56314.fb2
Сила, противоположная реакции, это не революция, а творчество. Мир постоянно находится в состоянии реакции, и, значит, ему постоянно грозит революция. Прогресс же, если он в самом деле есть, обусловлен тем, что при любых порядках творцы неустанно отыскивают такие формы, которые одерживают верх над духом реакции и инерции, и поэтому отпадает надобность в революции. Когда творческие люди перестают появляться, революция неминуема.
Жимолость: ее запах для меня связан с Алжиром. Он плыл по улицам, которые поднимались круто вверх, к садам, где нас ждали девушки. Виноградники, молодость...
Белые розы по утрам пахнут росой и перцем.
Часто читаю, что я атеист, слышу, как говорят о моем атеизме. Мне же все эти слова ни о чем не говорят, они для меня бессмысленны. Я и в Бога не верую, и не атеист.
Павезе: «Дураки мы набитые. Правительство оставляет нам свободы с гулькин нос, так мы и то бабам скармливаем».
Рембрандт: слава до 36 лет, т. е. до 1642 г. Начиная с этого года неуклонный путь к одиночеству и бедности. Редкий и весьма показательный опыт по сравнению с банальной судьбой непризнанного художника. О подобном опыте еще не говорилось.
В странах с тоталитарным режимом литература погибает не столько потому, что ею руководят, сколько из-за того, что она отрезана от других литератур. Любой художник, от которого исходно скрывают реальность во всей ее полноте, — становится калекой.
Сегодня утром приехал в Турин. Уже задолго начал радоваться от мысли, что вновь окажусь в Италии. Мы не виделись с ней с 1938 года, когда я пожил здесь немного. Потом война, сопротивление, «Комба» и все эти годы серьезных противоречий. Поездки, конечно, были, но ознакомительные, не для души. Мне все казалось, что в Италии меня ждет моя молодость, свежие силы, утраченный свет. Я хотел бежать из этого мира (из дома), который вот уже целый год по клеточке разрушает меня, хотел спастись раз и навсегда. Но вот вчера, когда поезд уже тронулся, я не ощутил прежней радости. Правда, я устал, и еще эта встреча с Гренье — мне-то хотелось поговорить с ним попросту, пообщаться, да вот не вышло, — а к тому же Х. не преминул на прощанье испортить настроение. Ночью спал урывками, но в промежутках, пока засыпал, мерещилось что-то очень хорошее.
В семь утра вдруг мысль: мы ведь уже в Италии. Вскакиваю, открываю штору: за окном снег и туман. Над всей Северной Италией — снег. Я сижу один в купе и хохочу, как полоумный. На улице не холодно. Тем не менее И. А., которая встречает меня на вокзале, уверяет, что она совсем закоченела. Своим милым неуверенным французским, своими спокойными грациозными движениями (чем-то напоминает маму), порозовевшая от холода, как цветок, пробившийся из-под снега, она понемногу возвращает мне Италию. Уже и до этого итальянцы, которые были в поезде, и вскоре те, что были в гостинице, согрели мое сердце. Народ, который я любил всегда и думая о котором я чувствую себя изгнанником среди вечно чем-то недовольных французов.
Из окна моего номера я гляжу, как над Турином идет и идет снег. Я все еще смеюсь над тем моим разочарованием. Но ко мне уже начинает возвращаться смелость.
Над Турином снег и туман. В египетской галерее ежатся от холода распеленутые мумии, которых когда-то вынули из песка. Люблю главные улицы, мощенные плиткой и такие просторные. Город, в котором возводили не только стены, но и пространства. Скоро я увижу и дом No 6 по улице Карло Альберто — тот самый, где работал Ницше и где у него окончательно помрачился рассудок. Я никогда не мог читать без слез рассказ Овербека о том, как он приехал сюда, вошел в комнату и увидел безумного Ницше, который что-то выкрикивал в бреду, а потом вдруг, рыдая, бросился в объятия Овербека. Стоя перед этим домом, я пробую думать о нем, о том, кого я нежно любил и кем одновременно восхищался, — но напрасно. Я лучше ощущаю его присутствие, гуляя по улицам, и мне понятно, несмотря на низкое хмурое небо, почему и за что он любил этот город.
Рассказ. Заключенные в концлагере выбирают папу, причем из тех, на чью долю выпало больше всего страданий, и больше не признают того, римского, который живет себе поживает в роскошном Ватикане. Своего они называют отцом, хотя он едва ли не самый молодой, во всем его слушаются и идут ради него на смерть, а в конце и он тоже умирает, защищая своих чад (или, наоборот, он всячески избегает смерти и бережет себя, потому что обязан заботиться о других, с этого и начать).
Серенький туманный денек. Брожу по Турину. На холме — головы коронованных мертвецов. В самом городе, там, где широкие проспекты, несутся в туман бронзовые кони. Турин — город застывших в стремительном движении коней, ведь именно здесь Ницше, будучи уже не в своем уме, остановил на всем скаку лошадь, которую отчаянно хлестал возница, и исступленно целовал ее в морду. Ужин на вилле Камерана.
Долго гулял по холмам в окрестностях Турина. Со всех сторон в густом тумане то появляются, то исчезают уходящие в небо снежные вершины Альп. В воздухе свежо, сыро, пахнет осенью. Город внизу скрыт туманом. Все где-то далеко, я устал и счастлив, сам не знаю почему. Вечером лекция.
Утром выехал в Геную, вместе с И. А.; поразительная все-таки девчушка — чистая, прямая, отзывчивая и в то же время с характером, даже с какой-то сознательной самоотверженностью, что совсем уже необычно для такого юного существа. Она хочет «смеяться и жалеть». В качестве религии она выбрала веру в «отстраненную любовь». Отчетливое сходство с мамой, о которой я по-прежнему с грустью думаю. Сердце продолжает болеть от этой тяжелой, невероятной потери...
Над всем Пьемонтом и Лигурией — дождь и туман. Мы пересекаем горы, которые отгораживают лигурийское побережье, и повсюду лежит снег. Но вот позади четыре туннеля, и снег исчезает, зато по сбегающим к морю склонам хлещет дождь. Через два часа после приезда — лекция. Ужин во дворце Дориа. Старая маркиза, вся иссушенная, одни глаза и сердце. Выйдя, шагаю по умытой потоками воды Генуе, в которой так давно мечтал побывать. Сверкающий черный и белый мрамор, море огней на улицах, главные артерии — как везде.
С VI в. до 1800 г. население Европы никогда не превышало 180 млн. человек.
С 1800 до 1914 оно выросло со 180 до 460 миллионов!
Гумбольдт. Чтобы человек внутренне обогащался и совершенствовался, необходимо многообразие ситуаций. Поддержание такого многообразия и есть главное устремление подлинного либерализма.
В сегодняшней России наблюдается торжество индивидуализма в его циничной форме.
Ортега-и-Гассет. История — вечная борьба паралитиков и эпилептиков.
Всякое общество держится на аристократии, ибо сутью аристократизма является требовательность к самому себе, а без такой требовательности любое общество гибнет.
Долго гулял по Генуе. Город невероятно располагает к себе и очень похож на тот, что остался у меня в воспоминаниях. Памятники сверкают великолепием в тугом корсете улочек, в которых так и кишит жизнь. Красота здесь рождается прямо на глазах, сама житейская повседневность лучится ею. Какой-то человек на углу распевает тут же сочиненные куплеты на злобу дня. Этакая поющая газета.
Небольшой монастырь Сан-Маттео. Шквальный ветер словно приклеивает потоки дождя к широким листьям мушмулы. На какое-то мгновение чувствую, что я счастлив. Теперь бы и начать новую жизнь.
Вечером: отъезд в Милан под проливным дождем. Прибытие — тоже в дождь. То, что здесь так любил Стендаль, давным-давно умерло.
«Тайная вечеря» да Винчи — начало итальянского декаданса, это очевидно. Монастырь Сан-Амброджо. Лекция. Тем же вечером сажусь в римский поезд, не в силах дольше выносить дурацкую суету, возникающую сразу же после лекций. Не выдерживаю и получаса всех этих кривляний. Не спал ночь.
Утром, над полями в окрестностях Рима, наконец-то солнце — неяркое, но настроенное решительно. Тут, невесть с чего, на глаза наворачиваются слезы. Рим. Очередной идиотски-роскошный отель — точь-в-точь такой, как его обитатели. Завтра же перееду. Н., разглядываем с ним вместе рождение Венеры. Прогулка вдоль виллы Боргезе и Пинчо: на небе все как будто прорисовано тончайшей кисточкой. Отсыпаюсь. Последняя лекция. Наконец-то свободен. Ужин с Н., Силоне и Карло Леви. Завтра уже будет все хорошо.
Бывают города — такие, как Флоренция, небольшие тосканские или испанские городки, — которые сами носят того, кто в них попадает, поддерживают на каждом шагу, даже походку делают более легкой. Другие наоборот, сразу наваливаются, подавляют — как Нью-Йорк, — так что приходится заново учиться ходить прямо и видеть.
Рим из тех, что давят, но груз этот не тяжелый, а просто ощутимый, его носишь на сердце как некое целое, состоящее из фонтанов, садов, куполов, и от всего этого чувствуешь и стеснение в груди, и какое-то непонятное счастье. Этот город, не такой уж и большой, — хотя здесь за каждым углом может вдруг открыться захватывающая дух перспектива, — это чуткое замкнутое пространство дышит, живет не само по себе, но вместе с тобой.
Переехал из гостиницы в пансион на виллу Боргезе. Тут у меня есть терраса, которая нависает над садами и с которой открывается такой вид, что у меня от него каждый раз щемит сердце. После стольких лет, проведенных в городе, где нет света, где по утрам вечно туман, где кругом одни стены, я просто наглядеться не могу на эту линию деревьев на фоне неба между Порта Пинчана и Тринита-деи-Монти, за которой уже Рим раскручивает свои купола и свой беспорядок.
Каждое утро, выходя на террасу, еще не совсем очнувшись от сна, я с удивлением слышу пение птиц, оно настигает меня в сонных глубинах и попадает точно в то самое место, откуда вдруг высвобождается какая-то таинственная радость. Вот уже два дня стоит прекрасная погода, и в чудном сиянии декабрьского солнца передо мной вырисовываются кипарисы и пинии с их [...]
Здесь мне становится жаль тех глупых и мрачных лет, что я прожил в Париже. Это было веление сердца, но я его больше не слушаюсь: для других проку от него никакого, а меня самого оно едва не погубило.
Позавчера на форуме, в его по-настоящему разрушенной части (возле Колизея), а не посреди той несуразной мешанины из вычурных колонн, расположившейся под Кампидольо, — затем на восхитительном Палатинском холме с его безлюдной тишиной, покоем, в окружении вечно рождающегося и вечно совершенного мира, ко мне начала возвращаться уверенность. Величественные картины прошлого — там, где природа смогла вобрать их в себя и приглушить их затаенный шум, — служат именно этому: укреплять силы, сердца, чтобы затем успешнее служить настоящему и будущему. Особенно это чувствуется на Аппиевой дороге, куда я добрался уже почти к вечеру, но гуляя по которой я ощутил, что сердце мое переполнено настолько, что мне придется вот-вот проститься с жизнью. Однако я знал, что она наверняка продолжится, что есть во мне сила, влекущая вперед, и что даже та остановка еще послужит этому продвижению вперед. (Год, в течение которого я не работал, был не в состоянии работать, хотя сюжетов было с десяток, один лучше другого, это точно, но я ни к чему не смог подступиться. Год уже прошел с того времени, я до сих пор не свихнулся). Неплохо было бы пожить в этом монастыре, в комнате, где умер Тассо.
Римские площади. Пьяцца Навона. Сант-Иньяцио, другие. Все они желтые. Розоватые бассейны фонтанов под барочным извержением воды и камней. Когда все уже посмотрел или, по крайней мере, увидел все, что мог увидеть, какое счастье просто пройтись, не ставя себе цели что-то узнать.
Вчера ночью возле Сан-Пьетро-ди-Монторио Рим в блеске огней был похож на порт, суета и шум которого замирали у того берега тишины, где мы стояли.
Странно и невыносимо — знать наверняка, что красота в монументальном искусстве неизбежно предполагает рабство, что она тем не менее остается красотой, что красоту нельзя не желать и что невозможно желать рабства; рабство от этого не становится более приемлемым. Возможно, поэтому я превыше всего ставлю красоту пейзажа: она не оплачена никакой несправедливостью, и оттого на сердце ничто не давит.
Великолепное утро на вилле Боргезе. Утреннее солнце, такое же, как в Алжире, просачивается сквозь тонкие иголки пинии, отделяя их одну от другой. Галерея тоже вся залита белесым светом, скульптуры Бернини меня очень развлекли: они очаровывают и ошеломляют, когда в них торжествует грация, как, например, в весьма сюрреалистической Дафнии (как направление в искусстве сюрреализм и был прежде всего контрнаступлением барокко), или же внушают отвращение, когда эта грация исчезает, как в наводящей тоску «Истине, явленной на Страшном Суде». Он еще живописец, притом проникновенный (портреты).
«Даная» Корреджо и в особенности «Венера, надевающая венок амуру» Тициана, написанная им в 90 лет и по-прежнему юная.
Во второй половине дня — картины Караваджо, но не те, что у Св. Людовика Французского, совершенно потрясающий контраст неистовости и немой плотности света. До Рембрандта. Особенно «Признание Св. Матфея»: потрясающе. К. указал мне на постоянное присутствие темы молодости и зрелости. Моравиа уже рассказывал мне раньше о Караваджо: совершил несколько преступлений, бежал из Тосканы на корабле, там его ограбили и выбросили на пустынном берегу, где он умер, сойдя с ума (1573-1610). Моравиа рассказал мне тогда и истинную историю Ченчи, о которых он хочет написать пьесу. Беатриче похоронили под алтарем собора Св. Людовика Французского. И вот в Риме беспорядки, Французская революция. Какой-то француз художник, санкюлот, участвует в разграблении собора. Снимают могильные плиты. Находят скелет Беатриче, тут же лежит и череп, отдельно от тела. Художник берет череп и, поддавая его ногой, словно мяч, выходит на улицу. Таков последний эпизод ужасной истории Беатриче Ченчи.
Ближе к вечеру возвращаюсь в Джаниколо. Сан-Пьетро-ди-Монторио. Да, этот холм — любимое мое место в Риме. Высоко в нежном небе — стаи скворцов, легкие, как облачка кружат во все стороны, носятся друг другу навстречу, рассеиваются по небу, затем вновь собираются, ныряют вниз, пролетают над самыми верхушками пиний и снова взмывают ввысь. Когда мы с Н. спускаемся с холма, мы обнаруживаем их уже на деревьях, в кронах платанов на Вьяле дель Ре, на той стороне Тибра, причем в таком огромном количестве, что каждое дерево гудит и стрекочет, так как птиц на нем больше, чем листьев. В наступающих сумерках оглушительный щебет перекрывает все шумы этого многолюдного квартала, смешиваясь с позвякиванием трамваев, и заставляет всех с улыбкой задирать кверху головы, дивясь на огромные эти рои из листьев и перьев.
Высокий римлянин, обслуживающий меня в пансионе: брюнет, черты лица мягкие и благородные, держится просто, но с достоинством. Новелла. Любовь с художником. Полнейшее благородство с его стороны.
Написать текст в стиле барокко о Риме.
Утро. Дворец Барберини. «Нарцисс» Караваджо и особенно мадонна, которую приписывают П. делла Франческа, на которая по манере, более хрупкой, на мой взгляд, принадлежит скорее Синьорелли. В любом случае великолепно.
С Моравиа и Н., обед в Тиволи и вся вторая половина дня на вилле Адриана — замечательное место. Вообще весь день просто чудесный, небо ясное, сочное, изливающее из всех своих уголков равное количество света на изнурительные кипарисы и высоченные пинии вокруг виллы. Так же равномерно освещены и сохранившиеся большие куски стен с их облицовкой в виде сот, из этих цементных ульев свет стекает уже каким-то густым медом. Здесь для меня становится еще нагляднее отличие римского света от любого другого, например, от флорентийского — более размытого, серебристого, короче, более духовного. Римский свет, напротив, полнокровный, лоснящийся, тугой. Сразу представляешь себе тела, довольство дородной плоти, сытость и зажиточность. Задний план кажется еще сочнее. И среди развалин птицы поют. Верх совершенства, перед которым с радостным удивлением понимаешь, что все уже сказано.
Ужин, Пьовене. После трех десятков встреч и разговоров я понемногу уясняю для себя истинное положение дел здесь. Сталкиваются не мнения, а кучки заговорщиков. Либералов мало, нищета, которую используют, и уже появляется безразличие.
В сорок лет по поводу зла уже не вопиют, о нем все известно, и кто как считает нужным, тот так с ним и борется. Тогда появляется возможность, ни о чем не забывая, заняться творчеством.
Движение ввысь, вознесение на фреске «Страшный суд», справа от алтаря, передано у Микеланджело через подчеркнутую тяжеловесность мускулов, отчего возникает неотразимое впечатление легкости. Чем эти тела тяжелее, тем они легче. Вот это и есть искусство.
В апартаментах Борджиа Риторика на картине Пинтуриккио изображена со шпагой.
Сердце немного щемит, как подумаешь, что Юлий II приказал уничтожить фрески Пьеро делла Франческа (и других), чтобы его покой расписал Рафаэль; чем же заплачено за бесподобное «Освобождение Св. Петра»?
«Снятие с креста» Караваджо. Самого креста так и не видно; подлинно великий художник.
День пасмурный. У меня температура. Сижу дома. Вечером виделся с Моравиа.
Роман.
Первый Человек заново проделывает тот же путь, и ему открывается его тайна: он не первый. Каждый человек — первый, и никто первым не является. Поэтому он бросается в ноги матери.
Отъезд вместе с Никола и Франческо. Римская Кампания. Ф. так прекрасен, так от всего далек и в то же время прост и открыт. Деревня Цирцея. Прибыли в Неаполь. Обед в Поццуоли, в ресторане, как две капли воды похожем на Падовани. В Неаполе проливной дождь, от которого у меня поднялась температура. Вечером небо прояснилось.
Проснулся с высокой температурой. Вчера вечером не смог закончить эти заметки. Однако довольно долго гуляли по «Барриос», за улицей Санта-Лючия. Точно бидонвиль на задах Елисейских полей. Через открытую дверь видно, например, как трое детей лежат в одной постели, иногда вместе с отцом, причем их нисколько не смущает то, что на них смотрят. Повсюду хлопает на ветру белье, придавая Неаполю постоянно праздничный вид, хотя на самом деле у людей просто не хватает белья и приходиться каждый день стирать. Это знамена нищеты. Вечером Н. Ф. Садимся в какую-то мокрую повозку, пахнущую кожей и лошадиным пометом. У мужской дружбы всегда приятный вкус. Н. везет нас в квартал Порта Капуана. Главная улица поднимается вверх. На каждом балконе стоит лампа с абажуром, из-за чего вся эта нищета имеет вид необыкновенно праздничный. Перед церковью — какая-то процессия. Развевающиеся знамена над небольшой толпой, которая топчется в грязной жиже из капустных листьев, оставшихся от утреннего рынка. Но главное — петарды. В честь каждого святого. Оглушительная пальба предшествует появлению Богоматери. В одном из окон какой-то сумасшедший с остановившимся взглядом механическим движением поджигает и швыряет в толпу одну за другой десятки петард, вокруг которых с визгом носятся дети, до тех пор, пока те не взорвутся. Гостиница для бедных. Весьма познавательно. Это Эскуриал нищеты...
Целый день пролежал в постели, температура не спадает. Теперь уж, конечно, ни в какой Пестум я не попаду. Как только станет немного получше, возвращаюсь в Рим, оттуда в Париж и на этом все. Что-то все-таки есть между мной и греческими храмами. И каждый раз в последний момент что-то мешает мне до них добраться.
Впрочем, на этот раз ничего таинственного нет. Просто меня подкосил последний год. Наивно было надеяться, что я тут отдохну и, вернувшись, примусь за работу. Чем мчаться вдогонку за каким-то светом, который, как выясняется, я не в состоянии впитать, лучше было бы потратить год на укрепление здоровья и воли. Но для этого нужно хоть немного освободиться от всего, что меня угнетает. Такие вот постельно-больничные мысли у некоего путешественника, застрявшего где-то в Неаполе. Но уж какие есть. Хорошо хотя бы, что из постели мне видно море.
Художник, друг Ф., невежда редкостный, должен был изобразить для какой-то радиопрограммы «Страсти Св. Матфея» и выдал им святого в окружении красоток и игриво подмигивающих ангелов.
Проснулся — температура спала. Но во всем теле ломота и голова гудит. Все же решил ехать (как обычно в таких случаях, извлекаю энергию из предположения чего-то худшего: посадили в тюрьму и т. п.). Выезжаем прекрасным солнечным утром. Сорренто (и изумительный сад Кокумеллы), Амальфи, немного похожий на декорацию, там обедаем, затем я сменяю за рулем уставшего Ф.; солнце садится, когда, проехав через какую-то промышленную зону, а затем через любопытную местность, напоминающую Лимбы (высокий тростник, тощие, ощипанные деревья), мы въезжаем в Пестум. Тут сердце умолкает.
(Позднее). Попробую воспроизвести наш приезд, ближе к вечеру. Встретила нас придорожная гостиница, невдалеке от развалин, а в ней — старая добрая комната на три кровати, неоглядные выбеленные стены; грубовато, зато чисто, это уж точно. Ко мне привязалась местная собака. Солнце уже село, когда мы, убедившись, что ворота закрыты, перелезли через городскую стену и очутились среди развалин. Свет шел от моря, оно плескалось совсем рядом и было еще голубым, хотя над холмами на берегу уже стемнело. Когда мы подошли к храму Посейдона, оттуда с невероятным карканьем и хлопаньем крыльев вылетели расположившиеся на ночлег вороны, которые принялись кружить вокруг храма, метаться в разные стороны, а затем улетели куда-то, словно бы предварительно поприветствовав чудесное появление перед нами некоего существа, сделанного из камня, но вполне живого и незабываемого. И поздний час, и эти черные силуэты кружащих ворон, и доносящееся время от времени пение какой-то птицы, и это пространство между морем и холмами, и эти неостывшие чудеса, — благодаря всему этому, а еще от усталости и волнения я был на грани того, чтобы разрыдаться. А потом — один непреходящий восторг, в котором все умолкло.
Вечер, тишина, вороны, как птицы в Лурмарене, а еще кошка, мои слезы, музыка.
Утром, в Типазе, роса на руинах. Сама молодость и свежесть в сочетании с глубочайшей древностью. В этом и заключена моя вера, в этом и есть, по-моему, главный принцип искусства и жизни.
Вчера же, пройдя через тростниковые заросли, городские стены и стадо буйволов, вышли к пляжу. Глухой и все более мощный шум моря. Ночной пляж, теплая вода, серое светлое небо. Когда шли назад, стало накрапывать, а шум моря постепенно затихал. Буйволы попереминались немного и, опустив головы, застыли, как ночь. До чего же хорошо.
Засыпаю, перед тем наглядевшись в окно на очертания храмов в ночи. В комнате, которая так мне понравилась, с ее толстыми голыми стенами, жутко холодно. Мерз всю ночь. Утром открыл окна, над развалинами дождь. Через час, когда мы выходим из дома, небо уже голубое, все сияет свежестью и великолепием.
Не перестаю восхищаться этим храмом с его огромными колоннами, пористо-розовыми, пробково-золотистыми, его воздушной грузностью, его неотменимым присутствием. К воронам добавились другие птицы, но по-прежнему над храмом нависает их черное беспорядочно хлюпающее покрывало и хриплое карканье. Свежий аромат низеньких гелиотропов, которыми укрыто все пространство вокруг храма.
Шумы: вода, собаки, мотороллер вдали.
Сердце сжимается, но это не грусть от созерцания развалин, а безнадежная любовь к тому, что вовек пребудет вечно юным, любовь к будущему.
Все еще среди развалин между холмами и морем. Трудно оторвать себя от этих мест, где впервые после Типазы я ощутил полное забвение себя самого.
Продолжаю. Все-таки мы уезжаем, и спустя несколько часов Помпея. Интересно, конечно, но ничуть не трогает. В римлянах может быть утонченность, но цивилизованность — никогда. Это адвокаты и солдаты, которых, Бог знает почему, путают с греками. Они и есть первые и подлинные разрушители греческого духа. Побежденная Греция, к сожалению, не смогла победить их в свою очередь. Ибо они, заимствовав у великого этого искусства темы и формы, так и не сумели подняться выше холодных подражаний, которых лучше бы и вовсе не было, чтобы наивность и блеск греков явились бы нам без посредников. После храма Геры в Пестуме вся античность, усеивающая Рим и Италию, разлетается на куски, а вместе с ней и вся эта комедия ложного величия. Я всегда инстинктивно чувствовал это, и у меня ни разу не забилось сердце ни от одной латинской поэмы (даже от Вергилия — восхищался им, но не любил), хотя оно неизменно сжимается, стоит сверкнуть какому-нибудь трагическому или лирическому стансу, созданному в Греции.
На обратном пути из Помпеи, этого бережно хранимого Бухенвальда, привкус пепла на губах и растущая усталость. Ведем машину с Ф. по очереди, и к 21 ч. я в Риме, совершенно разбитый.
Почти целый день в постели. Неспадающая температура ко всему отбивает охоту. Здоровье надо поправить, во что бы то ни стало. Мне нужна моя сила. Не хочу, чтобы жизнь казалась мне легкой, наоборот, мне хочется быть ей под стать, если уж она трудна. Если я собираюсь идти туда, куда иду, нужно править самому. Во вторник уеду.
Снова Караваджо. Санта Мария дель Пополо. Да и грустно в Риме, на его слишком высоких, слишком туго натянутых улицах. Потому-то и площади здесь так прекрасны — они освобождают, барокко торжествует над римским стилем. Взять хотя бы эти парные изваяния римской эпохи, у которых есть одна общая черта — все точно аршин проглотили. Сгущающиеся сумерки заползают в пространства между дворцами и облизывают горделивые фасады. Вечером М. рассказывает мне о Бранкати, о его смерти. Ужинаю один.
Экзистенциализм. Когда они обвиняют друг друга, можно быть уверенным, что делается это для уличения всех остальных. Судьи на покаянии.
Подлинная история предательства начинается с Луки, это он заставил умолкнуть отчаянный крик агонизирующего Христа.
Мораль. Не брать того, чего не желаешь (трудно).
Я всегда надеялся стать лучше, всегда собирался поступать соответственно. Другое дело, выполнил ли я это.
Был ли для меня брак лишь более утонченной разновидностью чувственного поведения? Был.
Если я распускаюсь, она вянет. Она может жить только отталкиваясь от моего увядания. То есть мы на противоположных психологических полюсах.
Противоположность подпольного человека: незлопамятный. Но катастрофа та же.
Мир сейчас так извивается, точно перерезанный пополам червяк, только потому, что потерял голову. Он ищет себе аристократов.
Первый Человек. С Симоной. Целый год он не может овладеть ею. И вот побег. Она рыдает, и с этого все начинается.
Все из-за моей врожденной неспособности быть просто обывателем, причем обывателем довольным. Едва в моей жизни появляются малейшие признаки стабильности, я прихожу в ужас.
В конечном счете мое основное превосходство над всякими проходимцами заключается в том, что во мне нет страха смерти. Я к ней испытываю отвращение, ненависть. Но умереть не боюсь.
Суть предательства левой интеллигенции. Раз их главная цель — чтобы СССР неуклонно следовал принципам революции, постепенно устраняя их нарушения, то какой смысл русскому правительству отказываться от своих тоталитарных методов, если ему заранее известно, что они так или иначе будут оправданы. На самом деле только открытая оппозиция западных левых способна заставить это правительство задуматься, если оно вообще сможет или захочет это сделать. Но дело опять же в том, что предательство нашей интеллигенции объясняется уже никак не ее глупостью, а кое-чем другим.
Почему не устоять перед удовольствием считается более предосудительным, чем не устоять перед болью? В последнем случае урон иногда бывает несравнимо большим.
Дон Жуан. Безбожник-моралист обретает веру. С этого момента все позволено, ибо есть некто, который способен простить то, что не прощают люди. Отсюда и безоглядное распутство, увенчанное живой верой.
Влечение к творчеству так сильно, что те, кто на него не способен, выбирают коммунизм, обеспечивающий им творчество целиком коллективное.
Прилет в Алжир. С самолета, летевшего вдоль моря, город точно пригоршня сверкающих камешков, рассыпанных у моря. Сад отеля Сен-Жорж. О радушная ночь, вновь я вернулся к ней, и она, как и прежде, верна мне и рада меня принять.
Как прекрасен утренний Алжир. Жасмин в саду Сен-Жоржа. Вдыхаю его запах и наполняюсь радостью, молодостью. Спускаюсь в город, все так свежо, полно воздуха. Чуть вдали поблескивает море. Счастье.
Смерть калеки Франсуа. Из клиники его выписали домой с раком языка. В агонии, один в своей конуре, захаркивает всю стену кровью и все стучит кулаком в эту толстую, в кровавых потеках стену, отделяющую его от соседей.
Проснулся оттого, что солнце заливает мою постель. Весь день как хрустальный кубок, переполняемый непрерывно льющимся золотисто-голубым светом.
Отъезд из Парижа. Грусть и опустошенность из-за Х. Альпы. А на море — острова, медленно выплывающие навстречу один за одним: Корсика, Сардиния с виднеющейся Эльбой и Калабрия. Цефалония и Итака почти не видны в сумерках. Затем берег Греции, но в ночи, мускулистая ладонь Пелопоннеса предстает темным и таинственным континентом, покрытым ковром подснежников со слабо мерцающими вдалеке снежными пиками. Несколько звезд на еще светлом небе и затем месяц. Афины.
Когда встаю, ветер, облака и солнце. Кое-какие покупки. Мой очаровательный переводчик, 21 года, такой свежий — просто прелесть (я сказал вам, что буду возле гостиницы, но оказалось, что это не так, и я всю дорогу бежал, чтобы не опоздать, поэтому я так запыхался), он меня обезоружил, и я его усыновляю.
Акрополь. Ветер разогнал все облака, и с неба льется необычайно белый, пронзительный свет. При этом все утро не покидает странное чувство, что я здесь уже очень давно и вообще у себя дома, даже непохожесть языков не смущает. Это впечатление еще более усиливается, когда, поднимаясь на Акрополь, вдруг констатирую, что иду туда просто «по-соседски», без особых чувств.
Наверху — совсем другое дело. Эти храмы и эти лежащие на земле камни, до костей отшлифованные ветром, подставляют себя полуденному солнцу, которое обрушивается на них с высоты, отскакивает, разлетается вдребезги мириадами раскаленных добела клинков. Свет вонзается в глаза, заставляя их слезиться, стремительно и с болью проникает в глубь тела, опустошает его, выскабливая все внутри и одновременно распластывая, точно для прямого, физического насилия.
Постепенно привыкнув, глаза начинают открываться, и необузданная (да-да, именно это меня и поражает — необычная для классицизма дерзость) красота этого места заполняет собой все существо, до самых глубин вычищенное светом.
Тогда и темно-красные маки, каких я никогда раньше не видел и один из которых вырос отдельно от всех прямо на голом камне, и сиреневые мальвы, и идеально вычерченные линии всего пространства до моря. И лицо второй Коры, и грациозная поза третьей, на Эрехтейоне...
Здесь постоянно борешься с мыслью о том, что совершенство было достигнуто уже тогда, и с тех пор мир лишь клонился к упадку. И мысль эта подавляет все прочие. Однако нужно продолжать бороться с ней, снова и снова. Мы хотим жить, а поверить в это равнозначно смерти.
Во второй половине дня — Химеттос, благородного лилового цвета. Пентелик.
19 ч. Лекция. Ужин в таверне, в одном из старых кварталов.
Утро. Национальный музей. В нем собрана вся красота мира. Я знал заранее, что Коры заденут меня за живое, но они так меня всколыхнули, что я до сих пор под впечатлением. Мне разрешили спуститься в подземные хранилища, куда поместили некоторых из них, чтобы уберечь от разрушения во время войны. И там, в этих подвалах, куда их забросила история, покрытые пылью и соломой, они все так же улыбаются, и эта улыбка, через двадцать пять столетий, согревает, придает сил и мудрости. Надгробные стелы тоже, подавленная боль. На одной из черно-белых ваз безутешный покойник и не в состоянии смириться с тем, что больше не увидит солнца и моря. Выхожу как бы опьяненный и расстроенный этим совершенством.
Затем отправляюсь в Сунион. И в середине дня свет еще не совсем прозрачный, как будто слегка затуманенный, но пейзажи, хотя и не бескрайние, восхищают именно ширью, простором. По мере приближения к Суниону свет точно свежеет, молодеет. Но на мысу, у подножия храма, только ветер и больше ничего. Сам по себе храм оставляет меня равнодушным. Мрамор слишком белый, похожий больше на искусственный. Но мыс, на котором он воздвигнут, выступающий в море, как полуют корабля, с которого острова в открытом море кажутся эскадрой, а справа и слева, набегая на песок или разбиваясь об утесы, пенятся волны, — все это не поддается описанию. Ветер яростно свищет среди колонн, и создается впечатление, что ты в каком-то ожившем лесу. Смешав голубой воздух с морским, добавив к этому все буйство запахов, сдуваемых с холмов, покрытых мелкими, свеженькими цветочками, ветер яростно и неустанно треплет над нашими головами голубые полотнища, сотканные из воздуха и света. Если устроиться у подножия храма и укрыться от ветра, свет сразу же становится более прозрачным и даже похожим на застывший фонтан. Вдалеке качаются на волнах острова. Птиц не видно. Бурунчики на море до самого горизонта. Краткий миг блаженства.
Полное блаженство, если забыть об острове, что напротив, — Макронисос. Сейчас там никого, но когда-то на него ссылали людей, и мне рассказывали об этом страшные вещи.
Обедаем рыбой и сыром, тут же внизу, на небольшом пляже, глядя на большие рыбацкие суда в местном порту. Часам к трем цвета становятся все насыщеннее, острова принимают четкие очертания, на небе спокойствие. Вот она, высшая ясность света, самозабвение, когда Все — хорошо. Но надо ехать — лекция. С болью отрываю себя от этих мест, но уезжаю отсюда как бы не совсем.
Покидая мыс и выезжая на дорогу, еще раз видим Макронисос. На всем обратном пути самый изумительный свет, который я здесь видел, над оливковыми рощами, смоковницами с густо-зелеными листьями, над редкими кипарисами и эвкалиптами.
Лекция. За ужином удается узнать кое-что новое о депортации. Цифры вроде бы сходятся. Количество депортированных не превышает 800-900. Этим-то и нужно заняться.
Вложенное письмо.
Дорогой мой Х.
Мое нынешнее молчание касается меня одного. Оно связано с обстоятельствами слишком личными, чтобы я мог объяснить их вам. Впрочем, вы еще всему этому порадуетесь, узнав, что если бы я собрался высказаться, я говорил бы не те слова, которых вы ждете, и не стремился бы доставить кому-то удовольствие. Да и в деле, вас интересующем, адвокатов набежало даже больше, чем нужно (должен, однако, признать, что в данном случае они смотрелись не очень убедительно). И все же ваше письмо побуждает меня сказать то, что я давно уже собирался вам сказать. А именно: в великом противостоянии, расколовшем XX столетие, вы сделали выбор.
Ведь вам известно, например, что Восточная Германия уже давно перевооружается и что в ней действует, как на Западе, кое-кто из бывших нацистских генералов. СССР не раз признавал за Германией право иметь собственные вооруженные силы. На это вы не говорите ни слова. То есть если такое перевооружение проходит под контролем СССР, вы его допускаете, а если речь заходит о Западе, вы категорически против. И так во всем. Вы бы даже согласились (задайте себе этот вопрос) на установление во Франции народной демократии при поддержке Красной Армии (а я вам напомню, что я сам всегда защищал коммунистов от «атлантизма», проявлявшегося во внутренней политике). Всякий раз, когда мне говорили или писали об этих проблемах, мне было и без слов ясно, на чьей вы стороне, ваш праведный гнев неизменно направлялся лишь против преступлений наподобие, скажем, дела Розенбергов, но он уступал место какому-то двусмысленному молчанию, едва речь заходила о том, что коммунистический режим в Германии подавил очередное выступление рабочих (последнее событие особенно важно, оно мне представляется своего рода тестом — болезненным, но окончательно прояснившим позицию левой интеллигенции).
Итак, на мой взгляд, ваш выбор сделан. А раз он сделан, для вас было бы вполне естественным вступить в коммунистическую партию. Я вас за это никогда не упрекну. Я не питаю презрения к коммунистам, хотя считаю, что они совершили смертельную ошибку. Но у меня его в избытке по отношению к тем интеллигентам — на самом деле таковыми не являющимися, — которые режут нас без ножа своими душераздирающими метаниями, точно духовные пастыри в миру, а на поверку успокаивают свою совесть за счет простых рабочих.
Сделайте же наконец то, к чему вас так тянет, будьте последовательны. А там увидите. Вы заняты постоянным сравнением двух вещей, из которых со всей определенностью можете судить лишь об одной, о том обществе, в котором мы живем, — а другую не знаете совершенно. Коммунистическая партия не поможет вам лучше узнать страны народной демократии. Отнюдь нет. Но она поможет вам ближе познакомиться с коммунизмом, о котором вы знаете лишь понаслышке. Если в нем вы обретете мир, если он станет для вас неким жизненным правилом, тем лучше. В противном случае хорошо уже будет то, что вы глубже вникнете в суть проблемы.
Повторю вам еще раз мои соображения, дабы избежать любых неточностей. Перевооружение Германии должно быть осуждено в обоих случаях, иначе это обман и больше ничего. Я по-прежнему считаю, что ничем невозможно оправдать помощь Франко, или «банановую» политику в Южной Америке, или колониализм, а потому я не приемлю эту банановую политику в отношении Франции, уготовляемую для нее Россией при безусловной поддержке французской коммунистической партии. И вообще я принципиальный противник любых начинаний и методов социал-царизма, как я его называю.
Впрочем, все это вам хорошо известно. Просто книги мои значили для вас гораздо меньше, чем вы о том говорите. Более реальной была ваша ко мне симпатия. Но у того, кто уходит в религию, тоже были и друзья, и мать, и все же он оставляет их. В том-то и дело, что я не могу подобрать другого определения, кроме как церковь, для того ортодоксального учения, к которому вы приобщаетесь, вступая в компартию. Здесь не может быть сомнения, напротив, положа руку на сердце, вы непременно признаете, что искушение коммунизмом для интеллигента совершенно равнозначно искушению религиозной верой. Ничего постыдного тут нет при условии, что вы отдаетесь этому сознательно и честно. Что касается меня, то можете по-прежнему рассчитывать на мою дружбу, пусть и не такую близкую. Если исполните задуманное, прошу лишь об одном: когда вам будут говорить, что объективно — так это называется — я являюсь презренным фашистом, нет, не опровергайте это, все равно не получится, но попробуйте хотя бы так не думать. От всего сердца желаю успехов и остаюсь верный вам...
Вечером — танцы в «Безумном Джонни». Изо всех сил пытаюсь вызвать в себе интерес к этим танцам, но слишком уж некрасивы танцоры, особенно женщины.
С утра работал. В час дня отъезд в Дельфы. Свет все такой же, но горы гораздо ниже, каменистые, без единого деревца. Здесь особенно ясно чувствуешь, что Греция — это прежде всего пространство, где линии могут быть изогнутыми или прямыми, но они всегда очень четкие. Земля дает очертания небу, но небо, в свою очередь, не стало бы таким без этих изгибов рельефа, которые, изящно замыкаясь, образуют свое собственное пространство. Поэтому каждая миля здесь — граница двух царств: земля является двойником неба. Въезжаем в ложбину, и тут единственное облачко, на глазах раздувшись, лопается и на несколько секунд устраивает бурю. Крупные градины расстреливают машину с оглушительным шумом. Минут через пять, покинув ложбину, мы вновь обретаем ясное небо и весело мчим дальше.
Дельфы. Величие исходит от этих мест, но что поражает прежде всего — могучая темно-зеленая река, несущая через всю широкую долину к морю какие-то мускулистые крупы. Такими сверху предстают оливковые рощи, в которых деревья растут почти вплотную, сливаясь в сплошную, уходящую к горизонту колышащуюся дорогу. Что касается развалин, то они все мокрые — гроза прошла и над Дельфами. Камни словно бы немного ожили среди ставших более яркими цветов и зазеленевшей травы. Высоко в небе пролетает и скрывается из виду черный орел. Дневное напряжение спадает, и с вершин утесов уже стекает нежное спокойствие, предвещая наступление вечера. Вернулся на стадион, откуда вышел счастливым.
Вечер. В бузуки четверо греков вежливо приглашают меня присоединиться к их танцу. Но движения слишком сложные. Было бы время, я бы с удовольствием разучил их. Из моего окна видно, как долина наполняется темнотой, до самого ожерелья огоньков вдоль берега. Луна, словно укутанная в легкую шаль, обсыпает горы и темные впадины тонко рассыпанным светом. Хорошо в этой тишине — как на просторе.
Работал. Обед с Тернером и полковником Брамблом (во всяком случае, этот человек очень на него похож). Церкви в византийском стиле. Павлины в небольшом монастыре. Св. Давид, Св. Георгий. Св. Дмитрий. Двенадцать апостолов (Св. София невыразительна). Вообще, надо признать, византийское искусство мало меня трогает. Но мне интересна эта эволюция от V в. к XII в., позволяющая восстановить цепочку между эллинистическим периодом и Кватроченто. Мозаики и фрески в церкви Двенадцати апостолов, например, уже далеки от иератической жесткости, характерной для этого типа искусства в первые века его существования. По ним можно предсказать появление Дуччо. Немного позднее (вечером) расспрашиваю одного специалиста, от которого узнаю, что после падения Константинополя византийские художники переехали в Италию.
Таким образом, влияние Востока понемногу ослабевало.
Вечер. Лекция. Трогательная девушка. Прием в университете. Ночью выхожу на балкон моей комнаты и отдыхаю, глядя на порт, каики, море вровень с набережной и вдыхая чудесный солоноватый запах ночи.
Обед с Т. с видом на море, на вершине утеса. Блаженство. Т. играет мне из последних своих сочинений. Пора уезжать. Самолет. Спорады проплывают под нами посреди сверкающего моря. Ужин с Мерлье. Ближе к полуночи за мной заходит Д., и мы мчим в Пирей, где нас уже ждет г-н Альгадес со своей симпатичной одномачтовой яхтой. Веселый добродушный толстяк. Выходим из Пирея, пепельная луна озаряет море каким-то нереальным теплым светом. Какое счастье снова слышать, как бьется вода за кормой, видеть, как вспенивается рассекаемая форштевнем легкая волна. Однако очень скоро мы замечаем, что прямо из моря появляется туман, ярусами поднимается вверх, плотнеет и понемногу заволакивает горизонт. Становится промозгло. Альгадес уверяет, что такого он на архипелаге еще не видывал. Он меняет курс, чтобы обогнуть два небольших острова. Спускаюсь, чтобы лечь, но не могу заснуть до шести часов. Еще через пару часов просыпаюсь и выхожу на мостик. По-прежнему туман. Альгадес и его матрос простояли на вахте всю ночь, опасаясь наткнуться на скалы. Солнце постепенно поднимается, показывается вначале довольно робко, но потом пробивает туман и в конце концов рассеивает его. К одиннадцати часам мы мчимся (без парусов, так как ветра нет) по застывшей глади моря в искрящемся прозрачном свете. Воздух так чист, что, кажется, малейший шум долетит до самого горизонта. На мостике становится жарко, солнце печет все сильнее. Показывается первый остров. Из-за того, что курс был изменен, мы теперь проходим между Серифосом и Сифаносом. На горизонте виднеется Сирос и другие острова. На фоне неба их контуры четки, как на чертеже. На перевернутых обтекателях островов налипли деревушки, точно ракушки или солевые отложения, оставленные отступившим морем.
Островки желтеют, словно снопы пшеницы на синеве моря.
Мы проплываем среди этих далеких островов по сияющему морю, на котором появляется уже легкая рябь, долго идем вдоль Сироса, затем возникает Миконос, и к середине дня все яснее проступают его очертания, напоминающие голову змеи, повернутую в сторону Делоса, который пока что заслонен Ринией. Заход солнца застает нас почти в центре кольца островов, которые начинают изменять свои цвета. Тускло-золотой, цикламеновый, зеленовато-сиреневый, цвета становятся насыщеннее, но затем переходят в сплошной темно-синий на фоне еще мерцающего моря. Удивительное и необъятное успокоение воцаряется над водным простором. Наконец-то, вот оно, счастье, такое, что ком к горлу подступает. Хочется удержать, не упустить неизъяснимую эту радость, хотя я прекрасно знаю, что она исчезнет. Но уже столько дней она подспудно здесь, и сегодня так явственно сжимает мне сердце, что мне начинает казаться, что теперь я смогу вызывать ее, когда захочу.
Когда мы причаливаем к Миконосу, уже ночь. Церквей здесь не меньше, чем домов. Все белые. Бродим по узким улочкам мимо разноцветных лавок. По темным улицам растекается запах жимолости. В слабом свечении луны белеют террасы. Мы возвращаемся к яхте, и я ложусь такой счастливый, что не чувствую усталости.
С утра над белыми домами Миконоса просто божественный свет. Мы снимаемся с якоря и идем на Делос. Море прекрасно, сквозь прозрачную чистоту виднеются глубины. Приблизившись к Делосу, сразу же замечаем гроздья маков на склонах.
Делос. Изображения львов и быков повсюду на этом острове животных, потому что кроме них есть и змеи (...), и крупные ящерицы, у которых тело темное, а хвост и голова светло-зеленые, и дельфины на мозаиках. Мрамор, из которого сделаны львы, так изъеден, изрыт под воздействием воды и ветра, что стал похож на каменную соль, и вид у львов немного призрачный: кажется, что они растворятся от первого же дождя. Кроме того, этот остров львов и быков покрыт потемневшими хрупкими останками, и среди этих останков-руин попадаются замечательные в своей свежести находки (мозаика «Отдыхающий Дионис»).
Остров руин, но и цветов тоже (маки, вьюнки, левкои, астры). Остров изувеченных богов из музея (небольшой курос). В полдень поднялись на вершину Кинфа — вокруг заливы и бухты, свет, преобладание красного и белого; кольцо Киклад медленно вращается вокруг Делоса в своеобразном танце на месте, среди сияющего моря. Этот мирок островов, такой тесный и в то же время обширный, представляется мне сердцем всего мира. И в самой сердцевине этого сердца возвышается Делос и та вершина, на которой я стою и с которой оглядываю освещенное безукоризненно чистым светом идеальное кольцо — границу моего царства.
Спустя какое-то время возвращаюсь к шлюпке, на причале прелестная, очень просто одетая девушка-гречанка. Отчаливая, машу ей на прощанье рукой, и она сразу же с очаровательной улыбкой машет мне в ответ. Добравшись до яхты, раздеваюсь и ныряю в прозрачную зеленоватую воду. Вода ледяная, и, сделав несколько гребков, я вылезаю. Идем обратно на Миконос. Чувство бесконечной свободы рождается от этого плавания по морю взад-вперед, от одного острова к другому. Причем свобода эта ни в коей степени не становится ограниченной от того, что сам мир островов имеет пределы. Наоборот, в их кольце свобода ликует. Ведь свобода для меня не в том, чтобы прорвать это кольцо и взять курс на Суматру, а в самом бесконечном переплывании от пустынного острова к поросшему деревьями, от скалистого к цветущему.
Прибыв на Миконос, идем за покупками. Ночью город мне больше понравился. Вновь выходим в море уже довольно поздно. Смутная печаль, похожая на ту, какая бывает от любви, при виде Делоса и Кинфа, понемногу скрывающихся за Ринией. Со мной такое впервые: покидаю землю, которую полюбил, с тяжелым чувством, будто больше ее не увижу в этой жизни. Сердце ноет. Вновь меняющиеся цвета моря и островов. (...) паруса, которые мягко похлопывают от слабого ветра. Не успеваем мы вкусить покоя, воспаряющего от моря к небу, с которого льются последние капли света, как из-за скалистого островка выплывает луна. Она быстро взмывает в небо, и вскоре вся водная гладь освещается. До полуночи смотрю я на эту луну, прислушиваюсь к парусам, внутренне следую биению волн о борт судна. Вольная жизнь моря, счастливые дни. Здесь все забывается и все начинается снова. Чудесные дни, проведенные на воде, в порхании средь островов с их цветами и колоннами, в этом неустанном свете, — я храню их привкус, они в моем сердце, второе в жизни откровение, второе рождение...
Утром — крепкий ветер, паруса хлопают, ход убыстряется, мы мчим к Пирею в шуме воды и скрипе снастей. Световой дождь, чьи крупные капли упруго скачут по поверхности утреннего моря. Я в отчаянии от того, что покидаю архипелаг, но даже само это отчаяние благотворно.
Когда сейчас в Афинах перед отъездом я оглядываю эти двадцать дней поездок по Греции, они видятся мне одним неиссякаемым источником света, который я буду хранить в средоточии моей жизни. Греция теперь для меня — это один длинный сверкающий день, за который я успеваю побывать везде, и это также огромный остров, сплошь в красных цветах и искалеченных статуях богов, неутомимо дрейфующий в светоносном море под прозрачным небом. Удержать этот свет, вернуться, не поддаваться больше тьме дней...
Отплываем на Эгину. Море спокойное. Голубое теплое море. Небольшой порт. Каики. Восхождение на Афайю. Три храма, образующие висящий в воздухе голубой треугольник: Парфенон, Сунион, Афайя. Дремлю на ступенях храма в тени колонн. Долго купаемся в Айя Марина, в уютной теплой бухточке. Вечером в порту продают крупные, с дурманящим запахом лилии. Эгина — остров лилий. Возвращаемся. Солнце садится, прячется в облака, превращается сначала в золоченый веер, затем в огромное колесо, испускающее ослепительные лучи. И снова остаются дрейфовать острова, которые я покидаю теперь уже окончательно. Глупо, но хочется плакать.
Вечером Варигерес и китайский театр теней.
Отъезд в Париж, с тяжелым сердцем.
Роман. Он смотрел на сверкающий в ослепительном солнце снаряд, в котором был спрятан мотор. И вновь в нем начала проклевываться, безотчетно журчать ручейком та таинственная радость. То была радость Делоса, круговое движение, красное и белое, вращающееся кольцо. В самолете, который потерял управление и теперь пикировал в сторону моря, над едва показавшимися всходами, жизнь начиналась сначала, неотличимая от близкой смерти.
Перед лицом постоянной угрозы всеобщего уничтожения в войне — а, значит, отсутствия будущего — какие моральные принципы могут позволить нам жить только в настоящем? Честь и свобода.
Я из тех, кого Паскаль потрясает, но не переубеждает.
Паскаль — величайший из всех, и вчера, и сегодня.
Джорджоне — художник музыкантов. Его сюжеты, сама его живопись, текучая, без четких контуров, длящаяся, придающая женственность всему, особенно мужчинам. Сладострастие несовместимо с сухостью.
Венеция в августе, стаи туристов, слетающихся вместе с голубями на площадь Св. Марка, поклевывают впечатления, обеспечивая себе приятный отпуск и круги под глазами.
Урбино. Все эти маленькие городки — наглухо закрытые, строгие, молчаливые, ревниво охраняющие свое совершенство. В окружении суровых стен равнодушные персонажи «Бичевания» вечно ждут, расположившись напротив ангелов и высокомерной мадонны кисти делла Франческа. Сан-Сеполькро. Христос воскрес. И вот, уже выйдя из гроба, он стоит рядом в позе несгибаемого борца. Еще несколько фресок Пьеро делла Франческа. Долина Сан-Сеполькро, куда хорошо возвращаться под конец жизни. Просторная, ровная, под спокойным небом, она словно хранит тайну.
Вновь возвращаюсь к морю, теплому и ласковому.
Вес Св. Креста. Мадонна дель Парто.
Под конец моей жизни я бы хотел вернуться на эту дорогу, что ведет в долину Сан-Сеполькро, не спеша пройти по ней, спуститься в долину, глядя по сторонам на хрупкие оливковые деревья и стройные кипарисы, подыскать себе дом с толстыми стенами, хранящими прохладу, а в нем — простую комнату с узким окном, в которое я мог бы смотреть на то, как в долину спускается вечер. Я хотел бы побывать еще раз в саду Прато в Ареццо и как-нибудь вечером пройти по крепостной стене, как это делали часовые, и смотреть на несравненный этот край, погружающийся в ночь. Я хотел бы... Всегда и везде во мне это желание остаться в одиночестве, непонятное мне самому, точно предвестие смерти, которой всегда сопутствует стремление сосредоточиться.
Вновь очутиться в Губбьо на пьяцца делла Синьориа и долго-долго смотреть на долину под дождем. Увидеть Ассизи без туристов и вслушаться на верхней площади Сан-Франческо в мелодию звезд. Увидеть Перуджу, только без трех домов, которые сейчас стоят вокруг, так, чтобы ранним утром от Порта дель Соле были видны хрупкие силуэты оливковых деревьев на холмах.
Но главное, главное — пройти пешком, с рюкзаком от Монте Сан-Савино до Сиенны, по дороге, идущей мимо оливковых рощ и виноградников по холмам голубоватого туфа, тянущимся до горизонта, увидеть, как в лучах заходящего солнца вдруг появится и сверкнет своими минаретами Сиенна, точно маленький изящный Константинополь, войти в нее ночью, одному, без гроша в кармане, заснуть возле какого-нибудь фонтана, чтобы потом первым оказаться на Кампо, по форме напоминающем ладонь, на которой уместилось все самое великое, что создано человеком после Греции.
Да, я хотел бы вновь увидеть покатую площадь в Ареццо, раковину Кампо и Сиенне, а еще — поесть арбуза, вгрызаясь в самую его сердцевину, на дышащих теплом улицах Вероны.
Когда я состарюсь, я хотел бы, чтобы мне было дано еще раз вернуться на эту дорогу в Сиенну, с которой не сравнится ничто на свете, и умереть там, где-нибудь в придорожной канаве, в окружении одной лишь доброты этих незнакомых мне итальянцев, которых я так люблю.
Роман. Портрет скорпиона. Он ненавидит ложь и любит тайны. Разрушительный элемент. Т. к. необходимая ложь сплачивает. А тяга к тайне приводит к непостоянству.
Роман. Кузнечики — Землетрясение. Атака одиноко стоящей фермы. — Атака Филипвиля — Нападение на школу — Тайфун над Немуром.
Чувственный, не знающий неудач, на гребне жизни, полной удовольствий и успехов, он бросает все и становится целомудренным, потому что случайно увидел лица двух пятнадцатилетних подростков, которые впервые прочли любовь в глазах друг у друга.
Эта тоска, которая все мучила меня в Париже по поводу Алжира, сейчас исчезла. По крайней мере, здесь оказываешься в самой гуще борьбы, трудной для нас, потому что здешнее общественное мнение настроено против нас. Но я всегда обретал душевный покой именно в борьбе. Жизнь интеллигента до мозга костей, будь он хоть семи пядей во лбу, если он участвует в общественной жизни только своими сочинениями, — это жизнь труса. И он компенсирует это свое бессилие все возрастающим словоблудием. Мысль чего-то стоит лишь тогда, когда связана с риском. И вообще лучше уж быть тут, чем в этой Франции, заранее сдавшейся и обозленной, в этой зловонной трясине. Да, сегодня я проснулся счастливым, впервые за много месяцев. Я вновь обрел звезду.
Несмотря на то, что сделала из меня Франция, неустанно трудившаяся надо мной в течение все моей жизни, сам я пытался пробиться к тому, что оставила у меня в крови Испания и что, на мой взгляд, и является истинным.
В искусстве любая доктрина — это алиби, которым художник пытается оправдать собственную ограниченность.
Роман. Портрет В. Д. У нее крупные, сильные кисти рук и ступни танцовщицы, заканчивающие тонкое, изящное тело. В ее танце, которому она отдается без остатка, все — действие, страсть, неистовство.
Она ежегодно отмечает день, когда у нее появилась собственная машина. Каждый вечер кладет у постели только что купленное платье, чтобы утром проснуться и обрадоваться, увидев его.
Всегда выражается очень неопределенно. Дескать, ей нужно ехать сейчас в одно место, встретиться там с одним человеком, а потом отправиться еще в одно место по одному важному делу... и т. п. Двойная, тройная, скрытая от чужих глаз жизнь. (Ср. Х.: «У меня сегодня обед с одним...»). «У меня бывают нечистые мысли», — говорит она. А о том, кто ее на такого рода мысли не вдохновляет: «Телятина тушеная».
Мужчины, с которыми у нее была связь, кажутся ей представителями другой расы. «Зулусы какие-то» — так она выражается. «Умному человеку нельзя не посочувствовать. Все-то он знает, все видит, а другие ничего не знают, не видят и от этого им легче жить». «Женщины, которые все ждут, что мужчина составит счастье их жизни». «Женщины малопривлекательные — всегда скряги в отношении единственного мужчины, который у них есть. Только красивые женщины способны быть щедрыми». «Юнцов не люблю — слишком уж глупы. Мужчине свойственно испытывать превосходство по отношению к женщине, которую он... Я согласна стерпеть такое от человека умного, но не от какого-нибудь желторотого оболтуса». О своем маленьком автомобиле: «Не могу без него обойтись и нежно люблю за ту свободу, которую он мне предоставляет». Держит в машине какие-то старые дрянные тапки со стоптанными задниками, которые надевает, садясь за руль и сняв элегантные туфли в стиле Людовика XV. Впрочем, они снимает туфли везде — в кино, в ресторане и т. д. Изящные ножки — танцовщица как-никак. «В моем квартале одни старушки немощные, так что я на виду».
Когда она останавливается в гостинице, за ней несут целые чемоданы пудры и всякой прочей косметики, а сама она, с распущенными длинными белокурыми волосами (...).
«Не буду скрывать: знаменитость должна быть сексуально привлекательной».
Если бы ей удалось выйти за какого-нибудь миллиардера — скажем, за Онассиса, — она обзавелась бы ванной из золота и платины, это больше пошло бы к ее волосам, и отмокала бы часами в своих любимых духах.
«Свою машину я люблю больше, чем родную мать». Ей ее эпоха нравится.
Обожает смеяться. Хочет все успеть, во всем добиться успеха, все испробовать из того, что сегодня принято считать удовольствиями. Лыжи, море, танцы, светская жизнь, рекламная шумиха. И сохраняет чистоту в этом безудержном желании. Причем именно благодаря ему. «Я могу за себя постоять». Ее словечки: «Она себе омлет вылила на голову» (речь идет о блондинке); «эта и в монастыре бордель устроит»; «там хоть столбом стой, хоть колесом ходи, все равно будут хлопать». Мне, когда я порезался и ходил с перевязанным пальцем: «Плотник нашелся...»
Что мне нравится в В., что делает ее привлекательной: будучи сама по себе совершенно несносной, она умеет подладиться к любому человеку, т. е. она без труда догадалась, что она может дать (развить это). В. и замужество. Если выйдет замуж, будет верной женой. Она просто не сможет поступить иначе с этим бедолагой, который... и т. п.
У нее белоснежные нижние юбки, как у молоденькой девушки; их видно всякий раз, когда она садится.
«Не пойму этих замужних женщин, которые не отлипают от своих мужей. Они получают деньги, отца для своих детей, безопасность, обеспеченную старость и вдобавок требуют еще и верности. Это уж слишком». Или еще: «В браке мужчина только проигрывает, а женщина только выигрывает» и т. д. и т. п.
Историю легко себе вообразить, но трудно увидеть воочию — особенно тем, кто испытал ее на собственной шкуре.
У угнетенного нет никакого настоящего долга, поскольку он не имеет прав. Права же достаются ему исключительно через бунт. Но едва завоевав права, он вместе с ними обретает и долг. Таким образом, бунт есть в равной степени источник права и отец долга. Отсюда берет свое начало аристократия. И из этого же состоит ее история. Тот, кто пренебрег своим долгом, теряет и право и становится угнетателем, даже выступая от имени угнетенных. Но в чем состоит этот долг.
О мистрале. Дни стояли жаркие, и я все ждал, когда он подует. Однажды я поднялся на холм, покрытый ковром из пахучих трав и усеянный мириадами мельчайших улиток. И я увидел, как он накатывается с севера, срезая вершины близлежащих гор, истирая до самой основы полотно неба, раскачивая и продувая насквозь кроны деревьев, наполняя звериным воем поля, загоняя в дома людей и скотину, — одним словом он царил... И т. д. И бросившись наземь, с хрустом давя раковины улиток, подставляя себя яростному водопаду солнца и ветра... праздник.
Основа моего поведения, которая с годами ничуть не меняется, — отказ исчезать из этого мира, из его радостей, удовольствий, страданий, и отказ этот сделал меня художником.
Похоже, что в этой стране ни одной партии не удается сколько-нибудь долго поддерживать патриотический подъем. Так, правые дали слабину в 1940-м, а левые 16 лет спустя.
Ночью — гроза. Наутро в воздухе легкость, все очертания ясны. Ковер из розовых вьюнков на затопленном сияющей свежестью холме. Аромат молодых кипарисов. Не отрицать больше ничего!
Когда твердо знаешь лишь одно: я хотел бы стать лучше.
Анекдот из России (скорее всего придуманный): Сталин предупредил Крупскую, что, если она не прекратит всякую критику, он назначит вдовой Ленина кого-нибудь другого.
Роман, в конце. Мама. О чем говорило ее молчание. О чем кричала ее немая улыбка. Мы воскреснем.
Ее терпеливость на аэродроме, посреди всего этого машинно-делового мира, молча ждать, как уже много тысячелетий во всем мире старые женщины ждут, пропуская всех вперед. И уже потом, маленькая, сухонькая, начинающая горбиться от старости, по огромному этому полю, к ревущим чудовищам, придерживая ладонью свои гладко зачесанные волосы...
Раз уж мы не сможем ничем искупить прожитые годы и совершенные поступки, не следует ли нам вести себя так, словно вокруг не меркнет яркий беспощадный свет?
Революция — это хорошо. А почему, собственно? Нужно иметь представление о том, какое именно общество вы собираетесь создать. Уничтожение частной собственности — это не цель. Это — средство.
Мир рушится, Восток в огне, вокруг нее самой мучаются и страдают люди, а она, М., где-то на краю Европы, в ветреный день бежит по пустынному пляжу, пытаясь обогнать скользящую по песку тень от облака. Вот оно, торжество жизни.
С. Люблю это озабоченное, несчастное личико, иногда трагическое, всегда прекрасное; совсем маленькая, со слишком широкими для ее сложения запястьями и лодыжками и с лицом, будто бы освещенным неярким, мягким пламенем, в котором чистота, душа. И когда на сцене в ответ на оскорбительную реплику партнера она резко поворачивается и выходит, так ее жалко, и еще эти хрупкие плечи...
Впервые за долгое время такое чувство к женщине, причем никакого желания или намерения хотя бы игры, а просто люблю ее вот такую, хотя и грустно.
Вложенное письмо.
Я стар или скоро состарюсь. Половину своей мужской жизни я провел, защищая одного человека ценой самопожертвования другого и, может быть, принося в жертву часть себя самого. Я не могу, ради нескольких лишних месяцев или лет жизни, отбросить то, что хранил в течение двенадцати лет. Я не могу, точно злой мальчик, ломающий одну за другой свои игрушки, разбить то, ради чего разбил чужую жизнь.
Мне всегда казалось, что любовь, да и вообще любое чувство, сводится к тому, что ты сам испытываешь в самый первый момент. Так вот к тебе это была любовь без претензии на обладание, я просто отдал свое сердце. Обладание пришло потом, но это нечто особое, уже не из области чувств...
Может быть, именно здесь между нами мог бы быть заключен некий брачный союз, о котором знали бы только мы двое, некий договор, пакт.
Время для меня перестало существовать; по десять часов в день, в полуподвальном зале театра, в скудном и одновременно жестком свете репетиционных ламп я завороженно следил, как на этом маленьком личике, словно подсвеченном еще и изнутри, но тускло, мучительно, сменяют друг друга все оттенки страдания, которые только может придать лицу человека жизнь. Мне были явлены самые глубины души, ее боль, гордость, беззащитностью. И когда мы выходили вместе на улицу, то внезапный дождь или ласковое тепло сентябрьской ночи воспринимались такими, какими они были, — выражением вечного, незыблемого порядка, проявлением того, отчего бьется и страдает сердце любого мужчины и любой женщины, чем был полон я сам и что единственное давало мне силы жить в течение многих и многих недель.
К., персонаж романа. Молодая еврейка, была депортирована, в лагере служила у эсэсовцев (сестра Х.). Возвращается. Становится актрисой: 1) потому что обрела совершенно невероятную способность рассмешить любого; 2) потому что это хороший способ отгородиться от мира; 3) потому что это дает возможность прожить чужие жизни, и все они неизмеримо предпочтительнее того, что ей довелось увидеть и пережить. А на лице у нее: Бельзен и сострадание. Этому все и аплодируют.
Неловкая и рассеянная. Все у нее горит, пачкается, теряется...
После долгой работы ночью, одни в машине, пустынный Париж, и дождь, который все стучал, не переставая, по железной крыше. На ее лице, освещенном доходящим снаружи слабым светом уличного фонаря, мелькали тени от капелек и ручейков, стекающих по ветровому стеклу. Вокруг этих теней — они двое, укрывшиеся в своем железном домике, а вокруг них — улица, безмолвный город, континент, целый пылающий мир, и он все не может оторвать глаз от этого лица, по которому слезинками стекают тени.
«Наши ласковые, тайные, безлюдные каникулы». Он тряс свесившиеся через стену сада ветви деревьев, и капли воды падали дождем на запрокинутое лицо его подруги. Он пил одну за другой эти капли, которые блестели, словно возбужденные нежные глаза.
Промышленная цивилизация, уничтожая красоту природы, усеивая огромные пространства промышленными отходами, порождает и взращивает искусственные потребности. Она создает такие условия, что бедным быть просто нельзя, жить в бедности невыносимо.
Омоложенный Фауст становится Дон Жуаном. Старый, умудренный жизнью дух в юном теле. Взрывоопасная смесь.
То же. Сцена, в которой Дон Жуан присутствует на собственных похоронах. Дон Фауст или рыцарь Запада.
Аврора. Притча. Дон Жуан познания: ни у одного философа, ни у одного поэта нет подобного образа. В нем нет любви к вещам, которые ему открываются, но есть ум и сладострастие, он наслаждается соблазнами и увлекательной интригой познания, в котором он достигает самых высоких вершин и самых далеких звезд, пока не останется больше ничего, за чем он мог бы пуститься в погоню, кроме разве что того в познании, что причиняет боль, — так пьяница кончает тем, что пьет абсент или азотную кислоту. Поэтому-то он в конце концов жаждет ада. Это последнее знание, которое его соблазняет. Вполне вероятно, оно разочарует его, как и все, что он уже познал. Тогда ему придется застыть уже навечно в своем разочаровании. Самому стать каменным гостем, он возжелает последнего пира познания, но попировать ему так и не удастся. Ибо в целом мире вещей не сыщется и крошки, способной утолить его голод.
Прогрессивная интеллигенция. Этакие штопальщики-диалектики. Если у кого-то голова уже не выдерживает, они своими рассуждениями подштопывают то, что порвалось под действием фактов.
Есть в мире движущаяся параллельно силе смерти и принуждения еще одна огромная сила, несущая в себе уверенность, и имя ей — культура.
В Ветхом Завете Бог сам не говорит ничего, словом ему служат живые люди. В них-то я и любил всегда то, что есть в этом мире священного.
Корд. Тихо и прекрасно. Безлюдный огромный дом, вымерший город. Я начинаю ощущать, как во мне течет время, вновь обретаю дыхание. Вокруг Корда — идеальное кольцо холмов, на которое опирается небо — ласковое, просторное, одновременно облачное и ясное. Ночью с безумной быстротой на Западный холм опускается Венера, крупная, как персик. На мгновение задержавшись на гребне холма, она внезапно исчезает, точно жетон, провалившийся в щель. Тут же горохом рассыпаются звезды, а Млечный Путь на глазах густеет.
Прекрасная и обезлюдевшая деревня, в которой уже что ни дом — то развалина. В выпотрошенных и уже заросших крапивой сараях ржавеют старые колеса бороны, огромные пауки-старики расхаживают, точно привидения, по этому пустынному царству. Все хлынули в города, на заводы, к коллективным удовольствиям. А здесь, рядом с нами, медленно умирает старый уклад, и полуразрушенные дома об этом свидетельствуют. Сказал об этом М., и он мне ответил, что воспринимает это не как смерть, а как ожидание. Ожидание чего? — Мессии.
Буддизм — это атеизм, ставший религией. Возрождение после нигилизма. Кажется, единственный случай. И стоящий того, чтобы над ним поразмыслить, особенно нам, борющимся с нигилизмом.
Нельзя требовать у страдания доказательств его подлинности. Так дойдешь до того, что не сможешь посочувствовать почти никому.
Самоубийство старушки-англичанки. В дневнике уже много месяцев она каждый день записывала одно и то же: «Сегодня не приходил никто».
Русские старообрядцы считали, что на правом плече мы носим ангелочка, а на левом — чертика. Это может пригодиться для театральной постановки (Дон Фауст?): ангелок и чертик растут в зависимости от того, как их кормят. Обычно или один, или другой растет гораздо быстрее. Мой герой появляется с двумя маленькими персонажами одного роста. Их диалоги, между собой, героя с этими двумя, каждого из них с героем и т. д. и т. п.
Перечел «Преступление и наказание» и впервые всерьез усомнился в своем призвании. Раздумываю, не бросить ли все, в самом деле. Всегда считал, что творчество — это диалог. Но с кем? С нашей литературной средой, где в почете злоба и посредственность, а главный прием в критике — оскорбление? С обществом? С народом, который нас не читает, с буржуазией, которая читает одни газеты да пару модных книжек в год? Творец сегодня может быть только одиноким пророком, которого точит, грызет потребность сотворить нечто грандиозное. Творец ли я? Мне казалось, что да. Точнее, казалось, что я способен стать им. Сейчас я в этом сомневаюсь, к тому же велик соблазн отказаться от этих постоянных усилий, которые делают меня несчастным, даже когда я счастлив, от этой никчемной аскезы, от этого слепого следования какому-то неведомому зову. Занимался бы себе театром, писал бы время от времени какие-нибудь пьесы, не особенно усердствуя, и скорее всего чувствовал бы себя свободным. Зачем соваться в уважаемое, честное искусство? Да разве я способен на то, о чем мечтаю? А если не способен, к чему тогда все эти метания? Освободиться от этого и заняться разной ерундой! На это шли и более великие, чем я.
Комментарий к «Падению», потому что они так и не поняли. Здесь выведены и высмеяны современный тип поведения и эти неуместные, даже неприличные для нерелигиозного человека угрызения по поводу своей греховности. Ср. Честертон: «В XIX веке (как и в XX) полным-полно христианских идей, которые при этом совершенно безумны».
О том, что Ленин никогда не имел дела с массами. Ср. Шпербер: левые силы и четвертый пункт Трумена.
То же. Фрейд совершенно не ощущал себя врачом по призванию, не испытывал никакого «сочувствия к страдавшему человечеству».
Немезида. Глубинное родство марксизма и христианства (развить). Поэтому я против них обоих.
Отказаться от блеска, когда вполне можешь блистать, нравиться и т. п. Нужно лишь чуть-чуть искусственности, но в конце концов она пожирает все. Изводить себя (столько, сколько нужно) — занятие в конечном счете более плодотворное, чем все время болтать и куда-то ходить невесть зачем.
Нужно: не просто кого-то любить, ничего от него не требуя, но любить того, кто ничего тебе не даст.
Нобелевская премия. Необычное чувство страшной усталости и тоски. В 20 лет, голый и босый, я знал, что такое настоящая слава. Мама.
В ужасе от того, что произошло и чего я не просил. А в довершение еще и подлые выпады, от которых сердце ноет. Ребате смеет рассуждать о моей тоске по расстрелам, хотя, когда его в свое время приговорили к смерти, я вместе с другими писателями-участниками Сопротивления просил о помиловании в том числе и для него. Тогда его помиловали, но сейчас он не хочет отплатить мне тем же. Вновь хочется уехать из этой страны. Но куда?
Само по себе творчество, само по себе искусство, его тонкости, каждый день и этот разрыв... Презирать — это выше моих сил. В любом случае нужно подавить в себе тот ужас, необъяснимую панику, в которую меня повергло это неожиданное известие. Для этого...
«Они не любят меня. Разве это причина для того, что не благословлять их?» Н.
Святые боятся совершаемых ими самими чудес. Они не могут любить ни их, ни себя в них.
В течение месяца три приступа удушья, усугубляемых панической клаустрофобией. Постоянная неуравновешенность.
Усилия, которые я неустанно прилагал, чтобы соединиться с другими на почве всеобщих ценностей, чтобы самому обрести равновесие, оказались не совсем тщетными. Сказанное или найденное мною может, даже должно пригодиться кому-то. Но не мне, увязшему сейчас в каком-то безумии.
Беседа с де Голлем. На мои слова о возможности беспорядков в случае потери Алжира и о ярости алжирских французов в самом Алжире: «Ярость французов? Мне 67 лет, и я ни разу не видел, чтобы француз убивал французов. Сам я не в счет».
Сравнивая Францию с остальным миром. «По большому счету, — сказал он, — лучше Франции ничего пока не придумано».
Те, кому действительно есть что сказать, никогда этого не высказывают.
Марсель.
В Алжир на «Керуане». Двойной слой водяной пыли. Первый образует вспенивающаяся, шипящая волна, которая разбивается о борт корабля — и тут же ее уносит яростный порыв ветра, бешено раскручивая и распыляя; второй, менее напитанный влагой, скорее похожий на тонкое кружево пара, поднимается легким туманом.
Чайки с крыльями, переломленными точно посередине, как двускатные крыши.
Солдаты на палубе, на ветру — кто забился в щель между снастями, кто накрутил на голову несколько платков, кто завернулся в бесформенную шинель. Те минуты, когда человек отбрасывает все показное и съеживается, чтобы что-то переждать, — это и есть история.
Неподвижно стою на верхней палубе, а чайки спускаются все ниже и продолжают терпеливый свой полет совсем рядом со мной. Упрямые чайки — глаза-бусинки, клюв, как нос у колдуньи, мышцы, не знающие усталости. Морской птице сесть некуда. Разве что в качающуюся впадину между волн или на крестовину мачты.
Власть неотделима от несправедливости. Хорошая власть — это здоровье и осторожное управление несправедливостью.
Никогда не говорить о своей работе.
Для меня: если бы любое из моих чувств было единственным, я подчинился бы ему. Мною всегда владеют одновременно два противоположных чувства.
Алжирцы. Их жизнь, в тепле и тесноте друзей, родных. В центре всего — тело, его достоинства — и глубокая печаль, когда оно дряхлеет. Жизнь без иных горизонтов, кроме ближайшего, очерчивающего круг того, что принадлежит плоти. Гордые своей мужественностью, способностями по части выпивки и еды, своей силой и храбростью. Уязвимые.
Поэтапное выздоровление.
Усыпить волю. Прочь разные «надо».
Полная деполитизация ума и затем гуманизация.
Описать клаустрофоба — и еще комедии.
Уладить отношения со смертью, т. е. принять ее.
Согласиться выставлять себя напоказ. Умирать от этой тоски не буду. Если умру, все кончено. Если нет, все равно не избежать опрометчивых поступков. Нужно всего лишь соглашаться с чужими мнениями. Смирение и приятие — чисто медицинские средства от тоски.
Мир движется к язычеству, но пока отвергает языческие ценности. Их нужно восстановить, сделать веру языческой, Христа сделать греком, и тогда придет равновесие.
Не от избытка ли ответственности все мои страдания?
Раз уж я и так завял, точно в пустыне, нужно довести это иссушение до конца, достичь предела и перейти его, так или иначе. Либо безумие, либо большее самообладание.
Метод: при первых признаках тоски ускорять дыхание, когда тревога — замедлять. Сочетать с этим немедленную приостановку любых действий и любых жестов.
К этому добавить: полное расслабление.
На будущее: перенос и накапливание энергетического заряда, содержащегося в любом хотении или желании, путем кратковременного пресечения этого хотения или желания.
В отношении общества признать, что я от него ничего не жду. Любое участие станет тогда просто даром, за который ничего не ожидаешь взамен. Хула и похвала станут тогда тем, чем они и являются: ничем. В конце концов упразднение стадного чувства.
Отбросить пережеванную мораль абстрактной справедливости.
По отношению к людям и вещам держаться реальности. Как можно чаще возвращаться к личному счастью. Не отказываться признавать то, что есть на самом деле, даже когда это противоречит желаемому. Напр.: Признать, что и сила тоже — и даже больше, чем все остальное, — убеждает. Правда стоит любых мучений. Только на ней зиждется радость, венчающая затраченные усилия.
Собрать энергию — в центре.
Признать необходимость врагов. Любить их за то, что они есть.
Избавляться от всех автоматизмов, начиная с самых ничтожных и кончая самыми высокими. Табак, еда, секс, защитные реакции (или нападающие — одно и то же) и даже творчество. Аскеза не по отношению к желанию, как таковому — оно должно быть неприкосновенно, — но к его удовлетворению.
Обрести огромную мощь, но не для того, чтобы подавлять, а чтобы отдавать.
Почти полностью восстановился, надеюсь, сил даже прибавилось. Лучше осознаю теперь то, что знал всегда: тот, кто влачит свою жизнь, сгибается под ее тяжестью, не сможет помочь никому, какие бы обязанности он на себя не взвалил. Тот же, кто владеет собой и владеет жизнью, в состоянии быть по-настоящему щедрым и отдавать без усилий. Ничего не ждать и не требовать, лишь бы хватало сил, чтобы отдавать и работать.
Дневник.
Целыми днями в море. Поплавки сетей (бутылка со свинцовым язычком внутри, укрепленная на пробковом кружке) вечерами позвякивают, словно колокольчики пасущегося в море стада. Ночью яхты в порту поскрипывают и постанывают мачтами и сходнями.
Свет — свет — и тревога отступает, хотя не исчезает совсем, а только глухо ворчит, сморенная жарой и солнцем.
Мартен дю Гар. Ницца. Он еле ползает со своим ревматизмом в суставах. 77 лет. «Над смертью ничто не властно, даже то, что я создал. Ничто, ничто...» «Да, это хорошо, когда не чувствуешь себя одиноким» (и на глазах у него появляются слезы). Уславливаемся встретиться в июле в Тертре. «Если доживу». А сердце-то прежнее — до всего ему есть дело.
Моя профессия заключается в том, чтобы писать книги и сражаться, когда возникает угроза свободе дорогих мне людей и моего народа. Вот и все.
Художник — как Дельфийское божество: «Ни открывает, ни скрывает — лишь означает».
Музиль: великий замысел, предполагающий применение всевозможных приемов искусства, которыми он владеет. Отсюда и такое произведение — трогательное благодаря тому, что оно не удалось, а не благодаря своему содержанию. Бесконечный авторский монолог, в котором местами видны проблески гения, но который в целом не озарен светом искусства.
Музиль. «У каждого из нас есть вторая натура, для которой любой наш поступок оправдан».
«Обыкновенная жизнь есть составляющая всех наших возможных преступлений».
Мама. Если бы в нас было достаточно любви к тем, кого мы любим, мы помешали бы им умереть.
Вновь еду в Грецию.
Акрополь. Впечатление менее сильное, чем в первый раз. Я был не один и был занят своими спутниками. К тому же встреча с О., с которым я чувствую себя неуютно. Акрополь не то место, где можно лгать. В два часа самолет на Родос. Под крылом проплывают острова, скалы, торчащие из моря. Распыление континента. В Родосе приземляемся посреди полей низкой цветущей пшеницы, которую ветер гонит волнами к голубому морю. Роскошный, цветущий остров. Ночная прогулка среди франкской архитектуры. Встреча с пр. о. Брюкбергом, который сообщает мне о своем намерении порвать с Церковью, но сохранить сан. Я по-прежнему очень к нему расположен. На яхте с Мишелем Г. и Прассиносом с женой.
Рано утром, один, покидаю яхту и иду купаться на пляж Родоса, в двадцати минутах отсюда. Вода светлая, ласковая. Солнце еще невысоко, греет, но не печет. Восхитительные мгновения, которые возвращают меня на двадцать лет назад, в те утра в Мадраге, когда я, еще сонный, вылезал из палатки и, пройдя несколько шагов, нырял в дремлющую утреннюю воду. Увы, плавать я разучился. Точнее, не могу дышать так, как раньше. Но все равно хочется не уходить с этого пляжа, где я только что был счастлив.
В десять часов покидаем Родос, огибаем северную оконечность острова и подходим к Линдосу.
12 ч. 30 мин. Линдос.
Небольшой естественный порт, почти закрытый. Превосходная бухта. Бросаем якорь в абсолютно прозрачную воду. Вверх по склону от бухты поднимаются белые деревенские домики, а на вершине виден Акрополь, обнесенный средневековыми укреплениями, из-за которых возвышаются стволы дорических колонн.
До пляжа добираемся на ялике. Купаемся. Ближе к вечеру поднимаемся на Акрополь. Наверху широкая лестница с высокими ступенями выводит нас на просторную площадь под открытым небом, с одной стороны которой внизу виден порт, где мы причалили, а с другой, под отвесной скалой — еще одна бухточка, куда некогда пристал Св. Павел. Над этим простором, опьяненным светом, кружат ласточки, бесстрашно ныряют в пустоту и вновь взмывают ввысь с пронзительными криками. Вечер спускается на эти колонны, на обе бухты, на острые скалы, виднеющиеся там и тут до самого горизонта, и на огромное море перед нами. Чувство бессилия оттого, что невозможно передать, выразить эту красоту. И одновременно признательность перед тем совершенством, которое царит в мире. Возвращаемся в город; ослики, вечером прогулка на лодке... Ночью истошный ослиный рев.
В шесть часов выхожу на палубу, чтобы в последний раз взглянуть на полюбившуюся мне бухту. На борту все, кроме капитана, спят. В утренней легкости запах Линдоса — запах пены, тепла, ослов, трав, дыма...
Родос, 8 ч. 30 мин.
Идем в ущелье поглядеть на только что вылетевших бабочек. Они повсюду — в траве, на деревьях, в пещерах, вылетают прямо из-под ног тихими дрожащими облачками. Страшное пекло. Возвращаемся. В 15 часов выходим в Мармарис, турецкий порт. Прибываем в 17 часов. Бросаем якорь посреди довольно красивой, но темноватой бухты. Городок издалека кажется весьма невзрачным. Приближаясь, видим, что на причале понемногу сгрудилось все население. На борт поднимаются турецкие полицейские и таможенники. Бесконечные выяснения всякого рода формальностей. Затем сходим на берег, где нас сразу же окружает и повсюду сопровождает толпа ребятишек в лохмотьях. Нищета, запустение на улицах и в домах производят тягостное впечатление, так что мы очень скоро поворачиваем назад. После ужина вновь визит местных властей. Опять выяснения (они не говорят ни на одном из западных языков), бесконечные. Забрали паспорта и пр. Отдадут завтра в шесть утра. Капитан протестует... В самом деле, заберем их завтра утром.
Отплываем в семь. В одиннадцать — остров Сими. Восхитительная греческая чистота. Даже самые бедные дома свежевыбелены известью, украшены и т. д. Просто невероятно и возмутительно, что турки смогли так надолго поработить этот народ. Купание. Клаустрофобия все-таки усиливается. Но в целом состояние превосходное. В 15 часов отправляемся в Кос.
1 июля.
Афины. Жара. Пыль. Дурацкая гостиница. Усталость. 2. Дельфины. Вновь этот необыкновенный подъем по световым площадкам. Иду по своим собственным следам. Запах вечера на маленьком стадионе. 3. Обратно в Коринф. До Патраса. Один, купание, вода... Патрас — большой пыльный Оран, неприглядный и полный жизни. 4. Олимпия. 5. Микены, Аргос. Треск цикад на высоких пиниях Олимпии. Греция — это эхо далеко разносящихся криков в долинах, на склонах островов.
Павезе. Насчет того, что единственная причина, по которой мы постоянно думаем о себе, заключается в том, что наедине с собой мы проводим гораздо больше времени, чем с другими. О том, что гений означает плодовитость. Быть значит выражать, выражать без конца. О том, что праздность замедляет часы и убыстряет годы, а деятельность ускоряет часы, но замедляет годы. О том, что все развратники сентиментальны, ибо для них отношения мужчины и женщины есть предмет чувства, а не долга.
Там же. «Когда женщина выходит замуж, она начинает принадлежать другому, а раз она принадлежит другому, ей больше нечего ему сказать».
Там же. Старуха Ментина, в течение семидесяти лет не знавшая, что творится в истории. Прожила «статичную, неподвижную жизнь». Павезе бросает в дрожь от этого. А если бы старая Ментина была его матерью?
Жить ради правды и только в ней. Прежде всего правда о самом себе. Перестать подлаживаться под других. Правда того, что есть. Не пытаться перехитрить реальность. Признать свою непохожесть на других и свое бессилие. Жить согласно этой непохожести до полного бессилия. В центре — творчество вместе с огромными силами наконец-то признанного бытия.
Десять дней прошло после возвращения из Греции. Сила и радость тепла. Сон души и сердца. В глубине спит монастырь, мощные голые стены, в которых молчание созерцает.
Ложь усыпляет или погружает в мечты, иллюзия тоже. Правда — это единственная настоящая сила, бодрая, неистощимая. Вот если бы мы могли жить только правдой и ради нее одной: юная и неумирающая энергия внутри нас. Человек правды не стареет. Еще усилие — и он никогда не умрет.