56247.fb2 Записки викторианского джентльмена - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Записки викторианского джентльмена - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Современники, соратники и соперники, Диккенс и Теккерей пристально следили и за художественным развитием друг друга. Желание помериться силами с самим Диккенсом подсказало Теккерею мысль писать "рождественские повести". А в психологизме позднего Диккенса, автора "Больших надежд" и "Тайны Эдвина Друда", ощутимы уроки Теккерея. Их судьбы не раз перекрещивались. Книга Маргарет Форстер щедро проиллюстрирована рисунками Теккерея. Для многих русских читателей будет неожиданностью узнать, что автор "Ярмарки тщеславия" был и превосходным рисовальщиком. По какому-то издательскому недоразумению, постепенно превратившемуся в традицию, произведения Теккерея издавались у нас в стране или вообще без иллюстраций, или с рисунками других художников. Конечно, нелепость, особенно если вспомнить, что Теккерей собирался стать художником-профессионалом, а вовсе не писателем. Помешал Диккенс. Дело, впрочем, было так.

Первые выпуски "Посмертных записок Пиквикского клуба" со смешными иллюстрациями Роберта Сеймура уже успели полюбиться читателям, когда художник покончил с собой. Нужно было срочно искать замену. Диккенс объявил конкурс. В числе претендентов на роль нового иллюстратора "Пиквика" был некий Теккерей. Прихватив с собой папку с рисунками, в основном карикатурами и сатирическими зарисовками, он пришел на прием к молодому писателю, имя которого уже гремело на всю Англию. Но "Диккенс отклонил кандидатуру Теккерея.

Для Диккенса то была случайная, не оставшаяся в памяти встреча. Для Теккерея визит оказался решающим. Он был на перепутье: чем зарабатывать на жизнь - пером или карандашом?

Кто знает, если бы не Диккенс, может быть, английская графика имела бы в лице Теккерея достойного продолжателя традиций великого Хогарта, книжного иллюстратора уровня Крукшенка, Лича, Тенниела, но зато потеряла бы автора "Ярмарки тщеславия", "Генри Эсмонда", "Ньюкомов".

Несмотря на отказ Диккенса, Теккерей не бросил рисовать - слишком сильна оказалась в нем художническая склонность. Он рисовал всюду - на полях книг, счетах в ресторане, театральных билетах, прерывал текст писем, чтобы быстрее "договорить" мысль карандашом, иллюстрировал - и с блеском - свои произведения. До сих пор точно не известно количество созданных Теккереем рисунков. По некоторым, весьма приблизительным, данным их более 2000!

Теккерей - далеко не единственный пример сочетания живописного и литературного дарования. Можно вспомнить Уильяма Блейка, Данте Габриеля Россетти. Создавал свои акварели и офорты Виктор Гюго, оставил наброски иллюстраций к "Запискам странствующего энтузиаста" Э.-Т.-А. Гофман. Рисовали Пушкин, Лермонтов, Достоевский. Хотя мера художественного дарования им была отпущена разная, в любом случае это свидетельство переизбытка творческой энергии, настоятельно требующей выхода.

О переизбытке творческой энергии говорит и поэтический дар Теккерея, о чем мельком упомянуто в книге Маргарет Форстер. К своим стихам Теккерей относился - во всяком случае на словах - крайне легкомысленно, как к забаве, годной лишь для страницы дамского альбома. Однако не только альбомы знакомых дам украшают его стихи. Желание выразить мысль или чувство поэтической строкой было у Теккерея не менее сильно, чем стремление объясниться линией. Стихи можно встретить почти во всех произведениях Теккерея - его ранних сатирических повестях, путевых очерках, рассказах, в "Ярмарке тщеславия", "Пенденнисе". Они широко печатались и в журналах, с которыми сотрудничал Теккерей. Многие сопровождались рисунками и вместе с ними составляли своеобразные серии.

Теккерей писал откровенно юмористические стихи, стихи-пародии ("Страдания молодого Вертера"), политические сатиры ("В день святого Валентина"), поэмы, обнаруживающие его несомненный дар исторического писателя, автора "Генри Эсмонда" и "Виргинцев". Превосходны лирические стихотворения писателя, подкупающие искренностью выраженного в них чувства. Многие вдохновлены любовью Теккерея к жене его друга - Джейн Брукфилд - об этом романе подробно рассказывает Маргарет Форстер. Примечательна и несколько тяжеловесная эпическая поэма Теккерея "Святая София", свидетельствующая, что Россия, русские, их история, несомненно, интересовали его. Кстати, и в романах писателя часто можно встретить казалось бы неожиданные для английского прозаика ссылки на русскую историю, замечания об особенностях русского национального характера.

Но и русскую читающую публику занимал этот английский писатель. "Наши журналы буквально помешались на Диккенсе и Теккерее", - писал один из критиков журнала "Отечественные записки". Периодические издания разных направлений и ориентации наперебой печатали все, что выходило из-под пера английских писателей. Ему вторил критик из "Сына отечества": ""Ярмарку тщеславия" знают все русские читатели!"

Нередко одно и то же произведение Теккерея печаталось параллельно в разных журналах и в разных переводах. "Ярмарка тщеславия", или "Базар житейской суеты", как называли роман в самых первых русских переводах, вышла в 1850 г. в приложении к журналу "Современник" и в "Отечественных записках". Также и "Ньюкомы" в 1855 г. появились практически одновременно в приложении к журналу "Современник" и в "Библиотеке для чтения".

И все же сердце русского читателя безраздельно было отдано Диккенсу, популярность которого в России, действительно, была феноменальной.

Конечно, произведения Теккерея были в библиотеке Некрасова, Герцена, Писарева, Добролюбова, Чернышевского, Тургенева, Толстого, Достоевского. Но, пожалуй, из всех русских писателей лишь Чернышевский высказался подробно о его творчестве. У остальных - беглые замечания. Листая статьи и переписку русских писателей, невольно задаешься вопросом: "А знали ли они Теккерея?"

В самом деле, не странно ли, что великий русский сатирик Салтыков-Щедрин ни строчки не написал о великом сатирике земли английской? Конечно, странно, особенно если задуматься над несомненным сходством "Книги снобов" и "Губернских очерков", над безжалостностью обличительного пафоса "Ярмарки тщеславия", который не мог не быть близок всему духу творчества Салтыкова-Щедрина. Странно еще и потому, что в хронике "Наша общественная жизнь" (1863) Салтыков-Щедрин писал о путешествующем англичанине, который "везде является гордо и самоуверенно и везде приносит с собой свой родной тип со всеми его сильными и слабыми сторонами". Эти слова удивительным образом напоминают отрывок из рассказа Теккерея "Киккельбери на Рейне" (1850): "Мы везде везем с собой нашу нацию, мы на своем острове, где бы мы ни находились".

Более того, кропотливые текстологические разыскания показали, что и те русские писатели, которые оставили весьма скупые заметки о Теккерее, иногда заимствовали образы и целые сюжетные линии из его произведений. Например, Достоевский, видимо, был внимательным читателем Теккерея. Ему, несомненно, был знаком перевод рассказа "Киккельбери на Рейне", который под заголовком "Английские туристы" появился в той же книжке "Отечественных записок" (1851, э 6, отд. VIII, с. 106-144), что и комедия брата писателя, Михаила Михайловича Достоевского, "Старшая и младшая". Помимо заглавия, переводчик А. Бутаков переделал и название, данное Теккереем вымышленному немецкому курортному городку с игорным домом, - Rougenoirebourg, т. е. "город красного и черного", - на Рулетенбург. И что же - именно так называется город в "Игроке"! Кроме того, есть и некоторое сходство между авантюристкой Бланш и принцессой де Могадор в рассказе Теккерея, оказавшейся французской модисткой. Следует также отметить, что у Достоевского и у Теккерея англичане живут в отеле "Четыре времени года". Просматривается сходство между "Селом Степанчиковом" и "Ловелем-вдовцом": подобно герою повести Теккерея, владелец имения у Достоевского - слабовольный, хороший человек, который, наконец, находит в себе силы восстать против деспотизма окружающих его прихлебателей и женится на гувернантке своих детей.

Не менее парадоксальны творческие отношения Толстого и Теккерея. Однажды на вопрос, как он оценивает творчество английского писателя, Толстой отмахнулся, в другой раз заметил, что "ему далеко до Диккенса", а как-то еще сказал: "Теккерей и Гоголь верны, злы, художественны, но не любезны... Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть "Снобсов" и "Тщесславия"". Принадлежит ему и такое уничижительное высказывание, о Теккерее: "Существует три признака, которыми должен обладать хороший писатель. Во-первых, он должен сказать что-то ценное. Во-вторых, он должен правильно выразить это. В-третьих, он должен быть правдивым... Теккерей мало что мог сказать, но писал с большим искусством, к тому же он не всегда был искренним".

Однако не менее любопытно и другое - отчетливый интерес Толстого к Троллопу, в книгах которого он высоко ценил "диалектику души" и "интерес подробностей чувства, заменяющий интерес самих событий". Но ведь Троллоп-психолог с его "диалектикой души" - прямой ученик Теккерея!

Кстати, и Чернышевский, с чьей легкой руки за "Ньюкомами" Теккерея закрепилась "слава" слабого произведения ("Русская публика... осталась равнодушна к "Ньюкомам" и вообще приготовляется, по-видимому, сказать про себя: "Если вы, г. Теккерей, будете продолжать писать таким образом, мы сохраним подобающее уважение к вашему великому таланту, но извините отстанем от привычки читать ваши романы"), все же несколько недооценил особенный строй "Ньюкомов". Он ожидал увидеть нечто похожее на "Ярмарку тщеславия". И потому этот "слишком длинный роман... в 1042 страницы" показался ему "беседой о пустяках". И все же - что это были за пустяки? Ответ на вопрос содержится в статье самого Чернышевского. Определяя талант Теккерея, он пишет: "Какое богатство наблюдательности, какое знание жизни, какое знание человеческого сердца..." Вот именно - человеческого сердца, психологически тонкому рассказу о котором посвящены лучшие страницы "Ньюкомов".

Скептик по натуре, склонный к анализу и созерцанию, писатель, развивший свои природные данные настойчивой работой и чтением, Теккерей - пример художника, у которого выраженный сатирический дар сочетался, однако, с не менее выраженной эмоциональностью. Совсем не всегда в его прозе слышится свист бича. Сила ее нравственного и эстетического воздействия в другом всепроникающей иронии.

Отчасти именно эта ирония повинна в том, что Теккерея так часто не понимали или понимали превратно, и ему приходилось объясняться, доказывать, например, что его собственная позиция иная, чем у рассказчика, что авантюрист Барри Линдон и он не одно и то же лицо. В этом было его новаторство, но европейская проза смогла освоить эстетические заветы Теккерея лишь в конце века.

Время - лучший и самый беспристрастный судья. Оно все расставит по местам и воздаст должное тем, кого слава обделила при жизни.

Книга Маргарет Форстер тоже вносит свой вклад в восстановление справедливости. Поближе узнав Теккерея, прожив вместе с ним на ее страницах его недолгую, но полную драматизма жизнь, может быть, русский читатель вспомнит, что он - автор не только "Ярмарки тщеславия", но и других замечательных книг, входящих по праву в золотой фонд мировой классики.

Е. Гениева

1

Рассказ о рождении и воспитании героя

Жил некогда в Лондоне высокий человек, написавший много книг. Их очень ценила читающая публика, но сам автор, хоть они и принесли ему целое состояние, оставался ими недоволен. Однажды усталый, больной и печальный, без всякого желания работать, сидел он в кабинете своего прекрасного дома на Пэлас-Грин в Кенсингтоне и вдруг почувствовал, как бы ему хотелось, чтобы его грядущие читатели узнали, что он был за человек и ради чего писал. В раздумье глядел он на большие вязы за окном. Можно было, конечно, обратиться к собратьям-литераторам, чтобы они составили его жизнеописание, охотники нашлись бы, ведь как-никак он был литературный лев, но нет, ему не этого хотелось. Поерзав в кресле и неодобрительно глянув на солнце, в лучах которого еще мрачнее казалось его душевное ненастье, он сделал круг-другой по комнате, постучал карандашом по столу, сказал вслух "Нет", очень грозно "Да" и завершил все тем, что, обмакнув перо в чернильницу, стал что-то строчить своим наклонным почерком. Не знаю, что он написал, но только тотчас скомкал написанное, швырнул в корзину, не попал, и мятая бумажка осталась на великолепнейшем ковре. (Замечу мимоходом, что комната его была великолепна, то была лучшая комната на свете.)

Затем он стал вздыхать и что-то бормотать, разок-другой даже чертыхнулся, потом спокойно сел, сложив на груди руки, и задумался. Что-то его мучило, и он никак не мог ни на что решиться. Как было сказано, ему хотелось открыть себя потомству - только не повторяйте этого слишком громко, его смущала грубая определенность слов, - с другой стороны, идея казалась ему несколько рискованной, - надеюсь, вы меня понимаете. Он не монарх, не

политический трибун, не знаменитый первооткрыватель, не чудодейственный целитель, не почтенный богослов, а только литератор, сочинитель вымыслов, зачем столь заурядной личности садиться за мемуары? Ему заранее слышались смешки, вопросы, что получится, если все, кому не лень, примутся писать воспоминания: если метельщики станут нам докучать рассказами о славных выметенных кучах сора, стряпухи - о картофеле, который им доводилось чистить, лакеи - ... Впрочем, всем нам недавно попадались их заметки, и думаю, о них мне лучше умолчать. Словом, то был вопрос, за которым скрывались три других вопроса.

Первый, наверное, удивит вас: будут ли люди читать его воспоминания? Надеюсь, вам не смешно, что он об этом беспокоился? То была просто честность: ради себя писать не стоит, он про себя и так все знал, какой же толк трудиться, если никто читать не станет? Тогда он спросил себя, хотел ли бы он прочесть рассказ о жизни Филдинга, оставь тот по себе воспоминания? И тут же радостно подпрыгнул в кресле. А захотел бы я прочесть, - спросил он себя снова, - реестр унылой жизни Блоггса? Да ни за что на свете! Но как решить, кем он покажется потомкам, - Филдингом или Блоггсом? Пожалуй, надо принять себя за некую среднюю величину и вновь обдумать этот же вопрос. Так он и сделал и сказал себе, что если в нем отыщется хоть малая крупица Филдинга, потомкам это будет интересно. После чего он повеселел и перешел к вопросу номер два: а хорошо ли самому себя описывать? Его тревожил привкус самолюбования, присущий всякой автобиографии, тем более что он не мог поведать о великих исторических событиях - на его веку их не было. Тут он несколько пал духом, но тотчас спросил себя, ради чего он сам читает мемуары. Пожалуй, мысли, чувства и надежды каждого отдельного солдата, идущего на приступ со штыком наперевес, ему дороже, чем выверенное описание последней атаки при Ватерлоо. Нам интересны подробности жизни другого человека, а не большие исторические панорамы. Пожалуй, история - не свод событий, а те, кого они касаются. И нечего стыдиться собственного любопытства - оно естественно, закономерно и простительно. Дойдя до этих рассуждений, он улыбнулся и одобрительно кивнул, хотя, кроме нас с вами, его никто не видел. Теперь он чувствовал, что все права и полномочия писать воспоминания принадлежат ему и никому другому, да и кто лучше него знал, что он испытывал в каждую прожитую минуту? Тут мысль о вопросе номер три стерла с его лица улыбку; то было ужасное, кошмарное видение, которому он страшился взглянуть в глаза, короче говоря, то был вопрос о содержании. О чем он, собственно, хотел писать и в каком ключе?

В его кабинете стояло несколько увесистых томов воспоминаний минуточку терпения, сейчас я вам открою его прославленное имя, - он их достал и стал просматривать. Конечно, он их читал и прежде, книгочий он был неутомимый, но, рассудив, что надо освежить их в памяти, стал их листать и приговаривать "О да", "Конечно", "Помню", и все листал, листал, зачитываясь на минуту, потом захлопнул очередной том, застонал, опустил свою взлохмаченную седую голову на руки и погрузился в уныние. Ни за что на свете не хотел бы он оказаться автором или героем какой-нибудь из этих книг. К чему же он стремился? Из-за чего так волновался? Жизнь как у всех, не так ли? Рассказывая о себе, мы начинаем с появления на свет и школьных дней, доводим дело до женитьбы, до топота крохотных ножек, до первых заработков, триумфов и провалов, а завершаем тем, что, поседев, садимся у камина и поучаем младших кто во что горазд. Все было верно в этих мемуарах, но ничего похожего он рассказывать не собирался. Если вы стали знаменитостью, это еще не значит, что следует тащить на свет докучные житейские подробности, которые вас ничуть не красят. Кто хочет знать, когда и где привили оспу вашей бабушке и что вы изрекли шести лет от роду? Что тут забавного, полезного и поучительного? Все это не стоящий упоминания вздор, сказал себе наш герой с облегчением, и незачем считаться с прецедентами. Нет, на уме у него было совсем иное. Положим, он заговорит с читателем спокойно, просто, в задушевной дружеской манере, словно в письме к давнишнему другу, чтобы разделить с ним горести и радости, открыть любовь и ненависть, - впрочем, последней должно быть как можно меньше, нельзя, чтобы книга ею дышала, да и, правду сказать, не так уж часто он ее испытывал. Положим, он напишет книгу для чтения на сон грядущий, в которую заглядываешь на досуге, смеешься, дремлешь, просыпаешься, еще немного почитаешь, отложишь в сторону и дальше в том же духе, положим, он ее напишет, то ли это, что он задумал? Возможно, его высмеют, скажут, что это жалкая и легковесная книжонка, но что за важность, ведь именно такую ему хотелось написать. Пожалуй, перед тем как складывать в последний путь пожитки, а он стал чувствовать, что этот путь уже не за горами, он будет рад оставить такую визитную карточку. Уж лучше незатейливый рассказ, чем скучные тома пустых житейских мелочей и неуклюжих славословий, посвященные иным его собратьям. Конечно, это дерзкая затея, но тем она ему и нравится.

Он явно был доволен. Его печальное лицо озарилось улыбкой, он расправил плечи и, выпрямившись, сел за стол. Что же, это будет странная, но здравая попытка - так посмотреть на собственную жизнь. Щадить себя он не намерен, он честно исповедуется в заблуждениях, не укрывая их последствий. Порой ему предстоят малоприятные признания: далеко не всегда он вел себя как должно зато он обретет более широкий взгляд на вещи, которого ему не доставало в гуще жизненной борьбы. Он ясно понимал, что основные жизненные схватки остались позади и что отныне перед ним прямая, как стрела, дорога, - теперь удобно вспоминать все прежние повороты и ухабы. После чего, уже в прекрасном настроении, он стал обдумывать, как построить рассказ: выдерживать ли хронологию, писать от первого или от третьего лица, давать ли оценку собственным сочинениям и т. п. Шаг за шагом он выработал свод правил, которых собирался придерживаться, составил перечень недостающих сведений и писем, хранившихся у прежних корреспондентов, - список того, сего, и вскоре стол оказался завален бумагами; тут он откинулся назад и вытер лоб платком, в углу которого были вышиты инициалы: У.М.Т....

Ну вот и все! Игра окончена, и вы, конечно, дорогой читатель, раскрыли ее с самого начала. Вот и отлично, ибо наш герой не собирался прятаться под маской. Коль скоро это автобиография, значит, нужно представиться по всей форме, сказать, кто вы такой и к чему ведете речь, а не скрываться за изощренными литературными приемами. К чему стыдиться собственного "я"? Что в нем зазорного? По-моему, тот, кто именует себя "один человек", страдает расщеплением личности: одну выставляет напоказ, другую ото всех скрывает, я не хотел бы оказаться в этой роли. Чтобы мое послание к вам имело хоть малейший смысл, мои юные друзья, необходима честность - лучшая политика. Когда вам попадутся эти строки, я буду в мире ином, к чему же сохранять иллюзии? Уж каков есть, как порой кричат в порыве раздражения те, кто не сомневается в своей великой ценности. В своей собственной я вовсе не уверен, но делать нечего. Боюсь, что буду уклоняться в сторону и, оседлав любимого конька, помчусь на нем во весь опор, боюсь, что буду углубляться в посторонние материи, но в одном можете не сомневаться - измысливать я ничего не буду. И замалчивать тоже. Я не стану обходить молчанием ту или иную сцену лишь оттого, что она придется не по вкусу вашей матушке, но оставлю за собой право не входить в подробности, которых никто не вправе знать. Мне чудятся смешки, я слышу, как вы говорите, что малый запирается, еще не приступив к рассказу, - намекает, что не заикнется ни о шести трупах в погребе, ни о своей деревянной ноге, ни о пропаже собственного сына при невыясненных обстоятельствах. О нет, напротив, сэр, я собираюсь вас потешить подробностями всех совершенных мной убийств, а что касается протеза, то как же не похвастать, что под Ватерлоо я вел в атаку кавалерию? Нет, умолчу я о другом - я умолчу о личном и интимном, о чем не следует судачить и - очень вас прошу - не следует писать. Но играть я буду честно: дойдя до такой темы, я буду каждый раз выбрасывать предупреждающий флаг, и вы поймете, что я это делаю из скромности и робости, а не из трусости. Я не могу смущать людей лишь оттого, что мне вздумалось писать автобиографию, к тому же я не верю, что разумная сдержанность может помешать правде. Все это вздор.

С чего начать? Меня заранее подстерегают трудности, ибо свое рождение я помню так же мало, как и вы свое. Тут нам бы пригодилось свидетельство моей матушки, но мне столько раз рассказывали об этом событии, что вы, надеюсь, поверите мне на слово, и мы не станем отрывать ее, ибо как раз сейчас, в соседней комнате, она жестоко распекает горничную за то, что ее платья речь, разумеется, идет о матушкиных платьях - уложены в дорогу не так, как полагается. Я горячо сочувствую горничной, ибо матушка - завзятая путешественница, вследствие чего ее гардероб всегда находится в пугающей готовности и требует весьма ответственного отношения.

Однако вернемся к моему рождению. Я появился на свет в Калькутте, 18 июля 1811 года, и это вы, конечно, вправе знать. Но то, что родился я раньше времени и доставил близким тяжкие волнения в первые месяцы жизни, а также прочий сентиментальный вздор, который обрушила бы на вас моя матушка, отвлеки я ее от багажа и горничной, я излагать не стану. Довольно даты и места моего рождения. На этих страницах вам еще не раз представится случай узнать мою матушку, поэтому не стану вас обременять подробным рассказом о ней в пору моего рождения, сведения же об отце достались мне из вторых рук, и я мало что могу сказать. Звали его Ричмонд Теккерей, он умер, когда мне было всего четыре года. Родом он был из Йоркшира и, следуя семейной традиции, служил в Индии. Рассказывали, что он был высокий, добродушный, со склонностью к искусству - слова "высокий" и "со склонностью" рождали у меня в детстве образ высокого, накренившегося дерева, - и, будь он жив, был бы мне, наверное, прекрасным отцом. Я рос единственным ребенком, правда, впоследствии с удивлением узнал, что у меня была единокровная темнокожая сестренка, - по местному обычаю, отец завел жену-туземку. Вы только вообразите, маленькая смуглая девочка по фамилии Теккерей! Останься я в Индии, мы бы, возможно, подружились, и я не знал бы в детстве такого отчаянного одиночества.

Похоже, что мое повествование будет прерываться продолжительными паузами. Я добрых полчаса раздумывал, вправе ли я так писать о детстве, - я не хочу преувеличивать свои горести, винить других и делать больно матушке. Когда я говорю, что был одинок, а значит, и несчастен, я вовсе не хочу сказать, что знал великие лишения, недоедал, переносил побои или холодными ночами дрожал на улице в одних лохмотьях. Ничуть не бывало, но у ребенка есть и другие поводы чувствовать себя несчастным. Факты красноречивы и подтверждают мои жалобы: представьте себе пятилетнего мальчика, которого отрывают от матери и посылают к неведомым родственникам за тысячи миль от дома. Представьте себе этого же мальчика, любящее, кроткое и нежное создание, привыкшее к ласковым объятиям матери, к солнцу и приволью Индии, в холодной, серой Англии, где до него и всех его достоинств никому нет дела. По-моему, не нужно особого воображения, чтобы всплакнуть над ним. Из плавания на "Принце-регенте" мне почти ничего не запомнилось - кроме того, что мы заходили на Св. Елену и моя смуглокожая нянька, показав мне Наполеона, заявила, что он съел всех маленьких детей, каких сумел заполучить, - но я не могу забыть чувства безмерного, подавленного горя и страшной жизненной незащищенности, хоть я почти не плакал, разве только ночью, под одеялом. Моя тетушка Ритчи вполне резонно писала матушке, что я отлично устроился и с виду совершенно счастлив. Как быстро мы, взрослые, решаем, что ребенок "совершенно счастлив"! Стоит ему немножко поболтать, обрадоваться, что его погладили по головке, примерно держаться за обедом, трогательно помолиться, как мы заключаем, что он "вполне счастлив". Никто не пробует за болтовней увидеть отчаянные усилия понравиться, заметить за улыбкой жажду одобрения, угадать страх - в молчании, неискренность - в молитвах. Если дети сыты и спят в чистых постельках, мы уверены, что они "совершенно счастливы", и дело с концом.

Матушка говорит, что плакала гораздо горше моего, и уверяет, что я не мог дождаться, когда начнется мое волнующее плавание на большом корабле. Наверное, ей так легче было думать, ибо правда была невыносима, и, кроме того, тогда так было принято: все отсылали маленьких детей в Англию - и она, быть может, искренно, считала, что я доволен. Но даже и сегодня я принимаюсь плакать, когда думаю о разлуке детей и родителей. Жестокость этих расставаний, стоит мне их вспомнить, задевает во мне самую чувствительную струну, и я долго не могу успокоиться. Но как струится из моих глаз влага, когда я сам оказываюсь одной из расстающихся сторон! Прощание с детьми, когда я уезжал в Америку, было одним из самых тяжких испытаний; бескрайний океан, тысячи тысяч разделяющих нас миль и неуверенность во всем на свете, даже в том, что я увижу вновь эти любимые доверчивые рожицы. Словом, вот он я, стою с платком в руке, и, если буду продолжать так дальше, не продвинусь ни на шаг. Как бы то ни было, хотя меня и разлучили с матерью, я выжил, но слышать не хочу, что это сделало меня мужчиной, что детей так ставят на ноги и воспитывают истинную независимость характера. Жизнь в любящей семье, с любящими родителями дает силу, а не слабость. Не сомневаюсь, что себе во благо я мог бы еще несколько лет оставаться с матушкой и ее новым мужем и отплыть домой - одновременно с ними, но что сейчас об этом толковать? Лучше я расскажу вам романтическую историю моего отчима, Генри Кармайкла-Смита, за которого моя мать вышла замуж в ноябре 1817 года. Она его узнала и полюбила еще семнадцатилетней девушкой, задолго до того, как увидела Индию и моего отца. Он служил прапорщиком в Бенгальском инженерном полку, вследствие чего мать моей матери сочла его недостойным руки дочери. Ей объявили, что он умер, ему - что она вышла за другого. Сердце ее было разбито, она уехала в Индию и стала там женой моего отца. Однажды он предупредил ее, что пригласил к обеду очаровательного нового знакомого, и в комнату вошел ее давно погибший возлюбленный. Кто скажет, что литература фантастичнее, чем жизнь? Такие удивительные совпадения проходят незамеченными чуть не каждый день, но стоит нам их описать - и нас винят в надуманности.

Словом, так мы и жили - матушка в Индии, со своим дорогим Генри, мирно и счастливо, я - в Англии, заброшенно и грустно. Конечно, я не тосковал с утра до вечера, с детьми так не бывает. Бабушка Бичер и двоюродная бабушка Бичер, в чьем доме в Фэреме Гемпширского графства я остановился по прибытии в Англию, были ко мне добры, и я, наверное, не знал бы горя, если бы они не вздумали отправить меня в жуткую школу в Саутгемптоне, которой заправляли некие супруги Артуры. Они, наверное, уже умерли, но даже если живы, меня это не остановит: жестокость, которую они практиковали во имя целей просвещения, должна быть названа по имени. Какая жизнь была там уготована нам, детям из Индии, которых ждал режим дурных обедов, ужасного холода, цыпок и полной беззащитности, если не считать вновь обретенных родственников, которые, скорее всего, знали, куда они нас отправили. Я никогда не посылал своих детей в школу, но если б и послал, то, несомненно, тщательно обследовал бы соответствующее заведение, прежде чем вверять ему их нежные души. Но люди, даже хорошие, этого не делают и судят с чужих слов: дескать, у Артура хорошая школа и умеренная плата - так процветают заведения вроде Ловудов мисс Бронте и Дотбойс-Холлов Диккенса. Я, кстати, не уверен, что прославленные школы чем-нибудь лучше сотен безвестных и маленьких, взгляните на Чартерхаус. Разве герцог Веллингтон не назвал его "лучшей школой Англии" и разве, попав туда, я не увидел, что он немногим лучше, чем чистилище Артура? Признаюсь, мне нестерпимо думать о том, как легко родители дают себя одурачить и уверить, что наказания, которые они когда-то сами вынесли и омыли своими слезами, полезны и нужны их детям. Как это получается, что поколение за поколением забывает свои былые горести и мирится с их продолжением? Вот величайшая из тайн. Я громко и твердо заявляю, что жестокость детям не полезна, ее необходимо отменить, я никогда с ней не смирюсь, - пожалуй, лучше мне вернуться к своей теме.

Чтобы ее продолжить, скажу вам, что даже первое, самое горькое время в школе я чувствовал себя порой довольно сносно и положительно бывал счастлив в свободные дни. Тетушка Бичер осыпала меня подарками и возила на чудесные загородные прогулки, там я искал птичьи гнезда и предавался другим мальчишеским забавам, к тому же с ранних лет я был неравнодушен к красоте природы и величию чудесных зданий. Мне очень нравился дом, в котором мы жили на главной улице Фэрема, с высокой, покатой кровлей, узкой верандой и низкими окнами по фасаду, обращенными в прекрасный фруктовый сад, спускавшийся к реке, - помню, я любил бывать там. Фэрем был похож на городок у Джейн Остин, в нем жили отставные морские офицеры и энергичные пожилые дамы - любительницы виста, он мне очень нравился. Встречая любовь и ласку, я расцветал и забывал лить слезы по матушке, но в школе впадал в отчаяние и тосковал по ее объятиям. Я с радостью покинул школу Артуров, но как это получилось? Доверились ли мы старшим, и нам поверили? Дошло ли, наконец, до наших родственников, что тут что-то не так? Уже не помню; хоть я и говорил, что с радостью оставил Артуров, мне жаль было покидать Гемпшир и бабушек Бичер ради Ритчи и Лондона. Дети не любят перемен, им нужно знать, где они и с кем они, любая перемена внушает им тревогу.

Как оказалось, то была перемена к лучшему. Школа доктора Тернера в Чизвике была не бог весть что, но много лучше Артуров, а, главное, теперь я жил вблизи двоюродных сестер и братьев и мог войти в круг их семейной жизни, которой дорожил, завидовал и к которой жаждал приобщиться. Джон Ритчи был женат на сестре моего отца и жил тогда с семьей на Саутгемптон-Роу. Принимали они меня радушно, и я наслаждался их обществом; все, дети были младше меня, но с ними было лучше, чем со взрослыми, мы весело играли, и они мне заменили сестер и братьев, которых мне недоставало. Оглядываясь назад, я задаюсь вопросом, был ли я обузой для Ритчи. Мы сами никогда не чувствуем себя обузой, великое ли дело трижды в день кормить большого мальчика (во мне было три фута и одиннадцать дюймов, и я был плотного сложения) и жертва ли со стороны детей принять в игру и гостя? Благодарение богу, позже я отплатил за все те милости, которыми бездумно пользовался в детстве, с восторгом и благодарностью.

Я убежден, что эти два года, с 1817 по 1819, с шестого по девятый год жизни, от которых у меня остались такие отрывочные и в основном гнетущие воспоминания, сформировали мой характер. Вы полагаете, я не в своем уме, но я уверен, что не ошибаюсь. После того, как матушка вернулась в Англию в 1819 году, я стал все видеть в ином свете. У меня появился дом, куда я ездил на каникулы, где чувствовал себя спокойно и надежно, даже когда у меня бывало неспокойно на душе, - вы понимаете, что я хочу сказать, мои мученья кончились и больше никогда не повторялись, чему я был безмерно рад. Наверное, за те два одиноких года образ матери стал для меня мифом, игрой воображения, я за него цеплялся, но он все отдалялся от меня. Когда судьба вернула мне ее, она предстала предо мной, словно прекрасный, улыбающийся ангел, словно сбывшаяся греза. Ничто дурное не могло меня коснуться. О матери, какая сила вам дана! Кто знает, не исходит ли все зло мира от тех, что не знали материнской нежности. Матушка уверяет, что после нашего соединения едва не умерла от счастья - так рада была снова лицезреть меня. Разлука с любимыми наполняет душу мукой, но встреча дает несравненную радость.

Я поступил в Чартерхаус в начале третьей четверти, в январе 1822 года. Заведение было в расцвете славы, и это, конечно, привлекало матушку. Помните ли вы свои школьные дни, читатель? Вам кажется, что я шумлю напрасно, твердя, что я их ненавижу?

Мне и доныне слышится скрипучий голос доктора Рассела: "Теккерей, Теккерей, ленивый и распущенный проныра". Но был ли я пронырой? Я был запуган, это верно. Всей школой правил страх. Каждая провинность каралась дважды: один раз издевками доктора Рассела, второй - ликторами и пучками розог, нетрудно догадаться, что мне было легче. Казалось, этот человек избрал меня, чтобы излить всю силу своего сарказма, возможно, он не мог сдержаться из-за того, что я был крупным для своего возраста, или же оттого, что я не хныкал, и он считал, что его слова на меня не действуют: он не замечал моих горящих щек и пятен слез, которые видны и ныне, он глядел лишь в мои глаза и всегда читал в них дерзость. Вы снова улыбаетесь и повторяете, что строгая дисциплина была необходима и пошла мне на пользу. Значит, вы неисправимы. Она не принесла мне пользы, она не только не ускорила, она скорей затормозила процесс познания! Преподавали в этой школе плохо, это я знаю определенно. Подумайте, что за система там применялась: в младших классах вместо учителя нам назначали препозитуса, или старосту, то есть такого же мальчика, как мы, но только, как считалось, самого умного и, значит, способного нас обучать. Порою то бывал слабейший, который был не в состоянии справиться с возложенной на него задачей, тогда весь распорядок превращался в хаос, пока на грохот не являлся доктор Рассел и не добивался послушания расправой. В такой обстановке трудно заронить любовь к познанию. Мы зубрили, рабски переписывали, как попугаи затверживали наизусть таблицы, глаголы и стихи, и все это время сердца наши бешено стучали - мы боялись, что не скажем положенную строчку вовремя, что нас заметят и накажут. Наверное, если бы меня считали мыслящим существом, а не беспомощным животным, я бы учился хорошо и был прилежным мальчиком.

Я не скрывал своих мучений и каждый раз писал домой, что долго этого не вытерплю и не знаю, во имя чего должен терпеть. Никто не отзывался. Понемногу я свыкся со своей участью, так с ней и не смирившись, и, подобно остальным, научился переключать внимание на то, что скрашивало мне узилище. Прежде всего, то были каникулы. О радость наступления дня, жирно обведенного кружком в календаре! По мере его приближения меня начинало лихорадить, от возбуждения я не мог дождаться, когда сяду в дилижанс, направляющийся в Оттери Сен-Мэри в Девоншире, где после многих переездов обосновались мои родители. Мне было безразлично, долго ли продлится путешествие и сильно ли я замерзну в пути, - порой я так деревенел от холода, что меня сносили на руках с эксетерского дилижанса, зато в душе я весь пылал восторгом. Обратная дорога, конечно, бывала ужасна, но по приезде в Лондон я первым делом обводил кружком ближайший день освобождения. Кроме поездок домой, у меня были книги - еще один, всегда открытый путь побега.

Не думаю, что книги, которые я читал, покажутся вам замечательными, но не могу удержаться и не назвать их, я ими упивался, и если бы сбылось мое заветное желание, я написал бы книжку, которой ближайшую тысячу лет зачитывались бы мальчишки. Что же то были за книги? Ну, например, "Манфронэ, или Однорукий монах", "Приключения Тома-Щеголя, Джереми Хоторна эсквайра и их друга Боба-Умника". Какие названия! Какие захватывающие приключения! Напрасно вы не можете сдержать улыбки, вы смотрите на них с позиции взрослого, от вас сокрыто то, что было видно мне, вам не увлечься, не попасть в край леденящих кровь событий, где жизнью правит мелодрама. Я не вижу в них ничего вредного, в свое время они мне дали то, в чем я нуждался, и постепенно подготовили к более здоровой пище. То же самое я заметил у своих детей: прежде чем они стали наслаждаться Диккенсом, они без разбору глотали всякую всячину, и я им не мешал. Чтоб накормить ребенка, нужно прежде всего заставить его открыть рот, и поначалу он его откроет для лакомств и сластей, а не для полезной, но неаппетитной пищи.

Картинки я любил даже больше, чем истории. - Сидя за партой, я обкладывался толстыми томами словарей, латинскими и греческими учебниками и часами листал какую-нибудь полюбившуюся книгу, разглядывая иллюстрации. Какие они были странные, глядя на них сейчас, я не могу понять, что мне в них нравилось, но знаю, что безумно нравилось и волновало ум. То было не искусство и не жизнь, картинки были мрачные, пожалуй, даже смехотворные, но я любил в них каждый штрих. Они переносили меня в неведомые страны, точно такие, какие рисовались моему воображению. Бывало, я сидел в оцепенении, рассматривая картинку, на которой Джерри и Том наблюдают, как в Ньюгете перед казнью с преступника снимают кандалы, и ужас орошал меня холодным потом, но как же я ликовал, когда на следующей странице герои оказывались в Таттерсоллз, как горячо пульсировала в моих жилах кровь. Я вовсе не хочу сказать, что то были семена моей последующей блестящей литературной деятельности, вряд ли я подражал прочитанному, но отдавал ему любовь, внимание и интерес. Я знал, что не могу жить без рисунков и вымыслов, и это сознание стало первой ступенькой лестницы, на которую я пытался взобраться, - возможно, безуспешно. Кажется, я писал для школьного журнала, уже не помню, что именно, и удивлюсь, если кто-нибудь помнит! По крайней мере, я не корпел тайком над рукописью, хотя, признаюсь! пробовал свои силы и в рисунке. Я всегда любил водить карандашом по бумаге, буквально с тех самых пор, как научился держат его в руке, с четырех-пяти лет. Приехав из Индии, я первым делом взялся изобразить тетушке Бичер, какой у нас был дом Калькутте, мою обезьянку, выглядывающую из окна, Черную Бетти развешивающую полотенца, - карандашом мне передать это было легче, чем словами. Чувство линии было у меня врожденное, лошади мои выглядели как настоящие и вызывали восхищение взрослых.

Когда маленький ребенок умеет рисовать, взрослые воспринимают это как гениальность, что неудивительно. Как я заметил, маленькому Чарлзу, если он немного рисует, умеет сыграть на пианино пьеску или без фальши спеть мелодию, гарантирован успех, ибо талант его виден и слышен каждому и кажется в два раза больше из-за того, что мальчик мал. Мне нравилось, когда меня хвалили, а еще больше - когда рукоплескали. В школе я быстро понял, что благодаря умению рисовать слыву незаменимым малым. Чаще всего изображал, что приходило в голову: карикатуры на учителей и прочее, однако не меньшим спросом пользовались копии картинок из "Тайн Удольфского замка" и романов Вальтера Скотта. Вы представить себе не можете, как оживали хмурые титульные листы "Латинской грамматики для школ" и других учебников благодаря нашим усатым фехтовальщикам. Бриггс-младший и ваш покорный слуга, два Микеланджело четвертого класса, занимавшиеся этим животворным делом, были в большой цене. Наш дар, из которого мы выжимали все, что можно, уютно поместил нас в центре дружеского круга, и школа перестала быть таким ужасным местом.

Помню, что я наловчился извлекать следующую пользу из своего художества: положим, мне понадобилось что-то в моей комнате а подыматься было лень, что же я делал? "Гарнер, послушав крошка Гарнер, - подзывал я того, - если ты сходишь в мою комнат; и принесешь то-то и то-то, я дам тебе полкроны". Гарнер взлет наверх и возвращался с нужной вещью. Тогда я важно заявлял ему: "Ну вот что, малыш, полкроны я тебе не дам по той простой причине, что у меня их нет, зато нарисую тебе лошадку, которая ничуть не хуже полукроны и стоит гораздо больше". Так я и делал, юный Гарнер был доволен, а значит, не следует меня винить в развязности и испорченности.

Друзья не просто скрасили мою школьную жизнь, они сделали больше - они развеяли угрюмость мира. Взываю к тебе, юный Томкинс, мудро обзаведись, подобно мне, друзьями, и не бреди один по жизни, надеясь только на себя. Малый я был общительный, любил водить компанию и быстро сходился чуть не с первым встречным, - что бы ни затеялось, я всегда был рад откликнуться и где ни бывал, в долгу не оставался. Ясно помню, что удовольствия всегда стояли для меня на первом месте и для доброго самочувствия нужны были мне каждый божий день.

Пожалуй, самым большим удовольствием тех дней был театр. Боже мой, как я бредил театром! Я помню, что даже мерзкий Артур повел нас какого в театр, и острое наслаждение, которое я там испытал, овеяло золотой дымкой два следующих унылых дня. Чем же я упивался? Признаюсь - женщинами. Задолго до того, как эти богини обрели иную притягательность, я был заворожен их красотой. Я был пленен ими гораздо раньше, чем стал на них заглядываться. Вы, ныне живущие, не можете вообразить, как хороши были актрисы в царствование моего короля Георга IV. Вам, молодые люди, лишь кажется, что вы видели красивых женщин, но я их в самом деле видел, пожалуйста, не спорьте. Где найти равных миссис Йейтс из "Адельфи" и миссис Серл из "Садлерз-Уэллз"? Одно лишь воспоминание об их ослепительной красоте доводит меня до умопомрачения. Когда я вижу тех, кто нынче занимает сцену, я плачу над падением женщин: как виден грим! как измяты костюмы! как резки и надтреснуты их голоса! О если бы я мог, мой юный Уолтер, взять вас за руку и на мгновенье показать вам Дэверней в роли Баядеры - подобного уже не встретишь! Переменились даже театры - эти гадкие, смрадные, полутемные, нездоровые помещения, полные болтливых, скучающих старцев, ничто в сравнении с нежно благоухавшими, волшебными замками моей юности, заполнена искушенными зрителями, знавшими, зачем они пришли и что здесь происходит, - я был из их числа, поистине один из самых искушенных зрителей. Мой бог, я и сейчас так живо помню, с каким восторгом отправлялся в театр из Чартерхауса. Мы собирались туда совсем иначе, чем в любое другое место, - разве можно было знать что вас там ожидает, кто, вас подарит взглядом или бросит цветом! к вам на колени. Да, да, я знаю, ничего такого не случается, не будьте снисходительны к мальчишеской мечте. Как бесконечно до поднимают занавес, но что мне до того, когда вокруг так много интересного, и эта лихорадочная атмосфера ожидания так наполняет легкие и сердце, что они сейчас лопнут. Клянусь, каждый раз, когда вступал оркестр и начиналась увертюра, я умирал: закусывал ногти, сдвигался на край стула и не дышал, пока не открывался первый проблеск сцены. Тут я уносился в другой мир, лишался чувства времени и места, так что под конец приходилось довольно грубо возвращать меня на землю, но и после, дома, и весь следующий день я оставался сам не свой.

Я отдаю себе отчет в том, что в этих записках почти не говорю о том, как трудился, как переживал облагораживающие влияния, как молился и читал библию, как почитал достойных почитания и радовался знакам поощрения. Я здесь все больше вспоминаю книжки, рисунки, театр, каникулы, но не свое чревоугодие - стыдно признаться, до чего я был прожорлив и охоч до пирожков из школьной кухни. А знаете, что мне кажется? Мне кажется, я был удивительно, невероятно, до неправдоподобия нормален - обыкновенный мальчик-школьник как и все. Что бы я ни извлек из своего прошлого, ничто не бросит свет на мою литературную карьеру. Будь я доблестным воином, я рассказал бы, как мне в сражении сломали нос, будь политиком - блеснул бы нравоучительными примерами политических махинаций, будь замечательным оратором - продемонстрировал искусство красноречия, но я был никто и ничто, пусть все об этом знают. И если кто-либо дерзнет ворошить первые шестнадцать лет моей жизни и выступит с каким-нибудь ошеломляющим открытием, не верьте, я все сам рассказал, разве что забыл упомянуть, как в 1827 году мне выправляли прикус. Я вам поведал все и ничего, но, как бы то ни было, такова правда - удовлетворитесь ею.

2