56251.fb2
В общем, расхождений с властью у меня не было. Власть была наша родная, и я был предан ей всей душой…» «Село наше, как и все соседние украинские и русские села, было „красное“. Соотношение такое. У красных, к которым до самого конца гражданской войны причислялась армия Махно, из нашего села служили 149 человек. У белых — двое. „Белыми“ в наших краях были болгарские села и немецкие колонии». Таковы факты, собранные Григоренко. А почему народ красным все прощал, а белым не прощал ничего — остается открытым вопросом. Вопросом мучительным, который Петр Григорьевич унес с собой в могилу.
Этот деятельный человек очень напряженно мыслил. Однажды (видимо, в связи с разговорами о сущности религиозного чувства) Петр Григорьевич попросил меня даже прочитать о Достоевском. Как правило, я читал у диссидентов то, что недавно было написано. Например, у Юрия Орлова недели за две до его ареста — «Дети и детское в мире Достоевского». Помню сверляще внимательные глаза хозяина дома и общее впечатление от его вопросов, заставлявших уточнить мысль (о зле в ребенке — о детстве зла — и т. п.). Но по какой-то причине у Петра Григорьевича прочел «Эвклидовский и неэвклидовский разум»; видимо, чтобы разрушить какие-то стереотипы рационализма. Основные идеи этого довольно сложного текста он понял, опираясь только на природный ум и чутье. Он не был эрудитом в философии и богословии. Но в нем шел тот поворот к вере, который захватил все 70-е годы, и кое-какие философские ходы он угадывал с полуслова.
Примерно таким он был, когда мы с ним простились. Он уезжал с уверенностью, что непременно вернется, если выживет. Я не решался его разочаровывать. Уезжал он в Штаты на полгода, чтобы сделать операцию и повидать (может быть, перед смертью) младшего сына. И очень строго соблюдал условие: никаких пресс-конференций. Но все равно его лишили гражданства… Этого человека, который был, наряду с Сахаровым, совестью России…
Остается рассказать о журнале «Поиски». Пригласил меня туда Глеб Павловский. Но было бы смешно писать о Глебе и его друге Валере — мне. Пусть они обо мне напишут, когда я умру. А мой долг — перед Раисой Борисовной Лерт. И на этом я закончу тему «коммунистической фракции» диссидентства (как шутя называли Костерина и Григоренко). Силы Раисы Борисовны Лерт были невелики, и она с П. М. Егидесом (примерно моих лет) сразу объединилась с молодыми христианами. Общим знаменателем было признание кризиса, открытость, поиски новых идей. Бывшие коммунисты, двигавшиеся назад, к социал-демократии, из которой большевизм когда-то вырвался, не очень легко находили общий язык с демократами христианскими. Лев Николаевич Гумилев назвал бы редакцию «Поисков» химерическим комплексом. Но трудное сосуществование иногда бывает плодотворным (самый крупный пример — сотрудничество иудеев и эллинов в раннем христианстве). «Поиски» — пример маленький, но тоже хороший. Между Раисой Борисовной и Валерой Абрамкиным шли споры, но они любили друг друга, и Раиса Борисовна была в отчаянии, что посадили (при разгроме журнала) его, а ее оставили умирать дома. Она буквально просилась в тюрьму — без успеха. Властям это было политически невыгодно.
Раиса Борисовна так и осталась атеисткой. То есть какого-то уровня глубины она не чувствовала, а придумывать не хотела. Но поэзию она чувствовала превосходно, и ее сферой духа были стихи. Чувство ритма сказывалось и в ее публицистике. Некоторые ее статьи я читал с восхищением. Особенно мне понравился разбор книги Штеменко о Сталине (я упоминал об этом в «Акафисте пошлости»). Нравился и весь облик этой маленькой старушки, весившей всего 36 кг, но неукротимой в поисках нового понимания социальных проблем. Из-за чувства верности «Поискам» я отказался передать Синявским свою книгу «Сны земли». В 1978-м, после статьи Валима Борисова в «Вестнике РХД» № 125, возводившей обвинения (в духе «Русофобии») против моего неопубликованного текста, я рванулся напечатать то, что действительно писал, хотя бы в 30 экземплярах (тираж «Поисков»), и считал морально невозможным забрать текст у разгромленной фирмы. В конце концов. «Сны» были с грехом пополам (и огромным опозданием) опубликованы, под наблюдением моих друзей, в заграничных «Поисках», издаваемых во Франции Егидесом.
Не помню, чем Раиса Борисовна задела Солженицына. Но он ассоциировал ее имя с чекистскими зверствами в Киеве. Я решил интервьюировать потерпевшую и выяснил, что зверства она видела, но не те. В 1919 году ей было 12 лет. Когда Киев взял Врангель, город отдали войскам пограбить. Офицеры грабили вежливо («Заверните мне серебро»). А район, где жила Лерт. достался казакам. Миниатюрная девочка, казавшаяся моложе своих лет, легко спряталась, старшая сестра успела убежать, зато в соседнем доме они потешились: привязали родителей к креслам и на их глазах насиловали девочек-гимназисток. Почти как в Сумгаите. Только не резали бритвами, не гоняли голых по улице и не жгли на площади — этого бы Врангель не позволил. Можно понять, почему Рая стала пламенной комсомолкой. Примерно так же, как мой тесть, А. А. Миркин, оказавшийся свидетелем, как победоносная турецкая армия и местные азербайджанцы резали армян в Баку в октябре 1918 года. Возмущение злом, творимым одной партией, во имя одного принципа, толкает людей в объятия другого принципа, другой партии (обещающей покончить со злом № 1 с помощью зла № 2, № 3 и т. д. до бесконечности). Я готов понять и тех, и других, но я не с теми и не с другими. Я убежден, что стиль полемики, стиль конфликта важнее предмета конфликта. И важно не то, кто получит больше выгод, Литва или Россия, Азербайджан или Россия, а чтобы люди в споре не потеряли человеческое лицо. С этой точки зрения плюрализм «Поисков» казался мне плодотворнее, чем убежденность «Вестника РХД» в своей единственной истине. Хотя истинность этой истины я не оспариваю…
Коммунистическая фракция демократического движения отошла в прошлое. Она была своего рода персональной унией между революцией и ее отрицанием. Если б таких людей, как Григоренко, Костерин, Лерт, было больше, если бы Сталин не перебил Рютиных, Слепковых и пр. и пр., эти люди, оставшиеся людьми, в конце концов отошли бы от утопии, в которую влезли, с бесконечно меньшими жертвами, чем это реально получилось после сталинского террора…
Лев Толстой в «Воскресении» сталкивает Катюшу Маслову с двумя разновидностями революционеров: по сердцу и по теории. Я застал последних могикан социализма сердца; они добросовестно изучали теорию и принимали ее, но глядели как-то поверх теоретической схемы. На уровне сердца между Раисой Борисовной и Валерой не было противоречий, и после всех споров они находили какое-то общее решение. Я думаю, что вообще не надо смешивать социализма как порыва к справедливости с теорией Маркса. Теория производительных сил, классовой борьбы и т. п. заняла свое место в истории науки XX века, а порыв к справедливости никуда не делся и не может деться и будет принимать все новые формы.
Психологически диссиденты были прямыми потомками революционера, за которого Катюша Маслова вышла замуж. Но они родились в другое время — не в канун революции, а после ее горького похмелья. И их вдохновила другая идея — борьбы со злом без создания нового зла, без насилия. Не знаю, удалось ли это когда-либо полностью. Сатьяграха в Индии заставила уйти англичан — и ничего не смогла сделать против взрыва погромных страстей в собственном народе. Сатьяграха победила в Чехословакии, а в Румынии или в Китае была подавлена, и спор решило оружие. Какую роль играли диссиденты в нашей истории, не знаю. История еще только творится, трудно сказать, во что воплотится диссидентский дух. Физически диссидентство было прижато к стене, раздавлено, распято. Но дух?
Если бы мне поручили выразить философию движения, к которому я примыкал как попутчик, то я сказал бы примерно так: личность выше класса, выше партии, выше государства, выше народа, выше догматов веры. Над личностью только Бог; но и Бог — личность. Одна сильно развитая личность может — как Сахаров — уравновесить глупость и грех целого народного собрания, целого народа…
Правые диссиденты с этим, наверное, не согласны. Но я убежден, что спасение России (и всего человечества) не в толпе народа, идущей за пророком, а в каждой личности, в ее внутреннем развитии и в защите ее прав, в координированном росте свободы и ответственности. Начало этому процессу выхода из безличности положили диссиденты.
Некоторые читатели в Грозном сочли слово «резали» клеветой. Массовой резни действительно не было. Резали от случая к случаю. Впоследствии московская газета «Континент» (9 марта 1991 года) и журнал «Столица» опубликовали материалы, частично подтвердившие мою информацию. Но вся совокупность фактов не опубликована до сих пор. Наша история полна дыр.
ОАС — организация колонов в Алжире, боровшаяся с ФНО его же террористическими средствами. Иргун цвай Леуми — военная организация в период борьбы с англичанами и войны с арабами в Палестине. Несет ответственность за террористические акты.
«Мастер вынул из кармана черный платок и, завязав глаза Певунье, ввел ее в комнату.
— Узнаешь своего парня — уведешь с собой.
Певунья прошла вдоль ряда раз, другой… Крабат еле стоял на ногах. Он поплатится своей жизнью и жизнью Певуньи!..»
Дело в том, что у одноглазого мельника, снюхавшегося с самим чертом, был зарок: каждый год один из двенадцати учеников должен был умереть вместо него. Крабат живет на мельнице третий год, и мастеру показалось, что он слишком хорошо усвоил черную магию. Теперь парню придется умереть — если девушка, полюбившая его, не сумеет узнать суженого в любом волшебном превращении. Они договариваются, — как он даст знать, что он — это он, но хитрый чернокнижник просто завязал Певунье глаза.
И тут свершилось!
…Певунья, пройдя вдоль ряда в третий раз, протянула руку к Крабату:
— Это — он!
«Как ты нашла меня среди всех парней?» — спросил Крабат. Певунья ответила: «Я почувствовала твой страх Страх за меня!»
Больше, оказывается, ничего не нужно
Самое необъяснимое в жизни — узнаванье. Откуда оно берется? Откуда я знаю, что между Духом Будды и Духом Христа нет перегородок? Я просто чувствую это. Как Певунья своего Крабата. И все построения, все системы рассыпаются в прах. Да, я вижу различие обликов, форм. Но нет перегородок. Единый дух.
В начале семидесятых в «Неуловимом образе» я писал, что круглое окно и квадратное окно — разные формы, и квадратура круга невозможна. Но если говорить о свете, о духе — то не все ли равно, через какое окно смотреть? Будда вырубил круглое окно, Христос — квадратное, а солнце светит в оба.
Говорят о различении духов и смешивают с этим различением различение форм. Как будто дух любви и дух ненависти непременно связаны с тем или другим языком, иконой. Как будто костры инквизиции ближе к Христу, чем благородное молчание Будды. Как будто святая Церковь не сожгла Жанну д'Арк. Как будто Антихрист не умеет во всем внешнем подражать Христу…
Откуда я знаю, что опыт Томаса Мертона на порядок (или на несколько порядков) выше моего? Но узнал с первой страницы. Почувствовал: он затронул во мне глубину, на которой я сам, без него, не умею жить. А с ним — за ним — читая его заметки о созерцании — живу.
Почему я верю Силуану больше, чем Софронию?
Софроний умнее, образованнее. Его слог ближе к привычкам моего ума. Но я чувствую у Софрония предание, систему (то есть что-то собранное, рукотворное, сложенное, сделанное людьми — и толкающее меня на анализ, на переделку). А у простодушного Силуана — никакой конструкции. Только лепет преображения, который прямо ложится в сердце. Его не хочется анализировать, критиковать. Глотаешь его целиком.
Но вернусь к Мертону. Почему он не вызвал во мне сопротивления? Самое глубокое, что я сам, без ведущей меня руки, пережил, было отодвинуто назад, за порог истинного созерцания. Откуда же я узнал, что он прав? Отчего я почувствовал себя, как в разговоре с Владимиром Романовичем Грибом, когда он движением губ или руки или взглядом останавливал меня на всем скаку — и я сразу отбрасывал, не продолжая, начатую цепь мыслей? Видимо, оба они затрагивали во мне что-то более глубокое и властное, чем аналитический и конструктивный ум, и я подчинялся не им, не внешнему авторитету, а самому себе. Какова бы ни была сравнительная глубина тридцатилетнего Владимира Романовича и мудрого Томаса Мертона, — оба они стояли выше меня и в то же время находили какой-то способ говорить изнутри меня; как будто меня самого подымали вверх, и вот я вижу, я сам вижу то, чего раньше не видел. Хотя я не смотрел в глаза Мертону (как Владимиру Романовичу), — я просто читал текст.
Две-три странички сплошь и рядом открывают характер автора. Так было при чтении «Круга первого» (я об этом уже писал). Но помню и другие случаи. Например, попалась мне на глаза (в семидесятые годы) статья Леонида Бородина. Статья полемическая, основанная на каком-то суздальском чувстве России и прямо направленная против близких мне, более широких взглядов. В частностях видна была неопытность, не замечающая своих пристрастий; нужная цитата выхватывалась, не глядя на целое. Я должен бы был возмутиться; но сквозь все натяжки и неловкости проглядывала какая-то чистота, искренность, цельность. Стал наводить справки — все сходилось. Действительно, очень цельный, искренний человек, хотя с очень узким кругозором, и Октябрьскую революцию он никак не мог вывести из своего понимания России, а только из вредительства каких-то чужаков. Мне не захотелось спорить с Бородиным; напротив, захотелось понять душевный мир суздальца; и в одном из своих эссе я попытался дать сочувственный отзыв о своем противнике (случай, когда легко выполнить евангельскую заповедь о любви к врагам).
А бывает узнаванье-отталкивание. Так прочиталась мне когда-то (в «Вестнике» же) статья Феликса Карелина. По своему прямому смыслу она не должна была задеть (почему бы не призвать нашу церковь к гражданскому мужеству?). Но бесы шевелились между строк; я почти физически видел, как они копошатся.
Зина узнала меня по глазам. Хотя (насколько она помнит) я их иногда закрывал, слушая ее стихи, в первую нашу встречу. Потом сбил с толку почерк: показался почерком поверхностного человека. Через несколько дней пришло другое мое письмо, в котором я как бы извинялся за первое, написанное без вдохновения, усталым, после тяжелого рабочего дня, — только бы не задерживать ответ. Она обрадовалась: значит, первое впечатление было верным.
Эта способность видеть человека сразу — через глаза, через текст, через почерк — необъяснимая вещь. Я показал Зине автографы дзэнского старца Хакуина. Характеристика примерно сошлась с тем, что про него пишут. Тогда я дал еще один автограф, Такуана, — из той же книги Судзуки «Дзэн и японская культура». К моему удивлению, Зина сказала: «Это человек непростой, в нем есть и святость, и светскость, склонность к церемониям». — «Ну, ты и мазнула! — возразил я. — Это же дзэнский наставник!» Я тогда прочел полкниги и показал иллюстрацию из главы, в которую еще не заглядывал. А когда дочитал до Такуана, воскликнул от удивления: оказывается, он был придворным, распорядителем чайной церемонии сегуна.
Убедившись в Зининой догадливости, я показал ей еще несколько образцов каллиграфии и включил ее характеристики (слегка дополнив по другим источникам) в свою диссертацию. Они приблизительно совпали с тем, что я прочел впоследствии у Р. О. Блайса, изучавшего дзэн гораздо основательнее. В конце концов, всякая целостная характеристика — догадка. Целое личности или культуры не складывается из фактов, и все модели культуры — догадки (Вебера, Шпенглера, мои собственные). Не все ли равно, как быстро человек угадал? Долголетней и беспорочной службой здесь ничего не докажешь.
Но вернусь к глазам. Когда читаешь доклад или говоришь речь, непременно нужна хотя бы одна пара глаз, откликающаяся на каждое твое слово. Я об этом уже писал. Но бывают еще глаза, откликающиеся на то, чего ты не сказал, на недосказанное и даже на то, чего вовсе нельзя сказать. Такие глаза молча разговаривают — не с тобой, а через тебя, с чем-то самым глубоким. И ты, глядя в них, прямо видишь — не отражение своей мысли, а ту самую глубину, которую «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», и ни в какие слова не втиснешь: то есть вы как бы друг через друга начинаете исследовать глубину. Может быть, Богу таких глаз совершенно довольно, и большего Богу от нас — в ответ на весь этот мир — не нужно. А все наши слова — только средство вызвать у человека такой взгляд.
У Тамары (которую вспоминаю одной их первых) не было никаких талантов к словам, к звукам и пластическим образам. Но глаза сами по себе говорили. И видно было, что душа близко, что жизнь ее ничем не завалила, что она расправляется сразу, от первого оклика — и вся выплескивается во взгляде. Такими были, наверное, глаза у толстовской княжны Марьи…
Этот взгляд вдруг раскрывает человека. Даже если просияет — на твоей памяти — один раз. Так, один раз я увидел, почему Зина могла когда-то учиться у Лимы: ее врожденному умению застывать в созерцании — и беспричинному чувству счастья. Мы провожали Зину на операцию. И вдруг все Лимино лицо просияло, преобразилось (как пишут о великих мистиках). Если бы я был экстрасенсом, то, наверное, увидел бы золотой венчик, как на иконах. Выступила душа во всей своей, Богом задуманной, силе, в напряжении взлета, на раскрытых крыльях… Другого подобного случая не было. Были глаза добрые, милые, чуткие — но не иконные. Наверное, случая больше не было, такого толчка любви, боли, тревоги. У меня самого раза два или три, со страху, когда Зина почти погибала от судорог, случались какие-то необычные состояния; не знаю, как я тогда выглядел, но приходила изнутри сила. А потом, при меньших недомоганиях, когда страха не было — и силы такой не было. Подыматься на верхнюю свою ступеньку каждый день — это, наверное, преобразило бы мир.
В юности глаза легче загораются. Но не только от самого глубокого. Молодые глаза откликаются на все вокруг. Они еще не различают духов. Их захватывает, их волнует вся жизнь — сверху донизу и снизу доверху, как молодую Марину Цветаеву. С желанием предельной высоты — но так, чтобы сохранить и всю широту, чтобы откликнуться на каждый цветок по дороге и ответить каждому птичьему голосу. А на снеговых вершинах цветы не растут и не поют птицы. И, откликаясь на кивки цветов и птичьи трели, нельзя дойти до самого верха…
Этим летом я имел случай несколько раз говорить с девушкой лет семнадцати и с женщиной раза в два постарше. Не знаю, вправе ли я употребить научный термин… у девушки Икс был более широкий спектр блеска; она откликалась, с одинаковым ожиданием счастья и радости, на массу вещей, и говорить с ней можно было обо всем. А в глазах женщины Игрек я чувствовал опыт страдания, который как бы фильтровал свет и не все длины волн пропускал, а только некоторые. На многие темы, которые заняли бы глаза девушки, глаза женщины не откликались. И я невольно поворачивал разговор в другую сторону, не бродил по плоскости того, что знаю, а подымался с нее.
Не знаю, какую метафору здесь лучше выбрать. Лет пятнадцать тому назад я писал о лестнице Якова — вернее, о лестнице Рамакришны (но мне почему-то понадобился библейский образ). Рамакришна говорил, что ему стоило большого труда подняться на вершину ступенчатой пирамиды, но потом он заметил, что звезды видны с любой ступени. И теперь он предпочитает сидеть внизу и беседовать со своими учениками. Я вывел из этой притчи, что каждому из нас задано подняться до своей ступени, а вовсе не карабкаться без конца вверх. Если голова кружится, если с трудом удерживаешься, чтобы не соскользнуть, — не пытайся пересилить заложенную в тебе тяжесть. Жди, пока она сама собой изживется. Осваивай эту ступень, на которой легко двигаться, и с нее поворачивай голову к звездам.
Задним числом мне хочется ввести в эту схему поправку: мы не равны самим себе и в разное время живем на разных ступенях. Наша — не одна ступень, а, скажем, целый лестничный марш, — у одного покороче, у другого подлиннее, — по которому мы сравнительно легко, без надрыва, можем подняться. Но легкость здесь относительная и не так легко мне далась. А Игрек еще робеет и ждет, чтобы ей протянули руку. И ее приход — это молчаливое приглашение: давайте подыматься вместе. И это располагает нас с Зиной тоже подняться по своему лестничному маршу.
Так и с Володей Казминым, но ему не надо было помогать; просто двигались по параллельным дорожкам (я невольно сменил метафору лестницы на метафору горной тропки), — подымались, перекликаясь друг с другом. А Игрек мы сами ведем — что здесь для нас нового? Но подыматься с новичком — это подыматься заново, открывать заново — настолько, что иногда я немного оступаюсь, становлюсь неловким, косноязычным (с Икс я был более красноречив).
Леонид Ефимович Пинский пересказал мне изречение одного мыслителя (или ученого): я мало получил от своих учителей, много от коллег и больше всего — от своих учеников. Не решаюсь повторить это про себя. В разное время выходило по-разному. Но за последние годы мне очень много подсказали люди, ждавшие, чтобы я подал им руку и повел вверх. От такого заказа возник весь замысел «Записок гадкого утенка»…
Иногда хочется подыскать другую метафору: танца. В Наташе Ростовой, ждущей приглашения, уже живет танец. И князь Андрей, пригласивший ее, этот именно танец видит и его раскрывает. Он ведет Наташу, но ведет так, как что-то в ней ему подсказывает. Должен признаться, что сам я очень плохо танцую и десятки лет не танцевал, но почему-то мне показалось, что в настоящем танце должно быть именно так. Во всяком случае, в беседе у меня иногда выходит такое круженье вокруг глубины, круженье, в котором я веду свою даму, но только туда, куда она сама хочет. И это угадывание, узнаванье — может быть, главный стержень беседы.
С Икс стержень был другой: глядя в ее внимательные глазки, я охотно читал ей лекции. От этого и легкость языка: я делился вчерашним опытом. Я мог бы им делиться с десятком, сотней подростков. Бытие еще не стало для Икс проблемой; оно казалось само собой разумеющимся даром. Игрек — как Гамлет — сомневалась во всем; и с нами она не столько узнавала, сколько больше была, была самой собой — подымалась на свою верхнюю ступеньку. От этого поворота вверх я сразу приходил к границам своего знания и вступал в область, где ничего не знаю заранее, а каждый раз узнаю заново, и мы начинали искать вместе, как это почувствовать и передать словами. Конечно, разница не всегда была такой резкой, отчетливой, но я нарочно подчеркиваю, чтобы обрисовать типы интересов: юношеского ко всему на свете — и зрелого (к глубине).
Наши собеседники, как правило, старше тридцати лет. До этого рубежа редко вырабатывается духовный фильтр. Хотя у Зины перелом произошел в девятнадцать лет, и тогда вся жизнь повернулась в глубину. Бывает и так. Но раскройте любую книгу по иконописи. Много ли там молодых лиц? Христос, Богоматерь — да ангелы. Бог смотрит на нас с икон, большею частью, из-под седых бровей. Одна из потерь нового времени — иконные глаза старости. Их открыл заново Рембрандт (и современники равнодушно прошли мимо). Начиная с XV века резко помолодел образ Марии-Девы. И самым популярным сделался Себастьян — обнаженный юноша, которого расстреливают из луков.
В противоположность идеалу Лоренцо Медичи, глаза Зины поразили меня совсем не юным блеском. «Вам не тридцать четыре, — сказал я ей вскоре после первого знакомства, — а восемь и одновременно восемьдесят». Детскость, любовь к елке, к сказке — и тяжелый блеск глаз. Как будто пробившийся сквозь гробовую плиту (пробившийся — сквозь постоянные муки болезни. Но так пробивается дух и сквозь старость, сквозь угасание плоти). От преодоленного сопротивления — своего рода тяжесть взгляда, которую трудно вынести, какое-то огромное напряжение, способное пробить тебя самого. Так смотрит на нас Бог — морем, небом, последним лучом солнца сквозь тучу. Наглядевшись в глаза заката, Зина вдруг резко поворачивается и молча требует, чтобы я принял и разделил с ней это напряжение творчества, и я чувствую себя недостойным священником, получившим в руки Святые Дары.
Взгляд — это какой-то особый дар. Иногда он дается вместе с другими дарами, иногда — вместо них. И тогда достаточно его одного. Если Бог видит каждого из нас, то смотрит Он — в глаза. Слова могут быть неловкими, неумелыми. Словами даже легко невольно солгать. Бог понимает нас — молча. А слова, краски, звуки — для людей. Чудо само по себе молчит — и только останавливает время. Потом, когда время снова двинется, возникают какие-то ритмы и складывается текст. Очень хорошо об этом сказал Силуан. У него в записках есть примерно такое: я сейчас пишу, потому что со мной благодать, но если бы благодать была больше, я бы писать не смог. В напряжении взлета некогда искать карандаш, можно только взглянуть, как Серафим Саровский на Мотовилова. Потом уже, при медленном снижении, появляются слова, знаки, звуки — из запасов памяти, из неожиданных впечатлений. Жгут, в который чудо скрутило время, чуть-чуть ослабел, но еще упруго пульсирует. И можно думать о тишине, крутиться вокруг тишины, ничем ее не заполняя и чувствуя, что самое главное здесь никогда нельзя высказать; но крутясь вокруг, мы ее все время касаемся. И в сердце живет память о чуде и ожидание нового чуда.
Зина часто бормочет в рифму. Иногда, с детьми — по полчаса (детям это ужасно нравится). Как-то, в дождливое сентябрьское утро, она набормотала что-то вроде плохого романса: