56247.fb2
Я решил начать с Шотландии, а не с Англии. Ведь Анни и Минни заслужили отдых после того, как целое лето просидели взаперти со старым ворчуном-отцом, а добрые друзья из Эдинбурга давно меня упрашивали приехать всей семьей, к тому же девочки не видели Шотландии, и я надеялся, что мы прекрасно проведем там время и убьем двух зайцев, совместив приятное с полезным. Анни и Минни очень обрадовались, но не успели мы толком продумать наше путешествие и обо всем договориться, как разразилось новое несчастье: заболела моя матушка. Если, по-вашему, "несчастье" - это сказано слишком громко, вообразите всю картину. Матушка жила в Париже, отчим давно похварывал и ухаживать за ней был неспособен, и у человека, наделенного хоть каплей сострадания, - а девочкам его было не занимать - сомнений быть не могло: нужно ехать к ней. И бедняжки отправились в Париж - дежурить в комнате больной, думая лишь о том, как добра была всегда к ним их любимая бабушка. Я, разумеется, поехал с ними, и хотя матушке и в самом деле было очень худо: она не поднималась с постели, - я тотчас понял, что истинная причина ее недуга в нервах. Пришлось принять временное решение: девочки остаются в Париже, а я отправляюсь читать лекции, позже, если обстоятельства изменятся, я, может быть, придумаю что-нибудь более утешительное. Оставил я их с тяжелым сердцем, но старался держаться бодро и не поддаваться страхам, что очередное заточение плохо отразится на здоровье Минни, - в конце концов, она справлялась с ним раньше, справится и сейчас, возможно, ей даже придется не слишком трудно: похоже, матушка скоро встанет на ноги и худшее явно позади.
Скажу вам сразу, что, несмотря на скверное начало, поездка удалась. "Георгов" слушали на родине гораздо лучше, чем в Америке, что, несомненно, следует отнести на счет лучшей подготовленности слушателей. Какое удовольствие я испытал, когда меня освистали в Эдинбурге за то, что я нелестно отозвался о королеве Марии Стюарт! Конечно, в первую минуту я был обескуражен: я столько раз читал точно ту же лекцию, и столько раз зал каменным молчанием встречал ту же самую фразу! Все мои речи оставались без ответа, поэтому я напрочь позабыл, что есть на свете люди, которые чтут память этой королевы. Ах, как меня воспламенил открытый вызов! Я тотчас высказался еще более решительно, и опостылевшие лекции обрели совсем иной вкус. Нет ничего хуже, чем обращаться к серой массе равнодушных слушателей, на лицах у которых не дрогнет ни один мускул, ведут они себя, как в церкви: боятся шевельнуться, пока святой отец не даст им знака; но до чего же хорошо выступать перед людьми, которые горят одушевлением и настороженно следят за каждой вашей мыслью: один неверный шаг - и вам не сдобровать. Вместо потока слов лекция становится потоком страсти, ваш голос, набирая силу, взмывает вверх, волнение пронизывает воздух и заражает слушателей. Да, это истинное наслаждение, в вашем занятии вам больше не видится ничего корыстного или постыдного, даже денежная его сторона становится для вас приемлемой, и вы больше не ощущаете уныния, не чувствуете себя странствующим торговцем, расхваливающим свой товар, напротив, - занимаетесь достойным делом. Публика ублаготворена, вы тоже, она от вас чему-то научилась, научив и вас, все счастливы, и можно ехать дальше, в следующий город, благословляя свою удачу. Ах, если бы так было и в Америке, но все четыре короля были мертвы для моих слушателей, точно доисторические чудовища, и оживить их я не мог, сколько ни старался. С юмористами было как-то лучше, хотя их так же мало знали, не понимаю, почему.
После лекции, как водится, бывал обычно званый ужин, я, правда, поостыл к подобным пиршествам: не все, что подавалось за столом, я мог позволить себе есть после недавней болезни, да и зубы стали меня подводить в последнее время, но я мужественно отсиживал на этих ужинах и наслаждался обществом. Если вы житель Лондона, вы непременно удивитесь: какое еще общество? кого можно найти в провинции? Ведь всем известно, что в этих нелепых городишках за пределами столицы - вдали от города - не существует никакого общества, там только и есть, что непролазная грязь, невежество и скука - едва ли не варварство. Не знаю, кто это придумал, наверное, столичный сноб с какой-то задней мыслью, но смею вас заверить: это вздор, и в трехстах милях от Лондона вы встретите гораздо больше умных собеседников, чем можете себе представить, вдобавок лишенных того глупого жеманства, которым отличается наш свет. Как часто, сидя зажатый между двумя дородными врачами, торговцами или священниками, я думал про себя, что слышал за последний час гораздо больше здравого, чем за целый день бесед со светскими людьми. Эти провинциалы скромны, но не от ложного смирения, а оттого, что трезво сознают свои возможности. И говорят только о том, что знают. Они не строят из себя всезнаек и, если не слышали о том или ином известном человеке, охотно спрашивают, кто это такой. Не силятся затмить вас каждую минуту, не углубляются в знакомый им предмет ради того, чтобы порисоваться, но держатся всегда на равных. Надеюсь, из моих слов не следует, что они невежественны, ибо это далеко не так: они прекрасно начитаны, и их суждения свободны от навязших в зубах похвал и порицаний лондонского света, где все твердят одно и то же, подхватывая друг у друга. Все это заставило меня задуматься о том, как часто в Лондоне судят о людях по успеху, забыв их истинную ценность, бывало, поговорив с каким-нибудь священником, который зарабатывает сто пятьдесят фунтов в год, я с ужасом осознавал, что получаю больше за неделю. Я даже не мог бы возразить, будто тружусь больше: священники, врачи и многие другие, делившие со мной застолье, работают гораздо тяжелее вашего покорного слуги, который пробавляется испытанными лекциями, порой расплачиваясь за них лишь легкими приступами хандры. И я не стал бы утверждать, будто мой труд ценнее, ибо что тут особенного - часок-другой порассуждать о четырех покойных королях? Можно ли это сравнить с всечасной заботой человека о самых неотложных нуждах целого прихода? Кто я такой? Забавник - развлекаю публику, и платят за мои затеи слишком много, - так этого оставлять нельзя. Пока общественная жизнь полна таких противоречий, никто не может быть уверен, что получает по заслугам за свой труд; не понимаю, отчего моя особа не возмущает ближних много больше, чем это имеет место.
Так с чувством, с толком я разъезжал по городам и весям Англии, словно почтенный окружной судья, и, окрыленный успехом своих "Четырех Георгов", предавался философским размышлениям - настроен я был превосходно. Пошаливало лишь здоровье, я, правда, обещал вам не касаться этого предмета, но иногда оно так властно вмешивалось в жизнь, что невозможно обойти его, рассказывая о себе. Порою приступы болезни укладывали меня в постель, и всякий раз это случалось в какой-нибудь отвратительной гостинице. Да, можно восхвалять покой, добросердечие и теплую компанию провинциальных городков, но захолустные гостиницы... бр-р! Конечно, попадаются и там порядочные заведения, и вы о них, должно быть, слышали, к примеру, в Гулле, Брэдфорде, да и в других местах, где я и сам бывал; но, по несчастью, заболевал я непременно в какой-нибудь очередной дыре: холодной, грязной, мерзкой, лишенной самого необходимого для больного человека. В такие минуты мой собственный кров казался мне раем, и требовалось немалое присутствие духа, чтобы не бросить все и не поспешить в свои пенаты. Собрав остатки мужества, я довел до конца поездку и возвратился в Лондон, выполнив все обязательства. Там на меня напал другой недуг, гораздо более неотвязный: я захотел купить поместье. Годами я носился с этой мыслью, особенно настойчиво она меня преследовала, когда я заболевал; с недавних пор такая трата была мне по карману. А в самом деле, отчего бы не купить хороший загородный дом со скромными угодьями, что меня останавливает? Недавно под Саутгемптоном, в Бевис-хилле я видел усадьбу, назначенную к продаже: шесть акров земли и прочее, - наверное, было бы занятно примерить на себя роль сквайра в жизни, а не только мысленно - описывая их в романах. Но тут мне пригодилась - в виде исключения - моя, обычно обременительная, способность заглядывать в будущее: вот я в своих крагах торчу один-одинешенек в Бевис-хилле, а Минни и Анни где-то далеко со своими мужьями - и мне стало невыносимо тоскливо. Да что я себе думаю: в моем возрасте (не нужно забывать, что одиночество уже не за горами; девочки вот-вот выйдут замуж) лишиться городских удобств, в которых с каждым днем я буду нуждаться все больше и больше? Ну нет, так не годится. Я человек городской, и если мне понадобилась новая игрушка, - а я, как вы заметили, без них не обхожусь, - значит, придется придумать что-нибудь другое. Останусь-ка я лучше в Лондоне и приступлю к своему Тайному Замыслу: займусь-ка я политикой - достаточно рискованное предприятие.
20
Недолговечные радости политики
Сколько бы я ни твердил, что ненавижу новшества и суматоху, вы давным-давно, должно быть, догадались, что я кривлю душой, и на самом деле они воскрешают меня к жизни, особенно когда не требуют усилий и хотя бы на первых порах совершаются сами собой. Именно так в 1857 году мне, словно на блюдечке, преподнесли Оксфорд, и я немедля окунулся с головой в лихорадочную и очень увлекательную деятельность - нет-нет, моя любезная читательница, я говорю не о научной степени, а о месте в парламенте от этого города.
Прошу вас, не сочтите, будто от слишком щедрых аплодисментов и непомерных заработков мне неожиданно взбрело на ум выставить свою кандидатуру в парламент - чего я, кстати, никогда не стал бы делать, если бы мне этого не предложили, - о нет, я смолоду мечтал о политической карьере, пожалуй, с тех же пор, что стал писать. Вы помните, как я однажды агитировал за Чарлза Буллера, которому так жарко поклонялся в юности? А помните, как я витийствовал в Студенческом союзе, как горевал, когда провалился, и как мечтал произнести когда-нибудь блистательную речь? - И только из боязни вам наскучить я не рассказал тут, как увлекался Обществом административных реформ; ну, а американская политика - вы не забыли, какое отвращение я испытал, когда увидел, что в ней нет и быть не может джентльменов; я мог бы перечислять и дальше, но довольно и этого. Вас удивляет, отчего я не баллотировался раньше, но я всегда хотел быть кандидатом независимых, а это требовало средств. Конечно, я мог бы и раньше заседать в Палате как представитель вигов, но был ли в том толк? Зависеть от чужой воли и голосовать по указке, нет, это не по мне, уж если участвовать в заседаниях, то как свободомыслящая личность, и все, что доведется, решать по собственному разумению, без оглядки на высоких покровителей. Как бы я взялся искоренять столь ненавистную мне всеобщую продажность, если бы и сам был подкуплен? Нет, если представительствовать, то как независимый и следовать единственному политическому курсу - своему собственному, но это означало, что все расходы по предвыборной кампании мне предстояло оплатить из собственного кармана. Чем бы ни обернулись выборы, они влетят в копеечку, а если мне повезет и я пройду в Палату, моя дальнейшая общественная деятельность истощит - и очень быстро! - с таким трудом наполненный кошелек. Чтобы пуститься в это разорительное предприятие, мне нужно было, по предварительным подсчетам, примерно двадцать тысяч фунтов, каковой суммой я стал располагать совсем недавно, лишь после того, как поездил с "Четырьмя Георгами" по Англии и основательно набил мошну, - теперь я мог решать: буду я выставлять свою кандидатуру или нет. А тут как раз подоспела оксфордская вакансия, и я решил ею воспользоваться.
Все разразилось очень неожиданно, но молниеносность лишь увеличивала удовольствие от игры. В результате всеобщих парламентских выборов в апреле 1857 года мой друг Чарлз Нит, лидер независимых Оксфорда, прошел в Палату (второе место от Оксфорда досталось кандидату вигов), но вскоре, по несправедливому обвинению во взяточничестве, был лишен мандата, и на июль были назначены дополнительные выборы. Нит уговаривал меня попытать счастья, объяснял, что другого такого случая не будет - нельзя рассчитывать, что он мне подвернется снова, да еще и в удобную минуту, нужно ковать железо пока горячо и, не теряя ни минуты, выставить свою кандидатуру против претендента либералов - богатого ирландского пэра виконта Монка. Как я колебался! Как мучился! Советовался с разными людьми, часами метался по своему кабинету, делал выкладки, лихорадочно подсчитывал свои преимущества, - в общем, безумствовал, пока не принял окончательно решение: дал согласие и помчался в Оксфорд.
Возможно, вы считаете, что Оксфорд вам достаточно известен: там помещается известный университет, и этим все сказано. Но Оксфорд - это не только чудесная река и здания колледжей, увенчанные дремлющими шпилями, куда молодежь приезжает, поучиться, вместо чего кутит и веселится, а люди пожилые - покопаться в книгах, нет, это далеко не все. В Оксфорде - о чем я прежде не догадывался - два разных города. Пока вы ходите вдоль Айсиса или по лужайке у Крайст-Черч или по Броду - по всем известной части, вы видите университетский рай: прекрасная архитектура, зеленая трава, священные традиции, но стоит вам свернуть немного в сторону, взять чуть южнее, перейти мост Магдалины, и перед вами - незнакомый город, нимало не похожий на ту райскую обитель, которую вы только что оставили. Никто из жителей последней словно и не знает, что здесь возникли новые кварталы, кишащие рабочим людом, который тяжко трудится и превратит когда-нибудь сей Храм науки в могучий оплот промышленности. Два Оксфорда не смешиваются друг с другом: студенты и профессора не ходят в новый Оксфорд, и мастеровые не портят своим видом нетленную красу - университетского святилища. Два города предпочитают не замечать друг друга, один - по собственному выбору, второй - по необходимости, и получается диковинное раздвоение - нигде я не встречал ничего подобного. Нетрудно догадаться, какой из Оксфордов был для меня естественной средой обитания, и все же, когда меня, взяв за руку, провели по улицам другого Оксфорда и показали то, чего я никогда не замечал по слепоте или невежеству, я понял, кого бы мне хотелось представлять. Пока в руках у вигов были оба парламентских места, у местных тружеников не было защитника, и я как независимый счел своим долгом взять на себя эту обязанность. Ученый Оксфорд проживет и без меня, и в помощи нуждается не он, а тот, другой, которому я и хотел бы посвятить свои усилия.
Зачем в моих речах так много чувства, - спрашиваете вы. Из-за того, что выборы - занятие будоражащее. Судите сами, к чему взывает кандидат, когда бросает в зал свои кипучие и пламенные речи? Отнюдь не к разуму собравшихся - холодной логикой их не проймешь, сюда приходят поразвлечься, и надо ублажить толпу, иначе наш вития может отправляться восвояси. Вот он взобрался на подмостки, готовый привести заранее подобранные доводы, продуманные и упорядоченные, но тут его перебивают криком: "А как там насчет воскресений?" - и все летит вверх тормашками: если он тотчас не найдет удачного ответа, его больше не станут слушать. Всякими "с одной стороны, с другой стороны" тут не отделаешься - необходимо удержать внимание толпы, и значит, хороши любые средства, даже те, что подешевле и погрубее. Оратор быстро постигает, что лучше всего поможет делу шутка, да попроще, и даже то, в чем нет смешного, он тут же обращает в шутку: как комик в мюзик-холле, он готов встать на голову, лишь бы рассмешить толпу. Иначе ему пришлось бы превратиться в эдакого зверя и, прибегая к грубой силе, обрушивать кулак на все, что под руку попадет: коли нет кафедры, сойдет и чужая голова, и, добившись тишины криком, который поднял бы и мертвых, чеканить каждый слог, даже предлоги и союзы, словно в них скрыта вся премудрость жизни, чтобы расшевелить и самых маловерных. Здесь все решает метод: очень важно, как вы говорите, и вовсе неважно - что, а если вам это невдомек, вас ждет провал, разве что место в Палате вам обеспечено заранее.
Я столько тут наговорил вам разного, но так и не сказал, в чем состояла моя программа, и вы, наверное, заподозрили, что у меня ее вовсе не было, однако программа у меня была, но самая обыкновенная, без всяких новшеств и откровений. Требования мои были просты: увеличить избирательные округи, добиться большей популярности правительства, ввести тайное голосование и допустить до выборов более широкие народные слои, хотя всеобщее избирательное право казалось мне бессмыслицей. Больше всего пришелся по вкусу моим избирателям призыв покончить с правлением аристократии. Слышали бы вы, какой рев поднялся в зале, когда мне задали вопрос, отчего, когда государство находится в тяжелом положении, на выручку всегда зовут какого-нибудь лорда или герцога, чем не хорош просто мистер. Я вижу в этом дань традиции, - ответил я, - отжившей и смешной в стране, где стольким одаренным людям преграждают путь наверх, и, со своей; стороны, хотел бы, чтоб им расчистили дорогу. Как вы понимаете с такими взглядами я мог баллотироваться лишь как независимый: депутат вигов, подотчетный своим сиятельным патронам, не мог бы позволить себе ничего подобного. Конечно, не я один, а очень многие тяготились засильем титулованной знати в правительстве, поэтому мои убеждения встречали самый горячий отклик избирателей, и я учился понемногу играть на их сердцах. Но тут мне было далеко до моих противников, те были мастера ловить на лету любое слово, тотчас выворачивать его наизнанку и, с виду ничего не передергивая, вносить в него какой-то темный смысл. Взять, к примеру, все тот же вопрос о воскресениях. Я как-то сказал, что, на мой взгляд, было бы неплохо, если бы в выходные дни были открыты некоторые зрелищные заведения. Мои соперники немедля это подхватили, представив дело так, будто мистер Теккерей хочет, чтобы не только Хрустальный дворец, Британский музей и Национальная галерея распахнули свои двери в день господень, но и концертные залы, и даже театры. Что тут поднялось! Какой раздался шум, рев, топот! Я тотчас вскочил на ноги и стал горячо возражать: я никогда не говорил и даже не имел в виду ничего похожего; да, я за то, чтоб галереи, музеи и прочие заведения, где можно любоваться предметами искусства, были открыты в выходные дни, но это не касается театров, и сейчас я пользуюсь случаем, чтобы открыто высказать свой взгляд, и громко заявляю: я - против театров в воскресенье. Если закон о воскресеньях и нуждается в пересмотре, то лишь для одного: чтобы найти противоядие от пьянства, которое страшно возрастает именно по воскресеньям, и возрастает прежде всего потому, что простому люду некуда себя девать, и если предложить ему разумные занятия, это, возможно, несколько поможет делу. Но что бы я ни говорил и как бы я ни оправдывался, удар был нанесен, и я узнал по собственному опыту, что доводы хороши при нападении, но не при обороне. Мне следовало догадаться, что выходные дни - больная тема, и высказаться по йей первым, а не дожидаться, пока противники обрушат ее на меня.
Все эти речи, выступления и споры были мне очень по душе, но у предвыборной кампании была и другая сторона, совсем не столь приятная, и давалась она мне с трудом. Вы помните, как в Филадельфии я не последовал совету доброхотов и не отправился к издателям газет, чтоб заручиться их поддержкой. Но в Оксфорде мне пришлось склонить свою гордую седую голову и обивать пороги избирателей, прося отдать за меня голос. Тут не было бы ничего страшного, имей я дело с джентльменами: постучавшись в очередную дверь, я попросил бы хозяина уделить мне пять минут, проследовал бы за ним в кабинет и изложил бы ему свою программу, возможно, даже за рюмочкой вина, но вместо этого мне досталась бездна унижений: то дверь захлопывалась перед самым моим носом, то высовывался какой-нибудь наглый недоросль и орал, что хозяина нет дома, но он ему передаст, чтоб тот голосовал за меня. Я играл в эту игру честно, не давал взяток, ни перед кем не пресмыкался не призывал на помощь влиятельных друзей. И убедился в том, о чем подозревал заранее: никто здесь обо мне и слыхом не слыхал. Я даже подумывал попросить Диккенса поагитировать за меня: там, где Титмарша знали один или двое, его, возможно, знали трое, а может быть, и четверо, но я не поддался искушению. Если уж побеждать, то собственными силами, - впрочем, не в буквальном смысле слова: у меня были надежные помощники и посредники, люди бывалые и опытные, без которых я потерял бы почву под ногами.
К великому сожалению, вскоре выбыл из игры лорд Монк, к которому я проникся самыми дружескими чувствами. Когда мы встречались на улицах Оксфорда, он приветствовал меня учтивым поклоном, минуту-другую говорил о том о сем, но только не о выборах, и всякий раз завершал нашу беседу одними и теми же словами: "Прощайте, мистер Теккерей, пусть победит достойный". Но если я успевал произнести эту фразу первым - а мне порой хотелось поддразнить его, - он неизменно отвечал с очаровательной серьезностью и скромностью: "Надеюсь, что нет, сэр". Каково? По-моему, он был великолепен, я улыбался в ответ, радуясь, что борьба, хотя бы между основными участниками, ведется по-джентльменски. Манеры лорда Монка среди царившей вокруг грубости действовали ободряюще, он приводил меня в восторг, я даже сочинил стишок для Анни и Минни о нашем соперничестве:
Насколько мне известно, любимые мои,
Виконту не доверят свой голос бедняки,
Но люди познатнее, скажу не без стыда,
Увы, предпочитают не вашего пап_а_.
Что ж, драки не бывает без боли и обид.
Святой Георгий с нами, пусть лучший победит.
Увы, стишок нашел себе место в корзине, а Монка сменил Кардуэлл, птица совсем другого полета. Тот самый Кардуэлл, который проиграл Ниту в апрельских выборах, впоследствии признанных недействительными, но у меня было мало надежды обойти его. Он отлично знал Оксфорд, имел большой опыт предвыборной борьбы и, в отличие от Монка, державшегося как бы над схваткой, не гнушался совершать вылазки в дома моих избирателей и отбивать их. И все же меня не покидала душевная приподнятость, я с удовольствием отдавался царившей вокруг кутерьме и кипению страстей и радовался плакатам,, расклеенным по городу, на которых красовалось мое имя. Нет, это и в самом деле приятно - быть в самой гуще событий и сознавать, что из-за вас весь город вскоре празднично преобразится и жители оставят повседневные дела, чтобы принять участие в выборах.
Читатель, я проиграл. Позор, не правда ли? Впрочем, то не было постыдное поражение: я получил 1005 голосов против 1070, поданных за Кардуэлла, - не так уж плохо для первой попытки. Все окружающие советовали мне выставить свою кандидатуру вновь, как только откроется следующая вакансия, но я наотрез отказался даже думать об этом. И не из-за уязвленного самолюбия или чего-нибудь такого, а из-за денег. Вы знаете, во что мне стало это маленькое развлечение, во что мне обошлось мое дурацкое тщеславие? В 850 фунтов! 850 фунтов - за удовольствие проиграть на выборах! Стоило мне сосчитать, сколько лекций мне пришлось бы прочитать, сколько тряских миль проехать, сколько написать страниц, чтоб заработать эти баснословные деньги, как я схватился за голову. Пустить на ветер такой тяжкий труд! В какие-нибудь несколько недель все эти денежки уплыли между пальцев, словно песок. Разве это было разумно? Можно ли сравнить эту забаву с покупкой недвижимости, хорошего винного погреба, железнодорожных акций? То было обыкновенное потворство собственным мелким страстишкам, и хотя мне никто не сделал выговора, я устыдился самого себя.
И все же в Лондон я вернулся без следа уныния, одушевленный недавней борьбой; я, правда, не собирался выставлять свою кандидатуру вновь, но и не исключал такой возможности. Как вы, должно быть, знаете, я этого не сделал, насколько мне известно, в парламенте никогда не было великого трибуна или реформатора по фамилии Теккерей, и, право же, никто от этого не пострадал. Трудно поверить, что из Титмарша вышел бы порядочный законодатель. Вот он сидит насупленный, побагровевший от смущения и от натуги, и, напрягая свой мощный государственный ум, бьется над очередной задачей. Или дрожащей от волнения рукой просит слова у спикера. И если он его получит, он окончательно растеряется, начнет сбиваться и запинаться, и всем захочется, чтоб он скорее сел на место. Нет, мне не верится, что без него парламент многого лишился.
Мне предстояло возместить не только деньги - я должен был нагнать упущенное время, а это было не так-то просто. Я знал заранее, что мне нельзя разбрасываться: надо мной нависло столько лекций, столько ненаписанных страниц - ведь впереди маячил обещанный роман. По условиям договора, первый отрывок должен был появиться в печати осенью 1857 года, но приближался август, а я не завершил и первых четырех глав. Правда, наконец-то я придумал название - "Виргинцы", но этим все и ограничивалось. Я вскоре понял, что муки, которые я испытал с "Ньюкомами", покажутся мне детскими игрушками по сравнению с тем, что ждет меня на сей раз. Роман не клеился, я никакими силами не мог добиться плавности рассказа. Мало того, что мне отказывало воображение, в такое решающее для работы время у меня не оказалось хорошего секретаря. Издавна, еще со времен "Эсмонда", я, большей частью, диктую свои романы и даже помыслить не могу о том, чтобы своей рукой от начала до конца написать большую книгу. Для вас, я знаю, это неожиданность: ведь автор вроде бы не жаловался на артрит, не поминал про скрюченные пальцы - но я и себе не мог бы объяснить, почему я предпочитаю диктовать. Все, кто за мной записывали, делали это не быстрее, а порой и много медленнее, чем сделал бы я сам, но лежа на кушетке и выговаривая вслух каждое слово, я меньше напрягаюсь и, пожалуй, меньше устаю. Конечно, я не сразу приобрел необходимую сноровку: диктуя, я иначе строю фразу, мне приходится внимательно следить за тем, чтоб не растягивать вводные предложения, которые сами собой просятся на язык, когда не видишь перед глазами текста, но я всегда перечитываю написанное за день, вношу необходимые поправки, и, как мне кажется, мой стиль от этого не страдает. Девочки, особенно Анни, справляются с делом прекрасно и очень быстро, к тому же мне очень помогает их усердие, горячая заинтересованность и читательское нетерпение: им хочется узнать, что дальше случилось с героями, но если они не дома, а, скажем, в Париже у захворавшей бабушки или где-нибудь еще, мне приходится прибегать к посторонней помощи, и работа страдает. Летом 1857 года я взял в секретари шотландца с прекрасными рекомендациями. Уже не помню, как его звали, но отлично помню, что он был глух как тетерев и оказался совершенно непригоден к делу. "Когда Анна вошла в комнату, капитан говорил графине", - диктовал я. "Как?" - орал этот малый, прерывая меня. Не дав мне рта раскрыть, он тут же принимался вопить снова: "Как вы сказали?" "Капитан говорил графине", начинал я вновь, он усердно выводил эти слова и тотчас подымал глаза: ждал продолжения, меня же захлестывала ярость от того, что меня снова перебили, и я напрочь забывал, что, черт побери, хотел сказать и капитан, и все прочие. В отличие от Анни, которая чутко следовала ритму фразы, шотландец не способен был уловить его и не желал учиться, так что нам пришлось расстаться. Некоторое время я сам корпел над рукописью, но когда мое перо надолго замирало, вид пустой страницы приводил меня в отчаяние, он действовал на меня гораздо хуже, чем тишина, воцарившаяся в комнате, когда я замолкал на полуслове. Я ненавидел себя, ненавидел свою зависимость от других и проклинал тот день и час, когда позволил себе выпустить перо из рук.
В конечном счете, - ну вот, опять наш старый друг "в конечном счете", все устроилось, я погрузился с головой в "Виргинцев", и наступило минутное затишье перед следующей бурей. Сколько я мог заметить, у всех людей одна беда спешит сменить другую. Пока я писал "Виргинцев", у меня перебывали толпы посетителей: они шли косяками, буквально осаждая дом. Являлись они собственной персоной, и одного взгляда на эти несчастные, изнуренные, смятенные лица было довольно, чтобы лишиться душевного равновесия; по привычке, быстро опустошавшей мой кошелек, я торопился дать им денег, только бы не слышать их горестные рассказы. Мудрено ли, что я слыл человеком мягкосердечным, и деньги текли у меня между пальцев, как вода. Порою, вглядываясь в лица одолевавших меня бедняков, которых привела ко мне нужда, я спрашивал себя, как бы обошлись со мной они, окажись я на их месте. Стерев с их лиц страдальческое, затравленное выражение, высеченное на них бедой, и заменив его на благодушное сияние довольства, я открывал в чертах жестокость, не заметную в их нынешнем обличье. Но деньги я выдавал безропотно, со всей щедростью, какую вправе был себе позволить, и благодарил бога за то, что мне это по средствам, и я могу стряхнуть с себя тот жуткий, липкий страх, который овладевает мной при мысли, что я и сам мог бы ходить с протянутой рукой по состоятельным друзьям, вспоминать лучшие дни и прежнюю дружбу, прося пожертвовать два-три фунта, чтобы спасти описанную мебель. Страшнее этой мысли только призрак, терзающий нас по ночам, когда нам чудится, что наши жены и дети натягивают на себя жалкие отрепья и, забыв достоинство и гордость, бросаются к ногам тех, кого еще вчера считали себе ровней. Подобное видение способно каждого из нас заставить гнуть спину за двоих, и экономить, и откладывать про черный день, но все мы знаем, что это не спасет и несчастье может постигнуть каждого, даже самого предусмотрительного: нет такого состояния, которое не разлетелось бы как дым, если судьбе будет угодно.
Ну а сейчас, не прерывая очередного назидания и ничего не ведая о притаившемся за углом несчастье, я поспешу в Брайтон, куда в то лето мы отправились вчетвером: с девочками и матушкой, выздоравливавшей после болезни. Я очень ясно помню эти дни, но не потому, что они чем-то примечательны, как раз напротив - потому что то было очень тихое, безмятежное и умиротворенное время. Пожалуй, никогда - ни до, ни после Брайтон не казался мне таким уютным уголком; девочки были очаровательны, матушка - спокойнее обычного: болезнь ее смягчила, и она охотно предоставила другим начальствовать. Мы расхаживали по дорожкам, дышали морским воздухом, читали, разговаривали, вкусно ели. И наши щеки, не исключая дряблых и увядших, украсились румянцем, мы крепко спали, весело вставали и радовались каждому новому дню, не омраченному ничем, кроме известного многочастного романа, но даже и он стал подавать признаки жизни. В тот год Анни исполнилось двадцать, а Минни семнадцать лет, и началась прекрасная пора, когда в семье все могут дружить и быть на равных и жить становится легко. Семья, по-моему, всегда прекрасна, но нет ничего лучше, когда дети вырастают, заботы и тревоги, которые нам причиняют малыши, прелестные, но очень требовательные, уходят и остаются только радости: дети взрослеют, и с каждым днем становится приятнее и вольготнее. Не понимаю, как можно поддаться искушению, пусть самому сильному, и по своей охоте разрушить свой семейный очаг, однако вокруг все только так и поступают, даже самые умные и достойные. Посмотрите на Диккенса - в моих словах нет ничего нескромного: я не скажу вам ничего такого, что и без меня не знали бы все на свете, - он оставил свою жену и семейство, увлекшись свояченицей. Поверить в это нелегко, но так оно и есть, и тем, кто знает обеих женщин и детей, это особенно тяжко.
Остаток года был, посвящен "Виргинцам", больше в нем не было ничего достойного упоминания. Ах, сколько сил вложил я в эту книгу! Возьмись я за историю Англии, вряд ли мне пришлось бы труднее, и я не раз жалел, что вместо романа о прошлом веке не написал исторический очерк того времени, который послужил ему фоном. Потом я обнаружил, что не читал в ту пору ничего - ни книг, ни газет, ни журналов, в которых не говорилось бы о 1756 годе. Эта злосчастная книга превратилась в наваждение, и все же мое усердие не слишком ее украсило: меня не удивил холодный прием, который оказала ей публика, я и сам не питал к своему детищу горячих чувств. Кстати сказать, я этого не скрывал и соглашался с самой нелицеприятной критикой. Однажды я заметил Дугласу Джерролду, моему неизменному соседу на обедах "Панча": "Я слышал, вы сказали, что "Виргинцы" - худший из моих романов". - "О нет, это неверно, - отвечал мне наглец, - я сказал, что это худший роман в мире". Что толку браниться с человеком, с которым вы каждую среду сидите за одним столом? По ту сторону Атлантики, где книгу выпустили почти одновременно с отечественным изданием, ей повезло немногим больше, хотя несколько добрых друзей любезно мне сообщили, что картины виргинской жизни написаны очень убедительно и роман им понравился. Но как я ни желал того, я им не верил и ничуть не сомневался, что ни один издатель мне больше не закажет новой книги и нужно срочно урезать расходы. Я бы и в самом деле их урезал и собирался это сделать в следующем, 1858 году, но год выдался такой тяжелый, что никому из нас не хватило духу ко всем его немалым заботам и неурядицам добавлять еще и такие огорчения.
21
Мерзкая ссора
Есть человек, который после моей смерти будет ругать меня во всеуслышанье, возможно, он будет не один - таких найдется целый хор, но он в нем, несомненно, будет запевалой, многие приклонят к нему слух, и мое имя будет опорочено. Я, к счастью, не смогу оправдываться, - ведь это означало бы признать свою вину, а я не знаю за собой вины. Ссора, которая вышла у меня с этим человеком, лежит пятном бесчестья на открытой книге моей жизни, и потому, как бы мне того ни хотелось, я не могу препоручить другим разбираться в ней, - придется ворошить былое, чтобы объясниться.
На мой взгляд, всеобщее равнодушие к важнейшим нормам поведения - самый вопиющий недостаток нашей современной жизни. Потомки будут вспоминать викторианскую эпоху - я полагаю, под таким диковинным названием она войдет в историю, - как время двоедушия, когда слова, всегда противоречили делам, и мудрено ли, коль нас ославят самыми отъявленными лицемерами, - такими мы и предстаем, если судить по нашим официальным лицам. Из страха выглядеть смешным или привлечь к себе нескромное внимание никто сегодня не решается возвысить голос против клеветы. Каждый божий день мы видим новые и новые постыдные картины, когда газетные писаки выставляют на позор и осмеяние лиц, облеченных общественным доверием, и что же, эти последние протестуют? Ополчаются на ложь? Открыто выражают свои взгляды, не убоявшись суда толпы? Ничего похожего! Они лишь вяло улыбаются: дескать, пусть начинающие щелкоперы набивают себе руку, а нам негоже снисходить до разговора с борзописцами. И получив carte blanche, такой вот мистер Строчкогон печатает все, что ему заблагорассудится, а большинство читателей послушно впитывают каждое написанное слово, и трудно их судить за это: ничто не побуждает их к сомнению. Какой позор! И я решился встать и в полный голос заявить протест. Не думайте, будто подобный шаг легко дается. Защититься от поклепа очень трудно и мучительно: вы тотчас становитесь жертвой назойливого любопытства, которого вам больше всего хотелось бы избежать.
Я понимаю, что мне следует познакомить вас с той пресловутой газетной статьей, которая причинила мне столько горя и породила ссору, не утихающую и поныне, - наверное, даже моя смерть не угомонит противника, но я не в силах переписывать все эти оскорбления слово в слово. Возможно, когда меня не станет, кто-нибудь вставит сюда недостающий документ, но я на это не способен. Даже сейчас мне неприятно вспоминать тот день, когда я прочел вышеозначенную газетенку, - перед глазами встает целый рой мучительных подробностей, которые мне лучше было бы забыть. Год начался из рук вон плохо: здоровье мое опять расстроилось; несмотря на нашу обоюдную привязанность, меня покинул мой камердинер Чарлз Пирмен - ушел на более выгодное место; "Виргинцы" подвигались туго и мучительно. Будущее не сулило ничего приятного. И вот в таком подавленном и безотрадном настроении я как-то развернул небольшую газетку "Городские толки", чтобы отвлечься от невеселых мыслей; рассеянно ее листая, я вдруг наткнулся на статью без подписи, которая, к моему изумлению, начиналась похвалой моей особе, а кончалась свирепой зуботычиной. Прием знакомый - сначала отвлекающая лесть, а после жалких комплиментов - удар в лицо, внезапный и зубодробительный. Тут крылся дьявольский расчет писавшего: открытого врага все видят сразу и ценят его высказывания по достоинству, но если волк вначале предстает в овечьей шкуре, каждое дурное, слово звучит потом гораздо убедительней. О "Ярмарке тщеславия" он отозвался как о шедевре, который обнажает человеческую душу, "Книгу снобов" назвал произведением на свой лад совершенным. И ожидал, конечно, что я зардеюсь от счастливого смущения, прочитав его хвалы моему "блестящему сарказму" и "редкому знанию человеческого сердца". Он думал, что после этой глупой лести я расплывусь в улыбке и молча проглочу дальнейшее, решив, что возражать невежливо. Вы спросите, отчего было не смять газетку и не швырнуть ее в камин или в корзинку для бумаг, как она того заслуживала, и тотчас позабыть о ней, пожалуй, я бы так и сделал, если бы не любопытство: мне захотелось узнать фамилию писавшего. Судите сами: если бы оказалось, что эту пышущую злобой чушь настрочил случайный борзописец, я бы решил, что на моем пути попался еще один оболтус и наглец, и те, чьим мнением я дорожу, оценят его соответственно, но когда выяснилось, что сочинитель - мой друг, вернее, называет себя моим другом, дело приняло иной оборот. От пасквиля несло предательством, я чуял его мерзкий запах. Я ощущал обман, и мне он был не по нутру. Мне слышался глумливый смех, и я хотел быстрее заткнуть уши. Здесь покушались на самое дорогое для меня, и я не мог бездействовать.
Статью эту состряпал (на самом деле, то было уже второе его сочинение, но первое я оставил без внимания) некий молодец по имени Эдмунд Йейтс. Известно ли вам это имя? Не думаю, Эдмунд Йейтс был и есть никто и ничто. Журналист он был посредственный, правда, с большой претензией (в чем я, надо сказать, не вижу ничего предосудительного); кто-то представил мне его однажды в "Гаррике". Ума не приложу, как он туда пробрался, но это к делу не относится. Как бы то ни было, мы там встречались и, оказавшись рядом, обыкновенно разговаривали о том о сем; я был всегда с ним безупречно вежлив, хоть между нами не было и тени близости. По правде говоря, я мало замечал его и знал совсем поверхностно. Он не внушал мне ни любви, ни ненависти, но то же самое я мог бы утверждать о половине моих клубных знакомых. Суть тут была совсем в ином: я пожимал его протянутую руку, ему было позволено вступать со мной в беседу, он часто бывал моим соседом на обедах в клубе. И это видели десятки глаз: не связанные личной дружбой, мы составляли часть некоего большего сообщества и в самом широком смысле слова могли считаться друзьями. Теперь вы понимаете, что я не зря хотел узнать, кто автор этой писанины? Презрев долг джентльмена и члена закрытого клуба, Эдмунд Йейтс разгласил всему миру, причем в самом развязном тоне, сведения, почерпнутые им в узком кругу. Все скажут: "Эммунд Йейтс? Да это же друг Теккерея, я столько раз их видел вместе, уж он-то знает правду". Честь обязывала меня вступиться за мой клуб, ведь пострадал не я один как частное лицо-урон был нанесен всему привилегированному клубу. До чего дойдет Эдмунд Йейтс, если ему не положить предела и если он и иже с ним, чтоб насмешить толпу, будут вытаскивать на свет всякие лживые россказни?
Вы ждете, может быть, что я смягчу суровость своего тона легкой шуткой, но этого не случится. Я в жизни не был так серьезен, будь Йейтс достаточно порядочен, чтоб взять свои слова обратно, я и тогда остался бы не менее серьезен, и даже после жалких покаяний не захотел бы с ним встречаться впредь. Разумеется, я дал ему возможность извиниться, но он ею не воспользовался, напротив, отвечая на мое письмо, лишь добавил новые оскорбления. Не скрою, я отослал ему очень резкое послание.
Я написал ему, что, если правильно его понял, он обвиняет меня в ханжестве и бесчестных побуждениях, и поскольку нас связывает личное знакомство, я вынужден принять его слова к сведению. Я заявил ему, что он опорочил свою принадлежность к клубу, членом которого я состоял еще до того, как он родился; в последней фразе я посоветовал ему удерживаться впредь от газетных пересказов моих частных разговоров, равно как и от всякого обсуждения моих дел, ему нимало не известных, а что касается того, где правда, а где ложь, то лучше ему в это вовсе не вдаваться, ибо эти вопросы выше его ума и совести. Пожалуй, тут я хватил через край, нельзя сказать, чтоб я подставил по-христиански другую щеку. Йейтс пришел в бешенство и заявил, что раз я обозвал его лжецом и негодяем, дальнейшие переговоры невозможны, об извинениях не может быть и речи, и больше ему прибавить нечего.
Итак, назад возврата не было. Злосчастная история не выходила у меня из головы, и я ни о чем другом не мог думать. Больше всего меня занимала мысль, как бы я сам повел себя в подобных обстоятельствах, вернее, как я вел себя, когда со мной случалось прежде что-либо похожее. Конечно, ничего такого ей мной не было - я никогда ни на кого не напускался лично и уж тем более не касался такого щекотливого вопроса, как характер человека, и все же мне случалось задевать чужие чувства, когда я изображал в сатирических романах знакомых людей, но стоило мне узнать, что это их обидело, как я бросался утешать их, уверял, что вовсе не имел в виду ни их, ни какое-либо определенное лицо и меньше всего хотел их огорчить - в общем, рассыпался в извинениях. В моем архиве сохранились бесчисленные доказательства тому черновики подобных покаянных писем, в которых я расшаркивался вплоть до самоуничижения. Играть нужно по-честному: если пишешь и говоришь то, что считаешь нужным, будь готов к тому, что и другие поступают так же, - Йейтс все это начал, и ему следовало ожидать ответных залпов. Я никогда не возражал против суровых приговоров, пусть самых, на мой взгляд, неверных и несправедливых, хоть, видит бог, их на моем веку хватало: бывали и разгромные рецензии, и беспощадные пародии. Йейтс мог себе позволить высказываться самым нелицеприятным образом о любом моем романе, любом произведении, но не о моей особе. Я добивался, чтоб он понял, в чем тут разница, и больше не смешивал личные качества человека с его работой и принес извинения, как подобает джентльмену. В ответ последовала очередная оплеуха.
Что ж, поскольку Йейтс отказался удовлетворить мои требования, я переслал свое письмо, его ответ и пресловутый газетный пасквиль совету "Гаррик-клуба" с просьбой рассудить нас. Тем самым я задавал клубу вопрос, не угрожают ли его спокойствию такие статьи в газетах. Что это было открытый ход или завуалированная хитрость с моей стороны? Не пробовал ли я найти себе сподвижников, коль скоро в одиночку не справлялся? Не думайте, что я себя не спрашивал об этом, не взвешивал все за и против, и если тем не менее я привлек к этой истории совет клуба, то лишь потому, что, по моему глубокому убеждению, она его касалась. Я знаю, как удивил своим поступком окружающих, а Йейтса больше всех. Мне говорили, что он был возмущен и ошарашен и счел, что я сошел с ума, так потрясло его то, что он называл моим упрямством. Но у меня гора свалилась с плеч, как только я передал дело в руки совета, теперь я знал, что все мои сомнения и все таившиеся в душе страхи, не веду ли я себя как одержимый, будут подвергнуты проверке, и если мне изменяет логика, собрание трезвых, здравомыслящих людей обязано будет мне заявить об этом. Хотя мысль о последствиях меня не радовала, получив ответ секретаря, что мою жалобу будут рассматривать на специальном заседании совета, я, кажется, впервые спал спокойно с тех пор, как началось все это дело.
Тяжелое то было время - лето 1858 года. Я продолжал единоборствовать с "Виргинцами", пытался подавить все новые и новые приступы болезни, меня непрестанно теребили посетители, просившие кто помощи, кто денег, а чаще и того, и другого, и надо мной висело дело Йейтса. Больше всего на свете мне хотелось изгнать его из памяти, но я и на миг не мог отвлечься: близкие осторожно меня останавливали, но оно все равно не сходило, с языка. "Не говорите мне ни слова, знать не желаю, что еще случилось!" - заявлял я. Однако, на самом деле, я не хотел и слышать ни о чем другом. Но вот в конце июня совет решил единогласно, что жалоба моя вполне законна, и предложил Йейтсу либо извиниться передо мной и советом, либо выйти из клуба. Признаюсь, у меня словно камень упал с души: целый совет, собрание беспристрастных мужей, не может ошибиться, и, значит, я вел себя разумно. Наконец-то все уладится и будет предано забвению: возможно, солнце взойдет и надо мной. К несчастью, Йейтс проявил крайнее ожесточение и отказался извиниться, равно как и выйти из клуба. Признаюсь, первое меня не слишком удивило - то было в характере героя, но второе было неожиданно и представляло дело в новом свете. Как можно отказаться выйти из клуба, если тебе велит так поступить совет, этого я не понимал. Мне было невдомек, что Йейтс хочет сказать своим отказом, оставалось верить, что сам он это знает. В июле на общем собрании большинство в семьдесят человек против сорока шести утвердило решение совета и, следовательно, дело снова возвращалось в совет. Узнав об этом, я счел возможным уехать в Швейцарию - Йейтс, правда, не собирался складывать оружия - и позабыть, что он существовал на свете. Что бы он ни предпринял, меня это больше не касалось. Люди по-прежнему могут встречаться в своих клубах и доверительно беседовать, их чувству неприкосновенности ничто не угрожает, а это самое главное.
В Швейцарию я уехал опустошенный душевно и физически. Новое несчастье не заставило себя долго ждать. На голову свалился очередной, булыжник: матушка сломала бедро при падении, нужно было вновь принимать надлежащие меры. В голову мне лезли одни и те же кощунственные мысли: какой смысл жить? Все в жизни, даже мелочи, дается слишком дорого. Желаний у меня больше не было. Чего я не испытал еще? Я все перевидал и перепробовал: отведал лучших яств и вин, любил двух лучших женщин, имел двух лучших детей, написал одну из лучших книг, побывал в лучших странах мира, наслаждался дружбой лучших людей своего времени, - все это однажды было и второй раз не было мне нужно.
По возвращении домой я узнал, что Йейтс намерен судиться: он возбуждает дело против меня и совета клуба. При этом известии у меня сжалось сердце, и без того исполненное горечи. Неужто мне никогда не избавиться от этого человека? Неужто меня ждет новая пытка, и я еще раз буду отстаивать свою точку зрения? В середине июня я получил очень огорчившее меня, письмо от Диккенса, в котором он выгораживал Йейтса и предлагал покончить миром эту шумную историю. Вы спросите, что тут огорчительного? Казалось бы, вполне разумное предложение. Ах, вам неведомо, какую роль сыграл Диккенс во всем случившемся. И мне, и всем, кто хоть немного знал Йейтса, было совершенно ясно, что у него никогда бы не хватило пороху занять такую непримиримую позицию, если бы не нашлось могущественного покровителя. И этим покровителем был не кто иной, как Чарлз Диккенс. Я, разумеется, не могу утверждать, что он был замешан в дело с самого начала, но к тому времени, когда мы с Йейтсом обменялись первыми письмами, его участие было для меня очевидно. Йейтс, состоявший в его свите, советовался с ним о каждом своем шаге. Диккенс помогал ему писать бумаги, поддерживал во всех его действиях, и для меня несомненно, что он и был главным вдохновителем этой розни. Должно быть, поначалу он считал, что я слишком бурно воспринял выпад Йейтса, затем - что был недопустимо груб в своих требованиях извиниться и, наконец, - поставил себя в смешное положение, передав дело в совет "Гаррика" и превратив ничтожную размолвку в мировую драму. Однако чем бы он ни руководствовался, я не могу одобрить его линию поведения.
Вообразите, что он мог сделать и что сделал; ничто не мешало ему прийти ко мне, лишь только Иейтс впервые к нему обратился, и поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Я рад был бы его видеть, охотно бы его выслушал, высказался сам, и очень может быть, что все тогда бы и кончилось за бутылкой доброго вина. Но он повел себя как враг, и это было больно, к тому же он разбил литературный Лондон на два лагеря, и очень многие последовали за ним, тогда как я пекся, прежде всего, не о себе, а об общем благе. Его письмо было ловушкой, да-да, ловушкой: что бы я ни ответил, я попадал впросак. Мог ли я согласиться забыть обиду и принять его предложение, коль скоро обратился в "Гаррик"; мог ли я отвернуться от тех, кто выступил в мою защиту? Как бы я ни хотел покончить с этой распрей, такого я не мог себе позволить. Но и отвергнуть мировую Диккенса означало заявить, будто я ищу ссоры, что было неверно, а главное - еще больше ожесточало противника, лишь прибавляя ему непримиримости. И все же я решил не отступать от постановления совета. Я спрашивал себя, велика ли цена дружбе Диккенса? И велика ли цена его предложению? По правде говоря, совсем невелика, если вспомнить, что я выстрадал из-за его союза с Йейтсом. Поэтому я ответил, что дело вышло из-под моего контроля и, передав его в совет, я больше не властен принимать самостоятельные решения, но напишу туда, что был бы рад мирному повороту событий.
Скандал продолжал бушевать, и конца ему, казалось, не предвиделось. Однако Йейтс в последнюю минуту забрал свой иск; оказывается, предъявив его совету, он предъявлял его тем самым и попечителям клуба и, значит, дело подлежало Канцлерскому суду, что, к счастью, было ему не по карману. Он, видно, так и не простил клубу обиды за то, что ответчиками были выставлены попечители и он лишился задуманного громкого процесса. Но я считаю - оставив в стороне личные интересы, - что для него то был благой исход: никак иначе не удалось бы пресечь его неутолимую жажду мщения. Ему только и оставалось, что разразиться заключительным памфлетом, однако читателей, кажется, нашлось немного, немногим больше, чем нашлось бы у меня, потеряй я голову и вздумай написать что-либо похожее, ибо наша история всем страшно опротивела. После чего Йейтс для всех, кроме друзей-приятелей, канул в забвение, из которого лишь на секунду вынырнул; я проводил его тяжелым вздохом, сокрушаясь, что мне довелось услышать это имя.
Сегодня мне бы следовало спокойно оценить случившееся, взглянуть на дело Йейтса беспристрастно и трезво взвесить поведение основных участников, но я не могу; даже писать эту главу мне было трудно - меня одолевали тоска и раздражение: за прошедшие годы ничто не изменилось, я с прежней страстью отношусь к этой ссоре. И самое в ней удручающее не все те неприятности, которые она повлекла за собой, а чувство горечи из-за того, что Йейтс, как я ясно понимаю, так и не уразумел, из-за чего я ломал копья и в чем он провинился, и потому, что бы я ни говорил, что бы ни делал, в каком-то смысле все было впустую. Но Диккенс понимал прекрасно, что меня ранило всего больнее, и, на мой взгляд, сыграл неприглядную роль. Я часто спрашивал себя, что его побудило приложить руку к этому скандалу. Собственные ли его неприятности - уход от жены, то ли, что я принял ее сторону и даже навещал порой, чтоб поддержать и выразить сочувствие? Возможно, раздосадованный, он искал случая, чтоб уязвить меня? А может быть, я несправедлив к нему, и Йейтс вовлек его в это дело против воли или же не последовал какому-то его разумному совету, оставшемуся мне не известным? Йейтс - малый опрометчивый и мог из-за поспешности неправильно понять Диккенса, а может быть, Диккенс обронил вначале неосторожное словцо, которое хотел бы после взять обратно, но было уже поздно. Все это нетрудно было бы узнать наверняка, обратившись прямо к Диккенсу, но я не стал этого делать. Некоторых ран лучше не касаться, и уж тем более не стоит их бередить. Одно мне ясно - нам с Диккенсом не суждено было дружить. Все шло к тому, чтоб развести нас в разные стороны, и очень многие нас потихоньку стравливали. Какая жалость! Нам следовало быть друзьями.
В конце концов, скандал заглох, и я возблагодарил судьбу, хотя на душе остался тяжелый осадок. Я даже внушил себе, что откровенная враждебность Йейтса мне нравится - она мне больше по сердцу, чем... вы сами знаете, что. Мысли мои несколько прояснились, отчасти вернулась работоспособность, и я, наконец, снова взялся за злосчастных "Виргинцев". Видит бог, этот роман был обречен с самого начала: пока я писал его, я столько раз лишался душевного равновесия то по одной, то по другой причине, и столько раз менял весь ход повествования, что часто ощущал полнейшую, прямо-таки неприличную растерянность. Как вам известно, мне хотелось написать продолжение "Генри Эсмонда", я думал рассказать о приключениях внуков Эсмонда братьев-близнецов Уоррингтонов, а заодно и дальнейшую историю дома Каслвудов. Действие, по большей части, должно было происходить в Америке во время тамошней революции, в которой братья сражаются на разных сторонах. Сами видите, я выбрал широкий фон, как очень быстро выяснилось, чересчур, непосильно широкий, и я стал тонуть, отчаянно барахтаясь и стараясь связать и укрепить разваливающееся действие. Я очень намучился со своими близнецами, которых задумал людьми совсем разными и по характеру, и по способностям, но очень схожими внешне; ну а женские образы... - кто это выдумал, что я умею описывать женщин? Короче говоря, не читайте "Виргинцев", это самый слабый из моих романов. В один прекрасный день я дописал его, и это лучшее, что я могу сказать. Не стану ссылаться на давно известные причины: на то, что я болел, спешил, непрестанно отвлекался на неотложные дела, а лучше пообещаю, что свое нынешнее детище - "Дени Дюваля" - не выпущу из рук, пока не доведу до совершенства. Ах, как бы мне хотелось вернуть назад все мои книги, которыми я остался недоволен, переписать их заново и либо превратить в шедевры, либо предать огню, но, к сожалению, это невозможно. Я знаю, что меня ждет горькая расплата - суровый суд потомков, которые будут вершить его строже, чем современники, но, может быть, по милости небес, "Ярмарка тщеславия" и "Эсмонд" переживут меня.
Поверите ли вы, что нас с вами ожидает впереди веселая глава? Чем не сюрприз? В свое время то был сюрприз и для меня, я был бы рад тогда узнать, заглянув в будущее, что жизнь - в порядке исключения - готовится сделать мне подарок.
22
Позвольте представиться: редактор "Корнхилл Мэгэзин"
Я знаю с давних пор, что не умею быть спокойным и мне не суждено жить тихо и размеренно, пожалуй, то горячечное существование, которое досталось мне в удел, гораздо больше мне по нраву. В свое время Джейн Брукфилд часто журила меня за то, что я слишком быстро мчусь по жизни, и предупреждала, что я состарюсь раньше срока, если не перестану рваться на части, словно во мне сидят даже не два, а три разных человека. В те дни, когда я был ей не безразличен, она то и дело просила меня "немного спустить пар", что я честно старался исполнить, но ничего не получалось. Когда-нибудь, наверное, настанет тишь да гладь, я удалюсь от жизни, не захочу и пальцем шевельнуть ни ради чего на свете, но, честно говоря, мне как-то не верится. Мы властны над своими целями и притязаниями, мы можем обуздать свои порывы или подавить свою несдержанность, чтоб лучше исполнять христианский долг, но мы не в силах изменить свой нрав, не стоит и пытаться. Поэтому когда ко мне пришел Джордж Смит из издательства "Смит, Элдер и Кo", которого я не раз упоминал на этих страницах, надеюсь, в самых лестных выражениях, и предложил занять кресло редактора нового литературного журнала, нетрудно догадаться, что я ему ответил. Возможно, вы ожидали, будто я ответствовал ему с нахмуренным челом, что очень занят, нельзя даже вообразить себе, до какой степени, или, утомленно прикрыв глаза ладонью, прошептал, что изнемогаю от усталости и нуждаюсь в отдыхе? А может быть, вы полагали, будто я стал отнекиваться, отговариваться тем, что у меня нет опыта и я боюсь не справиться? О нет, как вы отлично понимаете, ничего подобного я говорить не стал, однако вам, должно быть, невдомек, до чего же я обрадовался. Вот это поворот судьбы! Вот это перемена! Отныне - никаких романов! К черту лекции! Я так ухватился за предоставленную мне возможность попробовать свои силы в новом деле, словно был вдвое моложе своих лет, но я будто и в самом деле сбросил половину прожитых годков, когда услышал это предложение. Как нас волшебно горячит восторг: кровь начинает бежать быстрее, глаза глядят зорче, походка становится легче, и человек весь светится. Наверное, медицина способна объяснить, в чем тут загадка, но мне ни к чему ее объяснения, мне подавайте результат, а не причины, которых я, кстати сказать, все равно бы не понял. Я лишь соглашаюсь радостно, что средство это чудодейственное, и хорошо бы встречать его почаще в жизни, чтобы омолодить нас всех.
Новым журналом жизнь бросила мне вызов, в котором я больше всего тогда нуждался: пора было менять смычок, ибо мой прежний перетерся от того, что я слишком долго водил им по струнам. Какая радость принимать и отвергать, подписывать в печать и критиковать сочинения других людей вместо того, чтоб каторжно трудиться над своими собственными и с замиранием сердца ждать чужого приговора! Как редактор журнала для семейного чтения я смогу влиять на литературу, чего мне давно хотелось, а не буду сам тянуть упряжку; на мой взгляд, то была достойная задача, и я прекрасно понимал, как за нее следует приняться. Читатели мечтают получить журнал, который годился бы для всех: отцов, детей, жен, слуг и прочих, - был бы написан хорошим языком и не вгонял людей в краску, когда они его читают вслух. Кому не надоели беззубые историйки вместо рассказов, хромые вирши, выдаваемые за стихи, и бесконечное пережевывание одних и тех же мыслей, призванное скрыть ту грустную правду, что у авторов нет за душой ни свежести, ни новизны? Вдобавок каждой семье приходилось вводить домашнюю цензуру, и это раздражало: один журнал не подходил для дам, ибо в нем то и дело проскальзывали скабрезные, дешевые остроты, другой не следовало читать детям из-за картин насилия и зверства, третий нужно было прятать от слуг из-за подрывных политических идей, которые он постоянно проповедовал. Мне часто доводилось слышать, как отцы семейства сетовали, что в стране нет подходящего журнала, который предназначался бы для всех возрастов и сословий, они бы покупали его нарасхват, уверяли они меня, - лишь бы он не был слишком скучным или ханжески благочестивым. И я загорелся мечтой создать такой журнал - живой, занимательный, хороший журнал для чтения в домашнем кругу. Во мне заговорил несостоявшийся издатель, не умиравший в моей душе с тех самых пор, как провалился "Нэшенел Стэндарт", который мне когда-то мыслился именно таким изданием.