56247.fb2
Додуматься до всего этого было несложно, к тому же, похвастаю, я был отлично подготовлен, и тем не менее, прежде чем выйти с моими юмористами на трибуну, пришлось изрядно потрудиться. Читать их было чистым удовольствием, я не расставался с полюбившимися мне томиками и до того зачитывался, что просто забывал, во имя чего это делаю. Глаза привычно перескакивали с одной знакомой строчки на другую, а нужно было остановиться, отметить важные места и тщательно все обдумать, прежде чем, преисполнившись дерзости, браться за перо. Мне хотелось построить изложение в свободном, разговорном стиле, вроде того, которым я пытаюсь писать настоящую книгу, ибо я не намеревался доводить слушателей до зевоты, напыщенными словоизлияниями. Если люди и придут, то для того, чтобы развлечься, и я не видел в том ничего зазорного. Мне следовало во что бы то ни стало овладеть вниманием аудитории и обратить ее в свою веру, лишь тогда можно будет сообщить ей что-либо содержательное, и значит, тон моих лекций должен быть непринужденным, а доводы - простыми. Я огорчился бы, подай я повод хотя бы одному из слушателей заявить: "Это непонятно, а значит, дьявольски умно, надо бы не заснуть, иначе все заметят, какой я невежда". Я бы хотел говорить просто, правдиво и понятно, по-моему, нет иного способа возместить потраченные публикой деньги и преуспеть в своем начинании. Я не согласен с теми, кто считает, будто подлинное знание должно звучать невразумительно, совсем напротив, не вижу, с какой стати читатель или слушатель обязан биться над расшифровкой того, что хотел сказать писатель или лектор, по мне, это свидетельствует о провале.
Впрочем, свободное владение материалом еще не означало, что я сумею изложить его как должно - публичные выступления всегда были для меня камнем преткновения. Я никогда их не любил - у меня нет к ним дара. Даже мой голос не годится - он слишком слаб, и хотя текст будет лежать у меня перед глазами, многое зависит от того, как я его прочту. Меня страшат большие скопления людей, меня охватывает паника, когда они сидят и молча на меня взирают, я так волнуюсь, что заболеваю. Диккенс, к примеру, чувствует себя иначе, его подстегивают и зажигают огромные толпы, пришедшие его послушать, но у него другой природный темперамент, тогда как мой удел - дрожать, бледнеть, бороться с желанием удрать подальше и мечтать - тщетная надежда! чтоб лекция не состоялась. Еще мгновение - и люди уставятся на меня бусинами своих глаз и ни в какую не согласятся, чтобы мой текст прочел кто-нибудь другой: по условиям игры его должен прочесть сам автор. А, собственно, по какой причине? Почему это так важно? Откуда такое любопытство к его особе? Я никогда, наверное, не пойму, чем интересно мое платье, мимика или привычка волноваться во время выступления. Зачем, изображая интерес к предмету лекции, превращать докладчика в диковинку из зоопарка? Появление на кафедре автора собственной персоной должно, по непонятной мне причине, вызывать трепет у его поклонников, вернее, причина эта мне понятна, но заставляет грустно призадуматься над человеческой природой. Я понимаю, можно встретиться с любимым автором, пожать ему руку, обменяться добрыми словами, но есть ли смысл прийти с толпой зевак, чтоб просто поглазеть на него? Нет, мне это невдомек.
Сейчас я распинаюсь о десятках, даже сотнях слушателей, но ясно помню, как боялся, что на мою лекцию не придет ни одна душа, кроме матушки с Анни и Минни да Джейн Брукфилд. При мысли о большом стечении народа я покрывался испариной, но пустой зал и унизительное положение, в которое я попал бы, обращаясь к бесконечным рядам зияющих провалами кресел, страшили меня неизмеримо больше. С чего я взял, что люди согласятся выкладывать деньги за удовольствие меня послушать? Какая дерзость, нет, нужно поскорее это отменить! Сколько ни утешали меня друзья и родственники, мне не именно виделся пустой гулкий зал, я приходил в отчаяние, воображая, как прогорю на этой авантюре. Что за насмешка: погнавшись за золотым тельцом, обобрать себя и близких и потерять то немногое, что у нас есть.
И все же, несмотря на мучившие меня страхи, я решился выступать в залах Уиллиса на Кинг-стрит в Сент-Джеймсе и назначил две гинеи за посещение шести лекций и семь шиллингов шесть пенсов за вход на одну лекцию. Лравда, похоже, будто дети играют в театр? Меня это смешило, хотя дело было чертовски серьезное, я называл себя канатоходцем и усиленно приглашал друзей прийти полюбоваться моей несравненной ловкостью и бесстрашием. Первая лекция состоялась 22 мая 1851 года в четверг утром. Мое возбуждение нарастало с каждым часом, а когда у меня расходятся нервы, со мной нет никакого сладу. Ах, будь у меня жена, она легонько провела бы ладонью по моему лбу, одернула на мне костюм, нашла запасную пару очков и оказала тысячу других знаков внимания! Анни и Минни, как всегда, очень старались помочь, но я внушал им страх и жалость, которой они меня едва не доконали. Я шел на лекцию, как на войну, на которой, по правде говоря, никогда не был и потому имею о ней довольно смутные представления. Во всяком случае, когда я садился в карету, чтоб ехать на будущее поле боя, говорить я мог только шепотом. А вдруг, когда дойдет до дела, я совсем осипну или - о ужас! - потеряю текст, в который вцепился мертвой хваткой и не выпускал из рук ни на минуту? Я рисовал себе одну ужасную картину за другой, пока к сердцу не подступила черная тоска, оно успокоилось и перестало стучать как бешеное, а мне все стало безразлично: будь что будет, все, что можно, уже сделано. С богом!
За несколько дней до лекции я предусмотрительно заглянул в залы Уиллиса, чтоб познакомиться поближе с местом предстоящей казни и послушать, как звучит мой голос; к великому смущению служителя, послушно стоявшего по моей просьбе в дальнем углу зала, я принялся громко выкрикивать таблицу умножения, после чего он меня заверил, что отлично слышал каждое сказанное слово, но само помещение в то майское утро показалось мне чужим и жутким. Случалось ли вам бывать в зале до того, как его заполнит публика, читатель? Если да, вы почувствовали его гнетущую атмосферу и знаете, как потерянно ощущает себя лектор, шагая взад и вперед вдоль гулких и пустых проходов. В такую минуту не верится, что из этих темных кресел раздастся смех и звуки речи, повеет человеческим теплом, и волнение слушателей всколыхнет затхлый, тусклый воздух. Пока все мертво. Лишь громким эхом отдаются шаги встревоженного лектора, и, если он нечаянно споткнется о скамью или уронит книгу, по залу разносится звук, подобный грозному раскату грома. От страха меня поташнивало и разбирало зло на себя за то, что я по доброй воле пошел на предстоящее неминуемое, как мне казалось, унижение. Наверное, я бы просто задал стрекача, если бы не Фанни Кембл, которая решила приехать пораньше. До чего же она, бедняжка, была, наверное, ошарашена, когда я, как безумный, бросился ей навстречу и стал упрашивать не уезжать и скоротать со мной оставшееся время. Воображаете, что со мной творилось? Конечно, не следовало приходить так рано да еще одному, то была ошибка, мне вовсе не нужен был покой и тишина, чтобы собраться с мыслями, как я утверждал, а нужно было отвлечься. Да и вообще незачем было так волноваться, но паника в два счета одерживает верх над здравым смыслом, и если бы не Фанни Кембл, не знаю, что вышло бы из моей первой лекции.
Она увела меня в артистическую уборную, примыкавшую к залу, и сделала все возможное, чтобы рассеять мои. страхи. Не помню, о чем мы говорили, да и нарастающий гул голосов заглушал наши слова, но я был рад, что у меня есть собеседница, и с тех пор стараюсь никогда не оставаться перед лекцией один. По мере того, как приближалась злосчастная минута моего выхода на сцену, я стал горько сожалеть о том, что оставил текст выступления на пюпитре кафедры: само прикосновение к бумаге меня бы успокаивало и придавало осязаемость предстоящему. Конечно, нечего было и думать о том, чтобы выйти на сцену и забрать его: собравшиеся решили бы, что я начинаю, но, оказывается, все это время я сетовал вслух, и славная Фанни вызвалась мне принести вожделенные листочки. Бесшумно и ловко, как и подобает ангелу милосердия, она проследовала к пюпитру, который я отрегулировал по собственному росту, и обнаружила, что не достает до лежащих на нем записок. Стараясь по возможности не привлекать к себе внимания, она стала слегка подпрыгивать в надежде, что - дотянется до рукописи, и, сдвинув с места, подхватит на лету. Вместо чего листки упали на пол и рассыпались во все стороны. Со слезами она сгребала их в кучки, напоминавшие побитые градом пучки колосьев, и принесла их мне, боясь поднять глаза от страха, что я сейчас, накинусь и разорву ее на части. На деле, она мне оказала огромную услугу, ибо все оставшееся время я пор порядку их раскладывал, и эта механическая работа вернула мне спокойствие. На сцену я вышел собранный, готовый сражаться и победить.
Скажу по опыту, что лектор почти не видит своей аудитории, он только ощущает присутствие большого числа лиц и тел, сливающихся в одну общую массу, расчленять которую для него гибельно. Поднимая глаза на зал, он либо скользит по нему взором, либо смотрит перед собой, не захватывая и первого ряда, либо устремляет его вдаль, но не рискует задерживаться на чем-нибудь, кроме края пюпитра. Сначала он не отрывается от текста, даже если знает его наизусть, но постепенно, его уверенность в себе растет, он решается дать отдых глазам и поднимает их от рукописи, но держит пальцем место, на котором остановился, чтоб в случае чего вернуться к спасительной надежности письменного слова. Мало-помалу я овладел этим искусством, и если бы мне вновь - не приведи господи - довелось читать лекции, я следовал бы тем же простым правилам, не допуская и мысли, что можно отказаться от записей или, увидев в третьем ряду двоюродную бабушку, приветливо ей помахать. Едва начав читать, я тотчас заметил, что слова свободно льются у меня из уст, текстом я почти не пользуюсь, в нужных местах сами собой возникают паузы и на кафедре я выгляжу вполне уместно. Аудитория тоже оказалась управляемой: она прислушивалась к моим словам, смеялась над остротами и энергично хлопала в конце. О чем еще мечтать лектору?
И в самом деле, о чем? После лекции я пожал бессчетное число рук - люди рвались поздравить меня с успехом. Было ли это приятно? Разумеется. Вы спрашиваете, не опьянил ли меня успех? Вне всякого сомнения, и очень сильно: я улыбался как дурак и чувствовал себя покорителем вселенной. Скромность моя неожиданно куда-то улетучилась - нет, нет, не насовсем: я понимал, что это игра случая, и старался умерить свою хвастливость. Да и вообще не стоит откровенно радоваться своему успеху. Это не по-английски. Мы, англичане, больше всего ценим сдержанность, хотя не знаю, хорошо ли это. Некоторые, кажется, сочли мой восторг неподобающим, и разгромная статья Джона Форстера, появившаяся в "Экзэминере" два дня спустя, объяснялась скорее всего моим неуместным ликованием. Ничего не оставалось, кроме как мудро взяться за подготовку следующей лекции.
Мой импрессарио Митчелл был чрезвычайно доволен таким началом и стал немедленно договариваться, чтобы на следующую лекцию поставили дополнительные стулья и проч. Меня осаждали жаждавшие билетов - признаюсь, это было лестно. По мере того, как я продолжал читать, аудитория росла, и под конец я стал богаче и известнее, чем прежде. В этом неожиданном успехе мне поневоле виделся добрый знак, но сердце не соглашалось с разумом. Я говорил себе: не бойся, опасность прошла стороной и больше не вернется, перед тобой отныне новый, легкий и счастливый путь. Так я говорил и не верил себе, а почему, вы узнаете дальше.
12
Ужасная сцена: моя любовь отвергнута
Итак, из гавани св. Екатерины 10 июля 1851 года - добавим нашему повествованию немного хронологии - отплыло некое счастливое семейство, которое, судя по новым нарядным платьицам кое-кого из его членов, держало путь на континент. Папаша излучал довольство, но и его довольство и не лишенная приятности улыбка совершенно меркли рядом с сияющими рожицами двух его дочек, которые сияли бы и вовсе ослепительно, если бы их новые шляпки, украшенные атласными лентами и венчиками из цветов акации (одна - голубым, вторая - розовым), красовались на их головках, а не покоились в дорожном сундуке, но папа запретил их надевать, сказав, что шляпки соберут толпу зевак. Как вы отлично понимаете, владелицы последних ни одного мгновения не могли устоять на месте, они подпрыгивали, приседали, тянулись и вертелись во все стороны, так что делалось страшно за их шейки, которых они нисколько не щадили. Двум юным мисс все было интересно, вследствие чего они ежесекундно подзывали к себе отца и засыпали градом всевозможных "что", "как", "зачем" и "почему", так что бедняга должен был бы изнемочь от их неистощимой любознательности, однако он ей явно радовался и отвечал на все расспросы с неиссякаемым терпением, не ускользнувшим от внимания их спутников, которые сочли его домашним учителем девочек. Во время перехода до Антверпена море сильно штормило, и невозможно было не восхищаться силой духа, которую несмотря на донимавшую их морскую болезнь выказывали при этом две молодые леди. Казалось, они решили про себя, что путешествие пройдет отлично, и упорно не замечали всего тому противоречившего. Черта эта у взрослых порою утомительна, но очень подкупает в детях и заслуживает всяческого поощрения. По крайней мере, так считал глава нашего семейства, который благодарил судьбу за радостное настроение своих детей и верил, что оно продержится всю поездку. Так оно и оказалось. Мы наслаждались этими давно задуманными каникулами, весело переезжали из города в город, то и дело возбужденно собирая и разбирая вещи, - занятие, которое пришлось по вкусу девочкам, - по правде говоря, последние больше напоминали молоденьких барышень, сознание чего и позволило мне согласиться на совместную поездку. Они молили меня о ней годами, но я не поддавался, пока они не распростились с няньками и гувернантками. В свои четырнадцать лет Анни, несомненно, созрела для такого путешествия, но брать с собою одиннадцатилетнюю Минни, которая лишь начинала приобщаться к миру взрослых, было с моей стороны, наверное, неразумно. Однако разлучить их и взять с собой одну, оставив другую дома, я не мог: они были невероятно привязаны друг к другу. Из-за того, что они выросли без матери, их соединяло чувство более горячее, чем это водится обычно между сестрами, и их взаимная забота и опека трогали меня до слез. Помню, однажды в Бадене я ушел пить чай с приятельницей, не слишком милосердно предоставив, моих птичек собственному попечению, а когда вернулся в гостиницу - много позже, чем намеревался, не хочется даже вспоминать, когда именно, - застал Минни на коленях у Анни, которая, чтоб успокоить младшую, читала ей по-матерински вслух. Анни всегда свойственны были доброта и мягкость, а Минни - доверчивость и послушание, хотя порой я замечал за младшенькой проделки, которые не назовешь высокодобродетельными. Анни была открытая натура и отличалась добротой и разумом, тогда как за Минни водились чисто женские грешки, она владела целой серией уловок, которые не посрамили бы и Бекки Шарп, и очень искусно ими пользовалась, когда хотела выставить сестру в невыгодном свете - глуповатой или скучной, чего последняя не замечала. Отца она встречала нежным воркованием, но в Анни часто запускала свои кошачьи коготки - проказница считала, что я ничего не вижу. Я все прекрасно видел, но просто был не в силах устоять перед ее смышленностью и не сердился: таков уж был ее природный нрав; кроме того, я знал, что она бы никогда не обидела сестру всерьез, напротив, вздумай кто-нибудь злоупотребить доверием Анни, она бы первая бросилась на ее защиту.
Ну вот, теперь вы видите, как занимало меня все связанное с моими дочками и как пристально я следил за становлением их характеров. Вскоре после моей болезни, когда девочки подросли и покинули пределы детской, мы очень сблизились; и я увидел в них друзей. С каждой меня связывало что-то особенное, неповторимое, и каждая на свой лад восполняла пустоту, поселившуюся в моем сердце. С Анни я мог говорить о книгах и картинах и с радостью отмечал независимость и основательность ее суждений. Она и сама пыталась писать, пока у нее это не очень складно получалось, но, безусловно, она многое унаследовала от щедрого таланта своего отца. Она была великая насмешница, очень любила поострить даже на бумаге, но я в корне пресекал всякую игривость слога, считая, что, прежде чем резвиться, нужно выработать простой и ясный стиль. Возможно, я был чересчур суров, но для ее же пользы, пестуя ее талант. Я верю, что Анни примет у меня эстафету и будет всех нас содержать своим пером, - я первый буду горд и счастлив, хотя порою не могу продраться через невероятную душещипательность ее рассказов. У девочки есть редкая способность - она невероятно тонко чувствует людей, хоть этого не заподозришь, глядя, как просто она с ними держится. Вот некрасивая и здравомыслящая девочка, приветливая, но, кажется, не слишком умная, подумал бы сторонний наблюдатель, но как бы он ошибся! За пухлым личиком и неуклюжим телом скрывается острейший ум и чуткая душа, улавливающая каждое движение сердца окружающих. Не скрою, Анни нехороша собой - я первый готов это признать - и, видимо, поэтому особенно усердно старается понравиться, словно пытаясь искупить свою физическую непривлекательность. Наверно, мать, умело подбирая ее платья, смогла бы это сгладить, впрочем, не знаю, не берусь судить. Да, верно, Анни нехороша собой и неизящна, но так ли это важно, раз у нее доброе и любящее сердце? Я не меньше ею очарован, чем был, наверное, очарован своим чадом отец самой Клеопатры.
Минни совсем другая, в ней развиты другие свойства. Начать с того, что она очень хорошенькая и миниатюрная, - такую крошку каждому хочется скорее спрятать под крыло. Она светленькая, с тонкими чертами, в которых нет ничего от теккереевской тяжести, всегда прелестно выглядит, во что бы ни была одета, и очень грациозно движется. Она - натура замкнутая и не станет пускаться в откровенности с малознакомыми людьми, в отличие от Анни, которая охотно завяжет беседу с первым встречным, а Минни будет при этом стоять рядом, прислушиваясь и приглядываясь, но не проронит ни словечка, даже если к ней обратятся. Анни готова высказать свои взгляды по любому вопросу, у Минни, чаще всего, их просто нет, но если и есть, она предпочитает держать их при себе. Анни веселая, шумная, смешливая - Минни спокойна, задумчива, скупа на улыбку. Мне никогда не удалось бы воспитать в ней вкус к моим интеллектуальным занятиям, но и из Анни не получилось бы той утешительницы, которой стала для меня Минни. Еще совсем крохой, она приходила и взбиралась ко мне на колени, а когда подросла - садилась рядом, и уже само ее соседство действовало на меня умиротворяюще. Ее спокойствие смиряло мою ярость, поддерживало в периоды уныния, и слов нам для этого не требовалось. Единственным выражением ее привязанности было прикосновение прохладной ручки - она клала ее на мою ладонь или прижималась щекой к моей щеке, но мне было достаточно и этого. Порой своей безмолвной нежностью она так напоминала мать, что мне делалось страшно за нее и я начинал ломать голову, как лучше закалить ее, и подготовить к неизбежным ударам судьбы. Благодарение богу, пока их у нее было немного.
В один из славных дней этих давно минувших праздников, вслед за которыми нагрянула беда (не будем думать о ней прежде времени), я впервые заговорил с моими дочками о матери - я очень ясно помню, что мы сидели за обедом в маленькой гостинице в Висбадене, был час заката, перед нами открывался дивный вид. Зачем же было портить день таким печальным разговором, спросите вы меня, но именно окружающее великолепие и делало его естественным и своевременным, словно в разлитое кругом блаженство мои жестокие слова падали как в воду, не причиняя боли. Девочки слушали меня молча, без единого вопроса, только у Минни глаза блестели слезами и Анни удерживала слова, чтоб не выдать своего волнения. Пожалуй, никогда мы не (были друг другу ближе, и никогда я так не ощущал всю силу соединявшего нас чувства. Мы долго сидели за столом, и за эти несколько часов они уразумели многое, чего не понимали прежде, и их захлестнуло сострадание, которое мне трудно было вынести. Но позже, когда мне довелось его подвергнуть суровой жизненной проверке, они мне показали всю его глубину, и я был рад, что между нами больше нет секретов. Да, то были золотые денечки, и зная, что последовало дальше, я вспоминаю их с любовью, и все же... не хочется признаваться, да и девочки, боюсь, мне этого не простят, но наша неразлучность порою меня раздражала. Кроме того, случались и непредвиденные затруднения. Так, например, я прежде не догадывался, что снять две комнаты гораздо труднее, чем одну, и та из них, которая похуже и поменьше, предназначается, конечно, папочке. Я как-то упустил из виду, что юные особы далеко не все едят и привычную им пищу вкушают регулярно и в самое неподходящее время, а если этого не происходит, разводят сырость. Я знать не знал, что на отца с двумя детьми смотрят по-иному, чем на одинокого мужчину, и что ему заказаны многие удовольствия и зрелища, которые он бы охотно посетил, зато не миновать других, совсем ему неинтересных, просто потому, что их обожают его детки. Я недооценил выносливость моих спутниц и переоценил их терпение. Если мне хотелось встать попозже и поваляться в постели, они с рассвета были на ногах и, свеженькие и отдохнувшие, с нетерпением ожидали новых развлечений, зато если я надеялся после обеда походить по музею, уже через десять минут они принимались зевать и теребить меня. Я клялся, что больше никогда в жизни не посетую на свое одиночество за границей. Впрочем, не верьте, я очернил своих бедняжек, то была дивная поездка - особенно хорошо было в Швейцарии, где радости заготовлены на все вкусы и возрасты и счастлив может быть и стар и млад, - в Лондон мы возвратились самыми лучшими друзьями и в замечательном расположении духа. После чего мне было позволено вернуться к моим обычным занятиям: урвав солидный кус моего времени, дочки оставили меня в покое.
Я тотчас сел писать роман, который, как мне думалось, станет моей лучшей книгой. Я не забыл, что обещал вас не морочить рассказом о каждом новом сочинении, но "История Генри Эсмонда" занимает особое место в моей жизни, над ней я трудился с невероятным тщанием, как ни над чем другим, и вложил в него гораздо больше личного, чем может показаться. Я великолепно понимал, что "Пенденнис", как бы прекрасно он ни продавался и скольких похвал ни удостоился, безнадежно глуп и скучен, и на сей раз решил поправить дело. Я задумал описать историю любви молодого (человека к женщине много его старше и, чтобы не шокировать иных своих читателей, перенес действие в минувшее столетие. Я вознамерился как можно более точно воссоздать историческую обстановку и очень основательно, с большим вниманием к деталям обрисовать характер главного героя. "Эсмонд" должен был появиться сразу в виде книги, чтобы я мог его отредактировать и переделать все необходимое, не подвергаясь деспотизму многочастного издания, каждый выпуск которого становится для автора очередным, капканом. Кажется, никто и никогда не исполнялся такой решимости вложить все силы и способности в свое творение, я был готов добиться цели любой ценой - она оказалась непомерной. При всем (Несходстве внешних обстоятельств несчастная история Генри Эсмрнда во всех существенных чертах совпадала с моей собственной, горе Генри было моим горем, не знаю, как я не умер, пока дописал до конца. Будь эта моя хроника романом, я постарался бы сейчас направить вас, дорогой читатель, по ложному следу, чтоб после удивить ошеломляющим поворотом событий, но мне не до подобных игр, поэтому скажу вам прямо: "Эсмонд" едва не потерпел крушение из-за того, что осенью 1851 года - как раз в то время, когда я начал его писать, - Брукфилды со мной порвали.
Ну вот, я и выговорил это слово. Гром грянул, земля разверзлась и грозила поглотить меня; сердце мое разрывалось от горя, сознание помутилось, и я искал, куда бы спрятаться, чтоб выть от боли. Я и сегодня не могу смотреть на прошлое со снисходительной усмешкой и примиренно говорить, что все обернулось к лучшему, или, покачивая головой, иронизировать над собственными муками и притворяться, что уже не помню, отчего я так убивался в ту пору. Нет, если я и простил, то не забыл адские пытки, через которце прошел тогда, - я и сейчас способен воскресить те душераздирающие чувства. И если я примирился с неизбежным, это не значит, что я примирился с ненужной жестокостью, оставившей незаживающие раны. Не верю, что страдание меня возвысило, нет и еще раз нет - оно меня душевно искалечило, лишило радости на долгие годы и отравило сердце горечью. Я не готов сказать, смиренно склонив голову: "Да будет воля Твоя!", ибо уверен, что божий промысел здесь ни при чем, то было творение рук человеческих, которого легко могло бы и не быть. Как часто люди приписывают свои злые действия всевышнему, как много чепухи можно услышать по поводу божественного провидения, когда все дело в жестокости людей друг к другу. И никогда я не скажу: "Ах, все это быльем поросло", - подернув дымкой очертания драмы, время лишь несколько смягчило, но не излечило мою боль.
Однако что же все-таки случилось? Отвечу, на сей раз без всяких недомолвок, что это ведомо лишь богу, а остальные если что и знают, то очень приблизительно, и я надеюсь, - не сочтите это святотатством! - всевышний когда-нибудь отведет меня в сторонку и разъяснит всю подоплеку ссоры. Даю вам слово, я ее не знаю, хоть в нижеследующей сцене мне досталась одна из главных ролей. Однажды в сентябре стояла ясная погода, пестрели листья, в мире все шло своим чередом, и я, по своему обыкновению, решил проведать Брукфилдов, но, переступив порог их дома, нарвался на ужасный скандал. Сколько помнится, в гостиной я застал только Джейн, она сидела у камина спиной ко мне в какой-то странной позе, будто съежившись от холода, и нервно комкала свой платок. Я было решил, что ей нездоровится, как это часто с ней бывало, и устремился к ней с протянутыми руками, но она повернула свое ужасно бледное, заплаканное лицо, и я понял, что боль, застывшая в ее глазах, не связана с болезнью. Кажется, никогда я не любил ее сильнее, чем в ту минуту, да и как было не любить ее - такую прекрасную, несчастную и беззащитную! Помнится, я стал ее расспрашивать и выражать сочувствие и огорчение, но, не сказав ни слова, она в ответ так страшно разрыдалась, что у меня перевернулось сердце. Тут вошел мрачный Уильям и, не поздоровавшись, стал против меня, скрестил на груди руки и принялся осыпать меня оскорблениями. Не стану повторять того, что мы друг другу говорили, ибо прибегали к сильным выражениям, которых после устыдились, и лучше их не вспоминать, оба мы были взвинчены и слов не выбирали; своей жестокой перепалкой мы до смерти напугали нашу даму, которая с ужасом переводила взгляд с одного на другого, словно видела перед собою двух помешанных. В сущности, так оно и было, оба мы обезумели от гнева, и каждый, считая другого варваром и грубияном и зная слабые места противника, наносил удары прямо в сердце. Случалось ли вам видеть, мой читатель, как дерутся близкие друзья? Между чужими дело не доходит до такого зверства. Мы с Брукфилдом были знакомы двадцать лет, мы знали друг друга мальчиками и взрослыми людьми, мы провели вместе тысячи часов, мы были близки как братья, и, раня Брукфилда, я ранил самого себя - легко ли объяснить мою жестокость? Я адресовал ему эпитеты, которых не числил прежде в своем словаре, и сам не ожидал, что их знаю, я уличал его в безмерной низости и подлости, ну а он... он наговорил мне такого, что я не мог глядеть ему в глаза.
Нам было невыносимо больно: ему - из-за моего несомненного, как он считал, двоедушия, мне - из-за его жестокой несправедливости. Какая мука невозможность доказать дорогому человеку, что ты не совершал бесчестного поступка! Я никогда не смел коснуться Джейн, ни разу не оскорбил ее нечистой мыслью, он же осмеливался говорить о нас, словно я был пошлый соблазнитель, а она шлюха! Да, ничего не скажешь, крепкие словечки, но и его можно понять, ведь он считал себя рогоносцем, и что бы мы ему ни сказали, Джейн или я, -это ничего не меняло. Всю вину, он возлагал на меня, слушать не хотел моих заверений в моей полнейшей невиновности и начисто отметал мои обвинения в намеренной жестокости. Сколько лет, спрашивается, я ухаживал за его женой с его ведома и разрешения? Долгие-долгие годы я следовал всем выдуманным им правилам, и вот вам благодарность - он гонит меня, как собаку, только потому, что меня оговорили! Впрочем, оговорили ли? Я так этого и не знаю. В ту пору я считал, что моего старого друга натравили на меня враги и вынудили порвать со мной, но сейчас больше склоняюсь к мысли, что он был болен ревностью, которая, как у Отелло, питалась одними лишь подозрениями. И значит, он заслуживает жалости, ибо ничто так страшно не терзает душу, как язва ревности, которая сжирает в человеке все: порядочность, милосердие, здравый смысл, - ей в корм идет любая малость: мы с Джейн беседуем, смеемся, прогуливаемся, играем с его ребенком... - да, это и в самом деле пытка, и я теперь готов ему посочувствовать, но в ту давнюю пору слишком сокрушался о себе.
Я сокрушался и о сестре моей души - о Джейн, которая во время всей этой невообразимой сцены сидела в полнейшем оцепенении, не шелохнувшись, не проронив ни слова. Потом мне часто приходило в голову, что ей бы следовало возмутиться и произнести хоть слово в мою защиту, но как я ни хотел того, она так и не раскрыла рта и позволяла мужу обливать меня потоками грязи. Словно окаменев, безмолвная и безучастная, она как бы не замечала рушившихся и на нее ударов. Не знаю, что было между ними до моего прихода, но, как я догадывался, она уже сказала все, что можно, но ничего не добилась - о чем свидетельствовал ее убитый вид - и, обессилев, перестала сопротивляться. Мучительно и постепенно я осознал, что Джейн намерена остаться с мужем и хочет смягчить его безропотностью. Подай она хотя бы слабый знак - довольно было мановения руки - и я бы схватил ее в объятия и унес из этого дома навсегда, ни разу не оглянувшись. Для этого счастливого безумия достаточно было одного-единственного вздоха, шепота согласия, остальное довершил бы я сам, но ни движения, ни взгляда, ни единого признака сочувствия не последовало, оставалось думать - не забывайте, что горе затмило мой разум, будто и она вступила в заговор против меня. Во всей этой унизительной сцене молчание Джейн было для меня самым страшным.
Позже я понял, что она и не могла вести себя иначе. Верная жена и преданная мать - то была ее жизненная роль, сколько раз мы это обсуждали! Просто я понадеялся невесть на что и обманулся, как все, кто слишком многого хочет. Я верил, что любовь способна двигать горы и что нас с Джейн не устрашит суд мелочной толпы. Не тут-то было. Скажите, отчего любовь так быстро покоряется условностям, быстрее, чем всему другому? Меня это убивает. Я покинул Брукфилдов, испытывая отвращение к жизни и желание больше никогда не видеть, их обоих. Настало тяжелое время, я спрашивал себя, что делать, куда податься, где взять силы жить. Я тотчас оставил Лондон, чтобы, укрывшись в номере какой-нибудь провинциальной гостиницы - я беспрестанно кочевал, - вновь и вновь предаваться своему неистовому горю, все нужные для жизни действия я выполнял бездумно, механически, стараясь не попадаться людям на глаза. И днем, и ночью меня терзали самые черные мысли, и долгие прогулки по полям и лугам не помогали от них отделаться. Невыносимее всего была несправедливость - невозможно было примириться с тем, что со мной так низко обошлись. Образ дрожащей, бледной Джейн не покидал меня ни на минуту. Она стояла перед моими глазами, когда я просыпался, она была передо мной по вечерам, когда сон смежал мои веки, она являлась ночью в страшных снах. Мой гнев на нее довольно скоро сменился жалостью и тревогой. Каково ей было все время оставаться подле Уильяма, терпеть его ярость, скрывая свою боль? Рядом с такой участью мои собственные мучения показались мне игрушкой. И я ничем не мог помочь ей! Мысленно я непрестанно объяснялся с Брукфилдом и очень убедительно и красноречиво опровергал вынесенный им приговор, хотя на самом деле вряд ли отважился бы заговорить с ним. Что ж, я упустил возможность высказаться, когда она мне представилась, и пошел на поводу у чувств. Я возвращался к каждому сказанному слову, стараясь отыскать в нем более утешительный смысл. О, как изысканно вели мы нашу воображаемую беседу! Как были вежливы! Разумны! Как быстро разрешали все проблемы - разумеется, в мою пользу! Как весело усаживались потом за стол, чтоб закусить, поговорить и посмеяться, как делали когда-то сотни раз.
В конце концов, мы в самом деле собрались все за столом, как это рисовалось моему воображению, но только через много-много лет, к тому времени все действующие лица окончательно протрезвели и чинно исполнили свои роли. Но осенью 1851 года примирение, даже чисто символическое, казалось мне невозможным, однако загляни я в будущее и узнай о предстоящей мирной сцене за столом, к которой вроде бы стремился, вряд ли бы я ей обрадовался. Да и вообще компромиссы меня в ту пору не устраивали, а только крайние исходы: либо мы оба с Джейн умираем, либо остаемся вместе. Смерть мне казалась более вероятной, я опасался, что Джейн не выдержит суровых требований, которые к ней предъявила жизнь, ее здоровье, и в лучшие времена внушавшее тревогу, надломится и она быстро угаснет. Должен сказать, я ожидал чего-нибудь похожего, но верность истине заставляет меня признаться, грустно улыбнувшись, что Джейн не только оправилась от потрясения, но родила еще двоих детей и, надо думать, доживет до преклонного возраста. Боюсь, все эти добрые известия в ту пору меня бы не утешили - моя душа нуждалась в скорбных нотах. Того внутреннего мира, который не покидал меня во время несчастья с Изабеллой, не было и в помине. Даже когда, зализывая раны, я добрался до Лондона и оказался в кругу родных и друзей, я не обрел покоя. Кстати, о друзьях - я до сих пор все время говорил о Брукфилдах да о Брукфилдах, а остальные как бы не заслуживали упоминания, и я не рассказал вам о своих близких приятельницах: Кейт Перри, миссис Эллиот, Энн Проктер, леди Эшбертон, которые так были добры ко мне. Они дружили и с Джейн и горевали о нас обоих, не знаю, как бы мы без них справились, особенно без сестер Эллиот. Две эти дамы служили нам с Джейн чем-то вроде почтового ящика - она через них посылала мне письма, а я ей отвечал. Вы поражены? Вначале я не хотел участвовать в обмане, полагая, что полное молчание больше мне пристало, но после утомился этим добровольным мученичеством и отменил запрет на тайную переписку. Да и кому от нее был вред? Жалкие крохотные записочки Джейн были для меня что капли воды для погибающего в пустыне: и все, и ничего, зато в ответ я получал право писать ей, писать то, что я в самом деле чувствовал, - какое сладостное ощущение! - писать, выводить на бумаге "люблю вас, люблю", уничижать себя, твердить, что хотел бы целовать ее следы, вспоминать счастливые времена в Кливдене, когда она звала меня по вечерам. Я писал ей непрестанно, писал и жег, писал - и в огонь, как бы единым лихорадочным движением. Писал я по-французски, но не из осторожности, а потому, что чужой язык давал мне большую свободу выражения, чем родной, который почему-то стал меня стеснять. Интересно, что она с ними сделала? Хранит ли до сих пор? Впрочем, теперь это не важно, но тогда они мне очень помогли. Я твердо знаю, что не написал ни слова, о котором после пожалел бы, - ни одного неискреннего слова! Какое счастье доставляли мне ее скупые строчки, оно меня буквально распирало, так что порой я был не в силах удержаться и вскакивал на лошадь, чтобы проехать мимо ее дома и ощутить себя ближе к ней. Смотрела ли она в окно? Не думаю, но это не имеет ни малейшего значения; я получал письма и был вблизи нее, а больше мне ничего не требовалось.
Но я не мог не говорить о своей любви со всеми, кто готов был меня слушать, - конечно, только с близкими людьми. Вышеупомянутые дамы порой внимали мне часами, Фицджералд приезжал меня утешить, и, знаете, кто еще сочувственно меня выслушивал? Собственная матушка. Она не просто меня слушала, она вместе со мной плакала и, осушив свой и мои слезы, давала разумные советы, основанные на немалом знании людей и жизни. Она очень душевно относилась к Джейн, прекрасно понимала происшедшее и видела ловушку, в которую мы все попали, более того, она мне намекнула, что благословляет нас на любой шаг. Слышали ли вы что-нибудь подобное? Хочется надеяться, что и я, в свою очередь, сумею так же отнестись к своим девочкам. Участие к чужому горю, которое выказывают добрые люди, вроде моей матушки, - благо поистине бесценное, и мне его не позабыть. Друзей и в самом деле познают в беде.
Да, общие друзья - мои и Джейн - и впрямь были огорчены случившимся не меньше нашего. Кстати, не знаю, стали ли мы притчей во языцех в Лондоне, но я бы этому не удивился - могу вообразить, какое удовольствие доставили мы любителям чужих несчастий, черт бы их побрал! Разговоры в повышенном тоне случаются порою в каждом доме, их слышит челядь и пересказывает слугам знакомых, и тут ничего не поделаешь, так уж устроен мир. Наши друзья потратили немало времени, чтоб выяснить причину ссоры, и еще больше - чтоб как-то нам помочь. Наконец, леди Эшбертон - добрейшая душа - решила устроить наше примирение. Ужасная идея! Легко вообразить, что я при этом ощутил. Мне навязывали гнусный фарс, и раз я не хотел быть стороной, отвергшей мир, пришлось согласиться: нас всех страшит дурная репутация человека несговорчивого, ибо она вызывает осуждение общества. Бессмысленно было объяснять, что эта встреча ничего не даст, - наши друзья убеждены были в обратном. Они говорили, что Джейн слегла от огорчения, что она не в силах так со мной расстаться, что нам ничего не придется делать - всего лишь поздороваться друг с другом, а Джейн станет намного легче и, наконец, - то будет первый шаг на пути к дальнейшим переговорам. Испытывая отвращение к затее, я некоторое время уклонялся, но в конце концов вынужден был подчиниться неизбежному. Свидание состоялось в "Грэндже", доме Эшбертонов. В присутствии других мы с Брукфилдом несколько минут поговорили о погоде, обменялись рукопожатием и разошлись - каждый пошел своей дорогой: Уильям вместе с Джейн, я - один.
Наверное, не нужно объяснять, что это была за странная встреча. Против ожидания обстановка не была такой напряженной, как вы, наверное, воображаете: лишь оказавшись рядом с Джейн и Уильямом, я понял, как люблю бывать в их обществе, что бы я по отношению к каждому из них ни испытывал. Меня не сковывало их физическое присутствие, неловкость вызывалась необходимостью произносить какие-то слова. В подобной обстановке все представляется значительным, любое движение руки, любой кивок кажутся в десять раз важнее, чем они есть на самом деле, но ничего существенного так и не было сказано. Я пристально следил за каждым жестом супругов и, расставаясь, окончательно уверился в том, о чем только недавно стал догадываться: они страдали больше моего. Скажи мне кто-нибудь это раньше, я возмущенно отмахнулся бы от дерзкого утешителя, но теперь увидел, что и они жили в аду, - наверное, наша встреча тем и была полезна. Уильям выглядел осунувшимся, измученным, у него был какой-то подавленный вид, да-да, подавленный, нельзя было узнать в нем победителя, каким, по логике вещей, ему следовало себя чувствовать, а Джейн перенесла эту историю даже хуже, чем я ожидал. Да, никто из них не стал счастливее, и хотя меня не обрадовало такое грустное, открытие - бог милует, я никогда не опущусь так низко - я знал, что смогу отныне терпеливее сносить собственную боль. Тогда мне впервые пришло в голову, что и противная сторона может ощущать себя ущемленной. Уильям, как я понимал, собирался за границу - лечиться, Джейн должна была сопровождать его. А что предполагал делать я? Кажется, еще недавно я писал роман, и лучше всего мне было к нему вернуться, сосредоточить на нем все свои усилия и попытаться собрать из осколков разбитую жизнь, - мне предстояло научиться прятать слезы за стеклами очков и пустоту в том месте, где у меня прежде было сердце. К чему только человек не приспосабливается и чего только он не способен вынести!
Я уже говорил вам и скажу еще раз: работа, стоит лишь ее начать, прекрасно заживляет раны и возвращает бодрость духа. Но в данном случае осмелюсь утверждать, что - "Эсмонд" сделал для меня гораздо больше - нет, он не просто спас меня от помешательства, заняв мой ум работой, не просто заполнил день размеренным трудом, без которого часы тянулись бы как годы, не просто послужил бальзамом для моего израненного сердца, заставив меня напряженно мыслить, а значит, отвлекаться, - благодаря ему я пережил катарсис. Я словно шел по беспросветно-темному туннелю, боролся, чтоб нащупать выход, и, наконец, весь в грязи, бледный, обессиленный, но живой, выбрался на божий свет. Однако никто не ощутил той мощи и того страдания, которое, как мне казалось, я вложил в этот роман, читатели увидели в нем лишь странную любовную историю, ничуть их не растрогавшую. Тут я немного забегу вперед и расскажу, что на эту книгу, написанную в самое мучительное для меня время, появилась по ее выходе убийственная рецензия в "Таймс", невероятно поверхностная и злобная, - когда я прочел ее, меня просто затошнило от отвращения. Меня не волновало, как это скажется на продаже книги, мои издатели и без того готовы были предоставить мне внушительный аванс на следующий роман, но я испытывал невыразимое презрение к ее рецензенту - тупице, который ухитрился ничего в ней не заметить. Он даже заставил меня перечитать мое творение и убедиться, что я вовсе не такой глупец, каким стал себе казаться с его легкой руки, напротив, я ощутил уверенность и нечто вроде гордости. Да, в "Эсмонде" есть боль - но это боль любви, которая проходит трудный путь, - и сокрушение сердца, и сила чувств, которые мы пробуем преодолеть и подавить, но уступаем их напору. И значит, я добился своей цели, а это все, что может совершить художник.
В ноябре того же 1851 года, печальные события которого я, кажется, рассказываю добрую сотню лет, Брукфилд с женой, как мне и говорили, отправился на Мадейру и предоставил в мое распоряжение все беговое поле, впрочем, не знаю, зачем я сравниваю жизнь с бегами. Я лишь хочу сказать, что с их отъездом нашим общим друзьям стало дышаться легче, - они перестали опасаться, как бы мы с Брукфилдами - случайно или намеренно - не оказались в одной гостиной. Не то чтобы нас никогда не приглашали вместе и, отправляясь в гости я не проверял заранее, позвали ли их тоже, однако во всех домах, где мы бывали, и гости, и хозяева чувствовали себя напряженно. Порой я сталкивался с Джейн, осунувшейся и печальной, в театре, она улыбалась и храбро мне кивала, но при виде выступавшего с ней рядом мужа у меня от гнева, который, как мне казалось, я давно изжил, мутился взор. Бывало, раздавался смех, и, обернувшись, я видел Джейн в заполненной людьми гостиной и, радуясь ее веселью, хотел приблизиться, поцеловать ей руку, но тут же с горьким чувством удалялся, заметив рядом Уильяма. Наша тайная переписка продолжалась, но я возненавидел это жалкое притворство: раз нам не на что было надеяться, по мне уж лучше было все отрезать и соблюдать правила игры.
Как только Брукфилды покинули арену (я снова выбрал неудачный образ, но думаю, что в самом деле напоминал измученного пикадорами быка), хотя бы часть моих терзаний кончилась, и я возблагодарил судьбу. Навалившаяся пустота была ужасна, но целительна. Мне больше незачем было ездить мимо безлюдного дома на Кэдоген-сквер - его зашторенные окна ясно говорили, что жизнь там замерла, я перестал встречать его владельцев, черты их лиц не вспоминались мне так живо. Облик и голос Джейн всегда были со мной, но и они, питаемые лишь воспоминаниями, потеряли надо мной былую власть. Мой сон улучшился, и даже дышать стало легче с тех пор, как меня перестало будоражить ее присутствие. Меня по-прежнему влекло к ней, но взглянув на вещи цинично (а я тогда вдруг сделался ужасным циником), я пришел к выводу, что острота моего состояния во многом объясняется обычной тягой к женщине и вовсе не обязательно, чтоб этой женщиной непременно была Джейн. Но тут уж мне никто не мог помочь: на званых вечерах, которые я посещал с натянутой улыбкой, меня представили несметному числу прелестных юных дам, но ни одной я не прельстился. После Джейн все они казались невзрачными, не умели сказать двух слов, не впав в банальность, - им было далеко до гибкого ума Джейн, и никому из них я не был интересен, разве только как новый экспонат в коллекции скальпов, тогда как Джейн заставляла меня верить, что каждую новую мысль я передаю ей в законное владение. О Джейн, что ты со мной сделала - я больше не гожусь для жизни! Ведь то была не только жалость, правда? И ты не поддалась приманке окружавшей меня славы, в лучах которой тебе, нравилось купаться? А может быть, я был навязчив и не заметил твоего намека? Но нет же, нет, ты ни на что не намекала и не приказывала мне остановиться, ты верно понимала мои чувства - скажи, что это так!
Бог мой, ну что вы скажете об этом человеке - не написав и полстраницы о женщине, в которую он был влюблен двенадцать лет назад, он снова чувствует к ней страсть! Однако двенадцать лет - немалый срок, и чувство мое за эти годы очень изменилось. Наверное, будь я восемнадцатилетним юношей, все позабылось бы через неделю после отъезда Джейн на Мадейру, и я бы отыскал другой предмет для воздыханий, но в сорок лет сердечные раны затягиваются долго, и то было не увлечение, а любовь всей жизни. Прошли годы, прежде чем я научился не вздрагивать при виде ее имени, и лишь совсем недавно заметил всего какие-нибудь года два, - что больше не теряю голову в ее присутствии, нет, я не безразличен, но спокоен, уравновешен и могу смотреть на нее без волнения. Она по-прежнему красива и умна, но это уже другая женщина: мы разошлись и больше не близки, как встарь. Я все еще сожалею о несбывшемся, но чувствую при этом непоправимую отчужденность. Испытывает ли и она то же самое? Понимает ли, что огонь погас и вновь не возгорится, а если понимает, радуется или печалится? Надеюсь, что печалится. Тогда меня удерживали три невинные души - мои девочки и ее крошка, - при виде них смущавший мою душу враг рода человеческого удрал, поджавши хвост, и все же сейчас, когда я приближаюсь к концу жизни и знаю истинную цену любви, я не испытываю гордости от того, что призывал их ангельские образы, чтоб удержаться от поступка, которого так жаждал. Я вел себя как должно по всем человеческим законам, включая и свой собственный, но все- таки то было немыслимое расточительство. Я пренебрег даром судьбы - даром разделенной любви и не послушал внутреннего голоса, который мне твердил: "Действуй же, действуй, не думай о последствиях", и это трагично. Есть люди, пожертвовавшие всем ради любви: карьерой, видами на будущее, не посчитавшиеся с близкими людьми, и даже если им грозит утрата вечного блаженства, они про себя знают: счастье того стоило. Буря нагрянет и пронесется, грозные волны уйдут в океан, а впереди откроется тихая гавань. Так что скажу вам, дети мои, всякий плод да будет сорван вовремя.
13
Я покидаю Англию. Причины отъезда
Должно быть, после всех разыгравшихся в гостиной трагедий вам, как в свое время и мне, хочется прийти в себя и посмотреть, что делается в мире. Стоит нам захандрить, как медики усиленно рекомендуют смену обстановки и свежий воздух, - с вас пять гиней, сэр! - словно такой рецепт мы не могли бы прописать себе и сами. Бесспорно, путешествие пошло бы нам на пользу, вот только куда и с кем поехать и кто за все это уплатит? Врачи, конечно, не вникают в подобные материи, но если что нас и заставило просить у них совета, так это потеря всяческой инициативы, неодолимая вялость и полнейшая неспособность справиться со сборами в дорогу.
Однако невозможно лежать в постели и предаваться меланхолии, когда необходимо зарабатывать на жизнь, и в этой нашей подневольности, как мы ее ни проклинаем, как ни тяготимся - залог нашего спасения. Когда не действуют все прочие соображения, нас выручает забота о хлебе насущном. Холодная и неумолимая, она нас подгоняет и подталкивает в спину, так что в конце концов мы восстаем против ее тиранства и жаждем стать миллионерами, но если ими и становимся, как же нам не хватает висящего над головой дамоклова меча бедности! Спешу заметить, что я не стал миллионером и вряд ли стану, но больше не пишу для денег - теперь это уже не нужно. Однако у меня есть все основания радоваться, что в 1852 году я не мог освободиться от того, что называл проклятием труда, иначе и поныне влачил бы жалкое существование и так и не придумал бы, как по-настоящему встряхнуться, в чем, как все мы согласились, приспела великая нужда.
Я уже говорил вам, что для меня дисциплинирующим началом была необходимость кончить "Эсмонда", но вот роман дописан, и что дальше? Знакомый вопрос и знакомый ответ: устроить небольшие, жалкие каникулы (на этот раз я побывал в Германии, где несколько утешился под темными сводами ее храмов и мрачных островерхих крыш), чтобы потом вернуться в Лондон и погрузиться в спячку. Я чувствовал себя невероятно старым и разбитым, ничто меня не занимало, и как бы я ни прославлял всю пользу новизны, в душе я начал ненавидеть всяческие перемены. Свифт в свое время клялся, что избежит ужасной стариковской слабости: оберегать ум от нового и уклоняться от всего, что угрожает испытанным и устоявшимся воззрениям, к которым пожилые люди так привержены. Но он писал о старости как наблюдатель, не зная ничего о ее чувствах, а я их понимаю и понимал задолго до того, как сам состарился.
Я снова принялся за лекции; на этот раз, клянусь, по настоянию публики, - казалось, все население Британских островов взялось осаждать мою дверь, умоляя меня пожаловать к ним в город - об отказе не могло быть и речи. Это была хоть какая-то деятельность, к тому же выманивавшая меня из Лондона. Ну, а если говорить серьезно, я сам придумал - никто мне этого не предлагал проверить свои силы в университетской аудитории. Должен сказать, меня весьма подстегнуло, что получить разрешение оказалось невероятно трудно, и каждый новый унизительный отказ заставлял меня еще жарче приняться за дело, а чем жарче я за него принимался, тем веселей глядел наш невеселый старый мир. Ведь это вопрос воли: стоит нам загореться каким-нибудь желанием, не так уж важно, каким именно, и по телу разливается жизненная сила - мы приближаемся к выздоровлению. Я дерзко вознамерился взойти на кафедру там, где все только и делают, что выступают с кафедры, чем как бы показал нос своим неприятностям, которые сникли при виде эдакой непочтительности.
Я должен вознаградить вас за терпение, с которым вы слушаете мои нравоучительные речи, и рассказать, как мне разрешили читать лекции в Оксфорде. Я попросил приема у вице-канцлера университета, чтобы подать ему прошение, и вручил ему визитную карточку в надежде, что напечатанное там прославленное имя возымеет должное действие. - К моему ужасу, он лишь сказал с насмешливой, как мне показалось, улыбкой: - Г-м, так вы и есть тот самый лектор. О чем намереваетесь говорить: о религии или о политике? - Ни о том, ни о другом, сэр. Я литератор. - Он задумался, еще раз посмотрел в мою карточку и спросил: - Вы что-нибудь уже написали? - Я несколько пал духом и пробормотал: - Да, "Ярмарку тщеславия". - Сурово на меня взглянув, он вымолвил: - Так вы из диссентеров? Ваша книга связана с трудом Беньяна? - Не совсем, - промямлил я и в замешательстве добавил: - Я написал также "Пенденниса". - Вице-канцлер признался, что не слыхал об этих книгах, но убежден, что это весьма достойные сочинения. Я лихорадочно искал, чем бы мне расположить своего собеседника, и неожиданно для себя выпалил, что печатаюсь и в "Панче". Ей-богу, не пойму, какая муха меня укусила. Да, о "Панче" он слыхал, но лишь как о сомнительном издании, и ссылка на него отнюдь не подняла меня в его глазах, так что пришлось заглаживать возникшую неловкость. Дело кончилось тем, что он потребовал поручительств: лишь после того, как я их представил, мне было выдано искомое разрешение, да и то на ограниченный срок. Прикажете смеяться или плакать? Почтенный вице-канцлер, который не знал ни одного имени в английской литературе, появившегося менее столетия назад, впоследствии отрицал все вышесказанное. Возможно, я и в самом деле воспроизвожу не слово в слово наш курьезный диалог, но думаю, это мало что меняет по существу. Дух я передаю верно, своих тогдашних ощущений тоже не забыл, а большего и помнить не желаю.
Это комическое происшествие ничуть меня не огорчило: я отнюдь не грустил от того, что девять десятых Англии не слышали моего имени; лекции о юмористах, тем не менее, пользовались немалым успехом. Не хочу сказать, что залы в провинции были битком набиты, как в Лондоне, или что аплодисменты не смолкали так же долго, но под конец я неизменно видел улыбающиеся лица и протянутые руки и стал испытывать профессиональное удовлетворение, которого не знал в столице. Я понемногу стал осознавать, что значит лекционное турне и как мало оно напоминает привычное лондонское занятие, когда ты мигом вскакиваешь в кэб и едешь по соседству, чтоб час-другой поговорить перед собранием, по большей части, состоящим из знакомых, родственников и друзей.
В провинции я отучился волноваться, да и невозможно каждый раз волноваться, отправляясь из незнакомого гостиничного номера в такой же незнакомый зал, тут нужно, засучив рукава, делать свое дело.
Вся эта затея дала еще один приятный плод: у меня появились новые друзья. По-вашему, я сам себе противоречу: не я ли только что сказал, что всем пресытился и не терплю новых людей? Минуточку, сейчас все объясню: я лишь хотел сказать, что у меня нет сил завязывать знакомства, но тут я и не прилагал усилий, а если другие их прикладывают за меня, я возражать не собираюсь.
Так, в Эдинбурге, куда меня привело все то же желание испробовать свои силы, я познакомился с доктором Джоном Брауном и его семейством и подружился с ними со всеми на всю жизнь. Как же оттаивало мое заиндевевшее сердце, когда я появлялся в таком доме, как у Брауна, видел добрые лица и обращенные ко мне лучистые улыбки; возможно, по лондонским стандартам угощение здесь было скромное, но если сравнивать радушие...
Вы спрашиваете, как на мне сказалось мое новое занятие? Оно меня переменило, и переменило к лучшему. Я никогда не верил, что, проносясь "галопом по Европам", мы в самом деле чему-то научаемся, разве только географии, которую усваиваем в силу самой ее наглядности, зато я издавна считаю, что всем нам следует пожить в каком-то уголке, не похожем на наше обычное местопребывание, чтобы стряхнуть самодовольство, если оно нам угрожает. То же самое касается и городов: что толку мчаться через них со страшной скоростью, как мне это не раз случалось делать, и умножать их список? - не лучше ли побыть в каком-нибудь одном хотя бы три-четыре дня, немного побродить по улицам и, если представится возможность, навестить нескольких обитателей? Это и в самом деле расширяет кругозор и заставляет с изумлением понять ту недавно еще чужую жизнь, которая течет под его крышами. По возвращении мы видим по-иному и собственные лары и пенаты, а некоторое неизбежное при этом смятение действует оздоровляюще.
С какой-то непонятной целью я вновь и вновь жевал и пережевывал все эти мысли, словно задумавшаяся корова, сравнение с которой, наверное, уже пришло вам в голову, пока меня не осенила вдруг блестящая идея: а не поехать ли мне с лекциями в Америку? Что вы на это скажете? Все окружающие заявили, что я, вне всякого сомнения, вернусь с целыми сундуками звонкой монеты, смогу расстаться с литературной поденщиной, заживу припеваючи и буду писать одни только шедевры. Тут было над чем призадуматься, тем более что мне это казалось естественным продолжением поездок в Кембридж, Оксфорд и Эдинбург, на время весьма меня взбодривших. Мне было ясно, что турне по Америке затея вполне реальная, причем способная повлечь за собой то самое великое обновление, в котором я нуждался; ведь там все будет другое: воздух, страна, обычаи, пейзажи, люди, даже культура! - то будет гигантская, крутая, потрясающая ломка, которая либо вернет меня к жизни, либо окончательно убьет. Как тут не рискнуть! Да, не рискнуть было бы жаль, но многое меня удерживало, и чем дальше, тем я больше сомневался в выполнимости подобного плана. Нельзя отправиться за океан немедленно, в один день такое не делается, никто не скажет: "Вам в Америку? Пожалуйста, вот билет на сегодня - на двухчасовой поезд до Ливерпуля, судно отплывает с вечерним приливом, багаж ждет в каюте; не беспокойтесь, все предусмотрено, в Америке вам обеспечен радушный прием, здесь тоже все будет в порядке". Так не бывает, предстоит преодолеть миллион трудностей. Прежде всего, нужно переплыть океан. Нельзя подняться на борт судна, когда вам это заблагорассудится: билет заказывают за несколько месяцев вперед, а после, когда становится известен день отплытия, необходимо подтвердить, что вы не переменили своего намерения. И, значит, нужно спланировать свою жизнь на несколько месяцев вперед, но кто способен на такое в нашем беспокойном мире? Меня это приводит в ужас, я ненавижу связывать себя и обещать, что ровно через год сделаю то-то и то-то. И, наконец, главное: я отправлюсь на другой конец света со своими худосочными лекциями, но кто мне гарантирует, что их там хоть одна душа захочет слушать? Переговоры на эту тему напоминали попытки измерить глубину Атлантики. Однако, в конце концов, дело сдвинулось с мертвой точки, и путь в Америку был открыт для меня. Оставалось последнее препятствие самое серьезное: мои дети. Вы понимаете мои чувства. Я знал, что матушка в Париже встретит их с распростертыми объятиями, да и они с великим удовольствием вернутся к ней на несколько месяцев. С моими стариками они виделись регулярно - те часто приезжали на улицу Янг, а кто откажется пожить полгода в Париже? Сложность была не в том, как подыскать им временный приют, а в том, чтоб этот приют не оказался постоянным. Никто не станет отрицать, что путешествие в Америку небезопасно, и корабли все время тонут, возможно, эта участь постигнет и меня, что тогда будут делать мои крошки, которых судьба уже лишила матери, а теперь может лишить и отца, - вправе ли я так рисковать? Вознося должное количество молитв, я ждал от небес ответа, какое принять решение. Я ощущал тоску и усталость, и Америка казалась мне громадной бутылью лекарства, которое следует выпить залпом, чтоб тотчас исцелиться, но я себе не признавался в подобных мыслях. Во мне боролись надежда и страх, энтузиазм и сомнения, вера и неверие. В какую-то минуту я было - решил, что бросаться в Америку очертя голову и вовсе неразумно, ну, не совсем очертя голову, - конечно, на сборы уйдут месяцы, но все равно я не успею подготовиться к поездке. Да и с какой стати туда ехать, когда и в Англии я побывал далеко не всюду?
Итак, я колебался. Сначала приводил веские доводы против поездки, потом еще более веские - в пользу поездки, и вся эта нелепость продолжалась до последней минуты. Поэтому я был разбит и душой, и телом, так разбит, что нечего было и думать ехать в Америку без надежного спутника (сознаю, что заслуживал обвинения в изнеженности: в моем возрасте обычно обходятся без нянек). Но и тут меня подстерегала трудность: надежный спутник - что это может быть за птица? Безусловно, не камердинер (как ни привлекательна была мысль передать кому-то нехитрую заботу о моем платье и утреннем кофе, который мне подавали бы в постель) и, разумеется, не досужий приятель, но и не обычный секретарь, который только бы и делал, что вел мою корреспонденцию и переписывал лекции. Мне нужен был настоящий помощник, достаточно сведущий, чтоб справиться с бумажной работой и всякими переговорами и договорами, но не гнушавшийся и мелких поручений, строго говоря, не входивших в его обязанности. Было бы хорошо, если бы я мог с ним порой потолковать о том о сем, но мог бы и помолчать, когда душа не лежит к разговорам. Я предпочел бы, чтоб он был мне ровней, но и не чувствовал бы себя униженным, если его порой не станут приглашать во всякие заманчивые места, куда буду ходить я. Больше всего меня пугала перспектива оказаться один на один с растяпой, от которого будет больше вреда, чем проку, и от которого нельзя будет избавиться за столько миль от Англии, - даже увязавшуюся в пути собаку не прогоняют далеко от дома.
Когда у меня бывало хорошее настроение, я начинал воображать, что со мной поедет настоящий друг, скажем, Фицджералд, - мечта невыполнимая и, в любом случае, глупая, но подсказавшая мне мысль присмотреться к семьям моих друзей, чтоб подыскать там человека, в какой-то мере мне известного и по склонностям, и по личным свойствам, которого соблазнила бы возможность побывать в Америке. Вот так я и отыскал Эйра Кроу, молодого художника, с родителями которого познакомился давным-давно, еще в Париже. Я помнил Эйра славным десятилетним мальчиком, но в 1852 году ему было уже лет двадцать пять; в наших судьбах было много общего: как некогда и я, он обучался живописи, к которой обнаружил определенные способности, и мог рассчитывать на скромный заработок в будущем, но когда семья Кроу узнала трудные времена, дни Эйра как художника оказались сочтены, и ему пришлось искать себе другой источник пропитания. Вам это ничего не напоминает? Огромное его достоинство было в умении молчать. Есть люди, особенно молодые, которых молчание выводит из себя, им тотчас хочется его заполнить, оно их тяготит, но Эйр был им противоположностью. Молчание для него было родной стихией, и одиночества он не боялся, ибо, по-моему, не знал, что это такое. Когда я предложил ему сопровождать меня в качестве секретаря, он очень загорелся, удерживала его лишь мысль о матери, которая была серьезно больна, некоторые даже говорили, что она при смерти, и сыновний долг повелевал ему остаться. Мне следовало бы за это похвалить его и погладить по головке, но, каюсь, я поступил иначе. Времени оставалось в обрез, и я употребил все свое красноречие, чтоб убедить его ехать со мной. Достойная женщина, его мать настаивала на том же, как делают в подобных случаях все эти святые мученицы матери, и я добился своего. Эйр согласился ехать, и сразу с моих плеч спала добрая половина забот. С самых первых дней он выказал себя надежным и дельным человеком, и если бы не... - нет, это немилосердно, у вас может сложиться неверное впечатление, если я начну критиковать его, ничего не рассказав о нашей поездке, да и говоря всерьез, критиковать его было не за что.
Итак, все было готово, правда, ваш покорный слуга находился в ужасном расположении духа, однако о лекциях он условился, удостоверился, что его ждут на другом материке, отправил детей в Париж и заказал билет на судно. Единственное, чего ему недоставало, так это спокойствия и удовлетворения от всего предпринятого. На этих страницах я не раз вам говорил, чего мне стоит расставаться с детьми, так вот, умножьте на сто мой обычный страх и горе, и вы получите отдаленное представление о тех муках, через которые я прошел на сей раз. Выложить девочкам напрямик, как полагается мужчине) "Всего хорошего, детки, я уезжаю в Америку, ведите себя примерно, пока меня не будет" - я был не в состоянии, о нет, я сделал это совсем не так и попрощался с ними трусливо, наспех - им, должно быть, показалось, что папа уезжает купить неподалеку книгу. Обмануть таким способом матушку было, конечно, невозможно. Если меня и самого пугало задуманное предприятие, то ее оно повергало в трепет, и на ее стенания и слезы нельзя было смотреть без ужаса. Она потратила недели на то, чтоб подыскать соответствующий моей комплекции спасательный жилет, который ждал меня в каюте во всем своем мерзком клеенчатом великолепии и был чудовищно вонюч. Не думаю, чтобы мне удалось его напялить, даже если бы я трудился над ним целую неделю, но, к счастью, мне не пришлось вверять себя его благоуханным объятиям. Наверное, вы посмеиваетесь над всей этой забавной суматохой, но я ее вспоминаю без стыда: поездка была для меня делом нешуточным.
В октябре 1852 года, серьезный и торжественный, я поднялся на борт "Канады" в Ливерпульском порту, не чувствуя ни малейшего возбуждения. Возбуждение в таких случаях бывает радостным, но я не испытывал ничего радостного. Уж слишком мои приготовления напоминали сборы в последний путь, я походил на фараона, который, готовясь к путешествию в неведомое, упрятал в пирамиду все свои пожитки, осталось произнести последнюю молитву и - с богом! Ощущение обреченности усилилось после того, как я прочел присланную мне вырезку из газеты "Нью-Йорк Гералд", которая выбрала минуту, когда я начинал свое турне, чтобы таранить задуманное предприятие. В ней порицалось низкопоклонство американцев перед каждой заезжей знаменитостью, к числу которых, по мнению автора статьи, я даже и не принадлежал, и говорилось, что чествовать меня, как Диккенса, было бы, по меньшей мере, глупо, а заодно меня именовали снобом-кокни! Неплохое начало.
Бог с ними, с чествованиями - ликующие толпы и восторженные крики я уступаю Диккенсу - но меня отнюдь не привлекала обстановка всеобщей враждебности. В конце концов, зачем ехать туда, где мне не рады? Нет таких денег, ради которых я согласился бы терпеть потоки брани. Что же, на пристани в меня будут швырять гнилыми помидорами? К счастью, я хорошо знаком был с газетными нравами у себя на родине и знал, что публика порой совсем не думает того, что от ее имени возвещают газетчики, и прежде времени не стоит обращать на них внимание. Возможно, в чем-то я и вправду чересчур ранимый человек, но газетной критикой меня не проймешь.
От вашего внимания, скорей всего, не укрылось, что со времени моего разрыва с Брукфилдами до октября 1852 года, когда я отплывал в Америку, промчался целый год. Каралось бы, немалый срок, совсем немалый, и вам, наверное, подумалось: что ж, если он и ищет перемен, но теперь уже, конечно, не из-за той злосчастной истории, которая перевернула всю его жизнь. Но для такой душевной утраты, как моя, год - это очень мало, очень и очень мало. Он пролетел, а я лишь начал поправляться, лишь начал приходить в себя после тяжелого сердечного недуга, неверными шагами нащупывал дорогу среди повседневных житейских забот. Весь этот год мое сердце оставалось тощей, невозделанной нивой, на которую не упало ни одно семя нового чувства, и лишь недавно я поверил, что под, целительным воздействием времени, которому под силу утучнить и голую скалу, ко мне еще вернется способность растить всходы. Период бесплодия после душевной драмы неизбежен, по-моему, быстрого возврата к полноте жизни тут быть не может. Долгие недели и месяцы должны пройти в пустоте, иначе вам грозит еще одно такое же несчастье. Мне много раз случалось видеть, как пострадавший в состоянии безумия бросается в очередную любовную историю, внушая себе, что оба чувства равноценны, хоть про себя знает, что ищет утешения, а не любви. Кстати, позвольте рассказать, пока мы не взошли на борт "Канады", одну коротенькую историю, случившуюся со мной в том же 1852 году, - иначе вы решите, что я окончательно впал в менторский тон. Я как-то получил письмо от одной молодой особы, по имени Мэри Холмс, которую знал еще по тем временам, когда приезжал в Девон на школьные каникулы. Я смутно помнил ее имя, и в сочетании с сентиментальным чувством, которое вызвал у меня обратный адрес на конверте, этого оказалось достаточно, чтоб пробудить во мне интерес к ее заботам. Сколько помнится, Мэри Холмс, подобно сотням моих корреспонденток, просила помочь ей напечатать несколько стихотворений - или церковных песнопений, не могу сказать точно, - но, несомненно, речь шла о публикации. Ко мне косяками прибывали письма от многочисленных мисс Смит из разных концов страны, просивших меня пристроить в печать пробы их пера, которые папочка, приходской священник или друг дома находили восхитительными. Обычно я советовал им не тратить понапрасну времени, разве что они владели скромным капиталом и были бы не прочь пустить его по ветру, но, отвечая Мэри Холмс, я подобрал для своего сурового совета более мягкую форму и нашел возможным присовокупить к нему несколько комплиментов. Не знаю, зачем я это сделал, возможно, меня тронула наивность ее письма. Как бы то ни было, между нами завязалась переписка, и из Девона потек ручей очаровательных посланий, которых, признаюсь, я стал ждать с волнением и радостью, порой растроганно задумываясь над личностью своей корреспондентки. Догадываетесь, куда ветер дует? Довольно скоро Мэри Холмс призналась, что ей хотелось бы найти в Лондоне место гувернантки или учительницы музыки и она была бы необычайно признательна, если бы... если бы... нет, это слишком дерзко с ее стороны, она не смеет и заикнуться о такой любезности, но все-таки, не мог ли бы я ей посоветовать, как взяться за поиски. Тут во мне заговорила осторожность, удержавшая меня от поспешных шагов, и, подавив желание пригласить это небесное создание приехать прямо к нам, я уклончиво обещал навести справки у знакомых дам, которые, возможно, смогут приискать ей место. Интересно, что я писал ей в своих письмах, отыщется ли там одна-две нежные фразы, на которые она могла бы сослаться? Не думаю, хотя как знать. Скорее всего, я был добр и хотел помочь ей, не более того, но почему, скажите на милость, я был так жестоко разочарован, когда увидел ее во плоти? Бедняжкой Мэри Холмс, писавшей такие пленительные письма, плениться было трудно: она была рыжая, красноносая, нескладная, колченогая - увы, ни добродетель, ни мастерство, с которым она преподавала музыку, не возмещали недостатков ее внешности. Скажу по совести, что греха таить: я быстро потерял к ней интерес, зато запомнил навсегда преподанный мне жизнью своевременный урок. Мне стало ясно, что я вовсе не так равнодушен к прекрасному полу, как утверждал, и гораздо меньше привержен памяти Джейн Брукфилд, чем мне нравилось думать. Опасность заключалась не в том, что я внушу себе несуществующую страсть к какой-то даме ради того, чтобы утешиться, - а в другом, гораздо худшем: я буду обожествлять Джейн до тех пор, пока отношения с любой другой женщиной станут для меня немыслимы. Очень похвально, что я не увлекся кем попало ради того чтобы забыться, но кажется, я перехватил в другую сторону, и если история с Мэри Холмс чему-нибудь меня и научила, так это не слишком усердствовать в своей скорби и не обрекать себя на чувства, мне не свойственные.
Итак, в моем лице "Канада" получила пассажира, имевшего большую склонность к меланхолическим раздумьям, он бы являл собой довольно грустное зрелище, если бы ровно в ту минуту, когда он подымался на борт, ему не принесли первые экземпляры "Эсмонда". Видели бы вы улыбку, которой озарилось лицо этого старого меланхолика! Как просветлело его хмурое чело, как заблестели его скорбные глаза, когда он увидел это полиграфическое чудо. А это и в самом деле было чудо. Очень советую вам подержать в руках первое издание "Эсмонда", хотя бы для того, чтоб насладиться шрифтом эпохи королевы Анны, плотной бумагой и общим оформлением тома, оставлявшего впечатление подлинного шедевра того времени. Конечно, подобная стилизация стоит недешево, и от типографа тут требуется подлинное мастерство, но он прекрасно воплотил мой замысел, и я готов был раскошелиться, ну, а если публика не последует моему примеру, тем хуже для нее. Я с самого начала знал, что "Эсмонд" принесет убыток, но полагал, что если это и неудача, то почетная. Я взял в дорогу первый экземпляр, на который поглядывал с нежностью и удовольствием, как взял бы с собой счастливый талисман, - более того, мне виделась в нем веха, которой завершается грустный период моей жизни и начинается новая, счастливая пора. Под этим переплетом скрывалась история моих страданий, и мне казалось, что я перевернул последнюю страницу прошлого и теперь могу жить дальше, даже если мне не дано его забыть.