце спустилось за Звенигору, оно словно провалилось куда-то сквозь землю у самого подножия, потому что его лучи били теперь из-за скал отвесно вверх. Потянул ветерок, ощутимо повеяло прохладой, старая берёза зашумела жёсткой, пыльной листвой.
— Работать опять у Кафтанова будешь? — спросил Фёдор.
— Теперь он разве возьмёт меня? — усмехнулся Поликарп. И, помолчав, прибавил: — Да я не тужу, без работы не останусь.
— А как всё ж таки там, на войне?
— Интересуешься?
— Поговаривают, и меня могут вскорости взять.
— Тебя? — Поликарп сощурил глаза, помолчал. — Вряд ли тебя возьмут теперь. Не успеют.
— Это как так? К концу идёт, что ли?
— К концу. По всему видать, — кивнул Поликарп.
Уходил Фёдор от Кружилина съёжившись, чувствуя на своих лопатках острый его взгляд. Шёл и думал, что «резь» в глазах Поликарпа действительно есть, что всё время, пока он сидел за столом, Кружилин обдирал его взглядом будто хотел разглядеть насквозь.
…Потом Фёдор, вместо того чтобы идти к старосте, долго, до самых сумерек, сидел в жиденьком перелеске под старой, чахлой сосной, глядел, как чернеют, остывая, каменные утёсы Звенигоры.
Гулял не сильный ветер где-то поверху, качал потихоньку старую, высохшую почти сосну, её верхушка шумела не очень громко, но тоскливо, будто жалуясь на ночь, на темноту, на свою старость и одиночество. Над сосной кружили почему-то вороны.
От мысли, что надо идти к Инютину, что он увидит сейчас опять его лисью бороду, круглые водянистые глаза, волосатый, тоже круглый, как подковка, рот, Фёдора мутило. Но всё-таки поднялся наконец, пошёл. Ветер расшвыривал, растаскивал над головой невидимые тучи — вверху замелькали широкие звёздные прогалины, как лужайки с жёлтыми цветами.
Огней в деревне не было — как началась война, туго стало с керосином. Только в лавчонке вот да ещё в доме Кафтанова светилось одно окошко на втором этаже. «Чьё же это? Не Аннино ли?» — подумал Фёдор, чтобы не думать об одноногом Инютине.
И пошёл на этот огонёк, хотя идти ему надо было совсем в другую сторону.
Минут десять он бродил вокруг кафтановских завозен, постоял возле штакетника, поглядывая на светящееся окошко. Теперь он знал, что это её, Анны Кафтановой, комната: раза два-три он видел на стене тень от её головы, потом и сама она подошла к окошку, задёрнула цветастые ситцевые занавески. И Фёдор, не отдавая себе отчёта, что делает, перемахнул через штакетник, подбежал почти к самой стене, схватил горсть земли пополам с песком и швырнул в окно. Стекло тихонько звякнуло, по занавеске скользнула тень, и окошко потухло. Он бросил ещё горсть песка. И стал ждать чего-то, прислушиваясь, но ничего не услышал, абсолютно ничего, только лаяла на другом конце деревни собака. И медленно пошёл по кафтановскому подворью.
Усадьба была огромная. Сам дом стоял в глухом, крайнем переулке, окнами глядя на деревню. Справа и слева когда-то были пустыри, потом деревенские мужики распахали их под огороды, а сзади дома, саженях в полутораста, стояли в жиденьком перелеске коровники и конюшни, хлебные амбары, всякие навесы, повети и прочие постройки. Место для хозяйственных построек было очень удобное, сразу за коровниками и конюшнями начинался редковатый лес, через который к кафтановской усадьбе были наезжены дороги. Между хозяйственными постройками и домом — огород, сад и ягодники. Жена-покойница Кафтанова, большая любительница всяческих варений, каждое лето заставляла баб расчищать заросшие диким кустарником участки, копать лунки, высаживать в них рябину, черёмуху, облепиху, яблоньки-дички. За несколько лет на усадьбе вырос хороший сад. После смерти жены Кафтанова и сад и ягодник стали приходить в запустение. Потом Кафтанов велел часть сада безжалостно вырубить, по обеим сторонам дома поставить по три длинные завозни. Так было и сделано, завозни поставили, за время строительства вытоптали почти весь оставшийся ягодник, поломали, попортили остаток сада, и теперь лишь кое-где торчали сиротливо деревья и кустарники.
«Тоже мне хозяин! — подумал Фёдор со злостью о Кафтанове. — И красота была какая, а главное — сколь добра этот сад да ягодник давали. Варенья одного, сказывают, десятки пудов варили. Да молотая черёмуха, да сушёная малина… Всё-то не пожрать им — так продавали бы. Я бы, владей всем этим, продавал. А завозни там, за конюшнями, поставил бы. Места разве мало?»
Фёдор сожалел о загубленном саде, как о своём собственном, не замечая, впрочем, этого.
Он снова оказался у крыльца. Поднялась луна, осветила это высокое крыльцо с перилами, крепкие двери с железным кольцом. И вдруг кольцо шевельнулось. Фёдор мгновенно отпрянул в сторону, за черёмуховый куст. Сильно заколотилось его сердце, он был почему-то уверен, что из дома выйдет Анна.
И действительно, открылась тихонько дверь, и вышла Анна. Она была в той же кофте и зелёной юбке, что и днём, лишь волосы распущены, будто девушка только что пробудилась ото сна, оделась, а причесаться ещё не успела.
Вела она себя странно. Сперва высунула из дверей голову, прислушалась. Потом вышла на крыльцо, постояла, прижавшись спиной к дверному косяку, вытянувшись стрункой. Она часто дышала, будто ей не хватало воздуха.
Помедлив, девушка пошла к калитке, остановилась там, глядя поверх штакетника в пустой сумрачный переулок. Когда Фёдор осторожно, почти на цыпочках, подходил к ней, он услышал, что она тихонько-тихонько поёт:
Фёдор спросил вполголоса:
— Меня, может?
— Ох!
Стегани её кнутом вдоль спины — и то Анна не обернулась бы с такой поспешностью.
— Чего испугалась? Не бойся.
— Уходи… — слабо вскрикнула она, скользя спиной вдоль забора, точно хотела упасть на бок.
Фёдор не дал ей упасть, цепко схватил, прижал к забору, ощутил, как дрожат её коленки. А потом его рука сама собой скользнула с её плеча вниз, он ощутил под ладонью бугорок её груди, сильно сжал, а другой ладонью взял Анну за затылок и, преодолевая сопротивление, пригнул голову к себе, поцеловал прямо в горячие, сухие губы. Пока целовал, она стонала и билась, потом обмякла, замолкла. «Вот и всё», — усмехнулся Фёдор, оторвал её от земли, понёс мимо крыльца, мимо завозен в глухое место, в заросли. Он нёс, длинные волосы её тяжёлыми прядями болтались где-то у его колен, она держалась за его шею и почему-то всё повторяла:
— Я ведь думала — ты ушёл… Я думала — ушёл ты…
И когда стал класть её на землю, она легла покорно, не сопротивляясь, только сказала негромко и задумчиво как-то:
— Бабу хочешь с меня сделать? Ну, делай. Только помни — этой же ночью я и задавлюсь. Как мамка…
И, перевернувшись на бок, заплакала, тяжко зарыдала, тыкаясь лицом в тёплую и пресную травянистую землю.
Она плакала, разметав по земле космы волос, и Фёдор, не на шутку испуганный её словами, сразу остывший, глядел на неё и думал: «Задавится… Ей-богу, в мать она. А я потом отвечай. Отец её тогда кишки мне без всякого суда выпустит. Нет уж…»
Сердце его моталось в груди, как у человека, чудом избежавшего смертельной опасности. «Нет уж, не буду эдак… И без того, кажись, никуда теперя не денется. Вот ежели по общему желанию всё у нас произойдёт, возьми меня попробуй голой рукой тогда, Михайла Лукич…»
Она рывком приподнялась на коленки, отшатнулась подальше, в кустарниковые заросли.
— Уходи! — воскликнула она, сверкая мокрыми глазами. — Зачем пришёл? Опозорить меня захотел?
— Нет, Анна. Я по-хорошему.
— Врёшь! Врёшь!
— Если б по-плохому хотел, что мне твои слова? Не поглядел бы. — Он помолчал, посидел, облокотись о свои колени, свесив голову. — Ну ладно, уйду. — И стал подниматься. — Может, встретимся где когда? Скажи. Твоё слово, Анна…
Он ждал стоя. Анна молчала. Тогда он медленно пошёл прочь.
— Постой… — прошептала она. Он остановился, вернулся. Ещё тише, словно ветерок дунул, она произнесла: — Сядь…
И когда он сел на прежнее место, она всхлипнула, точно её душили, одновременно качнулась к Фёдору, упала ему на колени, забилась в них выкрикивая:
— Дура я, дура, бесстыжая дура!
А Фёдор гладил её по острым плечам и улыбался.
В глухом углу бывшего сада, заросшего теперь лопухами и жгучей крапивой, Фёдор и Анна просидели около часа. Они ничего больше не говорили. Он всё гладил и гладил её по плечам, и она успокоилась, затихла, как ребёнок.
— Не верю я, что ты меня… что по-хорошему. Вон сколько девок кругом… красивых, — сказала она.
— Девок много. А меня к тебе только тянет… С Ванькой-то что у тебя? Как теперь? Я ведь не отступлюсь.
— Да что — Ванька?! Что — Ванька! — дважды воскликнула она.
Луна поднялась высоко, когда Фёдор вспомнил, что его ждёт Инютин.
— Это не ты, а я не верю, Анна, — сказал Фёдор.
— Во что?
— Да во всё… дальнейшее. Так, потискаемся друг к дружке, да и горшки врозь. Разве отец твой отдаст тебя… за своего работника?
— Шибко-то я его согласия добиваться не буду… ежели…
Ответ её не понравился Фёдору. Совсем не понравился. Он сказал:
— Нет, нельзя так. Что мы, нехристи какие, чтоб без родительского благословения?
— Благословит. Куда денется!
Вот это было уже лучше…
Инютин Демьян встретил Фёдора недовольным кряхтеньем.
— Я думал, уж не придёшь нынче. Зориться, гляди, начинает. Всё по девкам шаришься?
— Что мне, молодому? Запретительно, что ль?
— Кхе-кхе, это верно. Вот тут есть одна девка-ягодка… дочка вдовы Настасьи…
— Анфиска, что ли?
— Она.
— Зеленовата пока.
— Они, такие-то, зеленоватые, куда послаще переспелых. Не знаешь?
— Не пробовал. — Фёдор сел у стола.
— Ну, попробуй.
— Ишь ты. Сам лучше.
— Сам-то я с усам, да чем усы длиньше, пробовалка короче.
Разговор шёл в шутливом тоне, Фёдор не придавал ему никакого значения. Деревяшка Инютина валялась возле кровати. Демьян прыгал по комнате на костылях, волоча пустую кальсонину по полу. Он подскакал к висевшему на стене пиджаку, вынул замызганный бумажник, начал рыться в нём.
— Бери, — сказал Инютин, бросая на стол четыре смятых десятки. — Задарма деньги.
— Это… как? — Фёдор бессмысленно переводил взгляд с денег на заросший жёлтым волосом рот Демьяна и обратно на деньги. — За что же столь?
— За дело, ради которого я тебя из тайги вызвал. Это задаток пока. Исделаешь — ещё столь получишь.
Пальцы Фёдора затряслись, он потянулся к бумажкам, но отдёрнул руку. И в голове что-то плескалось, не то горячее, не то холодное.
— А что я должен сделать? — прохрипел он.
— Здрасте! — недовольно мотнул головой Инютин. — Я ить сказывал. Об Анфиске-то.
— Что — об Анфиске? — тупо уставился на него Фёдор.
— Спортить, грю, девку надо. Балда непонятливая, — спокойно теперь проговорил Инютин, усаживаясь на другом конце стола.
Фёдор начал подниматься. Поднимался он тяжело, упираясь в кромку стола, чувствуя, как волнами что-то хлещет в груди — не то горячая кровь, не то просто жар.
— Ты… ты в уме ли?! Какая она тебе девка? Ребёнок ещё… — Фёдор не то чтобы испугался — охватил его гнев и брезгливое чувство к одноногому Демьяну.
— У этого ребёнка титьки в кофточке не умещаются уже.
— Всё равно… Ей четырнадцати нету.
— Пятнадцатый давно идёт. Матка её сказывала — в успенье пятнадцать будет.
— Всё равно, — упрямо повторил Фёдор. — Пущай подрастёт ещё. Тогда…
— Не тогда, а счас надо… Счас, понял?! — захрипел Инютин. Костыли, которые он держал возле колен, застукали об пол. — Сядь! Садись, говорю! — взревел он, подрагивая маленькими, круглыми, как горох, глазами.
Ноги Фёдора сами собой подогнулись, он сел, чувствуя, что лоб вспотел, вытер его ладонью.
— Балда, — повторил Инютин, собрал деньги со стола, дважды скакнул на одной ноге вокруг стола к Фёдору, сунул смятые бумажки ему за пазуху. — Я за что тебя при себе держу, трёшницы за каждый месяц плачу?
— Не за это.
— Знамо дело. Потому на особицу это оплачиваю.
Фёдор молчал, опустив голову. И Демьян молчал, глядел на Фёдора холодно и брезгливо, крепко сжав сухие, тонкие губы.
— Нет, не буду я… Освободи от этого, — тихо попросил Фёдор.
Однако Инютин лишь усмехнулся.
— Не надо ссоры-то затевать нам, Федьша. Я для тя поболе, чем отец родной. А поругаемся, разойдёмся — что хорошего? Где-нибудь попрекну тебя сгоряча на людях, за что трёшки у меня ты получаешь, — ну и как тогда ты?
В груди, в голове, под самым черепом, Фёдора опять хлестнула горячая волна. Он, багровея, точно хотел загореться настоящим огнём, сорвался с места, шагнул к Инютину, чуть вытянув трясущиеся руки.
— Тогда? — зловеще выдавил он из себя. — Тогда я… продавлю твою дряблую шею пальцами… вот обеими руками вцеплюсь и раздеру надвое… Отдеру головешку-то, как подсолнух от будыля!
— Хе-хе-хе… — негромко, лающе рассмеялся Инютин. — Напугал!
И этот смех, и трясущаяся бородёнка старосты обезоружили Фёдора, потушили его гнев. Руки его опали.
— Напугал-то! — ещё раз повторил Инютин. — Ну, отдерёшь даже — чего выгадаешь? Я на земле, слава богу, пожил, всего повидал. А ты на каторгу пойдёшь. С братцем встретишься там…
Фёдор плюхнулся на стул, понимая, что защиты от этого старика нету.
— Али, к слову, опять же война эта, — продолжал Инютин, будто ничего не случилось. — Вот-вот взять тебя должны — опять же чего хорошего? Надо думать, как уберечь тебя от мобилизации, поскольку нужный ты мне человек. Я уж нюхал кое-чего в волости и ещё покумекаю.
— Изнасильничать, что ли, я Анфиску должен? Тогда ведь бабы проклянут меня, а старичишки прибьют где-нибудь.
— Этого — боже упаси! — строго сказал Инютин. — Она, глупая, сама расстелется, я уж знаю. Слыхал я однажды её разговор об тебе. С моим Кирюхой разговаривали. Усы ей только твои не глянутся…
И старик рассказал всё, что слышал недавно, стоя за плетнём.
— Я так понимаю — Кирюху своего хочешь таким способом от Анфиски отворотить? — спросил Фёдор с обречённой усмешкой.
— Люблю догадливых да разумных.
— Какую ж ты ему невесту выглядел? Где?
— Это, паря, уж моё дело…
…Из дома старосты Фёдор вышел пошатываясь. Ночь плыла светлая, от туч, которыми было завалено небо с вечера, не осталось и клочка. Насквозь прошитое яркими звёздами, небо испускало какой-то неопределённый, еле-еле внятный звон. А может, это позванивало у него в голове.
Зайдя в свою усадьбу, Фёдор направился к оставшейся от зимы поленнице дров. Вчера он купил у известной всем в деревне старухи самогонщицы две бутылки, одну сунул за поленницу про запас. Теперь он достал её, выдернул зубами тряпочную затычку, выплюнул и, запрокинув голову, закрыв глаза, долго сосал из бутылки. Высосав половину, тяжко рухнул тут же на кучу хвороста. Полежал, хрипло дыша, допил остатки, бутылку отбросил…
Он лежал долго, боясь открыть глаза, слушал, как шумит в голове, видел какие-то чёрные с прозеленью круги, которые крутились, как крутится, образуя страшные воронки, тяжёлая вода в бездонных омутах в таёжных верховьях Громотухи. Если бросить щепку в такой водоворот, её покрутит-покрутит, а потом или отобьёт на край омута, отбросит прочь, подхватит волной, и она поплывёт куда-то вниз по реке, или затянет в самый центр водяной воронки, и щепка нырнёт, исчезнет где-то в тёмных и холодных неведомых глубинах. Фёдору показалось вдруг, что именно он и есть та самая щепка, что какая-то сила подняла его и понесла в этот водоворот.
Он застонал и с трудом, напрягая все силы, разлепил тяжкие веки. Но перед глазами крутились всё те же чёрные с прозеленью круги. Теперь они были лишь в ярких, как спичечные вспышки, искрах. И всё так же казалось, что он, Фёдор, лёгонькой щепкой летит-летит в этот страшный омут-водоворот, что сейчас коснётся воды и его закрутит, завертит неведомая сила. «Интересно вот только — в воронку затянет, в эту чёрную глыбь, или прочь отшвырнёт», — мелькнуло у него.
Потом в голове его что-то расплавилось, хмель затуманил сознание, и он захрапел.
В последние дни 1941 года в Шантаре трещали лютые морозы, а в начале января немного отдало.
Милиционер Аникей Елизаров с ночным товарняком возвращался из деревни Андреевки, приткнувшейся в самом дальнем углу района, где обворовали магазин. Он продрог до костей и, едва поезд остановился, со всех ног кинулся в вокзалу.
В небольшом пассажирском зале почти никого не было, в углу жарко топилась высокая круглая печка, пахло угаром. На ближайшей от печки скамейке спала, свернувшись комочком, девушка в лёгком затрёпанном пальтишке. Её чёрные волосы вывалились из-под грязного платка, свисали со скамейки чуть не до пола, щёки от тепла раскраснелись, из уголка потрескавшихся губ текла слюна. Она спала, видно, давно и крепко.
Отогревшись, Елизаров подошёл к девушке, тронул за плечо. Проснулась она не сразу, но, когда прохватилась, быстро вскочила, убрала под платок волосы, затравленно прижалась в угол скамейки, прикрывая рваные чулки полами пальтишка.
— Документики попрошу, — строго сказал Елизаров.
— Ничего у меня нету. Всё сгорело там… в вагоне.
— В каком вагоне? Кто такая? Куда едешь?
— Никуда я не еду. Оставьте вы меня в покое! Оставьте!
Девушка была молодая и красивая. Большие, чёрные, как и волосы, глаза её заблестели от слёз, в них закипала ненависть.
— Я только и объясняю, кто я такая да откуда. Я это в Новосибирске объясняла. В какой-то милиции недавно… А мне не верят. Я на работу пыталась устроиться. А меня без документов не принимают…
Елизаров поморгал длинными ресницами, ребром ладони потёр большой красный ещё с холода нос.
— Гм… А я, может, устрою. Поверю вот и устрою.
Эти слова обезоружили девушку, ненависть в её глазах потухла, она вдруг зарыдала, по-детски размазывая слёзы по щекам.
— Помогите мне, ради бога, помогите! Натальей меня звать… Наташа Миронова… Нас с мамой эвакуировали из Москвы. На другой день наш эшелон разбомбили. Вам не понять, что это такое, как это было…
— Значит, из беженцев?
— Это было ужасно! Это… — Слёзы не давали ей говорить. — Я на какой-то остановке в хвостовой вагон перебежала — там престарелые и больные ехали. К себе вернуться не успела, эшелон тронулся. А потом… потом…
Девушка перестала плакать, глаза её быстро высохли. В них не было теперь ничего — ни отчаяния, ни ненависти. Её большие чёрные глаза были просто пусты и холодны, как два остывших уголька.
— Потом случилось это. Сперва страшный грохот, а потом непонятно что. Тот же грохот, огонь, дым. И ещё — вздыбленная земля… Когда самолёты улетели, я побежала вдоль насыпи в свой вагон, в котором мы с мамой ехали. Он был сразу за паровозом. А там…
Девушка снова всхлипнула. Две или три женщины-пассажирки и какой-то бородатый мужик, тоже спавшие на лавках, поднялись, опасливо стали поглядывать на Елизарова.
— А там, на месте нашего вагона, ничего не было… только порванные рельсы, а под ними большая яма. Другие, соседние вагоны уцелели, их только с насыпи сбросило, из них людей вынимали. И живых ещё, и мёртвых. И паровоз тоже под насыпью лежал, дымился. А нашего вагона не было. Это был единственный в составе пассажирский вагон, и нам все завидовали. И вот его не было. Только куча почерневшего железа, которое горело. Оно горело!
— Господи Иисусе Христе! — пробормотала одна из женщин.
— Погибла, значит, мамаша, — сказал Елизаров. — А отец где? На фронте?
И тут с девушкой опять случилось непонятное. Она вскинула голову, губы её сжались презрительно, в глазах полыхнула враждебность.
— Нету меня отца, — сказала она негромко, но отчётливо.
— Умер, что ли?
— Умер.
Елизаров ещё раз оглядел девушку и застегнул шинель.
— Ну, пойдём тогда, Елизаров — он добрый. Он для тебя что-нибудь и придумает.
Было за полночь. Над станцией висело чёрное, холодное небо, в морозном тумане там и сям горели бледные, молочно-белые огни, изредка тоскливо кричал маневровый паровоз.
Елизаров и Миронова молча перебрались через несколько товарняков, пересекли все линии и пошли в Шантару.
— А Елизаров этот — он кто такой у вас? — спросила Наташа.
— Елизаров? Так это я и есть.
Не сразу Наташа сообразила, что Елизаров привёл её не в милицию, а к себе домой. Открывшая им низкорослая, толстая, распухшая ото сна женщина в смятой ночной рубашке, из-под которой выглядывали красные коленки, испуганно уставилась на девушку.
— Из эвакуированных, сирота, — коротко объяснил Елизаров. — А это жена моя, Нинуха.
— Зачем ты её привёл? — зло спросила Нинуха.
— Тебя не спросился. Пристроить её куда-то надо. На работу её нигде не берут, потому что без документов.
— Их много сейчас, всяких непристроенных да без документов.
— Правда. А у меня работа такая — об людях заботиться. Раздевайся.
— Нет… я пойду, — сказала девушка. — Или в милицию отведите.
— Там лучше, думаешь, будет? Ничего, раздевайся. Нинуха у меня тоже, как я, добрая. — И он почти силой снял с Наташи пальтишко.
Без пальто вид у девушки был совсем нищенский. Платье из дорогой шерсти измято, на подоле прожжено, на плече продрано, на шее грязный, измятый платок, на ногах стоптанные ботинки с отстающей подошвой, рваные в нескольких местах чулки.
— Господи, с какой помойки ты её подобрал? — воскликнула жена Елизарова. — От неё вонью несёт!
— Несёт! — враждебно воскликнула Наташа. — Я три месяца в бане не мылась, с самой Москвы. Зачем ты меня сюда привёл? Пустите меня!
Она схватила своё пальтишко, кинулась к двери. Но она была заперта.
— Выпустим, чего ты боишься, — вдруг помягче сказала Нинуха, подошла к двери, но отпирать её не стала, опять обшарила глазами Наташу с ног до головы. А девушка неожиданно обмякла, от слабости у неё закружилась голова. Чтобы не упасть, она прислонилась к стенке и, безучастная ко всему, глядела, как жена Елизарова собирала на стол, рылась в комоде, выбирала из него какие-то тряпки.
— Ты ужинай, — сказала она мужу, — а мы пойдём. Соседка баню топила нынче, может, осталось ещё жару маленько.
…Ещё через час Наташа снова была у Елизаровых, пила, обжигаясь, горячий чай, голова её кружилась теперь от ощущения чистоты собственного тела, она ярко разрумянилась. За много-много дней ей впервые было сытно и тепло, хотелось только спать, спать, спать. Но прилечь куда-нибудь хозяева не предлагали. Оба они сидели на противоположном конце стола, внимательно и молча разглядывали её в упор и безотрывно, как вещь, которую собирались купить. У Елизарова глаза были посоловелыми от стакана водки, жена его время от времени почему-то вздыхала. «Ну и пусть разглядывают, лишь бы не выгнали на мороз», — думала Наташа.
— Теперь рассказывай, — сказал Елизаров, когда она допила чай.
— Что? — вздрогнула девушка. — Я всё рассказала.
— Не ври, Елизарова не проведёшь. Почему на работу нигде не принимают?
— Я говорила — документы сгорели.
— Девушка хорошая, — рассмеялся Елизаров, вставая, — в нашей стране покуда не бросают на произвол судьбы человека беспричинно. Значит, есть причинка у тебя. — И, сделав суровое лицо, спросил сухо и отрывисто: — Осуждённые… как враги народа в семье есть?
Наташа быстро поднялась, румянец на её щеках стал тухнуть.
— Кто? Отец? — Голос Елизарова был безжалостен и властен.
— Да, отец, отец! — И зарыдала.
— Я так и понял там ещё, на вокзале. — И Елизаров потёр руки.
— Но он не виноват, он нисколько не виноват! — вскинула Наташа залитое слезами, некрасивое теперь лицо. — Он был военным. Он работал директором большого оборонного завода. Он был коммунистом с девятьсот десятого года, он вместе с Лениным работал в подполье ещё! Он на каторге сидел. Потом Петроград от Юденича защищал, потом банды атамана Краснова громил.
— Ну, это уж второстепенное всё.
Девушку словно ударило чем-то тяжёлым, она замолкла, покачнулась.
— Как… как второстепенное?
Но Елизаров ещё раз зевнул и, не ответив, ушёл из кухни. Нинуха, хмурясь, молча убирала со стола.
— Помогай посуду-то мыть, — сказала она сердито. — А утром обмозгуем, что с тобой делать. Спать ляжешь на печку.
…На следующий день было воскресенье, однако Елизаров всё равно ещё затемно ушёл на работу, а его жена, такая же сердитая, сказала:
— Мы обмозговали с мужем… И, значит, так: будешь у нас жить, за домом глядеть, чтоб всё в чистоте. Оба мы целыми днями на работе: Аникей — в милиции, я — в яслях поваром. Дом у нас невеликий — кухня да комната, детей нет… Ни на какую оплату не надейся, ещё и одёжку да кормёжку не оправдаешь. А после Аникей тебе паспорт выправит.
Растрёпанная, неопрятная женщина вызывала у Наташи брезгливость. Она слушала её, сжав зубы.
— Значит, в служанки меня берёте?
— А ты ещё судьбу благодари, — сказала толстая Нинуха. — Мне тебя держать в доме — что головешку с огнём в стогу сена. Аникей-то мой кобелина ненасытный.
— Как? — не поняла Наташа, догадываясь только и холодея от этой догадки.
— А так… Я тебе напрямик скажу, как баба бабе, чтоб заранее знала. Рано или поздно Аникей полезет к тебе. А делить мне его с тобой вовсе без надобности. Случится что — я тебе ноздри вырву, ты знай.
— Я лучше… Я сейчас же уйду! — задохнулась девушка.
— А ступай, — махнула жирной рукой Нинуха. — Силком, что ли, мы тебя заставляем? Только куда ты пойдёшь? Эвон на улице мороз какой опять заворачивает, — кивнула она на сильно обмёрзшие за ночь окна.
Всё это была правда, идти Наташе было некуда. Она вспомнила все свои мытарства — как она после бомбёжки эшелона и гибели матери, голодная и полураздетая, то ехала в других поездах беженцев, то отставала, бродя по вокзалам городов в поисках пищи, то шла неизвестно куда и зачем вдоль рельсов, ночуя в канавах и оврагах, пока снова не приставала к какому-нибудь эшелону, вспоминала, как оказалась наконец в Новосибирске, как впервые попыталась устроиться там на работу и как ей отказывали, узнав, кто её отец и что с ним произошло, — и впервые вдруг ей представилось её положение во всей трагической безысходности.
Идти Наташе было некуда. Во всяком случае, она не знала, куда идти. Она села на стул, закрыла лицо ладонями. Плечи её затряслись.
— Ну-ну, полно, — сказала жена Елизарова и, чего Наташа никак не ожидала, погладила её по голове. — Соглашайся и живи у нас. А муж-то, Аникей, — он ничего, если ты сама… Он пакостливый, ровно кот, да трусливый, как заяц. Ты это помни. Ежели что, ты его по мордасам, по мордасам. И мне скажи. А ещё лучше — пригрози ему, что начальству милицейскому пожалуешься, он пулей отлетит. Он… он дорожит своим местом, он фронта пуще смерти боится. Соглашайся.
— Зачем вам моё согласие?! — крикнула Наташа. — Вы же знаете — некуда мне идти! Но знайте и то — ненавижу я вас! Ненавижу!
— И хорошо, и хорошо, — согласилась вдруг Нинуха. — Значит, мне спокойней насчёт Аникея будет…
Наташа жила у Елизаровых уже неделю и за неделю едва ли произнесла полсотни слов. Она быстро поняла свои обязанности, вставала рано, топила печь и готовила завтрак. Когда хозяева уходили на работу, мыла полы, принималась за стирку, к вечеру опять топила печь и готовила ужин.
Ночами, лёжа на тёплой, уютной печке, она слушала, как храпят в комнате хозяева, и думала: что же ей делать весной, когда наступит тепло? Она не знала, что она сделает весной, знала лишь, что тут ни за что не останется. Ей с каждым днём всё противнее становился и сам Аникей с красивыми бараньими глазами, которыми, как она заметила, он сильно гордился, а особенно его Нинуха. Она каждый вечер приносила с работы полную сумку продуктов, хлеба, подозрительно оглядывала Наташу, моргая разбухшими веками: не случилось ли, мол, чего тут с Аникеем у вас? «Воровка! — с ненавистью думала Наташа. — У детей воруешь ведь».
Иногда она думала: неужели нет на земле добрых, умных людей, которые бы всё поняли, поверили бы ей? Поверили бы, что отец её не виноват, оказали ей какое-то внимание, дали какую-то работу… Вот хотя бы как у этой противной Нинухи. Господи, как бы она работала, как вкусно готовила бы для детей и ничего, ни крошки не воровала бы! Или всё скрыть про своего отца, назваться другим именем? Уехать весной далеко-далеко, куда-нибудь в глушь, в тайгу, в колхоз, сочинить себе новую биографию и начать жить, как уж там придётся? И тут же всякий раз с негодованием отбрасывала эту мысль: «Нет, нет, я горжусь папой, что бы ни было! Никогда, никогда я не скрою, чья я дочь…»
Елизаров не обращал на Наташу никакого внимания. Только раз он спросил у неё зачем-то:
— В школе сколько классов закончила?
— Десять, — коротко ответила Наташа.
— А-а, грамотная, — протянул он.
Страхи, которые нагнала Нинуха, потихоньку проходили. Да и возвращался Елизаров всегда за полночь, когда жена давно была дома и храпела на своей кровати.
Но однажды он вернулся часов в шесть вечера, сильно пьяный. Раздевшись, сел на кухне на сундук, широко расставив ноги.
— Нинухи нету ещё?
— Нету.
— И не надо. Давай чего пожрать. На фронт знакомого провожали, питьва было много, а жратвы мало.
Наташа, сперва встревоженная его ранним приходом и пьяным состоянием, после этих слов как-то успокоилась, хотя и была настороже. Она достала из печки приготовленный ужин. Он поднялся, проговорил ещё раз:
— И не надо Нинухи-то…
И неожиданно, как зверь, схватил её.
— Пусти! Пусти… — Наташа заколотила его кулаками по носу, по глазам. Но он только хрипел, дышал вонюче и гнул её к полу. — Я… я пожалуюсь… в твою же милицию! — вспомнила она совет Нинухи.
Но то ли Нинуха переоценила действие такой угрозы, то ли Елизаров не расслышал этих слов — пулей он не отлетел, а захрипел ещё яростнее. Борясь с ним, Наташа схватилась рукой за край стола, почувствовала под ладонью вилку. И, не раздумывая, ткнула ею в ненавистное, вонючее лицо.
— А-а! — застонал Елизаров, повалился навзничь, прикрывая ладонями щёки.
Какую-то секунду Наташа стояла неподвижно, окаменело глядя, как корчится Елизаров на полу. Сквозь пальцы его рук текла кровь. «Боже мой, а если бы в глаз или в горло?!» — мелькнуло у девушки. И она, схватив пальтишко, платок, бросилась на улицу.
— Стой, стой! — заорал Елизаров, вскакивая.
Он гнался за ней в сенях, гнался по двору, выскочил даже на улицу. Но тут опомнился, видно.
— Всё равно не уйдёшь! Куда тебе боле? Вернёшься!
Наташа ещё бежала долго, потом остановилась, тяжело дыша. Улица темна и безлюдна, заиндевевшие деревья стояли молчаливо. Она прислонилась к мёрзлому стволу и заплакала.
Слёзы были, видимо, последними, и их хватило ненадолго. С последними каплями слёз из её души вылилось всё, что там ещё осталось, — зыбкая надежда на-то, что жизнь её всё-таки не кончилась, что когда-то она начнётся вновь, ненависть к Елизарову, к его толстой жене, ко всем людям, которые не хотели её понять и помочь. Душа её была пуста и безучастна ко всему, как торчащая на небе луна.
Глядя на эту унылую жёлтую тарелку, Наташа пошла вдоль улицы и скоро оказалась за селом. Куда она шла, ей было всё равно, она не думала об этом. Лютый мороз давно пронизывал её всю до костей — коченели руки, голова под тонким платком, ноги в рваных ботинках. «Сейчас замёрзнешь», — будто шепнул кто-то со стороны. «Ну и пусть», — ответила она этому «кому-то». «Вернись к Елизаровым, доживёшь как-нибудь до весны, до тепла, а там видно будет». — «Ни за что!» — ответила она. «Ну, стукнись в любой дом, попросись переночевать хотя бы… Люди же тут живут, а не звери». — «Не хочу!» — «Жизнь ведь впереди, ты не жила ещё… А сейчас замёрзнешь — и всё кончится». — «И пускай! И хорошо!»
И ей действительно стало вдруг хорошо и тепло, уютно как-то. Она огляделась — сбоку чернели какие-то кустарники, блестели обсыпанные изумрудно-золотой пылью невысокие холмы. Над ними висела луна, круглая, большая, ласковая.
И Наташе захотелось лечь в сугроб и уснуть…
Поздним январским вечером 1942 года в избёнке Огородниковой сидели за столом трое — Макар Кафтанов, бежавший вместе с ним из тюрьмы Лёнька Гвоздёв и рослый сухощавый человек с едва заметным шрамом на щеке, с усталыми, по-кошачьи острыми глазами. Это был Пётр Зубов, сын того самого полковника Зубова, который в 1919 году гонялся за партизанским отрядом Кружилина. Ещё в начале ноября немцы освободили его из Курской тюрьмы, предложили работать в городской полиции. Он согласился, но, сославшись на нездоровье, выговорил себе несколько недель отдыха. И прожил эти недели в городе, наслаждаясь свободой, а потом исчез. В Шантаре он появился перед Новым годом, ночью стукнул в дом Лукерьи Кашкаровой. Старая Кашкариха долго притворялась, будто не узнаёт его, а затем — будто давно не имеет никаких известий о своём непутёвом приёмном сыне Макарке. И, только убедившись, что Зубов не притащил за собой никакого хвоста, указала ему адрес Огородниковой.
На вопросы Кафтанова, каким образом освободился, как и с какой целью приехал в Шантару, Зубов не отвечал. Он был хмур, молчалив, целыми днями валялся на постели, читал книжки, какие случайно оказывались у Огородниковой, или, прикрыв глаза, слушал радио. Только раз он спросил у Макара:
— А на бывшей вашей заимке, что в Огнёвских ключах стояла, что там сейчас?
— А что там? Ничего. Обгорелые бревёшки догнивают. Лебедой всё поросло. Зачем тебе?
— Там же отца моего зарубили.
— Во-он что! — догадался Макар. — Тянет сердцем? Нашёл того, который родителя твоего в царство божие отправил?
Зубов, по обыкновению, промолчал.
Сейчас все трое играли в очко. На столе кучка смятых денег, две полупустые уже бутылки. Окна дома плотно прикрыты ставнями, изнутри занавешены. Сама Манька была тут же, она, свернувшись калачиком, лежала на кровати, лицом к стене. Макар Кафтанов держал банк. Он сдавал карты и вполголоса тянул: «Эх, жила-была на свете Маня-а…»
— «Но-осила Маня финочку в кармане-е», — поддержал Гвоздёв. — По банку! Карту! Ещё одну…
— Скучно-то как, господи! — тяжело произнесла Огородникова, села на кровати, спустила на пол ноги.
— Скука бывает от завихрения мозгов. А также от проигрыша в карты, — задумчиво проговорил Гвоздёв. — «Интеллигентность Маня соблюдала…» А ну, ещё одну карту! «Спать ложилась, всё с себя снимала…» Очко!
— Ч-чёрт! — Кафтанов бросил колоду.
— Что такое «не везёт» и как с ним бороться… хе-хе! — Гвоздёв загрёб к себе деньги. — Ещё банк сгоняем?
Зубов налил водки, выпил, поднялся. На стене висел плакат: «Что ты сделал сегодня для фронта?» Он подошёл к плакату, принялся внимательно разглядывать, вполголоса машинально продолжая откуда-то с середины блатную песню.
— Перестаньте выть! Тошно, — попросила Огородникова.
— Карты! — взревел Макар. — Ставлю на банк Маньку! Ложь косую!
Гвоздёв с готовностью вывалил на стол деньги.
— Макар! Макар! — испуганно бросилась Огородникова к Кафтанову.
— Не ори под руку! — оттолкнул её тот и как ни в чём не бывало начал сдавать карты, напевая под нос: — «Три ножа воткнули в спину Мане…» Ещё? «Что носила финочку в кармане…» Добавить?
— Наберите столько же.
— «И до рассвета труп её красивый, — Кафтанов осторожно положил себе карту, — речка на волнах своих носила…» Казна!
— Ваши не пляшут. У нас двадцать! — И Гвоздёв поднялся. — Эх, Манечка! Обычно мне везло или в карты, или в любви. А сейчас — одновременно. Вспомним старую любовь, что ли? Прошу на свежее супружеское ложе. Для разнообразия скуку развеять.
— Нет, не-ет! — попятилась от него Огородникова. — Не могу.
— Почему? — вдруг спросил её Зубов.
— Противно всё! Эти стены, песня ваша… сами вы!
— Мало чего! — нервно усмехнулся Гвоздёв. — Закон порядка требует. Иди, иди! — И Гвоздёв стал толкать её за дверь.
— Да приведу я тебе бабу… если надо. Немедля…
Пётр Зубов, давно потеряв интерес к плакату, снова выпил чуть не целый стакан водки, хотел налить ещё, но при последних словах Огородниковой вскинул голову.
— Какую бабу? Откуда? Погоди, Гвоздь.
— Сирота тут одна, из беженцев. Молоденькая. Недавно я в сугробе за деревней подобрала её, чуть живую. Соседку, бабку Акулину, попросила, она отходила её.
— Ну, веди. Поглядим.
Огородникова вышла. Макар Кафтанов проводил её недовольным взглядом.
Вообще Макар был недоволен многим. И тем, что Лёнька Гвоздёв оказался недалёким, глупым, фанфаронистым человеком, которого до сих пор пьянил сам факт принадлежности к преступному миру, а Кафтанов по своему богатому опыту знал: раз так — ненадёжный товарищ, в любую минуту может подвести. И тем, что в Шантаре объявился Зубов. Конечно, они с Зубовым друзья, молочные братья почти. Во время гражданской войны и много ещё после они втроём — он, Петька и Лукерья Кашкарова, которую оба называли «мамкой», — жили на глухой таёжной заимке, долгое время не зная никакой нужды, а потом пришлось испытать и голод и холод. Лет восемнадцати от роду, году, кажется, в двадцать пятом, Зубов обчистил в какой-то деревушке магазин и был осуждён. Спустя несколько лет по его пути пошёл и Макар. После долгой разлуки встретились они случайно в колонии в тридцать шестом году. Зубов был настоящим уркаганом, имея в общей сложности сорок два года сроку. Там, в колонии, Кафтанов и рассказал, что их приёмная мать живёт в Шантаре, и дал её адрес, не надеясь, что Зубов когда-либо окажется в тех краях. Но вот он объявился тут и ведёт себя странно, непонятно. И Манька, того и гляди, не выдержит, пойдёт да заявит о них всех. Или сопляк Витька, родной сын «мамки». Сколько Макар ни пытался подчинить его себе — не получается. Ощетинивается, зверёныш, да сопит сердито носом. Да и сама «мамка» недавно, когда Макар хотел взять Витьку с собой в Андреевку, вдруг сказала: «Не трожь ты его, сынок, не ломай ему жизнь. Видишь, не хочет он, невмоготу ему твои дела…» А Витька был очень нужен. Андреевка — деревушка тихая, небольшая, магазин, находившийся в случайном, неприспособленном помещении, не охранялся, грузная продавщица, кончая работу, ставни единственного окошка притыкала железным болтом, наружные двери замыкала на два врезных замка, вешала ещё амбарный и уходила. В сенях магазинчика были навалены пустые ящики и бочки из-под селёдки. Макар в момент сообразил: если под ящик с вечера посадить мальчишку, ночью он, зайдя в магазин (на двустворчатых дверях, ведущих из сеней в торговое помещение, запоры вообще отсутствовали), выдернет болтовую чеку. Ну а осторожно вынуть болт и бесшумно выставить оконные рамы — раз плюнуть. Но Витька от участия в этом деле наотрез отказался. Отмычками, которыми Макар владел с непревзойдённым мастерством, после побега из тюрьмы он ещё не обзавёлся, и пришлось им с Гвоздёвым долго пилить этот проклятый болт…
Но «мамка», Витька — это ничего пока, он их пока не опасался. И Манька, в общем, бы ничего. Но вот появился Зубов, начались ежевечерние пьянки. Огородникова всё «скучнела». А сейчас какая-то девица ещё объявится. А что с ней потом, куда её? К тому же, как Макар понимал, милиция догадывается, конечно, чьих рук дело в Андреевке, ищет его. Нет, рвать надо отсюда, пока не поздно.
Уйти Макар хотел сегодня под утро. Потому и «проиграл» Маньку. Гвоздёв будет дрыхнуть с ней, Зубов, как всегда, напьётся. Кафтанов вытащит у него из-под подушки немецкий пистолет (оружия у Макара тоже не было, а иметь его было нелишне) — и ищи-свищи! Но когда Огородникова вышла, какое-то внутреннее чутьё подсказало ему вдруг: не под утро, а сейчас, сию минуту, надо уходить. Тем более что андреевская добыча на этот раз не у Маньки припрятана, а в другом, более надёжном месте. Через час-полчаса, возможно, будет уже поздно. «А Манька какова оказалась?! Верная! — подумал он. — А пистолет — чёрт с ним». Тем более что встретит потом где-нибудь его Зубов — земля, как неоднократно убеждался Макар, тесновата для людей, — голову оторвёт за пистолет… И он снял с вешалки полушубок, нахлобучил шапку.
— Куда? — резко спросил Зубов. Он сегодня пил больше обычного, но не пьянел почему-то.
— В сортир, — равнодушно бросил Кафтанов. — Хоть ночью парашу не запрастывать.
— Марья замкнула двери же. — Зубов усмехнулся. — Погоди уж.
Уходя на работу, отлучаясь куда бы то ни было, Огородникова запирала своих жильцов на ключ. В волнении Кафтанов как-то упустил это из виду.
— А, чёрт… Потерпим. — Он сбросил полушубок, поставил на стол новую бутылку. — Пейте. Батя мой уважал её. — И начал рассказывать: — Ты, Гвоздь, не знаешь моего отца. А Зуб должен помнить вроде. А, помнишь? В этой Шантаре самой раньше торговля была «Кафтанов и сыновья». Кафтанов, стало быть, мой отец, царство ему небесное. А сыновья — это, стало быть, я да Зиновий, брательник мой. Яшка Алейников, тутошний энкаведешник, изловил его. Расстреляли его, да… Давно это было. Помнишь, что ль, отца моего?
Кафтанов говорил всё это, а сам думал: «Что он, Зуб проклятый, догадался, что я отчалить хочу?»
— С детства не люблю пузатых лавочников, — сказал Зубов и включил радио.
Диктор уставшим, осипшим голосом читал ноту народного комиссара иностранных дел СССР «О повсеместных грабежах, разорении населения и чудовищных зверствах германских властей на захваченной ими советской территории». Зубов слушал, скрестив руки на груди. В глазах его был тот непонятный, бессмысленно-тусклый блеск, который и пугал всегда Кафтанова.
— Отца я твоего, Макар, помню, — произнёс Зубов как-то неожиданно. — Борода у него была такая рыжая. И брата твоего Зиновия припоминаю. Одноглазый ведь он был?
— Зачем? С двумя глазами. На одном бельмо только, — вроде обиделся даже Макар.
— И денщика отца твоего, Ивана этого, никогда не забывал. Как-никак жизнь спас он мне. — И круто повернулся к Макару: — Там, в лагере, ты всё хотел приколоть его, а?
— И пришью, ежели удобный момент выйдет. За отца не прощу ему. Тут он сейчас живёт, говорят, в Михайловке.
— Черкес какой! — усмехнулся Зубов. — Я на Кавказе одно время жил, там кровная месть — обычное дело.
— Ты ведь тоже… тоже ищешь, кто отца твоего…
— Тоже, да! — Зубов побагровел, задохнулся от непонятного гнева. Отвернулся и сказал тише: — Уж болотный тоже на змею похожий. И зубы есть, лишь… яду нету.
Там, в лагере, когда в зоне неожиданно появился Иван Савельев, Кафтанов даже побледнел от радости. Но Зубов запретил тронуть его хотя бы пальцем. Ослушаться Макар не смел, осталось ему лишь одно удовольствие — смертельно припугнуть Савельева расправой. И он не отказал себе в этом удовольствии, со страху Иван залез в карцер. Дурак, будто помог бы ему карцер, если бы не Зубов. Не знает до сих пор Иван Савельев, кому он жизнью обязан…
— Ивана, сказано было тебе, не трогать, — сказал тихонько Зубов. — Никогда не трогать!
— Так… — Кафтанов, глотая водку, застучал зубами о стакан. — Тебя беспокойство за него, что ли, пригнало сюда?
— Беспокойство, — кивнул согласно Зубов. — И любопытство. Охота мне на Кружилина сейчас глянуть, на командира партизанского отряда, с которым отец мой воевал. На некоего Якова Алейникова, энкаведешника этого, благодаря которому партизаны накрыли отца на Огнёвской заимке. И на брата Ивана Савельева — на Фёдора. Ведь это он… он отца зарубил.
— Фёдор?! — Макар, выпучив глаза, Смотрел на Зубова. — Откуда ж ты… Как всё узнал?
— А что узнавать? На моих глазах Фёдор… сперва выстрелил в отца, потом шашкой добил… Я малец был, а всё помню. Навечно это в память врезалось.
— Во-он ка-ак!
Гвоздёв прислушивался к их разговору, пытаясь понять, что к чему, и делал вид, что понимает, хотя не понимал ничего.
— Ну и что ж ты теперь, как увидишь их? — спросил Кафтанов. — И как понять — зубы есть, а яду нету?
— Да, что теперь? И как понять? — повторил сын бывшего белогвардейского полковника и замолчал.
«Темнит что-то, — думал меж тем Кафтанов. — Чёрт его знает, что с ним происходит, что он может выкинуть… Не-ет, рвать, немедля концы отдавать…»
В комнате установилась тишина, и в этой тишине отчётливо звучал голос радиодиктора. Говорила теперь женщина, звенящим голосом она рассказывала о зверствах фашистов в оккупированном Киеве, называла число расстрелянных и повешенных мирных жителей.
— А в Киеве я тоже сидел, — сказал вдруг Зубов. — Хорошая тюрьма там, в Киеве.
— Тюрьмы — они все хорошие. Крепкие, — подал голос Гвоздёв.
Заскрипел замок во входной двери, послышались шаги в сенях, и в комнату вошла Огородникова, втащила за руку Наташу.
— Да не бойся, не съедят, — сказала Огородникова. — Они добрые.
— Ух ты! — воскликнул Гвоздёв. Радужные глаза его вспыхнули. — Это замена так замена! Конфетку хочешь? — И он поднялся.
— Сидеть! — придавил его Зубов тяжёлой рукой к стулу, оглядел девушку. Наташа была всё в том же стареньком пальтишке, но в новых валенках и в новых тёплых чулках. Глаза её испуганно перескакивали с одного на другого. Встретившись со взглядом Зубова, она вздрогнула.
— Ты вот что скажи мне, Гвоздёв… — медленно проговорил Зубов, не спуская глаз с девушки. — Вот что скажи: ты русский?
— Ага, — кивнул Гвоздёв, опять хотел встать. Но Зубов снова придавил его к месту. И тот закричал сердито: — Ну, русский, русский! Всю анкету рассказать? Двадцать третьего года рождения, судим один раз, из мест заключения бежал…
При этих словах Наташа попятилась к двери.
— Да стой ты! — зло сказала Огородникова, повернулась к Гвоздёву: — А ты чего мелешь, пугаешь девку? Шутник он, ты не бойся.
Зубов встал, выключил радио, сел на прежнее место.
— В Курске я тоже видел, как вешают людей.
— Ну так что? — шевельнулся Гвоздёв. — Они много городов взяли и везде вешают. И ещё возьмут. Нам-то что?
— Это кому как, — спокойно проговорил Зубов. — Я спасибо им говорю, у меня сроку ровно полсотни было. После нашего последнего побега мне ещё восьмёрку прибавили, — пояснил он Кафтанову. — Да, ровно полсотни, полвека ровненько. Умер бы в тюрьме. А вот ты, Гвоздёв, — непонятно. — И вдруг саданул изо всей силы кулаком по столу. — Непонятно!
— Ты что? Что? — подскочил Гвоздёв, как на пружинах. — Окосел ты, Зуб? Ложись-ка, а? Ложись?
— Да-да, я пьян. Спать пойду, — так же неожиданно, как вскипел, обмяк Зубов, тяжело поднялся, подошёл к Мироновой. — А ты кто?
Наташа стояла у стены, опустив руки. В лице её не было ни кровинки, она была как неживая. Казалось, толкни её — она упадёт.
— Никто, — прошептала она.
— Папа с мамой у тебя кто были?
— Никто… Не знаю.
— Отец её враг народа, — сказала Огородникова. — В тридцать шестом, что ли, посадили, говорит. В Москве каким-то большим начальником работал. Разжирел, видно, и продался.
— Неправда, неправда! — встрепенулась девушка.
— А мать её в дороге погибла, когда эшелон бомбили.
— Я видел это тоже… как бомбят, — проговорил Зубов задумчиво. — Страшно было?
— Не знаю. После было страшней: мороз, темно, хулиганы.
— Какой мороз? Какие хулиганы?
— Ей жить негде было, — опять начала объяснять Огородникова. — Я же говорила, я в снегу её нашла.
— Дяденьки, отпустите меня… — И Наташа вдруг упала перед Зубовым на колени. — Тётя Маня… Пощадите!
— Девочка, не надо! — Гвоздёв, пошатываясь, подошёл к ней. — Я тебя никому в обиду не дам. И я тебе папой теперь буду. Правда, меня тоже могут посадить.
— Верно, перестань плакать, — сказал Зубов. — И — иди спать. Выпустите её.
— Зуб! Зуб! Не имеешь права! Я выиграл её.
— Ты Маньку выиграл.
— Я на обмен…
— Не будет обмена! — крикнул Зубов свирепо. И, видя, что Гвоздёв сунул руку в карман, обернулся к нему: — Ты что?! Сопля зелёная! Вынь руку! Обломлю под самый комель! — И нагнулся к Мироновой: — А ты встань!
Пока это всё происходило, Макар тихонько накинул полушубок, выскользнул на кухню, отодвинул засов, шагнул на крыльцо. И взвизгнул вдруг оттуда:
— Облава-а! Братцы! Обла…
Голос захлебнулся. Зубов вскинул голову. Гвоздёв побледнел, отпрянул в сторону, выхватил нож. И в ту же секунду в комнату заскочили двое вооружённых милиционеров. Елизаров, выпучивая глаза, заорал, поводя наганом, как указкой:
— Руки! И тихо у меня… без баловства! А-а, ты, Гвоздёв? Сарапулов, возьми у него финку.
Несмотря на грозный вид Елизарова и его слова, Зубов не торопясь повернулся к нему спиной, прошёл к столу, сел, налил в стакан и выпил.
— Ты… встать! — крикнул Елизаров, изумлённый.
— Не ори. — Зубов, всё так же не обращая внимания на дрожащий перед глазами чёрный зрачок милицейского нагана, достал из брюк пистолет, молча кинул на стол.
— Зуб, ты что?! — простонал Гвоздёв. — Ведь их двое только.
Но милиционеров было четверо. Двое других ввели с кухни Кафтанова, посадили рядом с Зубовым. Туда же, к столу, подтолкнули Гвоздёва, Наташу и Огородникову.
— Обыскать весь дом! Всё перерыть! — распорядился Елизаров. И, увидев вошедшего с улицы Семёна Савельева, прикрикнул: — Пошёл отсюда, сказано тебе! Чего тут?
— Я посмотреть. — Семён был в лыжной куртке, в сапогах, шея обмотана шарфом. — Нельзя, что ли?
— Нельзя! Нечего тут смотреть… — Но Елизаров, возбуждённый и обрадованный успешной операцией, тут же забыл про Семёна, повернулся к арестованным: — Ну, здравствуйте. Я ведь думал — один тут Макар, а тут вон сколько гостей! Здорово, говорю, Макар Михайлыч. И ты, Гвоздёв. Не узнаёшь, что ли?
— Узнаю, — буркнул Гвоздёв. — На повышение, гляжу, пошёл. Что, изменил профессию?
— Родина требует, — ответил Елизаров. — Для коммуниста — обыкновенное дело, где труднее.
— Ты разве коммунист? Не догадывался.
— А как же, хотя и беспартийный. Теперь и в партийные примут. Я за тебя, Макар Михайлыч, уж получил сержантские треугольнички, видишь? — И Елизаров показал на свои петлицы. — А теперь что? Старшину должны дать, а может, и того больше… Да на курсы какие-нибудь — и готовенько! А ты кто таков, что за птица? — спросил он у Зубова. — Молчишь? Ничего, узнаем. Всё узнаем, дорогушеньки. Что ты-то молчишь, Макар? Ловко я вас накрыл? В Андреевке-то твоих рук дело? Я сразу догадался. А раз объявился, думаю, не скоро с этих мест уйдёт, где-то притаился. Смотрел и нюхал. А тут эта девица…
Елизаров был теперь говорлив, трещал без умолку, расхаживая перед столом с наганом в руке.
Семён Савельев оказался тут случайно. Последний месяц он работал без выходных и сегодня получил два отгульных дня, вернулся с завода в хорошем настроении. Не ужиная, схватил лыжи, побежал за село. При лунном свете долго катался с холмов, жадно глотал чистый и холодный воздух, наслаждаясь тишиной и одиночеством. Возвращаясь, он увидел на окраине четырёх милиционеров, которые совещались о чём-то возле избёнки Маньки Огородниковой.
— Что вы тут? Жуликов ловите? — спросил он.
— Ловим, — вполголоса прошипел Елизаров. — Проваливай.
— Помочь, может?
— Сгинь, сказано! Не шуми! — рыкнул Елизаров.
И Семён пошёл было, оглянулся, увидел, что все четверо зашли на двор Огородниковой. Он заинтересованно постоял, потом услышал чей-то крик «Облава!» — торопливо побежал назад.
И вот он с изумлением смотрит на Макара, на Гвоздёва Лёньку (он узнал их сразу, едва вошёл), на Маньку Огородникову («Когда же это и как связалась она с ними?»), на худого незнакомого человека со шрамом, на молоденькую девчонку в старом лёгком пальтишке, на лице которой заметил вначале только одни насмерть перепуганные глаза. «Сопли ещё не высохли, а уж с блатяками ходит», — неприязненно подумал он о ней. Заметил теперь её резко очерченные губы, размётистые брови. «А ведь красивая, — мелькнуло у него. — И — пропащая. Пропадёт по тюрьмам». И шевельнулось в нём какое-то вроде бы и неприятное, но щемяще любопытное чувство к судьбе этой девчонки.
— Да-а, а тут эта вот девица, Наташка эта Миронова… — продолжал Елизаров. («Ты гляди, имя какое хорошее», — отметил Семён.) — Акулина-бобылиха, гляжу, аккуратные такие женские пимы на базаре торгует. «Зачем, спрашиваю, они тебе, старая?» — «А бог дочушку послал. А деньги Маньша Огородникова дала…» — «Какую такую дочушку?» Н-да… Ну, слово за слово, узнал я, как ты её полузамерзлую нашла да к Акулине отвела, — повернулся Елизаров к Огородниковой. — И простым вопросом задумался: а почему не к себе домой? Ведь одна живёшь? Вон оно! Что трудно, то и просто оказывается! Стал приглядывать за твоим домом… Ничего такого. Решили сегодня проверить просто. А на ловца и зверь, как говорится. Не успели на крылечко ступить, а ты, Макарушка, вот он…
Елизаров говорил, захлёбываясь от радости, и все понимали, о чём он рассказывает, только Семён не понимал и с ещё большим любопытством разглядывал Миронову.
— Да ты Шерлок Холмс прямо, — усмехнулся Зубов.
— Какой тебе холм ещё? — сразу умолк Елизаров, красноречие его словно обрезало. — Разговорчики!
Обыск кончился, он ничего не дал почти, только в мужских пиджаках нашли полторы тысячи рублей денег.
— Ладно, — махнул рукой Елизаров. — Припрятали, значит, добычу в другом месте али загнали уже товарец. Признаются. Поехали. Мужикам руки связать для порядка. И предупреждаю — мирно чтоб у меня! А то Елизаров вас успокоит. Вставать по одному, руки назад. Ты, про холмы который говорил, первый вставай. Подставляй руки.
— Осторожный ты, гляжу, — усмехнулся Зубов.
— Ну, айда, пошли, — распорядился Елизаров, когда всем связали руки.
— Я не пойду! Не хочу! — воскликнула Миронова. — Я не виновата, я не знаю никого из них… Я только что пришла сюда, меня вот она… вот она привела. «Пойдём, посидим, говорит, с моими друзьями…»
— Знаем, всё знаем, — скривил губы Елизаров. — И — отпустим. Подписочку я тебе устрою, и отпустим. Ну, что ещё?! — заорал он на Зубова, который, направившись было к двери, остановился возле Мироновой.
— Вот что, девочка, я хотел сказать тебе, — проговорил он, не обращая внимания на грозный окрик. — Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек. Понимаешь?
— Не понимаю, — мотнула та головой.
— Ну, потом поймёшь. Ты только запомни. И — прощай. Вряд ли больше мы увидимся когда…
Семён Савельев неизвестно зачем шёл за арестованными до самой милиции, шёл и думал об этой девчонке по имени Наташа. Кто она такая, действительно, что ли, не виновата, откуда взялась?
Выходя из комнаты, Макар приостановился возле него, проговорил тихо и зловеще:
— Прощевай, племянничек-пролетарий, сеструхе моей Анне кланяйся. Скажи — не забывает её брат родной…
И, повернувшись к высокому человеку со шрамом, сказал:
— Фёдора-то уж не удастся тебе, видно, поглядеть, на сына его посмотри хоть…
Человек со шрамом действительно поглядел на Семёна из-под прихмуренных бровей любопытно-тяжёлым взглядом.
«Зачем ему мой отец? — недоумевал Семён. — И кто он такой? Рожа самая бандитская…»
Наступившая в последние дни оттепель кончилась, кажется, снег деревенел, сухо и пронзительно поскрипывал под ногами. Над головой беззвучно кружились белые звёзды, лыжную куртку и тёплый свитер пронизывал холодок.
Наташа шла где-то в середине толпы, спрятав ладони в обтрёпанные рукава пальтишка. Временами в жидковатом лунном сумраке Семёну была видна её опущенная голова в клетчатом платке, завязанном по-старушечьи, острые плечи. Она глядела всю дорогу себе под ноги, точно боялась споткнуться. «А вот сейчас огля́нется», — подумал вдруг Семён, когда подошёл к длинному, как барак, зданию милиции. И точно, прежде чем скрыться за обитой клеёнкой дверью, Наташа приостановилась на низеньком, в две ступеньки, крыльце, обернулась. В лунном свете блеснули полоски её глаз. Взгляд был безысходно-тоскливый, обиженный, умоляющий о чём-то.
…Через несколько минут Семён стучался в дощатую, косо висевшую дверь мазаной халупки Акулины-бобылихи.
— Счас, счас, дочушка, — хрипя и кашляя, говорила за дверью старуха, гремела деревянным засовом. — Я и то жду, не сплю, беспокоюся… Каки таки гости-то у Маньши были?
Разобрав наконец, что перед ней не Миронова, старуха умолкла, но не испугалась, просто удивилась:
— Эвон… Кто таков, что надоть?
Семён назвал себя, старуха пробормотала: «А-а, Фёдора, что ль, Савельева старшак?» И пошла в глубь сенок. Выслушав сообщение Семёна о том, что произошло у Огородниковой, старуха, пожевав иссохшим ртом, сказала без всякого удивления в голосе, покачав только головой:
— Ахтиньки… Вон что, вон что… Я и думала с сумлением: что за ночные гости у Маньши? Хотя кумекаю тут же: что ж такое оно — дело молодое, вечёрка собралася. А оно — ахтиньки… Как же теперь?
— Кто она такая, Наталья эта? — спросил напрямик Семён.
— Сирота, с эвакуированных. Маньша-то мне её и привела: в сугробе, грит, находку нашла, ты, грит, отходи её, Акулина, отогрей, а то мне неколи, на работу сёдни в ночную смену, а там узнаем, что за человек. А мне что, мне — радость, одна я да сверчки за печкой. Ране у меня постояльцы жили, семья целая, а недавно съехали, квартиру им дали от заводу. Я всё думаю — схожу в волостной райисполком-то, попрошу других постояльцев. А тут Манька и привела её, сердешную. Два дня молчала она и всё плакала, потом ругать нас с Маньшей начала — зачем, дескать, помереть в снегу не дали.
— А отчего… помирать она захотела?
Старуха рассказала Семёну о Наташе всё, что знала о ней с её слов, Семён ушёл от Акулины-бобылихи, сопровождаемый бесстрастными причитаниями: «Ахтиньки, да что же, да как же…»
Ни отец, ни мать о присутствии Макара Кафтанова в Шантаре, кажется, не знали, и Семён ничего не стал о нём говорить. Отношения между родителями сейчас были натянуты до предела, они жили как чужие, за неделю перемолвятся словом-другим — и всё. Да Семён и знал реакцию обоих, сообщи он им о Макаре: мать побледнела бы, высохла лицом, напряглась, как струна, а отец сложил бы заросшие крепким волосом губы в скобку, произнёс бы что-то вроде этого: «И когда ему, бандюге, хребет переломят?» И эти слова, знал Семён, ножом резанули бы по той самой натянутой струне в матери, от боли она закричала бы страшно, но не голосом, а глазами, беззвучно и страшно. И Семён промолчал. Поужинав, он лёг в постель, взял книжку, пробовал читать, но не читалось, всё виделась наяву почти эта девчонка с большими, чёрными, беспомощно-испуганными глазами, в ушах стоял её умоляющий крик: «Я не пойду! Я не виновата!» Если действительно не виновата, думал он, если действительно всё так, как рассказывала Акулина-бобылиха, то что же с этой девчонкой будет? И вообще, что это такое получается, как это не берут нигде на работу? Мало ли что отец, он, может, и действительно… А товарищ Сталин сказал: дети за отцов не отвечают. И вообще… пропадать, что ли, человеку?
Семён не спал ещё долго, всё ворочался, всё думал. И только к утру он понял, что надо сделать. И то, что надлежало сделать, было так просто и естественно, что Семён удивился: как это сразу не пришло в голову?! Он обругал себя ослом, ткнулся лицом в подушку и тотчас заснул.
Синее зимнее утро тяжело и медленно занималось над Шантарой, когда Наташа Миронова вышла из-за обитой клеёнкой двери, глотнула холодного воздуха, торопливо пошла прочь от милиции. Потом села где-то на промёрзлую скамейку под закуржавевшим деревом и невесело задумалась.
Слова того бандита со шрамом, которого называли Зубом: «Запомни: человек никогда не должен становиться на колени. Если он стал на колени — он уже не человек», — сперва показались ей никчёмными, глупыми, неизвестно для чего сказанными, а потом начали врезаться в мозг всё больнее и крепче. И вот она уже думала только об этих словах. Нет, в них был какой-то смысл, какая-то сила, которую она пока не могла понять. Она плохо соображала, что спрашивал у неё милицейский начальник с двумя кубиками в петлицах, не помнила, что отвечала.
Размышляя обо всём этом, Наташа не заметила, как подошёл Елизаров. Она вскочила, но не отбежала, а, сузив глаза, презрительно глядела на него.
— Надрыгалась? — спросил он. — Пойдём теперь домой.
— А подписка? Я расписалась, что в двадцать четыре часа покину вашу Шантару.
— Это я поучил тебя маленько, чтоб не рыпалась. Ничего… Я устроил тебе подписку, я и ликвидирую её, коли ты обратно к нам… Это пустяк, сделаем. А насчёт этого… я винюсь, пьяный был. Ничего такого больше… без всяких там, а по-честному. Зарплату тебе положим. А так ну куда ты, подумай? Зима лютая, замёрзнешь.
— А может, не бандит этот, может, ты прав? — промолвила Наташа задумчиво. — Может, упасть на колени да перестоять пока? Перестоять, а потом подняться?
— Именно! — сказал обрадованно Елизаров. — По смыслу жизни, как говорится. А у меня тебе самое спокойное место. Ещё потом благодарить будешь.
— Ах ты подлец… Подле-ец!
— Ну, лады! Значит, оно так: к завтрашнему утру не уберёшься из Шантары — пеняй на себя, — по-гусиному прошипел он и отошёл.
Наташа села на скамейку и стала думать: а что же всё-таки делать? До вечера можно прожить у бабки Акулины, доброй старушки. Можно и неделю — кто узнает, если никуда не выходить? А потом что? Не будет же старуха кормить её вечно, сама живёт на крохотную пенсию, да и Елизаров завтра же утром нагрянет к Акулине, проверит… Что делать? Что делать?
Серый утренний мрак потихоньку истаивал, улица открывалась всё глубже. Наташа сидела неподвижно, тупо глядела перед собой. Мимо проходили уже люди, удивлённо оглядывали её, она понимала, что надо встать и идти куда-то, но не вставала. Хотелось плакать, хотелось завыть громко, отчаянно, по-звериному, чтобы все услышали, остановились и хотя бы спросили: что с ней, почему она тут сидит одна на морозе? Ну хотя бы вон тот парень в тужурке с поднятым воротником.
Но когда пробегавший мимо парень, словно услышав её мысли, вдруг вернулся, остановился перед ней и весело сказал: «Хо! Привет, девушка!» — она отшатнулась от него, как от зачумлённого.
— Что вам? Что? Проходите…
— А может, сперва проведём пресс-конференцию? — спросил беспечно парень, цепко оглядывая её зеленоватыми весёлыми глазами. — У меня есть в запасе три-четыре минуты. Для первого раза вполне хватит. Меня зовут Юра. Но можно меня звать Георгием или Гошей. Можно Агафоном. Можно Агафончиком. А вас?
Этот человек говорил быстро и смешно, но он не рассмешил её.
— Оставьте меня в покое, пожалуйста, — сказала она и почувствовала, что голова её как-то странно гудит, тяжелеет.
— А фамилия у меня ещё лучше — Савельев, — продолжал парень, колотя одним ботинком о другой. — Это самая хорошая русская фамилия. Я холост, в семье никто не судился. В советское время. А в царское отец прошёл все каторги, вследствие чего сейчас директор во-он того завода. Мать тоже бывшая героиня-подпольщица, а теперь домохозяйка. Работаю я на папашином заводе. Увы, токарем всего, рабочий класс, как говорится. Который хозяин страны.
— Я тоже холостая, — неожиданно для себя сказала Наташа. — В семье есть осуждённые. Отец осуждён в советское время. Сама я нигде не работаю, и… вообще, я только что из милиции.
— Хорошо заливаешь! — хохотнул Савельев. — А ты… ты веришь в любовь с первого взгляда?
— Верю, — нервно кивнула она. И закричала всё громче, наливаясь ненавистью: — Верю, верю! Давно уже верю!
— Ты что, психическая? — чуть отступил Юрий. В это время надсадно, простуженно захрипел заводской гудок. — А, чёрт, всегда не вовремя! А мне ещё домой забежать, в рабочее переодеться. Танцы вчера затянулись, остаток ночи, понимаешь, у товарища прокоротал. Пресс-конференцию… продолжим сегодня вечером, а? Приходи в клуб на танцы! — И он сорвался, побежал, крича уже на ходу: — До вечера! Имейте в виду, вы мне понравились…
Весёлый парень скрылся, оставив ощущение пустоты. И этот парень, и его слова — клуб, танцы, завод, переодеться, — всё было из какого-то прошлого, далёкого, недосягаемого да и безразличного теперь для неё мира. Голова её кружилась, под черепом было жарко, а по телу пополз озноб. Всю ночь она не спала, и её клонило ко сну. Но здесь нельзя спать, здесь увидят, подумала она. И не к бабке Акулине надо идти, а снова туда, за село. Там какие-то кусты, там никто не найдёт её, если забрести в них поглубже…
По улице опять кто-то бежал, размахивая руками. Она сразу узнала — это вчерашний парень в лыжной куртке, который молча стоял у стены в избе Огородниковой и глядел, как их уводят милиционеры. Потом он зачем-то шёл за ними до самой милиции.
Наташе неприятно было его появление, ей не хотелось, чтобы он узнал её. Она опустила тяжёлую, пылавшую теперь огнём голову, надеясь, что он пробежит мимо, не заметив её, но парень подскочил к ней, бесцеремонно схватил за руку.
— Ага, вот она! Я так и думал — далеко не успела ещё уйти, — заговорил он, шумно дыша. — Пойдём, я договорился. Пойдём, пойдём…
— Куда ещё? Да пустите же руку!
— А я говорю — пойдём! — крикнул он сердито. — Самоубийца мне тоже нашлась!
— Отстанете вы от меня или нет? Как я ненавижу вас всех!
Но Семён, не обращая внимания на её слова, почти бегом потащил её вдоль улицы.
Прохватившись после короткого сна, Семён глянул на окна и, увидев, что они ещё тёмные, облегчённо перевёл дух, торопливо оделся. Отец спал, мать топила печь, на её удивлённый взгляд он только махнул рукой:
— Сейчас я, — и выскочил на улицу.
Через несколько минут он был возле дома Кружилина, обнесённого дощатым забором, смело толкнул высокие и узкие воротца, но они оказались запертыми. Тогда он, не раздумывая, подпрыгнул, ухватился за верхний край забора, легко подтянулся и спрыгнул внутрь, взбежал на крыльцо и сильно заколотил в дверь.
Кружилин, со смятым лицом, беспрерывно позёвывая, в толстом ночном халате, удивлённо глядел на Семёна, слушал его сбивчивую речь и долго не мог понять, чего он хочет.
— Не торопись, давай спокойнее, коли уж пришёл, — сказал он, покашливая. — Про Кафтанова мне звонили ночью, знаю, а про девушку Наташу — ничего. Что за девушка?
— Да я и сам впервые увидел её вчера. Миронова, кажется, у неё фамилия. Но что же получается? Она самоубийством кончить хотела! Это что же, как же?
— Как ты сказал? Погоди, я где-то слыхал такую фамилию… — Сонные ещё глаза Кружилина ожили, в них появился интерес. — Ну-ну, продолжай!
Кружилин слушал его теперь не прерывая, а потом подошёл к телефону, попросил соединить с дежурным милиции.
— Что за девушку вы ночью задержали вместе с Кафтановым? Миронову какую-то? — спросил Кружилин. Долго молчал, слушая. — То есть как отпустили? Почему? — И ещё с полминуты слушал. — Найдите её немедленно.
Секретарь райкома повесил трубку, повернулся к Семёну:
— Ну вот… Я думал, ты слишком рано ко мне пожаловал, а ты — поздно. Минут двадцать назад её выпустили. Ничего, найдут.
— А-а, пока они чешутся… — Семён сорвался с места. — Я вам сейчас её приведу. Я сейчас… Вы когда на работе будете?
— Да что ж теперь? Умоюсь вот да стакан чаю выпью…
Когда Кружилин пришёл в райком, Семён и Наташа Миронова сидели в коридорчике возле приёмной. Райкомовская уборщица мокрой тряпкой вытирала подоконники.
— Вот… — вскочил Семён. — А с неё подписку взяли — в двадцать четыре часа убраться из Шантары.
— Заходите, — Кружилин мельком взглянул на девушку.
Семён схватил Наташу за горячую ладонь, насильно поднял, втолкнул в приёмную, а потом и в кабинет. Она прислонилась там спиной к стене, спрятав сзади руки, вытянулась, словно ожидая, что здесь сейчас её будут истязать. Кружилин грузно топтался ещё в углу, у вешалки.
— Ну, здравствуй, Наташа Миронова. Ты не узнала меня?
— Почему же… Узнала. Добрый вы дяденька.
— Верно, помнишь. Рассказывай тогда, что с тобой произошло.
— Не надо. — Голос её был насмешливо-печален. — Я столько рассказывала. Что толку?
— Угу, — будто и согласился Кружилин. — Не хочешь?
— Я ведь комсомолка… бывшая. Но всё равно я ходила в юрком комсомола. Там, в Новосибирске, чтобы всё рассказать. Сперва меня вроде слушали, а потом стали отворачиваться, прятать глаза. И вы сейчас спрячете, когда узнаете…
В кабинет без стука вошёл Яков Алейников. Он был в форме. Наташа глянула на его красные петлицы и умолкла.
— Что я узна́ю? Что отец твой осуждён?
— Ну, осуждён, осуждён! — выкрикнула Наташа. — А я при чём? В чём моя-то вина? Почему мне теперь нету места на земле? Я тоже, значит, бывший советский человек? Или вообще не человек? А Елизаров — он человек… Объясните мне… Вот вы — пожилой человек. И вы, — она повернулась к Алейникову. — Объясните, что происходит? Объясните!
Алейников снял шинель, тоже повесил на вешалку, подошёл к Наташе. Щёки её горели тяжёлым, нездоровым румянцем, глаза блестели чёрным пронзительным огнём, делая исхудавшее лицо жестоким, некрасивым.
Под пристальным взглядом Алейникова этот чёрный огонь в глазах девушки не потух, не дрогнул даже, а сделался ещё чернее, кажется.
— Вам что, домработница нужна? — спросила она вдруг спокойнее, но таким голосом, от которого Алейников вздрогнул. — Так я могу. И домработницей, и наложницей. Я могу! — Голос её зазвенел, сорвался.
— Это… как же понять? — промолвил Алейников. Косой рубец на его щеке стал наливаться синевой, и он потёр его ладонью.
— А так и понять. Или спро́сите — люблю ли я Родину? Спрашивайте! Что ж молчите?
Она стояла теперь полусогнувшись, как бы собираясь прыгнуть на Якова Алейникова, растерзать его в клочья. Платок сбился с её головы, лоб и даже щёки взмокли. Кружилин поднялся из-за своего стола, торопливо пошёл к девушке, будто действительно испугался за Алейникова.
— Поликарп Матвеевич! — неизвестно зачем воскликнул Семён.
Кружилин подошёл к Наташе, встряхнул её за плечи.
— Это мы спросим… не сейчас только, — проговорил он. — А сейчас скажи вот что: сама-то веришь, что отец твой виновен?
— Какое это имеет значение?!
— Имеет. Особенно для тебя самой. Веришь?
Она громко проглотила тяжёлый комок. Какое-то время девушка ещё затравленно глядела в спокойные глаза Поликарпа Матвеевича, попробовала даже сбросить со своих плеч его пухлые руки. Но он держал её крепко.
— Если бы вы знали, какой он был, мой отец! Если бы знали… — И заплакала навзрыд.
— Ну-ну… — беспомощно и смущённо сказал Кружилин. — Погоди… Ты не больна? Вся горишь.
— Нет, — мотнула она головой.
Потом Наташа сидела в мягком кресле напротив Кружилина, рассказывала ему всю свою историю, от начала до конца. Время от времени она тёрла виски, стараясь уменьшить боль (в виски будто кто стучал молотками), плакала, вытирала слёзы смятым в мокрый комочек платочком, опять рассказывала. Кружилин, Семён, Яков Алейников слушали эту исповедь безмолвно. Семён беспрерывно ёрзал на стуле, не зная, куда девать свои руки, а Яков, облокотившись на колени, не шевелился, уныло смотрел вниз.
— Довольно! — неожиданно прервал её Кружилин. — Ах Елизаров, ах подлец! Ну, мы разберёмся. А ты… — Он недружелюбно поглядел на девушку. — Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие.
— Не два! Их — много.
— Ну, двадцать! Ну, двести! — воскликнул Кружилин, зло взглянул на Алейникова и, опустив глаза, добавил тише: — Хотя порой и одного достаточно, чтобы жизнь человеку исковеркать. Ведь смотря какой силы подлец. Жить-то есть где?
— Есть, — быстро откликнулся Семён. — У бабки, у той, у Акулины, пока можно.
— Ну и отлично. А работу найдём — у нас вон целый заводище. Хочешь на завод?
— Да я хоть где… Где угодно и кем угодно! — торопливо сказала Наташа. — И вы увидите, как я буду работать! Как я…
— Хорошо, хорошо… А сейчас ступай. Отдохни, успокойся. Проводи её, Семён.
Наташа поднялась, подошла к двери, оглянулась:
— Спасибо вам…
Наташа и Семён ушли, а Кружилин и Алейников ещё долго сидели каждый на своём месте. Сидели и молчали.
— Когда уезжаешь, Яков? — спросил наконец Кружилин.
— Теперь это не от меня, от военкомата зависит. — Алейников с трудом разогнулся. — Дела почти все передал. Преемник мой вроде ничего мужик, ты с ним сработаешься.
— Что это? Месть за прошлые наши отношения?
— Какая месть, Поликарп! — вздохнул Алейников, поднялся и, как это часто делал, стал смотреть в окно, думая о чём-то своём. — Да, многое я бы дал, чтобы не было того времени, когда… когда я не мог сработаться с тобой. И чтобы не слышать теперь вот этого крика: «Объясните, что происходит?!»
Под шрамом у Алейникова вспух крупный желвак. Кружилин всё сидел в кресле у стола, положив руку с пухлыми ладонями на мягкие подлокотники, глядел на Якова, на его поседевшие виски, на крепкую спину, обтянутую гимнастёркой.
— Правда — удивительная она штука, — в голосе Алейникова прозвучала явственная горечь. — Кажется, что я всегда знал правду. А оказывается… — И он повернулся к Кружилину: — Поймут ли те, которые после нас будут жить, что мы… каких бы ошибок ни наделали, мы не подлецы? Думали, что поступаем во имя правды…
Кружилин не торопился что-либо сказать. Наконец заговорил:
— Поймут ли? Во-первых, ты не обобщай. Словечки «мы» и «нас» тут не годятся. Потому что среди «нас» были и есть честные сами перед собой, а были и есть нечестные, то есть подлецы, карьеристы. А кроме того, были и есть, конечно, и настоящие, сознательные враги нашей правды, нашего дела.
— Полипов, например? — вдруг в упор спросил Алейников.
— Не знаю! — раздражительно воскликнул Кружилин и встал. — Поди разберись, что у него внутри происходит! Сейчас вот тоже на фронт рвётся. Что у тебя в душе происходит — я вижу, понимаю, а главное — верю. А что у него — не знаю пока, не понимаю… А во-вторых… Да, потомки поймут, обязательно поймут тех, кто был честен сам перед собой. И простят. Потомки — они всегда великодушны. Но что говорить о потомках, даже современники простят, если… — Глаза Кружилина полыхнули вдруг беспощадной, больно режущей молнией, как бывало в молодости, и так же беспощадно, не выбирая слов и не смягчая голоса, он закончил: — Если эти «честные сами перед собой» докажут эту честность всем остатком своей жизни, а не смалодушничают и под видом геройской гибели на фронте не покончат самоубийством, как нашкодившие…
— Поликарп!
— А-а, не нравится?! — закричал и Кружилин, губы его затряслись. — Нет, будем и дальше говорить прямо, без всякой дипломатии. Ты вот нашкодил в жизни… Не морщись, как бы там ни было, а нашкодил — и теперь в кусты? А нам великодушно оставляешь возможность объяснить этой девчонке — почему же оно всё так произошло? А объяснять надо, ведь ей жить на этой земле. А как ей жить, во имя чего жить, рожать детей? Во имя чего их растить, какие нравственные идеалы вкладывать им в души?
— Поликарп! — из последних сил взмолился Алейников.
— Нет уж, дорогой мой товарищ! Давай уж, раз так оно вышло, вместе и объяснять ей, что произошло. А то слишком лёгкий выход, гляжу, нашёл для себя…
Кружилин помолчал, поглядел на часы, сел за свой стол, сердито отшвырнул со стекла какие-то бумажки, нахохлился. Яков поплёлся к вешалке, стал натягивать шинель. Кружилин молча наблюдал за ним.
— Ждёшь, что я тебе отвечу? — спросил Алейников уже от дверей. Кружилин пожал лишь плечами. — А отвечу вот что: сперва не понял, зачем ты пригласил меня поглядеть на эту девчонку, теперь ясно.
— Ну и как? — Кружилин сурово поджал губы.
— Война есть война, Поликарп. И я, как ты знаешь, не трус. Останусь жив — буду полагать, что обязан этим тебе. Не вернусь если — не считай, будто смалодушничал. Вот всё, что могу ответить.
Обожжённые морозом губы Кружилина (в последнее время он много ездил по району) дрогнули, суровые складки на лбу расправились. Но сказать он ничего не сказал.
Выйдя из райкома на хрустящий снег, Семён радостно проговорил:
— Ну вот! И всё нормально. А то — ненавижу… Погоди, у тебя в самом деле жар будто? — Он хотел притронуться к её лбу.
— Не лезь! — вскрикнула Наташа и отшвырнула его руку.
— Ну-ка, живо пошли, я отведу тебя к бабке Акулине.
— Без тебя дойду.
— Да? А где она живёт, в какой стороне? То-то и оно. Иди за мной.
Он пошёл. Наташа помедлила, тоже двинулась следом, размышляя, что зря она так грубо разговаривает с этим парнем, который… Мысль эта, возникнув, потерялась, потому что голову разламывало, расшибало горячими ударами изнутри, перед глазами всё вертелось. Парень, которого секретарь райкома назвал Семёном, куда-то исчез, а потом появился, спросил что-то. И вдруг начал делаться всё меньше и меньше — он словно проваливался сквозь землю. И вот совсем провалился, снова исчез, и ничего кругом уже не было, и самой Наташи не было…
…Очнулась она в комнате с бревенчатыми стенами. Она увидела окошко с сильно замёрзшим стеклом, ослепительно белую, недавно, видно, побелённую печь. Печь топилась, возле неё сидела иссохшая старуха с землистым лицом, со втянутыми глубоко в рот губами и чистила картошку. У окна за маленьким столиком пристроилась девчушка лет тринадцати с косичками-рогульками и, высунув от напряжения кончик розового язычка, не то писала, не то рисовала. Посреди комнаты на ввинченном в потолок крюке висела люлька.
«Где же это я?» — подумала Наташа и вздохнула.
Старуха с землистым лицом подняла голову, подошла, наклонилась над ней, чуть не задевая лицо седыми космами, спросила:
— Видишь, что ль, меня?
— Вижу. Кто вы?
— Оклемалась, слава тебе, господи… Ганюшка, дай-кось молоко.
Девочка с косичками, вместо того чтобы принести молоко, подбежала к кровати, удивлённо и насторожённо оглядела Наташу. Потом в её таинственных глазах затрепетал радостный огонёк, она юркнула к печке и появилась вновь у кровати с кружкой.
— Ага, — сказала старуха. — Выпей вот.
— Не хочу.
— Ещё чего! Ну-ка!
И она просунула под её голову жёсткую, как палка, руку, приподняла Наташу, поднесла к её губам кружку. Запах тёплого молока ударил в ноздри, голова от этого запаха закружилась. И когда пила, голова всё кружилась, Наташа всё пьянела, пьянела…
Потом старуха опять принялась чистить картошку, а девочка с косичками сидела у кровати и без умолку говорила, то захлёбываясь от радости, то испуганно понижая голос до шёпота:
— Ну вот, а дядя Фёдор говорил — не выживешь ты, подох… «Помрёт, — говорит он, — тут ещё». Ух как он Семёна-то ругал, что он тебя принёс! Тебя ведь дядя Семён принёс на руках, вот так, вот так занёс тебя в дом… Ух, мы испугались! Тётя Анна говорит: «Положите её скорее на кровать в эту вот комнату». Тётя Анна — она добрая, добрая. И Семён, и все. У них только дядя Фёдор недобрый, сердитый всегда, я его боюсь. А меня Ганкой зовут. По-настоящему-то Галиной, а так все кличут — Ганка да Ганка. Мы эвакуированные тоже, до войны на Украине жили. Сад у нас был, яблоки во-от такие вырастали. Папка и дедушка сами сад насадили. А потом я видела, как снаряд фашистский в нашем саду разорвался, а дом загорелся — крыша-то соломенная была. Мы побежали на станцию, а дом так и сгорел, наверно. Папка-то на фронте наш, а мы вот тут. Он и не знает, что мы тут, не знает, что дедушка наш, папкин отец, недавно помер. Печку вот эту сложил — он хороший печник был — и помер. Мамка, как затопляет, плачет. Человек, говорит, помер, а пачка вот, сложенная его руками, горит… Тут у хозяев наших, у Савельевых, кладовка была, мама и дедушка под комнату её переделали. Потому что тесно нам всем было. Тятя Анна говорит: «Оштукатурим — и совсем хорошо будет». А ты где будешь жить? С нами? Живи, теперь всем места хватит. Тётя Анна нам две комнаты отдала, Семён с Димкой да Андрейкой в третьей живут, а сама она с дядей Фёдором на кухне спят…
Из торопливых слов Ганки Наташа мало что поняла, сообразила лишь, что находится в доме того самого парня, который неожиданно появился у Огородниковой, а потом водил её к секретарю райкома партии.
— А давно я здесь? — спросила Наташа.
— Да уж четвёртый день. Вот дядя Семён обрадуется, что ты выздоравливаешь! Он каждое утро и вечер заходит и спрашивает, как ты. Сейчас он на работе, и мамка на работе, и все. Андрейка в школе, а Димка на коньках ушёл кататься. И дядя Юра обрадуется. Он вчерась тоже приходил, долго глядел на тебя. «А я, говорит, в клубе её ждал, ждал…»
Ганка так и сыпала именами, все они путались, Наташа не могла сообразить, кто такие тётя Анна, дядя Фёдор, Димка, Андрейка. В голове её позванивало, малейшее движение отдавалось болью в висках.
— Погоди, кто такой дядя Юра?
— А это двоюродный брат нашего дяди Семёна. Смешной такой.
— Его фамилия как?
— Да тоже Савельев. Его отец — самый главный директор на заводе, где мама работает.
Наташа вспомнила весёлого парня в тужурке, его смешные слова. «Можно звать меня Георгием или Гошей. Можно Агафоном, можно Агафончиком». Тогда его слова не рассмешили её, а сейчас она улыбнулась. Улыбка была робкой, она чуть тронула её исхудавшие губы, и показалось вдруг, что возле неё нет никакой Ганки, что нет и не было на свете никакого Юрия, никакого Семёна, секретаря райкома партии Кружилина, что всё это ей снится, а вот сейчас она пробудится и увидит, что были и есть только Елизаров, милиционеры, Огородникова, эти бандиты Гвоздёв, Зубов, Кафтанов. Вот они идут к ней со всех сторон, грохоча сапогами. Зрачки её стали расширяться, делались всё больше. Она приподнялась, испуганно глядя на дверь. Дверь распахнулась, быстро вошёл Семён, а за ним тот зеленоглазый парень.
— А-а, и верно, отошла. Наконец-то! — сказал Семён громко. — Ну, здравствуй.
— Приветик, Наташенька, — улыбнулся Юрий. — Приветствую и тут же спрашиваю: какое, собственно, имеете право болеть? А там Агафон один, понимаешь, в клубе её напрасно ждал, все свои пресс-конференции отменил.
— Погоди ты, — плечом отодвинул его Семён. — Как чувствуешь себя, Наташа?
— Не видишь, что ли, всё нормально, — ответил за неё Юрий. — Через пару дней мы такой фокстротик с ней в клубе оторвём!
— Ничего не хочу я с вами отрывать, — сказала Наташа. Ей не понравились его слова, его развязность и почему-то даже голос.
В комнату вошла костлявая старуха с пустым ведром.
— Ступайте, ступайте отсюдова, балабоны! Ей и так лихо ещё, а вы разлаялись тут.
— Что ты, баба Феня? — открыл Юрий белозубый рот. — Видишь, она улыбается.
— Дак ить при одном твоём виде, поди, у каждой сердце от радости заходится, — ядовито прошамкала старуха и бесцеремонно стала выталкивать их.
Семён вышел покорно, помахав на пороге рукой, а Юрий шутливо сопротивлялся, сыпал разные шуточки. Уходя, он крикнул:
— Имейте в виду, у меня строгое приказание от самого товарища директора завода как можно скорее доставить вас на завод в самом здоровом и радостном состоянии на предмет устройства на работу!
— Тьфу ты скоморох, прости меня, господи, — проворчала старуха, закрывая за ним дверь.
А Наташа улыбалась, сама не зная чему. Семён и Юрий были в рабочей одежде, от них пахло морозом, мазутом, металлом. Ребята ушли, а эти запахи ещё стояли у её кровати, она жадно втягивала их в себя и — улыбалась.
С двадцатых чисел января в Шантаре ежедневно шли густые, тихие снегопады, крупные хлопья кружились в воздухе тяжело и медленно и неслышно падали на землю, на крыши домов, на деревья. В палисадниках и на огородах росли сугробы: когда проглядывало солнце, снег, девственно чистый, ослепительно загорался, и до слёз резало глаза. Кругом было так чисто, тихо и уютно.
Чисто, тихо и уютно было и на душе у Наташи. Всё, что было с ней недавно, вспоминалось теперь как жуткий, кошмарный сон, а иногда казалось, что этого и вовсе не было, что обо всём этом она прочитала в какой-то безжалостно жестокой книге.
Уже несколько дней она работала официанткой в заводской столовой, в «зале» (если можно было назвать залом небольшую комнатушку в наспех сколоченном дощатом бараке) для инженерно-технического персонала.
Впервые на завод её привели Семён и Юрий. Не на сам завод, а в заводоуправление, которое размещалось в небольшом двухэтажном здании тоже барачного типа. Они поднялись на второй этаж и остановились перед дверью с табличкой «Директор».
— Ой! К самому директору? — испугалась Наташа.
— Ага, — подтвердил Юрий. — И он сейчас тебя съест. — И исчез за дверью.
Наташа поглядела в окно. Отсюда была видна чуть ли не вся заводская территория — три или четыре недавно законченных кладкой кирпичных корпуса с высокими квадратными окнами, замёрзшие стёкла которых неприятно белели, несколько строящихся ещё корпусов, выложенных то наполовину, то на метр-полтора всего от земли. Однако в этих кирпичных квадратах стояли правильными рядами станки, у станков были люди.
— Они… они, что же, работают? — спросила она, удивлённая, у Семёна.
— Как видишь, — хмуро уронил тот.
— Прямо… под открытым небом? Холодно же!
— Не жарко.
По всей территории завода были разбросаны дощатые сараи, времянки, дымило несколько труб, из какого-то здания вырывались клубы пара. Кое-где брызгали искры электросварки. Вокруг построек суетились люди, долбили мёрзлую землю, возили её на тачках, что-то нагружали и сгружали с автомашин.
— Ну, я пошёл тогда… Юрка теперь всё сделает, — раздражённо почему-то произнёс Семён и действительно пошёл.
— Семён! Семён! — воскликнула Наташа умоляюще. Но он не остановился.
Директор завода, большелобый, с обвислыми плечами, не очень крупный человек в новой гимнастёрке, несколько мгновений молча смотрел на Наташу, когда Юрий втолкнул её в кабинет.
Глаза его, серые, холодные, не понравились ей.
— Кем бы ты хотела работать у нас на заводе, Наташа?
И случилось какое-то чудо: директор завода сидел всё в той же позе, смотрел на неё таким же пристальным взглядом, но серые глаза его не казались ей уже пустыми и холодными, теперь Наташа ясно, очень ясно видела, что глаза эти светятся умом и добротой.
— Я не знаю… Я хоть кем… Я ещё никогда не работала.
— В наш цех её можно. Учеником токаря, — сказал Юрий.
— К кому? К тебе, может? — сдержанно спросил директор.
— И ко мне можно.
— Что ж, токарь — неплохая профессия. Если захочешь, станешь и токарем. — Директор нажал кнопку под столом. — А пока вот что мы сделаем, Наташа… Ни в одном цехе у нас тепла ещё нет, тепло только вот здесь да в столовой…
Вошёл бодрый старичок с жёсткими, прокуренными усами, с очками на морщинистом лбу.
— Значит, так, Филипп Филиппович. Это Наталья Александровна Миронова. Она эвакуирована из Москвы. Доро́гой, во время бомбёжки, у неё погибла мать, сгорели все документы. («Знает, всё знает! — облегчённо подумала Наташа. — Кто ему рассказал? Юрий? Или секретарь райкома?») Оформите её, пожалуйста, без всякой бумажной волокиты, по одному её заявлению, официанткой в нашу столовую, выпишите пропуск и всё такое… Выдайте справку, что она работает, на заводе, — это ей нужно будет для получения паспорта. Ну а завтра с утра выходи на работу, — повернулся он к Наташе и впервые чуть улыбнулся…
…Просыпалась теперь Наташа с первым утренним гудком, стараясь не потревожить Ганку (она спала с ней на одной кровати), вставала, наскоро умывалась и, попрощавшись с бабушкой Феней и Марьей Фирсовной, возившейся уже с завтраком для своей семьи, убегала на завод.
«Зал ИТР» был отгорожен от общей столовой тонкой переборкой, за которой всё время слышался шум, гам, звон металлической посуды. В «зале» стояло всего два длинных, покрытых вместо скатертей простынями, некрашеных стола, вместо стульев — грубые, тоже непокрашенные скамейки, давно не мытые, залоснившиеся. Заведующая столовой Руфина Ивановна, крупнолицая сутулая женщина, объяснила Наташе, что она должна не только подавать «клиентам» пищу, но и убирать помещение, стирать простыни со столов, оконные занавески.
— Потому что у нас на общий зал всего две уборщицы, где им ещё здесь! — сердито сказала она, оглядывая Наташу. И грубо добавила: — Ешь тут до отвала, а с собой что потащишь — гляди у меня.
— Да вы что?! — обиженно воскликнула Наташа.
— Ну, знаем мы, все попервоначалу-то этакие… честные.
В первый же вечер Наташа перестирала на кухне простыни и занавески, тяжёлым кухонным ножом выскребла доски столов, скамейки, вымыла их горячей водой с мылом, протёрла тусклые, запылённые стёкла окон, подоконники. И каждый вечер, прежде чем уйти из столовой, долго и старательно мыла пол.
Заведующая наблюдала за всем этим, ничего не говорила, хмурилась, недовольная будто её старанием. Но однажды приподняла краешек простыни на столе, ладонью провела по чистой доске, присела на скамейку, выставив узловатые колени, спросила:
— Тяжко?
— Ничего…
— Я слышала краем уха — мать у тебя под бомбёжкой погибла?
— Погибла мама.
— Худенькая ты, — вздохнула женщина. — Ты ешь побольше, чтоб силы прибывали.
Странное дело — теперь все люди, с которыми она встречалась, которых кормила тут, в столовой, вызывали у неё хорошее настроение, эту светлую радость.
Работы было много. Целый день она ходила от столов к раздаточному окошку, в толстых фаянсовых тарелках носила борщи и гуляши, собирала грязную посуду, вытирала столы, а вечером делала полную уборку «зала». Но она не уставала, к концу рабочего дня ныли только чуточку руки в запястьях.
Постепенно она узнала всё заводское руководство, всех начальников цехов, инженеров, даже мастеров. Люди были разные — и весёлые, и хмурые, и разговорчивые, и молчаливые. Инженер Иван Иванович Хохлов, например, маленький, кругленький, сперва в дверь просовывал брюшко, потом всегда довольное, улыбающееся лицо и весело спрашивал: «Ну-с, что у нас на обед сегодня, Наташенька?», хотя в столовой, кроме гуляша и борщей, ничего не готовилось. Парторг завода украинец Савчук входил молчаливо, кивал Наташе, долго мыл руки в углу за занавеской, гремя умывальником, садился на своё место с края стола, которое никто никогда не занимал, и тотчас вынимал газеты. Он читал их иногда подолгу, забыв про остывающий борщ, потом схватывался, торопливо выхлёбывал тарелку, быстро проглатывал второе и стремительно уходил. Главный инженер Фёдор Фёдорович Нечаев никогда не улыбался и никогда не читал за столом. Высокий, худой, похожий на Дзержинского, ожидая, когда Наташа принесёт ему поесть, он сидел за столом прямо и, поставив перед собой ложку торчком, крутил её длинными, худыми пальцами, о чём-то думал. Наташе казалось — не принеси она ему обед, он будет так сидеть и час и два и даже не вспомнит, зачем пришёл в столовую.
Эти трое всегда приходили в разное время, но однажды появились одновременно. Снимая длинное пальто и цепляя его на вешалку, Нечаев громко говорил, сердясь от собственных слов:
— А я говорю — нет! Нет и ещё раз нет! Какое мне дело, что Полипов уезжает на фронт? Пусть едет, пусть они где угодно ищут нового председателя райисполкома! А Хохлов заводу нужен.
— Я, Фёдор Фёдорович, буду рад… буду рад, если вы меня отстоите, — крутился толстенький Хохлов вокруг длинного, как жердь, Нечаева. — Я не знаю, не представляю, что я там смогу… на той работе. Я всю жизнь на заводе…
— Но Кружилин, кажется, в области всё согласовал уже, — сказал Савчук, гремя умывальником.
— Мне какое дело?! Мне какое дело?! — вовсе вскипел Нечаев. — Нам с весны миномёты придётся осваивать. И сразу трёх калибров. Это как? В наших-то условиях!
— Ты погоди, Фёдор Фёдорович, не горячись, — попросил Савчук.
— А-а, ты что же?! Ты в сговоре с Кружилиным?! И Савельев, как я понял, в сговоре!
— Не в сговоре мы, а дело серьёзное! — повысил голос и Савчук. Наташа даже удивилась, что он может сердиться. — Ты о заводе только думаешь, а Кружилин — о заводе да ещё обо всём районе! Его тоже надо понять.
— А я не хочу понимать! И не буду!
— Придётся, Фёдор Фёдорович…
И эта стычка руководителей завода оставила у Наташи радостное ощущение. Это была жизнь, и каким-то краешком она задевала теперь и её.
Дня за два до этого она впервые увидела Полипова, о котором шла речь. Он и секретарь райкома партии Кружилин проводили на заводе какое-то собрание, а потом вместе с директором завода зашли в столовую. Наташа подала всем троим обычные борщ и гуляш. Кружилин улыбнулся и спросил, как она тут осваивается, всё ли у неё в порядке. Полипов же этот даже не поглядел на неё, ел, уткнувшись в тарелку, и, когда жевал, уши у него пошевеливались. Шевелящиеся уши и его широкие, жирные плечи оставили у Наташи неприятное впечатление, но теперь, когда она узнала, что Полипов едет на фронт, и плечи и уши его казались ей уже вполне симпатичными, и она внутренне ругала себя за возникшее было неприязненное чувство к этому человеку.
Ещё дня три Хохлов появлялся в столовой со своими обычными словами, только за едой почти не разговаривал. Наташа осмелилась и спросила, не уходит ли он с завода.
— Да, Наташенька, не хочется, очень не хочется, — как-то непонятно ответил он.
— И мне не хочется, — проговорила она неожиданно.
— Да? — обрадовался он. — Спасибо, Наташенька, спасибо!
А потом он перестал ходить в столовую, и она узнала, что Ивана Ивановича избрали всё-таки председателем райисполкома, а Полипов уехал на фронт.
В первый же день Наташиной работы появился в «зале ИТР» Юрий, шумный, весёлый, как всегда.
— Ну-с, как она, Наталья Александровна, тут? Не обижают её? Дайте поесть единственному и горячо любимому сыну директора завода товарища Савельева.
Наташа не знала, можно ли ей кормить Юрия, прошла на кухню, спросила у заведующей.
— Корми уж, — сказала та.
Юрий потом заходил частенько, всё так же балагурил, шутки его были всё те же, и они казались Наташе всё более плоскими, неуместными. А тут ещё заведующая как-то сказала, провожая его взглядом:
— Козёл.
— Почему? — спросила Наташа.
— Ванька-ветер в голове-то гуляет.
Это «Ванька-ветер» удивительно точно характеризовало Юрия, и Наташа улыбнулась.
Несколько раз Юрий появлялся возле столовой именно в тот момент, когда она заканчивала работу, и говорил одно и то же:
— А-а, ну, идём вместе, я тоже домой. Провожу, не возражаешь?
Ей было неприятно и неудобно перед кем-то, когда Юрий провожал её. Доро́гой разговор шёл о том о сём, о работе, о заводе. Только когда останавливались возле дома Савельевых, Юрий спрашивал:
— Ты к бабке Акулине хотела перебраться?
— Надо, наверное, тесновато тут у них. Да вот — боюсь чего-то.
— Чего там, перебирайся давай. Старуха одинокая…
От его слов ей всегда было зябко. Ей казалось, что вот наконец-то она из страшного водоворота выбралась на более или менее сухое и твёрдое место, как тонущий человек выбирается на плывущую по реке льдину, она стояла на этой льдине не шевелясь, чтобы не сорваться, не очутиться снова в холодной воде, а Юрий, сам того не зная, хочет эту льдину качнуть…
Тем не менее Наташа часто думала, что от Савельевых надо уходить. Семён с того самого дня, как она устроилась на работу, почему-то хмурится, явно избегает её, мать его, Анна Михайловна, молчит, как камень, утром безмолвно кивнёт Наташе, когда она уходит на работу, — и всё. Замолчала отчего-то и ранее разговорчивая и ласковая Марья Фирсовна, не говоря уже о бабушке Фене — та вообще, как выздоровела Наташа, не произнесла, кажется, ни слова. Все женщины часто вздыхали, будто их давило что-то невидимое и тяжёлое. А голоса отца Семёна, Фёдора Силантьевича, Наташа вообще ни разу не слышала. Когда уходила на работу, хозяин дома ещё спал на кухне, уткнувшись бородой в стену. Вечером, когда она возвращалась, он чаще всего опять уже спал в той же позе, а если не спал, то оглядывал Наташу, пока она проходила кухню, холодно и враждебно, недовольно шевелил чёрными усами.
Но уходить было некуда. К бабушке Акулине она идти боялась: рядом жила Манька Огородникова, которую выпустили из милиции, как слышала краем уха Наташа. Об этом разговаривали недавно Семён с матерью, но, едва Наташа вошла, они испуганно, как ей показалось, умолкли. Наташа понимала, что Огородниковой она обязана жизнью, но после всего, что произошло в её доме, эта рослая женщина с тяжёлыми грудями, содержащая бандитский притон, была ей ненавистна, она страшилась её. «И почему её выпустили? — думала Наташа. — А тех бандитов — что с ними сделали? Неужели тоже отпустили? Нет, нет, нельзя к бабушке Акулине, ни за что нельзя! Вдруг ночью объявится опять Огородникова, потащит к себе в дом? Надо в другом конце села угол попытаться снять».
— Какой сейчас угол! — сказала заведующая столовой, когда Наташа заговорила с ней об этом. — Везде людей понапихано, как селёдок в бочке. Может, в землянку где приткнуться можно, так это с директором завода надо говорить.
К директору Наташе было обратиться проще всего — он часто обедал в столовой. И как-то даже сам спросил, всё ли у неё в порядке, получила ли она паспорт.
— Не получила ещё, скоро… Фотография нужна. Вот получу зарплату и сфотографируюсь.
Директор вынул десять рублей, положил на стол.
— Фотографируйся.
— Не надо…
— Бери! — сказал он, поднялся и ушёл, оставив деньги на столе.
После этого о жилье Наташа не осмеливалась с ним говорить.
Несколько вечеров, боясь встретить где-нибудь Елизарова, она ходила всё же в поисках квартиры, но безрезультатно. Возвращалась промёрзшая, долго грелась у печки. Марья Фирсовна молча глядела на неё, но ничего не спрашивала.
Однажды, когда Наташа вот так же вернулась поздно и грелась у печки, в комнату зашла Анна Михайловна, принесла почти новое ватное пальто с кроличьим воротником.
— Ну-ка, примерь.
— Нет, нет! Пожалуйста, не надо!
— Где ходишь до полночи последнее время?
— Так… Тесно же у вас, я понимаю. Спасибо вам за всё. Я не забуду, никогда не забуду… — И у Наташи блеснули слёзы.
— Ну, поплачь, если мало ещё плакала, — сказала Анна Михайловна. — Глупая ты, чего выдумала? Живи давай и пальто носи.
— Глупая и есть, — произнесла Марья Фирсовна, когда мать Семёна вышла. — Да разве мы не люди, чтоб не понимать? С чего на ум взбрело?
— Не знаю. Мне показалось… Сам хозяин, отец Семёна, всегда так смотрит! И все вы молчите, молчите, будто…
— Молчим… — Марья Фирсовна вздохнула. — Да разве оттого, дурёха ты этакая, что ты живёшь тут? Несчастная она, Анна, и дети их.
— Отчего несчастная? Вы расскажите.
— Это не моё дело — рассказывать. Да и ничего я не знаю. В глубину чужой жизни сколь ни гляди, всю её не увидишь, всего не поймёшь.
Наташа помолчала, то собирая, то разглаживая складки на лбу.
— Я поняла, отец Семёна и директор нашего завода — братья?
— По рождению-то братья. А на самом деле чужие.
— А почему?
— Откуда ж я знаю, доченька? Такие штуки крутит жизнь, что… Им самим не разобраться, как я погляжу, а где уж постороннему… У них, у Савельевых, ещё один брат есть, Иван, в колхозе живёт. И хороший человек будто, а тоже в разладе с братом, с Фёдором. Поди разберись, отчего да почему. У того жизнь, у Ивана-то, — горше бывает, да не часто. По тюрьмам долго сидел за что-то.
В больших глазах Наташи мелькнул испуг.
— Как же? За что?
— О-хо-хо, доченька! — только и вымолвила женщина вместо ответа и принялась стелить постель.
Бабушка Феня давно лежала на печи, время от времени что-то шептала про себя. В соседней комнате раздавались детские крики, визг и смех.
— А теперь Димка, теперь Димка пускай фашистом будет! — звонко кричал Андрейка. — Давай, Димка, ты похожий.
— Почему это я похожий?
— Ты долговязый, и глаза пустые.
— Я ка-ак те врежу за такие слова!
— Дима, Дима! — запищала Ганка. — Не по правде же фашист! Играем же…
— Ты врежешь? — запетушился Андрейка. — Да я ка-ак… приёмом самбо! Сёмка мне такой приём показал вчера! Давай бей…
В этом ребячьем разговоре что-то показалось Наташе любопытным, но что — она так и не поняла, потому что думала совсем о другом.
— А он, Иван этот, за что всё-таки в тюрьме сидел? — спросила она.
— Не знаю, — пожала плечами Марья Фирсовна. — Анна говорит, что будто и зазря.
Наташа теперь долго-долго сидела молча, положив уставшие руки на стол. На лбу её всё так же собирались и разглаживались складочки. И вдруг губы мелко задёргались.
— Чем дальше, тем я больше запутываюсь… Я ничего не понимаю! Вот и мой папа… И мой папа…
— Я слыхала, доченька, про твоего отца, Семён рассказывал. Ничего, всё образуется, всё по справедливости будет.
— Да когда, когда?!
— А в своё время, — произнесла Марья Фирсовна. — Я вот простая женщина, неграмотная почти, а только я знаю: жизнь обязательно всё по полочкам разложит — хорошее к хорошему, плохое к плохому. Жизнь справедливость любит.
— В своё время…
Ребром ладони Наташа вытерла с ресниц проступившие слезинки. Посидела задумавшись. Еле слышно ворохнулась её грудь.
— Я, тётя Марья, может, и верю в это, — почти шёпотом сказала она. — Если не верить — как тогда жить? И зачем?
— Конечно, доченька, конечно, — откликнулась та.
— Только вот думаю: почему так много плохого пока в жизни? И — откуда оно? Ну, война — это понятно, они, фашисты, земли, города наши хотят захватить, народы все подчинить себе, рабами сделать, чтобы властвовать потом, захваченным богатством наслаждаться… А в самой-то нашей жизни почему так много пока зла? Отец вот мой, этот Иван, как вы говорите… Вот сама я чуть не погибла. Пусть я малодушная, но ведь сил больше не было. Почему, откуда?
Марья Фирсовна села на табуретку, положила на колени подушку, принялась разглаживать её жёсткими, жилистыми ладонями.
— Вы понимаете, о чём я?
— Как не понять? Понять легко, ответить трудно. Откуда оно, зло? От людской глупости. Вот я тоже никудышным своим умишком думаю: что они, люди, ежели всех вместе их взять? Дети ещё несмышлёные. А ребёнок чего-чего не натворит только, каких глупостей не наделает, покуда в ум войдёт.
Чуть прищурив глаза, Наташа пристально глядела на Марью Фирсовну.
— То есть вы хотите сказать, что человеческое общество ещё несовершенно?
— И так можно выразиться. Вот-вот, — кивнула облегчённо женщина. — Разума ему не хватает покуда.
— Ну, за всё человечество говорить не будем. А у нас-то в стране? Ведь отцы наши… они революцию совершили, сколько крови люди пролили во имя хорошего, во имя добра и справедливости. А где это?
— А разве так уж и нету совсем? — спросила Марья Фирсовна, перестав гладить подушку. И посмотрела на Наташу внимательно. — Ты, верно, чуть не погибла. Да ведь случайно может и на муравьиную кучу колесо наехать. Или дождевой ручеёк смыть её может. Им, муравьишкам, покажется, наверно, что конец света наступил. А кругом солнце горит и земля цветёт. Жизнь — большая.
— Что вы говорите, тётя Марья?! Разве люди муравьи? Разве я муравей?
Марья Фирсовна снова глубоко вздохнула, опять затеребила подушку.
— Ну да, ну да, я не то говорю, однако. И не с моим умом твои вопросы разъяснить… А вот не дали же тебе погибнуть.
— Это как раз голый случай. Случайно Огородникова на меня наткнулась, случайно…
— Ну, слова можно долго плести, Наташенька. И каждое слово само по себе вроде правда. А вот тебе тоже правда: добро, оно неприметное, радость недолго, может, и помнится. А зло не забывается ух сколько, всё жжёт и жжёт, выедает внутри всё самое живое. И потому кажется, что зла на земле сильно уж много, что его больше, чем добра. И что плохих людей на земле больше. А это обман, доченька. На земле-то много людей хороших, ласковых, и добра, значит, больше. — Марья Фирсовна встала, похлопала свою подушку. — А насчёт революции ты шибко быстро выводы выводишь. Ты мироедов-то настоящих где видывала? В кино только, да в книжках про них читала. Откуда тебе знать, сколько тогда зла было? Потому тебе и не сравнить, сколь тогда, а сколь сейчас его. А я могу сравнивать.
— Меньше, я понимаю. Только мне хватило.
— И мне с достатком. Но детишкам моим уж поменьше достанется. Твоим — ещё меньше…
Наташа вспыхнула от этих её слов и, чувствуя, что неудержимо краснеет, резко вскинула голову.
— Вы что… тётя Марья? Откуда у меня?! — И покраснела ещё больше, так же резко отвернулась, оголив тонкую, худую шею.
— Глупая, — сказала Марья Фирсовна, погладила её по волосам. — Как же детишкам не быть, вон ты какая ладная да пригожая. Сёмка-то наш приметил уж…
— Что… приметил?! — Наташа резко поднялась, щёки её, казалось, вспухли от внутреннего жара, в глазах забушевало что-то непонятное — недоумение, и испуг, и какой-то гнев, ненависть. — Значит, приметил?!
Марья Фирсовна стояла растерянная, её доброе лицо было виноватым и жалким.
— Вот ведь… Недаром говорится, что нам, бабам, язык сразу при рождении укорачивать надо! Ах ты господи…
Наташа качнулась к вешалке, где обычно висело её истрёпанное пальтишко, но там его не было. Тогда она в одном платье выбежала на улицу. Мороз сразу ободрал её, она остановилась на крыльце. Сердце бешено колотилось, как у пойманной птицы, было мерзко, противно, хотелось куда-то убежать, прыгнуть в сугроб, зарыться в него с головой, чтобы никого не видеть, чтобы никто никогда не нашёл её.
— Простынешь, а потом возись с тобой опять. Чего ты? — Это говорила Марья Фирсовна, накидывая ей на плечи тёплое пальто.
— Оставьте меня! Он приметил? А отец его, этот, с сердитыми глазами, тоже приметил, да? Тоже?!
— При чём тут отец его?
— При том! Меня примечали уж! Милиционер Елизаров хотел… Потом там, у Огородниковой… Сирота, говорят, куда денется?!
— Погоди, пого… Во-он что! — протянула Марья Фирсовна изумлённо. — Да ты нормальная, нет ли? Чего подумала? Да я же про Сёмку… И Семён… Совсем наоборот…
Пожилая женщина с трудом находила слова, и слова были не те, но другие, нужные, не находились. Однако Наташа вдруг начала понимать смысл её слов, и в голове у девушки зазвенело, стало что-то больно лопаться.
— Не может быть, чтоб со мной… ко мне наоборот. Не может!
— А вот и может. Я, Наташенька, всё вижу и понимаю бабьим сердцем, что у него завязывается. Хоть сам-то он ещё и не понимает. И пугает его, должно, что так всё скоро и неожиданно. И растерялся, что так неловко всё. Он тебя полуживую ведь сюда принёс, а теперь… И потому сторонится он тебя. А тут Юрка вокруг тебя виться начал… Дочка, дочка, да как же это ты мои слова так могла понять?
Наташа слушала её и чувствовала, как плавится у неё в груди что-то горячее, растекается по всему телу и опьяняет, мешает теперь понимать более или менее вразумительные слова Марьи Фирсовны. И зачем она это всё говорит, какое ей дело до неё, Наташи, до Семёна, до того, как она поняла её слова?
— На фронт добровольцем хочет, всё в военкомат бегает… — долетали обрывки её слов до Наташи. — Вот и давит в себе то, что зашевелилось. Он понимает, не в пример Юрке этому. Он неприметный в жизни, Сёмка, стеснительный, а внутри прямой и крепкий. А меня, старую калошину, ты уж прости…
— Ах, ничего я не знаю… Не понимаю. Оставьте меня одну, пожалуйста… ну, оставьте…
Когда Марья Фирсовна ушла, Наташа долго стояла, прислонясь к дверному косяку, смотрела на всплывающую над селом круглую и тяжёлую луну, глотала воздух, чтобы остудить себя внутри. Она ни о чём не думала, мыслей не было.
Она не заметила, как подошёл к дому возвращающийся с работы Семён, услышала лишь его голос:
— Здравствуй.
Вздрогнув, она попятилась, сбежала с крыльца.
— Наташа? — Он шагнул было к ней.
— Не смей! Не смей… Уходи! — воскликнула она, всё пятясь.
Он помедлил и, ничего не сказав, ушёл в дом. Наташа села на ступеньку крыльца и неизвестно отчего заплакала. Слёзы были тихие, не горькие, облегчающие…
…В эту ночь она ещё раз плакала такими же лёгкими и сладкими слезами.
Лёжа в постели, она вспомнила вдруг недавний разговор ребятишек, игравших в соседней комнате, и поняла, чем он показался любопытным ей. Во-первых, Димка Савельев, этот молчаливый, угрюмоватый даже парнишка, которого она недолюбливала, потому что он казался ей злым, хитрым, из которого, как она считала, вырастет человек, похожий на своего отца, вдруг оскорбился, что Андрейка определил его похожим на фашиста. Во-вторых, Семён, оказывается, занимается борьбой самбо. Вот уж никогда бы не подумала. И Марья Фирсовна говорила о нём всё хорошее. Как она говорила? «Он неприметный в жизни, Сёмка, стеснительный, а внутри прямой и крепкий». Верно, неприметный. Юрий — тот другой, тот сильно уж приметный. А заведующая столовой про него говорит… А в чём эта прямота и крепость Семёна? А впрочем, ну их, и Юрия и Семёна! У них, у всех Савельевых, какие-то непонятные характеры, сложные, запутанные отношения, своя, непонятная ей жизнь, в которой ей никогда не разобраться. Да никто и не просит разбираться, она всё равно рано или поздно найдёт квартиру и уйдёт от них. Поблагодарит всех — и Семёна, и Анну Михайловну, и Марью Фирсовну, и бабушку Феню — и уйдёт…
Она пыталась заснуть. Но сон не шёл. Сбоку сопела и ворочалась Ганка, прижималась к ней тёплым тельцем, горячо дышала в плечо.
— Ты не спишь, тётя Наташа? — шёпотом спросила вдруг она.
— Нет. А ты чего не спишь?
— Я думаю.
Наташа была рада, что девочка заговорила с ней, отвлекла её. Она обняла Ганку за острые плечики, ещё плотнее прижала к себе.
— О чём ты думаешь?
— Так. Обо всём… Как ты думаешь, Димка хороший?
— Я не знаю, — сказала Наташа неопределённо. — Может быть.
— Хороший, хороший. — убеждённо зашептала девочка. — Как он сегодня… — И она не договорила, засмеялась чему-то, уткнувшись в Наташину грудь.
Может быть, и правда Димка хороший, подумала Наташа, не такой, как он представляется ей.
— Тётя Наташа, тётя Наташа, — опять зашептала Ганка в ухо, — а ты… целовалась когда-нибудь?
— Ты… ты что?! О чём говоришь?
— Я ничего, я совсем-совсем ничего, — торопливо прошептала Ганка. — Только мне интересно… интересно, приятно это или нет?
И она смущённо и виновато хохотнула, спряталась под одеялом и затихла там пристыжённо. Немного погодя выпростала личико.
— Это нехорошо… нехорошо, что я спросила?
— Нет, это ничего. Только… я не знаю, приятно это или нет. Я ни с кем ещё не целовалась.
От этих собственных слов сердце Наташи вдруг больно и холодно заныло, глаза наполнились слезами. Но тут же сердце отпустило, боль исчезла, а слёзы хлынули ещё сильнее. Обильные, тёплые, они текли и текли, капая на подушку.
— Тётя Наташа, что с тобой? Тётя Наташа? — прошептала тревожно Ганка. — Почему ты плачешь?
Но, не дождавшись ответа и, видимо, поняв что-то, тихонько отодвинулась и затихла.
Так с мокрыми глазами Наташа и заснула.
На следующее утро всем трём — Наташе, Марье Фирсовне и Ганке — было почему-то очень неловко, словно они узнали друг о друге что-то неприличное. Марья Фирсовна рано начала греметь кастрюлями, молча приготовила завтрак. Ганка молча собиралась в школу, время от времени бросая на Наташу испуганные взгляды. «Неужели, — думала Наташа, — у неё начинается что-то к этому Димке? Ведь дети ещё».
Но хуже всех чувствовала себя Наташа. Теперь ей было непонятно, почему она так по-глупому поняла вчерашние слова Марьи Фирсовны о Семёне и вела себя по-глупому. И с ней, Марьей Фирсовной, и с Семёном.
Марья Фирсовна, кажется, понимала состояние Наташи. Уходя на работу, она от порога поглядела на неё и сказала: «Ничего, ничего…» Раньше они часто на завод ходили вместе, сегодня Марья Фирсовна не позвала её с собой. Наташа была ей благодарна, что не позвала.
Девушка вышла из дому минут через десять. Было ещё темно, в спину дул холодный ветер, тащил позёмку. Наташа подняла кроличий воротник. Она шла потихоньку, глядела, как в падающих из окна полосах света кружится снежная пыль, и думала о Семёне всё-таки с неприязнью: «Подумаешь, приметил он меня! Он… он, конечно, много сделал для меня. К Кружилину отвёл. Куда бы я, не появись Семён? Но это не значит, что я так и брошусь на него, пусть не ждёт и не надеется. Он мне совсем не нравится. Может, он всё это специально сделал, чтобы… И зачем домой отнёс, когда я потеряла сознание? К бабке Акулине мог бы…»
Но, думая обо всём этом, она краем сознания понимала, что в её мыслях что-то не так, а может быть, абсолютно всё не так. Во-первых, до бабушки Акулины далеко, она живёт где-то на краю села. Во-вторых, он ничего не ждёт, он сторонится её, избегает. Вот Юрка — этот… этот не избегает, этот как можно чаще старается попасться на глаза и вообще держит себя так, будто она чем-то обязана ему. В-третьих… ну да, она равнодушна к Семёну, хотя и благодарна ему за всё, но… но он ничего, глаза серые, какие-то глубокие, добрые, волосы светлые, мягкие, кожа на лице тоже светлая и нежная, как у девушки. А плечи широкие, руки сильные, шея упрямая и крепкая. И он весь крепкий и сильный, и, наверное, он легко донёс её тогда до дома, нисколько не устал…
Незаметно для себя она весь день думала о Семёне, разбирая его по косточкам, и, когда Юрий заскочил в столовую, она, подавая ему обед, невольно сравнила его с Семёном, подумала: нет, Семён лучше, у Юрия нос горбатый какой-то, хищный.
— Есть колоссальное по силе предложение, — сказал ей Юрий, пообедав.
— Какое? Насчёт танцев в клубе? Я не могу.
— Ещё колоссальнее! На Громотухе наледь пошла.
— Так что? — не поняла Наташа.
— Как что? Завтра лёд будет как стекло. Приглашаю покататься на коньках.
— Что ты! У меня и коньков нету.
— Это продумано. Я для тебя…
— Не до катанья мне, — сказала она сухо, перебив его.
— Эх, обижаете товарища Агафона, — проговорил Юрий и ушёл. Он сказал это весело и беспечно, но голос был грустным.
После обеда на улице потеплело, окна стали быстро оттаивать, Наташа беспрерывно вытирала с подоконников воду, глядела на заводской двор, ей хотелось увидеть Семёна. Мимо столовой часто проезжали грузовики и тракторы; заслышав шум моторов, она опять выглядывала в окно…
Она увидела его уже вечером, когда пошла домой. Его трактор с прицепом, гружённым ярко-оранжевыми ящиками, стоял метрах в двадцати от бревенчатого сарая, который все называли «склад № 8».
Склад был обнесён колючей проволокой, у его широких ворот всегда ходил охранник с винтовкой. Наташа знала, что там хранятся взрывчатые вещества.
Несколько человек при ярком свете электрических фонарей снимали с прицепа ящики, осторожно носили их в склад. Семён в истрёпанной, лоснящейся от мазута тужурке копался во внутренностях трактора, посвечивая туда карманным фонариком, затем, не видя ещё Наташу, полез в кабину, поднял сиденье, загремел какими-то железками.
Сердце Наташи неожиданно заколотилось, когда она увидела Семёна. Она удивилась этому, рассердилась даже на себя, вдруг совсем некстати вспомнила вчерашний Ганкин вопрос и, совсем растерянная, остановилась прямо возле кабины.
— А-а, — сказал Семён. Выпрыгнул на землю. В одной руке у него был кривой гаечный ключ, в другой — грязная промасленная тряпка. — Домой уже? А мне вот ещё раз гнать на станцию.
— Это ничего, — проговорила она и тут же поняла, что сказала глупость. Но он почему-то улыбался. — А что ты возишь?
— Так… штучки всякие. И сам не знаю.
«Он знает, только говорить не хочет… А может, нельзя ему говорить», — подумала Наташа без обиды и, волнуясь пуще прежнего, произнесла:
— Ты прости меня.
— За что?
— За всё. За вчерашнее.
— А что вчера такое случилось, чтоб простить?
От этих слов ей стало легко и хорошо. Он и правда добрый, незлопамятный, мелькнуло у неё. Она улыбнулась и пошла, боясь почему-то, что её хорошее настроение сейчас исчезнет. Но оно не исчезло до самого дома, не покинуло её, даже когда она столкнулась среди улицы с живущей по соседству девушкой, которую звали, кажется, Вера Инютина.
— Ослепла? — вскрикнула Инютина, её глаза блеснули кошачьим блеском.
— Извините, я задумалась.
— Ты думай, да глаза пошире разевай.
Наташа раза два-три до этого видела мельком Инютину, та всегда как-то странно оглядывала её, будто оценивала. И оценка, видимо, была невысокой, потому что Инютина презрительно поджимала пухлые губы и щурила продолговатые глаза.
Возле дома громко галдели ребятишки — Димка Савельев, Андрейка, Ганка, брат этой Веры Инютиной Колька. Ещё когда Наташа болела, Колька несколько раз появлялся у Савельевых, с любопытством оглядывал её, лежавшую на кровати, швыркал кривым простуженным носом и тёр под ним измазанным чернилами пальцем. Однажды, когда Наташе стало полегче, она спросила, как его звать.
— Меня-то? Карька-Сокол, — ответил он.
— Как, как?
— Ты не какай, а выздоравливай.
Наташа смутилась от таких слов, и Колька тоже густо покраснел, крутнулся, исчез и больше не появлялся.
Сейчас ребята барахтались в снегу, пытаясь запрячь в санки лохматую собачонку.
— Не надо, Димка… Андрюша, Коля! — пищала Ганка. — Ей больно.
— Чего больно? Она привычная, понятно? — кричал Инютин. — Она меня на коньках вчера ка-ак попёрла…
— И правда, зачем животное мучить? — сказала Наташа, подходя.
Ребятишки притихли. Инютин, стоя на коленях, глянул на Наташу.
— Тебе-то что? Твоя, что ль, собака?
— Нехорошо ведь.
— Я им говорила, говорила! — воскликнула Ганка.
— Помолчи, ты! — прикрикнул Николай, но освободил собачонку. Та обрадовалась, взвизгнула, побежала прочь и юркнула в приоткрытые воротца ограды Инютиных.
— Не надо, Коля, больше мучить её. Ты мне обещаешь? — спросила Наташа.
— Иди ты! — буркнул паренёк и стал сматывать ремни.
Хорошее настроение, охватившее Наташу на заводе, не покидало её весь вечер. Вспомнив столкновение на улице с Верой, её грубые слова, Наташа прихмурилась. «Почему она так всегда на меня смотрит?» Но тут же забыла о Вере и не вспоминала больше.
Анна в этот вечер стирала. Наташа, зайдя в дом, поглядела на едящего уже Фёдора Силантьевича, поблагодарила за пальто и сказала, что потихоньку выплатит за него деньги, если Анна Михайловна согласится его продать.
— Не говори глупостей, — сказала та. — Ежели не устала, помоги бельё развесить вот.
Они вышли во двор и долго вешали в темноте мокрое, холодное бельё, от которого ломило руки. Потом Наташа помогала Марье Фирсовне накормить кашей и уложить в люльку ребёнка. От всего этого ей стало ещё лучше, и было такое чувство, будто она ждёт чего-то радостного и это радостное вот-вот случится.
И лишь когда она легла, к светлому чувству начало примешиваться невнятное тревожное беспокойство. Откуда оно и о чём — было непонятно, но уснуть Наташа не могла, стала прислушиваться к затихающим звукам дома. И чем напряжённее прислушивалась, тем яснее ощущала это беспокойство, которое нарастало, нарастало. Вдруг вспомнилась ей сегодняшняя встреча с Семёном, и она подумала, что он, конечно, знает, какие «штучки» возит со станции на завод. Вон как осторожно снимали рабочие с прицепа эти оранжевые ящики! А он, Семён, возит их и возит со станции, дорога неровная, колдобины есть, ящики трясутся… Опасно или нет их возить? На боках ящиков-то… ну да, на ящиках ведь противные черепа нарисованы!
Сердце её сжало холодным, она потёрла ладонью под грудью, а неприятная боль не проходила. «Вот ещё, да что это я? Раз возит, — значит, не опасно…»
Стукнула наконец входная дверь в сенях, заскрипели мёрзлые половицы, донёсся еле слышимый голос Семёна:
— Умаялся за сегодня, ног не чую. И трактор что-то барахлил.
— Есть будешь? — спросила его мать.
— Давай, если горяченькое что.
Едва послышался голос Семёна, боль в сердце Наташи сразу прошла, беспокойство исчезло, тело сделалось лёгким, невесомым. Но всё это напугало её вдруг сильно, и она резко приподнялась на кровати. В груди было горячо, не хватало воздуха. «Да что со мной? Что мне он?» — бессмысленно зазвенели взявшиеся откуда-то в голове слова. Она медленно легла на спину, вернее, хотела будто лечь, но кровать под ней вдруг исчезла, и она стала падать куда-то, падала и падала без конца…
Бывает сон как явь, но бывает и явь как сон…
И не понимала Наташа, когда это началось. В тот ли вечер, когда сидела она на кровати, слушала нескончаемый звон в голове: «Да что мне он?» Или сутками раньше, когда Марья Фирсовна сказала: «Вон Сёмка-то наш уже приметил…» Или когда раздался возле уха стыдливый и таинственный Ганкин шёпот: «Тётя Наташа, а ты… целовалась когда-нибудь?»
А может быть, началось это несколькими сутками позже, когда Наташа взяла протянутый в узкое окошечко паспорт, взглянула на чётко и красиво выписанные тушью три слова. «Миронова Наталья Александровна», уловила исходящий от книжечки сладковато-приторный запах и вышла из милиции, покачиваясь как пьяная?
Никто, никто на свете не скажет ей, когда это началось. И пусть не говорят…
За паспортом она шла, боясь, что там, в милиции, кто-нибудь может в последний момент передумать и паспорт ей не выдадут. Но красивая молодая женщина в милицейской форме молча ей дала где-то расписаться, молча протянула потом сероватую книжечку. «Это всё он, секретарь райкома партии Кружилин… И на работу чтобы её приняли, и чтобы тут ничего не спрашивали, чтобы по одной справке паспорт выдали! Если бы не он…» — взволнованно думала она, шагая обратно.
Вдруг она увидела под деревьями скамейку, на которой сидела в то серое, холодное утро, около месяца назад. Она сидела тут, не зная, что ей делать, к ней подошёл ненавистный Елизаров, затем появился Юрий, что-то наговорил и убежал, и ей стало ясно, что надо идти на окраину села, где росли какие-то кусты, забрести в них поглубже, чтобы никто не нашёл её. И её никто бы не нашёл до самой весны, а может, и летом никто бы не наткнулся на неё, и никто на свете не узнал бы, куда она делась, не вспомнил бы никто, что жила она, Наташа, на свете… Но появился он… Он появился сперва там, у Огородниковой, потом здесь, возле этой вот скамейки…
Ноги перестали вдруг слушаться Наташу, отяжелели, в глазах потемнело до черноты. Ничего не видя перед собой, девушка качнулась, упала на скамейку…
Кругом была темнота, полный мрак, но сознание работало ясно, и теперь Наташа понимала, что сперва был он, Семён, а потом уж появился Кружилин и все остальные. И не было бы Кружилина и этих остальных — ни директора завода Савельева, ни Марьи Фирсовны, ни Анны Михайловны, ни заведующей столовой Руфины Ивановны, — никого бы не было, не появись сперва он, он.
Кругом была темнота. Но Наташа знала — это потому, что она сидит с закрытыми глазами. Вот сейчас она откроет их — и чернота мгновенно исчезнет, в глаза ударит ослепительный солнечный свет и блеск удивительно свежего снега. И наверное… наверное, она увидит перед собой его, Семёна.
Семёна она не увидела, но чернота действительно исчезла.
День был тихий, безоблачный, стоял лёгкий, пахучий морозец, весело похрустывал снег под ногами бегущих по улице с портфелями и сумками ребятишек, проходили мимо и взрослые. Никто теперь не обращал на Наташу внимания. Чернели голые ветки над её головой, из трубы напротив стоящего дома поднимался отвесно в небо столб дыма, тоже белого и чистого, как снег на крыше. А за этой крышей и за крышами других домов вздымались в прозрачное небо каменные, седые от снега утёсы Звенигоры. Наташа смотрела на всё это, чувствовала, как слезятся от нестерпимого снежного блеска глаза, как тёплые слёзы текут по холодным пылающим щекам. И ещё она чувствовала, что сейчас, когда она открыла глаза, случился не только привычный для каждого человека переход от мрака к свету, а случилось что-то необыкновенное, таинственное и непостижимое, совершилось не вокруг неё, а в ней самой. Но что — ей никогда, никакими словами не объяснить. «Ведь это всё он, Семён, Семён…» — беспрестанно думала она…
Наташа не помнила, как она вернулась в столовую. На пути ей встречались люди, многие из них оборачивались, удивлённо смотрели ей вслед. Но она ничего не замечала.
— Что? Что?! — с тревогой встретила её Руфина Ивановна, сама подменявшая Наташу, пока она ходила за паспортом. — На тебе лица нет. Не выдали, что ль?
— Это всё он, Семён, — бессмысленно сказала Наташа.
— Какой Семён? Что Семён?
— Вот, — произнесла она и подала паспорт.
— Ну и слава богу, слава богу, — дважды сказала Руфина Ивановна.
…Некоторое время Наташа молча носила борщи и гуляши, не различая людей, которых кормила. Дважды она ставила кому-то вместо борща по две порции второго и часто забывала подать хлеб. И в конце концов споткнулась на ровном месте, уронив две полные тарелки…
Руфина Ивановна увела Наташу в кухню, в свою загородку, служившую ей кабинетом. Там же стояла железная койка, застланная серым одеялом.
— Ты что, Наталья? Заболела?
— Не знаю.
— Ну, полежи, отдохни. Я сама уж кормить их буду.
Почти до самого вечера Наташа пролежала в загородке. Она слушала гул большой кухни, звон посуды, голоса и беззаботный хохот молоденьких поварих. И за эти три-четыре часа с ней произошла резкая перемена — глаза её, чёрные как угли, глубоко ввалились, лихорадочно блестели, вокруг них были синие круги, нос заострился, всё лицо осунулось. Вошла заведующая столовой и всплеснула руками:
— Да ты и по правде больная!
— Нет, — мотнула она чуть растрёпанной головой. И тихонько спросила: — Тётя Руфа, вы знаете Семёна Савельева?
— Какого Семёна? Погоди, это русый такой? Фёдора-комбайнёра сын, что ли?
— Ага. Так вот. Я не знаю, откуда и почему он появился в моей жизни… Но я люблю его.
Она говорила это лёжа и не мигая глядела в потолок. Руфина Ивановна стояла возле койки, изумлённая её словами, её признанием.
— И он меня, тётя Руфа, любит.
— Ну и слава богу… Только как же? Я слыхала, он же на Верке Инютиной будто собирался жениться…
Наташа выслушала её внимательно и всё сразу поняла. Но это её нисколько не расстроило, не взволновало.
— Может, и хотел, а теперь меня любит. Я знаю, — сказала она так же тихо и уверенно. И в этой уверенности была какая-то странная, непонятная для пожилой женщины сила и правда.
— Да как же у вас всё это? Когда вы успели?
— А мы не успели ещё. Мы ни разу не встречались ещё.
Руфина Ивановна, совсем растерянная, со страхом теперь глядела на девушку.
— Погоди, погоди… Тогда откуда же ты взяла? Ты — ладно, а что он тебя?
— Я не взяла, я это узнала по глазам его. Вот они сейчас передо мной, я вижу их, вижу… Если можно, тётя Руфа, я сейчас пойду к нему. Я не могу не пойти, мне надо. Разрешите мне уйти сейчас, он ждёт…
— Ты нормальная ли?! Где это он тебя ждёт?
— Здесь, на заводе. Он приехал, я знаю, чувствую…
И, ни слова больше не говоря, встала, оделась, направилась к выходу.
По заводскому двору Наташа шла медленно, опустив голову, не обращая внимания на суетящихся вокруг возводимых корпусов людей, на их голоса, на шум работающих под зимним небом в незакрытых ещё каменных коробках станков, на лязг железа, грохот сбрасываемых откуда-то сверху толстых плах, автомобильные гудки. Она обходила кучи покорёженного металла, дымящегося шлака, жёлтой, не присыпанной ещё снегом глины, битого кирпича. Она шла и шла, куда вела её какая-то непостижимая сила. Руфина Ивановна, встревоженная до предела, шагала сзади метрах в двенадцати, то останавливаясь, то прибавляя ходу, чтобы не потерять девушку из виду.
У склада № 8 Наташа впервые остановилась, подняла голову. У изгороди из колючей проволоки было пустынно, там, за проволокой, у ворот склада, ходил человек в жёлтом овчинном полушубке, с винтовкой за плечами. Наташа пошевелила бровями и, опустив голову, пошла дальше.
…Она нашла Семёна в самом дальнем углу заводской территории, где мужчины и женщины долбили кирками и ломами мёрзлую земляную кучу, а тяжёлые комки бросали в кузов автомашины. Семён сидел в кабине грузовика. Склонившись на баранку, он то ли спал, то ли думал. Потом быстро поднял голову, поглядел на приближающуюся Наташу, выпрыгнул из машины.
— Я знала, что ты всё равно здесь… что я найду, — сказала она, глядя ему прямо в глаза.
— А я вот третий день на автомашине, — проговорил он, будто оправдываясь. — Трактор на ремонт отогнал.
— Такую каторгу какая машина выдюжит! — сердито бросила женщина в растоптанных валенках, залатанной телогрейке. — Машина — она не человек. Отъезжай, что ли, нагрузили уж.
— Наташа? — Из-за машины появилась Марья Фирсовна, держа обеими руками совковую лопату. — Ты что тут, Наташенька?
— Потому что я знала… — Девушка поглядела на женщину в худой телогрейке, на Марью Фирсовну, на горящий сбоку костёр из обрезов досок и разбитых ящиков.
К костру подходили люди, протягивали к огню ладони. Туда же подошла и Руфина Ивановна, Наташа зачем-то кивнула ей, будто поздоровалась, ступила на подножку грузовика и села в кабину. Сквозь толстое стекло она ещё раз поглядела на толпу у костра. Люди стояли у огня недвижимо и все смотрели в её сторону. Наташа улыбнулась им, они только этого, наверно, и ждали, потому что вдруг сразу все поплыли куда-то в сторону, исчезли, и костёр исчез, перед глазами Наташи мелькали теперь, подрагивая, жёлтые кирпичные стены, грязный снег, какой-то забор, изгородь из колючей проволоки; потом — заснеженные крыши домов, синеватые уже от наступающих сумерек, голые ветки деревьев, бревенчатые стены, оконные ставни — голубые, розовые, зелёные… Всё это летело теперь ей навстречу, грозя расшибить, раздавить её, похоронить под обломками, но не расшибало, а неслось всё мимо, мимо, вызывая головокружение.
— Останови, останови! — воскликнула она, хватаясь за Семёна. Но едва притронулась к его плечу — её прошило словно током, она отпрянула в угол кабины.
Остановив грузовик, Семён повернулся к ней:
— Наташа!
— Ты… знал, что я приду сейчас? — спёкшиеся её губы почти не шевелились.
— Нет… Но я хотел, чтобы ты пришла. — Глаза его сухо блестели, руками он сжимал судорожно баранку, точно хотел отломить её и выбросить из кабины.
Его слова барабанили ей в уши, мешая понимать их смысл. Но о смысле она всё-таки догадывалась.
— Семён, Семён… — прошептала она, ткнулась горячим лбом ему в плечо. Но тут же отпрянула опять, закричала почти враждебно: — Выпусти меня! Открой…
Он, стараясь не задеть её, протянул руку, открыл дверцу. Наташа тотчас выпрыгнула на снег, зашагала прочь. Семён тоже вылез из кабины. Она вдруг остановилась, пошла назад, сперва тихо, потом всё быстрее, быстрее. Подбежав, беззвучно упала ему на грудь, прижалась крепко и беспомощно. Она ничего не сказала, и Семён тоже…
Потом Наташа, откинув голову, поглядела ему в глаза. Наверное, она увидела в них именно то, что хотела, улыбнулась и пошла, скрылась в ближайшем переулке.
Этот сон, начавшийся в последние дни января, продолжался весь февраль, месяц тёплый и буранный, в конце которого притаилась трагедия.
Каждый день для Наташи начинался и кончался одним именем, одним звуком, чистым, как первый снег, — Семён. Просыпаясь, она прежде всего слышала это слово. И под его звон засыпала улыбаясь, и улыбка даже во сне жила на её припухших и крепких, ни разу не целованных ещё губах.
Первое чувство пришло к ней негаданно, оно хлынуло, как неожиданный ливень на иссушенную долгим зноем, разлопавшуюся от жестокого огня землю. Душа Наташи, вконец заледеневшая, до предела измученная, теперь щедро, жадно и доверчиво открылась навстречу добру и теплу.
Где-то во второй половине февраля, искристой лунной ночью, они возвращались из кино, медленно шагая по заваленной рыхлым снегом улице. Их обгоняли тоже возвращающиеся из клуба стайки девчонок. С разных сторон слышались сперва голоса, потом всё затихло, они шли по улице одни.
В клубе показывали документальные фильмы «Парад наших войск на Красной площади в Москве 7 ноября 1941 года» и «Подруги, на фронт!». По дороге в клуб Семён смеялся и шутил. Когда погас свет, он сразу же отыскал в темноте её руку, а потом отпустил. После каждой части был перерыв, зажигался свет, но Семён всё хмуро смотрел на экран. До конца сеанса он не проронил ни слова и сейчас молчал.
Молча прошли они мимо дома. Неожиданно начался тихий снег.
— Сёма, что с тобой? — спросила она наконец, останавливаясь. В лицо Наташи бил из ближайшего окошка свет, в глазах её подрагивали тревожные искорки, широкие брови влажно блестели от растаявших снежинок.
Он никогда ещё не дотрагивался до её лица, а тут вдруг взял за щёки обеими ладонями. Она схватила его руки, но не отбросила их. В глазах её сильнее задрожали искорки.
— Я люблю тебя, — сказал он полушёпотом. — Но я ведь скоро уеду. Туда, на фронт… Я не могу… И мне обещали в военкомате. Весной, наверное.
— Ну так что же! — воскликнула она. — Я знаю. Я сколько хочешь буду тебя ждать! Хоть вечность. А до весны ещё долго, долго…
Когда так же медленно шли к дому, опять оба молчали. Семёну чудилось, что Наташа мучительно раздумывает над чем-то и за что-то его осуждает.
— А ты уже любил… кого-нибудь? — спросила вдруг она, когда они остановились у крыльца.
— Не знаю, — ответил он. — Вот в этом доме живёт Вера Инютина. У нас были с ней… отношения. И мне казалось, я любил её. Потом понял — нет… Не за что любить её.
— Разве любят за что-то?
— А как же.
— А меня ты — за что?
Он молчал, не зная, как на это ответить.
— Ну, вообще… Это трудно сказать так вот, сразу.
— Почему ты никогда не поцелуешь меня? — чужим голосом проговорила она. Глаза её были открыты широко, сделались почти круглыми, в них блеснули слёзы. Она поднимала голову всё выше, запрокинула её назад, шагнула к нему, выдохнув: — Сёма!
Она уже падала, когда он подхватил её. Он её поцеловал сперва где-то возле уха, потом возле носа и уж потом неловко отыскал её пересохшие, крепко сжатые губы. И едва он коснулся их, она глухо застонала, оттолкнула его, взбежала на крыльцо, застучала в двери.
— Наташа… погоди.
— Уйди! Молчи! Уйди, молчи… — беспрерывно повторяла она, яростно колотя в дверь.
— Сейчас… Кто там? — послышался голос Анны.
— Наташа! — ещё раз сказал Семён, когда дверь открылась. — Мама, ты извини, иди…
— Ты… ты уходи! — прокричала ему Наташа.
— Да что случилось? — тревожно спросила Анна Михайловна. — Идите в дом.
Семён, ни слова больше не говоря, ушёл в дом, а Наташа в сенях припала к тёплому плечу его матери, тяжело зарыдала, будто её смертельно обидели.
— Я не буду ждать его! Не буду ждать, я не смогу! Я вместе с ним пойду… на фронт, в огонь, на смерть — куда угодно! Тётя Аня…
— Ну, ну… — растерянно сказала Анна, одной рукой поддерживая девушку. — Я раздетая, пойдём.
Она завела её в тёмную кухню. На своей кровати заворочался Фёдор, закряхтел.
— Что стряслось такое? — проговорил он, кашляя, включил свет. — Что за переполох, спрашиваю?
— Ты спи. Ничего, — сказала Анна, уводя Наташу из кухни в комнату.
Там, не зажигая света, она молча раздела всхлипывающую беспомощную Наташу, молча помогла ей лечь на кровать рядом с крепко спавшей Ганкой, взяла табуретку и села рядом. Из соседней комнаты выглянула Марья Фирсовна, спросила, не надо ли чего. На своей печи шептала что-то бабушка Феня.
— Ничего не надо, спите все, — ответила Анна, погладила Наташу по вздрагивающему плечу. — И ты спи, успокойся.
Наташа взяла её руку, прижалась к ней щекой.
— Я люблю его, люблю!
— Ты говорила, я знаю, — вздохнула Анна, не отнимая руки.
Наташа действительно сказала об этом всем сразу в тот январский день, когда получила паспорт, когда отыскала на заводской территории Семёна и уехала с ним. Расставшись с Семёном, она долго, может быть несколько часов, бродила по Шантаре, ни о чём не думая, домой пришла глубокой ночью. В кухне находились сам Фёдор Савельев, Анна Михайловна, Марья Фирсовна. Они о чём-то говорили, при её появлении все враз умолкли, все поглядели на неё. Ей на секунду лишь стало не по себе, но тут же она тряхнула головой и сказала:
— Что вы так смотрите все? Да, да, я люблю его!
И в полной тишине, как сквозь строй, прошла через кухню. Проходя, видела испуганные глаза Анны Михайловны, прищуренный взгляд отца Семёна, виноватое выражение лица Марьи Фирсовны. Ещё она заметила, что отец Семёна зачем-то дёргал кончик уса и от этого, наверное, его щека багровела.
Потом он всегда глядел на неё так прищуренно, с любопытством и часто дёргал ус. Анна Михайловна же как-то посуровела, была чем-то недовольна, часто молчаливо и пристально оглядывала Наташу с головы до ног. Но ни слова не сказала ей до сегодняшнего дня.
И вот сейчас она, сидя возле кровати, несколько раз вздохнула.
— Зачем вы так вздыхаете? — проговорила Наташа. — Разве плохо, что я… И что он…
— Это хорошо, когда люди друг дружку любят, — сказала Анна задумчиво и неопределённо. — Да война ведь.
— Какое мне дело? Какое нам дело?!
— Оно так. Любовь не спрашивает, война ли… вообще ли весь мир дыбом кругом встаёт. Она приходит — и всё. Только потом горько. Ох, горько потом бывает!
Наташа не понимала, зачем, с какой целью мать Семёна говорит ей это.
— Вы не хотите, чтобы мы с Семёном…
— Не в этом дело, — сказала Анна, отняла у неё тихонько руку. — Я вот думаю, Наташенька… Иногда представляется мне счастье человеческое в виде утреннего сада или, точнее сказать, птичьих голосов в том саду. Кругом эти голоса, много их, за каждой веткой слышатся. А подойдёшь — умолкает птичка. Вспорхнула — и нету. Не поймать. Кругом, совсем близко звенит это счастье, а перед тобой пустая ветка качается.
Наташа лежала притихнув.
— Не понимаю я. Как же нету, когда есть? Есть!
— Господи, глупая-то я какая! — очнулась Анна, поднялась. — Ну, спи. Мы после поговорим обо всём.
Долго Наташа не могла уснуть, думала о чём-то неясном. Потом приснился ей этот залитый утренним светом сад с птичьими голосами, она увидела на ветках необыкновенную какую-то птицу, очень красивую, яркую, изумрудно переливались её перья. Но, когда Наташа подошла и протянула к ней руку, птица повернула к ней маленькую головку с розовым клювом, прищурила радужный глаз, совсем как отец Семёна, и вспорхнула, а пустая ветка закачалась…
…Утром на работу она шла хмурая, подавленная, губы её временами подрагивали обиженно. У самой проходной очнулась от шума и грохота, увидела выезжающий из ворот трактор Семёна, бросилась навстречу, чуть не под самые гусеницы.
— Сумасшедшая! — закричал Семён, выпрыгивая из кабины. — Да ты что?!
К заводу густо шли люди, у проходной была толпа. Наташа подбежала к Семёну, прижалась к нему.
— Как же нету, когда есть! — прошептала она слышимые ему одному слова, быстро отшатнулась и, расталкивая людей, забежала в проходную.
Всё это случилось за несколько секунд. Раздались удивлённые голоса, кто-то засмеялся, а какой-то парень пронзительно свистнул вслед девушке, послышались солёные шутки. Семён повернулся, шагнул к трактору.
— Сёмка!
— Ну? — Перед ним стоял Юрий, глядел встревоженно.
— Погоди… Это что я такое сейчас видел?!
— Что видел, то и видел.
Семён заскочил в кабину. Трактор свирепо взревел, дёрнулся. Юрий с недоумением глядел на удаляющуюся машину.
— Это про неё ты, рысак шантарский, хвастался? — спросил у него конопатый парень с приплюснутым носом, кивая на проходную, где скрылась Наташа.
— Этот рысистей, знать, коль обскакал, — проскрипел изношенный голос. — Им на фронт надо, с германцем биться, а они с бабами тут шлюндаются.
— Вот это я, Агафон! — произнёс Юрий изумлённо, будто всё, что он видел, только сейчас дошло до его сознания…
А Наташа жила теперь даже не во сне, а в каком-то тумане. Мелькали перед ней лица на заводе и дома, на улицах Шантары.
Однажды в столовую зашли пообедать директор завода, Кружилин и Хохлов.
— Здравствуйте, здравствуйте, Наташа! — обрадованно сказал Хохлов. — Ну-с, слышал, что всё у вас хорошо?
— Ой, всё, всё хорошо… — смутилась она.
— Я рад, то есть просто очень рад! — он потряс её за обе руки.
Через его плечо Наташа видела седую голову Кружилина, бледное, усталое лицо Савельева. Кружилин задумчиво листал блокнот, Савельев же глядел на Хохлова с Наташей, в глазах его была доброта, хотя лицо было сурово-нахмуренным, будто он не одобрял того, что видел.
Хохлов отошёл к столу, откатился, как тяжёлый шар, проговорил:
— Да, да… Немного, очень немного требуется иногда усилий, чтобы спасти человека. Целого человека!
— При одном непременном условии: если человек сам хочет спастись, — сказал Савельев.
Кружилин поднял голову, закрыл блокнот. Прислушался к чему-то, произнёс:
— Чтобы захотеть, человек должен прежде всего понять, что гибнет. И от чего гибнет, от какой болезни. А это и бывает чаще всего трудно, неимоверно трудно. Иногда и невозможно.
Как ни взволнована была Наташа, эти слова врезались ей в мозг. Врезались, наверно, потому, что, получая борщи и гуляши, она чутко прислушивалась, что такое говорят про неё эти люди. Но говорили они уже не про неё, а про Якова Алейникова — того человека со шрамом, которого она видела в кабинете Кружилина, про бывшего председателя райисполкома Полипова, ушедшего на фронт, услышала вдруг имена: Фёдор, Юрий, Иван — и ещё более напрягла слух. «А что Юрий? Какой Иван и Фёдор? Братья, что ли, директора завода?» Но в столовую вошли сразу несколько человек, она наполнилась шумом и голосами.
Как-то Наташа столкнулась на улице с Елизаровым.
— А-а! — сказал он, злобно глядя на неё своими красивыми глазами. — Елизарова за тебя в рядовые разжаловали, чуть на фронт не загремел. Но жизнь то широкая, то узкая бывает. Знай.
Наташа прошла мимо. Она не испугалась ни его слов, ни его самого. Встреча с ним только напомнила ей о Маньке Огородниковой, о Гвоздёве, о том длинном человеке по прозвищу Зуб, о Макаре Кафтанове. «Что, интересно, сейчас с ними, где они?»
Наташа в тот же вечер спросила об этом у Семёна. Они возвращались вместе с завода, не сговариваясь, свернули за угол своего дома, подошли к сараю, возле которого был небольшой крытый сеновал. Там Семён молча обнял её, торопливо и жадно отыскал её губы.
Потом Семён выбрал вилами небольшое пространство у стенки сарая, они сели туда, в холодную пахучую яму. От крепкого запаха мёрзлых луговых трав, от поцелуев Семёна у Наташи кружилась голова и гулко стучало в груди.
— Что с ними? Сидят, — ответил он. — Судить скоро будут. — Он помолчал. И вдруг тихо проговорил: — Этот… Кафтанов Макар — дядя мой.
— Ты что? — рассмеялась Наташа.
— Он родной брат моей матери.
— Как брат? Какой брат?!
— Обыкновенный… Какие бывают братья?
— Но как же? Он же бандит?!
Было слышно, как Наташа порывисто дышала.
— А так, — проговорил Семён холодно. И через секунду тем же голосом, холодным и безжалостным, продолжал: — А мать моя — кулацкая дочка. Раньше тут кулак был знаменитый — Михаил Лукич Кафтанов. Вот… И моя мать — его дочь, а Макар — его сын. А я, стало быть…
— Сёма, Сёма… — Наташа задохнулась. — Ты что говоришь?! Это же неправда!
— Это правда.
И оба замолчали. Молчали долго.
— Это жизнь, — сказал наконец Семён. — И такое вот моё происхождение.
— Тогда расскажи. Всё расскажи! — потребовала она.
— Что я тебе могу рассказать? Больше, чем сказал, — не знаю. Ты у матери спроси. Она… она тебя любит. Она тебе, может, всё расскажет. Мне — нет, а тебе, чувствую, расскажет.
— Я спрошу. Я спрошу… — Совсем растерянная, она поднялась.
Несколько дней потом Наташа ходила придавленная, отрешённая. С Семёном не встречались, и он старался не попадаться ей на глаза. В ней шла какая-то тяжёлая, трудная внутренняя работа.
— Господи, навязалась ты на меня! — несколько раз говорила ей Руфина Ивановна. — То радость ножиком с рыла не соскоблишь, а теперь всё лицо как в кипятке сваренное. Что приключилось опять с тобой? С Сёмкой, что ли, расклеилось?
— Нет, с ним всё хорошо у нас. Я просто думаю.
— Да об чём?
— Вообще. О жизни, — отвечала она. И больше ничего от неё нельзя было добиться.
В день трагического события на заводе Наташа поздним вечером вышла из дома. Дул несильный и тёплый ветерок, было сыро, очень темно и тоскливо. Голые размякшие ветви деревьев шевелились в темноте и под порывами ветра глухо шумели.
Впереди, во мраке замаячила человеческая фигура.
— Гуляем? — услышала она голос Юрия.
— Я не гуляю, я Семёна встретить хочу с работы, — сказала она.
— Да, да, я знаю, — проговорил он невесело. — Я даже рад по зрелом размышлении, если… — И тут же голос его стал, как всегда, беспечным: — И всё-таки не забывайте, пожалуйста, Наташенька, что живёт на свете некий товарищ Агафон…
И, не попрощавшись, пошёл. Наташа вспомнила, что в последние дни он перестал обедать в «зале ИТР», оглянулась. Юрий свернул к дому Инютиных, повозился с калиткой и исчез во дворе. «И хорошо», — подумала она неизвестно о чём.
Семёна она встретила возле самой проходной, ярко освещённой электрической лампочкой, молча ткнулась лбом в его пропахшую бензином и соляркой тужурку.
— Не надо ничего говорить. Просто пойдём.
Взявшись за руки, они пошли к дому, а там свернули на сеновал, залезли в свою пахучую яму.
— Мне переодеться бы, — сказал он, когда она спрятала лицо у него на груди. — А то от меня такой запах…
— А я люблю его. — Она прижалась ещё плотнее. — Это твой запах…
— Говорила с мамой? — спросил он, помолчав.
— Ага. Мы много раз говорили… Я никогда бы не поверила, что она когда-то партизанила, скакала на коне, стреляла из нагана. И что отец твой был таким… лихим партизаном. Кружилин, секретарь райкома, — это понятно. А твой отец… Ты извини.
— Что ж… И мне не очень верится. Может, потому, что не люблю я его. Он и отец, и чужой будто человек.
— А эта Михайловка где? — спросила Наташа.
— Не очень далеко. Тут, за Звенигорой сразу.
— Этот… брат твоего отца, Иван, — он там живёт?
— Там сейчас.
— Интересно посмотреть бы, какой он.
— Ну, какой? На дядю Антона похожий. Только сутулый и худой. А волосы такие же и глаза. Увидишь когда-нибудь.
— Мы много говорили, да я мало поняла, — произнесла Наташа. — Кафтанов этот, её отец, Иван… Он, что ли, застрелил тогда, в гражданскую, её отца?
— Не знаю я, Наташа. Слыхал, будто так.
— А ещё мне показалось, будто она любила когда-то этого Ивана. Или Иван её любил.
— Не знаю. Отец ненавидит его за что-то, а мать… Она всегда хорошо об дяде Иване отзывается, жалеет его. Может, и было что между ними в молодости.
— Она говорила однажды о счастье: как утренний сад, говорит, оно, счастье, как птичьи голоса в этом саду. Слышишь и видишь — поют кругом птицы, а подойдёшь — птица улетает. Я думала — обо мне она говорит, о нас с тобой. А она — о себе, я понимаю теперь.
— Счастья у неё нету, это верно… Не получилось.
По-прежнему дул ветерок где-то, и, когда налетал порывами, у них над головой шуршало сено, но там, где они сидели, было тихо, и оба слышали, как за тонкой бревенчатой стеной вздыхала корова и возились на насесте сонные куры.
— Боже мой, как всё сложно бывает в жизни! — воскликнула Наташа. — Я и не предполагала, что может быть так сложно, так всё перепутаться. — Она торопливо подвинулась к Семёну, цепко обняла его. — Я столько пережила уже… столько видела… Я думала — я всё видела, всё знаю, ничто теперь не удивит меня. А оказывается — я ничего не знаю, не понимаю! — Она вдруг сильно затрясла его за плечи. — Объясни же мне, объясни!
— Я бы объяснил… — Семён взял её за руки. — Я объяснил бы, если мог. Мне, думаешь, всё понятно — что было и что есть? Но мы для того и живём, чтобы понять этот мир, в котором живём…
Низкий и тревожный звук, возникнув неизвестно откуда, поплыл над Шантарой. Он, становясь всё зловещей, прокатился в тёмном, сыром небе и, захлебнувшись где-то высоко, стих, оборвался. И тут же начался снова, накатываясь тяжёлой, всё подминающей под себя волной. Этот звук ещё не кончился, когда возник другой — пронзительно-сильный, всё усиливающийся, бесконечный…
— Что это? Что это?! — вскрикнула Наташа.
— На заводе… Что-то случилось!
Семён рванулся с сеновала.
— Семён, Семён?!
Но он не оглянулся, не остановился. Она вылезла из ямы, кинулась за ним.
— Семён…
Наташа выскочила на улицу. Семён был уже далеко. Он обернулся, что-то прокричал и исчез во мраке. Мимо неё, обгоняя, пробежал Юрий.
— Извини, я сейчас… Только узнаю! — крикнул он кому-то, и Наташа увидела Веру Инютину.
Вера быстро подошла к ней, длинные глаза её были тревожны.
— Что такое? Что такое? — прокричала она.
Беспрерывный вой сирены и заводских гудков всё висел над Шантарой, леденя сердце.
— Не понимаете, там же несчастье! Несчастье какое-то!
И Наташа побежала в ту сторону, где исчезли Семён и Юрий, куда бежали выскакивающие из домов люди.
Ещё издали Наташа увидела над территорией завода зарево от электрических огней. Оно стояло над заводом, всегда мирное и спокойное, но сейчас края освещённого неба были окрашены в зловещие жёлто-багровые тона, а вся северная часть завалена тяжёлыми клубами дыма. «Там пожар, пожар! — стучало у неё в голове. — А что горит, что?»
Горел склад № 8 или что-то возле него. Это Наташа поняла, подбегая к проходной, увидев, что именно в той стороне, где стоял склад, вьются, поднимаясь, аспидно-красные клубы, и в груди у неё всё оборвалось: ведь сейчас рванёт, сейчас всё разнесёт! А Семён! Где Семён?!
У проходной с криком и гулом металась огромная толпа народа.
— Назад, назад! Расходись! Освободи дорогу! — кричал кто-то хрипло и надсадно, перекрывая говор и гул толпы.
Расталкивая людей, Наташа, потная и растрёпанная, пробилась к двери проходной, сколоченной из толстых и крепких досок, но дверь была заперта. Девушка ударилась в неё всем телом и увидела, что рядом распахнулись тяжёлые двустворчатые ворота. И тотчас в проёме показалось несколько человек из военизированной охраны. Они держали винтовки на изготовку, будто в самом деле хотели стрелять в напирающую толпу, а один, размахивая руками, кричал:
— Освободи дорогу! Освободи дорогу! Вы люди али кто? Со станции пожарные машины идут. Дайте дорогу!
Толпа немного подалась назад, сквозь неё пробился директор завода Савельев, мокрый и бледный, в незастёгнутой шинели. Он повернулся к людям, сдёрнул шапку, вытер ею потное лицо.
— Товарищи! Товарищи! — прокричал он, взмахивая шапкой. — Без паники! Там людей достаточно… Прошу всех отойти!
— Антон Силантьевич! Антон Силантьевич! — кинулась к нему Наташа, схватила за руку. Рука его дрожала, он скользнул по девушке взглядом, не узнал, видимо, её, вырвал руку, оставив в Наташином кулаке шапку, и, не заметив этого, побежал в ворота, бросив охранникам:
— Никого не впускать! Отогнать людей подальше!
— Осади! Осади! — раздалось у неё над ухом. — Передавят вас.
Охранники кричали, а толпа всё напирала с нарастающим рёвом, пытаясь прорваться в ворота. Некоторые побежали вдоль высокого дощатого забора, пытаясь перелезть через него. Забор был высоким, удавалось это не многим.
Послышались сирены пожарных машин, люди расступились. Не сбавляя скорости, три или четыре красные машины пронеслись мимо, а с ними вместе, рискуя попасть под колёса, хлынули и люди. Толпа, как щепку, подхватила Наташу, занесла её в ворота.
На территории завода творилось невообразимое. Все цехи ночной смены побросали работу, беспорядочные толпы кипели и метались повсюду между недостроенных корпусов и груд строительных материалов. Люди куда-то бежали, что-то кричали, но что — понять было невозможно. Всё висел и висел в воздухе надсадный, раздирающий душу вой гудков. «Зачем гудят? Зачем гудят? Хватит уж…» — подумала Наташа, ударилась обо что-то мягкое, отлетела в снег.
— Не надо лестницы, не надо! Багры только, багры берите! — услышала она и почувствовала рядом тяжёлое дыхание.
Возле неё топтался на снегу пожилой мужчина, в котором она с трудом узнала Савчука. На его взмокшей щеке плясали отсветы пламени, отчего правый глаз будто подмигивал.
— Что болтаешься под ногами, как… Раздавят, и спросить не с кого! — прохрипел он. — Уходи сейчас же отсюда!
— Что случилось? Что горит?
— Столярный цех. А рядом склад номер восемь, на него галки летят…
— Какие галки? Отчего загорелось?
— Хорошо, что ветер несильный. Восьмой склад лишь бы отстоять, иначе… — будто про себя вымолвил Савчук и закричал, срываясь с места: — Багры, говорю, багры только!
Вой гудков наконец смолк, мимо Наташи бежали люди, тащили багры. Она всё ещё сидела в снегу, в голове стучало облегчённо: «А я думала — склад, этот ужасный склад… Хотя ведь он рядом, совсем рядом со столярным цехом. И если загорится…» Её опять обдало холодом.
Что ей делать, она не знала, зачем так рвалась на территорию завода, было непонятно. Что она могла тут сделать, чем помочь? О Семёне она теперь не думала, забыла о нём. Наташа вдруг с удивлением обнаружила в руках мужскую шапку и никак не могла сообразить, откуда она у неё.
Всё, что произошло потом, восстановить в памяти во всех подробностях Наташа никогда не могла. Она помнила лишь толпу беспомощных людей, огромным полукругом волновавшуюся вокруг горевшего смоляным факелом столярного цеха. Собственно, столярка — огромный бревенчатый сарай — уже сгорела. Когда Наташа подбегала к пожарищу, над толпой взметнулся гигантский столб искр — это рухнула крыша. Пробившись через стену людей, Наташа увидела облитые огнём бревенчатые стены и высокие штабеля горевших снарядных ящиков. Пустые ящики полыхали особенно сильно, от них шёл испепеляющий жар, несколько пожарников в блестевших касках поливали стены и груды ящиков из шлангов, но огонь от этого, казалось, становился лишь сильнее. Ещё она помнила, как откуда-то из самого пекла выбежали в дымящейся одежде директор завода и Семён.
Они волочили длинное, безжизненное тело главного инженера Нечаева в обгоревшей одежде.
— С ума сошёл! — прокричал директор завода, когда Нечаева положили на землю. — Ещё бы секунда — и крыша на тебя бы рухнула! — Волосы его были спутаны, с лица катились грязные капли.
— Восьмой, восьмой прекратите обливать водой! — задыхаясь, прохрипел Нечаев. Он попытался встать, но, застонав, откинулся навзничь.
— Фёдор! Фёдор! — затряс Савельев его за плечи. — Если не обливать, склад загорится…
Столярный цех и склад № 8 стояли под углом друг к другу, почти соприкасаясь дальними торцами стен. Несколько пожарников беспрерывно поливали из шлангов коробившуюся от жара тесовую крышу склада и чёрную бревенчатую стену, доставая струёй воды до самого дальнего угла. И Наташа тоже понимала: если не обливать водой, склад неминуемо загорится, прежде всего вспыхнет крыша и дальний угол.
— Тогда… тогда отключить третий кабель! — слабо воскликнул главный инженер, неимоверным усилием воли заставив себя опять приподняться. — Немедленно…
Наташа увидела — всё лицо Нечаева было в волдырях, кожа на щеках висела лохмотьями.
— Какой кабель? Зачем? — Директор завода опустился перед Нечаевым на колени. — Фёдор, объясни же!
Семён стоял возле них, прижав ладонью правую щеку. Он морщился, будто у него болели зубы.
— Я установил — загорелось от электропроводки. Там стена промёрзла, отсырела… — тяжко дыша, заговорил Нечаев. — От сырости замкнуло. Проводка в восьмом складе тоже плохая, в спешке всё делалось. Вода через крышу попадает на неё, и может… А если загорятся провода… Немедленно отключите третий кабель! Третий! Вон в том трансформаторе. Я сейчас, сейчас…
Нечаев встал на колени, попытался разогнуться. Но, тихо охнув, ткнулся головой в утоптанный снег.
И в эту секунду над толпой разнеслось, как эхо:
— Восьмой гори-ит!
Толпа, в которой стояла Наташа, невольно дрогнула и отхлынула. Наташа осталась одна напротив Савельева, Семёна и Нечаева, зачем-то глупо улыбнулась, протянула директору шапку. Но тот не видел ни шапки, ни самой Наташи, он стоял и тупым взглядом глядел в сторону склада № 8. Наташа тоже повернула голову, увидела всё тех же пожарников, поливавших из шлангов крышу и стены склада. И стена и крыша дымились, но Наташа понимала, что это был не дым, а пар. «Где же горит? Он не горит…» — подумала она и услышала:
— Внутри горит!
И только теперь различила, что сквозь щели окованных крест-накрест полосовым железом ворот склада, как сквозь крышку кипящего чайника, вырываются тугие чёрные струи. Там, у ворот, в отблесках пламени мелькнула сгорбленная фигура Савчука и ещё чья-то, до боли знакомая.
— Отходи-и! Рванё-от! — опять истошно закричал неизвестно кто.
Наташа хотела бежать, но ноги её не слушались, будто приросли, потому что во втором человеке у ворот склада она узнала Семёна. Как он там оказался так быстро, было непостижимо. Тяжёлым ломом он колотил по воротам, пытаясь, видимо, сбить запор. И сбил, тяжёлые ворота будто сами собой распахнулись, из склада выперло, клубясь, чёрное облако. Оба — сперва Савчук, а потом Семён — отступили, но в следующее мгновение в той же очерёдности, сперва Савчук, а потом Семён, кинулись в наполненный дымом склад и, задыхаясь от кашля, скрючившись, выбежали оттуда, упали на снег. Но тут же Семён вскочил, схватил валявшийся на земле лом, побежал куда-то прочь.
Всё это произошло в считанные мгновения. Возглас: «Восьмой горит!» — снова привёл Нечаева в чувство. Упираясь в землю руками, он начал приподниматься.
— Этого я и боялся, — прохрипел он и, увидев, что парторг с Семёном кинулись в склад, а потом, кашляя, выбежали оттуда, закричал, стоя на коленях: — Что они делают! Отравятся! Надо просто отключить кабель… Антон! Решают секунды…
Директор завода, однако, никак не реагировал на эти слова. Он стоял всё неподвижно, всё так же тупо глядел в сторону восьмого склада. «Действительно, что он стоит? — мелькнуло у Наташи. — Ведь надо что-то делать…»
Едва она подумала об этом, Нечаев проговорил вроде облегчённо:
— Ага, он к трансформатору побежал… Молодец твой племянник, догадался. Если успеет… — Но тут же захлебнулся и свистящим голосом закричал: — Он же без электрозащиты! И не знает, какой рубильник! А там шесть тысяч вольт! Шесть тысяч… — И опять повалился на снег.
И только эти последние слова будто вернули директора завода к действительности.
— Где, где этот чёртов кабель?! — затряс он Нечаева. — Какой рубильник?
— Там… — выдавил ещё Нечаев из себя, теряя, видимо, сознание, а может умирая. — Скорее! Каждая секунда… Всё взлетит к чёрту!
И умолк.
…И ещё Наташа помнила, как она бежала куда-то по снегу за директором завода, а в мозгу, разламывая голову, колотилось: «Если успеет… Всё взлетит к чёрту! Шесть тысяч вольт! Он без электрозащиты!» Всё это были слова Нечаева, оставшегося лежать без движения возле штабелей пылающих ящиков. Эти слова, казалось, не угрожали никому — ни ей, ни бегущим за ней и обгоняющим её людям, ни директору завода, ни Савчуку даже, который, как в последнее мгновение заметила Наташа, опять бросился в склад, в освещаемый изнутри бледными дрожащими вспышками дым, будто в чёрной глубине склада кто-то вёл сварку металла. Эти слова чем-то страшным и неотвратимым грозили только Семёну, её Семёну! Чем конкретно, она даже и не понимала, не могла до конца уяснить, не было для этого времени. Но она всем существом своим чувствовала и знала, что вот сейчас Семён ещё есть, а через мгновение его не будет, не будет!
— Сё-ма-а! — закричала она пронзительно и дико, обгоняя по рыхлому снегу каких-то людей, подбегая к трансформаторной будке, над которой качалась под ветром электрическая лампочка. В колеблющемся свете она увидела сперва зловещий череп, нарисованный белой краской на железной двери, а потом стремительно обернувшегося к ней Семёна. — Сёма-а!
— Что орёшь? Замолчи! — прокричал он, сверкнув чужими, совсем чужими, враждебными глазами, отвернулся и заколотил ломом в железную дверь. Правая щека его была чёрной и вздутой.
Зловещий белый человеческий череп, и враждебный взгляд Семёна, и, наконец, его слова — всё это было как безжалостные удары, посыпавшиеся на неё раз за разом. Она трижды содрогнулась, попятилась и стала куда-то падать. Кто-то подхватил её, отшвырнув в сторону, загородил от неё Семёна. «А лицо… лицо его от ожогов распухло ведь!» — мелькнуло у неё.
— Прочь! Прочь!
Это закричал где-то совсем рядом директор завода. Затем опять раздались удары лома о железную дверь, потом — ржавый скрип железных петель и сразу же возглас Семёна, испуганный, умоляющий:
— Дядя Антон! Дя-дя!!
Наташа бессознательно рванулась на этот крик. Навстречу ей из распахнутой трансформаторной будки хлестанул широкий и густой веер ослепительных искр. Яркое пламя на мгновение осветило в чёрной глубине будки изогнутые рёбра трансформатора, будто мелькнул там страшный оскал неведомого чудовища. И гулко сомкнулась над Наташей тишина…
— Дядя Анто-он… — больно гудело и гудело у Наташи под черепом, и она никак не могла сообразить, вновь ли слышит голос Семёна или стоит в голове эхом его прежний крик.
«Если вновь, то он жив тогда, выходит?» — подумала она о Семёне, как о ком-то постороннем, подумала даже с удивлением и обнаружила, что сидит на снегу.
Лампочка над трансформаторной будкой теперь не горела, и вообще кругом была темнота. Рядом недвижимо стояли люди, всхлипывала какая-то женщина, а мужской голос её уговаривал:
— Ничего… Может, ещё ничего. Перестань.
Люди вдруг все враз зашевелились, кинулись к будке.
— Отойдите! Я его вынесу, — явственно услышала Наташа голос Семёна.
«Не может быть, он же погиб…» — подумала она и поднялась.
Потом она увидела самого Семёна в неярком луче карманного фонарика. Он кого-то вынес из будки и положил на землю. Семён, значит, был цел и невредим, был жив, но она никак не могла уразуметь этого. И кто это, освещённый тем же фонариком, лежит на снегу, в шинели, без шапки, с обугленным лицом, обгоревшими руками, — она тоже не могла сообразить.
— Отец… Батя-а!
Расталкивая людей, подлетел Юрий в обгорелой тужурке, сразу остановился как вкопанный. Из темноты подбежал, задыхаясь, секретарь райкома партии Кружилин в полурасстёгнутом пальто, в валенках, мелькнуло измученное лицо Хохлова.
— Восьмой склад в безопасности! — проговорил Хохлов торопливо. — А что здесь… Антон Силантьевич?! Антон…
Кружилин и Хохлов одновременно наклонились над Савельевым, но тут же начали медленно выпрямляться. Они выпрямились, а Юрий, наоборот, осел вдруг, точно у него подломились ноги, упал перед телом отца ничком.
— Мама… мама… Она не вынесет, — выдавил он, и спина его крупно задёргалась.
От Савельева шёл сладковато-приторный запах. Наташа вспомнила — так пахли обгорелые трупы, которые хоронили тогда, после бомбёжки их эшелона. И, вспомнив, отчётливо поняла наконец, что произошло. Она потеряла бы, может, сознание, но откуда-то из его меркнущей глубины сама собой начала всплывать вдруг радость, облегчающая, обдающая всю её теплом: «Не Семён, не Семён! Он жив, жив…»
Наташа понимала, что радость эта кощунственная, оскорбительная для всех стоящих здесь людей и для неё самой. Но радость была, и она ничего не могла с этим поделать.
— Да как же?! Что же это?! — растерянно говорила она, шагнула к Семёну, повисла на его плече. — А ты жив, жив!
Она проговорила и зарыдала ещё сильнее. Ей казалось, что все люди теперь видели и поняли её радость, все проклинают её и будут проклинать вечно.
Но люди ничего не видели и не поняли. Они слышали, что кто-то плачет, но не могли понять — кто.
Люди, стоявшие вокруг трупа, молчали…
Эту ночь, и следующую, и ещё весь следующий день Наташа не спала, и никто в доме Фёдора Савельева, кажется, не спал, кроме разве самого хозяина. Тот, придя с работы, как обычно ложился лицом к стене, а утром поднимался красный, распухший, со смятыми усами. И без завтрака, ни слова никому не говоря, уходил в МТС. Анна Михайловна дома почти не появлялась, день и ночь она ухаживала за женой Антона — Елизаветой Никандровной, которая потеряла сознание в ту же секунду, как только узнала о гибели мужа. Опасаясь за её жизнь, возле неё круглосуточно дежурили врачи.
На работу Наташа не ходила. Руфина Ивановна её просто выгнала из столовой, когда она появилась там на другое утро после пожара: «Иди, иди, какая ты работница? На тебе лица нету…» И Семён не ходил на завод, и Марья Фирсовна. Марья Фирсовна молчаливо готовила обеды, завтраки, ужины на обе семьи, кормила притихших, испуганных детей и отправляла их в школу. Семён с забинтованной щекой двое суток почти пролежал на кровати, смотрел в потолок широко раскрытыми глазами и о чём-то думал. Потеряв ощущение времени, Наташа бесцельно бродила по комнатам, тыкаясь из угла в угол. В доме появлялись незнакомые люди, о чём-то говорили с Марьей Фирсовной, уходили. Однажды появился Юрий. Он зашёл, постоял у порога, почерневший, осунувшийся, сел на кровать.
— Не могу я там… дома. Не могу! — сказал он, уронил голову на спинку кровати, заплакал, пряча лицо.
— Приляг… ты приляг, — попросила его Марья Фирсовна.
— Ложись, Юра, — сказала и Наташа.
Он поднял мокрое лицо, качнул головой. Вбежала Вера Инютина, что-то быстро начала говорить, увела его за руку, как ребёнка.
На другой день, кажется, Наташа увидела посреди кухни сутулого длиннорукого человека в бараньем полушубке, с кнутом в руках, чем-то похожего на погибшего директора завода.
— Ты кто такая? — спросил он угрюмо, поздоровавшись.
— Здравствуй, дядя Ваня, — сказал Семён, выходя на кухню. — Это Наташа.
— А-а, слышал, — так же неприветливо промолвил Иван, сел.
— И я… и я о вас знаю, слышала, — сказала она.
Иван Савельев невесело усмехнулся давно не бритыми губами. И Наташа почувствовала, что слова её не понравились ему, он понял их совсем не так, как она хотела бы, поспешно добавила:
— О вашей жизни слышала. — И растерялась окончательно.
Потом все молчали. Иван сидел на табуретке, согнувшись, опустив голову со светлыми, жидковатыми уже волосами.
— Как же оно вышло так? — спросил он негромко.
— Разве объяснишь теперь? — откликнулся Семён. — Какой-то третий кабель надо было в трансформаторе выключить. А дядя Антон не знал, видно, какой. И прижал ломом сразу все рубильники на распределительном щите. Замкнул, значит…
— Нельзя разве было иначе? Выдернуть эти рубильники-то?
Семён потрогал забинтованную щеку, поморщился.
— Я и говорю — как теперь объяснишь всё? Быстро надо было, очень быстро. В складе со взрывчаткой провода пластали. Момент какой-то — и всё бы в воздух поднялось. А трансформатор под сильным напряжением, нельзя туда без электрозащиты. А дядя весь мокрый к тому же… И он… он, видно, решил… чтоб уже наверняка…
— А ты? А ты? — закричала вдруг Наташа. — Ты сухой был? Ты знал, какой рубильник, какой кабель?
— Что она? — проговорил Иван.
— Ей отдохнуть надо. — Семён подошёл к Наташе, взял за пылающую руку. — Ты две ночи не спала.
Он потянул её из кухни, подвёл к кровати, стал укладывать. Она покорно позволяла раздевать себя, покорно легла.
— Ты ведь тоже… ты тоже хотел прижать ломом рубильники! — схватилась она за Семёна, когда он пошёл от неё. — И если бы директор завода не оттолкнул тебя, не вырвал лом…
— Нет, я не хотел.
— Неправда! Ты же первый бросился туда, к будке! И ты был весь мокрый… И ты не знал, как он выключается, тот кабель…
Глаза её горели лихорадочно и требовали ответа.
— Я правду говорю, Наташа, я не хотел… — Семён, пододвинул ногой стул к кровати, сел.
— Нет, ты не знал, не знал, как он выключается, — упрямо твердила она. — И я долго не могла понять сперва, почему он… сгорел, а не ты. И сейчас ещё мне всё кажется… не совсем верится…
Больше она не могла говорить, её душили слёзы. Она не видела и Семён не видел, что в дверях комнаты стоял Иван, молча слушал и глядел на них.
Плакала Наташа с полминуты, а может, и того меньше. Несколько раз всхлипнув, она глубоко вздохнула и затихла. Сон сморил её наконец сразу, глубокий, бездонный.
— Я поеду, а то батька твой ненароком прихватит меня тут, — сказал Иван. — Завтра на похороны подъедем с Агатой.
Семён вышел его проводить.
Усаживаясь в розвальни, Иван поднял на племянника светлые насупленные брови:
— А в самом деле, ты знал, как выключается кабель?
— Нет.
— А что бы ты, если б Антон не подбежал, не оттолкнул тебя?
— Я не знаю, дядя Ваня, — помедлив, ответил Семён. — Ты не поверишь, но это так…
— Но ведь зачем-то кинулся к будке ты. Зачем?
Семён пожал плечами:
— Всё как неясный сон припоминается. То ли было, то ли нет…
Иван не спеша подобрал вожжи.
— А эта Наталья — что ты с ней? Жениться хочешь?
В душе у Семёна что-то ощетинилось против его слов.
— Не думал я ни об какой женитьбе! И не думаю. Мы с ней и знакомы-то мало. И потом… Она девчонка хорошая, да сирота, горя и без того нахлебалась…
— Как понять? — опять поднял глаза на племянника Иван.
— Мне на фронт рано или поздно. А там… если… Зачем ей жизнь-то вовсе ломать?
— А-а… Ну, тебе видней, значит, — суховато проговорил Иван. — Бабы — они разные. Какая сломается оттого, что вдовой останется, а какая от другого… от обиды, что в её любовь не верят, что женскую душу её не понимают, бескорыстную и щедрую, настежь распахнутую для этой веры.
— Ты, никак, дядя Ваня, уговариваешь меня жениться? Ты же её совсем не знаешь.
— Я не уговариваю, Семён. Я так говорю, неизвестно, может, и для чего. — Он помолчал, подумал. — А любит она тебя, Сёмша, я гляжу, до жути какой-то…
— Не надо, дядя Ваня. О чём мы говорим-то? В такое время!
— Да, время неподходящее, — согласился Иван. — Только что ж оно, время? Кто-то умирает в эту минуту, а кто-то рождается. Так оно и идёт всегда. Оттого и жизнь не кончается.
Иван уехал, оставив у Семёна чувство вины и неловкости за этот, как ему казалось, сумбурный, нескладный и неуместный в данных обстоятельствах разговор. И если бы кто ему сказал сейчас, что завтра, в день похорон Антона Силантьевича, совершится нечто ещё более неуместное — он, Семён, уйдёт из дома и станет мужем Натальи Мироновой, — он посчитал бы такого человека просто ненормальным.
А между тем жизнь распорядилась именно так…
Хоронили Антона Савельева в сквере Павших борцов революции 2 марта, в воскресенье. Небольшая площадь вокруг сквера была запружена народом, толпа колыхалась, слышался приглушённый говор.
День был ясный, солнце весело горело над Шантарой, в деревьях сквера, радуясь мартовской оттепели, звонко трещали синицы, снег сверкал, и было непонятно, для чего собрался тут народ, для какой цели рядом с высоким деревянным обелиском выкопали яму, завалив чистый снег мёрзлой чёрной землёй.
Семён и Наташа стояли у оградки сквера и смотрели на эти чёрные комья.
Издалека, от клуба, где стоял гроб с телом погибшего, донеслись траурные звуки оркестра. Толпа у сквера тотчас замерла, притихла.
Гроб с телом несли Кружилин, Савчук и ещё какие-то люди. «А Нечаева нет, он выживет ли?» — мелькнуло у Наташи. Главный инженер завода лежал в больнице, до сих пор не приходя в сознание от ожогов.
Наташа так и простояла у оградки почти до конца похорон. Гроб поставили возле могилы на скамейку, возле полукругом стояли люди, среди которых мелькнул Юрий, а потом, к её удивлению, отец Семёна, затем его дядя Иван, что приезжал вчера, и сам Семён. Когда он ушёл к могиле, Наташа и не заметила.
Кружилин, с непокрытой головой, начал что-то говорить, Наташа сперва не слышала его слов, до неё долетали только, больно врезаясь в память, обрывки фраз:
— Антон Силантъевич Савельев любил жизнь, любил людей… Тюрьмы, каторги, ссылки только укрепляли эту любовь, потому что он знал, зачем он жил, во имя чего… Если бы дать ему ещё одну жизнь, он прожил бы её так же… И так же сознательно пошёл бы на смерть, спасая людей… во имя людей и жизни…
Сияло солнце в зимнем небе. Сияли под солнцем вершины Звенигоры. Не обращая внимания на людей, по-прежнему звенели синицы в ветвях деревьев. От птичьего гомона, от сияния солнца и снега у Наташи закружилась голова. Боясь упасть, она крепко ухватилась за холодные доски ограды. «А я — люблю ли я жизнь? — спросила она неожиданно сама у себя. — Конечно, конечно… Несмотря ни на что! После ареста отца, гибели мамы и всего, что было, мне показалось вдруг… Нет, и тогда я любила жизнь, только отчаялась, только непонятно было, почему она, эта жизнь, так жестоко со мной обходится. До того непонятно и до того отчаялась, что…»
Здесь мысли Наташи обрывались, дальше была пустота.
— От областного комитета партии слово имеет Субботин Иван Михайлович, — донёсся голос Кружилина.
Субботин, высушенный временем, белоголовый мужчина, почти старик, заговорил тихо, печально. Наташа внимательно слушала, надеясь и ожидая, что зияющая пустота перед ней исчезнет. Но она не исчезала.
— …Жизнь устроена пока дьявольски сложно и трудно, порой жестоко… Ты, Антон Силантьевич, обладал даром сквозь эти сложности и трудности видеть и понимать истинные начала жизни с её извечным светом справедливости, радости и счастья…
Да, жизнь трудная и жестокая, уж она-то знает, снова подумала Наташа. А где эти истинные начала жизни с её извечным светом справедливости, радости и счастья? Красивые слова, и она даже как-то верит в них. Верит, но не видит этих начал. И не раз задавала она себе остающийся без ответа вопрос: для чего в таком случае живёт человек?
А Субботин будто угадал её мысли и спросил, словно в насмешку:
— Где же эти начала? Многим, очень многим, к сожалению, их не видно. Где они?
Наташа вздрогнула и ещё крепче уцепилась за оградку.
— А они — в самом человеке. Они — в каждом человеке. Но многие не понимают этого или долго-долго не могут понять. Что ж, видно, несовершенен пока человеческий мозг. Отсюда и несчастья, и трагедии, отсюда много порой горя…
Слова его падали в пустоту перед Наташей, заполняя её будто чем-то осязаемым.
— …И когда говорят, что ты, Антон Силантьевич, знал, зачем жил, то это очень просто: ты жил, чтобы помогать жить другим, помогать людям увидеть в себе эти истинные начала жизни…
Наташа качнулась, постояла ещё возле оградки и пошла, наклонив голову.
Люди думали, что она плачет, безмолвно расступались перед ней.
Она не помнила, как шла по улице, как очутилась дома. Отец Семёна, оказывается, вернулся уже с похорон. Он, сидя на кухне за пустым столом, угрюмо поглядел на вошедшую Наташу. Она быстро прошла к себе. Бабушка Феня что-то спросила у неё, она не ответила, сбросив пальто, легла на кровать.
В самом деле, как всё это просто — жить, чтобы помогать другим жить! Как просто… И как трудно понять! А должна бы! Ведь ей помогали жить многие, многие — каждый по-своему. И погибший Антон Силантьевич, и Анна Михайловна, и Марья Фирсовна… Почему, чтобы понять всё это, нужно было такое несчастье, такая трагедия? Как трудно и как просто… И какая она глупая была вот только что, когда, слушая Субботина, думала, что верит даже в его красивые слова, но до сих пор не видит истинных справедливых начал в жизни, не видит в ней радости! А её собственная судьба! А Семён, а её любовь к нему? Как она забыла об этом? Это разве не начала? И вообще, вообще… Хотя она искала эти начала не в себе. И Субботин только открыл ей, что надо в себе… И всё-таки — что такое истинные начала жизни? Которые в самом человеке? Этого она всё же до конца ещё не понимала. Мысли её текли всё бессвязней и запутанней, перескакивая с одного на другое. И наконец захлестнули её, как тяжёлая волна захлёстывает человека в море.
Ей захотелось вдруг опять на воздух, захотелось глотнуть свежей прохлады, немедленно увидеть Семёна. Как же это она оставила его одного там, возле могилы? Она накинула пальто, выбежала в кухню, напоролась больно на молчаливые глаза хозяина дома, остановилась.
— Почему вы так всегда на меня смотрите?! — яростно вскрикнула она, заговорив с ним, кажется, впервые.
Но он ничего не ответил, — может, не успел, потому что открылась дверь и вошёл Семён. Повязку он снял сегодня, и правая щека его чернела, залеплена была пластырем.
— Что такое здесь? — спросил он, внимательно оглядывая обоих.
— А карусель… — Усы Фёдора тряслись… — Ни пожрать вовремя, ни отдохнуть. Где мать?
— Ты же знаешь, тётя Лиза еле живая… Я сейчас заходил к ним. — Семён начал раздеваться.
— Карусель, ну карусель! — Фёдор поднялся из-за стола, половицы под ним тяжко заскрипели.
— Вы что такое говорите? Что говорите?
— Ты гляди-ка, — усмехнулся Савельев, вздёрнул брови. — Зачирикала, пигалица. — И опять сел к столу.
Это слово «пигалица» даже и не оскорбило её — так чудовищно было другое.
— Ваш же брат погиб… умер!
— Ну, так что ж теперь делать?
Наташа попятилась от этих слов, беспомощно поглядела на Семёна.
Семён держал в руках свою тужурку, будто раздумывая, повесить её на гвоздь или снова надеть. Повесил и медленно двинулся к отцу. Тот глядел на приближающегося сына с любопытством. И чем ближе подходил сын, тем сильнее прищуривал глаза.
— Извинись сейчас же перед Наташей, — сказал Семён. Голос его был тихий, ровный, но руки затряслись вдруг.
— А на колени перед ней не встать?
— Не будешь? — Семён сжал кулаки.
— Ну? Бить отца собираешься?
— Н-нет. — Семён мотнул головой, обмяк. — Нет… — Он шагнул к порогу, сорвал с гвоздя тужурку. Торопливо надел её, схватил Наташу за руку, потащил к двери, шагнул за порог.
Скатываясь за Шантару, по-прежнему ярко горело солнце в прозрачном небе. На белый снег улицы ложились резкие чёрные тени. Возле дома стояли Ганка с Димкой. Димка что-то говорил, а девчонка заливисто хохотала. Увидев Семёна с Наташей, она умолкла, скользнула за угол, утащила Димку.
Выйдя, почти выбежав на улицу, Семён остановился. Воздуху ему вроде бы не хватало, он жадно и шумно дышал. Всегда мягкий, спокойный, сейчас он был непохож на самого себя — лицо сделалось каким-то угловатым, скулы резко выделялись. Светлые глаза, в которых вечно светился задумчивый огонёк, горели враждебно и жестоко.
— Ладно… Мать — поймёт, всё поймёт, — сказал он непонятно. — Идём.
— Куда?
— Не знаю. Пойдём. — И крупно зашагал.
Минут через пятнадцать они остановились у заваленной по самую крышу снегом мазаной избёнки, чем-то знакомой Наташе. Семён стукнул в дощатую дверь.
— Кто там? Счас, счас… — послышался старушечий голос. Голос Наташа сразу узнала, поняла, куда они пришли. Неизвестно только зачем.
Ещё через минуту Наташа стояла посреди довольно просторной комнаты, а старая Акулина-бобылиха суетилась вокруг неё, костлявыми руками помогала расстегнуть ей пуговицы и быстро сыпала скрипучим голосом:
— Господи! А я думаю — кого бог приблудил ко мне?! Радость-то! Что ж, думаю, она не заходит ко мне когда? Слыхала, как же, будто у Савельевых ты, — Маньша Огородникова сказывала… Маньша-то, ах ты господи, в компанию каку попала! Не хотела, грит, а попала. Плачет всё… Судить тех собираются, и её, грит, требуют как свидетельшу. А она грит — засудят и её, краденое Макарка ваш хоронил у неё, — повернулась старуха к Семёну. — Никто, грит, не знает того, да сама скажу. Не говори, толкую ей…
— У Макара фамилия Кафтанов, бабушка, — сказал Семён. — А мы Савельевы.
— Ну да, ну да, — закивала старуха. — Известно… Прибрал бы уж господь, что ли, где его, горемыку-осколок! А она, значит, твердит своё — скажу да скажу… Вот гости у меня дорогие! А я хвораю всё, Наташенька, выползти даже на улицу не могу. Чайку, что ли, вам? Самовар я счас.
— А мы не в гости, бабушка. Мы на постой к тебе. Примешь? — спросил Семён.
— Как так? — не поняла старуха. — А-а, обженились, что ль?
— Нет… Просто я ушёл из дома.
— Как?! — воскликнула теперь и Наташа.
— Так… Не могу я больше там. И тебя не могу оставить. — Он взял её за худые плечи, поглядел в глаза.
— Погоди, Сёма, как же… Что подумают? Ничего не понимаю…
— Может, и я не понимаю. Только так надо. Матери я сейчас пойду скажу, вещи кое-какие принесу. Так пускаешь, что ли, бабушка? Мы платить будем.
— Какая плата? Мне не так тоскливо будет, вот и вся плата. — Она поморгала бессильными, красноватыми веками. — Толь чудно маленько — друг дружке-то кто вы?
— В этом мы до утра разберёмся, — сказал Семён.
Не одну Наташу после смерти Антона Савельева занимали мучительные вопросы о смысле жизни и человеческого бытия.
Со дня похорон прошло несколько недель. Буранов и вьюг за это время не случалось, однако часто шли тихие, густые снегопады, землю вокруг сквера Павших бойцов революции и в самом сквере, плотно утоптанную во время похорон тысячами ног, снова завалило мягкими сугробами.
Пушистые шапки снега лежали на столбиках деревянной ограды сквера, тяжёлыми хлопьями висели на ветках клёнов, тополей и акаций. Ясными, безоблачными днями снег игольчато поблёскивал, деревья, казалось, обсыпаны были солнечной пылью, в ветвях ещё веселее пересвистывались синицы.
В сквере было тихо, безлюдно и чисто, рядом с громадным дощатым обелиском с большой звездой наверху стояла маленькая жестяная пирамидка на могиле Антона Савельева, и к ней между пышных сугробов всегда была протоптана свежая тропинка.
Фёдор знал — это каждый вечер ходит на могилку брата его жена, Елизавета Никандровна. Он видел несколько раз её одинокую фигурку в сквере, возвращаясь с работы. В старенькой кроличьей шубке, вытертой на боках, она всегда стояла над могилкой неподвижно, спрятав руки в муфточку. Сурово поджав губы, она смотрела на заснеженный холмик, на покрытую изморозью звёздочку, приделанную на верху небольшого обелиска.
Шла середина марта, дни стояли тёплые, по утрам над Громотухой плавали сизо-розовые туманы — предвестники первых весенних капелей, но к вечеру обычно мороз закручивал и ночами жарил, как в ноябре — декабре. В холодном вечернем воздухе над Шантарой гулко гремел радиоприёмник, часто над стылыми крышами домов, по узким шантарским улицам и переулкам разносилась одна и та же песня:
Музыка была торжественно-суровая, жёсткая, а слова тяжёлые, как булыжники. Они, казалось Фёдору, раскатывались над Шантарой с грохотом и треском, и было чудно — как от них не проламываются крыши?
Но в общем, всё это было ему безразлично. С каких-то пор — с тех ли, когда его откровенно выставила из своего дома Анфиса, или чуть попозже, с того дня, когда ушёл из дома с этой приблудной Наташкой Мироновой Семён, а может, намного раньше того и другого, может, после того единственного вечера с выпивкой у брата Антона, — с каких-то пор Фёдор жил словно в пустоте. Он ел, спал, ходил на работу, с кем-то разговаривал, но всё это будто бы делал не он, а кто-то другой, его, Фёдора, это всё словно и не касалось. Ничто его не волновало, не трогало. Мужики — одногодки Фёдора давно были на фронте, а его, Фёдора, оставили в числе некоторых других механизаторов по броне. Он не боялся, что его возьмут на фронт, но и не радовался, что оставили. Даже смерть старшего брата не вызвала у Фёдора ничего. Во время похорон он подошёл к могиле, поглядел на чёрное, сожжённое электричеством лицо Антона спокойно, равнодушно. На это угольное лицо падали снежинки и не таяли.
«Антон Силантьевич Савельев любил жизнь, любил людей, — тоскливо говорил над гробом Поликарп Кружилин, с трудом выталкивая слова. — Он знал, зачем он жил…»
Фёдору казалось, что он слышал уже где-то, когда-то эти слова. Но где — вспомнить не мог оттого, что помешали застонавшие вдруг медные трубы оркестра, а потом каменный стук мёрзлой земли о крышку гроба.
Вспомнил, когда утром следующего дня увидел Анну. Он глянул на вошедшую, тоже почерневшую, будто и её хлестнуло где-то током, жену, и в ушах сами собой зазвенели её слова: «Всё, всё правильно Иван сказал про тебя, не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, никого… Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?»
Потом слова Кружилина и Анны вперемежку звенели у него в голове, уже не переставая.
«Он знал, зачем он жил…» — «Зачем тогда ты живёшь-то?»
Они, Поликарп Кружилин и Анна, сговорились, что ли? Два голоса — мужской и женский — попеременно долбили ему в голову, как молотками, требовали чего-то. А чего, какого ответа?
Ответа не было. Была эта пустота, было прежнее безразличие ко всему окружающему. Будто бы издалека, из какого-то другого мира, доносились к нему все события: эта песня, которую он слышал бессчётное количество раз, известия о разгроме немцев под Москвой, пожар на заводе и гибель старшего брата, уход Семёна из дома, заявление Анны, что она вступит в колхоз, разговор с кем-то, что председатель райисполкома Полипов ушёл на фронт, а на его месте работает теперь пузатенький, как самовар, мужичок из эвакуированных — Иван Иванович Хохлов, слухи, что бронь на комбайнёров и трактористов дали лишь до окончания будущего сева, потому что на механизаторских курсах МТС обучается сейчас около полсотни девок и баб…
Все эти события перепутались, когда какое происходило — неизвестно.
Однажды Анна сообщила, что Семён и Наташа расписались. Фёдор отреагировал на это довольно странным заявлением:
— Пущай. Всё равно на войну возьмут. — И тут же с издёвкой спросил: — Ваньку вот почему твоего не берут? Год-то его давно взятый.
Глаза Анны всплеснули холодным огнём. Сдерживая себя, она произнесла:
— Возьмут, когда надо будет.
— Я слыхал, в больнице он? С чего это?
— Сено возил и простудился. Сразу обои лёгкие прихватило.
— Ловок! — усмехнулся Фёдор.
Неделей позже после этого разговора Ивана выписали из больницы. Фёдор, идя после обеда на работу, столкнулся с младшим братом посреди улицы. Иван был жёлтый и худой, будто встал из гроба.
— Не кончилась война-то ещё, — сообщил Фёдор насмешливо. — Так что ищи способ опять в больницу нырнуть.
Иван улыбнулся, щурясь на яркое солнце, проговорил:
— Ишь вот как… Ни одна собака не облаяла пока, так тебя встретил. И разошлись.
Солнце садилось, синие тени от приземистых эмтээсовских построек и мастерских расплывались на утоптанном, не успевшем почернеть ещё снегу.
В красном уголке шло собрание механизаторов по поводу «усиления темпов ремонта и подготовки машинно-тракторного парка к севу», как было написано в объявлении, которое попалось на глаза Фёдору ещё утром.
На собрание приехал Кружилин, но говорил он пока не об эмтээсовских делах, а рассказывал о положении на фронте. Он говорил, что от Москвы немцев отогнали на восемьдесят-сто, местами даже на двести километров и более и продолжают гнать дальше, что правительство в начале марта приняло постановление о подготовке к весеннему севу 1942 года МТС Московской, Ленинградской, Калининской, Тульской, Орловской и Курской областей, что, возможно, к началу сева все эти области целиком будут освобождены. Однако, говорил Кружилин, положение тяжёлое, Ленинград находится в круговой блокаде, немцы рвутся к Волге и на Кавказ…
Фёдор сидел у окна, глядел на длинные синие тени. Слова Кружилина доносились глухо, еле-еле, будто уши у Фёдора были туго забиты ватой. Зато отчётливо долбило и долбило в голову молотком прежнее: «Он знал, зачем он жил…» — «Зачем тогда ты живёшь-то?»
«А зачем действительно? — подумал вдруг Фёдор. — И — как?!»
Он нахмурился, крепко, до ломоты в дёснах, сжал зубы, до звона в голове напряг память, будто одним страшным и неимоверным усилием воли хотел вспомнить всю свою жизнь до мельчайших подробностей, оглядеть её враз как бы со стороны, с высоты какой-то. Но вспомнить ничего не мог, кроме того недавнего вечера, когда он последний раз ходил к Анфисе, когда, вернувшись, обнаружил в своём доме Ивана. Да и то вспомнил не Анфису и Ивана, а свой разговор с женой после ухода брата. Но зато почти до последнего слова, до малейших оттенков её голоса.
«— Значит, сама надумала уйти от меня? То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, сил больше нет.
— Расклеилась. Никуда ты не уйдёшь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! Выпил ты всю кровь из меня, все соки… Всё, всё правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть, — никого. И себя, должно, не любишь! Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?
— Интересно! Ну а дальше? Или всё?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. Женился-то я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уж так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне… А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чём не знаешь!
— Знаю! И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, перешёл к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг…
— 3-замолчь! Ты-ы!»
Бубнил что-то, расхаживая около красного стола, Поликарп Кружилин, встряхивая головой, точно бодал воздух. «Ну да, ну да, это она правду сказала… Не всё в её словах правда, но есть. Про Анфиску, например… — мелькали, неслись куда-то неясные, перепутанные мысли Фёдора. — Как она сказала-то?»
«Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне…»
Всё правильно. Месяца через полтора не то два после того, как получил от Инютина четыре десятки — заканчивали жать тогда кафтановскую рожь под Звенигорой, — Фёдор отработал эти деньги. Всю страду наравне со взрослыми бабами Анфиса жала и вязала снопы, Фёдор подвозил жницам харчи, воду из Громотухи, следил, крепко ли снопы эти вяжут, правильно ли составляют в суслоны, не ленится ли кто на работе, — словом, был приставлен к бабам в начальники.
— Ну? — не раз за это время протыкал его одноногий Инютин вроде и мягкими, водянистыми глазами. — Зазря я тебя на этакую лентяйскую должность определил?
— Как я? — воротил лицо от его взгляда Фёдор. — Матка при ней, взора не спускает.
Отворачивался, но примечал, что глаза Инютина сохнут, делаются ещё меньше и острее. Когда Инютин перевёл Анфисину мать на другие работы, подальше от дочери, стал говорить другое:
— Пугливая она. Сам же говорил, не силком чтоб… Погоди…
Но дело было не в матери и не в пугливости Анфисы. Она-то как раз не боялась Фёдора. Правда, когда он впервые встретил её, ещё в деревне, по возвращении из тайги, она смутилась, полыхнула огнём, но и тут не убежала, а стояла столбом, точно хотела сгореть на месте дотла.
— Невидаль, что ли, я какая? — спросил он.
— Ага. Прям страшилище усатое, — сказала Анфиса звонко. И так же неожиданно показала розовый язычок, убежала.
Фёдор сбрил усы, и, когда снова встретил Анфису, та хлопнула раз-другой густыми ресницами, лицо её пошло пятнами. Круто повернувшись, она быстро-быстро ушла. А когда через несколько дней увидела приехавшего на полосу Фёдора, чуть порозовела и шепнула, чтобы не слышали другие:
— С усами-то красивше ты, оказывается… — И, прыснув в кулачок, побежала прочь, по-детски ещё подпрыгивая.
Потом Анфиса совсем перестала стесняться Фёдора, часто подшучивала над ним. То жёсткий колосок за шиворот опустит, то, когда он задремлет в холодке под суслоном, подойдёт потихоньку, присядет на корточки и осторожно примется щекотать травинкой его лицо… И всё хохотала она, заливисто и беззаботно. Когда хохотала, на её переносице собирались мелкие-мелкие морщинки, круглые глаза озорно поблёскивали.
Чувство к Анфисе-скороспелке пришло незваное, совсем ненужное ему. И оно было какое-то странное, наполовину отцовское, что ли. И ему казалось, что он избавится он него, если сделает то, за что получил от Инютина деньги. И он решился, ещё раз предупредив старосту:
— Если всё ж таки шум пойдёт… и всё такое, чтоб, значит, защита, какая следует, была. А то я ведь тоже молчать не буду — Инютин, мол, подкупил.
— Всё будет, Федьша! — заверил старик. — Я энтой деревяшкой любому глотку заткну. Она, вишь, навроде бутылки, плотно войдёт. Не сомневайся.
Однако шуму никакого не было. Анфиса сразу поняла, что хочет сделать с нею Фёдор, не кричала, не сопротивлялась, только просила жалобно и тоскливо:
— Не надо, Фёдор… Пожалей! Ну, пожалей, рано мне ещё…
Потом она долго лежала на пожухлой траве, разметав влажные волосы. Из плотно закрытых глаз её по горячим щекам стекали две полоски слёз, пухлые, детские ещё губы обиженно подрагивали.
— Никому не говори, ладно? — попросил её Фёдор.
— Ладно, — прошептала она, всхлипнула и только потом разревелась. — А когда… когда свадьба-то?
— Свадьба? Будет свадьба… Вот подрастёшь маленько. А пока — ничего никому…
— Ладно, — опять всхлипнула Анфиса, прижалась к нему доверчиво, как котёнок. — Только ты люби меня. А уж я тебя буду — до последней волосиночки.
Фёдор чувствовал омерзение к самому себе, потому что знал — никакой свадьбы не будет.
Недавно, получив от одноногого Инютина сорок рублей, высосав из горлышка бутылку первача, Фёдор показался сам себе щепкой, которую несёт в кипящий громотухинский водоворот. И вот теперь, вот сегодня, вот только что сейчас, думал Фёдор торопливо, лихорадочно, со страхом, донесло, швырнуло в холодную пучину, закрутило. Что теперь делать ему с Анфисой? А с Анной? А с этим недоноском Кирюшкой как? А с родным братцем Ванькой, который вроде догадывается об чём-то, глядит на Анну какими-то просящими, тоскливыми глазами, а на него, Фёдора, мрачно зловеще, исподлобья?
И точно — закрутило его, Фёдора, понесло, завертело. Помогло ему избавиться от зарождавшейся любви к Анфисе то, что он сделал с ней тёмной, звёздной ночью в степи, или, наоборот, усилило его чувство — он и сам не знал. А Анфиса как-то вдруг переменилась, повзрослела будто сразу, по деревне ходила с большими синими кругами вокруг глаз, а в самих глазах её играли счастливые молнии. Она глядела на унылые домишки Михайловки с тихой, задумчивой улыбкой, и эта улыбка, гордо поднятая голова, весь её облик словно говорили, что открылось ей вдруг в жизни что-то такое небывало радостное, что другим вовеки не откроется. Он, Фёдор, понимал её состояние, тайно, со всякими предосторожностями, встречался с ней каждую неделю по средам, всегда давая себе слово, что это последний раз, что сегодня он не тронет её, а в следующую среду вообще не придёт на свидание. «Она вроде не забеременела ещё, и это хорошо». Но стоило Анфисе прижаться к нему крепким телом, стоило почувствовать ему её пресновато-горячие губы и услышать едва-едва различимый, обессиленный стон — Фёдор всё забывал… А в следующую среду снова шёл, как невольник, в условленное место.
С Анфисой он встречался по средам, а с Анной по четвергам. Он приходил к ней усталый, опустошённый прошедшей ночью, потому что Анфиса, эта ещё девочка-подросток, оказалась жадной до грубых ласк, она быстро вошла во вкус, её ненасытность удивляла и пугала Фёдора. С Анной они встречались всё в тех же тальниках за деревней, потом, когда поникла трава и облетели деревья, стали встречаться на сеновале возле скотных дворов её отца, благо осень стояла в тот год небывало тёплая и долгая. Анна, сгоравшая от поцелуев, всё спрашивала и спрашивала без конца:
— Ты любишь меня, Федя? Неужели ты любишь меня?!
— А как же иначе?
— Ох!
Иногда у Фёдора сама собой, незваная, всплывала мысль: ну её, Анну эту, лесину сучковатую… Взять да и жениться на Анфисе… Но тут же хмурился, сердился на себя, раздражался. Детей-то Анфиса с её жадностью живо нащёлкает, как семечек. А что с ними делать, чем кормить-одевать? А тута, может, обломится…
«И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству…»
…Фёдор поднял глаза, увидел, что Кружилин Поликарп кончил говорить, сидел за столом, немного сбоку. Говорил теперь директор МТС, Фёдор слышал его голос. Но о чём говорил — понять не мог.
…И это правильно сказала Анна. Угадала. Но, может, бросил бы тогда Фёдор всё же её, бросил из-за неприглядности, некрасивости, — ну никакого просто сравнения не выдерживала она с Анфисой, — да что-то странное, непонятное стало происходить с Анной. Вдруг она быстро начала входить в тело, округляться, будто костлявая тёлка, выпущенная после голодной зимы на щедрые выпасы, быстро начали набухать крохотные комочки её грудей, выпрямляться стан. На скулах её всё ярче заиграл румянец, большие серые глаза прорезались в стороны, удлинились, зажглись в них радостно-светлые огоньки. Они по-новому осветили всё её лицо, и Фёдор увидел, что в привлекательности оно не уступает теперь Анфисиному. Шея у Анны, когда-то вялая, дряблая, начала принимать гордый изгиб, щупленькие бёдра налились. И однажды — было это уже в ноябре, стоял на редкость тёплый осенний день, кажется, один из последних в том году, — Фёдор увидел Анну со стороны и ахнул: по улице, освещённая солнцем, не спеша проходила невиданно красивая, высокая женщина, гордо несла на крепкой, словно выточенной, шее голову с тяжёлыми светлыми косами, чуть распущенными на концах. И казалось, что это не косы, а горячие солнечные ручьи, стекая с головы, играют за её гибкой спиной.
А в тот день была среда. Фёдор, как обычно, встретился с Анфисой. Он пошёл на это свидание по привычке, шёл и думал не об Анне даже, а о той высокой красавице, что прошла в полдень по улице, как видение. И он не заметил, что Анфиса была в тот вечер испуганно-встревоженная, вялая. Потом она заплакала и сказала жалобно:
— Краски-то не идут другой месяц… А вчерась ка-ак затошнило…
— Доигрались мы, — поморщился Фёдор.
— Ага, — глотнула слёзы Анфиса. — Я давно думаю: что такое? А сёдни у матки спросила. Она с кулаками на меня: «С кем набегала, сучка?!»
— Ну? Сказала?!
— Нет… Не велел же ты. Она на Кирюшку думает. Что ж теперь, Федя?
— И пусть думает. А ты не говори. Поняла? Не говори!
— Да ты что? Не буду… Не скажу.
— Ну вот… — вздохнул он облегчённо. — А это — ничего, мать выживет неприметно.
— А… зачем? Может…
— Подумай сама: к чему сейчас дитё нам, в такое время? Да и засмеют тебя… А потом больше…
Фёдор, всё думая об Анне, хотел сказать Анфисе: «А потом больше давай не встречаться, давай покончим на этом, а то опять доиграемся». Слова так и рвались с языка, но он почувствовал, что убьёт этим сейчас девчонку насмерть — утопится она или ещё что с собой сделает. Ещё он подумал, что после порвать с ней удобнее будет и легче, и проговорил, поправившись на ходу:
— И потом — пока не надо нам встречаться… Пока всё это не ликвидируется. Да оно и где теперь? Снег вот-вот ляжет.
Анфиса плакала, пригнув к коленям голову, плечики её тряслись.
— Это вот зря, слёзы. Кирюшка-то Инютин что?
— Что? Ходит, как хвост пришитый. Я прогоняю его, а он не идёт. Догадывается он, что мы с тобой, знает… Вслух не говорит, правда.
Фёдор и без того понимал, что Кирюшке всё известно. При встречах тот хмурился, но спрашивать напрямик ничего не спрашивал.
А дня четыре спустя, перед самым снегом, произошло следующее.
В понедельник во второй половине дня на своей усадьбе после долгого отсутствия объявился сам Кафтанов. Фёдор вместе с Инютиным сидел под деревянным навесом. Они пили чай и наблюдали, как старики и бабёнки ссыпают в завозни намолоченную рожь. Кафтанов прикатил в плетёном коробке, на козлах сидел Ванька. Выпрыгнув из коробка ещё на ходу, Иван забежал вперёд, повис на мордах разгорячённых лошадей. Кафтанов, красный, как заходящее солнце, на сильном взводе, с ходу подлетел к Инютину, схватил за лисью бороду.
— Т-ты, рыжий пёс! — И отшвырнул его. Старик грохнулся навзничь. — Вста-ать! — Кафтанов безжалостно начал пинать под бока старосту и своего управляющего.
— Господь с тобой, Михаил Лукич… Батюшка наш… — испуганно бормотал старик, проворно, однако, вскакивая, несмотря на свою деревяшку. — Господи, помилуй…
— Кого в помощники ты себе взял, а?! — свирепо заревел Кафтанов. — Кому такую работу антиллигентную определил?! Я кому приказывал, чтоб не трогать с лесозаготовок его, в тайге сгноить, неслуха окаянного!
Фёдор, ещё когда Инютин приставил его навроде начальника к бабам-жницам, подумывал беспокойно: Кафтанову это не понравится. Но никак не предполагал, что хозяин расстервенеет до такого предела.
— Ванька-а! — крутнулся меж тем Кафтанов, взбороздив каблуками землю. — Подай плеть!
Иван подал, ни на кого не глядя. И не успел Фёдор опомниться, как его плечо обожгло, словно разрезало наискось.
— Эт-то за службу те плата! За норов твой…
Фёдор метался возле стены завозни, уворачивался, но плеть, как змея, настигала его и жалила.
— А эт-то за Анну! С-сволота! Ты к кому грязные руки протянул? Как спички обломаю! Ноги выдерну!!
Фёдор перестал уворачиваться от ударов, только вздрагивал, тупо думал: «Вот оно что! Ванька… Ванька доложил ему… об нас с Анной! Плеть подал, гад!» — и, качнувшись, вытянув руки, пошёл к брату, намереваясь вцепиться ему в горло. Но едва приблизился, Иван железным кулаком ткнул ему в подбородок. Фёдор растянулся на утоптанной земле, как Инютин, только вниз лицом, почувствовал, что рот полон солоноватой крови.
— Тя-ать! — услышал он истошный крик, сквозь заплывшие веки увидел, как Анна сбежала с крыльца. — Не трогайте его! Изверги!
Анна подлетела к нему, оттолкнув отца и Инютина, наклонилась, попыталась поднять.
— Федя! Родимый…
Зеленея лицом, отец схватил Анну за косы, сильно, не жалея, ткнул головой об чёрную стену завозни. Потом, безжалостно хлеща дочь плетью, погнал обратно в дом. Он гнал её, как овцу, она не вскрикивала больше, только припадала от каждого удара на четвереньки, ползла, волоча косы по земле, вставала, снова падала. В голове у Фёдора гудел горячий пожар, он хотел вскочить, кинуться на помощь Анне. Но сил не было.
Ещё Фёдор увидел, как возвращается от крыльца Кафтанов, обтирая рукавом взмокший лоб, услышал, как тот, тяжело дыша, сказал Инютину:
— А в помощники тебе Ивана определяю. Навсегда. Учи его, хватит ему в конюхах да в кучерах. А этого выкиньте за ворота.
И Фёдор потерял сознание.
Очнулся он оттого, что кто-то тормошил его. С трудом раскрыв глаза, увидел перед собой присевшего на корточки Поликарпа Кружилина.
— Сполна за службу у Кафтанова получил? Али ещё осталось за ним? — спросил Поликарп, усмехаясь небритым ртом. — Ну-ка, домой я тебя, сердягу, отнесу…
«И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил…»
…Не-ет, это уж ты врёшь, Анна! Не жалел он, Фёдор, Кафтанова никогда, размышлял Савельев о самом себе, как о ком-то постороннем, глядя на сидевшего у краешка стола секретаря райкома партии Поликарпа Кружилина. Нет, в другом тут дело, совсем в другом. Жалел он тогда, мучительно раздумывал о другом: как же так получилось, что все планы и жизненные мечты, смутно начавшие маячить в голове в то лето, когда работал «смотрителем» на кафтановской заимке, вдруг пошли прахом, что место возле Кафтанова, которое он присмотрел для себя, занял, кажется, Ванька?
…Собрание в красном уголке МТС всё шло. Давно идёт оно или началось недавно, Фёдор сообразить никак не мог. Времени прошло вроде много — синие тени от мастерских на белом снегу исчезли, и сами мастерские исчезли, потонули в чёрном, холодном мраке, лишь жёлтым расплывчатым пятном горело где-то единственное окошко. А директор МТС всё стоял за дощатой и скрипучей трибуной, всё что-то говорил…
…Да, так вышло всё, вернулся Фёдор к своим мыслям. Как же оно всё так получилось, как он оказался в партизанах?
Все события того знойного лета шестнадцатого года, на удивление мягкой зимы семнадцатого и наступившего затем суматошного времени восемнадцатого и девятнадцатого годов в подробностях не упомнить. Когда произошла революция, в Михайловке долго ещё оставалось всё по-прежнему, в деревне хозяйничал, как и раньше, Кафтанов. Потом попритих, начал лихорадочно свёртывать торговлю. Советская власть образовалась в Михайловке просто — приехали из Шантары Кружилин с Алейниковым, созвали сход, постановили образовать сельский Совет, председателем избрали Панкрата Назарова. Кафтанов безвыездно жил теперь на Огнёвской заимке, беспробудно пьянствовал там…
Да, многого в подробностях не упомнишь, дело давнее, многое поблёкло, как летние краски к концу сентября. Но главное — помнится. Тем более что не так уж много этого главного. Началось оно, это главное, для него летним вечером восемнадцатого года.
В тот день к вечеру заходила гроза, небо рвало частыми молниями. Багровые вспышки без конца обливали каменные громады Звенигоры. Под порывами ветра зловеще гудела тайга.
Место постоянных встреч Фёдора и Анфисы было недалеко от деревни, в глухом таёжном овражке. Там Фёдор построил небольшой балаганчик, застелив землю кусками старой, рваной кошмы, закидав сверху сосновыми лапами.
В тот день Анфисы в Михайловке не было, накануне ушла она с матерью в соседнюю деревушку Казаниху, к какой-то роженице, — мать Анфисы приучала дочь к своему ремеслу. Однако Фёдор, захватив из дома дождевик, зашагал к балагану. Шёл по лесу и угрюмо думал: «Среда сегодня. Пущай Анфиска не явится только! Пущай не явится…»
Он знал, что зря распаляет себя, что Анфиса придёт, прибежит, чего бы ни случилось. Но, подойдя к балаганчику, остолбенел: Кирюшка Инютин торопливо уничтожал их с Анфисой убежище — раскидывал с яростью сосновые лапы, выдёргивал и разбрасывал тонкие жёрдочки.
— Ах ты сволота! — крикнул Фёдор, в два прыжка оказался возле Кирюшки, одной рукой схватил его за отвороты пиджака, другой ударил в подбородок.
Кирюшка не отлетел прочь, он осел, упал на колени.
— Это… когда ж ты выследил нас тут? Как сумел?!
— Фёдор, Федя! Брось ты её! Оставь ты её! — повизгивая, как щенок, жался к его ногам Инютин.
Фёдор в ярости пнул его, хотел пнуть ещё раз, но из кустов выскочила Анфиса, растрёпанная, вся потная, грязная, будто, напарившись в бане, она тут же вывалялась в дорожной пыли.
— Фёдор, Федя! — выкрикнула она и упала, обессиленная, на траву. — Там, в Казанихе… Кафтанов сам… И Зиновий! В Казанихе-то! А у нас в деревне — Кружилин с этим, с Алейниковым! И Панкрат Назаров… Панкрат-то Назаров!.. — Она загнанно дышала, ловила ртом воздух. Фёдор и Кирюшка, не в силах что-либо понять, испуганно топтались вокруг неё.
— Что в Казанихе? Говори толком! — крикнул Фёдор.
— Кафтанов там… И конный отряд с ним, человек полста, однако, али больше — не знаю. Прискакали в Казаниху, тамошнего сельсоветчика из избы вытащили и прямо у крылечка… господи, прямо у крылечка — шашками! И бабу его, которая на сносях… Схватки у неё начались уже, а её тоже за волосы выволокли вместе с маткой моей. «Помогаешь новому сельсоветчику-кровососу народиться?!» А я воду на кухне грела. В окошко едва успела выскочить…
И Анфиса, распластавшись на траве, зарыдала, забилась в истерике. Фёдор и Кирьян стояли рядом, оглушённые, ещё не зная, как понять слова Анфисы, что делать. Всё яростнее громыхал гром над головой, со свистом хлестали молнии, но ветер поутих вроде, дождя не было.
Михаил Лукич Кафтанов с полгода как исчез куда-то с Огнёвской заимки. И Ванька-братец с ним исчез. Ни слуху ни духу об них не было, и вот — объявились.
— Анфиса, Анфиса, — нагнулся Кирьян над девушкой, погладил её по плечу, — ты не плачь, не надо…
— Ну-ка, рассказывай всё по порядку, — присел с другого боку Фёдор. — Что они… с матерью-то?
— Мама, мама, ма-ама-а! — выла Анфиса, болтала головой, билась лбом об землю, космы её волос хлестали по траве. Потом вскочила на колени, в глазах её и без того горел безумный огонь, а при вспышках молний они казались совсем страшными, звериными какими-то. — Что же вы сидите?! Они, Кафтанов и Зиновий и все конники, к нам… в Михайловку скачут, наверное, уж! Кишки, грят, Назарову надо выпустить! И Кружилину с его дружком… Кто-то сказал им, что они в Михайловке.
Кружилин и Яков Алейников действительно вчера приехали в Михайловку по каким-то хлебным делам, долго ругались с председателем сельсовета Панкратом Назаровым, на сегодняшний вечер назначили собрание-сход, но, слышал Фёдор, отменили из-за непогоды, перенесли на завтра.
— Можа… А можа, они уж в Михайловке? — произнёс Кирюшка.
— А Ванька наш, интересно, тоже с ними? Не видала?
— Ежели… ежели не предупредите, изрубят же их! Как мою мамку, как… Прокляну тогда вас обоих!
И, поднявшись, пошла, шатаясь, в сторону деревни. Кирьян и Фёдор двинулись следом. Потом Анфиса побежала. Побежали невольно и они.
В тот непогожий вечер ни он, Фёдор, ни Анфиса, ни Кирюшка Инютин не понимали, конечно, что происходит, отчего скрывавшийся где-то Кафтанов неожиданно объявился вдруг, да не один, а с бандой. Лишь позже, когда очнулся от беспамятства Фёдор в Шантарской больнице, узнал он, что в конце мая по всей Сибири вспыхнул белочешский мятеж, что Советская власть пала во всех крупных городах, стоящих по железной дороге.
А в тот вечер они успели-таки предупредить Кружилина, Алейникова, Назарова с семьёй. Но успели в самую последнюю минуту, когда скрыться из Михайловки было уже невозможно. Банда Кафтанова со стрельбой, визгом, свистом влетела в Михайловку одновременно с двух концов. Кружилин, Алейников, Назаров, его жена с семилетним сыном Максимкой, а также Фёдор, Анфиса, Кирюшка и взявшаяся откуда-то Анна метались, топча друг друга, по тесным переулкам. Жена Назарова крестилась беспрестанно, Максимка испуганно ревел, Назаров таскал его, как мешок с шерстью, под мышкой. Выстрелы и лошадиный топот слышались иногда совсем рядом, все падали, прижимаясь к плетням. И все понимали — ждёт их неминуемая смерть, если не случится чудо. Кафтанов, озверелый от крови, не пощадит никого — ни Фёдора, ни Кирюшку Инютина, ни дочь свою Анну, коли увидит её вместе со всеми.
— Ты как тут оказалась между нас?! — крикнул ей Фёдор. — Уходи, погибнешь ни за что!
— Сам уходи! — огрызнулась Анна. — Дядя Панкрат, давай ты с женой и мальчонкой… к нам попробуем задами! Я в свой чуланчик запру вас, — может, не догадаются. Втроём войдёте, места хватит для троих…
— Айда, Григорьич! — крикнул Кружилин и взял за плечо Анну, повернул к себе на секунду. — Спасибо, девка. Не знал, что этакая ты! Живы останемся — благодарить тебя будем. Идите этим переулком, проскочите, может…
Анна, Назаров с сыном под мышкой, его жена побежали в сторону. И тогда закричала Анфиса:
— Кирьян! Ить дом ваш — вот он! В погреб если… Или в подполье куда? Ведь никто не подумает!
— Не знаю… — крутнул головой Кирюшка. — Отец-то дома, после смерти матери всё прихварывает он.
— Кирюшенька! — Анфиса ткнулась ему головой в грудь. — Ты хороший, будь ещё лучше! Выйду я за тебя, вот ей-богу!
— Так отец-то? Знаете же, каков он…
— Да ведь и меня они… если поймают! Я в окошко тогда там, в Казанихе, Кафтанов заревел: «Догнать и эту повитухину дочку, обрубить ей лапы-то, которыми выблюдка сельсоветского хотела принять!» — И, видя, что Кирьян, всё ещё колеблется, закричала страшно: — Кирья-ан!
— Ладно… Только и отца тоже… в подпол. Иначе выдаст.
Анфиса, Кирюшка, Кружилин и Алейников огородами побежали к дому Инютиных. Фёдор не побежал. Чувствуя облегчение, он посидел у плетня, глядя на зарево от полыхающего назаровского дома. Сидел и думал: этим близко, добегут, а сумеет ли Анна тех довести? Далековато тем…
Утром Фёдор узнал — сумела. Спасли, видимо, быстро наступившая темнота и хлынувший наконец ливень, иначе не пробраться бы им незамеченно. Узнал от Ивана, который зашёл на минутку домой. Он был без шашки, только на руке болталась плеть.
— Герой, гляжу, ты. С плёткой ходишь. Жених завидный, — сказал тогда Фёдор. Иван дёрнул начавшей волосянеть губой, вышел.
А через полчаса распахнулась дверь, ввалился в избу Кафтанов, отшвырнул поднявшегося было навстречу дряхлого Силантия, схватил Фёдора за рубаху на груди, тряхнул.
— Говори сразу: куда они скрылись? Не то белый свет кровью замутится! Тут они где-то, тебя видели с ними вчерась в темноте.
— Не знаю я… Кто это меня видел?
— Счас узнаем, знаешь али нет.
И бросил Фёдора под ноги сгрудившимся в дверях бородатым мужикам. Те подхватили его за руки и ноги, выволокли из избы, сдёрнули пиджак, рубаху, брюки, прикрутили к плахе вниз животом, плаху бросили на землю. «Всё, сейчас пристрелят, пристрелят…» — стучало у Фёдора в голове, когда его волокли по двору, срывали одежду. Он даже не мог сообразить, боится этого или нет, — так стремительно всё произошло. Он не мог догадаться почему-то, что его просто собираются высечь. А когда свистнула плеть и будто насквозь прожгла тело, он всё понял наконец и закричал:
— Что вы делаете, сволочи?! Что делаете?..
Но закричал не от боли, а от возмущения, от бессильного гнева. Этот гнев, кажется, и помог ему выдержать. Да ещё то обстоятельство, что неподалёку, поглаживая лошадиную морду, стоял Ванька и угрюмо глядел на Фёдора. Характер Фёдора и на этот раз сослужил ему неоценимую службу.
Секли его долго, старательно, в лохмотья изорвав спину, зад и ноги чуть не до ступнёй. Больно было только вначале, потом лишь гудела голова, будто её сжимали чем-то жёстким и горячим, сжимали до тех пор, пока она с хрустом не лопалась, сознание не меркло.
Приходя в себя, он первым делом слышал голос Кафтанова:
— Последний раз спрашиваю: куда они могли скрыться? Где притаились, сказывай!
Веки Фёдора распухли — то ли оттого, что и по лицу угодила плеть, то ли просто от мук, — видел он плохо. Но видел, что Ванька так же стоит, обнимая лошадиную морду, что за плетнём собралась толпа баб, мужиков и ребятишек, слышал, как бабы и ребятишки выли, а мужики галдели и волновались. «Теперь-то… и вовсе молчать надо, — мелькнуло у Фёдора. — Иначе куда потом от позора? Не выдержал, скажут, расслюнявился… Насмешками заедят. А с Ванькой, живой останусь, сведу счёты. Не забуду. Анна, интересно, где? Видит ли?»
Очнулся он в полной тишине, в какой-то белой пустоте. Он лежал так же на животе, спина горела огнём, перед глазами торчали железные прутья.
Но скоро он сообразил, что лежит на кровати. Повернул голову чуть и увидел Анну. Она сидела на табуретке, прямая, иссохшая, чужая какая-то.
— Это где я? — спросил Фёдор.
— В Шантаре, в больнице. Четвёртый день уже.
— А-а… Как я сюда?
— Кружилин с Алейниковым привезли.
— Ага, спаслись, значит… Не нашли их?
— Нет. В подполе у Инютиных отсиделись. Демьяна самого с собой взяли в подпол, в избе один Кирюшка был. Он рассказывает: натерпелся страху, мол… Отец мой не раз заходил в дом, всё допытывался, куда Инютин девался. На голбчике сидит, грит, и спрашивает.
— А этот… Панкрат Назаров?
— Те легко отсиделись. К моему чулану даже никто не подходил. Где догадаться! Сейчас Назаров с семьёй тоже тут, в Шантаре.
— Почему тут?
— Так что делается сейчас?! Советской власти по деревням вокруг нету. В Шантаре ещё держится только. А по деревням отец мой с конниками этими хозяйничает. Кружилин с Алейниковым тут, в Шантаре, отряд тоже организовали, круглые сутки на всех выездных дорогах дозоры стоят — боятся, что отец нагрянуть может… И Кирюшка скрылся с Михайловки.
— Вон как?
— Ну да. Мой отец к вечеру ускакал из Михайловки со своими. А Демьян Инютин, как выпустили его из подпола, оседлал незаметно лошадёнку — да за ними. На другой день к утру опять все заявились. Инютин сам по своему подворью с наганом бегал, всё перерыл, искал Кирюшку, потом Анфиску. Да они ещё с вечера в тайгу уйти догадались. Меня с собой звали.
— Вон как? — опять сказал Фёдор. — Чего не пошла?
— Мне сюда надо было… — тихо промолвила Анна. И медленно поднесла платок к глазам, тяжело заплакала. — Феденька… Чего они с тобой сделали-то?
…Что ещё более или менее подробно запомнилось Фёдору из суматошных событий тех лет? Их с Анной партизанская свадьба? Да, пожалуй. Всё остальное представляется сейчас мешаниной из дней и ночей, из огня и стрельбы, из дыма и крови.
Партизанское движение в Шантарской и соседней с нею волостях началось задолго до колчаковщины. Банда Кафтанова за короткий срок разрослась до неимоверных размеров и, пока Фёдор лежал в больнице, дважды налетала на Шантару, чуть не взяв её. Чувствуя, что в третий раз село не удержать, Кружилин увёл свой плохо вооружённый отряд сперва в ущелья Звенигоры, а потом, выдержав там жестокий бой, дальше, за Михайловку, в таёжные верховья Громотухи. Фёдор, ещё слабый и больной — исхлёстанная плетью кожа только-только зарубцевалась, — ушёл вместе с отрядом. Ушла и Анна, наотрез отказавшись оставить Фёдора.
Со временем Фёдор окреп, налился прежней силой. Кружилин поставил его сперва во главе партизанской пятёрки, потом — десятки, а после — целого эскадрона. Анна была неотлучно при нём, стирала, обихаживала его. Не раз Фёдор пытался переспать с ней, но Анна, непонятная чёртова девка, твердила, как заведённая, одно и то же:
— Нет… Хоть режь. А свадьбу, если хочешь, давай.
Но Фёдор не хотел почему-то свадьбы. Да и не до неё было — всю осень восемнадцатого кружилинский отряд то гонялся за бандитами Кафтанова, то, наоборот, скрывался от них в лесах. Наступившая зима дала было передышку, кафтановские головорезы поутихли, затем скрылись и вовсе куда-то, многие партизаны разошлись по домам. Потом снова начали стекаться в тайгу, потому что в деревнях стали объявляться колчаковские карательные отряды.
Позже Фёдор понял, почему не хочет пока свадьбы с Анной. Ещё осенью в отряде появился Кирюшка Инютин, загнувшийся ещё более в крючок, с ещё более отвислыми плечами.
— Ты гляди, выжил! — встретил его Фёдор удивлённым возгласом.
— Ага. Анфиса того… упрятать сумела.
— Где же вы прятались?
— Там… Везде. А потом Анфиса говорит: «Иди, Кирьян, к партизанам». Я пришёл. Кружилин — ничего, принял.
— А сама она где? Чего с собой не взял?
— А так. Несподручно ей пока.
— Пока? Беременная, что ли? — догадался Фёдор. — От тебя, сморчок сопливый?
— А это неизвестно ещё, от меня али опять от тебя… В том-то и дело.
Вот эта «неизвестность» и удерживала Фёдора от женитьбы.
К весне только пришла весть в отряд, что Анфиса в какой-то деревушке зимой ещё разродилась мёртвым ребёнком, сама при этом чуть не скончалась. Кирюшка посветлел лицом, узнав, что она жива, а Фёдор решил жениться на Анне. Но тут опять началось такое, что о свадьбе нечего было и думать. Из самого Новониколаевска прибыл белогвардейский полк полковника Зубова со специальным заданием — уничтожить отряд Кружилина.
Свадьбу сыграли только в ноябре девятнадцатого года, когда выпал первый снег. Состоялась она в большой таёжной деревне Максютово и была если не громкой, то шумной, весёлой, но продолжалась недолго — один день всего. Банда Кафтанова была рассеяна, но Шантара находилась пока в руках колчаковцев, туда стекались разрозненные группы белобандитов, там, по сведениям вездесущего Якова Алейникова, спешно формировалось новое карательное соединение. Оно могло выступить в любую минуту.
Весёлой была свадьба — с тройками, с гармонями, с песнями, с пляской. Даже Кружилин вспомнил старое, ударил такую «русско-цыганскую», как он объявил, что половицы чуть не треснули. И всё-таки смутно чудилось Фёдору: что-то не так в этой свадьбе, то ли веселья не хватает, то ли, наоборот, чуток лишку его; то ли слишком рано, неурочно затеялась его женитьба, то ли, наоборот, слишком поздно. Что-то было в этой его с Анной свадьбе не всамделишное, будто из всего веселья вынули душу, а остались одни звуки, из вина и самогонки выцедили всю радость, а остался один едкий хмель. Может, всё было бы на своём месте, сиди рядом с ним не Анна, а Анфиса? Нет, и это не то. Анфису он не видел давно, не волновало его, что она жила с Кирюшкой когда-то, что Кирюшка при случае передаёт ей поклоны и получает при случае же от неё.
Вздрогнул Фёдор, а потом обдало его жаром, когда услышал случайно шёпот двух дряхлых старушонок:
— Что деется, прости ты, господи! Каруселя-ярманка… Родителя её сказнили, а дочь за брата убивца замуж идёт…
— Каруселя, сватья, каруселя!
— Ишь выдра, глаза-то не кажет! Стыдно, знать.
— Стыдно, сватья, как не стыдно…
Услышал он этот шёпот — и закипело в голове ключом. Ведь всё на месте было бы — и радость в свадебном питье, и душа в музыке, выдай свою дочь Кафтанов за него, как мечталось когда-то, по-обыкновенному, сиди он, её отец, сейчас тут, хмельной и радостный… Но Кафтанова Михаила Лукича нет и никогда не будет… И богатства его нет уже. Чего же он, Фёдор, добился? Зачем всё это веселье, эта свадьба? Потому он вздрогнул, что испугался этих своих мыслей, самого себя испугался. «О чём всё ещё думаю?! После всего, что было… что происходит в мире?!» И раз за разом саданул пару стаканов крепчайшей самогонки, чтобы отогнать эти мысли навсегда, забыть про них, отупеть.
И отупел. Опомнился, когда сообразил, что Анна, никак не дававшаяся ему столько лет, оказалась порченая.
— Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
— Нет, нет! Феденька, любимый… Не-ет!
— А кто?!
— Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я — честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твоё прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя! Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?..
— …Савельев Фёдор! — донеслось до него. — Ты что, спишь там? Фёдор Силантьевич?
Это говорил Голованов, начальник политотдела МТС, созданного прошлой осенью, весёлый, общительный человек, хотя обликом похожий чем-то на Алейникова, фронтовик, ходивший ещё с костылём. И сейчас этот костыль был прислонён к стенке дощатой трибуны.
— Нет, не сплю. Сморило малость.
— Вот люди не верят, что ты сможешь убрать две с половиной тысячи гектаров.
— Пущай. А я уберу, ежели дадите сцеп из трёх «сталинцев». Прошлой осенью в соседней МТС, писали в газетах, таким сцепом две двести один комбайнёр убрал. А я две пятьсот дам, ежели комбайны не дряхло будут, не навроде балалаек, как прошлогодний мой…
Фёдор говорил, а в уши барабанили больно слова Анны:
«А что от богатства нашего один дым остался — это тебя и точит всю жизнь».
Точит? Нет, врёшь ты, Анна! Умная баба, всё правильно до этого говорила, может, а тут врёшь. Сперва, правда, ради этого хотел взять тебя. И на свадьбе — да, мелькнуло сожаление, что не так всё оказалось. А потом, после, что об этом было жалеть зазря? Жалением ничего не вернёшь, не исправишь. Врёшь, врёшь, врёшь!
Ему показалось, что он выкрикнул это слово вслух. Он вскочил испуганно, вытер ладонью мокрый лоб.
— Что с тобой, Фёдор Силантьевич? — тотчас проговорил Голованов. — Захворал, что ли?
Фёдор увидел его встревоженные глаза, потом — такие же глаза Кружилина.
— Нет, ничего… Мутит только маленько. Я бы домой… если отпустите.
И, не дожидаясь ответа, двинулся к дверям.
Возле крыльца его окружили выскочившие следом за ним люди. Сам Кружилин распорядился отвезти домой Фёдора в собственной кошёвке, кто-то вызвался проводить его. Фёдор отказался от того и другого, заявил, что дойдёт домой самостоятельно. И, выбравшись из толпы, пошёл за ворота МТС.
Фёдор шагал по тёмным, пустынным улицам не спеша, время от времени вытирая ладонью горячий, влажный лоб, и невесело размышлял, что и тут права она, Анна, чёртова баба. Да, да, жалеет он обо всём! И что Кафтанов Михаил Лукич погиб безвременно, и что от богатства его один дым остался. Да, точит это его всю жизнь, как червяк точит дерево, как водяная капля точит камень-гранит. Точит, выедает в сердце самые больные места…
В первые годы после свадьбы Фёдор в этом себе не признавался. Что ж, думал он, не получилось и не могло получиться так, как он мечтал, потому что весь мир, вся жизнь взбаламутилась и перевернулась.
После гражданской с год покрестьянствовал в Михайловке. Весной двадцать первого посеял немного ржи, летом часто приходил на свою крохотную полоску, садился на краю берёзового колка, глядел, как колосится рожь, о чём-то думал, чувствуя, как чуть постанывает сердце, будто его мнёт кто в кулаке. Вспоминались довольно обширные ржаные поля Кафтанова, его завозни, его заимка на Огнёвских ключах. Сейчас на месте дома лежит там, на берегу озера, груда обгорелых головешек.
Всё сгорело — и заимка, и завозни, и сам Кафтанов. Всё превратилось в кучу пепла. Так чего сожалеть? И сам он, Фёдор, чуть не сгорел в этой кровавой коловерти, чудом каким-то уцелел…
Однажды, когда сидел вот так же возле своего посева, подошла неслышно Анфиса. Она вышла за Кирюшку через полгода после женитьбы Фёдора, стала жить с мужем в уцелевшем доме Инютиных. Они тоже посеяли немного ржи рядом с Фёдоровой полоской. Пахали, сеяли в одно время, на виду друг у друга. Но вели себя как чужие, только здоровались холодновато.
Подойдя, Анфиса молча остановилась.
— Чего тебе? — спросил недовольно Фёдор.
— Ничего. Хоть поглядеть на тебя вблизи.
— На мужа надоело?
— Муж не заяц, в лес не ускачет.
Фёдор поднялся. Анфиса, стройная, крепкая, стояла, скрестив под грудью полные руки. В тёмных глазах её плескалась жалость, будто она понимала, о чём думает Фёдор. Это выражение её глаз вдруг растравило Фёдора, он раздражённо спросил:
— Чего надо, спрашиваю?
— Пришла глянуть — счастливый ли? Любишь ли её… Анну?
— Без любви не женился бы.
— Нет, — мотнула она головой. — Нет… — Постояла, помяла в собственных ладонях пальцы, будто хотела обломить их, и, качнувшись на грудь Фёдору, зашептала сквозь слёзы: — Что мы с тобой наделали-то? Что наделали!
Шёпот Анфисы, её полные слёз глаза и вздрагивающие плечи разволновали его. Он погладил её плечи, проговорил осевшим голосом:
— Ничего, ничего…
И, не говоря больше ни слова, они пошли в берёзовую рощицу.
Из лесочка возвращались поздно вечером, когда солнце, уже невидимое, окрашивало в багрово-красный цвет громоздившиеся на краю неба облака.
— Значит, судьба такая, что ж… — грустновато говорила ему Анфиса. — Видно, до смертушки суждено мне любить тебя. Хоть редко, да мой будешь. Только… только детей Кирьяну от него, от Кирьяна, рожать буду. В этом не хочу обманывать его. И не могу, не надо…
…Вспоминая всё это, Фёдор шёл и шёл по холодным пустынным и тёмным улицам Шантары, морщась от скрипа снега под ногами. Подмораживало, снег скрипел всё сильнее.
Фёдор остановился, чувствуя, что теперь его по-настоящему мутит, ухватился за телеграфный столб. Тотчас затих скрип снега под ногами. Но Фёдору казалось, что это был вовсе не скрип снега, что это Анна, жена, скрипучим голосом спрашивала его о чём-то, властно требовала какого-то ответа. Он оттолкнулся от столба, пошёл. И точно в такт своим шагам услыхал: «За-чем тог-да жи-вёшь? За-чем тогда жи-вёшь?»
Этот звук был ужасен, он продавливал уши, раскалывал голову. Чтобы избавиться от него, Фёдор опять остановился. Но это не помогло, в виски с обеих сторон долбило и долбило безжалостно: «За-чем жи-вёшь? За-чем жи-вёшь?»
И вдруг Фёдор с ужасом подумал, что этот звук, этот голос никогда не утихнет. Ему, Фёдору, до сегодняшнего дня всё было безразлично, он находился в какой-то пустоте, в полусне будто. Но он, кажется, проснулся, разбудила его Анна своим вопросом. Сперва этот вопрос показался ему нелепым, а теперь вот не даёт ему покоя, чудится даже в скрипе снега под ногами…
Фёдор закрыл глаза, быстро пошёл дальше, к дому, почти побежал. Однако через несколько шагов, боясь наткнуться на столб или на ветку дерева, открыл глаза. Но всё равно ничего не увидел, вокруг него была темнота, темнота…
Июньское солнце жарило безжалостно, в сухом, душном воздухе плавал тополиный пух, белыми лохмотьями катался по шоссе, ведущему из села на станцию, набивался в канавы и грязные от пыли придорожные лопухи.
Наташа, однако, не чувствовала этой духоты, не видела сухой тополиный метели, шла и шла по липкому гудронированному полотну, отупело глядя себе под ноги. Рядом шла Анна Михайловна, временами вытирала глаза платком.
— Не надо, мама, — говорила Наташа и сама всхлипывала. В уши лезла, больно разрезала сердце слышанная недавно на концерте в клубе песня:
Наташа понимала и всегда отдавала себе ясный отчёт, что весной или летом Семён уйдёт на фронт, но это всегда казалось ей событием далёким-далёким и даже невозможным. Наверное, потому так казалось, что в ту самую ночь, когда она стала женщиной и женой Семёна, представление о мире и всём происходящем в нём в который уж раз перевернулось. Из той ночи она помнит только несколько мгновений. Вопрос бабушки Акулины: «Как вам стелить-то? Вместе али врозь?», ответ Семёна: «Вместе». И опять слова старухи: «Ну, дай-то бог, дай-то бог…» Потом шаги Семёна по комнате, когда она уже лежала в постели, глубоко запрятав от стыда голову под одеяло, какое-то нетерпеливое, жутко-сладкое ожидание. И, наконец, его руки, его колени, всё его тело — горячее, сильное, незнакомое, которого она испугалась и к которому прижалась, счастливо-обессиленная, опустошённая…
И потом ещё несколько дней была эта полнейшая опустошённость, стыд, недоумение. Где-то мелькали лица бабушки Акулины, Маньки Огородниковой, матери Семёна. Все что-то говорили ей, но слов она не различала.
— Не так я женитьбу сына своего видела. Свадьбу надо бы… хоть небольшую… — наконец явственно услышала она голос Анны Михайловны.
Испуганно воскликнула:
— Ой, не надо! Нет…
— И не будет, нельзя. Тут такое горе с мужниным братом! Тут Макара судить вот-вот начнут. Всё катится колесом и давит.
Слова эти вызвали у Наташи ещё большую растерянность, обострённое чувство вины за ту ночь, за своё счастье, которое именно в эту секунду вдруг явственно ощутилось ею, будто открылась где-то в душе её неведомая дверца, потекло что-то оттуда неизведанное, хмельное, затопило её всю, затуманило мозг.
— Я понимаю, — промолвила она и продолжала бессвязно, бездумно: — А я вам сказала, что люблю его… Пускай колесо, пускай судят… И Антон Силантьевич погиб. Но я не могла! Делайте со мной что хотите…
— Не поняла ты, Наташа, — сказала Анна Михайловна, прижала её голову к своей груди. — Разве я осуждаю? Я рада, что у вас… Только, говорю, свадьбу вот не время, нельзя…
— Какое это имеет значение?! Какое?
Всё в мире для неё снова перевернулось, и значения не имели какая-то там свадьба, какой-то Макар, трагическое событие на заводе, бывшее, казалось, давно-давно; значения не имела и сама война, идущая где-то, и то обстоятельство, что Семён должен ехать на неё. Он должен, но он не уедет, потому что он — вот он, вот его руки, всё его тело.
— Сёма, Сёма! — шептала она ночами, прижимаясь к нему.
— Что?
— Я твоя! Ты чувствуешь, что я твоя?!
— Чудная… Конечно.
Был Семён, был яркий снег и сияющее солнце на небе, потом — вешние ручьи и лужи, в которых тоже плавилось солнце, мокрая, остро пахнущая земля, и первая зелень, наконец — сверкающая вода Громотухи, ещё обжигающая, когда они впервые искупались.
Уже в конце мая вода стала тёплой, и первого июня, в выходной день, они ушли за село, переплыли на остров, и там, лёжа на горячем песке, Наташа почувствовала, что её подташнивает.
Она уже несколько дней ощущала, что с ней происходит что-то необъяснимое и таинственное, удивлялась, прислушивалась к себе. Первой её состояние заметила бабушка Акулина и, напрямик расспросив кое о чём, заулыбалась.
— Дай-то бог. А я нянюшкой буду, вот и радость мне перед вечным сном.
— Нет, нет… Это, может, так, — сказала Наташа. И зачем-то предупредила: — Вы Семёну не говорите.
— Может, так, это бывает, — сказала ей ещё старуха. — А ежели тошнить зачнёт, то, значит, и слава богу. Жди.
Она ждала, и вот это произошло. Дыхание у неё остановилось, она смертельно побледнела, потому что в голове застучало: «А он на фронт скоро уедет! Он уедет от меня!»
Как раз накануне Семён опять был в военкомате, вернулся серьёзный, сосредоточенный, сказал, что через две недели наконец отправляют. И всё равно его уход на фронт казался делом нереальным, неизмеримо ещё далёким. И только в ту секунду, когда её затошнило, словно какая-то пелена упала с глаз, сознание чем-то продуло, и она до пронзительности отчётливо поняла, что через несколько дней Семёна рядом уже не будет, какая-то неумолимая сила отберёт его у неё.
— Нет, нет! — закричала она на весь остров, хватая его за плечи.
— Что с тобой? — Он поднялся, сел на песке.
— Не хочу, чтобы ты уехал! Не могу! Не надо… — Руки её дрожали, и вся она тряслась. Прилипшие песчинки сыпались с её груди, живота, крупных, уже немного загоревших ног. — Юрий не едет вот…
Он поглядел на неё своим обычным мягким взглядом, только в светлых, как речная вода, глазах на мгновение мелькнуло не то любопытство, не то изумление, будто он впервые увидел в Наташе что-то, раньше им не замечаемое. И она интуитивно поняла значение этого взгляда, отшатнулась.
— Я дура, да? Пускай! — закричала она упрямо. — Но я не хочу!
— Не говори так, — попросил он тихо.
— Но я… я люблю тебя. И мне страшно.
— Мне тоже страшно, — проговорил он, будто признаваясь в чём-то сокровенном. — И Юрка не едет… А мне — надо.
Его голос и его слова поразили Наташу каким-то глубоким смыслом, но в чём он — сообразить ещё не могла.
— Почему? — спросила она, пристально глядя на него. — Почему надо? Объясни.
— Ты о чём спрашиваешь? Ну, фашистов мне хочется бить своими руками, гнать их с нашей земли. Разве не понятно?
— Понятно. Но это… очень простое объяснение. А есть ещё какое-то… самое главное.
Он помедлил, собрал на лбу морщинки, будто недовольный.
— Есть, наверное. Но мне его не высказать, не знаю.
Вот так же он говорил ей не раз, что не знает, зачем бросился тогда к трансформатору, вспомнила Наташа. И вдруг — случилось это именно вдруг — словно какой-то яркий луч прорезал её сознание, что-то осветил там, и ей стал предельно ясен наконец-то ответ на вопрос — что такое живущие в самом человеке истинные начала жизни, о которых говорил тогда Субботин над могилой директора завода, стал ясен ответ, который она долго и мучительно искала. Да это же, думала Наташа, та сила, которая заставила тогда Семёна и директора завода броситься в огонь за Нечаевым, потом обоих — к трансформатору, которая зовёт Семёна на фронт… Ну да, ну да, это и есть та великая и таинственная сила, вечно и неодолимо живущая в человеке, которая в трудные, самые критические минуты заставляет человека поворачиваться к жизни самой сильной, самой благородной, самой справедливой своей стороной.
Всё это промелькнуло в её мозгу в одно мгновение, и она тихо и уверенно сказала:
— Нет, ты знаешь.
Он рассмеялся, толкнул её на песок, и они вместе скатились в воду.
Потом опять лежали под горячими лучами. Семён глядел на середину реки. Там, на перекате, звенели, сшибаясь, сильные водяные струи, под солнцем они сверкали, ослепляя, и неслись куда-то, а здесь, у берега, вода была спокойной, небольшие синевато-прозрачные волны, негромко шурша, лизали мокрый песок.
— Что я знаю, Наташка? Ничего я не знаю, — сказал он задумчиво. — Одно мне ясно — я должен быть там.
Он умолк, глаза его сухо блестели, будто он видел перед собой что-то неизвестное, которое и пугало, и вызывало любопытство.
На мокрую полосу песка у самой воды, плотно приглаженную волнами, сел куличок и стал неторопливо расхаживать на длинных ногах. В небе неподвижно стояли мелкие комья облаков, но тени от них всё же скользили по земле, и, когда кромка такой тени близко подползла к куличку, он побежал от неё, но тень догоняла, и, будто не желая, чтобы она накрыла его, он подпрыгнул и улетел на светлое, солнечное место. Семён улыбнулся еле приметно.
— Ты подумай сама вот о чём, — сказал он негромко. — Дед мой, Михаил Лукич Кафтанов, кто был? Люди помнят… Может, кто и забыл бы, да сын его, Макар, живой ещё… И отец мой, сама видишь, какой. Подумай — и поймёшь, почему я должен идти. Мама поняла, она заплакала, но сказала: «Иди, надо, сынок…»
— И не потому, — мотнула мокрой головой Наташа. Но, подумав, поправилась: — Не только потому.
Семён глядел теперь на крутые зелёные склоны Звенигоры, на сверкающие гранитные утёсы, о которые, набегая, колотились пятна теней от облаков и, будто разбиваясь, отскакивали, смятыми лохмотьями соскальзывали вниз.
— Ну да, не только… — бездумно повторил Семён, пересыпая в ладонях песок. Потом лёг на спину. Солнце стояло за белой, не очень плотной тучкой, просвечивало её насквозь. Середина тучки была голубовато-розовой, края облиты, оплавлены шафранно-красным огнём, и во все стороны из-за облачка хлестали струи жидкого янтаря. — Потому ещё, что облачко это полыхает в синем небе? Что дядя Антон так… погиб, что тебя встретил и полюбил? Да, поэтому? Это — красивое объяснение…
Слова его звучали всё резче. Он приподнялся и поглядел на неё, нахмурив выцветшие брови.
— Ты как-то… странно говоришь, — вымолвила она, пытаясь понять его. — Зачем сердишься?
— Извини, — сказал он виновато. — Только не спрашивай того, что мне не объяснить. Что и без того понятно.
— Я не буду. Теперь не буду, — промолвила она, думая о своём.
Так она и не сказала ему в тот день о зародившейся в ней новой жизни. Не сказала и в следующие, боясь причинить Семёну какую-то боль и лишнее волнение, потому что он и без того находится в напряжённо-лихорадочном состоянии. День отправки стал известен — 14 июня. Семён то бегал на завод, хотя уже уволился с работы, то домой, к матери, то зачем-то в военкомат, но больше находился с Наташей, смотрел на неё то ласково, то задумчиво, то с тоской. А ночами, до самого утра, они бродили по окрестностям Шантары, по холмам, по зарослям Громотушкиных кустов, по берегу лунной Громотухи.
— Вот всё как получилось у нас… Я знал, что всё это быстро наступит, такой день, и не хотел… Я хотел, чтобы ты была свободна. Ведь всё… всё может со мной на фронте… Но я люблю тебя, — сбивчиво говорил он ей в эти последние, короткие июньские ночи.
— Ты не хотел… А кто бы дал тогда мне всё это… всё, что было у нас? И ничего не случится… Ничего не может… — шептала она сухими, исцелованными губами. Тело её, измятое его руками, болело, но всё хотелось, чтобы он обнимал, обнимал её.
— Теперь ты одна будешь, — говорил он и вроде чего-то ждал.
«Нет, нас двое!» — готова была она крикнуть, но сдерживалась, ей хотелось сказать ему об этом лишь на прощанье, в самую последнюю минуту, чтобы он уехал только с этой мыслью.
Ночь на 14 июня отправляющихся на фронт добровольцев продержали почему-то в военкомате, то строили во дворе, то уводили куда-то. Наташа с Анной Михайловной так всю ночь и простояли у военкоматской ограды, на рассвете ушли домой. Наташа легла на свою прежнюю кровать, рядом с Ганкой, а на восходе солнца прибежал Андрейка и затеребил её:
— Повели их на станцию. Строем! А впереди — фронтовой майор! Сёмка сказал, чтобы мы все на станцию шли. Он сказал, чтобы скорее…
И вот она идёт, отупело глядя себе под ноги. Назойливо звучит песня о российских ветрах, рядом глухо всхлипывает Анна Михайловна. Чуть сзади идут молчаливо Марья Фирсовна, Димка, Андрейка, Ганка и отец Семёна. Наташа думала, он не пойдёт провожать сына, потому что на слова Андрейки прикрикнул: «Слыхали, замолчь!» Но, оказывается, пошёл. Он шагал сгорбившись, не глядя по сторонам, шаркая ногами…
Над станцией висела не то рыхлая серая туча, не то расплывшийся паровозный дым. Чем ближе к станции, тем теснее становилась дорога — шли люди, ехали подводы. А у крайнего железнодорожного пути словно базар собрался — пёстрые платки, кофточки, белые рубахи, выгоревшие пиджаки. От толпы людей, кипевшей вдоль длинного состава из двухосных теплушек, шёл густой, невнятный разноголосый гул, потом стали различаться отдельные голоса, женский плач, смех, звуки гармошки — охрипшие, отчаянно-торопливые.
— Скорее, не успеем! — прокричала Наташа и побежала было, но Анна Михайловна, задыхаясь, встала.
— Ничего, ничего, я сейчас… — И опять пошла, теперь быстрее.
Метров за сто до железнодорожного полотна шоссе сворачивало влево, к станционным складам и посёлку, на завороте стоял Елизаров в форме, зачем-то командовал:
— Вправо, вправо проходите! Не видите, где эшелон стоит?
— А к магазину нам… — упрашивал кто-то милиционера.
— Закрытый на сегодня! Давно опустошили до голых прилавков!
Гармошка взвизгнула где-то совсем рядом с Наташей, пьяный голос заорал, перекрывая надрывные звуки инструмента:
Наташа увидела троих стриженых парней — одного с гармошкой, двух с вещевыми мешками.
— М-милиция! — пьяно закричал один из них, бросился обнимать Елизарова. — Милый ты мой! Прощай!
— Венька на фронт идёт, понял? — объяснял другой, дёргая Елизарова за плечо.
А третий всё горланил, разрывая худенькие бледно-розовые мехи гармошки:
— Отставить! Отставить! — кричал Елизаров, вырываясь. С головы его упала фуражка. — Вы что, что захотели?
— А что? — спросил один из парней. — Не-ет, ты всем скажи, что сам Венька на фронт поехал!
— Скажу, скажу… — зло говорил красный, распаренный Елизаров. Поднял с земли фуражку, отряхнул. — Проходите на погрузку!
Гармонист резко оборвал свою песню, закричал, оборачиваясь к товарищам:
— Тихо! — И шагнул к Елизарову. — Промежду прочим… На погрузку скот гоняют. А мы — люди. Мы — на посадку. Понятно? Рыло! — И он нахлобучил Елизарову фуражку на самые глаза.
— Хулиганы! — закипятился тот, замахал руками. — Елизаров тебя запомнит… если вернёшься!
Парень, не обращая внимания на его крики, пошёл к эшелону.
— Вояки! — зло крикнул Елизаров. — С такими одолеешь, пожалуй, Гитлера!
— Твоя правда, Аникей, — раздался рядом глухой голос. Это говорил старик, будто наскоро вытесанный из коряжины — сутулый, с острыми плечами, кривыми, узловатыми руками, длинной бронзовой шеей. — Я вот помню, двадцать годов назад тоже чехов да колчаков никак одолеть не могли…
— А-а, Панкрат Григорьевич Назаров! — вскинул длинные ресницы милиционер. — Провожаешь кого али так, из любопытства приехал взглянуть?
— Так до сё и живём под их ярмом, — сказал старик, не отвечая на вопрос.
— Хе-хе, шутить изволишь?
— Какие шутки? Вояки-то тогда, в те времена, такие же были никудышные. Даже ещё хуже. И проворонили всю революцию.
— Вон как! Всё Елизарова за глупого считаешь?
Это Елизаров проговорил уже вслед старику с узловатыми руками и, увидев Наташу, зыркнул испуганно по сторонам, шагнув вбок, давая ей дорогу. Миновав его, она услышала:
— А, Фёдор? Здравствуй. Сына, значит, и брата одновременно провожаешь? Да, война не тётка, она требует…
— Какого ещё брата? — недовольно ответил Елизарову отец Семёна, и его голос потонул в крике, плаче и людском галдёже, тугой волной прокатившемся вдруг из конца в конец эшелона.
«Уезжают, уезжают!» — обожгло Наташу, и она побежала, протискиваясь сквозь толпу, увлекая за собой Анну Михайловну.
— Это паровоз, это только паровоз, тётя Наташа, прицепили! — звонко прокричал сбоку Андрейка.
Эшелон действительно стоял на месте, у каждой теплушки, у квадратных чёрных дверей, похожих на глубокие, бездонные ямы, непробиваемой стеной толпились люди. Наташе всё казалось, что они не отыщут в этой суматохе и толчее Семёна, она не успеет попрощаться с ним, а ей надо столько сказать ему!
— Где он? Где он? — выкрикивала она, не выпуская руки Анны Михайловны.
— Там, там они, в конце эшелона, — послышался голос вывернувшегося из толпы Димки. — И Семён, и дядя Иван…
И Наташа увидела сперва Ивана Савельева, который стоял боком у чёрного проёма дверей и гладил по плечам низкорослую худенькую женщину, рядом с ним — уже знакомого старика Панкрата Назарова, а потом Семёна. Семён протянул навстречу руки, сделал несколько шагов, и обе женщины, Наташа и Анна Михайловна, повисли на нём, и обе враз заплакали.
— Будет, не надо, перестаньте, — говорил Семён, обнимая мать и жену.
— Сёма… сынок, сыночек! — выкрикивала Анна Михайловна всё громче и громче, а Наташа твердила одно и то же:
— Я буду ждать, Сёма… Я буду ждать тебя.
Она не замечала, что говорит словами звучавшей в ушах песни.
Подошёл отец, остановился в двух шагах, опустив тяжёлые руки. Семён чуть отстранил мать и жену, повернулся к нему.
— Не думал, что ты придёшь, — сказал он.
— Я знаю, — ответил тот. Сросшиеся брови его изломались и застыли. — Потому и не хотел.
— Зачем же пришёл? Я бы не обиделся.
— Не знаю. Может, зависть пригнала.
— Что?!
Все стояли и слушали этот разговор, непонятный для посторонних да и для Наташи. Иван тихонько отстранил прильнувшую к нему Агату, подошёл поближе.
— Погоди, погоди, — сказал он, смотря в изломанные брови брата. — Какая зависть? Что на войну не берут?
— Нет, — усмехнулся Фёдор, будто проглотил тяжёлый камень. — Это бы и я мог, коли захотел. В крайнем случае — как Инютин Кирьян… Вообще… Но вам этого не понять…
— Действительно! — с изумлением промолвил Иван.
Жена потянула его в сторону, он отошёл оглядываясь.
— И не к чему, — уронил Фёдор. — А ты, Семён, прощай…
И повернулся, пошёл сгорбившись.
Все глядели ему вслед как-то растерянно, будто он взял и унёс что-то, а что — никто сообразить не мог.
— По вагона-ам! — где-то далеко раздался в душном и пыльном воздухе протяжный крик. Резко и требовательно завыла медноголосая труба, люди зашевелились, но в вагоны никто лезть не торопился. Семёна окружили мать, ребятишки, Марья Фирсовна, все с плачем обнимали его и что-то говорили. А Наташа оказалась в стороне, про неё будто забыли. «И не успею… ничего не успею ему сказать», — металось у неё в голове, как пламя.
— А ты гляди, Андрейка, чтоб без баловства теперь, — быстро говорил Семён младшему братишке, держа его за голову. — Мать-то берегите… Понял?
— Понял, — кося глазами в сторону, ответил Андрейка. — Только ты напиши мне, братка, с войны сразу.
— Прощай, Анна, — услышала Наташа и увидела, что Иван обнимает мать Семёна. А сам Семён оказался наконец возле неё, дёрнул за руку, потащил в сторону.
— Ну вот, Наташа, ну вот… — говорил он. — Прощай.
— Сёма, Сёма… Я буду ждать…
После этих слов она хотела сказать все другие, которые собиралась, но эти слова вдруг улетучились, она не могла их найти и повторяла бесконечно:
— Буду ждать, буду ждать…
Высказать всё ей мешали визг и плач женщин, вой беспрерывно трубившей трубы, крики бегавших вдоль эшелона военных. И появившаяся откуда-то Вера Инютина.
— Счастливо, Семён! Всё же я люблю тебя! — крикнула она, с ходу обняла его и поцеловала.
— Хоть сейчас не притворяйся, — сказал Семён, отстраняя её.
— Правда… Как хочешь думай… — И на глазах её сверкнули слёзы.
— А Алейников? А Юрий теперь?
— Какой там Юрий…
И она исчезла стремительно, как и появилась. Наташе показалось — исчезла потому, что сквозь толпу протиснулся Юрий.
— Фу! Чуть не опоздал! Едва с работы отпросился, — говорил он, запыхавшись. — Значит, фашиста бить? Завидую…
— Тут завидовал уже один.
— Что? Кто? — не понял Юрий. — Ну, как в песне поётся: «Если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». А лучше — ни того, ни другого. Мама тебе счастливого возвращения желает.
— Я попрощался с ней вчера. А с Веркой у тебя что?
— Ничего… Любопытная девица, но железная. Отшила.
— Давно?
— Да зимой ещё. После… пожара на заводе.
— Правильно. Теперь ты не директорский сынок.
— Что ж с того?.. Погоди, о чём ты?
— Потом, потом, после войны объясню. Дай с женой попрощаться.
Семён опять взял Наташу за руки. Но едва взял, заревел паровоз, вагоны загромыхали, дёргаясь один за другим.
— Савельев, в вагон! — крикнул военный в смятой гимнастёрке, пробегая мимо.
Опять Семёна окружили мать, Марья Фирсовна, Андрейка, Димка, Ганка. Но он на них уже не обращал внимания, он пятился, прижимая к себе Наташу, почти оторвав её от земли, нёс куда-то, точно хотел закинуть в вагон, увезти с собой.
— Прощай, прощай, родная… Жди… — Он дрожащей рукой гладил её тёплые растрёпанные волосы. — Мне всё кажется, что я тебя обидел чем-то недавно, когда мы лежали на песке, на острове. Ты извини меня… Прощай.
— Сёма, Сёма! Не хочу, не могу… Не надо! — закричала она, как и там, на острове, и вдруг вспомнила то главное, что хотела сказать ему. — Я ведь хотела на фронт с тобой… Но я не могу теперь, ведь у меня… у нас… ребёнок!
Семён в это время, оттолкнув, оторвав от себя жену, прыгал в плывущий мимо вагон, хватаясь за протянутые из дверей руки. Услышав её слова, он мгновенно метнулся назад, подбежал к ней, больно вцепился в плечо, затряс.
— Наташка-а! — Глаза его сверкали гневно и радостно. — Ты что сказала? Что сказала?!
— У нас будет… У нас будет…
Поезд шёл медленно, держась за вагоны, бежали вдоль невысокой насыпи воющие женщины, толкали Семёна с Наташей.
— Что ж ты молчала? Почему? Почему?! — Он, обхватив одной рукой её за спину, ладонью другой гладил по её щекам, будто на ощупь хотел запомнить её лицо, и всё так же изумлённо глядел в её совсем почерневшие от тоски глаза.
— Я не знаю… Я глупая. Я хотела сказать в последнюю минуту. Чтоб ты с этим уехал… и берёг себя.
Она говорила, голос её был слабый и счастливый, растрескавшиеся губы почти не шевелились. Он поцеловал её в эти сухие, солёные от слёз губы. Она закрыла глаза…
Потом она почувствовала, что Семёна рядом уже нет…
Поезд, обвешанный гроздьями людей, медленно уползал, изгибаясь, будто с трудом продирался сквозь тугую завесу из воющих, стонущих человеческих голосов. За поездом, догоняя последний вагон, бежал Семён.
«Не догонит, не догонит… — радостно подумала Наташа, увидев это. — Не догонит — и останется… Как это всё легко и просто. И мы пойдём домой, и всё будет как прежде…»
Семён всё-таки догнал вагон, к нему протянулись руки, схватили его, подняли, утащили в чёрную, бездонную дыру…
Наташа качнулась и рухнула на горячую, размешанную сотнями ног в пыль землю.