Доносившаяся до меня мелодия сначала как бы поднималась вверх по лестнице, а потом, после короткого топтания на месте, отчаянно кидалась в лестничный пролет – и тогда заметны становились короткие мгновения тишины между звуками. Но пальцы пианиста ловили мелодию, опять ставили на ступени, и все повторялось, только пролетом ниже. Место, где это происходило, очень напоминало лестницу дома номер восемь по Тверскому бульвару, только во сне эта лестница уходила вверх и вниз, насколько хватало глаз, и, видимо, была бесконечной. Я понял вдруг, что у любой мелодии есть свой точный смысл. Эта, в частности, демонстрировала метафизическую невозможность самоубийства – не его греховность, а именно невозможность. И еще мне представилось, что все мы – всего лишь звуки, летящие из под пальцев неведомого пианиста, просто короткие терции, плавные сексты и диссонирующие септимы в грандиозной симфонии, которую никому из нас не дано услышать целиком. Эта мысль вызвала во мне глубокую печаль, и с этой печалью в сердце я и вынырнул из свинцовых туч сна.
Несколько секунд я пытался сообразить, где я, собственно, нахожусь и что происходит в том странном мире, куда меня вот уже двадцать шесть лет каждое утро швыряет неведомая сила. На мне была тяжелая куртка из черной кожи, галифе и сапоги. Что-то больно впивалось мне в бедро. Я повернулся на бок, нащупал под ногой деревянную коробку с маузером и огляделся. Надо мной был шелковый балдахин с удивительной красоты желтыми кистями. Небо за окном было безоблачно-синим, и далекие крыши слабо краснели под холодными лучами зимнего солнца. Прямо напротив моего окна на другой стороне бульвара был виден обитый жестью купол, отчего-то напомнивший мне живот огромной металлической роженицы.
Я вдруг понял, что музыка мне не снилась – она отчетливо доносилась из-за стены. Я стал соображать, как я здесь оказался, и вдруг меня словно ударило электричеством – в одну секунду я припомнил вчерашнее и понял, что нахожусь на квартире фон Эрнена. Я вскочил с кровати, метнулся к двери и замер.
За стеной, в той комнате, где остался фон Эрнен, кто-то играл на рояле, причем ту самую фугу фа минор Моцарта, тему из которой кокаин и меланхолия заставили меня вспомнить вчера вечером. У меня в прямом смысле потемнело в глазах – мне представился кадавр, деревянно бьющий по клавишам пальцами, высунутыми из-под наброшенного на него пальто; я понял, что вчерашний кошмар еще не кончился. Охватившее меня смятение трудно передать. Я оглядел комнату и увидел на стене большое деревянное распятие с изящной серебряной фигуркой Христа, при взгляде на которую у меня мелькнуло странное чувство, похожее на deja vu, – словно я уже видел это металлическое тело в каком-то недавнем сне. Сняв распятие, я достал из кобуры маузер и на цыпочках вышел в коридор. Двигало мной примерно такое соображение: если уж допускать, что покойник может играть на рояле, то можно допустить и то, что он боится креста.
Дверь в комнату, где играл рояль, была приоткрыта. Стараясь ступать как можно тише, я подошел к ней и заглянул внутрь. Отсюда был виден только край рояля. Несколько раз глубоко вдохнув, я толчком ноги распахнул дверь и шагнул в комнату, сжимая одной рукой тяжелый крест, а другой – готовое к стрельбе оружие. Первым, что я увидел, были сапоги фон Эрнена, торчащие из угла; он мирно покоился под своим серым английским саваном.
Я повернулся к роялю.
За ним сидел человек в черной гимнастерке, которого я видел вчера в ресторане. На вид ему было лет пятьдесят; у него были загнутые вверх густые усы и легкая седина на висках. Казалось, он даже не заметил моего появления – его глаза были закрыты, словно весь он ушел в музыку. Играл он и правда превосходно. На крышке рояля я увидел папаху тончайшего каракуля с муаровой красной лентой и необычной формы шашку в великолепных ножнах.
– Доброе утро, – сказал я, опуская маузер.
Человек за роялем поднял веки и окинул меня внимательным взглядом. Его глаза были черными и пронизывающими, и мне стоило некоторого усилия выдержать их почти физическое давление. Заметив крест в моей руке, он еле заметно улыбнулся.
– Доброе утро, – сказал он, продолжая играть. – Отрадно видеть, что с самого утра вы думаете о душе.
– Что вы здесь делаете? – спросил я, осторожно укладывая распятие на крышку рояля рядом с его шашкой.
– Я пытаюсь, – сказал он, – сыграть одну довольно трудную пьесу. Но, к сожалению, она написана для четырех рук, и сейчас приближается пассаж, с которым мне не справиться одному. Не будете ли вы так любезны помочь мне? Кажется, вам знакома эта вещь.
Словно в каком-то трансе, я сунул маузер в кобуру, встал рядом и, улучив момент, опустил пальцы на клавиши. Мой контрапункт еле поспевал за темой, и я несколько раз ошибся; потом мой взгляд снова упал на раскинутые ноги фон Эрнена, и до меня дошел весь абсурд происходящего. Я отшатнулся в сторону и уставился на своего гостя. Он перестал играть и некоторое время сидел неподвижно – казалось, уйдя глубоко в свои мысли. Потом он улыбнулся, протянул руку и взял с крышки распятие.
– Бесподобно, – сказал он. – Я никогда не понимал, зачем Богу было являться людям в безобразном человеческом теле. По-моему, гораздо более подходящей формой была бы совершенная мелодия – такая, которую можно было бы слушать и слушать без конца.
– Кто вы такой? – спросил я.
– Моя фамилия Чапаев, – ответил незнакомец.
– Она ничего мне не говорит, – сказал я.
– Вот именно поэтому я ей и пользуюсь, – сказал он. – А зовут меня Василий Иванович. Полагаю, что это вам тоже ничего не скажет.
Он встал со стула и потянулся; при этом суставы его тела издали громкий треск. Я почувствовал легкий запах дорогого английского одеколона.
– Вчера, – сказал он, пристально глядя на меня, – вы забыли в «Музыкальной табакерке» свой саквояж. Вот он.
Я посмотрел на пол и увидел стоящий возле ножки рояля черный саквояж фон Эрнена.
– Благодарю вас, – сказал я. – Но как вы вошли в квартиру?
– Я пытался звонить, – сказал он, – но звонок, видимо, не работает. А ключи торчали из двери. Я увидел, что вы спите, и решил подождать.
– Понятно, – сказал я.
На самом деле ничего понятно мне не было. Как он узнал, где я? К кому он вообще пришел – ко мне или к фон Эрнену? Кто он и чего он хочет? И почему – именно это мучило меня невыносимо – почему он играл эту проклятую фугу? Подозревает ли он что-нибудь? (Кстати сказать, накрытый пальто труп в углу смущал меня меньше всего – это был вполне обычный для чекистских квартир предмет обстановки.)
Чапаев словно прочел мои мысли.
– Как вы очевидно, догадываетесь, – сказал он, – я к вам не только по поводу вашего саквояжа. Сегодня я отбываю на восточный фронт, где командую дивизией. Мне нужен комиссар. Прошлый… Ну, скажем, не оправдал возлагавшихся на него надежд. Вчера я видел вашу агитацию, и вы произвели на меня недурное впечатление. Кстати, Бабаясин тоже очень доволен. Я хотел бы, чтобы политическую работу во вверенных мне частях проводили вы.
С этими словами он расстегнул карман гимнастерки и протянул мне сложенный вчетверо лист бумаги. Я развернул его и прочел:
«Тов. Фанерному. Согласно приказа тов. Дзержинского вы немедленно переводитесь в распоряжение командира Азиатской Конной Дивизии тов. Чапаева с целью заострения политической работы. Бабаясин».
Снизу стояла уже знакомая мне расплывающаяся фиолетовая печать. Что же это за Бабаясин такой, смятенно подумал я и поднял глаза.
– Так как вас все-таки зовут? – прищурясь, спросил Чапаев. – Григорий или Петр?
– Петр, – облизнув пересохшие губы, сказал я. – Григорий – это мой старый литературный псевдоним. Знаете, все время возникает путаница. Некоторые по старой памяти говорят Григорий, некоторые – Петр…
Кивнув, он взял с рояля шашку и папаху.
– Так вот, Петр, – сказал он, – возможно, это покажется вам не вполне удобным, но наш поезд отбывает сегодня. Ничего не поделаешь. Война. У вас есть в Москве какие-нибудь незавершенные дела?
– Нет, – сказал я.
– В таком случае я предлагаю вам отбыть со мной незамедлительно. Сейчас мне надо быть на погрузке полка ивановских ткачей, и я хотел бы, чтобы вы присутствовали. Не исключено, что вам придется выступить. У вас много вещей?
– Только это, – сказал я, кивая на саквояж.
– Отлично. Я сегодня же распоряжусь поставить вас на довольствие при штабном вагоне.
Он направился к дверям.
Я поднял саквояж и вышел в коридор вслед за ним. В моей голове была совершеннейшая путаница и хаос. Человек, шагавший впереди по коридору, пугал меня. Я не мог понять, кто он, – по манерам он меньше всего напоминал красного командира, но тем не менее явно был одним из них; к тому же подпись и печать на сегодняшнем приказе были такими же, как и на вчерашнем. Выходило, что у него достаточно влияния, чтобы за одно утро добиться нужного ему решения и от кровавого Дзержинского, и от этого темного Бабаясина.
В прихожей Чапаев остановился и снял с вешалки длинную голубую шинель с тремя полосами переливающегося алого муара поперек груди. Шинели с таким украшением были последней красногвардейской модой – правда, обычно эти нагрудные полосы-застежки делали из обычного красного сукна. Надев шинель и папаху, Чапаев перепоясался ремнем, на котором висела коробка с маузером, прицепил шашку и повернулся ко мне. Я заметил на его груди орден странного вида – серебряную звезду с шариками на концах лучей. Никаких изображений или слов на ордене не было. Чапаев заметил мой взгляд.
– Украшали себя к Новому Году? – спросил я.
Чапаев добродушно засмеялся.
– Нет, – сказал он. – Это Орден Октябрьской Звезды.
– Никогда не слышал.
– Повезет, сами такой заслужите, – сказал он. – Готовы?
– Товарищ Чапаев, – заговорил я, решив воспользоваться неофициальным тоном нашей беседы, – у меня к вам один вопрос, который может показаться вам странным.
– Я весь внимание, – сказал он и вежливо улыбнулся, похлопывая себя по ножнам длинной желтой крагой.
– Признайтесь, – сказал я, глядя ему прямо в глаза, – отчего вы играли на рояле? И почему – именно эту вещь?
Чапаев улыбнулся в усы.
– Видите ли, – сказал он, – когда я заглянул в вашу комнату, вы еще спали. Так вот, во сне вы насвистывали – боюсь, правда, что не совсем точно – эту фугу. Что же до меня, то я очень люблю Моцарта. Когда-то я посещал консерваторию и готовился к карьере музыканта. Но с тех пор многое в моей жизни изменилось. А отчего это вас волнует?
– Так, – сказал я, – пустое. Одно странное совпадение.
Мы вышли на лестничную клетку. Ключи действительно торчали из двери. Я машинально запер квартиру, бросил их в карман и пошел по лестнице вслед за Чапаевым, думая о том, что у меня никогда в жизни не было привычки свистеть. Тем более во сне.
Первым, что я увидел, выйдя на морозную солнечную улицу, был длинный серо-зеленый броневик – тот самый, который я заметил вчера на улице возле «Музыкальной табакерки». До этого я не видел таких машин – это, несомненно, было последнее слово науки уничтожения. Его корпус был усеян крупными полукруглыми заклепками; вперед выдавалось тупое рыло мотора, увенчанное двумя мощными фарами; высокий стальной лоб, чуть скошенный назад, грозно смотрел на Никитскую площадь двумя косыми смотровыми щелями, похожими на полузакрытые глаза Будды. Наверху была цилиндрическая пулеметная башня, повернутая в сторону Тверского бульвара; ствол пулемета по бокам был защищен двумя расширяющимися стальными полосами. В борту была небольшая дверь.
Вокруг толпилась ребятня – некоторые были с санками, другие с коньками, – и я машинально подумал, что пока идиоты взрослые заняты переустройством выдуманного ими мира, дети продолжают жить в реальности: среди снежных гор и солнечного света, на черных зеркалах замерзших водоемов и в мистической тишине заснеженных ночных дворов. И хоть эти дети тоже были заражены бациллой обрушившегося на Россию безумия – это было ясно по взглядам, которые они бросали на сверкающую шашку Чапаева и мой маузер, – все же в их чистых глазах еще сияла память о чем-то уже давно забытом мной; быть может, это было неосознанное воспоминание о великом источнике всего существующего, от которого они, углубляясь в позорную пустыню жизни, не успели еще отойти слишком далеко.
Чапаев подошел к броневику и отрывисто постучал в борт. Заработал мотор, и зад броневика окутался облаком сизого дыма. Чапаев открыл дверь, и в этот самый момент я услышал за спиной скрип тормозов. Рядом с нами остановилась крытая машина. Из нее вылезли четверо в черных кожаных куртках и скрылись в подъезде, из которого мы только что вышли. У меня екнуло в груди – я подумал, что они приехали за мной. Наверно, эта мысль пришла мне в голову оттого, что эти четверо напомнили мне вчерашних актеров в черных плащах, выносивших со сцены труп Раскольникова. Один из них, задержавшись в дверях, поглядел в нашу сторону.
– Быстрее, – крикнул из броневика Чапаев. – Холоду напустите.
Я кинул внутрь саквояж, торопливо влез следом и захлопнул за собой дверь.
Interieur этой грозной машины очаровал меня с первого взгляда. Небольшое пространство, отделенное перегородкой от кабины шофера, напоминало купе Норд-экспресса: два узких кожаных дивана, столик между ними и коврик на полу создавали, несмотря на тесноту, ощущение уюта. В потолке было круглое отверстие, за которым виднелся массивный приклад зачехленного пулемета; в пулеметную башню поднималась ажурная винтовая лесенка, кончающаяся подобием вращающегося стула с упором для ног. Освещала все это небольшая электрическая лампочка, в свете которой я разглядел картину, прикрученную к стене болтами по углам рамы. Это был маленький пейзаж в духе Джона Констебля – мост над рекой, далекая грозовая туча и романтические руины.
Чапаев поймал раструб переговорной трубки и сказал в него:
– На вокзал.
Броневик мягко тронулся с места – движение внутри почти не ощущалось. Чапаев сел на диван и жестом пригласил меня сесть напротив.
– Великолепная машина, – сказал я совершенно искренне.
– Да, – сказал Чапаев, – недурной броневик. Но я недолюбливаю технику. Когда вы увидите моего коня…
Он сунул руку под столик и вынул оттуда сложенную игральную доску.
– Партию в трик-трак? – спросил он.
Я пожал плечами. Открыв доску, он принялся расставлять черные и белые шашки.
– Товарищ Чапаев, – заговорил я, – а в чем будет заключаться моя работа? Какой круг вопросов?
Чапаев бережным движением поправил ус.
– Видите ли, Петр, наша дивизия – это сложный организм. Я полагаю, что вы постепенно втянетесь в его жизнь и сами найдете для себя, так сказать, нишу. Сейчас еще преждевременно говорить о том, какой именно она будет, но из вашего вчерашнего поведения я понял, что вы человек решительный и к тому же тонко чувствуете суть происходящего. Такие люди нам нужны. Ваш ход.
Я кинул кости на доску, размышляя, как себя вести. Мне плохо верилось, что он действительно красный командир, – почему-то я думал, что он играет в ту же безумную игру, что и я, только дольше, виртуознее и, возможно, по своей воле. Но, с другой стороны, все мои сомнения основывались исключительно на его интеллигентной манере разговора и гипнотической силе глаз, а это само по себе ничего не значило: покойник фон Эрнен, к примеру, тоже был изрядно интеллигентен, а главарь ЧК Дзержинский был довольно известным в оккультных кругах гипнотизером. И потом, подумал я, глупа сама постановка вопроса – ведь нет ни одного красного командира, который действительно был бы красным командиром; любой из них просто изо всех сил старается походить на некий инфернальный эталон, притворяясь точно так же, как и я вчера, но безоглядно. Что касалось Чапаева, то я не воспринимал его в том качестве, которое подразумевал его военный наряд, но другие, видимо, воспринимали – это доказывал и приказ Бабаясина, и броневик, в котором мы ехали. Я не знал, чего он от меня хочет, но решил пока принять его правила игры; к тому же я испытывал к нему инстинктивное доверие. Отчего-то мне казалось, что этот человек стоит несколькими пролетами выше меня на той бесконечной лестнице бытия, которую я видел сегодня утром во сне.
– Вы чем-то озабочены? – спросил Чапаев, кидая кости. – Быть может, вас мучит какая-нибудь мысль?
– Уже нет, – ответил я. – Скажите, а Бабаясин легко согласился передать меня в ваше распоряжение?
– Как раз Бабаясин был против, – сказал Чапаев. – Он вас очень ценит. Я решал этот вопрос с Дзержинским.
– Что, – спросил я, – вы знакомы?
– Да.
– Вы, товарищ Чапаев, может быть, и Ильича знаете? – спросил я с легкой иронией.
– Довольно коротко, – ответил он.
– Покажите как-нибудь, – сказал я.
– Отчего нет. Если желаете, можно прямо сейчас.
Это было уже слишком. Я с недоумением посмотрел на него, но он ничуть не смутился. Сдвинув доску в сторону, он плавным движением вытянул из ножен шашку и положил ее на стол.
Шашка, надо сказать, была довольно странная. У нее была длинная серебряная рукоять, покрытая резьбой, – на ней были изображены две птицы, между которыми был круг с сидящим в нем зайцем, а все остальное место занимал тончайший орнамент. Рукоять кончалась нефритовым набалдашником, к которому был привязан короткий толстый шнур витого шелка с лиловой кистью на конце. Перед рукояткой была круглая гарда из черного железа; сверкающее лезвие было длинным и чуть изогнутым – собственно, это была даже не шашка, а какой-то восточный, китайский скорее всего, меч. Но я не успел как следует рассмотреть его, потому что Чапаев выключил свет.
Мы оказались в полной темноте. Я не видел ничего – только слышал ровный шум мотора (кстати сказать, звуковая изоляция этого бронированного автомобиля была превосходной – с улицы не долетало ни малейшего шума) и ощущал легкое покачивание. Чапаев зажег спичку и поднял ее над столом.
– Смотрите на лезвие, – сказал он.
Я посмотрел на размытое красноватое отражение, появившееся на стальной полосе. В нем была какая-то странная глубина – казалось, я гляжу сквозь слегка запотевшее стекло в длинный слабо освещенный коридор. По изображению прошла легкая рябь, и я увидел расслабленно идущего по коридору человека в расстегнутом френче. Он был небрит и лыс; ржавая щетина на его щеках переходила в неряшливую бородку и усы. Он наклонился к полу, протянул вперед подрагивающие руки, и я заметил жмущегося в угол коридора котенка с большими печальными глазами. Изображение было очень четким, но искаженным, словно я видел отражение на поверхности елочного шара. Вдруг неожиданно для себя я кашлянул. И тут Ленин – а это, несомненно, был он – вздрогнул, повернулся и уставился в мою сторону. Я понял, что он видит меня, – в его глазах на секунду мелькнул испуг, а затем они стали хитрыми и как бы виноватыми; он с кривой улыбкой погрозил мне пальцем и сказал:
– Мисюсь! Где ты?
Чапаев дунул на спичку, и картинка пропала; я успел заметить удирающего по коридору котенка и вдруг понял, что видел все это вовсе не на шашке, а только что каким-то непонятным образом был там и мог бы, наверно, коснуться котенка рукой.
Зажегся свет. Я изумленно поглядел на Чапаева, который уже вложил шашку в ножны.
– Владимир Ильич перечитывает Чехова, – сказал он.
– Что это было? – спросил я.
Чапаев пожал плечами.
– Ленин, – сказал он.
– Он меня видел?
– Не думаю, что вас, – сказал Чапаев. – Скорее, он ощутил некое присутствие. Но это вряд ли его особенно потрясло. Он привык к подобным вещам. На него много кто смотрит.
– Но как вы… Каким образом… Это был гипноз?
– Не более, чем все остальное, – сказал он и кивнул на стену, подразумевая, видимо, то, что было за ней.
– Кто вы на самом деле? – спросил я.
– Вы задаете мне этот вопрос уже второй раз за сегодняшний день, – сказал он. – Я уже ответил, что моя фамилия Чапаев. Пока это все, что я могу вам сказать. Не торопите события. Кстати, в наших приватных беседах вы можете звать меня Василием Ивановичем – «товарищ Чапаев» звучит слишком торжественно.
Я уже открыл рот, чтобы потребовать объяснений, и вдруг одна мысль остановила меня. Я понял, что дальнейшая настойчивость с моей стороны ни к чему не приведет; больше того, она может повредить. Но самым поразительным было то, что мысль эта не была моей, – я чувствовал, что она каким-то неясным способом была передана мне Чапаевым.
Броневик замедлил ход. Из переговорной трубки долетел искаженный голос шофера:
– Вокзал, Василий Иванович!
– Отлично, – отозвался Чапаев.
Несколько минут броневик медленно маневрировал и наконец остановился. Чапаев надел папаху, встал с дивана и открыл дверцу. В кабину ворвался холодный воздух, красноватые зимние лучи и глухой шум сотен сливающихся голосов.
– Возьмите саквояж, – сказал Чапаев и легко спрыгнул на землю. Слегка щурясь после уютной полутьмы броневика, я вылез следом.
Мы находились в самом центре площади у Ярославского вокзала. Со всех сторон нас окружала волнующаяся толпа по-разному одетых вооруженных людей, построенных в неровное подобие каре. Вдоль строя расхаживали какие-то мелкие красные командиры с шашками наголо. При появлении Чапаева послышались крики, общий шум голосов стал делаться громче и через несколько секунд перерос в тяжелое «ура», облетевшее площадь несколько раз.
Броневик стоял возле украшенной скрещенными флагами дощатой трибуны, похожей на эшафот. На ней переговаривались несколько человек военных; при нашем появлении они зааплодировали. Чапаев быстро взошел по скрипучим ступеням вверх; стараясь не отставать, я поднялся следом. Бегло поздоровавшись с парой военных (один из них был в перетянутой ремнями бобровой шубе), Чапаев подошел к ограждению эшафота и поднял вверх ладонь в желтой краге, призывая людей к молчанию.
– Ребята! – надсаживая голос, крикнул он. – Собрались вы тут сами знаете на што. Неча тут смозоливать. Всего навидаетесь, все испытаете. Нешто можно без этого? А? На фронт приедешь – живо сенькину мать куснешь. А што думал – там тебе не в лукошке кататься…
Я обратил внимание на пластику движений Чапаева – он говорил, равномерно поворачиваясь из стороны в сторону и энергично рубя воздух перед своей грудью желтой кожаной ладонью. Смысл его убыстряющейся речи ускользал от меня, но, судя по тому, как рабочие вытягивали шеи, вслушивались и кивали, иногда начиная довольно скалиться, он говорил что-то близкое их рассудку.
Кто-то дернул меня за рукав. Похолодев, я обернулся и увидел короткого молодого человека с жидкими усиками, розовым от мороза лицом и цепкими глазами цвета спитого чая.
– Ф-фу, – сказал он.
– Что? – переспросил я.
– Ф-фурманов, – сказал он и сунул мне широкую короткопалую ладонь.
– Прекрасный день, – ответил я, пожимая его руку.
– Я к-комиссар полка ткачей, – сказал он. – Б-будем работать вместе. Вы с-сейчас будете говорить – п-постарайтесь покороче. Скоро посадка.
– Хорошо, – сказал я.
Он с сомнением посмотрел на кисти моих рук.
– Вы в п-партии?
Я кивнул.
– Д-давно ли?
– Около двух лет, – ответил я.
Фурманов перевел взгляд на Чапаева.
– Орел, – сказал он, – только смотреть за ним надо. Г-говорят, заносит его часто. Но б-бойцы его любят. П-понимают его.
Он кивнул на притихшую площадь, над которой разносились слова Чапаева:
– Только бы дело свое не посрамить – то-то оно, дело-то!… Как есть одному без другого никак не устоять… А ежели у вас кисель пойдет – какая она будет война?… Надо, значит, идти – вот и весь сказ, такая моя командирская зарука… А сейчас комиссар говорить будет.
Чапаев отошел от ограждения.
– Давай теперь ты, Петька, – громко велел он.
Я подошел к ограждению.
Было тяжело смотреть на этих людей и представлять себе мрачные маршруты их судеб. Они были обмануты с детства, и, в сущности, для них ничего не изменилось из-за того, что теперь их обманывали по-другому, но топорность, издевательская примитивность этих обманов – и старых, и новых – поистине была бесчеловечна. Чувства и мысли стоящих на площади были так же уродливы, как надетое на них тряпье, и даже умирать они уходили, провожаемые глупой клоунадой случайных людей. Но, подумал я, разве дело со мной обстоит иначе? Если я точно так же не понимаю – или, что еще хуже, думаю, что понимаю – природу управляющих моей жизнью сил, то чем я лучше пьяного пролетария, которого отправляют помирать за слово «интернационал»? Тем, что я читал Гоголя, Гегеля и еще какого-нибудь Герцена? Смешно подумать.
Однако надо было что-то сказать.
– Товарищи рабочие! – крикнул я. – Ваш комиссар товарищ Фурманов попросил меня быть покороче, потому что сейчас уже начнется посадка. Я думаю, что у нас еще будет время для бесед, а сейчас скажу вам только о том, что переполняет огнем все мое сердце. Сегодня, товарищи, я видел Ленина! Ура!
Над площадью разнеслось протяжное гудение. Когда шум стих, я сказал:
– А сейчас, товарищи, с последним напутствием выступит товарищ Фурманов!
Фурманов благодарно кивнул мне и шагнул к ограждению. Чапаев, посмеиваясь и крутя усы, о чем-то говорил с военным в бобровой шубе. Увидев, что я подхожу, он хлопнул военного по плечу, кивнул остальным и пошел вниз с трибуны. Заговорил Фурманов:
– Товарищи! Остались нам здесь минуты. Пробьют последние звонки, и мы отплывем к мраморному, могучему берегу – скале, на которой и завоюем свою твердыню…
Говорил он уже не заикаясь, а плавно и певуче.
Мы прошли сквозь расступившуюся шеренгу рабочих (я чуть было не потерял своего сочувствия к ним, увидев их вблизи) и направились к вокзалу. Чапаев шел быстро, и я с трудом успевал за ним. Иногда, отвечая на чье-нибудь приветствие, он коротко вскидывал желтую крагу к папахе. На всякий случай я стал копировать этот жест и вскоре освоил его так хорошо, что даже ощутил себя своим среди всех этих сновавших по вокзалу недосверхчеловеков.
Дойдя до края платформы, мы спрыгнули на мерзлую землю. Дальше начинался лабиринт заснеженных вагонов на маневровых путях. Со всех сторон на нас смотрели усталые люди; проступавшая на их лицах однообразная гримаса отчаяния объединяла их в какую-то новую расу. Я вспомнил одно из стихотворений Соловьева и рассмеялся.
– Что это вы? – спросил Чапаев.
– Так, – сказал я. – Понял, что такое панмонголизм.
– И что же это?
– Это такое учение, – сказал я, – которое было очень популярно в Польше во времена Чингиз-хана.
– Вот как, – сказал Чапаев. – Какие вы интересные знаете слова.
– О, до вас в этой области мне далеко. Кстати, не объясните ли вы, что такое зарука?
– Как? – наморщился Чапаев.
– Зарука, – повторил я.
– Где это вы услыхали?
– Если я не ошибаюсь, вы сами только что говорили с трибуны о своей командирской заруке.
– А, – улыбнулся Чапаев, – вот вы о чем. Знаете, Петр, когда приходится говорить с массой, совершенно не важно, понимаешь ли сам произносимые слова. Важно, чтобы их понимали другие. Нужно просто отразить ожидания толпы. Некоторые достигают этого, изучая язык, на котором говорит масса, а я предпочитаю действовать напрямую. Так что если вы хотите узнать, что такое «зарука», вам надо спрашивать не у меня, а у тех, кто стоит сейчас на площади.
Мне показалось, что я понимаю, о чем он говорит. Уже давно я пришел к очень близким выводам, только они касались разговоров об искусстве, всегда угнетавших меня своим однообразием и бесцельностью. Будучи вынужден по роду своих занятий встречаться со множеством тяжелых идиотов из литературных кругов, я развил в себе способность участвовать в их беседах, не особо вдумываясь в то, о чем идет речь, но свободно жонглируя нелепыми словами вроде «реализма», «теургии» или даже «теософического кокса». В терминологии Чапаева это означало изучить язык, на котором говорит масса. А сам он, как я понял, даже не утруждал себя знанием слов, которые произносил. Было, правда, неясно, как он этого достигает. Может быть, впадая в подобие транса, он улавливал эманации чужого ожидания и каким-то образом сплетал из них понятный толпе узор.
Остаток дороги мы молчали. Чапаев уводил меня все дальше; два или три раза мы подныривали под пустые мертвые поезда. Было тихо, только издалека порой доносились исступленные зовы паровозов. Наконец мы остановились возле поезда, один из вагонов которого был бронированным. Над крышей этого вагона уютно дымила труба, а у двери стоял на часах внушительный большевик с дубленым азиатским лицом – почему-то я сразу окрестил его про себя башкиром.
Пройдя мимо козырнувшего башкира, мы поднялись в вагон, и оказались в коротком коридоре. Чапаев кивнул на одну из дверей.
– Это ваше купе, – сказал он и вынул из кармана часы. – С вашего позволения, я на некоторое время вас покину – мне нужно отдать несколько распоряжений. К нам должны прицепить паровоз и вагоны с ткачами.
– Мне не понравился их комиссар, – сказал я, – этот Фурманов. В будущем мы можем не сработаться.
– Не забивайте себе голову тем, что не имеет отношения к настоящему, – сказал Чапаев. – В будущее, о котором вы говорите, надо еще суметь попасть. Быть может, вы попадете в такое будущее, где никакого Фурманова не будет. А может быть, вы попадете в такое будущее, где не будет вас.
Я промолчал, не зная, что ответить на его странные слова.
– Располагайтесь и отдыхайте, – сказал он. – Встретимся за ужином.
Купе поразило меня своим совершенно мирным видом; окно в бронированной стене было плотно занавешено, а на столике стояла ваза с гвоздиками. Я чувствовал себя измотанным; сев на диван, я некоторое время не мог пошевелиться. Потом я вспомнил о том, что уже несколько дней не мылся, и вышел в коридор. Поразительно, но первая же дверь, которую я открыл, вела в туалетную комнату.
Я с наслаждением принял горячий душ (видимо, вода подогревалась угольной печью), вернулся в купе и обнаружил, что кровать застелена, а на столе меня ждет стакан крепкого чая. Напившись чаю, я повалился на диван и почти сразу уснул, одурманенный забытым ароматом туго накрахмаленных простыней.
Когда я проснулся, было уже почти темно. Вагон равномерно подрагивал; под его колесами стучали стыки рельсов. На столике, где я оставил пустой чайный стакан, теперь лежал непонятно откуда взявшийся сверток. Внутри оказались безупречная черная пара, блестящие лаковые туфли, сорочка, смена белья и несколько галстуков – видимо, на выбор. Я ничему уже не удивлялся. Костюм и туфли пришлись мне впору; после некоторых колебаний я выбрал галстук в мелкий черный горошек, оглядел себя в зеркале на дверце стенного шкафа и остался вполне удовлетворен своим видом – правда, меня несколько портила многодневная щетина. Выдернув из вазы бледно-лиловую гвоздику, я оборвал ее ножку и продел цветок в петлицу. Какой недостижимо-прекрасной показалась мне в этот миг прежняя петербургская жизнь!
Выйдя в коридор, я подошел к двери, которой он кончался, и постучал. Мне никто не ответил. Открыв дверь, я увидел большой салон. В его центре стоял накрытый на троих стол с легким ужином и парой бутылок шампанского; над столом в такт покачиванию поезда подрагивало пламя свечей. В воздухе чуть пахло сигарой. Стены были оклеены светлыми обоями в золотых цветах; напротив стола было большое окно, за которым медленно резали темноту ночные огни.
За моей спиной произошло какое-то движение. Я вздрогнул и обернулся. Сзади стоял тот самый башкир, которого я видел у вагона. Посмотрев на меня без всякого выражения, он завел стоящий в углу граммофон с серебряно поблескивающим рупором и опустил иглу на завертевшийся диск. Раздался луженый бас Шаляпина – кажется, он пел что-то из Вагнера. Раздумывая, для кого предназначен третий прибор на столе, я полез за папиросой.
Думать мне пришлось недолго – дверь распахнулась, и я увидел Чапаева. На нем был черный бархатный пиджак, белая сорочка и алая бабочка из такого же переливающегося муара, что и красные лампасы на его шинели. Следом за Чапаевым в салон вошла девушка.
Она была острижена совсем коротко – это даже трудно было назвать прической. На ее еле сформированную грудь, обтянутую темным бархатом, спускалась нитка крупных жемчужин; ее плечи были широкими и сильными, а бедра чуть узковатыми. У нее были слегка раскосые глаза, но это только добавляло ей очарования.
Несомненно, она могла бы быть эталоном красоты, но эту красоту сложно было назвать женской. Даже моя раскованная фантазия не смогла бы перенести эти глаза, лицо и плечи в горячий мрак алькова. О нет, она не годилась для трипперных бунинских сеновалов! Но ее легко можно было представить, например, на льду катка. В ее красоте было что-то отрезвляющее, что-то простое и чуть печальное; я говорю не о том декоративно-блудливом целомудрии, которое осточертело всем в Петербурге еще до войны, – нет, это было настоящее, естественное, осознающее себя совершенство, рядом с которым похоть становится скучна и пошла, как патриотизм городового.
Она поглядела на меня, повернулась к Чапаеву, и жемчуг сверкнул на ее обнаженной шее.
– Это и есть наш новый комиссар? – спросила она.
Голос у нее был чуть глуховатый, но приятный. Чапаев кивнул.
– Знакомьтесь, – сказал он. – Петр. Анна.
Я встал из-за стола, взял ее прохладную ладонь и хотел поднести к губам, но она не позволила мне сделать этого, ответив формальным рукопожатием в манере петербургских emancipe. Я чуть задержал ее ладонь в своей.
– Она великолепная пулеметчица, – сказал Чапаев, – так что опасайтесь вызвать у нее раздражение.
– Неужели эти нежные пальцы способны принести кому-то смерть? – спросил я, отпуская ее ладонь.
– Все зависит от того, – сказал Чапаев, – что именно вы называете смертью.
– Разве на этот счет бывают разные взгляды?
– О да, – сказал Чапаев.
Мы сели за стол. Башкир с подозрительной ловкостью открыл шампанское и разлил его по бокалам.
– Я хочу поднять тост, – сказал Чапаев, остановив на мне свои гипнотические глаза, – за то страшное время, в которое нам довелось родиться и жить, и за всех тех, кто даже в эти дни не перестает стремиться к свободе.
Мне показалась странной его логика, потому что страшным наше время сделалось именно из-за стремления, как он метко выразился, «всех тех» к так называемой свободе – кого? от чего? Но вместо того чтобы возразить, я отхлебнул шампанского (этому простому рецепту я следовал всегда, когда на столе было шампанское, а разговор шел о политике). Сделав несколько глотков, я вдруг понял, до чего я голоден, и принялся за еду.
Трудно передать, что я чувствовал. Происходящее было настолько неправдоподобным, что эта неправдоподобность уже не ощущалась; так бывает во сне, когда ум, брошенный в водоворот фантастических видений, подобно магниту притягивает какую-нибудь знакомую по дневному миру деталь и отдает ей все внимание, превращая самый запутанный кошмар в подобие ежедневной рутины. Однажды мне снилось, что по какому-то досадному стечению обстоятельств я стал ангелом на шпиле Петропавловского собора и, спасаясь от пронизывающего ветра, пытаюсь застегнуть пиджак, пуговицы которого никак не желают пролезать в петли, – при этом удивляло меня не то, что я вдруг оказался высоко в ночном петербургском небе, а то, что мне никак не удается эта привычная операция. Нечто похожее я испытывал и сейчас – нереальность происходящего оставалась как бы за скобками моего сознания; сам же вечер был вполне обычным, и если бы не легкое покачивание вагона, вполне можно было бы предположить, что мы сидим в одном из маленьких петербургских кафе и мимо окна проплывают фонарики лихачей.
Я ел молча и только изредка поглядывал на Анну. Она коротко отвечала Чапаеву, говорившему что-то о тачанках и пулеметах, но я был настолько поглощен ею, что не улавливал нити разговора. Мне было грустно от абсолютной недостижимости ее красоты; я знал, что к ней так же бессмысленно тянуться вожделеющими руками, как пытаться зачерпнуть закат кухонным ведром.
Когда ужин был закончен, башкир убрал со стола тарелки и подал кофе. Чапаев откинулся на спинку стула и закурил сигару. Выражение его лица стало благодушным и немного сонным; поглядев на меня, он улыбнулся.
– Петр, – сказал он, – вы выглядите озабоченным и даже, извините, рассеянным. А комиссар… Он должен увлекать за собой, понимаете? Он должен быть, как бы это сказать… Стремительным, безжалостным… Он должен быть абсолютно уверен в себе. Всегда.
– В себе я уверен вполне, – сказал я. – Но не вполне уверен в вас.
– Вот как? Что вас смущает?
– Я могу быть откровенным?
– Разумеется. И я, и Анна очень рассчитываем на это.
– Мне трудно поверить, что вы действительно красный командир.
Чапаев поднял левую бровь.
– В самом деле? – спросил он с искренним, как мне показалось, изумлением. – Но отчего?
– Не знаю, – сказал я. – Все это очень напоминает маскарад.
– Вы не верите, что я сочувствую пролетариату?
– Отчего же, я верю. Я и сам сегодня, на этой трибуне, испытал похожее чувство. И все же…
Я вдруг перестал понимать, что именно я хочу сказать. Над столом повисла тишина – нарушал ее только еле слышный звон ложечки, которой Анна помешивала свой кофе.
– Кто же в таком случае похож на красного командира? – спросил Чапаев, стряхивая сигарный пепел с полы пиджака.
– Фурманов, – сказал я.
– Простите, Петр, но вы уже второй раз за сегодня произносите эту фамилию. Кто такой Фурманов?
– Господин с цепкими глазами, – сказал я, – который выступал перед ткачами после меня.
Анна вдруг хлопнула в ладоши.
– Кстати, – сказала она, – мы совсем забыли про ткачей, Василий Иванович. А уже давно пора нанести им визит.
Чапаев кивнул.
– Да-да, – сказал он, – вы совершенно правы, Анна. Я только что хотел предложить это сам, но Петр меня так озадачил, что все вылетело у меня из головы.
Он повернулся ко мне.
– Непременно вернемся как-нибудь к этой теме. А сейчас не желаете ли составить нам компанию?
– Желаю.
– Тогда вперед, – сказал Чапаев, поднимаясь из-за стола.
Выйдя из штабного вагона, мы пошли в хвост поезда. Происходящее казалось мне все более странным. Несколько вагонов, по которым мы прошли, были темными и казались совершенно пустыми. Свет нигде не горел; из-за дверей не долетало ни единого звука. Мне слабо верилось, что за ореховыми панелями, в полированной поверхности которых отражался огонек сигары Чапаева, спит красная солдатня, но я старался не рефлексировать по этому поводу.
Один из вагонов кончался не обычным тамбуром, а торцевой дверью, за окном которой неслась назад черная зимняя ночь. Башкир после короткой возни с замком открыл ее; в коридор ворвался острый грохот колес и рой крохотных колючих снежинок. За дверью оказалась небольшое огражденное пространство под навесом, наподобие задней площадки трамвая, а дальше темнела тяжелая туша следующего вагона – никакого перехода туда не было, так что оставалось неясным, как именно Чапаев собирается нанести визит своим новым бойцам. Вслед за остальными я вышел на площадку. Чапаев облокотился о перила, глубоко затянулся своей сигарой, и ветер сорвал с нее несколько ярко-малиновых искр.
– Они поют, – сказала Анна, – слышите?
Она подняла ладонь, словно чтобы защитить волосы от ветра, но сразу же опустила – ее стрижка лишала это движение всякого смысла. Я подумал, что совсем недавно она, должно быть, носила другую прическу.
– Слышите? – повторила она, поворачиваясь ко мне.
Действительно, сквозь грохот вагонных колес пробивалось довольно красивое и стройное пение. Прислушавшись, я разобрал слова:
– Странно, – сказал я, – почему они поют, что они кузнецы, если они ткачи? И почему Молох – их дух?
– Не Молох, а молот, – сказала Анна.
– Молот? – переспросил я. – А, ну разумеется. Кузнецы, потому и молот. То есть потому, что они поют, что они кузнецы, хотя на самом деле они ткачи. Черт знает что.
Несмотря на нелепость текста, в этой несущейся сквозь зимнюю ночь песне было что-то завораживающее и древнее – может быть, дело было не в самой песне, а в этом странном сочетании множества мужских голосов, пронизывающего ветра, заснеженных полей и редких маленьких звезд в небе. Когда поезд изогнулся на повороте, стала видна цепь темных вагонов – видимо, те, кто в них ехал, пели в полной темноте, и это дополняло картину, делая ее еще таинственнее и страннее. Некоторое время мы молча слушали.
– Может быть, это что-то скандинавское, – сказал я. – Знаете, там был какой-то бог, и у него был магический молот, которым он пользовался как оружием. Кажется, в Старшей Эдде. Да-да, и все остальное так подходит! Этот заиндевелый темный вагон перед нами – чем не молот Тора, брошенный в неведомого врага! Он неотступно несется за нами, и нет силы, способной остановить его полет!
– У вас живое воображение, – сказала Анна. – Неужели вид грязного вагона возбуждает в вас все эти мысли?
– Что вы, конечно нет, – сказал я. – Я просто пытаюсь быть приятным собеседником. На самом деле я думаю о другом.
– О чем же? – спросил Чапаев.
– О том, что человек чем-то похож на этот поезд. Он точно так же обречен вечно тащить за собой из прошлого цепь темных, страшных, неизвестно от кого доставшихся в наследство вагонов. А бессмысленный грохот этой случайной сцепки надежд, мнений и страхов он называет своей жизнью. И нет никакого способа избегнуть этой судьбы.
– Ну отчего, – сказал Чапаев. – Способ есть.
– И вы его знаете? – спросил я.
– Конечно, – сказал Чапаев.
– Может быть, поделитесь?
– Охотно, – сказал Чапаев и щелкнул пальцами.
Башкир, казалось, только и ждал этого сигнала. Поставив фонарь на пол, он ловко поднырнул под перила, склонился над неразличимыми в темноте сочленениями вагонного стыка и принялся быстро перебирать руками. Что-то негромко лязгнуло, и башкир с таким же проворством вернулся на площадку.
Темная стена вагона напротив нас стала медленно отдаляться.
Я поднял глаза на Чапаева. Он спокойно выдержал мой взгляд.
– Становится холодно, – сказал он, словно ничего не произошло. – Вернемся к столу.
– Я вас догоню, – ответил я.
Оставшись на площадке один, я некоторое время молча смотрел вдаль. Еще можно было разобрать пение ткачей, но с каждой секундой вагоны отставали все дальше и дальше; мне вдруг показалось, что их череда очень походит на хвост, отброшенный убегающей ящерицей. Это была прекрасная картина. О, если бы действительно можно было так же легко, как разошелся Чапаев с этими людьми, расстаться с темной бандой ложных «я», уже столько лет разоряющих мою душу!
Вскоре мне стало холодно. Вернувшись в вагон и закрыв за собой дверь, я на ощупь пошел назад. Дойдя до штабного вагона, я ощутил такую усталость, что, даже не стряхнув с пиджака снежинок, вошел в свое купе и повалился на кровать.
Из салона, где сидели Чапаев с Анной, доносились их голоса и смех. Бухнуло открываемое шампанское.
– Петр! – крикнул Чапаев. – Не спите! Идите к нам!
После холодного ветра, продувшего меня на площадке, теплый воздух купе был удивительно приятен. Мне даже стало чудиться, что он больше походит на воду, и я наконец беру горячую ванну, о которой мечтал уже столько дней. Когда это ощущение стало абсолютно реальным, я понял, что засыпаю. Об этом можно было догадаться и по тому, что вместо Шаляпина граммофон вдруг заиграл ту же фугу Моцарта, с которой начался день. Я чувствовал, что засыпать мне ни в коем случае не следует, но поделать уже ничего не мог и, оставив борьбу, полетел вниз головой в тот самый пролет пустоты между минорными звуками рояля, который так поразил меня этим утром.