56322.fb2
Все, что с тобой случается, изначально уготовано тебе, и это хорошо.
Я очень рано почувствовал, что родился не зря.
Признаю, что такая точка зрения подходит для любого существа на Земле. Но я осознал это сильнее и раньше других, поскольку чрезмерное стечение того, что именуют случайностями, подавляет самую мысль о случайности.
Когда я представляю себе рассеянные по двум векам лица или одни лишь силуэты тех, через кого пришла к осуществлению моя жизнь, когда, перешагивая океаны и континенты, оцениваю их географический разброс, когда прикидываю, насколько маловероятны были их встречи, однако произошедшие, когда прохожу через эту пеструю портретную галерею, где соседствуют противоположности и сталкиваются характеры, но все же объединяются, часто лишь для того, чтобы тотчас же снова разделиться, когда подвожу там итог трудов и мечтаний, амбиций, свершений и неудач, в которых единства было не больше, чем в диссонансе, мне не удается убедить себя, что все это случайность. Хотя мы видим лишь самый кончик нити, который Парка вытянула из бесконечности для каждого из нас.
С юного возраста — я хочу сказать с тех пор, когда начинает формироваться мысль, — и вопреки баюкавшим меня семейным легендам, которые венчали ореолом оправданной или приукрашенной славы эти призраки, явившиеся в четырех основных точках, у меня никогда не возникало впечатления, что я их потомок по нисходящей линии. Скорее уж я чувствовал себя восходящим — упрямо поднявшимся странными окольными путями по склонам земли, по излучинам рек и по ступеням времени, чтобы выплыть на поверхность сознания и действия.
Я верю просто, но твердо, что воля к жизни предшествует самой жизни, что она приходит из дальней дали и упорно ищет себе обиталище, потому что она — частица божественного в нас, упорядоченная связь с космосом.
Мы живем внутри Вселенной, замкнуты в некоем тесном месте, в маленьком внутреннем дворике, и понятия не имеем об остальном дворце, о его огромных коридорах, гигантских залах, величественных парках. Ничего или же так мало! Все, что, как нам кажется, мы знаем, лишь угадано нами по смутному гулу, по отзвукам, долетевшим из-за стены, или по отблескам в уголке неба над нашим двориком, хотя это, быть может, всего лишь большой навес.
Но в этом заточении мы все облечены некоей задачей, даже если не можем представить себе, кто ее на нас возложил.
Почему среди бесконечности возможных комбинаций и пропавших семян именно наше число, наша цифра выпали из таинственной руки, что тасует карточную колоду генов и хромосом?
Я верю просто, но твердо, что каждый, сподобившийся милости и чести явиться на свет, должен исполнить, чаще всего неосознанно, крохотную, но всегда незаменимую частицу провиденциального замысла. А осознать это — добавочная милость.
Дня не проходит, чтобы мы, в зависимости от нашего характера, настроения, обстоятельств, не задумывались с большей или меньшей тревогой, ужасом или смирением о потустороннем. Наша литература, наша философия говорят только о смерти. Но мы поступаем подобающе, лишь когда забываем об этом. Почему же мы не задумываемся так же часто о посюстороннем, столь же таинственном, столь же достойном размышлений и способном наделить нас не меньшей мудростью и большей страстью?
Египтяне так тщательно готовили свое потустороннее как раз потому, что основыватись на очень светлом, очень надежном и очень устойчивом представлении о посюстороннем. Они сознавали себя призванными, в этом и состоит их благородство. Они учили нас мыслить себя тем, что мы есть: мгновением эфемерной, но необходимой энергии между двумя бесконечностями.
Нам позволительна любая гордость, и любая гордость оправдана при условии, что мы никогда не будем терять из виду нашу «бесконечность».
Я уже несколько месяцев писал эти начальные страницы, когда наткнулся у Халиля Джебрана, ливанца, жившего в начале века и мало известного французам, но чье произведение «Пророк», которое он переписывал семь раз, было опубликовано более чем в сотне миллионов экземпляров по всему миру, на следующий пассаж:
По меньшей мере нас двое, разделяющих одну и ту же основополагающую мысль.
Так что я со спокойной душой могу пригласить моего читателя, если ему угодно за мной последовать, в коридоры времени, чтобы полюбоваться вереницей висящих там портретов, подчас необычных.
Явились ли эти охочие до приключений дворяне из Порто или Лиссабона, из Альгарве или Браганцы, чтобы после странного Тордесильясского договора, по которому Папа Александр VI Борджа разделил владение Западной Индией между двумя иберийскими королевствами, создать империю для короля Португалии?
За четыре века Океан стер кильватерный след их каравелл.
Испанцы отправили своих конкистадоров — «завоевателей», португальцы своих дескобридоров — «следопытов». Вся разница в названии. Из этого раздела родилась Бразилия.
На ее северном побережье, всего в одном градусе от экватора, я и нахожу моих первых поддающихся распознанию предков — в городе Сан-Луис провинции Мараньян.
Сан-Луис был основан французами, в те времена, когда они тоже хотели выкроить себе кусок на новом континенте, в самом начале царствования Людовика XIII, откуда и название Сен-Луи, которое получило их поселение.
Эскадра, которой командовал г-н де Ривардьер, обнаружила там удобную якорную стоянку, дружелюбное туземное население и, за отсутствием золота, ценные породы деревьев или красители, торговля которыми могла бы стать плодоносной. Но, построив первые бастионы, жилища и склады, французы не смогли удержаться больше трех лет; португальцы вынудили их покинуть этот берег.
Однако еще и сегодня, когда старая борьба забыта, Сан-Луис с некоторым удовольствием вспоминает о своем французском происхождении.
Чуть позже явились голландцы и обосновались на двадцать лет, с 1624 по 1644 год.
Из этого времени поднимается, словно из подземелья, где пребывал слишком долго, первый портрет. Лицо стерто; на полотне почти не осталось красок. Едва различимы лишь тень шляпы с большим пером, след шпаги, очертания высоких сапог с раструбами. Но на раме уцелело имя: Антонио Тексейра де Мело. Он освободил Мараньян от голландского владычества. Герой.
Чуть дальше возникает другой персонаж — горячий и кипучий Маноэль Бекман, который в 1684 году возглавил некий неудачный переворот и чья слава дожила в местном масштабе до прошлого века. Что за переворот и с какой целью? Признаюсь, мне было недосуг заняться исследованием. Быть может, какой-нибудь специалист по истории Мараньяна скажет мне это.
Затем на протяжении ста лет стены моего восходящего коридора пустеют. Должно быть, струны, удерживающие умерших в памяти последующих поколений, слишком истончились и порвались.
Но в конце XVIII века появляются в своем салоне колониального стиля или в своем экваториальном саду внук (или правнук) Тексейры де Мело, крупный землевладелец капитано-мор Франсиско Раймундо да Суна, и внучка (или правнучка) кипучего Бекмана, донья Мария Корреа Фариа. Они только что поженились.
24 января 1799 года родился их сын Маноэль Одорико.
Однако вот первая странность в его родословной, касательно гражданского состояния, чреватая многими другими: почему этот Маноэль Одорико, принадлежавший к «двум самым древним и прославленным семействам страны», как напишут его биографы, никогда не носил фамилию своего отца капитано-мора, а взял или получил фамилию приемного отца (дяди или крестного) Маноэля Мендеса да Силва, от которой, впрочем, отбросил «да Силва»? Должно быть, тут кроется какая-то неведомая драма.
Позже его дети, уже за границей, присоединят фамилию своей матери, украшенную титулом маркиза. Моя прапрабабушка подписывалась Фариа-Мендес. И чтобы еще больше сгустить тайну, один очень любезный бразильский дипломат, Клаудио Лине, сообщил мне, что у Маноэля Одорико был брат Аристид Одорико, тоже носивший фамилию Мендес, от которого он и происходит. Таким образом, этот дипломат оказался единственным известным мне родственником с той стороны.
В конце XVIII и начале XIX века Сан-Луис называли бразильскими Афинами. Там, на берегах свинцового океана, вопреки удушливой жаре сформировалось живучее интеллектуальное общество — пылкое, питавшееся классической древностью и французскими идеями. Там сочиняли, писали, публиковали, спорили и декламировали, устремив глаза к Парижу «просветителей», Академии энциклопедистов, к революционным бурям и сотрясавшим Европу Наполеоновским войнам, которые рикошетом задели и Бразилию: португальской монархии по совету Веллингтона пришлось укрыться в своей огромной колонии.
Когда Европа успокоилась, Одорико Мендес был отправлен в Коимбру для изучения медицины; однако вместо этого прослушал там курс лекций по философии, правда не закончив.
Он почувствовал, что призван вихрями, всколыхнувшими его страну, и в 1824 году вернулся на свою родину в Мараньян. К тому времени Бразилия уже два года как провозгласила себя независимой. Мендес становится активистом либеральной партии, основывает газету «Аргус Закона», избирается депутатом. Пишет также «Гимн вечеру», оставшийся в памяти его соотечественников и предвещавший романтического поэта, которым он, правда, не стал.
Как оратор, Мендес умел завладеть вниманием слушателей, но обладал не слишком гибким характером и не поколебался возразить императору, дону Педру I, хотя был довольно близким его другом, когда тот публично упрекал его за противодействие своим министрам: «Я очень верный подданный вашего величества, но что касается моего мнения, то всегда выражаю его, согласно совести, ради этого я и был избран».
У меня есть гравированный портрет дона Педру I. Красивое овальное лицо, красивые вьющиеся волосы, красивые, немного грустные глаза, красивый стан, затянутый в мундир того времени, с высоким воротником, весь расшитый и усыпанный орденами. Глядя на него, я слышу голос своего предка, которому тот недостаточно внимал.
Во время насильственного отречения и отъезда дона Педру I Мендес сыграл важную историческую роль. Это стало его звездным часом. Благодаря своему влиянию и позиции, достойной античных образцов, он уберег страну от впадения в анархию, вдохновив организацию Регентства. Быть может, ради этого незаменимого поступка он и был призван к жизни. Впрочем, для самого себя он не извлек никаких выгод, отказавшись участвовать в осуществлении этого Регентства. «Я способствовал свержению императора во имя своих идей. А не для того, чтобы заменить его собой». Мендес упрочил принцип преемственности власти.
Основатель «Общества защитников свободы и национальной независимости» — эта программа по-прежнему актуальна, — несколько раз избиравшийся депутатом, потом сенатором, он стал по совершеннолетии дона Педру II командором ордена Христа и был облечен должностью, обеспечивавшей ему пенсию. В 1847 году, удалившись от политической жизни, которой посвятил четверть века, Мендес обосновался в Париже, тогда мировой столице литературы и мысли. Обладая некоторыми дипломатическими привилегиями, Мендес провел там семнадцать лет, лишь изредка и ненадолго возвращаясь в родную страну.
Именно в Париже он закончил и опубликовал напечатанный типографом с улицы Карансьер полный стихотворный перевод произведений Вергилия на португальский язык, названный им «Virgilio brasileiro»,[3] благодаря чему и сам удостоился этого прозвания. Девять тысяч стихов «Энеиды» в девяти тысячах португальских двенадцатисложных стихов! Таким же образом им была переведена и «Илиада». Он продолжал гордо подписываться: Маноэль Одорико Мендес «da cuidade de S. Luís do Maranhão».[4] Он состоял во многих академиях, в том числе и в Лиссабонской.
Одним из самых дорогих его мечтаний было повидать Италию, что он и осуществил, город за городом, гробница за гробницей, побывав везде, где из земли выступал какой-либо обломок римской цивилизации. И умер в шестьдесят пять лет от сердечного приступа, в поезде между Лондоном и Кройдоном.
Думаю, что из генетической карточной колоды лучшие козыри мне достались от этого гуманиста, делившего свою страсть между классической литературой и государственными делами, античными руинами и свободой своей нации.
Я миновал возраст, в котором он ушел из жизни, когда, приехав в Бразилию по приглашению президента Жозе Сарнея, выдающегося уроженца Мараньяна, получил наконец возможность посетить эту провинцию величиной с две трети Франции, откуда произрастает часть моих корней. Город Сан-Луис приготовил мне волнующий прием, чествуя меня как потомка некоторых своих знаменитых сынов. Моим восторженным гидом стал другой известный житель Мараньяна, писатель Жозе Монтелло, будущий президент Бразильской академии, а тогда представитель своей страны в ЮНЕСКО.
Как только я прибыл, мне немедленно показали памятник Одорико Мендесу. Странный монумент! Ибо мало кто из людей удостоился права быть похороненным посреди площади родного города, с бюстом на могиле. Мой пращур смотрит на живых чуть сверху, его чело обжигает экваториальное солнце.
Во время второй своей поездки туда, которую я совершил в обществе самого Жозе Сарнея, власти города распорядились поместить у подножия колонны бронзовую табличку, упоминающую мой приезд.
Уникальный своими домами, чьи фасады украшены изразцами азулехос, Сан-Луис причислен к сокровищам мирового наследия и достоин того, чтобы его реставрация продолжилась. Возвышающийся над океаном губернаторский дворец — чистый XVIII век — словно хранит отзвуки былых канонад и удерживает в своих стенах эхо музыки прежних балов.
Супруга Маноэля Одорико Мендеса, которая, похоже, была довольно скромна, поскольку не привлекла внимания биографов, родила ему дочь по имени Леонилла и, кажется, двоих сыновей. Учителя для этих сыновей, достигших школьного возраста, он искал в Париже. Тот, кого он нашел, звался Антуаном Кросом, изучал медицину и тоже увлекался эллинизмом и римской культурой. Дочь Одорико Мендеса была, как тогда говорили, «заморской красавицей». Учитель, чье лицо обрамляла черная шелковистая борода, отличался обаянием и чисто провансальской пылкостью. Молодого безденежного провинциала наверняка ослепила жизнь на широкую ногу, которую вели богатые южноамериканцы. К тому же Одорико Мендес был либерален, очень либерален.
Но тут мне надо увлечь моего читателя, если ему угодно, в другой коридор, который открывается на юге Франции, у подножия Корбьер.
В Нарбоннезе, прежней Нарбоннской Галлии, от античной цивилизации сохранилось больше, чем почти во всех остальных областях Франции. Эта провинция помнит, что была римской. Земля здесь суха, дух горяч.
Маленький, когда-то укрепленный городок Лаграсс между Нарбонной и Каркассоном был из тех поселений, что не входили ни в какой феодальный лен и управлялись самостоятельно, избранными консулами. Семьи, из которых когда-либо выходил первый консул, удостаивались чести называться консулярными. Таковой была семья Крос — конечное «с» в этом южном краю произносится.
В середине XVIII века тут успешно занимался ремеслом портного Мартен Крос, обшивая местных именитых граждан. На роль крестного отца для своего первенца Антуана, родившегося в 1765 году, он выбрал из своих клиентов архитектора. Ребенок оказался одаренным, и архитектор подтолкнул его к учебе, не подозревая, что тот даст начало череде странных потомков, у каждого из которых будет особенная судьба. Оставив сукно и родительские ножницы своему младшему брату, Антуан Крос, которого я впредь буду называть старшим, в двадцатилетием возрасте оказался преподавателем средних школ Брива и Перигё, у «братьев христианского вероучения».
В 1792 году, во время революционных бурь, Антуан Крос вернулся в Од и набрал там батальон из семидесяти семи добровольцев. А в 1794 году безумно влюбился в Пернетту Бланшю, весьма красивую барышню-протестантку, родившуюся в Женеве и, как говорили, довольно близкую родственницу Жана Жака Руссо. На ней он и женился февральским вечером, в девять часов, в пиренейской деревне, где стоял его отряд. Какие счастливые или несчастливые часы привели его к рубежам Испании? Потом Антуан-старший почти сразу же ушел к границам и вновь появился только через пять лет, все в том же капитанском чине, с которым уходил, и обосновался в Лезинъяне, открыв там частную школу.
Помимо различных школьных учебников он написал «Опыт общей грамматики», получивший в 1800 году премию Французского института как «полезнейший для народного образования».
При Империи Антуан-старший получил в Париже степень доктора филологии и слыл одним из лучших эллинистов Франции. При Людовике XVIII был назначен профессором Консерватории музыки и декламации на кафедре, созданной специально для него, где преподавал язык, стихосложение, историю и мифологию. В то же время он держал пансион для нескольких учеников в своем доме на улице Сен-Доминик, рядом с Домом Инвалидов.
Антуан-старший опубликовал еще и перевод «Идиллий» Феокрита. А потом вернулся в родные края, в Нарбонну, чтобы взять в свои руки другую частную школу, названную им «Учебное заведение Кроса».
У Антуана-старшего был один-единственный сын Симон Шарль Анри. Одаренностью мальчик пошел в отца, однако ему до странности недоставало здравого смысла.
Признаюсь, что прежде совсем не интересовался этими людьми; они открылись мне, когда я копался в старых архивах и перелистывал монографии былых времен, желая составить свою родословную — развлечение моего возраста перед забвением. Но при этом я обнаружил также, что каждого из них обуревала потребность писать, все получили классическое образование и были довольно яркими личностями. Остановлюсь ненадолго на этом Симоне Кросе, который, кажется, обладал особой способностью творить собственные несчастья.
Он родился в 1803 году — современник Виктора Гюго. Довольно рано стал доктором права, какое-то время примеривался к адвокатуре, помогал отцу в учебном заведении, потом занял его место. Лет около тридцати он нашел себе супругу в семье врачей, зажиточных собственников, живших в Фабрезане, другом селении Ода, которое стало второй семейной колыбелью. Написав в двадцать два года трагедию в стихах «Генрих III», принятую в «Одеоне» и запрещенную цензурой, Симон Крос приобрел также репутацию местного философа, опубликовав в Нарбонне отдававшую адской серой «Теорию интеллектуального и морального человека». Тут-то и началась драма.
Под его руководством «Учебное заведение Кроса» приходит в упадок. Каркассонский епископ жалуется на «противные здравой морали» публичные защиты диссертаций, которые устраиваются там каждый год.
Тогда Симон Крос ходатайствует о кафедре уголовного права в Тулузском университете, но получает отказ. Не беда. Раз его отвергает провинция, надо добиваться признания в Париже. Туда-то он и перебирается вместе с женой и четырьмя родившимися у них детьми.
Он ходатайствует о кафедре, которую занимал в Консерватории его отец. Отказано. Ходатайствует о кафедре политической экономии на юридическом факультете. Отказано. Просит правительство поддержать публикацию его пресловутой «Теории», которую постоянно переделывает, издавая тощими тиражами. В поддержке отказано.
Вдобавок ко всему он был наивен. Как только он мог вообразить, что ему — республиканцу, франкмасону, вольнодумцу — власти окажут денежную помощь?
Дергая черта за хвост, беспрестанно переезжая из одного квартала в другой, пробавляясь только частными уроками, он со своими невзгодами являет собой иллюстрацию несомненной нищеты за романтическими фасадами июльской монархии. Можно вообразить убогие семейные трапезы, поданные в бедно меблированной комнате измученной матерью, тоскующей по своей проведенной в довольстве юности, в то время как отец, длинный, сухопарый и говорливый, размахивает истрепанными манжетами, разглагольствуя о несправедливости времен.
И все же Симон Крос обладал обаятельным умом, о чем свидетельствуют верные, хотя и ничему не послужившие дружеские связи, которые он поддерживал в академических кругах.
Вдруг этот пустой мечтатель совершает от имени карбонариев (но на какие деньги?) таинственную поездку в Сардинское королевство. Вызволять его оттуда приходится консулу Франции.
Симон Крос продолжает звонить в двери правительства, которое сам же хулит, добиваясь «пособия» по линии литературы и наук. Эту денежную помощь, которую охотно предоставляют общепризнанным писателям, он все же получит, но всего один-единственный раз. Пятьсот франков. И откроет на них в королевском «Атенее» на улице Дюфо курс публичных лекций «Введение в философию», где по вечерам будет оттачивать собственную «Теорию», которую по-прежнему считает главным трудом своей жизни. Количество слушателей неизбежно должно напоминать ему о сроке квартирной платы.
В самом конце правления Луи Филиппа Симон Крос находит-таки место. Получив назначение в коллеж Жуаньи, он преподает там философию и историю классу из трех учеников. Главный инспектор описывает его «невежливым, болтливым, исполненным самоуверенности и самомнения» и называет «одной из главных бед этого несчастного коллежа», поскольку своим обучением тот подрывает устои, не умея при этом заставить школяров уважать себя.
В течение революции 1848 года и короткой Второй республики он много суетился в этом ионском кантоне; участвовал в избирательной кампании 1849 года как кандидат социалист и держал речи в кафе.
Его расклеенное на стенах обращение «К республиканцам Ионы» до странности опередило свое время. Провозгласив «Уважение к вечным основам Семьи и Собственности! Уважение к Нравственности и Религии! Долой коммунизм! Облегчение страданий Народа…», он проповедует:
«Установление Прогрессивного Налога на всякий Чистый Доход!
Учреждение Ипотечного Банка для обеспечения Земельного Кредита! Учреждение Сберегательной Кассы для расширения доступа Ассоциаций Рабочих к Промышленному и Коммерческому Кредиту!
Бесплатное Обучение всем разрядам!
Отмена Смертной Казни! Долой Гильотину!»
У этого мыслителя из захолустья в душе было будущее. Но чтобы его программа, полная заглавных букв, перешла от утопии к осуществлению, потребовалось больше века.
Обладая даром не уживаться со всеми режимами, даже с теми, что шли навстречу его пожеланиям, он написал открытое письмо министру Фаллу, и это стоило ему окончательной отставки. Так завершилась его карьера.
Он прожил еще четверть века, наверняка временными заработками, неустанно шлифуя свою «Теорию» и продолжая переезжать с место на место. Его глаза закрылись вскоре после установления Третьей республики.
У этого очень высоколобого человека, чье треугольное лицо при всех обстоятельствах хранило выражение сурового достоинства, гулял ветер в голове, а потому не стоит удивляться, что он отчасти передач его и своему потомству.
Как я сказал, у него было четверо детей: дочь Анриетта, о которой мне не известно ничего, и трое сыновей. А вот они-то заставили людей говорить о себе.
Старший, Антуан, был тем самым блестящим студентом-медиком, который очаровал прекрасную бразильянку, дочь Маноэля Одорико Мендеса, и женился на ней. Брак, вне всяких сомнений, необычный. Я еще вернусь в свое время к Антуану Кросу, моему прадеду с материнской стороны, поскольку его жизнь отнюдь не лишена интереса.
Второй сын. Анри Крос, художник и скульптор, добился известности. Своей худощавостью, бледным лицом и пушистой бородкой он, по словам современников, напоминал вельможу эпохи Возрождения, но вельможу, у которого постоянный жар. Эдмон де Гонкур описывает его как «худющего, чернявого, заросшего бородой малого с пристальным взглядом черных глаз, от которого становилось не по себе».
Тоже увлеченный античностью, он разгадал или полагал, что разгадал, древние секреты восковой живописи и египетской стеклянной массы, которые так и не захотел раскрыть. Он делал бюсты и медальоны Эредиа, Франсуа Коппе и многих других. Получал заказы от Александра Дюма. На лестнице дома Виктора Гюго на Вогезской площади можно видеть большой фонтан его работы из одноцветной, странно светящейся стеклянной массы. Но куда подевались большие барельефы Истории воды и Истории огня?
У Анри Кроса была мастерская в Севрской школе, приписанной к министерству изящных искусств; в ту же пору его наградили орденом Почетного легиона.
Роден сказал о нем: «В его скульптуре есть безмятежность, которая роднит ее с греческим искусством; это, полагаю, лучшая похвала, какую только можно сделать художнику. Крос — один из самых славных ваятелей XIX века». Но это было сказано на его могиле. И Роден добавил, что придало несколько иной оттенок его словам: «Он прошел незамеченным». Означает ли эта оговорка, что Анри Крос заслуживал более высокого мнения в глазах своей эпохи?
Кроме нескольких полупрозрачных масок мне от него достался только портрет маслом, который он написал со своей невестки, моей бразильской прабабушки, чьей красотой я всегда мог любоваться лишь в профиль, поскольку именно так он ее изобразил.
Младший из братьев Крос, Шарль Органсиус Эмиль, упоминается во всех словарях. Поэт и ученый — читаем в одном; поэт и изобретатель — читаем в другом.
Хоть он и добился при жизни некоторого признания, правда, с оттенком иронии, настоящая известность пришла к нему лишь после смерти, особенно когда сюрреалисты назвали его одним из своих учителей (но я задаюсь вопросом: а так ли уж в самом деле почетно это звание?).
В любом случае, нет такого труда о литературной богеме Второй империи и начала Третьей республики, в котором ему не было бы посвящено несколько страниц. Его имя встречается в более чем ста пятидесяти работах. А в недавние времена он стал объектом кропотливых и ученых университетских исследований.
Шарль Крос появился на свет в 1842 году в Фабрезане, местечке рядом с Лаграссом, где Кросы кроме дома с красивым фасадом в стиле Людовика XIV и более старинным сводчатым тылом владели двумя виноградниками, которые назывались Белый Хутор и Узкие Ворота. Кросы традиционно приезжали туда на сбор винограда. Всегда довольно осторожный в делах, но, проходя через полосу особого безденежья, Симон вскоре продал имение, оцененное всего в два миллиона, и как раз в тот момент, когда небывалый подъем виноградарства мог бы обеспечить ему постоянный доход. В довершение несчастья нотариус-мошенник украл у него все.
Шарль Крос был тем, кого в наши дни называют вундеркиндами. Живи он в наше время, то был бы одним из тех юнцов, что дезорганизуют информационные системы или наживают состояния, проникнув в секреты биржевых механизмов.
Не учившись ни в какой другой школе, кроме нарбоннского заведения своего отца, он уже в восемь лет читал по-латыни и по-гречески; в одиннадцать овладел древнееврейским и санскритом, которые никто в его семье не знал; в четырнадцать, спрятавшись за колонной, слушал в Коллеж де Франс лекции по этим двум языкам; в шестнадцать, получив сразу две степени бакалавра, уже мог преподавать их.
Шарль изучал математику и музыку в особняке Ламбер на острове Сен-Луи, среди собиравшихся там польских беженцев. Способный ко всем языкам, этот «жестикулятор», по словам современников, беспрестанно размахивавший руками при разговоре, нашел место репетитора в учебном заведении для глухонемых.
Он поступил на медицинский факультет, но не закончил его, хотя все ж таки смог помогать старшему брату Антуану (о котором мы поговорим позже) во время свирепствовавшей в Париже эпидемии холеры 1865 года, а также приобрел некоторое знание физиологии. Он учился рисунку в мастерской своего брата Анри и хорошо рисовал. Был одарен сверх меры и хватался за все.
Его довольно короткая жизнь подчинялась какому-то чередующемуся движению. Он безостановочно перескакивал с литературы на науку, ведомый порывами души и наитием самоучки.
В двадцать пять лет, начав писать первые стихи, он представил на Всемирную выставку проект автоматического телеграфа и послал в Академию наук письмо с сообщением о «воспроизведении цветов, форм и движений», которое было вскрыто лишь пять лет спустя.
В то же время он опередил или потеснил Анатоля Франса (который никогда ему этого не простит), добившись милостей Нины Гайар — или Нины де Каллиас по мужу, называвшей себя еще Ниной де Вийар, по собственной прихоти. Эта обворожительная маленькая смуглянка, особа довольно известная, в том числе и гостеприимством своего ложа, баловалась писательством, выдавала себя за республиканку и держала в конце Второй империи довольно шумный салон, где угасавший Парнас и рождающийся символизм соседствовали с миром искусств и полусветом.
Был ли Шарль Крос приведен к ней Верленом, с которым его познакомил брат Антуан? Там он сошелся с Франсуа Коппе и Вилье де Лиль-Аданом, местными столпами, и с Эдуаром Мане, который написал ее в «Даме с веером». Бывали там и Малларме, и Ришпен, и художник Форен, и многие другие, кого на миг озарил свет известности. Шарль Крос наверняка оказался гораздо забавнее Анатоля Франса, но Нина де Каллиас стала для него несчастьем, как и он для нее.
В 1869 году Крос, начав публиковать свои стихи, передал во Французское фотографическое общество изобретение, которое было признано за ним: «Общее решение проблемы цветной фотографии». И еще работу «О средствах сообщения с планетами». Это потому что он часто бывал у Камиля Фламмариона.[5]
И все продолжится в том же духе.
Он представил в Академию наук «Механическую теорию восприятия мысли и реакции». Но можно ли было воспринимать всерьез человека, который, сотрудничая с «Альбомом Зютик», входил также в группу ночных гуляк, которые назвали себя «дрянными ребятами» и устраивали свои сборища в кафе на улице Бонапарт? Ему вернули конверт с «Теорией» двумя годами позже. Его «Физиологическую батарею» и «Принципы мозговой механики» ждала не лучшая судьба. Кажется, он интересовался также синтезом драгоценных камней.
Шарль основывал литературные журналы-однодневки и публиковался во всех, что тогда процветали. Находил для финансирования своих лабораторий временных меценатов из баловавшихся наукой дворян, таких, например, как герцог де Шольн, или праздных денди, как граф де Монблан, которых заражал во время веселых пирушек своими мечтами о богатстве и славе.
Стоило его послушать, так каждому из его сочинений предстояло сделать его знаменитым. Каждому из его изобретений предстояло сделать его богачом.
Он был обаятелен, не будучи красивым, и убедительным, потому что ошеломлял. Высокий, худой, смуглый, скуластый, он носил усы по моде того времени и отличался очень черными, густыми, курчавыми волосами. У него был необычайно блестящий взгляд. В нем пылал своего рода звездный огонь. Современники находили его внешность экзотической. «Музыкант из сказки Гофмана», — пишет один из них, «Индус», — вторит ему другой. Фотографический портрет, сделанный его другом Надаром, позволяет предположить у него в роду, как и у многих других в тех краях, куда в Средние века вторгались сарацины, следы арабской крови. На самом деле он очень походил на Мольера.
Все, кто знал Шарля Кроса, называли его гением, но всегда принижая это обозначение какой-нибудь оговоркой: «неполный гений», «разбросанный гений», «незадачливый гений» или «прерывистый гений». В нем действительно была золотая нить гениальности. Но только нить. Часть этого гения растрачивалась на слова. Тут он был неиссякаем, как это часто бывает с самоучками, восхищенными тем, что открыли для себя людей, искусства, миры, и пронизанными головокружительными наитиями. Представляю себе его речи в духе Мальро. Чарующе, но утомительно. Он умел также волшебно импровизировать на фортепьяно.
Его самое известное поэтическое произведение — «Сандаловый ларец», сборник, еще отмеченный легковесными вещицами Виктора Гюго, но часто довольно близкий к Бодлеру, а своей утонченностью и словесными изысками порой предвосхищает Малларме. Вот восемь строк, которые его резюмируют:
Однако из всего сделанного им самым знаменитым стало — и это отнюдь не пустяк — изобретение фонографа, который он назвал палеофоном, то есть голосом прошлого.
В мае 1877 года Шарль Крос отправил, опять же в Академию наук, описание принципа тех самых аппаратов с иглой, чертящей звуковые бороздки на восковом носителе, которые мы знали и использовали до середины двадцатого века и которые современная техника лишь усовершенствовала. Конверт был вскрыт, да и то лишь потому, что Крос упорствовал, только 8 декабря того же года. Через девять дней заявку на патент подал Эдисон.
Семейная легенда, которую я слышал в детстве, утверждала, что Эдисон, прослышав об изысканиях Кроса, нарочно приехал в Париж, чтобы встретиться с ним, подпоил его, что было легко, разговорил, что также не составляло труда, и украл у него изобретение. В самом ли деле это легенда?
Ведь американский физик, уже имевший в своем активе другие открытия, давно бился над проблемой записи звука. И следы его пребывания в Лондоне в том же году свидетельствуют, что он тоже пришел к решению.
Шарль Крос собрал свой аппарат в коробке из-под сигар. И продемонстрировал его на пирушке нескольким друзьям, только что основавшим вместе с ним «Клуб гидропатов». Он пригласил их произнести над этой коробкой какое-нибудь слово. Каждый, разумеется, выбрал «словцо Камбронна»[6] и через миг услышал, как его повторяет слабый, гнусавый, но вполне различимый и узнаваемый его же собственный голос. Возможно, в этом участвовал Жюль Лафорг. И наверняка — будущий член Французской Академии Морис Доннэ, которому мы и обязаны этой историей.
Эдисон представил свой аппарат в Академию наук, был удостоен единодушной овации и, получив надлежащее свидетельство, сколотил себе состояние. Честь изобретения досталась Америке.
На долю же Шарля Кроса выпало дать свое имя Академии грампластинки, но уже много лет спустя после смерти.
Год изобретения фонографа стал также годом его разрыва с Ниной де Каллиас. Она при этом потеряла рассудок — то ли от боли, то ли от унижения — и три года спустя умерла, так и не обретя его вновь. Кросу было тридцать шесть лет, и лучшая пора его жизни миновала. Он женился, выбрав в свидетели Эдуара Мане и Теодора де Банвиля, на протестантке родом с датских Антильских островов, которая была старше его на год и, возможно, служила гувернанткой при копенгагенском дворе. Он увлек ее в свои поистрепавшиеся грезы, в свое безденежье и беспрестанные переезды. Поскольку за десять лет сменил не меньше десяти жилищ.
Единственным знаком литературного признания, которого он сподобился, была премия Французской Академии в две тысячи франков, присужденная ему по настоянию Эрнеста Легуве, пересилившего мнение постоянного секретаря Камиля Дусе. Забавное совпадение: Легуве был одним из моих предшественников по академическому креслу. На эту премию Шарль Крос, должно быть, в течение нескольких недель держал открытый стол.
Неудачи склоняли его к насмешке. Ему непременно нужно было изобрести еще что-нибудь. Он изобрел монолог — сатирический жанр, который произвел тогда фурор в кабаре и на светских вечерах. Актеру Коклену новинка принесла большую известность и немалые гонорары. Бедняга же Крос получал всего сто франков за один и тот же бесконечно повторяемый монолог. Этот жанр — шутовской скетч, короткая, почти абсурдистская пьеска для персонажа, насмехающегося над претензиями буржуазии или нелепыми жизненными ситуациями, — получил свое продолжение в номерах сегодняшних шансонье и имитаторов, подобно тому как нынешние кафе-театры сменили кабаре того времени.
В последние годы жизни Крос каждый вечер покидал свою берлогу на улице Турнон и с отсутствующим видом, зябко кутая свою худобу в изношенное пальто, странно вышагивая в башмаках ломового извозчика, но при этом в сверкающем цилиндре, отправлялся пешком к Монмартру, чтобы сбывать в «Черной кошке» или в каком-нибудь другом кабачке «Копченую селедку» — свой первый и по-прежнему востребованный монолог, который долго составлял его единственную известность. Он поддерживал себя алкоголем, пока не падал. Дома жена прятала от него коньяк.
Он закончил афазией, потерей речи — плата за то, что жил среди крикунов, и умер в сорок шесть лет от какой-то грудной болезни или, как тогда написали, «от общей декоординации органов».
Незадолго до смерти Шарль Крос отправил в Академию наук свое последнее сообщение, привлекавшее внимание к «ошибкам в размерах деталей, видимых на планете Марс».
После него осталось долгов на десять тысяч франков. А среди бесчисленных научных черновиков — заметка, предвосхищавшая работы Эйнштейна.
Я не знаю ни более прискорбной судьбы, ни более очевидно загубленных дарований, нежели судьба и дарования этого Шарля Кроса, для которого избыток способностей обернулся проклятием. Какие противоборствующие светила сошлись на небе этого человека, одержимого звездами?!
Разумеется, по мере того как вокруг его имени формировалась своего рода посмертная слава, он становился для семьи выдающимся человеком, и каждый хотел чем-нибудь, физической чертой или дарованием, походить на дядю Шарля.
Лично мне эта часть моего родового наследия всегда внушала некоторое беспокойство.
На полях литературной истории мне надо записать еще один анекдот.
В 1870 году во время обстрела Парижа дом на улице Ренн, в котором обитал Шарль Крос, был частично разрушен, и он на несколько дней нашел пристанище у своего друга Верлена. Таким образом, когда этот последний в следующем году выманил из Арденн «гениального подростка» Рембо, но не знал, где его поселить, было вполне естественно, что с просьбой о приюте для своего юного протеже он обратился к Кросу.
Рембо прожил у Кроса только две недели, успев за это время изгадить квартиру грязными башмаками и выдрать из литературного обозрения стихи своего гостеприимна, чтобы воспользоваться ими самым пошлым образом. А потом в одно прекрасное утро Шарль Крос, стоявший, по счастью, перед зеркалом, увидел, как сзади подкрадывается Рембо, собираясь всадить ему между лопаток длинный кухонный нож. Тогда он попросил Верлена подыскать другое жилье этому очаровательному юноше.
Крос был незлопамятен. Случай не помешал ему участвовать в подписке, которую Верлен затеял ради «питомца муз», и питомец дважды засвидетельствовал ему свою признательность — в обстоятельствах, о которых я сейчас расскажу.
Однажды в кафе «Дохлая крыса», где они все втроем пили, Рембо, якобы желая показать некий опыт, попросил Кроса и Верлена положить руки на стол, что они и сделали, сочтя это шуткой. Крос едва успел отдернуть свои, когда Рембо выхватил нож из кармана, но Верлену досталось — тот полоснул его по запястью.
В другой раз, в «Клозери де Лила», Шарль Крос и его старший брат-медик, находившиеся там в обществе Рембо, ненадолго отошли, чтобы поговорить с друзьями за другим столом. Когда они вернулись, доктор Крос заметил, что пиво в их стаканах как-то подозрительно пенится. Оказалось, Рембо налил туда серной кислоты. Патологическая склонность к аморальным поступкам была у него врожденной и стойкой.
Быть может, мои слова многих покоробят, но я никогда особенно не ценил гений Рембо, хотя для моих сверстников он был одним из кумиров. У этого мальчишки с мимолетной музой бывали, конечно, «озарения», но он не носил в себе музыку — в его стихе мало мелодии, а еще меньше порядка в его мысли.
Думаю, что у многих поколений молодежи, всегда готовой сделать своим идолом любую незаурядную личность, этот бунтовавший против всего и всех подросток стал так популярен не только из-за своих стихов, но и из-за своих опасных инстинктов, скандалов, скоротечности вдохновения и кувырканий судьбы — от учителя к цирковому подручному и от грузчика к сомнительному торгашу.
Мое суровое суждение нашло поддержку у Роже Кайуа, который на протяжении нескольких лет соседствовал со мной в Академии и был полной противоположностью умов трафаретных или чопорных.
«Рембо, — писал он, — гнушался дисциплинировать свои исключительные дарования, а потому, если постараться оценить оставленные им страницы единственно с литературной точки зрения, придется признать, что в большинстве своем они кажутся откровенно неряшливыми. Хватит пальцев одной руки, чтобы перечислить полностью приемлемые вещи». И, честно признав, что своими «Озарениями» Рембо внес «оригинальный вклад» в поэзию своего времени, Кайуа добавляет: «Тем не менее отнюдь не бесспорно, что это произведение, более значительное, быть может, своими плодами, нежели достоинствами, так уж восхитительно, как это все еще утверждают. Слишком очевидно, что славу его автору принесли скорее порожденные туманностью слога недоразумения, а не манера письма, которую он тут опробовал с переменным успехом».
Педерастия Верлена дорого обошлась нашей литературе, поскольку именно с этой странной пары утвердилось глупое представление, будто великий поэт может быть только проклятым. Но что еще важнее, именно Рембо, этот юнец с несносным характером, или, скорее, лесть, которой окружили его весьма недолговечный талант, сбил французскую поэзию с пути и завел ее в пустыню, которой она стала. Литературный несчастный случай, но со смертельным исходом.
Доктор Антуан Крос был на семь лет старше Анри, художника, и почти на десять — Шарля. После отставки нарбоннского философа он и стал истинным вождем племени.
Старший из братьев был умен, представителен, обладал обширными познаниями, внутренним огнем и даром слова, которым отличались все члены семьи.
Вскоре после своей женитьбы на дочери бразильского Вергилия он поселился в прекрасной квартире на улице Руаяль (ныне улица Бираг), рядом с Вогезской площадью. Его салон не замедлил приобрести некоторую известность.
Он устраивал открытые вечера, где некоторые перебежчики из квартала Сен-Жермен смешивались с лучшей богемой Монпарнаса и Латинского квартала. Поэты, художники и студенты-медики вели тут нескончаемые дискуссии. Ведь всем этим людям требовалось где-то встречаться, чтобы говорить, обмениваться своими идеями, замыслами, шутками, делиться горечью или гневом, а в то буржуазное время, когда даже войны ничего не меняли в стабильности общества, литература и изящные искусства вкупе с колониальной авантюрой были единственными путями, открытыми мечтам о славе!
Среди временных или постоянных посетителей салона Кроса были Альфонс Доде, Альбер Глатиньи, Леон Дье, Жан Экар, Викторьен Сарду, Катулл Мендес, Лоран Тайад, Жермен Нуво, Жан Мореас — все те, чьими именами полнятся антологии, но из которых лишь некоторые по-настоящему вписаны в историю литературы. Кто привел к Кросу Верлена? Может, Франсуа Коппе? Или же их встреча произошла у изголовья Матильды Моте де Флервиль, будущей г-жи Верлен на свою беду, к которой доктор Крос был призван для консультации? Ведь он любил приглашать к себе тех пациентов, которые заинтересовали его своим положением или талантом.
Но когда же Антуан Крос, этот странный врач поэтов, находил время лечить?
Конечно, он много и с восхитительной самоотверженностью работал во время эпидемии холеры, которая обрушилась на Париж в 1885 году.
Конечно, во время Коммуны он счел своим долгом быть на посту полкового хирурга.
Конечно, он был (очевидно, по рекомендации своего тестя) врачом императора дона Педру II, когда тот находился во Франции. Ему пришлось также лечить Саворньяна де Брацца.
Конечно, он публиковался в «Сентез медикаль», отчасти диссидентском журнале, который сам же основал и где некоторое место было отведено парапсихологии.
Но чем только доктор Крос не занимался помимо своего ремесла!
Он блестяще рисовал, и никто не удивлялся, встретив у него Гюстава Доре. Об опубликованном им сборнике стихов «Прекрасные часы» ничего сказать не могу, поскольку никогда не держал его в руках.
Он участвовал во всех пластических изысканиях брата Анри, во всех изобретениях брата Шарля, оказывал им помощь своими научными познаниями, искал для них финансовую поддержку или предоставлял ее сам. Все позволяет предположить, что именно ему в 1848 году пришла в голову идея записи звука.
Увлеченный философией, как и его отец, он написал пространный, изобилующий математическими формулами труд «Проблема. Новые гипотезы о предназначении человека», значительная часть которого отведена атомам и молекулам. В нем он перелопачивает сотворение мира и эволюцию видов, сооружает структуру души и, доказывая ее бессмертие, пытается осуществить синтез материализма и идеализма, разрабатывает мораль, восхваляет религии, эти «великолепные поэмы, начертанные огненными письменами в людских душах», полагает, что культ дает истинную духовную пишу: «Нужен великий культ, чтобы создать великий народ…», и утверждает наконец, что «наше предназначение в том, чтобы вечно сотрудничать с Богом в его творении мира».
Отнюдь не все это ерунда, даже если между метафизикой, наукой, логикой и поэзией тут царит некоторая путаница и даже если автор, словно предчувствуя, сказал о своем собственном произведении в завершающей фразе: «Немногие прочтут этот труд. Однако написать его было моим долгом».
Лично меня больше всего поразила идея о том, что человек — сотрудник Бога, которую за много лет до прочтения книги своего предка я не раз высказывал сам, противопоставляя ее сартровскому экзистенциализму. «Человек — первый сотрудник Бога, но ни в коем случае не его заместитель». Может, по наследству передаются и мысли?
Братья Крос были бы, конечно, счастливее в другие времена, в фараоновском Египте, например, или в эпоху Возрождения при Медичи, когда человек мог быть одновременно писцом, главным придворным врачом, счетоводом, астрономом, художником, архитектором и при этом никто не обвинял его в разбросанности.
Надеюсь, что мне самому досталась весьма умеренная доля этого странного родового наследства.
Салон Антуана Кроса просуществовал до тех пор, пока его хозяин не проел сначала приданое, а потом и наследство красивой и богатой бразильянки. После чего покинул ее, устремившись к другим, менее состоятельным женщинам и к другим, менее просторным жилищам.
Леонилла де Фариа-Мендес встретила этот удар с достоинством. Смирившись с разводом, она отказалась вернуться на родину. «Я совершила ошибку и должна за нее заплатить». Она не захотела ни стать обузой для своих родных, ни, являя собой образ потерпевшей крушение, сподобиться их жалости. Ее католическая вера была тверда. Она ни в чем не изменила свою жизнь и закончила ее без суеты, с тем немногим, что смогла спасти от расточительства мужа, в маленьком домике в Вирофле.
А Антуану Кросу, дабы достойно увенчать свое жизненное поприще (в данном случае это вполне подходящее выражение), еще предстояло ввязаться в самую невероятную и потешную авантюру: стать третьим и последним королем Араукании.
Из всех персонажей, побывавших в салоне Антуана Кроса или прочно там осевших, одним из самых живописных наверняка был Орели Антуан I, король Араукании и Патагонии.
Он начинал стряпчим в Перигё, был сыном мясника из Туртуарака в Дордони, но именовал себя потомком могущественных, живших «еще до римского завоевания» вождей и сменил свою фамилию «Тунем» на «де Тунен». В 1860-х годах ему взбрело в голову отправиться в Южную Америку, чтобы основать там, рядом с Огненной Землей, «новую Францию». Проведя два года в Чили, где учил испанский, а быть может, хоть немного, также язык местных индейцев, он сумел собрать нескольких касиков из не слишком покорных племен и, обильно подпоив водкой, провозгласить себя королем при их единодушном одобрении. В тот же день он обнародовал очень подробную конституцию на французском языке. После чего, отсыпаясь под деревом, был схвачен пятью чилийскими солдатами с капралом во главе. Следующие девять месяцев, едва не угодив в лечебницу для умалишенных (что было бы совершенно оправдано, учитывая его поведение), он провел за решеткой и в конце концов вернулся во Францию.
В Париже он стал взывать к французской нации, публикуя манифест за манифестом и превратившись в мишень насмешек для газетчиков; затеял сбор средств, который чуть не довел его до суда, и написал обращение к Папе Римскому, убеждая того отменить отлучение от церкви, которому подвергся как франкмасон. После чего отправился во вторую южную экспедицию. Орели Антуан де Тунен сумел-таки достаточно заинтересовать если не правительство, то по крайней мере нескольких чиновников, чтобы ему предоставили проезд на военном корабле «Д’Антрекасто». На сей раз он двинулся через Аргентину, поскольку решил присоединить к своему «королевству» Патагонию, которую аргентинцы считали своей, то есть раздражал теперь уже не одну, а целых две страны. Преодолев практически в одиночку огромное расстояние, он снова сумел собрать нескольких касиков, назначил министров, не умевших читать, сделал их кавалерами ордена Стальной короны, который тут же и основал, после чего, заметив, что ему решительно не хватает средств, опять вернулся в Париж.
Бряцая громче, чем когда-либо, своим титулом короля Араукании и Патагонии (или «новой Франции»), подписывая обильную корреспонденцию, в которой объявлял всем и каждому, президентам и министрам об основании своего государства, и предлагая федерацию странам Южной Америки, он опять стал предметом насмешек в прессе. Видели, как он расхаживает по бульварам — брадатый и львиноликий, в широкополой шляпе, черном рединготе и белых панталонах. Он учредил «совет», награждал своих друзей орденом Стальной короны и расточал им герцогства со странными названиями. Заводил он этих друзей в кабаре «Черная кошка», где подкреплялся абсентом.
Там-то, без сомнения, он и познакомился с братьями Крос, весьма склонными к фантазиям и фарсу. Вместе с ним они горделиво ходили по модным ресторанам, требуя усадить себя за «королевский стол».
Орели Антуан отправился в Лондон, где вел переговоры с каким-то английским банком о займе в пятьсот миллионов фунтов, очевидно, без успеха; потом открыл подписку, собирая средства на «Компанию по колонизации и эксплуатации», что опять было расценено как шалости с французским правосудием. Этот упрямец совершил еще две экспедиции в Аргентину, но уже с некоторым оружием и припасами.
Снова брошенный в тюрьму, потом возвращенный на родину, он дошел до полной нищеты и отправился умирать в Дордонь, в родную деревню, к своему племяннику, тоже мяснику, как и его отец. Дети смеялись над ним. Он угас в больнице, и священник, который его соборовал, пожертвовал простыню ему на саван.
Были в Антуане де Тунене одновременно бурлеск и патетика. Люди этого рода привносят — то тут, то там — чуточку веселости в Историю и отнюдь не в последнюю очередь достойны сочувствия. Как знать, окажись у него поменьше сквозняка в голове, может, он и преуспел бы?
Прежде чем удалиться в перигорское захолустье, обнищавший Тунен назначил своим преемником некоего Ахилла Лавьярда, якобы кузена. Вероятно, тот оказал ему какую-то денежную помощь и был провозглашен принцем Аукасским и герцогом Киалеонским. Это был человек совсем другого склада, но ничуть не уступал Тунену в странности.
Ахилл Лавьярд называл себя потомком (правда, избегая уточнений) знатной ирландской семьи, эмигрировавшей во Францию при королеве Елизавете. Его отец, владевший прядильней в Реймсской области и импортировавший шерсть из Аргентины, обеспечил ему вдобавок к образованию в Императорском лицее частное обучение таким различным материям, как нумизматика, геральдика, плотницкое дело, окрашивание тканей, изготовление шампанских вин, красноречие, катание на коньках, игра на рожке, верховая езда, фехтование, оккультные науки, бильярд, охотничья труба, велосипед и стрельба из пушки.
Он был довольно активным бонапартистом, настолько, что присутствовал на похоронах Наполеона III в Чизлхерсте, состоял в невероятном количестве филантропических обществ с названиями и целями столь же разнообразными, как и его собственные занятия. Он спас двух утопающих, сражался волонтером в Тунисе, раздавал в 1870 году ружья вольным стрелкам своего департамента.
Он был из тех людей, что вручают знамена духовым оркестрам, распределяют кубки и медали на сельскохозяйственных конкурсах, дарят швейные машинки нуждающимся семьям. При этом он еще немного занимался воздухоплаванием.
А заодно ставил себе в заслугу изобретательство. Разве не им был придуман способ закупорки шампанского и состав пасты для притирки паровых кранов? Все это выглядит не слишком правдоподобно, равно как и его дипломатические миссии от имени Республики Сан-Марино. Но все же он был одним из первых акционеров компании «Моэт и Шандон», а также почетным великим магистром и 97-м в ритуале «Мемфис и Мисраим» — степень, созданная для Гарибальди, чьим преемником в этой ложе он стал. Что не помешало ему быть в наилучших отношениях, по крайней мере эпистолярных, с иезуитами, францисканцами, салезианцами и несколькими прелатами Римской курии.
В его «царствование» Арауканское королевство познало в Париже свою самую скандальную пору.
Ахилл I изобрел себе адмиральский мундир. Бородка, широкая лента Стальной короны через объемистое пузо, на груди прочие ордена, которые измыслил Тунен, — в его нелепости было даже некоторое величие.
Он беспрестанно находился в движении, перемещался только в сопровождении более-менее почетных дипломатов, оперных певцов и магов. Когда он входил в ресторан, персонал тоже приветствовал его титулом «ваше величество».
Его «совет» и «свита» насчитывали более полусотни человек, включая архивариуса, герольдмейстера, великого духовника, исповедника, адъютанта (майора французской армии, наверняка в отставке) и начальника военной канцелярии (штабного капитана швейцарской армии). На официальных актах под его подписью красовались довольно трескучие имена, порой принадлежавшие известным семьям. Наивные или праздные находятся всегда и повсюду.
Ахилл I держал дипломатическую миссию на улице Лафайет, где с немалой помпой принимал недавно приехавших в Париж послов, когда те попадались на его удочку, как, например, посол персидского шаха.
Он учредил консульства Араукании в Лондоне и различных городах Италии. Журналисты, наверняка подкупленные, защищали «его дело» во французских и заграничных газетах.
Его длинное письмо демократу Стивену Кливленду, в котором он поздравлял его с избранием на пост президента Соединенных Штатов, могло бы фигурировать в какой-нибудь антологии фантастической литературы. «День, когда правительство Соединенных Штатов соблаговолит официально признать арауко-патагонскую автономию, предоставит мне место на всех американских конгрессах…» Как это прекрасно — ни в чем не сомневаться.
У Ахилла I Лавьярда были также некоторые неприятности с правосудием из-за сомнительного дела о наградах. После чего он скончался от апоплексии в 1902 году.
Через несколько недель или месяцев после его кончины в Париж прибыла делегация индейцев, арауканских вождей, с которыми возникли некоторые языковые трудности. Они явились, чтобы воздать своему королю погребальные почести. И это доказывает, что не все было выдумкой в россказнях несчастного Тунена.
Если я несколько задержался на этих двух фигурах, выясняя забавы ради подробности их невероятной истории, то лишь потому, что наследником обоих стал Антуан Крос — под именем Антуана II. Тунен в своей безденежной щедрости сделал его герцогом Ниакательским и назначил канцлером. А по смерти Ахилла остаток «совета» решил передать ему и саму призрачную корону. Новоявленному королю было тогда шестьдесят девять лет, и он только что вновь женился.
По крайней мере, ему хватило вкуса не принимать себя слишком всерьез.
В декабре 1902 года накануне Рождества Эдуард VII, вынося третейское решение, с просьбой о котором к Сент-Джеймсскому двору обратились Чили и Аргентина, определил границы раздела Араукании и Патагонии между двумя державами.
Антуан II всколыхнул волну протеста против «этой узурпации и дележа своих территорий» и воззвал «к совести всех наций». Но Самыми заметными событиями его царствования были, кажется, сбор средств, затеянный его друзьями, желавшими преподнести ему шпагу, и банкет, устроенный им самим в день арауканского национального праздника в ресторане «Дрюэль», который выбрали наверняка из-за его расположения на Тронной улице. Вот так, благодаря этому королевскому празднеству, пирушки «зютистов» и «дрянных ребят» достигли своего апофеоза.
Антуан Крос умер в следующий День всех святых, в своем доме в Аньере. Похороны, по рассказам того времени, были почти грандиозными. Траурную процессию возглавлял Анри Крос, художник, последний оставшийся в живых из троих братьев, и неизбежный Франсуа Коппе, который помимо прочих, более надежных титулов был кавалером Большого креста Стальной короны. На чем Арауканская династия и пресеклась.
Этот случай из малой истории позволил Пастеру Валери-Радо, который тоже не был обделен чувством юмора, сказать, принимая меня во Французскую Академию: «Мсье, вы же сын короля».
Мифы живучи. Как в Европе, так и в Южной Америке существует довольно обильная литература, посвященная королям Араукании. Один из моих современников, Жан Распай, даже выстроил вокруг фигуры Антуана де Тунена одно из самых своих блестящих произведений — роман, получивший Большую премию Академии. Это история человека, возжелавшего стать королем, и который ради этого начал разыгрывать перед самим собой и перед другими — полунасмешливыми, полусогласными — представление королевской власти, потому что миф о короле, будь он даже фантасмагорией, один из сильнейших в мире. Довольно посмотреть, как важничает ребенок и даже взрослый, которому достался боб в куске святочного пирога, когда его увенчивают короной из золоченой бумаги!
И к тому же в то время, когда создавались колониальные империи, у Араукании с ее огромными территориями, расположенной на другом конце света и практически неизвестной, было чем возбудить мечты. Тунен сносил усталость, тюрьму и нищету ради того, чтобы в его праве мечтать о королевстве была хотя бы тень правды. Лавьярд мечтал быть королем как комичный тщеславец. А Крос продлил на несколько месяцев эту мечту с улыбкой старика, которого юность приучила подтрунивать над всем.
Но у этой истории было еще одно продолжение, непредвиденное. В мифомании отливы и приливы случаются постоянно.
Лет шестьдесят спустя после описанных событий, когда я гостил в Дордони у Андре Моруа, он предложил мне однажды прогуляться в Туртуарак на кладбище, чтобы посетить могилу Орели Антуана де Тунена. Я увидел там новехонький памятник, воздвигнутый благодаря щедротам некоего принца Арауканского Филиппа, которого Моруа, по его словам, встретил во время торжественного освящения гробницы.
Мне стало любопытно познакомиться с этим человеком, которого местная туристическая литература окрестила претендентом на Южный трон. Полагая, что речь идет о каком-то потомке Кросов, который забавляется, продолжая миф, я вступил с ним в краткую переписку.
Обнаружилось, что это некий маклер, ни сном ни духом не имевший отношения к семье. Для подкрепления своих притязаний и «легитимности» он располагал лишь одним документом — плодом чистейшей фантазии, — полученным сразу после Второй мировой войны от внука Антуана Кроса — старого, больного и разоренного человека, который занял во время оккупации не слишком достойную позицию. Согласно этой бумажке, не имевшей иной ценности, кроме развлекательной, старик уступал ему все свои права на пресловутую арауканскую корону (которыми не обладал, как, впрочем, и никто другой).
С тех пор этот безвестный малый сочинил себе за несколько лет целую династию и стал раздавать Большой крест ордена Стальной короны простакам, которых хотел привлечь к своему делу, льстя их тщеславию. Он доходил даже до того, что жаловал его главам государств и настоящим монархам, получая за это благодарности от их не слишком внимательных секретарей, что только добавляло ему веса.
Мифоман или мошенник? Наверняка и то и другое. В тот единственный раз, когда мы виделись, меня позабавило его замешательство, вызванное присутствием старшего из потомков Антуана Кроса, который, если бы в этом деле имелись хоть малейшие преемственные права, был бы истинным наследником. Лжепринц Арауканский, выдававший себя за главу рода, и понятия не имел о моем существовании! На чем мы и расстались.
Однако наша встреча не помешала ему и дальше упорствовать в своих бредовых претензиях: писать или заказывать написание брошюр для их обоснования, судиться с теми, кто оспаривал его права, раздавать направо и налево кресты и бляхи никем не признанных орденов, сооружать в Туртуараке очередную фальшивку — «родной» дом Антуана де Тунена — и даже мелькать на телевидении, защищая права арауко-патагонцев на независимость.
Еще один, кто, желая называться принцем, жил мечтой, основанной на ветре.
Почему первая Парка, вытягивая мою нить, пустила ее петлей через Бельгию? А главное, почему о Клото говорят, что она «вытягивает нить» человеческой жизни? Она вытягивает разрозненные волокна шерсти, то оттуда, то отсюда, согласно воле к жизни и таинственной комбинации каждого существа, перемешивает их, суча своими ловкими пальцами, и свивает в единую нить, которую передает своей сестре Лахесис, а уж та постарается сгладить узелки или укрепить тонкие места — вплоть до ножниц непреклонной Атропос.
Волокна, из которых Клото предстояло свить мою жизнь, оказались на редкость разбросанными.
У доктора Антуана Кроса и Леониллы де Фариа-Мендес (именно так она записана в книге регистрации бракосочетаний) было трое детей: Теранс, Лора и Жюльетта. Все появились на свет в их квартире на улице Руаяль.
Сын, Теранс, уже в десять лет подбиравший на фортепьяно музыку из опер, умер очень рано, едва выйдя из отрочества, от некоей болезни, названной «нервной», а быть может, просто оттого, что слишком молодым разделил богемный образ жизни своих дядьев. И слишком быстро сжег отпущенный ему запас жизненных сил.
Старшая из дочерей, Лора, была существом страстным. Она вышла замуж за журналиста, но не уберегла свой семейный очаг от потрясений. Не она ли сама, с прекрасной отвагой, решила свидетельствовать перед судом в пользу молодого человека, обвиненного в гомосексуализме, что по тогдашним законам считалось преступлением? «Он мой любовник», — осмелилась она признаться, чтобы спасти его. Естественно, муж немедленно потребовал развода.
У младшей, Жюльетты, которая станет моей бабушкой с материнской стороны, нрав был противоположный. Жюльетта обладала спокойным сердцем, которому было довольно, чтобы ею восхищались. В девичестве она, согласно канонам того времени, считалась красавицей и оставалась таковой вплоть до зрелости. «Жемчужные зубы и персиковые щечки» (следуя тогдашнему выражению), правильные и тонкие черты, горделивая осанка, округлые и пышные формы: глядясь в зеркало, она вполне могла счесть свою внешность царственной. Жюльетта рисовала и довольно мило писала красками, сочинила несколько стихотворений и была весьма музыкальна. Одним из ее больших друзей станет композитор Жюль Масне. Без сомнения, именно это увлечение музыкой привело ее в двадцатилетием возрасте к Адольфу Самюэлю, директору Гентской консерватории.
В этом бельгийском ответвлении моей родословной он единственная приметная личность по причинам, которые я сейчас изложу.
Отпрыск старинной семьи, обосновавшейся в Льеже, он родился в 1824 году, став двенадцатым и последним ребенком владельца фарфоровой мануфактуры, предприятия процветавшего и известного.
Мальчику было всего лет пять-шесть, когда служанка матери взяла его с собой в церковь. По возвращении домой он спокойно объявил: «Мария показала мне церковь Святого Павла; там гораздо красивее, чем в синагоге».
В 1830 году его отец разорился, но не из-за революции, а из-за компаньона-вора. Он перебрался в Брюссель, где заболел и где ему восемнадцать лет спустя предстояло умереть, все еще обремененным долгами.
Заботу о семье взяли на себя старшие сын и дочь, дав возможность своему самому младшему брату учиться музыке, к которой тот проявлял большую склонность.
В одиннадцать лет Адольф Самюэль написал свою первую сонату, в девятнадцать — первую кантату, «Жанна д’Арк». Получив Римскую премию, он уехал в Италию и по пути остановился во Флоренции. Первым и единственным местом, которое он в ней посетил, оказалось палаццо Питти. И там, приблизившись к «Мадонне в кресле» Рафаэля, Адольф Самюэль вдруг застыл, оцепенев от восторга. Через мгновение его охватил внезапный жар, да такой сильный, что он с трудом добрался до своего жилья и слег в постель на целую неделю. После чего уехал в Вечный город, не сохранив о Флоренции других впечатлений, кроме того ослепительного восторга.
Карьера Адольфа Самюэля началась весьма блестяще. Он сочинил оперу, три комические оперы, несколько симфоний и более сорока кантат и мелодий. Ему было только двадцать пять лет, а его произведения уже играли в Брюссельской опере.
Он увлекся идеями той эпохи: называл себя пантеистом, либералом, гуманистом. Даже недолго принадлежал к масонской ложе.
Но вот в тридцать лет в его дневнике появляется запись: «О Иисус! Если бы я жил в Твое время, я бы оставил все, отца, мать, дом, ремесло, чтобы последовать за Тобой!»
Этого человека пронзали озарения и, подобно молнии, ударившей в ствол дерева, оставляли в душе глубокие следы.
Однако жизнь берет свое, и Адольф Самюэль становится почти официальным лицом. В тридцать пять лет он сочиняет по королевскому заказу кантату для торжественного открытия колонны Конгресса в Брюсселе. Получает крест ордена Леопольда и место преподавателя гармонии в Консерватории.
Он также напишет учебник по сольфеджио и аккомпанементу и станет членом Королевской академии.
Его другом был Берлиоз, с которым он постоянно переписывался и заказывал ему апартаменты в отеле «Сакс», когда тот приезжал в Брюссель.
Женился Адольф Самюэль на девушке родом из Кельна, и у них было четверо детей.
Но настали трудные времена, словно жизнь перестала им улыбаться. Годы пролетели, и теперь на него обрушилось бремя семейных забот: пришлось оказывать поддержку двум сестрам-инвалидам и очень старой матери. А он еще не до конца расплатился с отцовскими долгами. К тому же его собственная супруга, женщина весьма хрупкого здоровья, вскоре превратилась чуть ли не в калеку.
Адольф Самюэль был человеком долга, совестливым и добрым, суровым к самому себе и снисходительным к другим. Он помогал всем своим нуждавшимся родным, давая уроки, уроки, уроки.
В те времена музыка вместе с акварельной живописью составляла часть образования юных девушек, и буржуазные семьи Брюсселя наперебой зазывали к себе этого молодого преподавателя. Помимо лекций в Консерватории он давал частные уроки — до четырнадцати часов в день. Нанятый на целый месяц фиакр возил его в любую погоду по домам учениц и ждал у дверей. От изнурения ему парализовало ноги, уложив на несколько месяцев в постель.
Он затеял устраивать общедоступные концерты, назначив всего десять сантимов за билет, в то время как кружка пива стоила четырнадцать, чтобы, по его словам, «отвадить рабочих от их привычки к кабакам».
Первый же организованный им концерт собрал девятьсот слушателей. Тогда ему была предоставлена субсидия, что позволило устраивать до десяти концертов за сезон, не считая ежегодного трехдневного фестиваля по образцу тех, что проводились в Кельне и Дюссельдорфе. После чего ему предложили возглавить Гентскую консерваторию, и та под его руководством стала, по мнению знатоков того времени, одной из лучших в Европе. В его жизни наступил благоприятный поворот.
Но за двадцать прошедших лет он ничего не сочинял, удовлетворяясь лишь тем, что в редкие свободные минуты вновь брался за произведения своей юности, чтобы их улучшить. Им овладела некоторая меланхолия.
И вдруг, в семьдесят лет, во время какой-то поездки, на него снизошло вдохновение: он решил написать симфонию о жизни Христа.
Это пятичастное произведение «Christus» для оркестра, органа и голосов было написано в Генте в 1894 году, потом прозвучало в Брюсселе и, согласно рецензиям того времени, было встречено бурными овациями во Франции, Германии, Англии. Оно заканчивалось великолепным, весьма волнующим гимном во славу Божию.
Обратиться в другую веру, сочиняя симфонию, — такое бывает нечасто. Год спустя Адольф Самюэль, равно как и его жена, испросили крещения у епископа Гентского.
Через четыре года Адольф Самюэль умер. Его последними словами, когда уже началась агония, были: «Теперь я понимаю конец второго периода в григорианском хорале: это утверждение нашей веры».
До меня от него дошла лишь одна блеклая фотография и еще кресло. На фотографии изображен в профиль старик за фортепьяно, прической немного напоминающий Леконта де Лиля — серебряные волосы обрамляют высокий лысый лоб, ниспадая волнами на воротник редингота. У него очень мягкие черты лица, на носу очки в стальной оправе. Кресло — то самое, в котором он писал, красного дерева, в стиле Луи Филиппа, легкое и очень простое. Я пользовался им в студенческие годы, теперь оно стоит в комнате с моими архивами.
Что же моей воле к жизни, еще неведомой мне самому, предстояло взять у этого предка, целиком пронизанного гармонией и таившего в себе немного святости?
Я совершенно немузыкален. Музыка для меня не является необходимостью. В отличие от множества моих современников, у которых изобретение Шарля Кроса породило потребность звукового аккомпанемента во время работы, мне она скорее мешает думать. Симфонический концерт для меня испытание. Поскольку слух и зрение у меня связаны, я выделяю взглядом каждый инструмент, и, пока смотрю на него, он заглушает все остальные.
Собственно, я чувствителен только к той музыке, которая предрасполагает душу к ее важнейшим движениям: это прежде всего религиозная музыка, во всех храмах, включая азиатские, потому что она открывает доступ к чувству божественного; затем музыка военная, потому что возбуждает боевой пыл и помогает забыть о себе; наконец, музыка цыганская, потому что душераздирающе выражает боль в радости. Но там, где мне не удается четко следовать за мелодической линией, я становлюсь глух или меня охватывает крайняя скука.
Мои предпочтения весьма ограничены: композиторы XVII и начала XVIII века. Никогда не устаю от Иоганна Себастьяна Баха. У меня впечатление, что такие гармонии были доступны олимпийским богам, когда они слушали музыку сфер, вращающихся в бесконечности.
Быть может, как раз от того молодого человека, остолбеневшего перед Мадонной Рафаэля, мне и досталась уверенность, что любое искусство по своему происхождению священно и у него есть только один смысл, одна истинная задача: зрительное или звуковое отображение священного характера Вселенной.
Итак, именно в Гентской консерватории, этом храме музыки, где все вертелось вокруг ее доброжелательного и внушавшего восхищение великого жреца, в 1888 году приняли, обласкали и осыпали знаками внимания Жюльетту Крос. Она была в самом расцвете своих двадцати лет.
Один из сыновей Адольфа Самюэля, Анри, безумно в нее влюбился. В отличие от своего отца, он не имел подлинного призвания ни к чему: сначала довольно рассеянно учился на инженера, потом провел четыре года во французской армии. Но он был весел, жизнерадостен, речист, очарователен; и он очаровал. Несмотря на его невысокий рост, красавица Жюльетта поверила, что тоже влюблена, — никогда еще ею так не восторгались. Они решили пожениться, даже не представляя себе, до какой степени не подходили друг другу, и их семьи благословили столь сильную страсть.
Бракосочетание состоялось в Париже. Ради внучки Одорико Мендеса свидетелем стал посол Бразилии. Свадебное угощение подали в павильоне Людовика XIV на авеню Буа-де-Булонь: десять блюд, шесть вин. Таковы были обычаи.
Поначалу молодая пара казалась вполне обеспеченной — не знаю как, поскольку денег не было ни с той ни с другой стороны. Моя бабушка держала салон; у нее был «свой день» или, скорее, «свои дни», поскольку она принимала в первую и вторую субботы каждого месяца, в пять часов.
Ее супруг занялся изготовлением автомобильных кузовов. Это было самое начало моторных экипажей, так что его первыми клиентами стали состоятельные люди с передовыми взглядами, заказывавшие кузова согласно собственному вкусу и предназначению машин: спортивному, городскому или светскому. Производство предметов особой роскоши. Некоторые изготовители кузовов не уступали своей известностью великим кутюрье, и так продолжалось почти до периода между двумя войнами.
В этом ремесле инженер, сын выдающегося музыканта, некоторое время преуспевал, но распорядился успехом весьма плохо, будучи мотом, любителем погулять и покрасоваться. Вскоре между супругами установилось отчуждение, поскольку оба характера обнаружили свою полную противоположность: он был настолько же пылок, насколько она холодна, и настолько же склонен к фантазиям, насколько она к соблюдению приличий. Он тратил на женщин и кутежи больше, чем зарабатывал, и его дела захирели.
Устав быть обманутой и видеть, как деньги утекают к параллельным очагам, она потребовала развода, что, кажется, стало с этой стороны некоей традицией.
Думаю, когда бразильский прадед приехал умирать к своей дочери в 1907 году, чета уже распалась.
Моя бабушка сохранила воздыхателей, но никому не уступила и замуж больше не вышла.
Чтобы жить благопристойно, она стала преподавать. С возрастом друзья у нее остались только в тех домах, где ее воспоминания еще позволяли ей казаться важной персоной. Она находила немалое удовольствие в роли женщины, пережившей большие невзгоды.
Что касается ее ветреного и расточительного супруга, то он исчез на долгие-долгие годы. О нем почти никогда не говорили, разве что вспоминая его гентскую юность, а он тем временем, отрезанный от всех, кто уже почти перестал быть его близкими, погружался в унылую старость отставного безденежного обольстителя.
У них было двое детей: сын, на которого очень надеялись, и дочь, менее желанная, родившаяся незадолго до разрыва.
Для моей бабушки само собой разумелось, что в ее сыне соединятся все таланты братьев Крос. Взращенный на этой идее, он стал учиться изящным искусствам, но, хоть и носил широкий бархатный берет и плащ, которые были тогда униформой любого мазилы, так никогда и не сравнялся дарованием с дядей Анри. Он мог бы стать приемлемым портретистом, если бы лучше распоряжался своими способностями и меньше питался иллюзиями. А главное, благодаря своему дару имитатора мог бы стать замечательным копиистом.
Но поскольку предполагалось, что ему суждено стать новым воплощением великого человека семьи, Шарля Кроса, он увлекся изобретательством. Из всех полученных им свидетельств, которые он пытался обратить к своей выгоде, привлекая исключительно непутевых компаньонов, не вышло ничего, даже малейшей иголки для фонографа.
Дочери четы Самюэль-Крос, названной, как и ее бразильская бабушка, Леониллой, предстояло стать моей матерью.
Моя жизнь уже приближалась к своему возникновению. Когда я вглядываюсь в глубь самого себя, в свое предсуществование, в эти странные линии родословной и висящие на стенах коридоров времени портреты, где вижу столько дарований, но и столько же загубленных судеб, я непреодолимо возвращаюсь к первому и последнему вопросу: «Какую суть и какую возможность каждый из нас обязан проявить?»
У меня было два отца: один по крови, ушедший из жизни раньше, чем я смог запечатлеть в памяти его черты, и другой, приемный, которому я обязан всем — я хочу сказать, всем, чего первый, кроме доли своих генов, не дал мне, да и не мог дать.
Желая разобраться с предками природного отца, чтобы отыскать и распутать двойную нить своей преджизни, мне придется перешагнуть через континент и отправиться на восточные границы Европы.
Еще одна долгая и извилистая история.
Он был отдаленного хазарского происхождения, этот Антон Леск, осевший около 1875 года на берегах реки Урал.
Но для начала, кто такие хазары?
Совершенно забыто, что с VII по X век существовала огромная империя, простиравшаяся от Кавказа до нынешней Казани, то есть до московских широт, охватывая низовья Волги и Дона, — обширная торговая теократия, богатству которой не было ничего равного в мире. Когда говорят о легендарных «золотых веках» Хазарии, это не просто образ.
История хазар началась давно. Они были тюркского или гуннского происхождения и сыграли важную роль в Армении, которую постоянно оспаривали друг у друга римляне и персы. Их территория была главным путем сообщения между Востоком и Западом, через нее проходил всякий транзит от Каспийского моря к Черному. Само Каспийское море называли тогда Хазарским.
Хазары становились союзниками то персов, то византийцев, но были разгромлены Аттилой, и Хазарию получил в удел его старший сын. Внезапное появление Аттилы оказалось лишь началом чудовищной анархии. Гунны, татары, тюрки, авары, уйгуры: многочисленные орды нахлынули в эти пространства, пересекали их, откатывались обратно или оседали. Хазары, подобно венецианцам, укрывшимся в своей лагуне, и по тем же причинам, нашли убежище в топях семидесяти устий Волги.
Но в VII веке они вновь появляются, набрав силу, покоряют булгар и вынуждают тех откочевать в сторону Дуная; подчиняют себе славян-земледельцев, захватывают Крым, контролируют весь товарооборот между Азией и Европой. Их власть простирается вплоть до Балтики.
Снова став союзниками византийцев, они предоставляют Гераклиусу войско в сорок тысяч всадников. Вновь появляются в Армении и останавливают на Кавказе мусульманское продвижение.
В то время варяги, которым вместе с Рюриковичами предстояло заложить основу будущей русской державы, еще не спустились южнее Новгорода.
Первоначальной религией хазар был политеизм. Возможно, у них, как и у башкир, было двенадцать богов, или духов: один для зимы, один для лета, один для дождя, один для ветра, один для людей, один для лошадей. Дух неба был самым могущественным.
Срок правления царей-жрецов — великих ханов, или каганов, — был ограничен сорока годами. Облагая пошлиной все товары, перевозимые по их территории, несколько великих ханов, прекрасных администраторов и воинов, привели хазарский народ к зениту его могущества. Хазария, защищенная огромными крепостями, стала главным рынком воска и меда, мехов и кож, предметов первой необходимости. Хазары предоставляли свое покровительство и «благожелательность» всем разноплеменным купцам.
Однако вокруг средиземноморского бассейна продолжало шириться движение к монотеизму. Раньше христианских миссионеров в Хазарию прибыли раввины — вместе с изгнанными из Константинополя евреями, которые нашли тут радушный приют и выгодные занятия.
Хазары хотели сохранить свою обособленность от большого соседа, Византии. В 740 году в качестве официальной религии хазарская династия выбрала иудаизм, по причинам чисто политическим, чтобы духовно сплотить различные народности, населявшие их империю. Те же самые причины два века спустя побудили великого князя киевского Владимира призвать к себе епископа римского культа, епископа из Константинополя, несторианина, раввина и имама, чтобы осведомиться о различных формах монотеизма и сделать выбор (наверняка решенный заранее) в пользу византийского цезаропапизма.
Таким образом, в середине VIII века Хазария стала теократией еврейского ритуала. Но этот иудаизм обладал совершенной терпимостью к религиям всех, кто участвовал в процветании страны, и был вполне расположен к смешанным бракам. Пример подавался сверху.
Разве не стала дочь одного хана, союзного Константину Копрониму, императрицей Востока, а ее сын Лев IV по прозвищу Хазар не занимал пять лет византийский престол?
Хотя хазарские войска, которые считались одними из лучших в ту эпоху, и разбили в бою знаменитого Симеона Болгарина, сопротивляться растущему могуществу славян не смогли. Как не смогли и помешать киевским князьям, которых принятие православия вскоре сблизит с Византией, перерезать их торговые пути. «Не платите больше ничего хазарам», — провозгласил Святослав, отец Владимира.
Однако империя ханов сама ничего не производила. Она извлекала свои богатства лишь из коммерческого транзита. Это и стало причиной ее упадка.
В тот год, когда на Западе Гуго Капет провозгласил себя королем Франции, Хазария стала вассальным княжеством Киева, а в 1046 году исчезла окончательно.
Россия основана на руинах хазарской империи. Даже название «Киев» — хазарское и означает «берег реки».
Если я пересказываю тут вкратце историю этой забытой империи, которая обязана своим возвращением к памяти «Тринадцатому колену» Артура Кестлера, то не только потому, что она поражает воображение, но и потому, что вынуждает нас иначе, нежели обычно, взглянуть на евреев Восточной Европы. Выкованный против них термин «антисемитизм» — чистейшая нелепость. В Хазарии было очень мало семитской крови.
Никогда сколь угодно плодовитая диаспора не произвела бы такого многочисленного потомства. Она осталась бы в тех же пропорциях, что были в Тунисе, Марокко, Андалусии или в долине Роны у сефардов, но никогда не смогла бы без хазарского приключения достичь пяти-шести миллионов, которые в России XIX века еще насчитывали евреи-ашкенази.
Царские правительства, словно в их национальном подсознании обитала какая-то атавистическая навязчивая идея по отношению к этим былым властителям, беспрестанно выталкивали их к границам. Через восемьсот лет после падения последних хазарских ханов евреям, за исключением тех, кто стал «купцами первой гильдии», разрешалось проживать только в западных областях, от Балтики до Черного моря: Литва, Польша, Украина, откуда они на протяжении многих поколений утекали, подобно очень медленной реке, к странам надежды — Германии, Австрии, Франции.
Да и Сталин велел депортировать в Сибирь всех советских историков, осмелившихся поднимать тему хазар. Ему была нестерпима мысль, что Россия хоть чем-то обязана иудаизму.
Два нрава сформировались у российских евреев. Некоторым века гетто, нищеты, насмешек, презрения, погромов в конце концов придали этот почти карикатурный образ еврея в мягкой шляпе и долгополом черном сюртуке, с длинными пейсами, согнутой спиной и понурыми плечами, замкнувшегося в своей требовательной и педантичной религиозности, единственном оправдании его несчастья. Не имея возможности укорениться в земле, они укоренялись в Книге.
Но рядом существовал и другой нрав, унаследованный от легендарной Хазарии и все еще не иссякший в жилах с сильной кровью, — нрав еврея-степняка, организатора, путешественника и воина, который ворочает богатством, строит собственное могущество и весьма мало заботится о делах религии, кроме разве соблюдения нескольких традиций.
Именно эти правнучатые племянники хазар сделали в Европе поразительные карьеры и сколотили состояния. И именно они вопреки всем обстоятельствам создали государство Израиль.
Итак, Антон Леск происходил от хазар. На немногих дошедших до меня фотографиях он и его братья красуются в белых каракулевых шапках и просторных полосатых шелковых халатах, какие любили носить народы Центральной Азии. Их туркменские лица перечеркнуты большими усами — такое же своеобразное лицо было у Жозефа Кесселя, их внука и внучатого племянника: грубовато, но красиво вырезанное, сильное в молодые годы и осунувшееся к старости, с которым он изъездил весь свет.
Антон Леск родился около 1850 года в Вильно, в той приграничной литовской области, куда царское правительство, как я сказал, пыталось вытолкнуть евреев. Но он рано уехал из Вильно. Немного занимался журналистикой, немного изучал агрономию, потом отправился на Восток, чтобы быстро разбогатеть, возделывая крупные земельные угодья в Поволжье, в Самарской губернии, которая в то время еще была военным форпостом для сдерживания степных кочевников. Поскольку евреям было запрещено лично владеть землей, ему пришлось прибегнуть к подставным лицам, которые наполовину разорили его — но только наполовину. Он сумел спасти от своих сельскохозяйственных доходов достаточно, чтобы основать еще восточнее, на реке Урал, в Оренбурге, торговое предприятие, которое вскоре стало процветающим.
Я узнал Бразилию лишь на седьмом десятке, приехав туда как в паломничество к колыбели своих самых западных предков. И мне было уже восемьдесят три, когда представился случай осуществить еще одну давнюю мечту — ступить ногой на другую сторону планеты, на землю, давшую мне вторую половину моей крови.
И путешествие, и прием, да еще в возрасте, когда таких радостей уже не ждут, стали одним из самых прекрасных моментов моей жизни!
Меня отвез в Оренбург сам Виктор Черномырдин, бывший премьер-министр посткоммунистической России и основатель гигантского комплекса «Газпром», влиятельнейший человек в том регионе.
Мне предшествовала репутация, которой я по милости судьбы обязан тому, что наибольшее количество моих зарубежных читателей сосредоточено в России. Я подсчитал, что, если сложить все вышедшие там официальные и пиратские издания «Проклятых королей», получится больше двадцати трех миллионов томов. Практически без выплаты авторских гонораров, но это уже неважно! Во времена всеобщего дефицита требовалось сдать пятнадцать кило старой бумаги, газет или книг, чтобы получить талон, дававший право купить один том моих произведений. Некоторые удачи вынуждают к нескромности. Не было в дорогой мне России такого дома, предприятия, учреждения, даже магазинчика, где, когда я туда входил, мне не протянули бы на подпись томик, часто затрепанный, одного из моих романов; а когда я проезжал в машине, случалось, что постовые отдавали мне честь.
Оренбург принял меня как своего сына, вернувшегося на родину. Нас с женой засыпали подарками, в основном тонкими как паутина шалями дивного узора, которые с незабываемым и уникальным мастерством делают тамошние женщины.
Приемы следовали один за другим, до шести в день, и всегда с накрытым столом. Традиция требует, чтобы каждый из сотрапезников говорил тост в честь гостя, а тот всякий раз должен отвечать. Шесть человек — шесть тостов; девять человек — девять тостов; к счастью, оренбургская водка одна из лучших в мире, благодаря чистоте местной воды. Наверняка лишь атавизм позволил мне выдержать этот режим. Вечера заканчивались довольно поздно, почти ночью, импровизированным концертом народных песен. Я рискую вызвать ехидство читателя, осмелившись привести слова, которыми мои гостеприимцы резюмировали это путешествие: «Пушкин пробыл в Оренбурге два дня, Толстой тоже два; Дрюона хватило на три». Хотя я сам видел и читал это!
Оренбург был основан в первой трети XVIII века для сдерживания киргизов. Своего рода южная столица, одновременно военная и торговая. Она показала свою необходимость, геройски выстояв во время восстания Пугачева, лжецаря, который тщетно осаждал ее в 1743–1744 гг. Расположен город на реке Урал, не очень широкой, но волнующей, потому что она — граница между двумя континентами. Ее кристально прозрачные воды текут вдоль березовых лесов. Тут кончается Европа. На другом берегу начинается Азия.
Оренбург сохранил улицы с красивыми деревянными домами, окна которых украшены резьбой и блистают яркими красками (они по-прежнему обитаемы), а также несколько красивых неоклассических зданий XIX века. Сейчас в нем более полумиллиона жителей, а во времена моего прадеда Леска их было всего шестьдесят тысяч. Тогда здесь возвышалось двенадцать православных церквей, одна католическая, протестантский храм, четыре мечети, синагога.
Имелись в Оренбурге и театр, общественный сад, несколько средних школ, казармы, арсенал. Со своим старинным гостиным двором, одновременно крепостью и складом, он был самым значительным городом в этой части России, воскресившим, в каком-то смысле, хазарские века. Каждый год сюда прибывало более ста караванов из Бухары, Хивы, Ташкента и прочих мест. Случались даже купцы из Индии и Китая.
Торговое предприятие Антона Леска было похоже на большой западный магазин и одновременно на караван-сарай, поскольку караванщики — киргизы, афганцы, монголы — доставляли сюда медленной поступью своих запыленных верблюдов все, что производил Восток: кожи, шерсть, ягнячьи шкурки, шелка, чеканную медь, пряности, серебряные изделия и драгоценные камни; на других полках громоздились сельскохозяйственные орудия, домашняя утварь, европейские ткани, свечи, семена, сахар. Было здесь также все, чем могли угодить потребностям и желаниям покупателя Франция, Германия, Богемия, Италия: оружие, драгоценности, одежда, фортепьяно и люстры.
Думаю, это отчасти напоминало большие торговые склады на Кипре во времена Лузиньянов или помещения нижних, выходящих на канал этажей в венецианских дворцах, когда Светлейшая республика повелевала всей коммерцией на Средиземном море.
Активность Антона Леска простиралась вплоть до Ташкента и Самарканда, где он открыл филиалы, поставив управляющими своих братьев, племянников или кузенов. Он стал купцом первой гильдии, то есть вошел в класс богачей, чей ранг был закреплен в царской иерархии и кого мелкий люд подобострастно величал «ваше благородие». Их бобровыми шубами, шумными ночами у цыган и горстями рублей, раздаваемых направо и налево, наполнены русские романы. Если бы этот человек уехал на Запад и основал банк в Вене, он закончил бы бароном Священной империи.
В архивах Оренбурга сохранились планы и изображения большого дома, который Антон Леск построил на углу Инженерной и Дворянской улиц. Будучи меценатом, он открыл музыкальную школу и собирал в своем салоне местную или заезжую интеллигенцию, увлеченную новыми идеями.
Леск был весьма равнодушен к своей религии, если не атеист, и придерживался либеральных взглядов, то есть склонялся к нереволюционному социализму. Его дети, включая дочерей, учились в государственной гимназии, а сыновей он к тому же отправил довершать образование в Германию. Знойным летом он забирал родственников, друзей и целую толпу слуг на просторную дачу, которую построил на другом берегу реки, в Азии.
От его второй дочери, Раисы, я и унаследовал степную кровь.
У Раисы Антоновны, или Раисантонны, как ее сокращенно называли, в юности было совершенно «иконное» лицо. И это благородство черт она сохраняла вплоть до пожилого возраста, когда я с ней познакомился.
Хоть ей и не достался от отца дар обогащения, по крайней мере, своим решительным характером она пошла в него.
Она отлично училась в гимназии, где девушки были редки, особенно такие, кто, подобно ей, решил изучать латынь. В ней проснулась страсть к театру. Но у кого тогда в России, где любительские труппы расцветали повсюду, не было страсти к театру? В этом гнетущем, окостенелом обществе, в лишенной событий провинции с ее нескончаемой зимой, куда долетали лишь отголоски какого-нибудь бунта или покушения, сцена была единственной иллюзией свободы. Жить другими жизнями… Но чтобы по-настоящему стать актрисой, как она желала? Перспектива ничуть не нравилась семье.
Тогда Раиса занялась изучением фармацевтики. Почему? Потому что закон разрешал фармацевтам, даже евреям, селиться в любом городе империи. Таким образом, она смогла бы поехать в Москву или Санкт-Петербург и там попытать удачи на сцене.
Несчастная любовь, о которой она никогда не распространялась, а также появившиеся трудности заставили ее отказаться от своей мечты. Она повернула к медицине, решив отправиться на помощь первым сионистским колониям, которые барон Эдмон де Ротшильд основал в Палестине. Она вовсе не была пылко верующей, к самопожертвованию ее наверняка толкали отроческие разочарования. Ей хотелось незаурядной жизни. И она ее получила.
Запасшись шубами, коврами, самоваром и столовым серебром, как это было в обычае у путешествовавших русских, Раиса в двадцать один год отправилась в Женеву, чтобы получить диплом. Там она познакомилась с миром русских эмигрантов, по большей части представителей политической оппозиции или попросту социалистов-революционеров, и особенно сошлась с самым известным, их духовным наставником, критиком Плехановым. Тот считался первым теоретиком марксизма, но осуждал терроризм и во всем был противником Ленина.
Молодая Раиса с неудовольствием узнала, что швейцарский диплом врача в Палестине не признается и что ей нужен французский. Вновь собрав свое снаряжение славянской путешественницы, она отправилась в Монпелье и записалась на медицинский факультет тамошнего университета. Где познакомилась с другим корреспондентом Плеханова, тоже студентом из России, с которым ей и предстояло связать свою жизнь.
Студент Самуэль Кессель был родом из Литвы, как и Лески, но принадлежал к совсем другому кругу. Ничего общего с купцами первой гильдии. Его уделом при рождении были нищета, страх и грязь. Бедный кошерный трактир в гетто, на улице крохотного местечка. Мать, приземистая толстая женщина, властная, ограниченная, суеверно-религиозная и беспрестанно жестикулировавшая, не мыслила для своих детей другой учебы, нежели монотонное чтение в раввинской школе; стоило ей заметить русскую книгу в их руках, она тут же вырывала ее и бросала в огонь, как писание дьявола. Отец… Отец обладал более открытым умом, но был сыном и внуком раввинов. Тех самых евреев с понуро опущенными плечами. Хотя их предки наверняка не распинали Христа, этот грех служил для русского мистицизма поводом к жестокости и преследованиям.
У маленького Самуэля и его братьев были скуластые калмыцкие лица с узкими, глубоко посаженными глазами и короткие, тяжелые, неуклюжие тела. Опять хазары.
После убийства царя Александра II и последовавших за ним свирепых погромов все мужчины этой семьи эмигрировали. Отец с одним из сыновей подался в Южную Африку, оставив в задымленном трактире толстую набожную женщину, не внушавшую ни любви, ни нежности.
Мечтой маленького Самуэля Кесселя была Франция. Каким образом запала она ему в сердце? Благодаря подслушанному разговору, прочитанной исподтишка книге или предопределению? Франция, идеальная Франция, синоним свободы, счастья, просвещения, стала предметом всех его желаний и надежд. Самуэль учился тайком, с помощью маленьких товарищей из зажиточной буржуазии гетто: они одалживали ему учебники, которые он тщательно прятал, или пересказывали то, что узнали в классе.
Хотя в десять лет его единственными языками были только идиш и раввинский иврит, в двенадцать он настолько хорошо овладел русским, что давал уроки начинающим. Два года спустя Самуэль уже изучал, по-прежнему тайком, латынь и греческий. Такие лингвистические способности не могут не напомнить одаренность юного Шарля Кроса.
Не получив никакого регулярного образования, Самуэль в семнадцать лет поехал в Псков, чтобы получить аттестат, и сдал все экзамены за гимназический курс, но в аттестате ему, как еврею, было отказано. Тогда, имея в кармане лишь несколько рублей, он отправился в Ковно, где нашел место частного учителя. Это было лишь самое начало путешествия. Ибо он решил, что станет врачом во Франции. Но, чтобы поехать в эту идеальную Францию и учиться там, требовалось знать французский. Он выучил его самостоятельно, читая «Тружеников моря»: словарь с одной стороны книги, грамматика — с другой. И в девятнадцать лет, с сорока франками всех своих сбережений, приехал в Париж в тот самый год, когда умер Виктор Гюго.
А дальше — два года мелким клерком у адвоката за убогое жалованье, но которое позволило ему записаться на лекции медицинского факультета; две зимы в ледяной каморке, где он питался буквально хлебом и водой. Если бы его сослали в Сибирь, ему и то не пришлось бы хуже.
В результате он начал харкать кровью. Чахотка, туберкулез; выжить ему удалось только благодаря своим калмыцким генам. Но его здоровье было подорвано навсегда.
О нем рассказали, превознося его успехи в университете, барону Хиршу, этому родившемуся в Мюнхене филантропу, который через Брюссель перебрался в Париж и сколотил себе огромное состояние, строя турецкие железные дороги. Предоставленные бароном средства позволили студенту из Ковно поехать в Монпелье, чтобы вылечиться или умереть. Самуэль Кессель провел там четыре года, по большей части в больнице, но продолжал учебу на факультете и готовил диссертацию по психиатрии.
Он играл в шахматы с Полем Валери и продолжал переписываться с Плехановым.
Тут приехала византийская красавица, от которой он как-то получил несколько писем с просьбой сообщить ей некоторые сведения о жизни и учебе в Монпелье. Преувеличенно стыдливая и сдержанная, что делало ее не слишком-то пригодной для театра, она обратила мало внимания на этого довольно некрасивого молодого человека, который в ее глазах был начисто лишен привлекательности. И заметила его, лишь увидев у постели больной подруги, а заинтересовалась, когда с ним случился рецидив кровохарканья. Тогда она сама стала ухаживать за молодым врачом, а потом и вышла за него замуж. Раиса Антоновна нашла свое призвание: суровая самоотверженность.
Обрученные отправились из Монпелье в Оренбург, чтобы пожениться. Девять тысяч километров. Способность русских XIX века пересекать Европу взад-вперед, проводя множество дней в поездах, которые плевались сажей, но казались им верхом скорости и комфорта, в наших глазах поразительна. Сколько вокзалов, мельком увиденных в клубах дыма, под скрежет тормозов и пыхтение машины! С такой легкостью пускаться в долгие путешествия наверняка в характере народов, живущих на огромных пространствах. Отправиться с одного конца континента на другой было для русских так же естественно, как для американцев пересекать Атлантику.
Свадьбу сыграли не без пышности. Новобрачной было двадцать три года, супругу — двадцать девять. Богатый купец Антон Леск с симпатией принял этого незнакомого, немного неуклюжего зятя, которого привезла ему дочь. Он судил о нем по его лучшим качествам — уму, прилежанию, упорству. И решил обеспечить молодую чету. Но Раиса Антоновна отказалась от приданого, которое хотел дать за ней отец. Непримиримая гордость, чрезмерная забота о своем достоинстве? А может, ее заразили революционные идеи: она вышла замуж за бедняка и оба станут жить своим трудом, всем обязанные лишь самим себе.
Тут доктору Кесселю от барона Хирша приходит письмо с предложением стать первым врачом еврейской колонии, которую филантроп основал в Аргентине, на Рио де ла Плата. Самуэль Кессель был должником барона Хирша, так как лишь благодаря его поддержке смог продолжить учебу, а потому считал себя морально обязанным откликнуться на это предложение, хотя работа над диссертацией «Навязчивые состояния и побуждения» не слишком подготовила его к тому, чтобы стать врачом в пампе.
И вот новобрачные отправляются на другой край света, на новую землю испытаний, чьи бескрайние просторы населены только гаучо да редкими колонистами.
Врач уезжал в старенькой двуколке к рассеянным по пампе больным, а дочь купца первой гильдии целыми днями ждала его, одна в хибарке, начисто лишенной каких-либо удобств, посреди полупустыни, где дикость гаучо вынуждала ее постоянно держать под рукой заряженный револьвер. Подобие Дикого Запада, Дикий Юг, по которому гуляли смерчи тропических бурь.
Вот там-то, скорее всего в ближайшем поселке, Раиса Антоновна и произвела на свет своего первого сына Жозефа Эли, по-русски Иосифа Илью.
У доктора Кесселя был совершенно особый дар забывать бумаги и терять паспорта. Он забыл даже сообщить в местную мэрию о рождении ребенка. Об этом вспомнили только через неделю с лишком, так что Жозеф Кессель на всю жизнь остался с документом, укравшим у него целых десять дней.
Легенда о Геракле гласит, что в первые дни младенчества к нему в колыбель заползла змея. В детской коляске, в которой Раисантонна вывозила своего малыша на прогулку, обнаружили громадного скорпиона. Жизнь Жозефа Кесселя часто будет перекликаться с мифом о Геракле, как в подвигах и буйствах, так и в слабостях.
Через три года, когда истек срок обязательств доктора перед колонией Хирша, молодая семья уехала обратно в Россию. Раиса снова была беременна, уже на двух третях срока. Плавание через океан, высадка в Генуе, откуда морем до Марселя, а потом поезд — Париж, Берлин, Варшава, Москва и, наконец, Оренбург.
Таким образом, не прожив на свете еще и пятнадцати месяцев, Жозеф Кессель, которого судьба сделает одним из величайших путешественников века, уже объехал половину земного шара. Но в каком состоянии он прибыл! Отнятие от груди он перенес плохо, а из-за дурной корабельной пищи и москитов чуть не умер, превратившись в крохотный скелетик без взгляда и без голоса — образ самого отчаяния, который несла на руках измученная мать.
Его оживили молоко ослицы и степной воздух. Но, поскольку трагедии, казалось, сопровождали его повсюду, он вскоре чуть не погиб при пожаре, уничтожившем половину азиатской дачи. Дети обширного семейства Лесков играли у кургана какого-то киргизского вождя, погребенного там вместе со своим конем. «Это притягивает несчастье!» — сказала им служанка. Через три дня дом запылал.
Из-за происшествия у Раисы Антоновны преждевременно начались роды, и 29 мая 1899 года, за несколько дней до срока, она произвела на свет второго сына, которого в память об одном из дедов назвали Лазарем.
Таким образом, мой отец, которого я не знал, родился на земле Азии, на следующий день после пожара.
Пребывание в Оренбурге длилось три года, в течение которых Раиса Антоновна и двое ее детей наслаждались семейным достатком, в то время как Самуэль Кессель чаще всего отсутствовал, поскольку в тридцать пять лет решил получить на медицинском факультете диплом русского врача, который, впрочем, так и не получил. Он снова заболел, на этот раз сердцем, и чета опять уехала во Францию — Францию вечной надежды, обещавшей спокойствие и счастье.
Раиса Антоновна взяла с собой только первого ребенка, оставив второго на попечении семьи. Эта женщина странно себя вела. На самом деле она любила только своего старшего сына, причем исключительной и всепоглощающей материнской страстью, и эта страсть, это восторженное обожание первого рожденного ею существа с годами превратится в бесконечную снисходительность ко всем излишествам и выходкам ее любимого Иосифа и ко всем драмам, которые он будет сеять на ее пути.
Отказавшись от проживания в Париже, где подъем по лестницам вызывал у него кровохарканье, доктор Кессель купил за гроши кабинет провинциального доктора. Для того, кто вынес врачебную практику в пампе, в Аженэ не было ничего ужасного. Но что могло быть необычнее, чем эта русская чета с ребенком в кафтане и меховой шапке, поселившаяся в Ла Капель-Бирон, департамент Ло и Гаронна! Что могло быть парадоксальнее, чем этот больной грудью врач, отправлявшийся в двуколке с высоким верхом и запряженной мохноногой лошадкой аускультировать гасконских крестьян?
И все же два года в Ла Капель-Бирон были счастливым временем. Маленький Кессель (Иосиф для своих родителей, Жозеф в коммунальной школе, куда был записан) через несколько месяцев стал говорить и писать по-французски так же хорошо, как и по-русски. А в четыре с половиной года в совершенстве владел обоими языками. Отец учил его родной речи по Пушкину, а школьный учитель награждал за прекрасное чтение наизусть басен Лафонтена.
К ним присоединился второй сынишка, Лазарь, которого в семье называли Лелей. Сказать, что он ехал, прячась в юбках своей бабушки, отнюдь не будет метафорой. Евлентии Леск, каждый год ездившей на воды в Германию, при переезде границы действительно пришлось прятать внука под одеждой, поскольку она попросту забыла вписать его в свой паспорт.
Кесселям, как и Лескам, не сиделось на месте. Один русский друг, бывший товарищ по учебе в нищие годы, предложил уступить однокашнику свою клиентуру близ Парижа, и вот доктор Кессель покидает Ло и Гаронну, чтобы обосноваться в Монлери.
Еще один городок, еще одна школа и еще один ребенок. Третий сын, Григорий (или Жорж), родился в тени знаменитой мрачной башни, отмечавшей границу королевского домена во времена первых Капетингов.
Туда-то и нагрянули по случаю своего ежегодного лечения в Германии родители Раисы с их щедрыми руками, в сопровождении оренбургских дядюшек и тетушек.
Чем был вызван визит этого богатого племени? Жалостью к благопристойной бедности, в которой жили Кессели? Или тревогой за состояние их здоровья? Вдобавок к больным легким и чересчур сильно бившемуся сердцу у доктора Кесселя начала развиваться глаукома, а Раиса страдала от приступов малярийной лихорадки. Их охватила ностальгия по России. И в следующем году они поехали обратно на Урал. Казалось, их странствиями управлял некий двухгодичный ритм.
И снова Оренбург, богатый дом, кишевший слугами и няньками, и азиатская дача с бескрайними горизонтами.
Три года волшебства, для детей во всяком случае.
За долгие годы, проведенные с Жозефом Кесселем, я часто слышал, как он перебирает эти детские воспоминания. Он так охотно воскрешал их в своих произведениях, а его биографы так много на них ссылались, что мне кажется, будто я слегка повторяюсь.
Сколько раз на каком-нибудь повороте наших бесед вдруг всплывали навсегда врезавшиеся в его раннюю память образы этого наполовину православного, наполовину мусульманского города с золотыми луковицами церквей и великолепными минаретами! Караваны из Узбекистана и Афганистана, верблюды с их равномерной поступью, диковинные товары, низкорослые татарские лошадки, мужики в валенках, церковное пение, пьяные драки…
Кессель всегда вспоминал Оренбург как город волшебства и чуда. Там он слушал сказки старой Руси, легендарные рассказы о Ермаке и Стеньке Разине, великих казачьих атаманах. Часть его таланта — оттуда, как и его склонность к безмерности.
Принятый в частную гимназию, Иосиф носил форму русских школяров с плоской фуражкой и поясом. Он проявил неплохие способности, овладевая русским и французским.
А доктор Кессель получил наконец свой диплом русского врача. Но где практиковать? В Ташкенте, Самарканде, посреди Центральной Азии, где Лески управляли филиалами большого оренбургского магазина? С его более чем слабым здоровьем, с малярией жены и сердечной слабостью, которая обнаружилась у их последнего новорожденного, Григория Жоржа, это было весьма рискованно. К тому же волнения 1905 года в Санкт-Петербурге всколыхнули по всей империи волну репрессий. Над всеми, кто был близок к социалистам, нависла угроза.
И тогда Кессели опять отправились во Францию, в свою любимую Францию, убежище души.
Среди подлинных недугов четы Кесселей была и маниакальная склонность к перемене мест, толкавшая этих хронически больных людей беспрестанно искать другой климат, более благоприятный для их слабого, но цепкого здоровья. К тому же стоило этим добровольным изгнанникам отдалиться от своей родины, как у них возникала потребность вновь обрести русское общество.
Ницца как нельзя лучше соответствовала этому двойному запросу. С середины XIX века высшая петербургская и московская знать вместе со всем, что сопровождает сезонные передвижения богачей, проводила зимы в тепле Средиземноморья. Как императрица Евгения ввела в моду Биарриц, так императрица Александра Федоровна одновременно с ней ввела в моду Ниццу, и с тех пор там образовалась настоящая славянская колония, процветавшая в 1900-х годах. Ее символом стали несколько золотых луковиц, возвышающихся над розовой черепицей ниццских крыш. Английская набережная с таким же успехом могла бы называться Русской.
Кессели прожили там пять лет, время, в течение которого старшие сыновья получали начальное образование в лицее Массена, а младший, у которого, как считалось, от рождения было слабое сердце, с очаровательной беззаботностью, ставшей главной чертой его характера, лишь поигрывал своими каштановыми кудрями.
В этом городе роскоши и легкомыслия Раиса Кессель отдалась своей страсти — бережливости, хотя щедрость Антона Леска, который так же настойчиво стремился давать, как она отказываться, вполне обеспечила бы семье безбедное существование. Но Раиса согласилась лишь на минимальную помощь от отца, предполагая жить на средства от тощей клиентуры (которую еще предстояло заново приобрести) своего мужа-инвалида. Она чуть не до сантима высчитывала малейший домашний расход и чинила заношенную до дыр одежду. Наверняка выглядеть в собственных глазах богиней лишений было для нее возмещением за погубленную судьбу. Не став ни актрисой, о чем мечтала, ни политической героиней, она утешалась, создавая условия для самоотречения, позволявшие ей восхищаться собой.
Она восхищалась собой и в своем старшем сыне Жозефе, который получал в лицее все награды. Этот ребенок жаждал учиться всему, чтобы все узнать, и проявлял явные способности к литературе. Он развивался как маленький колосс, и его энергия била через край. Был ли его младший брат, следовавший за ним как тень и в учебе, и в школьных проделках, менее одарен? Похоже, что нет, но мать это ничуть не заботило. Ее сердце по-прежнему целиком занимал первенец, ему одному и доставались вся нежность и снисходительность, на которые была способна эта суровая натура.
В лицее Массена Жозефу Кесселю повезло: целых три года, вплоть до экзамена на степень бакалавра, у него был совершенно незаурядный преподаватель классической литературы — Юбер Моран, который пробудил его ум и заставил осознать свое литературное призвание. Все или почти все подростки, если читают, хотят и писать. Отчасти это подражательное. Отсюда до настоящего писательства еще огромное расстояние. Нужны выдающийся дар и тот, кто будет его направлять.
Кессель впоследствии никогда не упоминал никакого другого учителя, кроме Юбера Морана, и само это имя сохранилось только благодаря его ученику, который, достигнув славы, всегда воздавал ему дань своей благодарности.
Не Моран ли посоветовал, чтобы старший из братьев Кесселей прошел лицейский курс философии в Париже? Во всяком случае, это стало поводом к очередному переезду.
Семья перебралась в ближайший парижский пригород, в Бур-ла-Рен, где была маленькая русская колония.
Ко второму экзамену на бакалавра Жозефу Кесселю предстояло готовиться в лицее Людовика Великого, а Лазаря записали в лицей Лаканаль, в Со.
Как чудесна жизненная сила юности, способная помимо многочасовой учебы проглатывать целые библиотеки, посещать музеи и исторические памятники да еще выкраивать время, обманывая свое нетерпение жить, чтобы пускаться в затеи, к которым ее поощряет снисходительное внимание взрослых!
Страсть к театру, обуревавшая в отрочестве их мать, проявилась и у обоих братьев. В свои шестнадцать и соответственно пятнадцать лет «Кессель-старший и Кессель-младший» (как были Коклен-старший и Коклен-младший) основали театральную труппу, набрав в нее нескольких товарищей из своих лицеев. В труппе выделялся почти гигантским ростом еще один будущий писатель, сын первого председателя Счетной палаты Реймон Пейель, который приобретет известность под псевдонимом Филипп Эриа.
Удивительным было то, что эти актеры, чьим усам еще только предстояло вырасти, выступали с пьесами Куртелина и Франсуа Коппе на общественных сценах. Мэры рабочих предместий оказывали им хороший прием, поскольку представления были бесплатными.
Эти игры закончились 4 августа 1914 года. Разразилась война. Опасаясь, как бы не повторилось вторжение 1870 года, Раиса Антоновна перебралась обратно в Ниццу, забрав с собой больного мужа и свое нетерпеливое потомство.
Жозеф хотел сразу пойти добровольцем, но ему было всего шестнадцать с половиной лет. Желая служить, как-нибудь приобщиться к героизму, он стал помощником санитара в военном госпитале, недавно расположившемся в гостинице на городских холмах. И за ним, как всегда, последовал, словно тень, брат Лазарь.
Разорванная плоть, гной или черви в открытых ранах, ампутации, жар, смрад гангрены, крики, хрип и бред, запавшие глаза агонизирующих, их пальцы, долго, отчаянно, тщетно цепляющиеся на краю смерти за чью-нибудь сочувственную руку… Хотя этот госпиталь был далеко от фронта и в него доставляли только транспортабельных раненых, здесь все, описанное Толстым в «Севастопольских рассказах», было ужасающе зримым и осязаемым.
Суровое испытание для двух влюбленных в поэзию и театр подростков. Стойкость старшего, его склонность к героизму и вера в собственную неуязвимость, которая уже уравновешивала в нем вполне оправданный ужас, позволили ему совершить это чудовищное путешествие без ущерба для себя. Он участвовал в эпопее.
Но вряд ли то же самое можно сказать и о Лазаре, более юном и хрупком по натуре. Он был воспитан вне всякой религии, и тем самым его подсознание лишилось малейшей защиты от главных вопросов, которые возникают в этом возрасте при виде смерти. Никто, и в первую очередь он сам, не подозревал, что вместе с ним госпиталь Ниццы получил еще одного раненого, чья рана таилась где-то в глубинах души.
В 1915 году семейство Кесселей опять в Париже, в более чем скромной квартирке на улице Риволи, но не на улице Риволи прекрасных аркад и красивых апартаментов между площадью Согласия и Пале-Руаялем, а на улице Риволи старых кварталов и старинных серых домов, давших приют мелким ремесленникам и мелким судьбам.
Тут была уже не бережливость, а настоящая нужда. Война пресекла перемещение русских денег, и помощь, которую Раисантонна, несмотря на свою уязвленную гордость, принимала от отца в силу необходимости, перестала поступать. Впрочем, щедрому Антону Леску предстояло умереть той весной, а его сыновья ничуть не были расположены делить со своей далекой сестрой отцовское наследство, на котором история в любом случае скоро поставит крест. Прощай, уральское богатство!
Сам такой же больной, как и его больные, тоже бедняки по большей части, доктор Кессель получал крайне малый доход от своей практики. Он был добр, он был терпелив, и жизнь после Литвы научила его удовлетворяться малым.
Совсем другим был характер у его детей, особенно у старшего. Наделенный в свои семнадцать лет потрясающей жаждой жизни, Жозеф Кессель грезил о славе, власти, приключениях, деньгах, роскоши и позже охотно признавался, что прочувствовал этот период семейной нищеты как болезнь.
Но против общества он не бунтовал. Ему, как это часто бывает, хотелось лишь выкроить себе там место, что он и сделал, используя свои дарования и выносливость.
Как раз тогда он с восторгом прочитал «Братьев Карамазовых» и извлек оттуда идею, которая надолго станет его девизом: «Все дозволено». Со всеми ее губительными последствиями.
В необычайно короткий срок он подготовил свой лицензиат по филологии и в то же время возобновил вместе с братом Лазарем театральные представления, восполняя самоуверенностью недостаток мастерства.
Из-за войны Париж лишился всех способных носить оружие мужчин. На парижских подмостках подвизались лишь старые заслуженные комедианты, игравшие роль молодого Родриго, да юнцы-любители, на которых при необходимости напяливали камзол его отца, дона Диего.
Таким образом, двум драматургам-новичкам удалось (ценой каких хлопот и усилий!) поставить у Андре Антуана, основателя «Вольного театра», патриотически-благотворительный спектакль. Поддержку им оказали несколько прославленных мастеров декламации, оставивших свое имя в анналах «Комеди Франсез», таких как Поль Моне и де Макс, а руководил мероприятием математик Поль Пенлеве, депутат и будущий глава правительства.
Обстоятельства, а также снисходительность, с которой относятся к юности, если она горяча, обеспечили этому представлению благожелательный триумф. Старые прорицатели, хоть и не заметившие у старшего из братьев Кесселей зачаток литературного таланта, все же рассмотрели в младшем исключительное актерское дарование. Андре Антуан заговорил о призвании, а знаменитый и высокопарный де Макс, трагик румынского происхождения, вызвался давать молодому человеку уроки драматического искусства. В тот день к ним заглянула сама судьба.
Чуть позже Жозеф Кессель по рекомендации Юбера Морана, своего преподавателя из Ниццы, поступил в «Журналь де Деба». Старая фирма, а лучше сказать, учреждение, просуществовавшее более века. Там все еще пользовались столом, за которым сидели Шатобриан, Мериме, Ипполит Тен; а некоторые старые редакторы в своих тесных кабинетах еще писали гусиным пером. Для этой газеты, которую читали в основном политические, дипломатические и финансовые круги, влияние было важнее информации. Она считалась разумно реакционной, без излишеств — газетой серьезных талантов и солидных состояний.
Ее владельцем был граф де Налеш, рослый элегантный клубмен, разъезжавший в коляске с ливрейным кучером и лоснящимися лошадьми. Ему принадлежат весьма красивый частный особняк на углу улиц Вано и Шаналей, где некогда плели свои интриги дамы Директории. Г-жа де Налеш жила там довольно укромно, хотя и опасливо.
Когда из-за нескольких немецких снарядов, упавших в квартале Сен-Жермен, автобусный маршрут пустили через улицу Вано, она вынудила службу надзора за путями сообщения положить на мостовую слой соломы, чтобы тяжелые машины ездили потише и, не дай бог, не сотрясали ее особняк. Так протекала жизнь всего в двухстах километрах от тех мест, где бесконечная война косила, как траву, целое поколение французов.
Когда сорок лет спустя, будучи другом племянниц и наследниц графини де Налеш, я посетил особняк на улице Шаналей, прежде чем его купил греческий судовладелец, мне бросились в глаза обшитые позументом шторы, все еще красовавшиеся на своем исконном месте и удивительно свежие, хотя их велела повесить еще мадам Тальен.
Этьен де Налеш был бы изрядно удивлен (хотя ничуть не шокирован, его это скорее позабавило бы), узнав, что длинноволосый молодой человек, который делал у него первые шаги в журналистике, комментируя новости из России и публикуя рассказы, тоже навеянные этой страной, нанят фигурантом в «Одеоне», где каждый вечер выходит на сцену то алебардщиком, то санкюлотом, то старым имперским гвардейцем, выделяясь, правда, лишь высоким ростом, крепким сложением и особой неуклюжестью.
Доктора Кесселя это удручало. Ни журналистика, ни лицедейство не были в его глазах достойным поприщем. Ему, приехавшему из такого далека и с таким трудом, ценой собственного здоровья получившему свои дипломы, виделся лишь один путь для столь одаренного юноши: получение ученой степени и преподавание. Сын профессор стал бы наградой и честью для его измученного сердца и пошатнувшейся жизни. Но отец был слишком слаб, слишком устал, чтобы бороться с бурными амбициями, обуявшими обоих братьев.
Осенью 1916-го, в год Вердена, они вместе участвовали во вступительном конкурсе Консерватории драматического искусства, учреждения, которое открывало большие возможности, потому что являлось прихожей «Комеди Франсез».
Жозеф, прошедший без особого блеска, выбрал себе псевдоним д’Урек (офранцуженное русское слово дурак), заключив пари с отцом, который не верил, что он на это решится.
Лазарь, удостоившийся единодушных поздравлений жюри, придумал себе в память о Сибири, где увидел свет, псевдоним Сибер.
Под этим именем он и познал мимолетную известность.
В Консерватории драматического искусства, этом необычном учебном заведении, где учат ремеслу иллюзии и профессии бреда, завершилось мое посюстороннее и соединились две нити моей жизни, одна с бразильского экватора, другая из русской степи, поскольку именно тут встретились мои родители.
Я назвал актерство ремеслом иллюзии, потому что лицедеи, окруженные картонными замками и марлевыми лесами, должны на несколько часов убедить публику в подлинном существовании вымышленных персонажей, столь же нереальных, как бархат и дерюга, тафта и кружева, в которые они вырядились. А профессией бреда — потому что те, кто ею занимается, обречены никогда не быть самими собой, а изображать то королей, то мятежников, то обывателей, то нищих, то трусов, то героев и, беспрестанно перелезая из одной шкуры в другую, наделять плотью, голосом и жестами чужие страсти или нелепые характеры, падать замертво, сумев не пораниться при падении, и тотчас же вскакивать, принимая желанные аплодисменты.
Неудивительно, что столько комедиантов, сойдя со сцены, все еще играют роль, бросая на ветер приказы или отдавая на поживу прохожим свою любовь. Постоянно быть двойником того, кто не существует, не обходится без риска.
Меня часто спрашивали, не испытывал ли я в юности искушения стать актером. Даже мысль об этом никогда меня не касалась. Никогда бы я не смог изображать кого-то другого, кроме себя самого, и произносить написанные другими слова. Атавизм тут совсем не проявился.
Призвание двух породивших меня существ было лишь тем обстоятельством, которое их соединило, последним поворотом божественного гончарного круга.
Я сказал, что братья Кессели попали в Консерваторию из-за своей страсти к театру, охватившей их еще в детстве, особенно младшего.
Моя мать уже была там. И прошла вступительный конкурс с некоторым блеском. Знаменитый Муне-Сюлли даже назвал ее «одержимой». В самом деле, внучка бразильской поэзии, лангедокского сумасбродства и фламандской музыки и впрямь была одержима страстью к собственной персоне и видела в трагедии лишь средство стать романтической и блистательной героиней, о чем мечтала.
Однако ее семья, считавшая себя буржуазной, хотя ничуть таковой не была, тоже косо смотрела на театральные подмостки как на занятие малопочтенное, и единственным приемлемым для нее путем была Консерватория, поскольку оттуда, как правило, попадали в «Комеди Франсез».
Детство моей матери не было счастливым. С одной стороны — отсутствие отца, с другой — материнская нелюбовь.
Чтобы избежать существования, казавшегося ей заурядным, она рано вышла замуж, за рисовальщика Роже Вильда, отнюдь не лишенного таланта. Тот был сыном швейцарца, но из-за какой-то неведомой мне драмы оказался брошенным на улицах Парижа. В десять лет его приютили в публичном доме, где он оказывал мелкие услуги и бегал за покупками для дам, которые его баловали. Там он и вырос, оттуда и поступил в академию рисования. Моя мать быстро заметила, что с ним ее надежды на прекрасное будущее вряд ли осуществятся.
Когда началась Великая война, он ушел добровольцем, чувствуя, как и каждый здоровый мужчина, что обязан это сделать.
Моя мать умерла почти в столетнем возрасте. Разбирая оставшуюся после нее груду бумаг, прежде чем предать огню большую часть, я обнаружил связку писем 1915–1916 годов, которые он отправлял ей с фронта почти каждый день.
Я вскрыл наугад некоторые из этих плаксивых и отчаянно однообразных посланий. Писавший жаловался на все: на дождь, на скуку, на мелкие недомогания. Надо остерегаться оставлять после себя ничтожные письма.
Вскоре они стали отдаляться друг от друга и после моего рождения порвали окончательно. Хотя она ездила к нему в часть раз или два, и не без трудностей.
Я виделся с первым мужем моей матери лишь раз в жизни, почти полвека спустя. Он делал с меня карандашный портрет для какого-то литературного еженедельника по случаю моего избрания в Академию. Странный тет-а-тет. Мне пришлось в течение часа позировать уже пожилому человеку, чью фамилию я носил несколько месяцев и которому поручили запечатлеть черты того, кто мог бы быть его собственным сыном. Делая вид, будто ничего не знаем, мы называли друг друга «мсье» и придерживались банальностей.
В 1987 году я узнал из газет о его смерти в девяносто три года. Согласно траурному извещению, со второй семьей ему повезло больше.
Моя мать была невысокая, худощавая, живая, очень темноволосая и пылкая — это читалось в ее глазах. Она хотела пробуждать страсти и была жадной до похвал и знаков почитания. Ей нравилось блистать. Нравилось, увенчав себя белой эгреткой, разъезжать на заднем сиденье открытой машины с черным шофером, предоставленной капотным предприятием ее отца.
Проведя свои молодые годы довольно бурно, она впоследствии старалась представить дело так, будто они были пронизаны одной лишь великой трагической любовью, плодом которой я и стал. Мне никогда не приходило в голову порицать ее за это; я упрекаю ее лишь за утаивание и еще за то, что она, желая придать себе великолепия в моих глазах, рядилась в образ скромности, который отнюдь не был правдивым. Ничто и никогда не остается скрытым, завеса тайны в конце концов падает. Сопоставляются факты, выплывают наружу свидетели былых времен, сообщая вам неизвестное так, будто оно общеизвестно. Идеальный образ превращается в нагромождение лжи, и от него остается лишь пепел…
Консерватория вовсе не была школой добродетели, а война, как и все войны, раскрепостила нравы. В шестидесяти лье от Парижа смерть каждый месяц косила десятки тысяч молодых людей. И тем, кто возвращался на побывку, и тем, кто уходил на фронт, все казалось дозволенным. Узы благомыслящей морали трещали по швам. Когда вокруг творилось столько ужасов, людям требовалось чем-то опьянить себя.
Вращаясь не только в театральном кругу, моя мать часто посещала также монпарнасские кафе, где встречались художники и литераторы — будущие знаменитости. Почему она рассказывала мне так мало?
За ней ухаживали скульптор Задкин и эстет Андре Жермен, сын основателя «Лионского кредита». Оказалась она и на пути молодого американского поэта Алана Сигера, который вскоре погиб на фронте, написав стихотворение, вошедшее во все антологии: «I have a rendez-vous with death».
Я обнаружил два любопытных и трогательных письма, отправленных в одном конверте: одно от Пикассо, другое от Аполлинера, который, узнав, что она больна, беспокоился за ее здоровье. Она нравилась.
Была у нее связь (если можно назвать связью то, что не связывает) и со старшим из братьев Кесселей, тем, кто меньше годился для сцены, но зато имел внешность и силу молодого буйвола. Моя мать была старше его на пять лет. Если она воображала, что они смогли бы стать парой в жизни, значит, в очередной раз ошиблась, к чему уже привыкла. Впрочем, он скоро ушел, едва достигнув возраста, годного для армии и авиации, где, как известно, вел себя достойно. Быть может, она упрекала его за то, что он предпочел ей войну и Францию.
Никогда, даже узнав, что мне все известно, она не упоминала мне об этом эпизоде своей жизни. Впрочем, я впервые услышал о нем лишь на седьмом десятке. Да и Жозеф Кессель, даже в то время, когда мы были очень близки, когда делили зарю и ночь, опасности и тяготы изгнания, когда вечера с обильной выпивкой располагали к самым откровенным признаниям, ни разу не обмолвился об этом и намеком. Просто вздыхал, когда произносилось имя моей матери. Но такие вздохи хранят память о женщинах, умеющих создавать драмы.
Свою пылкую душу она обратила к другому Кесселю — Сиберу, который был младше брата на год, а главное, гораздо более хрупок.
Кем же был этот подросток, так и не ставший отцом ни для моих чувств, ни для памяти и называть которого этим словом мне всегда было трудно и непривычно, даже если на язык не подворачивалось никакого другого?
Говоря о нем, я использовал его театральный псевдоним, Сибер, что лишь добавляло ему нереальности, или же обозначал, да и сейчас обозначаю, как-нибудь иносказательно. Нелегко называть то, чего нет.
Лазарю Кесселю было семнадцать лет, когда началась его связь с моей матерью, и двадцать один, когда он убил себя. Меж тем и другим мелькнул я — как перебегают, торопясь, через опасную дорогу.
Все его однокашники по лицею или Консерватории, с которыми я встречался за свою жизнь, описывали его в одной и той же лирической манере. Он оставил у них впечатление исключительной красоты в ореоле юношеской славы; казалось, он нес в себе искру гениальности.
Таким мне его описывали Филипп Эриа и Марсель Ашар. Историк Пьер де Лакретель, старший брат академика и мой драгоценный сотрудник под конец своей жизни, встретил Сибера в день его самоубийства, недолго поговорил с ним, нашел, что у него немного потерянный вид, но ничего не заподозрил.
На нескольких сохранившихся фотографиях изображен молодой человек с действительно красивым лицом и бесконечно печальным взглядом. Но только та, где он снят на смертном ложе, по-настоящему совпадает с воспоминаниями его друзей. Профиль совершенной лепки, мраморная шея в распахнутом вороте белой сорочки: это романтический герой из иллюстраций к «Вертеру» или «Ночам» де Мюссе; это абсолютный Гамлет при опускании занавеса. «The rest is silence…»[7]
Фото попалось мне на глаза почти шестьдесят лет спустя, в пачке бумаг, которую я получил по смерти Жозефа Кесселя, словно он назначал меня хранителем этих хрупких обломков.
Банальные архивы отрочества: школьные тетрадки, несколько черновиков — стихов или трагедий в подражание Гюго; несколько глав романа без названия, начала и конца; также несколько карандашных набросков, в которых чувствуется неплохая рука; два письма с каникул последнему преподавателю французского с перечислением того, что читает. Восторгается «Красным и черным» Стендаля, Мопассаном, называет посредственной «Жестокую загадку» Поля Бурже.
А также жалуется на отца, который требовал от него получить степень бакалавра до поступления в Консерваторию. Они с братом отшагали три километра, чтобы рукоплескать своему кумиру, трагику Полю Муне, который выступал в Довиле, и весь обратный путь вдоль пляжа декламировали стихи.
Несколько торопливых записей на листках в клеточку, вырванных из классных тетрадей, свидетельствуют о какой-то смуте в душе.
То он говорит, что у него чувство, будто сходит с ума, и решает потребовать от отца, чтобы тот забрал его из лицея и поместил в сумасшедший дом, потому что его преследуют навязчивые идеи насчет реальности внешнего мира. То объявляет, что через восемь дней его уже не будет в этом мире. Хочет выкрасть револьвер из тумбочки родителей и застрелиться в какой-нибудь улочке, или рядом с железной дорогой, или в полях. Но что станет с его «я»? Он рассматривает все возможности потустороннего. «Окажется ли это миром других представлений? Больше ли там страданий или меньше? Или же это полное уничтожение, как утверждают материалисты? Или ап и рай верующих?» А потом, недоумевая, кой черт дернул его писать все эти «бредни», заявляет: «Может, я и не убью себя в ближайшее воскресенье». Ему было, наверное, шестнадцать лет. Но какой же мало-мальски мыслящий подросток не проходил через период метафизических сомнений? Или же в этом ускользнувшем от времени свидетельстве надо видеть настоящую предрасположенность к самоубийству?
В 1917 году он еще подписывает свой ангажемент у Режан как «Л. Кессель» — маленькая роль в пьесе «Госпожа Бесцеремонность», восемь франков за вечер. Сибер продержатся там только три года, пока учился драматическому искусству.
В Консерватории его упрекали за недостаток усердия, но он закончил ее с первой наградой по драме и комедии, сыграв сцену из «Рюи Бласа» и удостоившись аплодисментов жюри (во главе с академиком Марселем Прево), которому вообще-то аплодировать не полагалось.
Театр, театральные события значили тогда гораздо больше, чем сегодня; они оправдывали даже существование особой ежедневной газеты «Комедия». Пресса уделила большое внимание этому триумфу. Администратор «Комеди Франсез» немедленно ангажировал молодого Сибера, которому предстояло дебютировать в «Одеоне». Пресловутый де Макс, принц актеров-кривляк, даже сказал ему (вполне театрально): «После тебя я уже никогда не смогу играть Гамлета!» Можно ли вообразить себе более прекрасное начало карьеры?
Два месяца спустя в маленькой гостинице Латинского квартала он пустил себе пулю в сердце.
Газеты снова предоставили ему свои колонки. Для всех этот конец казался необъяснимым. Одни сообщали, что за несколько часов до самоубийства молодой актер позаимствовал у друга двести франков и купил себе револьвер. Другие, морализаторы, во всем винили неврастению, в которой молодежь погрязла после войны, и писали даже, что эта смерть стала дурным примером. Очень консервативная «Журналь де деба» доброго г-на де Налеша опубликовала весьма достойную статью, сопроводив ее соболезнованиями, тоже весьма достойными. Но наилучший заголовок дала, конечно, «Юманите»: «Самоубийство Рюи Бласа». А дальше — снова тишина.
Моя мать, разумеется, нашла в этой драме повод возвысить свою трагическую роль — безутешной жертвы великой разбитой страсти. И возложила вину на семью Кесселей: на старшего брата, не оказавшего поддержки младшему, и на родителей, которые были к ней так холодны, что довели своего сына до отчаяния. Она решила забыть, что эта возвышенная любовь уже подходила к концу, что любовник не жил с ней уже несколько месяцев и не хранил никакой верности. Его смерть подарила ей рану, которая долгие, очень долгие годы возвеличивала ее судьбу.
Посюстороннее порой подает нам странные знаки. Помню, как после поражения 1940 года я встретил у друзей в Аженэ одну очень красивую женщину, сбежавшую из Парижа, — едва сорока лет, стройную и очень обаятельную. Прекрасные черты, прекрасный, чуть глуховатый голос, что лишь добавляло ей очарования; благородство в манере держать себя и никакого жеманства. Она была русского происхождения.
Во время долгой прогулки, которую мы совершили на природе, самым естественным образом согласовывая наш шаг, она дала мне понять, сдержанно, почти намеками, что была не то любовницей, не то невестой красавца Сибера, то ли до, то ли после его отдаления от моей матери.
Из ее слов можно было заключить, что они намеревались пожениться. В любом случае, она хранила в сердце светлое воспоминание и боль от разбитой надежды. Глядя на меня, говоря со мной, она воскрешала прошлое.
Я никогда больше не видел эту женщину; но она тронула меня за душу, и я никогда ее не забывал.
У каждого своя правда…
Кессели, в свою очередь, считали, что именно моя мать сыграла тут роковую роль, и, быть может, не совсем ошибались.
Всякое самоубийство ставит перед живыми вопросы столь же мучительные, сколь и напрасные.
Разумеется, на протяжении всего моего детства от меня скрывали, каким образом умер этот родитель, у которого было только имя. Мне говорили, что его унесла эпидемия испанского гриппа. Но моя мать слишком долго тянула с этой тайной. Рано или поздно она бы все равно открылась. Когда правда настигла меня — случайно, внезапно, а как именно, еще расскажу, — мне было около восемнадцати лет. Не лучший возраст, чтобы узнать, что передавший вам жизнь положил конец своей собственной.
Это оставило в моей душе рану, которую излечила только война, то есть непосредственная опасность смерти. Но тогда я был уже старше, чем тот, кто меня породил.
Характер, как и тело, вырабатывает свои средства защиты. И люди, влачащие, словно свой крест, мало для кого тайное самоубийство отца или матери, склонны тут, думаю, к некоторой снисходительности, поскольку видят в нем оправдание своих ошибок или неудач.
Но сколько неразрешимых вопросов я задал себе в эти несколько лет! Зачем было убивать себя на пороге славы? Из-за уверенности, что уже ничто и никогда не будет столь же прекрасным, или не желая, чтобы стало хуже? Из-за какого потрясения появилась трещина в хрустале?
Предсмертная записка, которую оставил этот романтический герой, не дает никакого ответа.
Странное послание, всего в одну страничку, адресованное «Тем, кто меня любит, если они действительно меня любят, а не считают, будто любят» и написанное не обычным его почерком, а необъяснимо непохожим, словно кто-то другой, проникнув в него, водил его рукой.
«Когда вы узнаете, ничуть не печальтесь. Поскольку эти последние минуты — первые минуты моей жизни, когда я познал наконец успокоение и счастье, глубокие, огромные и абсолютные. Поверьте, эти несколько мгновений совершенной радости и безопасности стоят, в своей краткости, целой жизни, если это жизнь беспрестанно терзаемого страхами, распинаемого каждым мигом мученика нервов. Так что — ни слезинки. Но радость, великая, полная и бесконечная радость возносит меня сейчас, подобно широкой волне… Это тем, кто любит меня ради меня, а не ради самих себя».
И он подписался снова: «Лазарь».
Такая экзальтация, такой восторг перед смертью разверзают бездны для мысли. Он умер не от отчаяния, не от упоения славой… Просто был «хороший день, чтобы умереть…». Это была смерть человека, спешившего покончить со страхом жить, а стало быть, и страхом умереть… В патологии это называется «тревожный раптус».[8]
Без сомнения, этот сраженный Гамлет всегда был обречен «not to be».[9]
Ничто не указывает на то, что мое недавнее и хрупкое существование занимало какое-либо место в его мыслях или имело там какой-либо вес. Ни одно свидетельство, ни одно написанное слово, ни одна реликвия не позволили мне заметить, было ли оно ему в радость или в тягость и было ли вообще хоть чем-то, кроме сожаления, в его финальном жесте. Собственно, я остался за пределами этой короткой судьбы, начертанной неким внутренним роком.
И вместо отца передо мной оказывается генетическая абстракция.
Но ведь должно же какое-нибудь очевидное сходство во внешности или в характере развеять это впечатление?
Что ж, пойду дальше. По-настоящему я внешне не похож ни на кого из тех, через кого пришел в этот мир.
Конечно, какая-нибудь линия, выражение лица при определенном освещении или в определенном возрасте… Но никто никогда не мог твердо сказать обо мне (если только не желал угодить кому-нибудь из моей родни): «Он вылитый портрет своей матери, бабушки, такого-то дяди…»
Помню, как меня позабавило, когда именитые граждане Сан-Луиса ду Мараньяна, всерьез сравнив мой профиль с профилем бразильского Вергилия, украшающего их площадь, заключили: «У вас его нос». У всех также два уха.
Еще больше я забавляюсь, вспоминая, как в детстве поражал многих гостей своим сходством с генералом в мундире Второй империи, чей портрет висел в гостиной; это был дед… моего приемного отца!
Думаю, что таким же образом оригинальны и мои недостатки, и мои достоинства. Те, кто меня знал, простят мне мои недостатки, прикинув, какими они могли бы стать, доставшись от такой череды мечтателей, забияк, чудаков и ветреников, собранных со всего света, и оценят борьбу, которую я вел с отходами их генов, чтобы стать тем, кто я есть.
Статистически говоря, не было никакой вероятности, чтобы я пришел в этот мир, и никакой причины, чтобы столь разбросанные гены объединились и составили меня. Таинственная и предшествующая всему воля к бытию. Если это данная нам частица Бога, то был ли я достоин ее?
Тогда станет понятно, почему у меня часто возникало чувство, будто я сам себе родитель. Я никому не наследую.
«Бразильский Вергилий» (португ.).
«Из города Сан-Луис ду Мараньян» (португ.).
Камиль Фламмарион (1842–1925) — французский астроном, популяризатор астрономии, увлекался спиритуализмом. Написал массу работ, среди которых «Множественность обитаемых миров».
То есть «дерьмо» — так наполеоновский генерал Камбронн ответил при Ватерлоо на предложение сдаться.
«Дальше — тишина…» (англ.)
Раптус — приступ неистового возбуждения, импульсивный порыв в депрессии.
«Не быть» (англ.).