56251.fb2
Полемика не могла больше поколебать укорененности в тишине, найденной к началу 80-х. В «Страстной односторонности и бесстрастии духа» я взглянул на современные распри так, словно они шли тысячу лет назад, и поставил враждебные книги на одну полку.
Солженицын — один из самых замечательных примеров страстной односторонности; именно резкость его мысли, «неразвитая напряженность» принципов (как назвал бы это Гегель) делает его незаменимым застрельщиком спора (я согласен здесь с Дисой Хостед). И потому молю Бога о здоровье моего противника. В общем хозяйстве культуры и нетерпимые, резкие, как нож, формулировки имеют свое достоинство.
Комментарий — один из основных путей духа. Я осознал это в начале 70-х, разбирая причины упадка буддизма в средневековой Индии. Найти новый принцип чрезвычайно трудно — и опасно. Новый, революционный принцип может оказаться разрушительным. Поэтому надежнее комментировать тексты, выдержавшие испытание времени. Практическим выводом из моих размышлений было то, что я опять стал комментировать Достоевского.
Полемика с Солженицыным — еще один такой комментарий. Я не борюсь с Солженицыным на том поприще, которое стало для него главным. Идеи, способные овладевать массами и стать материальной силой, — не мои идеи. Мне хочется передать гадким утятам свой опыт — как выносить историю, а не командовать ею; и при любых зигзагах находить пути медленной помощи. Мне хочется оставить им в наследство стиль спора — без расчета на выигрыш. Он дорого мне дался, этот стиль. И вот я сажусь к столу, листаю рукопись и в сотый раз вставляю недостающее слово, а потом снова его вычеркиваю. Чтобы передать не частности, а целое; не хворост, а огонь; не идею, а ритм.
У Илюши Шмаина не хватило денег, и он забежал к нам занять несколько тогдашних десяток. Таким образом, мы оказались втянуты в демонстрацию солидарности с отщепенцем, которого клеймил весь советский народ.
Дом Житомирских, где жил Илюша, был одним из немногих интеллигентских гнезд, не разоренных при Сталине. Там стояли томики Роллана со статьями о Рамакришне и Вивекананде (от них Илюшу, в конце 40-х годов, потянуло к идеализму). Там я в апреле 1953 года, прямо из лагеря, увидел на столе стихи Мандельштама. А Пастернака все Житомирские боготворили: его стихи, его прозу, его поворот к христианству. Кажется, Машенька, на которой Илюша женился, уже была тогда крещена. Эта семья не могла не заявить о солидарности с поэтом. Но не оказалось денег, и Илюша забежал к нам (мы жили ближе других).
Заказав цветы, Илюша проследил, как посыльный пронес корзину через комсомольские пикеты, на квартиру поэта в Лаврушинском переулке, и вернулся к нам рассказать. За ним тоже проследили. Вечером, когда я вернулся из библиотеки и собрались друзья, в дверь постучали. Вошел паспортист из домоуправления; толстая тетка (сказала, улыбаясь: из избирательной комиссии) осталась в дверях: дальше ей трудно было протиснуться. В связи с предстоящими выборами проводится проверка паспортов. Почему, зачем? Выборы — по месту прописки, а прописан на Зачатьевском один я. Но все растерянно подчинились. Пробежал холодок испуга: с требования паспорта начинается обыск и арест.
Я люблю смотреть на выражения лиц в минуту опасности, люблю слушать об этом и запоминаю чужие рассказы. Например, рассказ Якова Марковича Слуцкого, бывшего секретаря редакции «Известий», добившегося назначения переводчиком в стрелковый полк (он не хотел видеть войну глазами корреспондента), — как кто вел себя, когда немецкие танки ближе и ближе подползали к командному пункту: дрожащие губы молодого ПНШ (помощника начальника штаба), очень не хотевшего умирать, мрачный взгляд старшего уполномоченного особого отдела, глядевшего на труса с пистолетом в руках… И сейчас, после корзины цветов поэту, лица моих друзей были такие, как будто на нас надвигались танки.
Леонид Ефимович Пинский мрачен, как туча. У Иры Муравьевой, рывшейся в сумочке, дрожали пальцы. Кажется, только Володя Муравьев совершенно равнодушно, через плечо, сунул свой паспорт. Володе было 19; он ни разу не пережил обыска.
Когда проверка кончилась, Женя Федоров сразу распрощался и выскочил на улицу, а мы продолжали обсуждать открытку Пастернаку. Илюша мог как-то, через знакомых, передать ее (сам он, помнится, ушел еще до проверки. Но все равно он обещал все сделать завтра). Ира написала, что мы любим стихи Бориса Пастернака и поздравляем с премией. «Надо было бы написать о романе, — сказала она. — Это ему было бы дороже. Но я не могу: роман мне не понравился». Мы прочли первые две части, и текст показался очень рыхлым. Помедлив немного, Ира ничего не прибавила и подписалась. За ней подписался я, Володя, Леонид Ефимович. Не знаю, как другие, но я подписывался с некоторым усилием. Хотя после Иры готов был подписать себе смертный приговор.
Задним числом все это меня ужасно возмутило. Я почувствовал себя униженным своим страхом. Так откликаться на травлю поэта — заведомо беспомощно. Если мы не можем не вылезать, то надо подумать, как действовать с каким-то планом и целью.
В эти годы я с упоением повторял стихи Пастернака:
Стихи Пастернака вели прочь от подмостков истории, а дело Пастернака втягивало в нее назад. По силе впечатления кампания травли сравнивалась с событиями в Венгрии. Я вспомнил, как в 56-м чувство протеста было подавлено сознанием беспомощности, и все вылилось в звон рюмок. Кому-то стало противно пить венгерское; несколько ящиков отличного шерри-бренди тамошнего производства выбросили в общую торговую сеть. Мы покупали его и пили: за Венгрию, за Венгрию! И за стихи Мандельштама (они окрасили для меня весь конец 1956 года):
Пепел стучал в сердце, но сделать ничего нельзя было. Только пить. И потому
Прошло два года; что-то изменилось. Ползли слухи о политических процессах, о каких-то группах молодежи. Может быть, начинается новое общественное движение? Не попробовать ли сомкнуться с ним?
Ира горячо откликнулась, сказала, что мечтает об этом с семнадцати лет, с тех пор, как арестовали ее брата Володю. Опять случай, хотя довольно частый, в 1937 году. Но еще и характер: помнить свой бессильный гнев двадцать лет. И помнить его именно так. Моя теща Людмила Степановна запомнила, что следователи Володи были евреи, и с этих пор недолюбливала евреев. Ира возненавидела чекистов. Мы стали сочинять программу движения и целую ночь — единственную такую ночь в нашей жизни — занимались политикой. Придуманное я срифмовал в мнемоническое двустишие, которое через несколько лет забыл. Помню из него только рифмы: кот — год. (Кот — Окуджавы. Черный. Который ловит нас на честном слове). Впрочем, небольшая беда, что половина забылась. Политика не была нашим ремеслом. И, схватившись за нее, мы просто свалили в кучу все, что слышали здесь и там. Какая-то мешанина из лозунгов, мелькнувших в Венгрии, в Польше, с некоторыми домашними прибавлениями (сократить сроки военной службы, восстановить суд присяжных). Центральной идеей были советы производителей в сельском хозяйстве, промышленности, культуре. Так что, пожалуй, можно назвать это анархо-синдикализмом. Но никакого нового духа, никакой новой веры.
Один из наших старых друзей, выслушав меня, скептически покачал головой и сказал: нужна новая идеология. Я ответил (примерно): разве недостаточно воли к свободе? Но опять сказался характер: сомнение пустило во мне корни. И за одним вопросом пошли другие, например: не приведет ли подполье к бесовщине? Я достаточно хорошо знал Достоевского. Но любое действие казалось мне лучше, чем бездействие. Чтобы покончить с сомнениями, я решил поставить эксперимент.
Армянское радио спросили, был ли Ленин ученым. Радио ответило, что вряд ли: ученый попробовал бы сперва на собаках. У меня не было собак, и я поставил эксперимент на самом себе: вошел в кружок молодежи, не знавшей, что делать, и стал приглядываться к лицам, характерам, дышать кружковой атмосферой. Я как бы привил себе вакцину подполья и переживал ее действие. Вправду ли эта лихорадка непременно кончается бесовщиной? Или «Бесы» — полемическая гипербола? Может ли замкнутый кружок рождать и распространять идеи, способные захватить общество? Будет ли кружок расти или, наоборот, распадаться?
Перво-наперво я объяснил мальчикам, что пока не надо высовываться. Будем думать, обтачивать свои новые идеи. Нынешняя система — подобие византийской: самодержавие без престолонаследия. В период междуцарствия власть поминутно оглядывается и не уверена в себе. Коллективное руководство занято взаимными подкопами. Чиновники сами не знают, что велит новый хозяин, кого давить. Тогда будет шанс выступить и сказать свое слово так, чтобы тебя услышали. А пока подумаем — с чем высунемся, как будем бороться за новые идеи. И получилось то, что Владимир Осипов назвал философским семинаром. Слегка законспирированным, но без всякой организации. Одни приходили, другие уходили. Кажется, никогда не было более 8–10 человек. В старину это называлось — кружок.
Толковали о социальной структуре, о возможностях общественного движения, о проблеме насилия, о философских альтернативах. Иногда я читал лекции (сейчас уже не помню, о чем; может быть, о философии экзистенциализма?). Иногда выслушивал доклады. Запомнился спор о Штирнере. Саша Иванов пытался доказать, что «Единственный и его достояние» — это как раз то, что нужно нашему свободному духу. Я слушал через пятое на десятое, но именно поэтому не завяз в частностях, уловил главное и на ходу составил план опровержения. Самое трудное было — не обидеть докладчика. Он был чрезвычайно, болезненно самолюбив. Как мне это удалось, не могу объяснить. Бывают такие внезапные порывы вдохновения…
Постоянно ходили двое: Володя Осипов и Саша Иванов. Осипов — просто Осипов, он себя не выдумывал (по крайней мере, тогда). По характеру это был боец за права человека. Держался независимо, с достоинством. Иванов, напротив, был совершенно переполнен собой. Тщеславный литератор, он болезненно жаждал славы. Свои опусы Саша подписывал Рахметов и требовал, чтобы его называли Рахметовым; при этом подлизывался ко мне (совсем не похоже на героя Чернышевского) и оттирал Осипова на второе место. Оба они были не очень образованны, но в Володе решало чувство, а Саша философствовал, и его невежество кололо глаза.
Через год я решил изменить условия эксперимента и оставить кружок сам по себе, без моего участия (посмотрим, что ребята сами могут); а раз в месяц стану встречаться с кем-то одним. И собрался избрать для этого Володю. Мне хотелось сойтись с ним покороче — без Саши. Не тут-то было! Выскочил Саша и предложил в собеседники себя. Я мог бы сказать: нет, целесообразнее, мне кажется, другая кандидатура. Но мелькнула мысль, что это ведь тоже эксперимент, такое выскакивание самого тщеславного на первое место… И стал раз в месяц встречаться с Сашей, а он мне врал про какие-то интереснейшие дискуссии и доклады. Чем дальше, тем больше меня тошнило от его подобострастного вранья. Как-то раз я попытался прямо отговорить его от политической оппозиции. «Зачем, — спросил я его, — вы втягиваетесь в такое опасное дело?» Саша горячо ответил, что задыхается в интеллектуальной пустоте, без хороших книг и т. п. Я посоветовал ему выучить английский язык: в библиотеках множество хороших книг, их не переводят, но читателям выдают. Ответ Саши я запомнил на всю жизнь. Надо представить себе, с каким чувством он воскликнул:
— Но ведь это очень трудно!
Я онемел и минуты три молчал, пока нашел, что сказать. Выучить английский язык так трудно, а изменить порядки в России легче? Как он представлял себе политический успех? Вроде удачного дебюта Синичкиной из водевиля «Лев Гурыч Синичкин». Главное — чтобы его все увидели, чтобы любовались, а там хоть трава не расти.
Впоследствии мне говорили друзья, которых пускали на «Вече», что отношение к английскому языку было там примерно такое же, как у Саши Иванова. Но я забегаю вперед. В 1959 году ни Володя, ни Саша не были националистами. Они хотели свободы для всех. Только Володя — из чувства справедливости, а Саша — скорее из личного чувства непризнанности, неудовлетворенности и со вспышками злобы, как только задето было его тщеславие. От него так и пахло героями «Бесов».
Этот запах примерно в то же время почувствовал и Петр Григорьевич Григоренко, хотя имел дело с другими людьми. Книга его воспоминаний так и называется: «В подполье можно встретить только крыс». Конечно, не все подпольщики крысы. Но подполье раскармливает именно крыс. И если будет успех, если крысы сожрут кота — что потом делать с крысами?
Общение с Сашей Ивановым раз навсегда отучило меня от мысли попробовать подполья. Страх за себя я легко преодолел. Но страх перед крысами, по-моему, не нужно подавлять. Это умный страх. В чем-то он перекликается со страхом Божьим, в котором начало премудрости.
Впоследствии 3. А. Миркина написала работу «Истина и ее двойники» и резко противопоставляет там страх Божий страху тварному, страху князя мира сего, грубо говоря, страху за свою шкуру. На войне миллионы людей преодолевали тварный страх, становились бесстрашными — и бесшабашными. Взяли Берлин и насиловали всех немок от 15 до 60 лет. Я этому живой свидетель: и какого-то экстаза бесстрашия, охватывающего атакующую цепь, и сознания своего права на зверство, права на насилие (даже письмо Сталина, читавшееся под расписку всем офицерам и всем коммунистам, не смогло остановить разгула. Единственный известный мне случай, когда армия отказалась повиноваться Верховному главнокомандующему). Подполье, с его риском, с его готовностью к жертве, воспитывало племенную мораль — мораль племени героев, преодолевших тварный страх. И очень легко возникало презрение к племени обывателей. Такие герои легко становились палачами. Хотя это вовсе не значит, что они не были героями, что они родились или, по крайней мере, из колыбели вылезли бандитами…
В 1949 году на Малой Лубянке во внутренней тюрьме областного управления МГБ я сидел в одной камере с повторниками, бывшими революционерами; они выжили в лагерях и вернулись к своим семьям. Теперь, по инструкции 1947 года, надо было очистить от них и от прочих вредных элементов Москву. Очистили нашу столицу и от меня. Моими соседями стали эсеры, три анархиста, один дашнак и один сионист. Я провел с ними месяца три, и ни один писатель не выбьет из меня живого опыта: это хорошие люди. Несколько ограниченные, съеденные своей идеей, как сказал бы Достоевский, но благородно верные ей. Одного из них, Декслера, старика лет 70, ставили на допросе под двухсотсвечовую лампу в глаза, чтобы вытянуть из него фамилии единомышленников. Он напряженно думал и называл человека, давно покоившегося на еврейском кладбище. Тогда пытка прекращалась, но через несколько дней начиналась по новой. Ни одного живого Декслер не назвал. И это был общий уровень. Я впервые увидел, что такое революционная идейность. Средний советский обыватель, попавший в каталажку по доносу соседей, или журналист-космополит держались несравненно хуже.
Прошлое революции смыкалось с ее настоящим. Рядом с живыми эсерами сидел Володя Гершуни, внучатый племянник Григория Гершуни, создававшего эсеровскую партию. Будущий диссидент начал с тайной организации молодежи. Ребята сочинили листовку, из которой Володя сообщил мне одну фразу: советское правительство скомпрометировало себя в глазах всех простых людей. И еще заговорщики собирались в Тулу — достать там пистолет. На этом уровне преступная деятельность была пресечена. Анатолий Жигулин описал в «Черных камнях» историю антисталинских «молодых гвардий» (их были десятки). Жесткий характер режима, не допускавший никакого собственного мнения, толкал молодежь в подполье. А раз подполье, то все начиналось сызнова. Некоторые организации так и назывались: «Юные ленинцы».
Перелом наступил вместе с «оттепелью». Сперва совершенно незаметно, без всяких новых идей — как новое настроение, стиль жизни, еще не выраженный в понятиях. Понятия пришли потом и сложились в теорию, согласно которой всякое политическое движение бесовщина и всякая революция — зло. На самом деле, революция вряд ли хуже войны. Ни одна революция (даже Пол Пота) не нанесла народам таких тяжких физических ран, как Тридцатилетняя война (она уменьшила население Германии втрое, а Богемии — вчетверо). И католики, и протестанты, воцерковленные до ушей и воюя за веру, очень далеко отступили от десяти заповедей. Но вот что отличает нашу революцию и именно нашу, а не английскую или американскую: она попросту отменила нравственный опыт трех тысяч лет. Грешат все, но катастрофой была отмена самого понятия «грех». Как ни страшно любое насилие, еще страшнее насилие «по совести»: «нравственно то, что полезно революции». К этому очень близко подходили иезуиты со своей философией пробабилизма (цель оправдывает средства); но масштабы нашей революции несравнимы с их карликовыми злодействами. И оказалось, что никакая цель не оправдывает средств. Дурные средства пожирают любую цель. Прав Лев Толстой (ошибавшийся тысячу раз), когда говорил, что средства важнее цели.
Вот это именно разнеслось в воздухе где-то около 1960 года. Вспоминаю два незначительных случая. Только что отгремел XX съезд. На дне рождения своей двоюродной сестры Стеллы Петя Якир, подвыпив, кричал: их расстрелять надо! Расстрелять! Зина Миркина, подруга Стеллы, ответила: расстреливать — значит продолжить дело Сталина, Молотова, Кагановича… Гости разделились примерно поровну. И вот что замечательно: мать Стеллы, Изабелла Эммануиловна, родная сестра Ионы Эммануиловича Якира и сама, в гражданскую, комиссар полка (а после — узница сталинских лагерей) поддержала Зину. Не потому, что переменила мировоззрение. Не переменила, до смерти оставалась большевичкой. Сердце закричало: довольно крови!
Другой случай. Я со своей новой женой Зиной на вечеринке с друзьями. Кто-то провозгласил тост: за новую революцию! Зина сказала: «За это я пить не буду!» Мне было очень неловко. Я опасался, что ее неверно поймут, посчитают конформисткой. Слова, пометившие отход от революционных идей, еще не до конца сложились, не разошлись по рукам.
Потом стали пить «чтобы все они сдохли!». Но как-то сами по себе, не от нашей мозолистой руки. А диссиденты подхватили другой тост, родившийся (по свидетельству Рассадина) около 1960 года: «За успех нашего безнадежного дела!» Безнадежного. Но нравственно неотвратимого.
Можно критиковать диссидентство с нескольких точек зрения: как донкихотство, как гордыню разума, не желающего прислушиваться к истории, и т. п. Но прежде всего — это форма преодоления политической безнравственности, попытка создать движение, стоящее вне политики, движение чисто этическое (так я стою и не могу иначе). Сергей Алексеевич Желудков (царствие ему небесное), хорошо знавший диссидентов, назвал их анонимными христианами. Христианами в ортопраксии (а не в ортодоксии).
Такие люди, как Татьяна Великанова, несколько лет стоявшая в самом центре борьбы с тоталитаризмом (за которой напряженно следил Запад), была глубоко убеждена (и убеждена до сих пор), что все это не имело ничего общего с политикой. В ее убеждении было то, что Гегель назвал «неразвитой напряженностью принципа», принципа незыблемой шкалы ценностей, на которой этика выше политики, настолько выше, что и спрашивать нельзя, оправдывает ли цель средства.
Но я забегаю вперед. Никакого диссидентства в 1960-м еще не было. Было общее брожение и среди этого брожения первое разумное дело: собирание ненапечатанных стихов, по пять штук каждого автора, и тиражирование в 30 экземплярах. Рассеялось облако страха, и 24-летний Алик Гинзбург раньше, чем я и люди моего поколения, понял, что можно делать, не спрашивая разрешения, пусть немногое, но открыто, не прячась, не занимаясь конспирацией.
Можно легко представить себе восторг, с которым я принял «Синтаксис». Дело было не в одних стихах, которые Алик собирал. То есть стихи были живые, и я охотно окунулся в собирание стихов, но главное — обстановка, в которой делался «Синтаксис», — совершенная открытость и свобода от страха.
Летом 60-го я стал ездить в Лианозово к Оскару Рабину и другим художникам, работавшим без оглядки на официальные вкусы. И здесь был дух свободы, живой ритм света, переворачивавший вверх дном застывшие стереотипы вместе со стенами бараков, которые на полотнах Рабина шатались и разваливались, уступая место небу, солнцу, ветру.
Между тем кончился контрольный срок, и я зашел на заседание кружка. Присутствовало всего трое: Володя, Саша и какой-то зелененький новичок. Знакомые лица исчезли. Мерзость запустения, а в «гинзбургятнике» — каждый день поэты, художники, целые толпы людей разных возрастов (больше молодых, но не только), каждый день споры о стихах, о направлениях живописи. Там я чувствовал себя как дома. Правда, Алик иногда выкидывал штуки в стиле Долохова, неприличные редактору «Синтаксиса». По случаю смерти Пастернака он напился и прыгнул из окна второго этажа: сломана была ступня, и нельзя было ехать на похороны.
Вид у Алика тогда был очень виноватый…
Разница в возрасте заставляла меня часто садиться в уголок и пить чай с матерью Алика, в стороне от шумной компании; Людмила Ильинична рассказывала мне о характере своего сына, а я слушал. Как он в 1952 году, в пику тогдашним фельетонам, избрал ее фамилию и национальность ее родителей (она сама выросла в Замоскворечье и когда-то, когда это можно было, записалась русской: после решения сына пришлось сменить паспорт). Как он на спор выпил из горлышка бутылку водки, сидя в оконном проеме ногами наружу, и вывалился во двор (отделался переломом руки: судьба хранила его для других испытаний). Как он занял второе место в состязаниях на каноэ, а потом совершенно бросил спорт и отдался собиранию стихов и картин. Он очень молодо выглядел (не на 24, а на 18). Благородство сердца и бесшабашная удаль в нем так сплелись, что отделить их нельзя было даже в воображении.
«У меня нет двух чувств, — говорил мне Алик, — страха и собственности». Этим духом он буквально заражал, и первый встречный, поднявшись на шестой этаж в Толмачевском переулке, против задов Третьяковской галереи, чувствовал себя в Гайд-парке. Не только полицейской власти не было: деньги тоже теряли свою власть. Художники даром приносили свои картины, девушки на одном энтузиазме перестукивали стихи, и «Синтаксис» размножался без всяких средств.
Я еще раз встретился с Володей Осиповым и Сашей Ивановым и произнес горячую речь о чувстве жизни. Современная жизнь не хочет повторения старого, поток истории выбрал другое русло, мимо всех замкнутых кружков. Пусть очень немногое можно делать в открытую, главное все-таки в открытости. Самая скромная, но открытая жизнь помогает обществу освободиться от страха. А это сейчас главное. Люди устали от зацикленности на политике, от политических программ и тактик. Они хотят просто жить, как живет Алик. Я посоветовал пойти посмотреть, как делается «Синтаксис», и подумать, что сами они могут в этом роде (для отбора стихов и Володя и Саша были не очень подкованы). Потом мы расстались. Рахметов был мне неприятен. И так как ссорить друзей я не умел, то скрепя сердце расстался с обоими.
К несчастью, Володя и несколько других молодых людей, приходивших на сходки у памятника Маяковскому, дали себя спровоцировать на разговоры, что Никиту, дескать, надо убить как поджигателя войны. За это самых горячих схватили и упрятали в лагерь, а остальных напугали и прекратили таким образом сходки (что и требовалось). В лагере прямодушный и прямолинейный Осипов узнал впервые, как много людей и как сильно ненавидят русских. Для нас, старых лагерников, это не было секретом. Я сам с этим сталкивался, сталкивались мои друзья. Покойный Толя Бахтырев сумел даже переломить ненависть в любовь — но крайней мере в одном случае, о котором он рассказывал. Я цитировал уже этот отрывок в «Гласности». Процитирую еще раз:
«…плотничья бригада состояла из русских умельцев и литовских крестьян. Как-то возник политический спор, — уж больно хочется отстоять национальную гордость великороссов, тем более в лагере, где подчас на бригаду в тридцать человек приходилось трое русских. И, конечно, возникла тема: русские, победа. Немногословный Вацлавас, забивая гвоздь, кратко и внятно сказал: „Русские — позор человечества“, за что и получил топор, свистнувший возле уха и впившийся в опалубку.
Слава Богу, острая дискуссия зэков на этом закончилась.
Потом (смею сказать, с Вацлавасом мы дружили) он меня сразил другой хорошей фразой, столь же хорошей, как и первая… Он сказал: „Мне кажется, что на литовском языке поэзию нельзя так написать, как Лермонтов“.
Толе было очень важно написать это. Редкий случай, когда „удалось выразить“ (обычно это мелькает в дневнике с частицей „не“). И ликующие строки в дневнике: „Сейчас я написал „Вацлаваса“ и почему-то бьет меня, как в лихорадке“».