Чапаев и Пустота - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

5

Бюст Аристотеля был единственным, что сохраняла моя память, когда я пришел в себя. Впрочем, я не уверен, что выражение «пришел в себя» вполне подходит. Я с детства ощущал в нем какую-то стыдливую двусмысленность: кто именно пришел? куда пришел? и, что самое занимательное, откуда? – одним словом, сплошное передергивание, как за карточным столом на волжском пароходе. С возрастом я понял, что на самом деле слова «прийти в себя» означают «прийти к другим», потому что именно эти другие с рождения объясняют тебе, какие усилия ты должен проделать над собой, чтобы принять угодную им форму.

Но дело не в этом. Я полагаю это выражение не вполне подходящим для описания моего состояния, потому что, очнувшись, я не проснулся полностью, а как бы осознал себя в зыбкой неглубокой дреме, в том знакомом каждому человеку нематериальном мире на границе сна и бодрствования, где все, что есть вокруг, – это мгновенно возникающие и растворяющиеся в сознании видения и мысли, а тот, вокруг которого они возникают, сам по себе начисто отсутствует. Обычно пролетаешь это состояние мгновенно, но я отчего-то застрял в нем на несколько долгих секунд; мои мысли касались главным образом Аристотеля. Они были бессвязными и почти лишенными смысла – этот идеологический прадед большевизма вызывал во мне мало симпатии, но личной ненависти за вчерашнее я не ощущал; видимо, изобретенное им понятие субстанции было недостаточно субстанциональным, чтобы причинить мне серьезный вред. Интересно, что этому в моем полусне имелось убедительнейшее из доказательств: когда бюст разлетелся от удара, выяснилось, что он был пустотелым.

Вот если бы меня по голове ударили бюстом Платона, подумал я, то результат был бы куда как серьезнее. Тут я вспомнил, что у меня есть голова, последние фрагменты сна унеслись прочь, и все пошло по обычной схеме человеческого пробуждения – стало ясно, что все эти мысли существуют именно в голове, а она непереносимо ноет.

Я осторожно открыл глаза.

Первым, что я увидел, была Анна, сидящая недалеко от моей койки. Она не заметила, что я проснулся, – оттого, наверно, что была увлечена чтением: в ее ладонях был раскрытый томик Гамсуна. Некоторое время я разглядывал ее сквозь ресницы. Ничего существенного к своему первому впечатлению от нее я добавить не мог, да и не нужны были никакие добавления. Может быть, ее красота показалась мне еще мучительнее в своем равнодушном совершенстве. Я с грустью подумал, что если женщинам вроде нее и случается полюбить мужчину, то им оказывается или коммивояжер с усиками, или какой-нибудь краснолицый майор артиллерии – за этим стоит тот же механизм, который заставляет школьных красавиц выбирать себе уродливых подруг. Разумеется, дело тут не в желании подчеркнуть свою красоту контрастом (объясненьице на уровне Ивана Бунина), а в милосердии.

Впрочем, некоторые изменения с ней произошли. Наверно, из-за освещения мне показалось, что ее волосы стали короче и чуть светлее. Вместо вчерашнего темного платья на ней была какая-то странная полувоенная форма – черная юбка и широкий песочный френч, на рукаве которого дрожали цветные рефлексы от графина, расщеплявшего солнечный луч; графин стоял на столе, а стол находился в комнате, которую я никогда раньше не видел. Но что самое поразительное, за окном этой комнаты было лето – сквозь стекло виднелись серебристо-зеленые, как бы пыльные кроны тополей, парящие в полуденном зное.

Комната, где я находился, напоминала номер в недорогой провинциальной гостинице – столик, два полумягких кресла, умывальник на стене и лампа под абажуром. На что она точно не походила ни в малейшей степени, так это на купе несущегося сквозь зимнюю ночь поезда, где я заснул вчера вечером.

Я приподнялся на локте. Видимо, мое движение было для Анны полной неожиданностью – она уронила книгу на пол и растерянно на меня уставилась.

– Где я? – спросил я, садясь в кровати.

– Ради Бога, лежите, – сказала она, нагибаясь ко мне. – Все хорошо. Вы в безопасности.

Мягкое нажатие ее рук уложило меня на спину.

– Но я могу хотя бы узнать, где именно я лежу? И почему сейчас лето?

– Да, – сказала она, возвращаясь на стул, – лето. Вы совсем ничего не помните?

– Я все отлично помню, – сказал я. – Я только не понимаю, как это я ехал в поезде, а потом вдруг оказался в этой комнате.

– Вы довольно часто начинали говорить в бреду, – сказала она, – но ни разу не приходили в сознание. Большую часть времени вы были в коме.

– В какой коме? Я помню, что мы пили шампанское, и еще Шаляпин пел… Или ткачи… А потом этот странный господин… Товарищ… Словом, Чапаев. Чапаев взял и отцепил вагоны.

Наверно, не меньше минуты Анна недоверчиво смотрела мне в глаза.

– Как это странно, – сказала она наконец.

– Что странно?

– Что вы помните именно это. А потом?

– Потом?

– Ну да, потом. Ну, например, – бой на станции Лозовая помните?

– Нет, – сказал я.

– А то, что раньше было?

– Раньше?

– Ну да, раньше. Вы ведь под Лозовой уже эскадроном командовали.

– Каким эскадроном?

– Вы, Петя, под Лозовой очень отличились. Не зайди вы тогда со своим эскадроном с левого фланга, всех бы перебили.

– Какое сегодня число?

– Третье июня, – сказала она. – Я знаю, что такие случаи бывают, при ранениях в голову, но… Было бы понятно, если бы вы вообще потеряли память, а такая странная избирательность удивляет. Хотя вообще-то я не медик. Может, это тоже в порядке вещей.

Я поднял руки к голове и вздрогнул – мне показалось, что мои ладони легли на обросший короткой щетиной бильярдный шар. Я был пострижен наголо, как при тифе. Была еще какая-то странность, какой-то безволосый выступ на коже. Я провел по нему пальцами и понял, что это длинный шрам, наискось пересекающий весь череп. Ощущение было такое, словно мне на кожу приклеили гуммиарабиком кусок кожаного ремня.

– Шрапнель, – сказала Анна. – Хоть шрам и внушительный, это пустяки. Вас только царапнуло пулей. Кость даже не задело. Но контузило, похоже, прилично.

– Когда это случилось? – спросил я.

– Второго апреля.

– И что, с тех пор я не приходил в сознание?

– Несколько раз. Буквально на несколько мгновений, и все.

Я закрыл глаза и некоторое время пытался увидеть в своей памяти хоть что-то из того, о чем говорила Анна. Но в той черноте, куда я глядел, не было ничего, кроме вспыхивающих за веками полос и пятен.

– Ничего не помню, – сказал я и еще раз ощупал голову. – Совершенно. Помню только сон, который мне снился: что где-то в Петербурге, в каком-то мрачном зале, меня бьют по голове бюстом Аристотеля, и каждый раз он рассыпается на части, но потом все происходит снова… Готика… Но теперь я понимаю, в чем дело.

– У вас вообще интригующий бред, – сказала Анна. – Вчера вы полдня вспоминали какую-то Марию, в которую попал снаряд. Правда, довольно бессвязная история – я так и не поняла, кем вам приходится эта девушка. Вы, видимо, встретили ее на дорогах войны?

– Никогда не знал никакой Марии. Если, конечно, не считать одного недавнего кошмара…

– Успокойтесь, – сказала Анна, – я не собираюсь вас к ней ревновать.

– Очень жаль, – ответил я, сел и свесил ноги на пол. – Пожалуйста, не принимайте за эпатаж то, что я беседую с вами в одном белье.

– Вам нельзя вставать.

– Но я прекрасно себя чувствую, – ответил я. – Я бы хотел принять душ и одеться.

– Не может быть и речи.

– Анна, – сказал я, – раз я командую эскадроном, у меня должен быть денщик.

– Разумеется, он у вас есть.

– Пока мы тут с вами говорим, он, вероятно, опять напился, как свинья. Не могли бы вы прислать его сюда? И еще – где находится Чапаев?

Самое интересное, что мой денщик (это был молчаливый желтоволосый детина с длинным туловищем и короткими кривыми ногами кавалериста – несуразное сочетание, делавшее его похожим на перевернутые клещи) действительно оказался пьян. Он принес мне одежду – серо-зеленый китель без погон (зато с нашивкой за ранение на рукаве), синие галифе с двойным красным лампасом и пару отличных коротких сапог из мягкой кожи. Кроме этого, на кровать были брошены косматая черная папаха, шашка с гравировкой «Петру Пустоте за доблесть», кобура с браунингом и саквояж фон Эрнена, при виде которого мне чуть не сделалось дурно.

Ничего из его содержимого не пропало, только кокаину в банке было поменьше. Кроме того, я обнаружил в саквояже маленький бинокль и записную книжку, на треть исписанную, без всяких сомнений, моей рукой. Большая часть заметок была мне совершенно непонятна – они касались лошадей, сена и людей, чьи имена мне ничего не говорили. Но, кроме этого, мне попались на глаза несколько фраз, весьма похожих на те, что я имею обыкновение записывать:

«Христианство и др. религ. можно рассматривать как совокупность разноудаленных объектов, излуч. опред. энерг. Как ослепительно сияет фигура распятого Бога! И как глупо называть хр. примитивной системой! Если вдуматься, в революцию Россию вверг не Распутин, а его убийство».

И еще, двумя страницами ниже:

«В жизни все „успехи“ нужно соотносить с тем интервалом времени, на котором они достигаются; если этот интервал чрезмерно долог, то большинство достижений оказываются обессмысленными в большей или меньшей степени; любое из достижений (во всяком случае, практических) оказывается равным нулю, если отнести его к длине всей жизни, потому что после смерти не имеет значения ничего. Не забыть про надпись на потолке».

Про надпись на потолке я, похоже, безвозвратно забыл. Были времена, когда я изводил по книжке в месяц на такие заметки, и каждая из них казалась полной смысла и имеющей значение, которое непременно будет востребовано в будущем. Но когда это будущее наступило, записные книжки куда-то делись, за окном пошла совсем другая жизнь, и так вышло, что в конце концов я оказался на промозглом Тверском бульваре с револьвером в кармане пальто. Хорошо еще, подумал я, что встретил старого друга.

Одевшись (денщик не принес портянок, и мне пришлось разорвать на них простыню), я некоторое время колебался, а потом все же надел папаху – она воняла какой-то дрянью, но бритая голова казалась мне очень уязвимым местом. Шашку я оставил на кровати, а пистолет вынул из кобуры и спрятал в карман – терпеть не могу смущать людей видом оружия, да и вынимать быстрее. Посмотрев на себя в зеркало над умывальником, я остался доволен – папаха придала моему небритому лицу какую-то одичалую гордость.

Анна стояла внизу, у подножия широкой полукруглой лестницы, по которой я спустился из своей комнаты.

– Что это за дом? – спросил я. – Похоже на брошенную усадьбу.

– Так и есть, – сказала она. – У нас здесь штаб. Да и не только штаб – мы здесь живем. С тех пор, как вы командовали эскадроном, Петр, многое изменилось.

– Так где же Чапаев?

– Сейчас его нет в городе, – сказала Анна, – но он скоро должен вернуться.

– А что это, кстати, за город? – спросил я.

– Он называется Алтай-Виднянск. Кругом горы. Даже не понимаю, как в таких местах появляются города. Все общество – несколько офицеров, пара каких-то странных личностей из Петербурга и местная интеллигенция. Жители про войну и революцию в лучшем случае что-то слышали. Ну и большевики мутят на окраинах. В общем, дыра.

– Что же тогда мы здесь делаем?

– Дождитесь Чапаева, – сказала Анна. – Он все объяснит.

– Тогда, с вашего позволения, я прогуляюсь по городу.

– Вам никак нельзя, – настойчиво сказала Анна. – Подумайте сами, вы только что пришли в себя. С вами может случиться какой-нибудь припадок, или я не знаю что. Вдруг вы потеряете сознание прямо на улице?

– Очень тронут вашей заботой, – сказал я, – но если она искренна, вам придется составить мне компанию.

– Вы не оставляете мне другого выхода, – сказала она со вздохом. – Куда именно вы хотите пойти?

– Если здесь есть какая-нибудь ресторация, – сказал я, – знаете, как это обычно бывает в провинции, с чахлой пальмой в кадке и теплым хересом в графинах? Было бы в самый раз. И чтобы подавали кофе.

– Здесь есть одно место, – сказала Анна, – но пальмы там нет. И хереса, думаю, тоже.

Город Алтай-Виднянск состоял главным образом из небольших деревянных домов в один и два этажа, отстоявших довольно далеко друг от друга. Вокруг были высокие дощатые заборы, выкрашенные преимущественно в коричневый цвет, за ними зеленели старые запущенные сады, и дома были почти не видны за плотной завесой листвы. Ближе к центру, куда мы с Анной спустились по крутой мощеной улице, пошли каменные здания – как правило, тоже не выше двух этажей; я отметил пару живописных чугунных решеток и пожарную каланчу, в которой было что-то трудноуловимо немецкое. В целом это был типичный провинциальный городок, не лишенный девственного очарования, тихий и светлый, с головой нырнувший в цветущую сирень. Вокруг него со всех сторон поднимались горы, и он как бы лежал на дне образованной ими чаши – центральная площадь с убогим памятником Александру Второму была его самым низким местом. Ресторан «Сердце Азии», куда привела меня Анна, своими окнами выходил как раз на этот памятник. Я подумал, что все это так и просится в какую-нибудь поэму.

В ресторане было прохладно и тихо; пальмы в кадке не было, зато в углу зала стояло чучело медведя с алебардой в руках. Зал был почти пуст. За одним из столиков выпивали два офицера довольно запущенного вида – когда мы с Анной проходили мимо, они подняли на меня глаза и тотчас же равнодушно отвели. Я, признаться, плохо понимал, обязывает ли мой нынешний статус открывать по ним стрельбу из браунинга или нет, но, судя по спокойной реакции Анны, такой необходимости не было; к тому же погоны с их мундиров были спороты. Мы с Анной сели за соседний столик, и я заказал шампанского.

– Вы хотели попить кофе, – сказала Анна.

– Верно, – сказал я. – Обычно я никогда не пью днем.

– Так в чем же дело?

– Исключительно в вас.

Анна хмыкнула.

– Очень мило, Петр. Но я хочу сразу попросить вас об одолжении. Ради Бога, не начинайте опять за мной ухаживать. Перспектива романа с раненым кавалеристом в городе, где бывают перебои с водой и керосином, совершенно меня не привлекает.

Ничего иного я и не ждал.

– Ну что ж, – сказал я, когда официант поставил бутылку на стол, – если вам угодно видеть во мне раненого кавалериста, милости прошу. Но кого, в таком случае, я должен видеть в вас?

– Пулеметчицу, – сказала Анна. – Если вам угодно точнее – льюисистку. Я предпочитаю дисковый «льюис».

– Знаете, как кавалерист я ненавижу вашу профессию. Нет ничего мрачнее перспективы атаки на пулемет в конном строю. Но поскольку речь в идет о вас, я поднимаю этот бокал за пулеметное дело.

Мы чокнулись.

– Скажите, Анна, – спросил я, – а что это за офицеры за соседним столом? Какая вообще власть в этом городе?

– Вообще-то, – сказала Анна, – город занят красными, но в нем есть и белые. Или можно сказать, что он занят белыми, но в нем есть и красные. Так что одеваться лучше нейтрально. Примерно как мы сейчас.

– А где наш полк? – спросил я.

– Дивизия, вы хотели сказать. Наша дивизия рассеяна в боях. Сейчас у нас совсем немного людей, не больше трети эскадрона. Но поскольку здесь нигде нет крупных вражеских сил, мы, можно считать, в безопасности. Здесь глухомань, тишина. Ходишь по улицам, видишь вчерашних врагов и думаешь – неужели та причина, по которой мы пытались убить друг друга всего несколько дней назад, реальна?

– Я вас понимаю, – сказал я. – На войне сердце грубеет, но стоит поглядеть на цветущую сирень, и кажется, что свист снарядов, дикие выкрики всадников, пороховая гарь, к которой примешивается сладковатый запах крови – все это нереально, все это мираж, сон.

– Именно, – сказала Анна. – Вопрос в том, насколько реальна цветущая сирень. Может быть, это такой же сон.

Однако, подумал я, но развивать эту тему не стал.

– А скажите, Анна, какая сейчас ситуация на фронтах? Я имею в виду общее положение.

– Честно говоря, не знаю. Как сейчас стали говорить, не в курсе. Газет здесь нет, а слухи самые разные. Да и потом, знаете, надоело все это. Берут и отдают какие-то непонятные города с дикими названиями – Бугуруслан, Бугульма и еще… как его… Белебей. А где это все, кто берет, кто отдает – не очень ясно, и главное, не особо интересно. Война, конечно, идет, но говорить о ней стало своего рода mauvais genre. В целом я бы сказала, что в воздухе чувствуется усталость. Какой-то упадок энтузиазма.

Я погрузился в молчание, обдумывая ее слова. Где-то далеко на улице заржала лошадь, затем долетел протяжный крик возницы. Один из офицеров за соседним столом попал наконец иглой в вену. Он безуспешно пытался сделать это последние пять минут, далеко отклоняясь назад, чтобы видеть свои спрятанные под стол руки – все это время его стул балансировал на двух задних ножках, и иногда мне казалось, что он непременно упадет. Спрятав шприц в никелированную коробочку, он убрал ее в кобуру. Судя по маслянистому блеску, который сразу же приобрели его глаза, в шприце был морфий. Минуту или две он покачивался на стуле, а потом бухнулся локтями на стол, взял своего товарища за руку и с непередаваемой искренностью в голосе сказал:

– Я сейчас подумал, Николай… Знаешь, почему большевики побеждают?

– Почему?

– Потому, что в их учении есть живая, горячая, – он закрыл глаза и мучительно зашевелил пальцами, подыскивая подходящее слово, – полная экстаза и неги любовь к человеку. Большевизм, если принять его до конца, способен оживить какую-то высшую надежду, дремлющую в сердце, разве нет?

Второй офицер сплюнул на пол.

– Знаешь, Жорж, – сказал он мрачно, – повесили бы они у тебя тетку в Самаре, поговорил бы ты тогда о высшей надежде.

Первый офицер закрыл глаза и несколько секунд молчал. Потом вдруг сказал:

– Говорят, в городе недавно видели барона Юнгерна. Он ехал на лошади, в красном халате с золотым крестом на груди, и никого не боялся…

Анна в этот момент закуривала сигарету – услышав эти слова, она вздрогнула, и спичка чуть не выпала из ее пальцев. Я подумал, что ее надо занять разговором.

– Скажите, Анна, а что, собственно, происходило все это время? Я имею в виду, после того дня, когда мы выехали из Москвы?

– Мы воевали, – сказала Анна. – Вы хорошо зарекомендовали себя в боях, очень сблизились с Чапаевым. Говорили с ним ночи напролет. Ну а потом вас ранило.

– Интересно, о чем же это мы говорили?

Анна выпустила в потолок тонкую струйку дыма.

– Почему бы вам не дождаться его самого? Я догадываюсь о примерном содержании ваших бесед, но не хотела бы вдаваться в подробности. Это касается только вас двоих.

– Но хотя бы в общих чертах, Анна, – сказал я.

– Чапаев, – сказала она, – один из самых глубоких мистиков, которых я когда-либо знала. Я полагаю, что в вашем лице он нашел благодарного слушателя и, возможно, ученика. Больше того, я подозреваю, что несчастье, которое с вами произошло, некоторым образом связано с вашими беседами.

– Ничего не понимаю.

– Это неудивительно, – сказала Анна. – Он несколько раз пытался говорить со мной, и я тоже ничего не поняла. Единственное, в чем я уверена, это в том, что за несколько часов он способен довести доверчивого собеседника до полного сумасшествия. Мой дядя очень необычный человек.

– Так он ваш дядя, – сказал я, – вот оно что. А я уже начал полагать, что вас с ним связывают узы иного рода.

– Да как вы… Впрочем, думайте, что вам угодно.

– Ради Бога, извините, – сказал я, – но после ваших слов о раненом кавалеристе я решил что вас, возможно, интересуют кавалеристы здоровые.

– Еще один хамский пассаж, и я полностью потеряю к вам интерес, Петр.

– Значит, вы его все-таки ко мне испытываете. Это утешает.

– Не цепляйтесь к словам.

– А почему я не могу цепляться к словам, которые мне нравятся?

– Просто из соображений безопасности, – сказала Анна. – За то время, пока вы лежали без сознания, вы сильно поправились, и они могут не выдержать вашего веса.

Она явно могла за себя постоять. Но все-таки это было чуть слишком.

– Моя милая Анна, – сказал я, – я не понимаю, зачем вы так стараетесь меня оскорбить. Я абсолютно точно знаю, что вы притворяетесь. На самом деле вы ко мне неравнодушны – я это понял сразу, когда пришел в себя и увидел вас возле своей кровати. И вы не представляете, до чего я был тронут.

– Я боюсь, что вы будете разочарованы, если я расскажу вам, почему я там сидела.

– Вот как? Какие же могут быть мотивы, чтобы сидеть у кровати раненного, кроме искренней… ну, не знаю – заботы?

– Право же, мне неловко. Но вы сами напросились. Жизнь здесь скучна, а ваш бред был крайне живописен. Признаться, я приходила иногда послушать – приходила просто от скуки. То, что вы говорите сейчас, вызывает во мне куда меньше интереса.

Такого я не ожидал. Чтобы прийти в себя, я медленно сосчитал до десяти. Потом еще раз. Это не помогло – я ощущал к ней ясную и чистую ненависть высшей пробы.

– Вы не дадите мне одну из ваших сигареток?

Анна протянула мне открытый портсигар.

– Благодарю, – сказал я. – С вами очень интересно беседовать.

– Вы находите?

– Да, – сказал я, чувствуя, что сигарета дрожит в моих пальцах, и раздражаясь от этого еще сильнее. – Ваши слова будят мысль.

– Каким образом?

– Вот, например, несколько минут назад вы подвергли сомнению реальность сирени, в которой утопает этот город. Это неожиданно и вместе с тем очень по-русски.

– Что же вы видите в этом специфически русского?

– А русский народ давно понял, что жизнь – это сон. Вы знаете значение слова «суккуб»?

– Да, – сказала Анна с улыбкой, – кажется, так называется демон, который принимает женское обличье, чтобы обольстить спящего мужчину. А какая тут связь?

Я еще раз сосчитал до десяти. Мои чувства не изменились.

– Самая прямая. Когда на Руси говорят, что все бабы суки, слово «сука» здесь уменьшительное от «суккуб». Это пришло из католицизма. Помните, наверно – Лжедмитрий Второй, Марина Мнишек, кругом поляки, одним словом, смута. Вот оттуда и повелось. Кстати, и панмонголизм того же происхождения – как раз недавно про это думал… Да… Но я отвлекся. Я хотел только сказать, что сама фраза «все бабы суки», – я повторил эти слова с искренним наслаждением, – означает, в сущности, что жизнь есть сон, и сирень, как вы сказали, нам только снится. И все с-суки тоже. То есть я хотел сказать – бабы.

Анна затянулась сигаретой. Ее скулы чуть порозовели, и я не мог не отметить, что это чрезвычайно идет к ее бледному лицу.

– Я вот думаю, – сказала она, – плеснуть вам шампанским в морду или нет?

– Даже не знаю, – ответил я. – Я бы на вашем месте не стал. Мы пока еще не настолько близки.

В следующий момент веер прозрачных капель врезался мне в лицо – ее бокал был почти полон, и она выплеснула из него шампанское с такой силой, что на секунду я ослеп.

– Извините, – растерянно сказала Анна, – но вы сами…

– Ничего, – ответил я.

Шампанское обладает одной удобной особенностью – если взять бутылку в руки, закрыть горлышко большим пальцем и сильно встряхнуть ее несколько раз, из-под пальца начинает бить пенная струя, в которую уходит практически все содержимое бутылки. Мне кажется, что этот метод был знаком еще Лермонтову – у него есть строка, в которой явственно отражен личный опыт подобного рода: «так мхом покрытая бутылка вековая хранит струю кипучего вина». Конечно, трудно строить догадки о внутреннем мире человека, который, решив обратить свои взоры ко Злу, в результате написал поэму о каком-то летающем гусарском полковнике. Так что я не стану утверждать, что Лермонтов обливал женщин шампанским, но нахожу такую вероятность весьма высокой, учитывая его постоянную озабоченность вопросами пола и те нескромные, но совершенно непобедимые ассоциации, которые эта операция вызывает каждый раз, когда ее объектом становится красивая молодая женщина. Должен признаться, что я стал их жертвой в полной мере.

Большая часть шампанского попала Анне на френч и юбку. Я целил в лицо, но в последний момент какое-то странное целомудрие заставило меня отклонить струю вниз.

Оглядев свой потемневший на груди френч, она пожала плечами.

– Вы идиот, – сказала она спокойно. – Вам место в доме для душевнобольных.

– Не вы одна так думаете, – сказал я, ставя пустую бутылку на стол.

Наступила гнетущая тишина. Пускаться дальнейшие выяснения отношений казалось нелепым; молча сидеть друг напротив друга было еще глупее. Я думаю, Анна ощущала то же самое; похоже, во всем этом ресторане только жирная черная муха, методично бившаяся о пыльное стекло окна, знала, что делать дальше. Положение спас один из офицеров, сидевших за соседним столом (я к этому моменту успел совершенно забыть об их существовании, но уверен, что в широком смысле они тоже не знали, что делать дальше), тот именно, который делал себе укол.

– Милостивый государь, – услышал я его исполненный чувства голос, – милостивый государь, вы позволите задать вам вопрос?

– Сделайте милость, – сказал я, оборачиваясь к нему.

Он держал в руках раскрытое черное портмоне и, говоря, поглядывал в него, словно там была шпаргалка с текстом.

– Позвольте представиться, – сказал он, – штабс-капитан Овечкин. Случайно так вышло, что я услыхал часть вашего разговора. Я, разумеется, не подслушивал. Просто вы говорили громко.

– И что же?

– Вы действительно полагаете, что все женщины – мираж?

– Вы знаете, – ответил я, стараясь говорить как можно вежливее, – это очень сложная тема. Коротко говоря, если вы находите миражом весь этот мир – кстати, обратите внимание на глубокое родство слов «мир» и «мираж» – то нет никаких поводов выделять женщин в какую-то особую категорию.

– Значит, все-таки мираж, – сказал он печально, – я так и думал. А вот здесь у меня фото. Поглядите-ка.

Он протянул мне фотографию. На ней была запечатлена девушка с ординарным лицом, сидящая возле горшка с геранью. Я заметил, что Анна тоже глянула на фотографию краем глаза.

– Это моя невеста Нюра, – сказал штабс-капитан. – То есть была невеста. Где она сейчас, не имею понятия. Вспомню былые дни – и все перед глазами, как живое. Каток на Патриарших, или летом в усадьбе… А на самом деле все ушло, ушло безвозвратно, и если бы этого никогда не было, что изменилось бы в мире? Понимаете, в чем ужас? Никакой разницы.

– Понимаю, – сказал я, – понимаю, поверьте.

– Выходит, и она мираж?

– Выходит, так, – отозвался я.

– Ага, – сказал он удовлетворенно и оглянулся на своего соседа, который улыбался и курил. – То есть должен ли я вас понимать в том смысле, милостивый государь, что моя невеста Нюра сука?

– Что?

– Ну как, – сказал штабс-капитан Овечкин, и опять оглянулся на своего товарища. – Если жизнь есть сон, то и все женщины нам только снятся. Моя невеста Нюра – женщина, следовательно, она тоже снится.

– Допустим. И что дальше?

– А не вы ли только что сказали, что сука – это уменьшительное от слова «суккуб»? Допустим, Нюра волнует меня как женщина и при этом является миражом – разве из этого не следует с необходимостью, что она сука? Следует. А знаете ли вы, милостивый государь, какие последствия имеют подобные слова, сказанные публично?

Я внимательно посмотрел на него. Ему было лет около тридцати; у него были пшеничные усы, высокий лоб с залысинами и голубые глаза, и во всем этом ощущалась такая концентрация провинциального демонизма, что я почувствовал раздражение.

– Послушайте, – сказал я, незаметно запуская руку в карман и берясь за рукоять пистолета, – вы, право же, преувеличиваете. Я не имел чести быть знакомым с вашей невестой. Никаких мнений на ее счет у меня не может быть.

– Никто не смеет делать допущений, – сказал штабс-капитан, – из которых вытекает, что моя невеста Нюра сука. Мне очень грустно, но я вижу только один выход из сложившегося положения.

Буравя меня глазами, он положил руку на кобуру и медленно расстегнул ее. Я уже хотел стрелять, но вспомнил, что у него там лежит коробочка со шприцем. Это, в конце концов, делалось смешным.

– Вы хотите сделать мне укол? – спросил я. – Спасибо, но я терпеть не могу морфий. По-моему, он отупляет.

Штабс-капитан отдернул руку от кобуры и оглянулся на своего компаньона, полного молодого человека с багровым от жары лицом, который внимательно следил за нашим разговором.

– Отойди, Жорж, – сказал тот, грузно вылезая из-за стола и вытягивая из ножен шашку, – этому господину укол сделаю я сам.

Бог знает, что произошло бы дальше – наверно, через секунду я застрелил бы его, с тем меньшим сожалением, что цвет его лица ясно указывал на предрасположенность к апоплексии, и вряд ли ему суждена была долгая жизнь. Но тут произошло непредвиденное.

От дверей раздался громкий окрик:

– Всем стоять на месте! Одно движение, и я стреляю!

Я оглянулся. У входа стоял высокий широкоплечий человек в серой паре и малиновой косоворотке. Его лицо было волевым и сильным – если бы его не портил скошенный назад маленький подбородок, оно великолепно смотрелось бы на античном барельефе. Он был брит наголо, а в руках у него было по револьверу. Оба офицера замерли на месте; бритый господин быстро подошел к нашему столу и остановился, приставив свои револьверы к их головам. Штабс-капитан быстро заморгал.

– Стоять, – сказал господин. – Стоять… Спокойно…

Неожиданно его лицо исказила гримаса ярости, и он два раза подряд нажал на курки. Они щелкнули вхолостую.

– Вы слышали про русскую рулетку, господа? – спросил он. – Ну!

– Слышали, – ответил офицер с багровым лицом.

– Можете считать, что сейчас вы оба в нее играете, а я являюсь чем-то вроде крупье. Доверительно сообщу, что в третьем гнезде каждого барабана стоит боевой патрон. Если вы меня поняли, дайте мне знать как можно быстрее.

– Каким образом? – спросил штабс-капитан.

– Поднимите руки вверх, – сказал бритый господин.

Офицеры подняли руки; звон упавшей на пол шашки заставил меня поморщиться.

– Вон отсюда, – сказал незнакомец, – и очень прошу не оглядываться по дороге. Я плохо это переношу.

Офицеры не заставили его повторять эти слова дважды – они покинули зал с проворным достоинством, оставив после себя недопитое вино и дымящуюся в пепельнице папиросу. Когда они вышли, господин положил свои наганы на наш стол и наклонился к Анне, которая глядела на него, как мне показалось, очень благосклонно.

– Анна, – сказал он, поднося к губам ее ладонь, – какая это радость – видеть вас здесь.

– Здравствуйте, Григорий, – сказала Анна. – Вы давно в городе?

– Только что прибыл, – сказал бритый господин.

– Это ваши рысаки за окном?

– Мои, – сказал бритый господин.

– И вы непременно меня прокатите?

Котовский улыбнулся.

– Григорий, – сказала Анна, – я вас люблю.

Котовский повернулся ко мне и протянул мне руку.

– Григорий Котовский.

– Петр Пустота, – ответил я, пожимая его руку.

– А, так вы комиссар Чапаева? Тот, которого ранило под Лозовой? Много про вас слышал. Сердечно рад видеть вас в добром здоровье.

– Он еще не вполне выздоровел, – сказала Анна, смерив меня коротким взглядом.

Котовский сел к столу.

– А что у вас, собственно, произошло с этими господами?

– Мы поспорили о метафизике сна, – сказал я.

Котовский расхохотался.

– И тянет вас говорить на такие темы в провинциальных ресторанах. Впрочем, я слышал, что на Лозовой все тоже началось с какого-то разговора в станционном буфете?

Я пожал плечами.

– Он ничего об этом не помнит, – сказала Анна. – У него частичная потеря памяти. Это бывает при сильной контузии.

– Надеюсь, что вы скоро полностью оправитесь от ранения, – сказал Котовский и взял со стола один из своих револьверов. Выдвинув барабан вбок, он несколько раз взвел и спустил курок, тихо выругался и недоверчиво покачал головой. Я с удивлением заметил, что патроны вставлены во все гнезда барабана.

– Черт бы взял эти тульские наганы, – сказал он, поднимая на меня взгляд. – Никогда нельзя на них полагаться. Однажды я уже попал из-за них в такой переплет…

Он бросил наган обратно на стол и потряс головой, словно отгоняя от себя черные мысли.

– Как Чапаев?

Анна махнула рукой.

– Пьет, – сказала она. – Черт знает что творится, даже страшно. Вчера выбежал на улицу в одной рубахе, с маузером в руке, выстрелил три раза в небо, потом подумал немного, выстрелил три раза в землю и пошел спать.

– Высоко, высоко, – пробормотал Котовский. – А вы не боитесь, что он в таком состоянии может пустить в дело глиняный пулемет?

Анна покосилась на меня, и я сразу почувствовал себя совершенно лишним за этим столом. Видимо, мои спутники разделяли это чувство – затянувшаяся пауза сделалась невыносимой.

– Кстати, Петр, что эти господа думают о метафизике сна? – спросил наконец Котовский.

– Так, – ответил я, – пустое. Они неумны. Простите, но мне хочется на свежий воздух. У меня разболелась голова.

– Да, Григорий, – сказала Анна, – давайте проводим Петра домой, а там уже решим, чем занять вечер.

– Благодарю, – сказал я, – но я дойду один. Тут недалеко, и я помню дорогу.

– Увидимся позже, – сказал Котовский.

Анна даже не посмотрела на меня. Не успел я встать из-за стола, как они завели оживленный разговор. Дойдя до дверей, я оглянулся: Анна звонко хохотала и похлопывала Котовского ладонью по руке, словно умоляя перестать говорить что-то невыносимо смешное.

Выйдя из ресторана, я увидел легкую рессорную коляску, в которую были впряжены два серых рысака. Видимо, это был экипаж Котовского. Завернув за угол, я пошел вверх по улице, по которой мы с Анной совсем недавно спустились.

Было около трех часов дня, и стояла невыносимая жара. Я думал о том, как все изменилось с момента пробуждения – от моего спокойного и умиротворенного настроения не осталось и следа; самым неприятным было то, что из головы у меня никак не выходили рысаки Котовского. Мне было смешно, что такая мелочь способна подействовать на меня угнетающе, точнее, я хотел прийти в свое нормальное состояние, где такие вещи кажутся смешными, и не мог. На деле я был глубоко уязвлен.

Причина, конечно, была не в Котовском с его рысаками. Причина была в Анне, в неуловимом и невыразимом свойстве ее красоты, которая с первого момента заставила меня домыслить и приписать ей глубокую и тонкую душу. Невозможно было даже подумать, что какие-то рысаки способны сделать их обладателя привлекательным в ее глазах. И тем не менее дело обстояло именно так. Вообще, думал я, самое странное, что я полагаю, будто женщине нужно что-то иное. Да и что же? Какие-то сокровища духа?

Я громко засмеялся, и от меня шарахнулись две гуляющих по обочине курицы.

Вот это уже интересно, подумал я, ведь если не врать самому себе, я именно так и думаю. Если разобраться, я полагаю, будто во мне присутствует нечто, способное привлечь эту женщину и поставить меня в ее глазах неизмеримо выше любого обладателя пары рысаков. Но ведь в таком противопоставлении уже заключена невыносимая пошлость – допуская его, я сам низвожу до уровня пары рысаков то, что с моей точки зрения должно быть для нее неизмеримо выше. Если для меня это предметы одного рода, с какой стати она должна проводить какие-то различия? И потом, что это, собственно, такое, что должно быть для нее выше? Мой внутренний мир? То, что я думаю и чувствую? От отвращения к себе я застонал. Полно морочить самого себя, подумал я. Уже много лет моя главная проблема – как избавиться от всех этих мыслей и чувств самому, оставив свой так называемый внутренний мир на какой-нибудь помойке. Но даже если допустить на миг, что он представляет какую-то ценность, хотя бы эстетическую, это ничего не меняет – все прекрасное, что может быть в человеке, недоступно другим, потому что по-настоящему оно недоступно даже тому, в ком оно есть. Разве можно, уставясь на него внутренним взором, сказать: вот оно, было, есть и будет? Разве можно как-то обладать им, разве можно сказать, что оно вообще принадлежит кому-то? Как я могу сравнивать с рысаками Котовского то, что не имеет ко мне никакого отношения, то, что я просто видел в лучшие секунды своей жизни? И разве я могу обвинять Анну, если она отказывается видеть во мне то, чего я уже давно не вижу в себе сам? Нет, это действительно нелепо – ведь даже в те редкие моменты, когда я, может быть, находил это главное, я ясно чувствовал, что никак невозможно его выразить, никак. Ну, бывает, скажет человек точную фразу, глядя из окна на закат, и все. А то, что говорю я сам, глядя на закаты и восходы, уже давно невыносимо меня раздражает. Никакая особая красота не свойственна моей душе, думал я, совсем наоборот – я ищу в Анне то, чего никогда не было во мне самом. Единственное, что остается от меня, когда я ее вижу, – это засасывающая пустота, которую может заполнить только ее присутствие, ее голос, ее лицо. Так что же я могу предложить ей взамен поездки с Котовским на рысаках? Себя самого? Говоря другими словами – то, что я надеюсь в близости с нею найти ответ на какой-то смутный и темный вопрос, мучающий мою душу? Абсурд. Да я бы лучше сам поехал на рысаках с Котовским.

Я остановился и сел на истертый дорожный камень на краю дороги. Было невозможно жарко. Я чувствовал себя разбитым и подавленным; не помню, чтобы когда-нибудь я бывал себе так отвратителен. Кислая вонь шампанского, пропитавшего мою папаху, казалась мне в тот момент подлинной визитной карточкой моего духа. Вокруг было равнодушное оцепенелое лето, где-то лениво лаяли псы, а с неба бесконечной пулеметной очередью било раскаленное солнце. Как только мне в голову пришло это сравнение, я вспомнил, что Анна называет себя пулеметчицей; почувствовав на своих глазах слезы, я спрятал лицо в ладони.

Через несколько минут я встал и пошел дальше в гору. Мне стало легче; больше того, все мысли, только что промчавшиеся сквозь мою душу и, казалось, полностью меня раздавившие, вдруг стали источником тонкого наслаждения. Печаль, охватившая меня, была невыразимо сладка, и я знал, что уже через час буду пытаться вызвать ее в себе опять, но она не придет.

Вскоре я дошел до усадьбы. Я заметил, что во дворе привязаны несколько лошадей, которых не было раньше. Кроме того, из трубы над одним из флигелей поднимался дым. Дойдя до ворот, я остановился. Улица шла дальше вверх и терялась в густой зелени за поворотом; сверху не было видно ни одного дома, так что совершенно неясно было, куда она ведет. Мне не хотелось никого видеть, и, зайдя во двор, я медленно побрел вокруг здания.

– Давай, – кричал мужской бас на втором этаже, – подставляй лоб, дура!

Наверно, там играли в карты. Я дошел до края дома, повернул за угол и оказался на заднем дворе. Он оказался неожиданно живописным – в нескольких метрах от стены земля ныряла вниз, образуя естественное углубление, скрытое в тени нависших над ним деревьев. Там журчал ручей и видны были крыши двух или трех хозяйственных построек, а поодаль, на небольшом пустыре, возвышался большой стог сена – точь-в-точь такой, как изображают на идиллический сельских картинках в «Ниве». Мне вдруг безумно захотелось поваляться в сене, и я направился к стогу. И вдруг, когда до него осталось всего десять шагов, откуда-то из-за дерева выскочил человек с винтовкой и молча преградил мне путь.

Передо мной стоял тот самый башкир, который прислуживал нам в ресторане штабного вагона, а потом отцепил от поезда вагоны с ткачами, – только сейчас его лицо покрывала редкая черная бородка.

– Послушайте, – сказал я, – мы ведь знакомы, да? Я просто хотел поваляться в сене, и все. Обещаю вам не курить.

Башкир никак не отреагировал на мои слова; его глаза смотрели на меня без всякого выражения. Я сделал попытку обойти его, и тогда он шагнул назад, поднял винтовку и приставил штык к моему горлу.

Я повернулся и побрел назад. Признаться, в повадках этого башкира было нечто такое, что по-настоящему меня напугало. Когда он направил на меня штык, он ухватил винтовку, как копье, словно бы даже не догадываясь, что из нее можно выстрелить, и от этого движения повеяло такой дикой степной силой, что лежащий в моем кармане браунинг показался мне простой детской хлопушкой. Впрочем, все это были нервы. Дойдя до ручья, я оглянулся. Башкира уже не было видно. Я сел на корточки у ручья и долго отмывал в нем свою папаху.

Вдруг я заметил, что на журчание воды, словно на звук какого-то странного инструмента, накладывается тихий и довольно приятный голос. В ближайшем сарае (судя по торчавшей над крышей трубе, когда-то это была баня) кто-то напевал:

– Тихо иду в белой рубахе по полю… И журавли, словно кресты колоколен…

Что-то в этих словах тронуло меня, и я решил посмотреть, кто это поет. Выжав воду из папахи, я засунул ее за пояс, подошел к сараю и без стука распахнул дверь.

Внутри стоял широкий стол из свежеоструганных досок и две лавки. На столе стояла огромная бутыль с мутноватой жидкостью, стакан и лежало несколько луковиц. На ближайшей лавке спиной ко мне сидел человек в чистой белой рубахе навыпуск.

– Прошу прощения, – сказал я, – у вас в бутылке случайно не водка?

– Нет, – сказал человек, оборачиваясь, – это самогон.

Это был Чапаев.

Я вздрогнул от неожиданности.

– Василий Иванович!

– Здорово, Петька, – сказал он с широкой улыбкой. – Я смотрю, ты уже на ногах.

Я совершенно не помнил момента, когда мы перешли на «ты». Но я не помнил и многого другого. Чапаев глядел на меня с легким лукавством; на его лоб падала влажная прядь волос, а рубаха была расстегнута до середины живота. Вид у него был совершенно затрапезный и до такой степени не походил на тот образ, который сохранила моя память, что несколько секунд я колебался, думая, что это ошибка.

– Садись, Петька, садись, – сказал Чапаев и кивнул на соседнюю лавку.

– А вы, Василий Иванович, разве не в отъезде? – спросил я, садясь.

– Час назад вернулся, – сказал он, – и сразу в баню. В жару первое дело. Да что ты про меня спрашиваешь, ты про себя скажи. Как себя чувствуешь?

– Нормально, – сказал я.

– А то встал, надел папаху – и в город. Ты героя брось ломать. Что за слух тут такой идет, что у тебя память отшибло?

– Так и есть, – сказал я, стараясь не обращать внимание на его буффонаду с этими ненатуральными просторечиями. – А кто это вам успел сказать?

– Да Семен, кто же. Твой денщик. Ты правда что ли не помнишь ничего?

– Помню только, как на поезд в Москве садились, – сказал я, – а остальное как обрезало. Даже не помню, при каких обстоятельствах вы стали называть меня на «ты».

Чапаев несколько минут смотрел мне в лицо сощуренными глазами, глядя как бы сквозь меня.

– Да, – сказал он наконец, – вижу. Плохо дело. Я думаю, что ты, Петька, просто воду мутишь.

– Какую воду?

– Хочешь – мути, – загадочно сказал Чапаев, – дело молодое. А на «ты» мы с тобой перешли на станции Лозовая, незадолго перед боем.

– Что за бой такой, – сказал я и наморщился. – Какой раз уже слышу, а вспомнить ничего не могу. Только голова болеть начинает.

– Ну раз болеть начинает, не думай. Ты ж выпить хотел? Так выпей!

Чапаев опрокинул бутыль в стакан, наполнил его до краев и подвинул мне.

– Благодарствуйте, – сказал я с иронией и выпил. Несмотря на устрашающий мутный отлив, самогон оказался превосходным – кажется, он был настоян на каких-то травах.

– Луку хочешь?

– Сейчас нет. Но не исключаю, что через некоторое время дойду до состояния, когда смогу и даже захочу закусывать самогон луком.

– Чего грустный такой? – спросил Чапаев.

– Так, – ответил я, – мысли.

– Какие еще мысли?

– Неужели вам, Василий Иванович, правда интересно, о чем я думаю?

– А что ж, – сказал Чапаев, – конечно.

– Я, Василий Иванович, думаю о том, что любовь прекрасной женщины – это на самом деле всегда снисхождение. Потому что быть достойным такой любви просто нельзя.

– Чиво? – наморщась, спросил Чапаев.

– Да хватит паясничать, – сказал я. – Я серьезно.

– Серьезно? – спросил Чапаев. – Ну ладно. Тогда гляди – снисхождение всегда бывает от чего-то одного к чему-то другому. Вот как в этот овражек. От чего к чему это твое снисхождение сходит?

Я задумался. Было понятно, куда он клонит. Скажи я, что говорю о снисхождении красоты к безобразному и страдающему, он сразу задал бы мне вопрос о том, осознает ли себя красота и может ли она оставаться красотой, осознав себя в этом качестве. На этот вопрос, доводивший меня почти до безумия долгими петербургскими ночами, ответа я не знал. А если бы в виду имелась красота, не осознающая себя, то о каком снисхождении могла идти речь? Чапаев был определенно не прост.

– Скажем так, Василий Иванович, – не снисхождение чего-то к чему-то, а акт снисхождения, взятый сам в себе. Я бы даже сказал, онтологическое снисхождение.

– А енто логическое снисхождение где происходит? – спросил Чапаев, нагибаясь и доставая из-под стола еще один стакан.

– Я не готов говорить в таком тоне.

– Тогда давай еще выпьем, – сказал Чапаев.

Мы выпили. Несколько секунд я с сомнением смотрел на луковицу.

– Нет, – сказал Чапаев, отирая усы, – ты мне скажи, где оно происходит?

– Если вы, Василий Иванович, в состоянии говорить серьезно, скажу.

– Ну скажи, скажи.

– Правильнее сказать, что никакого снисхождения на самом деле нет. Просто такая любовь воспринимается как снисхождение.

– А где она воспринимается?

– В сознании, Василий Иванович, в сознании, – сказал я с сарказмом.

– То есть, по-простому говоря, в голове, да?

– Грубо говоря, да.

– А любовь где происходит?

– Там же, Василий Иванович. Грубо говоря.

– Вот, – сказал Чапаев удовлетворенно. – Ты, значит, спрашивал о том, как это… Всегда ли любовь – это снисхождение, так?

– Так.

– Любовь, значит, происходит у тебя в голове, да?

– Да.

– И это снисхождение тоже?

– Выходит, так, Василий Иванович. И что?

– Так как же ты, Петька, дошел до такой жизни, что спрашиваешь меня, своего боевого командира, всегда ли то, что происходит у тебя в голове, – это то, что происходит у тебя в голове, или не всегда?

– Софистика, – сказал я и выпил. – Софистика чистой воды. Да и вообще, я не понимаю, зачем я мучаю себя? Ведь все это уже было со мной в Петербурге, и молодая прекрасная женщина в темно-бордовом бархатном платье так же ставила пустой бокал на скатерть, и я точно так же лез за платком в карман…

Чапаев громко прокашлялся, заглушив мой голос. Я тихо договорил, обращаясь непонятно к кому:

– Чего же я хочу от этой девушки? Разве я не знаю, что в прошлое нельзя возвратиться? Можно мастерски подделать все его внешние обстоятельства, но никак нельзя вернуть себя прежнего, никак…

– Ой и здоров ты брехать, Петька, – сказал Чапаев и ухмыльнулся. – Бокал, платье.

– Вы что, Василий Иванович, – спросил я, с трудом сдерживаясь, – Толстого перечитывали недавно? Опроститься решили?

– Нам Толстых перечитывать незачем, – сказал Чапаев. – А если ты из-за Анки горюешь, так я тебе скажу, что ко всякой бабе свой подход нужен. По Анке сохнешь, да? Угадал?

Его глаза превратились в две узких хитрых щелочки. Потом он вдруг стукнул кулаком по столу.

– Да ты отвечай, когда тебя комдив спрашивает!

Мне определенно было не перешибить его сегодняшнего настроения.

– Неважно, – сказал я, – давайте, Василий Иванович, еще выпьем.

Чапаев тихо засмеялся и налил оба стакана.

Дальнейшие несколько часов я помню смутно. Я сильно опьянел. Кажется, разговор пошел о войне – Чапаев вспоминал первую мировую. Получалось у него довольно правдоподобно: он говорил о немецкой кавалерии, о каких-то позициях над рекой, о газовых атаках и мельницах, на которых сидят пулеметчики. В одном месте он даже пришел в сильное возбуждение и закричал, сверкая на меня глазами:

– Эх, Петька! Да ты знаешь хоть, как я воюю? Ты этого знать не можешь! Всего есть три чапаевских удара, понял?

Я механически кивал, но слушал невнимательно.

– Первый удар – где!

Он сильно стукнул кулаком по столу, так, что бутылка чуть не опрокинулась.

– Второй – когда!

Он опять с силой опустил кулак на доски стола.

– И третий – кто!

В другой ситуации я оценил бы его спектакль, но жара и самогон до того разморили меня, что, несмотря на его выкрики и удары по столу, я скоро заснул прямо на лавке, а когда проснулся, за окном было уже темно и слышно было, как где-то вдалеке блеют овцы.

Подняв голову со стола, я оглядел комнату. У меня было ощущение, что я нахожусь в каком-то питерском трактире для кучеров. На столе появилась керосиновая лампа. Чапаев все так же сидел напротив со стаканом в руке, что-то напевал себе под нос и глядел в стену. Его глаза были почти так же мутны, как самогон в бутылке, которая уже опустела наполовину. Поговорить с ним в его тоне, что ли, подумал я и с преувеличенной развязностью стукнул кулаком по столу.

– А вот вы скажите, Василий Иванович, только как на духу. Вы красный или белый?

– Я? – спросил Чапаев, переводя на меня взгляд. – Сказать?

Он взял со стола две луковицы и принялся молча чистить их. Одну он ободрал до белизны, а со второй снял только верхний слой шелухи, обнажив красно-фиолетовую кожицу.

– Гляди, Петька, – сказал он, кладя их на стол перед собой. – Вот перед тобой две луковицы. Одна белая, а другая красная.

– Ну, – сказал я.

– Посмотри на белую.

– Посмотрел.

– А теперь на красную.

– И чего?

– А теперь на обе.

– Смотрю, – сказал я.

– Так какой ты сам – красный или белый?

– Я? То есть как?

– Когда ты на красную луковицу смотришь, ты красным становишься?

– Нет.

– А когда на белую, становишься белым?

– Нет, – сказал я, – не становлюсь.

– Идем дальше, – сказал Чапаев. – Бывают карты местности. А этот стол – упрощенная карта сознания. Вот красные. А вот белые. Но разве оттого, что мы сознаем красных и белых, мы приобретаем цвета? И что это в нас, что может приобрести их?

– Во вы загнули, Василий Иванович. Значит, ни красные, ни белые. А кто тогда мы?

– Ты, Петька, прежде чем о сложных вещах говорить, разберись с простыми. Ведь «мы» – это сложнее, чем «я», правда?

– Правда, – сказал я.

– Что ты называешь «я»?

– Видимо, себя.

– Ты можешь мне сказать, кто ты?

– Петр Пустота.

– Это твое имя. А кто тот, кто это имя носит?

– Ну, – сказал я, – можно сказать, что я – это психическая личность. Совокупность привычек, опыта… Ну знаний там, вкусов.

– Чьи же это привычки, Петька? – проникновенно спросил Чапаев.

– Мои, – пожал я плечами.

– Так ты ж только что сказал, Петька, что ты и есть совокупность привычек. Раз эти привычки твои, то выходит, что это привычки совокупности привычек?

– Звучит забавно, – сказал я, – но, в сущности, так и есть.

– А какие привычки бывают у привычек?

Я почувствовал раздражение.

– Весь этот разговор довольно примитивен. Мы ведь начали с того, кто я по своей природе. Если угодно, я полагаю себя… Ну скажем, монадой. В терминах Лейбница.

– А кто тогда тот, кто полагает себя этой мандой?

– Монада и полагает, – ответил я, твердо решив держать себя в руках.

– Хорошо, – сказал Чапаев, хитро прищуриваясь, – насчет «кто» мы потом поговорим. А сейчас, друг милый, давай с «где» разберемся. Скажи-ка мне, где эта манда живет?

– В моем сознании.

– А сознание твое где?

– Вот здесь, – сказал я, постучав себя по голове.

– А голова твоя где?

– На плечах.

– А плечи где?

– В комнате.

– А где комната?

– В доме.

– А дом?

– В России.

– А Россия где?

– В беде, Василий Иванович.

– Ты это брось, – прикрикнул он строго. – Шутить будешь, когда командир прикажет. Говори.

– Ну как где. На Земле.

Мы чокнулись и выпили.

– А Земля где?

– Во Вселенной.

– А Вселенная где?

Я секунду подумал.

– Сама в себе.

– А где эта сама в себе?

– В моем сознании.

– Так что же, Петька, выходит, твое сознание – в твоем сознании?

– Выходит так.

– Так, – сказал Чапаев и расправил усы. – А теперь слушай меня внимательно. В каком оно находится месте?

– Не понимаю, Василий Иванович. Понятие места и есть одна из категорий сознания, так что…

– Где это место? В каком месте находится понятие места?

– Ну, скажем, это вовсе не место. Можно сказать, что это ре…

Я осекся. Да, подумал я, вот куда он клонит. Если я воспользуюсь словом «реальность», он снова сведет все к моим мыслям. А потом спросит, где они находятся. Я скажу, что у меня в голове, и… Гамбит. Можно, конечно, пуститься в цитаты, но ведь любая из систем, на которые я могу сослаться, подумал вдруг я с удивлением, или обходит эту смысловую брешь стороной, или затыкает ее парой сомнительных латинизмов. Да, Чапаев совсем не прост. Конечно, есть беспроигрышный путь завершить любой спор, классифицировав собеседника, – ничего не стоит заявить, что все, к чему он клонит, прекрасно известно, называется так-то и так-то, а человеческая мысль уже давно ушла вперед. Но мне стыдно было уподобляться самодовольной курсистке, в промежутке между пистонами немного полиставшей философский учебник. Да и к тому же не я ли сам говорил недавно Бердяеву, заведшему пьяный разговор о греческих корнях русского коммунизма, что философию правильнее было бы называть софоложеством?

Чапаев хмыкнул.

– А куда это вперед может уйти человеческая мысль? – спросил он.

– А? – растерянно сказал я.

– Вперед чего? Где это «впереди»?

Я решил, что по рассеянности заговорил вслух.

– Давайте, Василий Иванович, по трезвянке поговорим. Я же не философ. Лучше выпьем.

– Был бы ты философ, – сказал Чапаев, – я б тебя выше, чем навоз в конюшне чистить, не поставил бы. А ты у меня эскадроном командуешь. Ты ж все-все под Лозовой понял. Чего это с тобой творится? От страха, что ли? Или от радости?

– Не помню ничего, – сказал я, ощутив вдруг странное напряжение всех нервов. – Не помню.

– Эх, Петька, – вздохнул Чапаев, разливая самогон по стаканам. – Не знаю даже, как с тобой быть. Сам себя пойми сначала.

Мы выпили. Механическим движением я взял со стола луковицу и откусил большой кусок.

– Не пойти ли нам подышать перед сном? – спросил Чапаев, закуривая папиросу.

– Можно, – ответил я, кладя луковицу на стол.

Пока я спал, прошел короткий дождь – склон оврага, который поднимался к зданию усадьбы, был сырым и скользким. Как выяснилось, я был совершенно пьян – уже почти добравшись до его конца, я поскользнулся и повалился в мокрую траву. Моя голова запрокинулась, и я увидел над собой небо, полное звезд. Это было до того красиво, что несколько секунд я молча лежал на спине, глядя вверх. Чапаев дал мне руку и помог встать. Когда мы выбрались на ровное место, я снова посмотрел вверх и вдруг подумал, что последний раз видел звездное небо черт знает когда, хотя все время оно было над головой – достаточно было просто поднять ее. Я засмеялся.

– Ты чего? – спросил Чапаев.

– Так, – сказал я и показал пальцем вверх. – Красота.

Чапаев поглядел вверх и покачнулся.

– Красота? – переспросил он задумчиво. – А что такое красота?

– Ну как, – сказал я. – Как что. Красота – это совершеннейшая объективация воли на высшей ступени ее познаваемости.

Чапаев еще несколько секунд глядел в небо, а потом перевел взгляд на большую лужу прямо у наших ног и выплюнул в нее окурок. Во вселенной, отраженной в ровной поверхности воды, произошла настоящая катастрофа: все созвездия содрогнулись и на миг превратились в размытое мерцание.

– Что меня всегда поражало, – сказал он, – так это звездное небо под ногами и Иммануил Кант внутри нас.

– Я, Василий Иванович, совершенно не понимаю, как это человеку, который путает Канта с Шопенгауэром, доверили командовать дивизией.

Чапаев тяжело посмотрел на меня и уже открыл рот, чтобы что-то сказать, но тут до нас донесся стук колес по мостовой и лошадиное ржание. Кто-то подъезжал к дому.

– Наверно, это Котовский с Анной, – сказал я. – Вашей пулеметчице, Василий Иванович, похоже, нравятся сильные личности в косоворотках.

– А что, Котовский в городе? Так что ж ты молчишь!

Он повернулся и быстро пошел вперед, совершенно про меня забыв. Я медленно поплелся следом, дошел до угла дома и остановился. У подъезда стояла коляска Котовского, а сам Котовский как раз помогал Анне сойти на землю. Увидев подходящего Чапаева, Котовский отдал честь, шагнул ему навстречу, и они обнялись. Последовало несколько громких восклицаний и шлепков, как бывает, когда встречаются двое человек, каждый из которых хочет показать, что бредет сквозь пески этой жизни, не теряя бодрого мужества. Не теряя этого самого бодрого мужества, они побрели к дому, а Анна задержалась у коляски. Подчиняясь внезапно возникшему импульсу, я пошел к ней – по дороге я чуть не упал еще раз, споткнувшись о пустой снарядный ящик, и у меня мелькнула мысль, что я пожалею о своем порыве.

– Анна, прошу вас! Постойте!

Она остановилась и повернула ко мне голову. Боже, как она была хороша в эту минуту!

– Анна, – сбивчиво заговорил я, прижав зачем-то руки к груди, – поверьте, что мне… Мне тяжело даже вспоминать о том, как я вел себя в ресторане. Но сознайтесь, что вы сами дали мне повод. Я понимаю, что этот постоянно самоутверждающийся суфражизм – вовсе не ваше настоящее качество, это просто следование определенной эстетической формуле, и то возникающее…

Она вдруг оттолкнула меня руками.

– Уйдите, Петр, ради Бога, – сказала она, наморщившись. – От вас луком пахнет. Я готова простить все, но не это.

Повернувшись, я кинулся в дом. От моих щек, вероятно, можно было прикуривать, и всю дорогу до своей комнаты – непонятно, как я ее нашел в темноте, – я последними словами проклинал Чапаева с его самогоном и луком. Кинувшись на кровать, я погрузился в состояние, близкое к коме – вероятно, наподобие той, из которой я вышел утром.

Через некоторое время в комнату постучали.

– Петька! – позвал из-за двери голос Чапаева, – ты где?

– Нигде! – пробормотал я в ответ.

– Во! – неожиданно заорал Чапаев, – молодец! Завтра благодарность объявлю перед строем. Все ведь понимаешь! Так чего весь вечер дурнем прикидывался?

– Как вас понимать?

– А ты сам подумай. Ты что сейчас перед собой видишь?

– Подушку, – сказал я, – но плохо. И не надо мне опять объяснять, что она находится в моем сознании.

– Все, что мы видим, находится в нашем сознании, Петька. Поэтому сказать, что наше сознание находится где-то, нельзя. Мы находимся нигде просто потому, что нет такого места, про которое можно было бы сказать, что мы в нем находится. Вот поэтому мы нигде. Вспомнил?

– Чапаев, – сказал я, – мне лучше одному побыть.

– Ну как знаешь. Чтоб завтра был у меня как огурец. В полдень выступаем.

Скрипя половицами, он ушел вдаль по коридору. Некоторое время я думал над его словами – сначала про это «нигде», а после про непонятное выступление, которое он наметил на следующий полдень. Конечно, можно было бы выйти из комнаты и объяснить ему, что выступить я никуда не смогу, поскольку нахожусь «нигде». Но делать этого не хотелось – на меня навалилась страшная сонливость, и все стало казаться неважным и скучным. Я заснул, и мне долго снились тонкие пальцы Анны, ласкающие ребристый ствол пулемета.

Проснулся я оттого, что в дверь снова постучали.

– Чапаев, я же просил меня не трогать! Дайте отдохнуть перед боем!

– Это не Чапаев, – сказал голос из-за двери. – Это Котовский.

Я приподнялся на локтях.

– Что вам угодно?

– Мне необходимо с вами поговорить.

Я вынул пистолет из кармана и положил его на кровать, накрыв одеялом. Черт знает, что ему нужно. У меня было предчувствие, что это как-то связано с Анной.

– Входите, прошу вас.

Открылась дверь, и вошел Котовский. Выглядел он совершенно по-иному, чем днем, – теперь на нем был халат с кистями, из-под которого торчали полосатые пижамные штаны. В одной руке он держал подсвечник с тремя горящими свечами, а в другой у него была бутылка шампанского и два бокала – при взгляде на шампанское моя догадка, что Анна нажаловалась ему на меня, окрепла.

– Присаживайтесь.

Я указал ему на кресло.

Поставив шампанское и подсвечник на стол, он сел.

– У вас можно курить?

– Сделайте одолжение.

Закурив, Котовский сделал какой-то странный жест – провел растопыренной пятерней над своим черепом, словно откидывая невидимую прядь волос со лба. Я подумал, что где-то видел уже это движение, и сразу вспомнил где – в бронепоезде Чапаева. Почти так же поправляла свои состриженные волосы Анна. У меня мелькнула мысль, что оба они принадлежат к какой-то странной секте, возглавляемой Чапаевым, и эта бритоголовость связана с их ритуалами, но в следующий же миг я понял, что все мы принадлежим к этой секте, все мы, кому довелось нахлебаться в очередной раз свалившейся на Россию свободы и непременно сопровождающих ее вшей. Я засмеялся.

– Что это вы? – спросил Котовский, подняв бровь.

– Да вот, подумал о нашей нынешней жизни. Бреемся, чтобы не завшиветь. Кто бы мог себе это представить лет пять назад? Непостижимо.

– Удивительно, – сказал Котовский, – я как раз думал о том же самом. О том, что произошло с Россией. Поэтому к вам и зашел. Своего рода импульс. Хочу поговорить.

– О России?

– Именно, – сказал он.

– Что же тут говорить, – сказал я, – все предельно ясно.

– Нет, я имею в виду – кто виноват?

– Не знаю, – сказал я, – а вы что думаете?

– Интеллигенция. Кто же еще.

Он протянул мне наполненный бокал.

– У интеллигента, – сказал он с мрачной гримасой, – особенно у российского, который только и может жить на содержании, есть одна гнусная полудетская черта. Он никогда не боится нападать на то, что подсознательно кажется ему праведным и законным. Как ребенок, который не очень боится сделать зло своим родителям, потому что знает – дальше угла не поставят. Чужих людей он опасается больше. То же и с этим мерзким классом.

– Не вполне успеваю за вашей мыслью.

– Интеллигент, как бы он ни измывался над устоями империи, которая его породила, отлично знает, что в ней все-таки жив был нравственный закон.

– Вот как? Отчего?

– Да оттого, что если нравственный закон в ней был бы мертв, он никогда не посмел бы топтать ее устои ногами. Я вот перечитывал недавно Достоевского, и знаете, что подумал?

У меня непроизвольно дернулась щека.

– Что? – спросил я.

– Добро по своей природе всепрощающе. Подумайте, всех этих нынешних палачей раньше ссылали в сибирские села, где они целыми днями охотились на зайцев и рябчиков. Нет, интеллигент не боится топтать святыни. Интеллигент боится лишь одного – касаться темы зла и его корней, потому что справедливо полагает, что здесь его могут сразу выебать телеграфным столбом.

– Сильный образ.

– Со злом заигрывать приятно, – горячо продолжал Котовский, – риску никакого, а выгода очевидна. Вот откуда берется огромная армия добровольных подлецов, которые сознательно путают верх с низом и правое с левым, понимаете? Все эти расчетливые сутенеры духа, эти испитые Чернышевские, исколотые Рахметовы, растленные Перовские, накокаиненные Кибальчичи, все эти…

– Понимаю.

Котовский отхлебнул шампанского.

– Кстати, Петр, – сказал он небрежно, – раз уж у нас об этом речь зашла. Я слышал, у вас был кокаин.

– Да, – сказал я, – действительно. Раз уж он сам всплыл в разговоре.

Сунув руку в саквояж, я вынул из него банку и поставил на стол.

– Угощайтесь.

Котовского не надо было уговаривать. Белые дорожки, которые он насыпал на поверхность стола, скорее походили на два недостроенных шоссе. Совершив все необходимые манипуляции, он откинулся в кресле. Выждав из вежливости минуту, я спросил:

– И часто вы о России думаете?

– Когда в Одессе жил, каждый день думал не менее трех раз, – сказал он глухим голосом. – До того доходило, что кровь из носу шла. Потом бросил. Не хочу от чего-то зависеть.

– А что же сейчас? Достоевский попутал?

– Да нет, – сказал он. – Одна внутренняя драма.

Мне в голову пришла неожиданная мысль.

– Скажите, Григорий, а вы очень дорожите своими рысаками?

– А что? – спросил он.

– Мы могли бы совершить обмен. Пол этой банки за вашу коляску.

Котовский вскинул на меня острый взгляд, потом поднял со стола банку, заглянул в нее и сказал:

– Право же, вы искуситель. Зачем вам мои рысаки?

– Кататься. Зачем же еще.

– Ну что же, – сказал Котовский, – согласен. У меня в багаже случайно как раз есть аптечные весы…

– Берите на глаз, – сказал я, – он мне легко достался.

Вынув из кармана халата серебряный портсигар, он высыпал из него папиросы, затем достал перочинный нож и его лезвием, как небольшой лопаткой, переложил туда часть порошка.

– Не рассыплете?

– Не беспокойтесь, этот портсигар у меня с Одессы. Специальный. Рысаки ваши.

– Благодарю вас.

– Выпьем за нашу сделку?

– Охотно, – сказал я и поднял бокал.

Допив шампанское, Котовский встал, спрятал портсигар в карман и поднял подсвечник.

– Что же, спасибо за беседу. И, Бога ради, простите мне это ночное вторжение.

– Покойной ночи. А вы позволите задать вам вопрос? Раз уж вы про это упомянули сами – что это за внутренняя драма, от которой помогает кокаин?

– Перед драмой России она меркнет, – сказал Котовский, по-военному коротко кивнул и вышел за дверь.

Некоторое время я пытался заснуть, но мне это не удалось. Сначала я думал о Котовском – он, надо сказать, произвел на меня приятное впечатление. В нем чувствовался стиль. Потом мои мысли вернулись к разговору с Чапаевым. Я стал думать об этом его «нигде» и о нашем разговоре. На первый взгляд все было несложно. Он предлагал мне ответить на вопрос, существую ли я благодаря этому миру или этот мир существует благодаря мне. Конечно, все сводилось к банальной диалектике, но была в этом одна пугающая сторона, на которую он мастерски указал своими на первый взгляд идиотскими вопросами о месте, где все это происходит. Если весь мир существует во мне, то где тогда существую я? А если я существую в этом мире, то где, в каком его месте находится мое сознание? Можно было бы сказать, думал я, что мир с одной стороны существует во мне, а с другой стороны я существую в этом мире, и это просто полюса одного смыслового магнита, но фокус был в том, что этот магнит, эту диалектическую диаду негде было повесить.

Ей негде было существовать!

Потому что для ее существования нужен был тот, в чьем сознании она могла бы возникнуть. А ему точно так же негде было существовать, потому что любое «где» могло появиться только в сознании, для которого просто не было иного места, чем созданное им самим… Но где оно было до того, как создало для себя это место? Само в себе? Но где?

Мне вдруг стало страшно оставаться одному. Накинув на плечи китель, я вышел в коридор, увидел в голубоватом сиянии светившей из окна луны перила ведущей вниз лестницы и направился к выходу.

Распряженная коляска стояла недалеко от дверей. Я пару раз обошел вокруг, любуясь ее плавными линиями – казалось, лунный свет придавал им дополнительное очарование. Недалеко от меня фыркнула лошадь. Я оглянулся и увидел Чапаева – он стоял возле лошади со щеткой в руке и расчесывал ей гриву. Подойдя к нему, я остановился рядом. Он посмотрел на меня. Интересно, подумал я, а если я спрошу его о том, где находится это его «нигде», что он ответит? Ему неизбежно придется определить это слово само через себя, и его положение в разговоре окажется ничем не лучше моего.

– Не спится? – спросил Чапаев.

– Да, – сказал я. – Не по себе.

– Чего, пустоту раньше не видел?

Я понял, что словом «пустота» он называет именно это «нигде», которое я впервые в жизни осознал несколько минут назад.

– Нет, – ответил я. – Никогда.

– А что ж ты тогда, Петька, видел? – задушевно спросил Чапаев.

– Давайте сменим тему, – сказал я. – Где мои рысаки?

– В конюшне, – сказал Чапаев. – А с каких это пор они твои, а не Котовского?

– Уже около четверти часа.

Чапаев хмыкнул.

– Ты с Гришей поосторожней, – сказал он. – Не так он прост, как кажется.

– Я уже понял, – ответил я. – Знаете, Василий Иванович, не идут у меня из головы ваши слова. Умеете вы в тупик загнать.

– Верно, – сказал Чапаев, с силой проводя щеткой по спутанным конским волосам, – умею. А потом как дать из пулемета…

– Но мне кажется, – сказал я, – что я и могу.

– Попробуй.

– Хорошо, – сказал я. – Я тоже задам последовательность вопросов о местоположении.

– Задавай, задавай, – пробормотал Чапаев.

– Начнем по порядку. Вот вы расчесываете лошадь. А где находится эта лошадь?

Чапаев посмотрел на меня с изумлением.

– Ты что, Петька, совсем охренел?

– Прошу прощения?

– Вот она.

Несколько секунд я молчал. К такому повороту я совершенно не был готов. Чапаев недоверчиво покачал головой.

– Знаешь, Петька, – сказал он, – шел бы ты лучше спать.

Глупо улыбнувшись, я побрел назад в дом. Кое-как добравшись до кровати, я повалился на нее и стал медленно проваливаться в очередной кошмар, неизбежность которого ощутил еще на лестнице.

Он не заставил себя долго ждать. Мне стал сниться голубоглазый светловолосый человек, привязанный петлями к странному креслу, похожему на зубоврачебное. Во сне я четко знал, что его фамилия – Сердюк и то, что происходит с ним сейчас, вскоре должно произойти со мной самим. К рукам Сердюка шли разноцветные провода, подключенные к стоящей на полу динамо-машине угрожающего вида; у меня хватило трезвости догадаться, что эту машину достраивает мой ум. Ручку машины крутили два склоненных над ней человека в белых халатах. Сначала они вращали ее медленно, и человек в кресле только вздрагивал и покусывал губы, но постепенно их движения убыстрились, и по телу примотанного к креслу одна за другой стали проходить волны крупной дрожи. Наконец он уже не в силах был молчать.

– Прекратите! – попросил он.

Но его мучители стали работать еще быстрее.

– Выключите динамо, – заорал он что было сил, – выключите динамо! Динамо! Ди-на-мо!! ДИ-НА-МО!!!