56322.fb2
Между 1930 и 1936 годом во Франции сменилось девятнадцать правительств, причем некоторые продержались всего несколько дней, а остальные в лучшем случае несколько месяцев. Казалось, что главная забота парламента, выпадавшая то палате депутатов, то сенату, — это опрокидывать их.
Появлялись министерские образования, успевавшие лишь сфотографироваться на крыльце Елисейского дворца, после чего уступали место другому образованию с теми же лицами, но в другом порядке. Способ правления при посредстве ассамблеи проявлял в этом свои самые пагубные свойства и в первую очередь неспособность проводить сколь-нибудь длительную политику.
Президент Республики Поль Думе был убит в 1932 году каким-то безумцем на распродаже произведений писателей-фронтовиков. Трагедия без последствий. У президентов Республики было слишком мало полномочий, а они по традиции не пользовались даже теми, что им оставила конституция 1875 года.
Общественное мнение регулярно сотрясали финансовые скандалы: дело Устрика, дело Ано, особенно дело Стависки. Этот мошенник не был лишен ни таланта, ни умения подать себя, а его связи были многочисленны и влиятельны. Его дело, вскрыв странный сговор между политической и судебной властями и спровоцировав целый каскад самоубийств и таинственных смертей, серьезно пошатнуло парламентский строй. Режим загнивал.
Вследствие этого скандала 6 февраля 1934 года на площади Согласия произошли серьезные волнения. С 1928 года ни один жандарм во Франции не воспользовался своим оружием, а тут национальной гвардии пришлось стрелять по манифестантам — утверждали, что их было шестьдесят тысяч и они хотели преодолеть мост, чтобы осадить Бурбонский дворец. В одиннадцать часов вечера срочно вызвали эскадроны конной жандармерии, а когда те примчались галопом, вооруженные бритвами манифестанты стали перерезать лошадям сухожилия. Хоть и движимые разными чувствами, уязвленные ветераны, роялисты из «Аксьон франсез», а также фашиствующие лиги или движения вдруг оказались заодно, сплоченные несчастьем.
Министерство Даладье, просуществовавшее всего шесть дней, и министр внутренних дел Эжен Фор так и не оправились от этого. Левые партии ответили огромным шествием и всеобщей забастовкой. Случились и другие возмущения и были подавлены не менее жестоко.
Той ночью 6 февраля 1934 года несколько вооруженных подразделений спасли Республику, но сама Франция распадалась, потому-то она и окажется разделенной, когда настанут главные испытания.
В октябре того же года в Марселе от пуль фанатика-хорвата погиб король Югославии Александр. Вместе с ним был убит и министр иностранных дел Луи Барту. Возможно, это оказалось для Франции и Европы даже досаднее, чем гибель монарха, поскольку со смертью Барту рушилась вся система средиземноморских союзов, которую он возводил.
Перейдем к 1936 году, 7 мая. Эта дата вполне заслуживает того, чтобы на ней ненадолго остановиться. Мрачная остановка, поскольку этот день по-настоящему отмечает поворот в наших судьбах.
Германией тогда уже три года правил Адольф Гитлер — австриец по рождению, сын таможенника, быть может, с примесью еврейской крови. Этот самоучка, униженный капрал, художник, отвергнутый Венской школой изящных искусств, человек по многим статьям ненормальный, но в котором легко воплотились силы зла, успел написать в тюрьме, куда угодил за свои первые политические выступления, «Майн кампф» — книгу, которую никто или почти никто на Западе не прочтет и не примет всерьез. Ненависть к евреям, объявленным виновниками всех несчастий мира, и превосходство немецкой расы, предназначенной для мирового господства, — у дьявола идеи просты, но заразны. На их основе Гитлер создал мощную партию с брутальной и зрелищной организацией, куда хлынули вся горечь от поражения, надежды на реванш, смятение из-за бедственного экономического положения, а главное, наихудшие инстинкты, которые могут всплыть в человеке, если организовать его в насильственные группы и дать полную власть над другим человеком.
Благодаря своей национал-социалистической партии Гитлер в 1933 году с благословения престарелого маршала Гинденбурга стал канцлером Германии, а вскоре и фюрером рейха. Он восстановил армию и заставил немецкий народ маршировать строевым шагом.
Как западные нации, запутавшиеся в своих демократических принципах, политических играх, изощренных дипломатических сделках, противоречивых мнениях, как их правительства, их парламентарии не встревожились, видя, что посреди континента разрастается эта чудовищная опухоль?
Неужели большие нацистские парады, грохочущие шествия, орлы и свастики над головами новоявленных преторианцев не открыли им глаза?
Хотя ведь Гитлер недвусмысленно заявил о своих намерениях: прежде всего вновь оккупировать военной силой левый берег Рейна, в полное нарушение Версальского договора и Локарнских соглашений. Но даже такой искушенный и трезвый посол, как Андре Франсуа-Понсе, полагал в своей депеше от 27 февраля 1934 года, стало быть, за десять дней до события, что Германия, возможно, «избежит непоправимого».
Но какого такого непоправимого? Французский генеральный штаб не готовился ни к чему, кроме обороны внутри наших границ, и упрямо не желал ничего предусматривать против уже прояснявшейся угрозы.
7 марта в 10 часов утра министр иностранных дел Германии фон Нейрат созвал послов Франции, Англии, Бельгии и Италии, чтобы предложить им неприемлемый пакт о ненападении сроком на двадцать пять лет с демилитаризацией обоих берегов Рейна.
Не дав им времени даже подумать над ответом, два часа спустя Гитлер произнес речь перед рейхстагом, в которой провозглашал желание повторной военной оккупации немецкого берега; а пока он говорил, войска уже входили в демилитаризованную зону, чтобы занять ее главные города.
Это было как гром средь ясного неба. Увы, никакой грозы не последовало.
Гитлер выбрал для своего удара субботу. В воскресенье председатель совета Альбер Сарро сказал по радио твердые слова, которых требовала ситуация: «Мы не подставим Страсбург под огонь немецких орудий». К несчастью, фраза была не его. Она принадлежала Рене Массильи, который написал его речь. Позже этот выдающийся дипломат окажется рядом с генералом де Галлем в свободной Франции. Однако заявление на следующий же день обрушило биржу. Пресса разделилась. Но общая тенденция, даже у таких, как Моррас, от кого можно было ожидать более живой патриотической реакции, была: «Мы не хотим войны».
К тому же пресса не говорила всего, потому что не могла знать всего, во всяком случае, она еще проявляла некоторое уважение к правительственным совещаниям.
Она не могла присутствовать на заседании Совета министров, из которых только четверо выступали за немедленный отпор. Она не могла знать, что военный министр, генерал Морен, заявил, что Франция неспособна на частичную мобилизацию, потому что таковая не предусмотрена в наших стратегических планах. Что же они делали в течение восемнадцати лет, эти победители? По его словам выходило, что надо или объявить всеобщую мобилизацию, или промолчать. Всеобщая мобилизация за шесть недель до выборов? Но это же безумие, отвечали ему. Такими были заботы тех, кто держал в руках судьбу Франции.
Министр иностранных дел Пьер Этьен Фланден, принадлежавший к сторонникам жестких мер, отправился в Лондон. И вернулся оттуда разочарованным. Английское правительство не поддержало бы действия Франции; оно не хотело подвергать себя риску конфликта. «Даже если имеется всего один шанс из ста, что за этой полицейской операцией последует война, — сказал премьер-министр Болдуин, — я не имею права втягивать в нее свою страну». Это был последний удар.
Но зачем надо было полагаться на Великобританию, решая, что должна делать Франция для спасения собственной чести? Что за соломенные душонки были у наших правителей в конце Третьей республики?
Англичанам хватало решительности и упрямства, но не воображения, так что они слишком поздно воспользовались своими достоинствами.
Французы вполне могли вообразить себе ход событий, но слишком долго колебались, что привело к тому же результату. Обе нации объединились в бездействии.
Они так ничего и не сделали, то есть удовлетворились подачей протеста перед бессильной Лигой Наций в Женеве, распространяли ноты, устраивали тайные сборища, отправили кое-какие войска, чтобы занять оборонительные сооружения линии Мажино. И считали большим успехом, что добились от Англии гарантии вмешательства, если произойдет вторжение во Францию или Бельгию.
В те же дни министры и начальники генштаба собрались, чтобы констатировать: у нас нет сил для действенной поддержки наших восточных союзников, если те подвергнутся агрессии. А еще, чтобы после краткого изучения отвергнуть теории полковника де Голля. Одержало верх «лучше что угодно, только не война».
Последствия, хотя и не сразу очевидные, были огромны. Наши союзники в Центральной и Восточной Европе — Австрия, Польша, Югославия, Румыния, Чехословакия — были ошеломлены и обескуражены. Муссолини начинал склоняться на сторону Гитлера. А тот становился героем для своего народа и был готов, упиваясь мечтами о могуществе, направить все свои усилия на войну. У нацизма стали повсюду появляться конкуренты.
Папа Пий XI довольно точно резюмировал ситуацию, когда через десять дней после событий сказал послу Шарлеру: «Если бы вы сразу же двинули двести тысяч человек в реоккупированную немцами зону, вы бы оказали миру огромную услугу».
Увы, увы! Наша юность не знала, но она предчувствовала. Даже если ее в первую очередь занимали школьные отметки, экзамены, поэтические мечтания или карьерные амбиции, она уже начинала сознавать, что ей предстоит пережить драмы. Все ее будущее было поставлено на карту в те дни — самые роковые дни меж двух войн, когда Франция оказалась недостойна самой себя. Войну 1940 года мы начали проигрывать четырьмя годами ранее, 7 марта 1936 года.
Трусость ничему не послужила, даже не смогла спасти центристские партии. Выборы выиграли левые и привели в Бурбонский дворец палату Народного фронта. Правительство Блюма под давлением забастовок вынуждало голосовать за социальные меры, наверняка справедливые и необходимые, такие как оплачиваемые отпуска, но их следовало принимать раньше, а в тот момент они были очень не вовремя, особенно сорокачасовая трудовая неделя, поскольку Германия, наоборот, увеличивала длительность работы, чтобы довести до максимума продукцию своих военных заводов.
Итальянские войска вошли в Аддис-Абебу, и против Италии объявили санкции, вполне заслуженные, но глупые, потому что неосуществимые, а стало быть, недейственные, которые лишь отталкивали от нас нашего соседа.
А тут вдобавок гражданская война, разразившаяся в Испании, жестокая, беспощадная. Она еще больше усугубит раскол во Франции, представив Гитлера, поддержавшего Франко против республиканцев, как оплот борьбы с коммунизмом.
Мы были окружены опасностями. Мое поколение сознавало это, но не их серьезность. Мы различали во французской политике слабости, которые порой возмущали нас, но не могли по-настоящему оценить их размах. То, на чем мы были воспитаны, казалось нам незыблемым, и мы жили в уверенности, что французская армия по-прежнему самая сильная в мире.
«Но, друг мой, у меня же нет состояния, мне нечего тебе оставить, чтобы ты мог прилично исполнять свою должность за границей!»
Таков был ответ моего отца, когда я сказал ему, что хочу пойти в дипломатию.
Поскольку таковы были понятия его времени. Представлять Францию считалось честью, но предполагало вкладывание личных средств, так что дипломатическая карьера казалась уделом узкой касты богачей. Этот образ мыслей возник еще до установления налога на доходы.
Тем не менее отец не отговаривал меня от поступления в свободную Школу политических наук. Быть писателем и дипломатом казалось мне весьма завидным образом жизни. Известных или прославленных примеров хватало: Шатобриан, Стендаль, Гобино, а среди здравствовавших Клодель, Жироду…
Война и повороты судьбы направили меня в другую сторону. Однако во второй половине жизни над моей головой замаячили два желанных для меня посольства: Рим и Афины, и лишь в силу обстоятельств, трагических в первом случае и пустячных во втором, я их не занял. Однако внешние дела всегда были для меня предметом крайнего интереса, и по мере выпавших на мою долю средств и возможностей я уделял им свои силы.
Основанная после поражения 1870 года Школа политических наук на улице Сен-Гийом готовила кадры для высшей государственной службы. Девять десятых членов Государственного совета, набережной д’Орсэ,[25] Инспекции финансов и Счетной палаты выходили из этого учебного заведения.
Преподаватели Школы были элитой; ученики, надо признать, тоже.
В те годы, когда я там был, особенно стремились на лекции социолога и географа Андре Зигфрида, академика, человека огромной культуры, с ясным умом и тягучим голосом, который пользовался своего рода лорнетом с короткой рукояткой, заглядывая в свои записи. Дипломатическую историю нам с изяществом преподавал г-н Шеффер — длиннолицый, с бакенбардами на манер Франца Иосифа; поигрывая своим моноклем на шелковой ленточке, он иронично заявлял, что никто и никогда, включая его самого, ничего не мог понять в деле герцогств Шлезвиг и Гольштейн.
Жюль Бадеван, преподававший международное право — право без системы наказаний, — предупреждал нас, что исполнение взятых на себя государствами обязательств зависит исключительно от их желания. Генеральным секретарем Школы был в то время молодой Роже Сейду, из семьи крупных служителей государства, чьим гостем много лет спустя я был в нашем посольстве в Москве.
Студентам, особенно с дипломатического отделения, нравилось щеголять черными фетровыми котелками с шелковой окантовкой на загнутых полях, туго свернутыми зонтами, а зачастую даже светлыми гетрами поверх безупречно начищенной обуви — все эти аксессуары составляли уже почти устарелую униформу посольских канцелярий. Они заранее придавали себе вид того, чем готовились стать.
Встречи назначались у Пуаре-Бланша, кондитера-мороженщика с бульвара Сен-Жермен.
Эта молодежь, происходившая из аристократических кругов или из крупной буржуазии, в целом разделяла идеи правых, а то и крайне правых.
Что касается меня, то наилучшим, по крайней мере наименее дурным, строем я полагал конституционную монархию; и сегодня, испытав на себе или понаблюдав в действии два десятка систем правления, я возвращаюсь к той же мысли.
Строй, при котором правит ассамблея, чреват бессилием, и вскоре нам предстояло испытать на себе этот горький опыт. Президентский или полупрезидентский режим либо слишком краткосрочен, либо порождает чрезмерную борьбу амбиций и объединения по аппетитам, что дробит нацию. Диктатуры же всегда кончают плохо, порой даже ужасно.
Да, конституционная монархия, обеспечивая наряду с переменчивостью демократической игры постоянство государственного представительства и сообщая власти необходимую часть своего величия, дает много преимуществ. И как раз потому, что первое место уже занято, не слишком грызутся за второе.
Единственное устройство, которое можно было бы ей предпочесть, — это устройство Римско-католической церкви, потому что оно объединяет, наслаивает и сочетает в себе истинную демократию в платоновском смысле слова, олигархическую республику и пожизненную монархическую власть. Это устройство позволило Церкви пройти сквозь века. Но никто, насколько я знаю, никогда не думал предложить его в качестве образца современным народам. Разве трезво мысливший Ленин не ответил западному журналисту в 1924 году: «Все режимы Европы падут, кроме Ватикана, который уцелеет благодаря своей организации»?
Мы, учащиеся Школы политических наук, были молодыми патриотами — по определению, поскольку предназначили себя служению государству. И мы все больше и больше сознавали накапливавшиеся опасности. Так, большинство из нас усердствовали в высшей военной подготовке, что позволяло нам стать «отсрочниками», то есть завершить учебу до призыва в армию, куда нас немедленно должны были зачислить офицерами-курсантами.
Сменив свои одеяния будущих дипломатов на более спортивные костюмы, мы несколько раз в неделю отравлялись из квартала Дюплекс в Военную школу, а из форта Монруж в форт Венсенн маршировать строевым шагом и учиться обращению с оружием. Изучение кавалерийского устава, «действительного на сегодняшний день с исправлениями от 19 апреля 1930 года», имело целью приобщить нас к искусству войны. Войны былых времен.
Занимаясь в манеже без стремян, на лошадях и в седлах конной жандармерии, мы часто падали в опилки. Но, несмотря на ломоту во всем теле, возвращались оттуда с легкой душой.
Насколько язык наших учителей с улицы Сен-Гийом был отточенным, а порой и манерным, настолько же жаргон военных инструкторов, даже хорошо воспитанных, был неотесан и чаще всего груб. Нельзя мягко и безболезненно научить управляться с лошадью, да еще и сражаться верхом на ней. Грубость манежа была традиционна, но в этой обстановке рождались крепкие дружеские узы, и мы начали приобретать там определенное отношение к жизни, которое сохранили навсегда.
В предвоенные месяцы мне еще предстояло усовершенствоваться в искусстве верховой езды у тренера-португальца по имени Васконселлос, бывшего конного тореро. Он отличался весьма малым ростом и не знал себе равных в упражнениях высшей школы.
Должно быть, я один из последних парижан, кто может вспомнить, как ехал манежным галопом от ворот Дофин к площади Звезды, по кавалерийской аллее вдоль четной стороны авеню Фош, которую тогда еще называли по привычке Лесной улицей.
От тех времен мне запомнились также несколько девушек, за которыми я заходил домой к их родителям, чтобы отвести на бал. В том, чтобы спуститься в метро во фраке с белым галстуком, тогда не было ничего удивительного.
Я очень хотел познакомиться с Анной де Ноай. Увы, та, что написала «Ослепления», «Неисчислимое сердце», «Честь страдать», умерла раньше, чем я повзрослел и смог бы встретиться с ней. Я сожалел об этом.
От Анри де Ренье, о котором я говорил выше, мне досталось лишь прикосновение к его гробу. По его смерти из всех многочисленных тогда поэтов, кто настойчиво придерживался классического пути, самым известным был Фернан Грег. Этого, по крайней мере, я не хотел упустить.
Я уже упоминал, что устроил в своем лицее поэтический утренник в его честь. Это стало моим предлогом увидеться с ним.
Вот запись, с трудом найденная среди бумаг времен моего отрочества. Читаю: «Суббота, 20 марта 1937. Решающий день в моей поэтической судьбе. Я хочу видеть в нем то же значение, что и в визите, который Анри де Ренье нанес Сюлли Прюдому, когда был едва ли старше меня». Этот день и в самом деле стал решающим, но отнюдь не в том, что я себе воображал. Жизненным поворотом.
Грег принял меня, юнца, с крайней благожелательностью и обаянием. Он хорошо знал мою тетку Жермену Дрюои, равно как и былых завсегдатаев ее салона в Дуэ.
Сказанное мной о Ренье ему понравилось. «У Вас есть критическое чувство и лирический пыл, — написал он мне, — в Вашей речи чувствовался жар сердца и ясность ума». Как же мне всю жизнь хотелось заслужить столь снисходительное суждение!
Прочитанный мною доклад о нем самом понравился ему настолько, что он пожелал увидеть его изданным; мой опус напечатали за счет одного из его друзей, тоненькой, не предназначавшейся для продажи книжечкой.
Грег дал мне список тех, кому следовало разослать экземпляры, начиная со всех членов Академии. Я получил множество хвалебных отзывов, которые наверняка имели целью доставить удовольствие скорее ему, нежели мне. Но все же это был не пустяк — получить несколько любезных слов за подписью герцога де Брольи или маршала Франше д’Эспере. Некоторые академики называли меня «мой дорогой собрат» — милость, которую они оказывали всякому, кто пользовался пером. А кардинал Грант уверял меня в своих «уважительных и преданных чувствах». Его секретарь наверняка не осведомился о возрасте автора.
Жорж Гуайо, постоянный секретарь Академии, зайдя еще дальше в своей любезности, писал мне: «В эту эпоху, когда седовласое поколение чувствует себя столь мало понятым далекой и отстраненной юностью, Вы, напротив, преподносите нам по поводу Грега страничку литературной критики, которая является шедевром рассудительности и остроты ума».
Как благожелательны были тогда по отношению к будущему! Это поощрило меня нанести визит Жоржу Гуайо, человеку, обладавшему добротой и даже, быть может, святостью сердца. Он принял меня с участливой обходительностью. В конечном счете это был мой первый академический визит!
Если сегодня я, насколько могу, выкраиваю время, чтобы адресовать хотя бы несколько строк какому-нибудь дебютанту, решив, что заметил в присланной им вещи проблеск таланта, то именно из-за этих давних воспоминаний, потому что знаю, какую важность может иметь для едва наметившейся карьеры внимание старшего, уже добившегося известности.
У меня появилась привычка все чаще навещать Фернана Грега. Казалось, ему доставляло удовольствие мое общество; он называл меня своим учеником, а может, я и был им. Сидя за китайским бюро в маленькой комнате, продолжавшей гостиную, он читал мне последние из написанных им стихов, а я приносил ему свои, которые он охотно оценивал или поправлял. Или же он брал меня с собой на прогулку, и нам нравилось беседовать александрийским стихом или по-латыни, что тогда начинало становиться менее привычным, чем в прошлом веке. Находясь рядом с Грегом, я испытывал чувство, будто подаю руку всей истории французской поэзии. Ведь он посещал салон Эредиа и присутствовал на похоронах Виктора Гюго.
Неужели это из-за Гюго, биографию которого написал (и которая, разумеется, вполне достойна внимания), он носил седоватую бороду, обрамлявшую его красивое лицо? Он был среднего роста, имел довольно гордую осанку и кроткие глаза. Отличался весьма обширной эрудицией. Зимой предпочитал носить красновато-коричневое пальто.
Своей лиричностью и элегичностью Грег реагировал на засилье символизма. Его заметили в двадцать лет благодаря стихотворению, которое критика приняла за неизвестную вещь Верлена. В свое время он вместе с Марселем Прустом и Даниелем Галеви основал литературный журнал «Пир».
Успех пришел к нему с первым сборником — «Домом детства». Он с равной легкостью пользовался и верлибром, и упорядоченным стихом, был не так музыкален, как Ренье, но как мыслитель глубже — даже получил степень лицензиата по философии. Пути его вдохновения явствуют уже из заглавий: «Красота жить», «Золото минут», «Человеческие знания», «Бесконечная цепь».
Забвение, в которое он впал, несправедливо, потому что в этих сборниках есть довольно красивые вещи, которые по меньшей мере заслуживают места в антологиях.
В чем состоял его недостаток или слабость? Он был счастлив по своему нраву. Восхищался всем: природой, людьми, их творениями; был склонен находить красоту повсюду и очаровываться ею. Страдал ли он, как и каждый, от неудач, беспокойства или огорчений? Его натура тотчас же снова одерживала верх. Даже на самом дне его грусти была надежда и мечта; он воспевал жизнь.
Он не носил свою душу, как шарф, а поэту такое не прощается.
Грег был сыном известного в свое время композитора; их семья происходила с Мальты и была католической, как и все на том острове. Но в жены он взял дочь крупных еврейских буржуа по фамилии Эйем, вот почему его самого всегда считали евреем.
Арлетта, супруга Фернана Грега, была обязана выбором своего имени Барбе д’Орвильи, другу ее семьи. Она тоже писала стихи, опубликовала два сборника и книгу путевых заметок «Нью-йоркское головокружение». Но с тех пор лишь копила рукописи. В юности это была высокая темноволосая красавица, однако с возрастом в ней появилось что-то от колдуньи. Угольно-черный взгляд, крючковатый нос, тонкие губы с горьким изгибом, пожелтевшие от беспрерывного курения пальцы, скрипучий голос… Она вечно куталась в шали и являла собой довольно неожиданное зрелище, но умела вести беседу крайне живо и обладала поразительным даром спорщицы. Властная, томимая бессонницей и тревогами, она жила в основном по ночам, как сова, расхаживая по своей комнате и засыпая только под утро. Муж, хотя она часто его раздражала, обожал ее.
У них было двое детей. Сын Франсуа Дидье, главный инспектор финансов и уже директор Бюджета, был обаятелен и серьезен — тип молодого крупного чиновника. Дочь Женевьева, деятельная и образованная, посвящала себя в основном родителям, будучи натурой преданной. Несмотря на постоянные хлопоты, в ее темных глазах виднелась мечтательная глубина. Поскольку отец превозносил мои достоинства, я вскоре стал близким другом дома.
Странного вообще-то дома. Собственно, это был Павильон вод и лесов, оставшийся от одной из всемирных выставок конца прошлого века, который перевезли в Пасси, на окраину деревушки Буленвийе. Своего рода большая восточная изба. Впрочем, до этого там держали лошадей для «Мишеля Строгова», спектакля по одноименному роману Жюля Верна, поставленного в театре Шатле.
Сад, густой и мало ухоженный, давал приют множеству птиц на своих больших деревьях. Усеянный цветами по весне, осенью он благоухал лесом. Всего пятьдесят метров до улицы Ранелаг, но впечатление было такое, будто вы в сотне лье от Парижа.
Обветшалость странного жилища скрывал дикий виноград. На время сильных дождей приходилось расставлять тазы в гостиной, поскольку крыша протекала.
Гостиная была просторная и обставлена красивыми старинными креслами, но их бархатная или шелковая обивка уже поистерлась, а восточные ковры потеряли половину своего ворса. Раскидистые канделябры с позолоченными листьями придавали камину вид испанского алтаря, чему вторил из угла огромный аналой с распростертыми орлиными крыльями.
Трапезы в столовой, увешанной полотнами школы Фонтенбло, обязывали к особому распорядку, а главное, им предшествовали долгие ожидания. Инспектор финансов погружался в чтение очень серьезной газеты «Тан». Поэт занимал беседой своих гостей до девяти с половиной вечера, а тем временем сверху доносились звуки принимаемой ванны. Наконец, собрав все свое мужество, он решался перейти к столу, не дожидаясь жены. Тут появлялась она, еще влажная после своих омовений, с соломенным козырьком на лбу и в сопровождении дочери, которая помогала ей одеваться. В конце концов подавали на стол, но и тут не обходилось без того, чтобы она не потребовала приглушить свет, резавший ей глаза, или не попросила кого-нибудь из сотрапезников сменить место, чтобы лучше его видеть.
Из-за вечной бессонницы хозяйки трудно было уйти раньше полуночи, поскольку для нее, как для всех дам-литераторов того времени, начиная с Анны де Ноай, беседа была одновременно и искусством, и важным занятием.
Деньги в доме Грегов водились редко, и поэт каждый месяц обходил все писательские организации, чтобы собрать свои гонорары, которые гигантскими отнюдь не были.
Несмотря на это, Грег часто устраивал приемы, где мешались литераторы всех возрастов, артисты, крупные чиновники, светские люди, политические деятели и проезжие иностранцы. Две молодые женщины привносили в эти сборища нотку исключительного блеска: Клод Арно, полупрозрачная блондинка, супруга другого инспектора финансов, сына посла, который и сам станет одним из крупнейших дипломатов Пятой республики, и Люси Фор, отличавшаяся «венецианской» белокуростью, — ее мужу, адвокату, тогда не было еще и тридцати, но в свое время его изберут председателем Совета Четвертой республики. Об этих молодых обворожительных женщинах, с которыми я сближусь по возвращении с войны, могу сказать, подобно Талейрану, что их дружба наполняла мою жизнь прелестью.
Наплыв гостей становился особенно многочисленным и стихийным в дни выборов во Французскую Академию, куда поэт выставлял свою кандидатуру, но не проходил.
У Фернана Грега была самая курьезная и упрямая академическая карьера из всех возможных. Первую попытку он сделал в 1914 году при поддержке Эдмона Ростана. И с тех пор повторял — периодически и довольно весело.
«Видите ли, — сказал он однажды, — мне не везет; мои голоса вечно у покойников». И действительно, если учесть всех усопших членов Академии, которые были бы благосклонны к нему, он смог бы выиграть и маршальские выборы.
Возможно, впрочем, что в этих провалах отчасти была повинна и его неудобная супруга.
В те времена кандидаты посылали какого-нибудь друга узнать результаты голосования. В тот день, когда Грегу хватило храбрости потягаться с Шарлем Моррасом, он возложил эту задачу на меня, что было вполне по-республикански.
Как только объявили результат, я устремился в соседнее кафе, к телефону, чтобы сказать ему, что «увы, увы…». Он не проявил ни малейшего огорчения. «Я ждал этого. Сколько голосов?.. Неплохо… Значит, получится в следующий раз. Возвращайтесь скорее; будет много друзей».
В самом деле, сбежались друзья. Прибыли и академики, проголосовавшие не за него — либо лгали ему, либо уверяли в своей верной поддержке… при следующем случае. Грег же превратил свой провал в праздник и удержал пожелавших на импровизированный обед.
В итоге он все-таки будет избран, после Второй мировой войны, на четырнадцатой попытке, уже приблизившись к своим восьмидесяти годам. И когда он вступил наконец в Академию, каждый нашел его столь обаятельным, столь любезным, столь эрудированным и приятным в обхождении, что все недоумевали: а почему, в самом деле, они так долго лишали себя его общества?
Его вечерам в честь проигранных выборов я обязан одной из удач своей юности — знакомством с Полем Валери. Конечно, этого было недостаточно, чтобы между знаменитым писателем и молодым человеком, едва сделавшим первые шаги в литературе, установилась какая-либо близость. Но все же его присутствие осталось для меня настолько незабываемым, что стоило мне услышать его имя, как я видел пред собой его лицо, а читая его строки, слышал его голос, одновременно четкий и мягкий.
Особенно мне запомнился один обед в конце весны, когда осталось всего несколько близких. Стол в этой густолиственной деревушке был накрыт на природе. И я наблюдал за Валери, восхищенный его речью, его прекрасными выразительными руками, его обрамленным седоватыми волосами лицом — воистину лицом мыслящего человека.
На том же обеде находился и Марсель Прево, другой академик, автор «Полудевственниц»; никто и не подозревал, что он каждый день читал несколько страниц из Нового Завета по-гречески, а дойдя до конца Апокалипсиса, начинал все сызнова.
Однако Марсель Прево серьезно говорил легковесные вещи, тогда как Валери легко говорил серьезные. А как бы он мог иначе? Он был бесконечно учтив, но чрезвычайно трезв. И лучше, чем кто-либо, заметил — во «Взглядах на современный мир» — драмы, в которые нам предстояло ввергнуться из-за противоречий наших властей в сочетании с нашим бессилием.
Никто не был способен ассоциировать столько идей, причем делать это столь ясно. Его мозг напоминал часы с прозрачным корпусом, сквозь который видно изощренное устройство их механизма, вращение колесиков, пружины, рубины…
И никто в наше время не пользовался французским языком лучше его; никто не обладал подобной точностью, подобным соответствием слова и мысли; никто не использовал более верный синтаксис, даже когда он кажется немногословным. Никто не был умнее.
Поль Валери писал алмазом по зеркалу, и даже рука его не отбрасывала тени.
В той первой трети века, хоть у нас и не было, как в Великобритании, традиции назначать официальных поэтов, поэты еще играли некоторую роль в обществе.
Правительство поручило Полю Валери сочинить надписи для верхней части крыльев дворца Шайо, торжественное открытие которого было приурочено к Всемирной выставке 1937 года. Этот монумент заменил собой дворец Трокадеро, гнусный, мрачный и вычурный; надо признать, что он изрядно состарился — последнее свидетельство классического искусства, прежде чем от архитектуры перешли к конструированию.
По этому же случаю Фернана Грега попросили сочинить и записать на пластинку несколько текстов, в которых говорилось бы о значении этой крупной выставки, представившей многообразие мира. Таким образом, со второго этажа Эйфелевой башни на толпу — то застывавшую на миг, то рассеянно проходившую дальше — изливался голос поэта.
Благодаря этому Греги приобрели льготное право входа. Погожими сентябрьскими вечерами я не раз обходил вместе с ними этот странный искусственный и временный город, каждый дом которого был домом какой-нибудь нации. Мы обедали в экзотических ресторанах, привлекавших парижское общество непривычной обстановкой. Любовались устроенными на Сене фонтанами, довольно фееричными, к которым с помощью новшества, названного «волны Мартено», добавлялись свет и музыка.
Но достаточно ли мы остерегались ужасного символа, которым стали два огромных павильона советской России и нацистской Германии, чьи гигантские фигуры вздымали друг против друга свои эмблемы — серп с молотом и свастику?
Разумеется, на нас это неизбежно произвело впечатление. Но многие усмотрели тут лишь искусство пропаганды. Да и в самом этом противостоянии желали видеть только успокаивающую сторону: обе империи нейтрализуют друг друга.
А вокруг вознесшихся в небо угроз кишела всемирная деревня. Париж был столицей мира в последний раз. И Франция была так красива!
Греги владели близ Фонтенбло, в Би-Томери, загородным домом, тоже большим, ветхим и беспорядочным, но обладавшим необычайным очарованием. Его сад выходил прямо в лес. Меня часто туда приглашали. Дни там текли приятно; мы купались в природе и поэзии.
В этом великолепном лесу я совершал долгие верховые прогулки с Женевьевой Грег, которая была неплохой наездницей. Мы встречались и в Париже, чтобы вместе посетить какую-нибудь галерею или музей, обмениваясь восторгами.
Случилось то, что должно было случиться.
Молодой поэт и дочь поэта влюбились друг в друга. И обоюдно признались в этом — в день смерти Габриеле д’Аннунцио. У меня было впечатление, что я получаю наследство от каждого умершего поэта.
После введения войск в Рейнскую область, при котором Франция проявила преступную слабость, Гитлер наметил себе следующую добычу: Австрия, точнее то, что от нее оставил Версальский договор.
Почему, из-за какой антимонархической одержимости Вильсон и Клемансо, эти переговорщики, состряпавшие столь непрочный мир, так ярились против дряхлой империи Габсбургов, но при этом оставили Германии почти всю ее территорию? Неужели одного лишь свержения Гогенцоллернов и установления республики оказалось достаточно, чтобы их успокоить?
Они могли бы поразмыслить над метким замечанием Бисмарка, которое тот сделал в ответ на недоуменные вопросы после битвы при Садове: почему он не воспользовался своей победой, чтобы расчленить Австро-Венгрию? «Потому что австрийцы умеют обходиться с южными славянами. А мы нет».
Серьезнейшая ошибка 1918 года будет отягчать судьбу Европы вплоть до конца века.
Намерения фюрера были объявлены и вполне очевидны. В Австрии появилась мощная нацистская партия, щеголявшая в коричневых рубашках и потрясавшая знаменами со свастикой. Заворожив одну часть населения и запугав другую, эта партия проповедовала устами своего вождя Зейсс-Инкварта слияние Австрии и Германии во имя единства германских народов. Канцлер Дольфусс, человек маленького роста, но огромного мужества, желавший сохранить своей стране независимость, погиб от пули. Несчастье уже было в пути, оно приближалось и сгущалось, как грозовая туча. Сомневались лишь, в какой момент ударит молния.
Уинстон Черчилль рассказывал, что в тот самый день, когда должен был произойти аншлюс, он присутствовал на обеде, данном Чемберленом, премьер-министром Великобритании, немецкому послу фон Риббентропу, который покидал свой пост, чтобы стать министром иностранных дел рейха. И Черчилль добавлял: «Я тогда в последний раз видел герра фон Риббентропа, прежде чем его повесили».
Позже станет известно, что накануне Гитлер при посредстве своего посланника в Риме князя Филиппа де Эсса получил от Муссолини заверение, что Италия, имевшая общую границу с Австрией, не вмешается. Капитальное заверение, которое привело диктатора в восторг. Теперь у него были развязаны руки; все европейское равновесие рушилось.
Как же мне запомнилась ночь 11 марта 1938 года!
Тем вечером я ужинал у Грегов. Кроме хозяев дома, их детей да двух-трех других гостей присутствовал еще канадский поэт с весьма пылкой супругой, румынский композитор, известный хирург и посол Франции, носитель одного из прекраснейших ее имен.
Беседа кружила на полувысоте между глубиной и легкостью. Мы представляли собой хороший образчик цивилизованного общества, еще наследника того XVIII века, когда все страны Европы в той или иной степени были интеллектуальными провинциями Франции.
Я описал этот вечер в первом из своих «Писем европейца», в Лондоне, в 1943 году. Это своего рода предисловие. Мои воспоминания были тогда еще очень свежи. Вещь не настолько зачитана, чтобы я поколебался воспроизвести отрывок из нее.
«…Вдруг по радио сообщили, что Германия только что предъявила ультиматум Австрии. Вспомните наше содрогание. Вспомните голос диктора: „Мы передаем сводку новостей каждые полчаса“.
Мы встали и стоя следили за стремительной агонией народа, чье имя было некогда именем империи.
Последние наследники… Склонившись над магической лакированной шкатулкой, не были ли мы скорее похожи на призраков без париков, вышедших из-за стен Истории и ничего не понимающих в этой новой людской игрушке — говорящей игрушке!
Канцлер Австрии просил помощи у Франции. Франция советовалась с Англией. Получасы следовали один за другим.
Франция и Австрия… Павия… Мария Терезия… Венский конгресс. И всему этому предстояло кончиться в лакированной коробке? Время от времени призраки вновь усаживались. Среди нас был дипломат, худой и весьма титулованный, с длинными стареющими руками, с золотым кольцом на безымянном пальце, умевший на протяжении двадцати лет поигрывать своим моноклем.
— Это война? — спросили мы его.
Дипломат остался так же нем, как и его правительство. Лишь сделал рукой неопределенный жест.
Между сводками радио передавало музыку, джаз, оскорбительный для нервов и делавший трагедию еще более зловещей, словно ошиблись музыкой к сцене.
Но нет; не ошиблись.
Тут были три образа, три ритма, грубо наложенных друг на друга, — полное и подлинное лицо нашей вселенной. С одной стороны, ритмичная поступь полчищ в черных низких сапогах, грохот танков по дорогам. С другой — скачкообразный, необузданный ритм этого оркестра из Нового Света, созданный, казалось, для игры на локомотиве. А посредине наша гостиная, золотистый свет, поблекшие шелка, книжные переплеты, мы сами.
Джаз умолк. Новая сводка.
Франция дала что смогла из своего наследия: слова. Она сочувствовала, она клеймила агрессию. Призывала в свидетели историю и мораль народов… и джаз продолжался.
Дипломат разделял мнение своего правительства. Он сочувствовал, он клеймил; взывал к международному праву… и его рука вновь сокрушенно падала на подлокотник кресла.
Около часа или двух ночи мы узнали, что гитлеровские войска пересекли границу Австрии.
Наш хозяин убрал пальцы со лба и сказал:
— Это конец, друзья мои, это конец.
И он с болью обвел взглядом людей, предметы и зримые только ему воспоминания. Страдание исказило его лицо, обрамленное короткой седой бородой.
— Век Антонинов кончился, — добавил он, — и уже слишком поздно, чтобы надеяться на Юлиана Отступника».
Он снова стиснул ладонями свою мысль, видя внутренним взором гибель этого мира так же ясно, как будто пережил некогда падение мира римского.
Если я так долго вспоминал этот вечер, то лишь потому, что нас, понявших, было в той гостиной не так уж много.
Никому не удавалось принять, что Европа умерла.
Во всяком случае, умирала. Европа агонизировала. Сколько же понадобится крови и энергии, чтобы родилась новая Европа?
В тот год моего двадцатилетия для подготовки к экзамену или завершения какого-нибудь текста, который держал меня за сердце, я располагал превосходным убежищем — опять в Нормандии.
Один промышленник, друг моих родителей, владел в Аннебо, неподалеку от Довиля, дивной укромной лощиной длиной всего около километра, но сплошь из лугов и фруктовых садов. Поместье называлось «Истоки».
На въезде в лощину стояла ферма, где разместился сам хозяин. А в конце жилого дома был еще старый охотничий павильон с синими фахверковыми стенами, выцветшими от времени. Я жил то там, то тут, как приходилось.
Наш друг, дородный и жизнерадостный человек лет пятидесяти, довольно гордый своим успехом, недавно женился, после вдовства, на худощавой юнице, томной и полупрозрачной, обладавшей изумительной способностью к ничегонеделанию.
Он привозил меня в эту лощину, предмет своей гордости, в длинном соломенно-желтом «тэлботе», который гнал на максимальной скорости, доступной его двенадцати цилиндрам, — как раз о таких машинах грезило мое поколение. А потом, возвращаясь к своим делам, оставлял меня в этом щедром сельском краю.
Здесь я вновь причащался к природе, любуясь восходами весеннего солнца, озарявшего всю зелень мироздания; яблонями, сбивая с них в конце лета плоды — воплощение земного рая; или сентябрьскими, еще легкими туманами, которые покрывали луга, называвшиеся Большой Воре и Малый Воре. А когда ветер дул с моря, улавливал в нем легкий привкус соли.
Фермерша, крепкая и свежая нормандка, баловала меня омлетом с пряными травами, таким толстым, что не согнуть, потому что туда полными ложками добавлялись густые сливки, а еще откупоривала рыжий сидр, пенистый и сладкий.
Я покидал это место лишь раз в неделю, чтобы сопроводить ее на рынок в Дозюле или в Бомонт-ан-Ож, куда она отвозила на продажу продукты с птичьего двора и молочной фермы.
Мы отправлялись на рынок в такой же двуколке с высоким и круглым откидным верхом, какие съезжались туда со всей округи. Я научился править славной серой кобылкой, утаптывавшей дорогу своей размеренной рысью.
На площадях этих разбросанных местечек, где фермерши прямо на камнях мостовой расставляли свои лотки со связанной за ноги птицей, корзины с яйцами и большущие глыбы белого масла, я делал кое-какие заметки для рассказов, которые появлялись затем в «Марианне» — еженедельнике, двери в который мне открыл Фернан Грег.
Поскольку я начал публиковаться, на меня обратили некоторое внимание. После гамм — прелюдии.
Всего в нескольких километрах от моей нормандской долины жил в местности Ож, между Лизье и Пон-Левеком, некий крестьянский поэт, точнее, поэт, превративший себя в крестьянина, — Андре Дрюель. Порой я навещал его. Странная была личность.
Его фермерское жилище носило великолепное название: замок Экоршевиль. Но похоже, со времен Генриха IV никаких удобств там не прибавилось.
Сам Дрюель был долговязым, худым, коротко остриженным, с костлявыми запястьями и впалыми щеками. Его легкие были поражены туберкулезом. Он писал про себя:
Весь день в перепачканной одежде и сапогах он ходил меж своими лугами и хлевом, доил коров, переливал молоко из ведер в большие оцинкованные бидоны, ворошил вилами подстилки для животных. А вечером при свете керосиновой лампы садился писать, если только его не прерывал отел коровы, и тогда приходилось спешить в поле ей на помощь. Ему хорошо удавались деревенские образы.
Или вот еще:
Я посвятил ему статью, которая появилась в «Нувель ревю критик».
А не так давно с удивлением узнал о его кончине. С удивлением, потому что не ожидал, что он протянет так долго. Этот былой чахоточник угас далеко за девяносто, в своем замке Экоршевиль.
Некоторую часть моей двадцатилетней юности заняла одна работа, которую я упоминаю лишь из-за странности человека, попросившего меня заняться ею.
Виконт Дар д’Эпине был финансистом, его конторы располагались в районе Биржи. Но до этого (или параллельно этому) он объехал все континенты. В частности, прекрасно знал Азию, вплоть до самых отдаленных ее уголков.
Высокий, как башня, с круглым носом, напоминавшим о его частично голландском происхождении, он одевался с английской элегантностью и, по примеру многих высокородных британцев, имел, должно быть, некоторое отношение к секретным службам. Однако безнаказанно знакомство с Азией не проходит: он интересовался как дилетант иррациональными науками.
Ища молодого сотрудника, чтобы привести в подобающий вид свои заметки и мысли — плоды путешествий или чтения, он открылся моему преподавателю риторики Жану Буду. И тот из всех своих бывших учеников указал на меня.
Вот так и была написана книга, для которой я предложил амбициозное название, а д’Эпине подписал ее, взяв псевдонимом девичью фамилию своей матери.
Это чудесное сотрудничество едва начавшего свое поприще молодого человека и уже вполне состоявшегося финансиста-эрудита одинаково удовлетворило обоих и с годами превратилось в дружбу.
Сколько раз потом, наведываясь в Довиль, я делал крюк, чтобы заехать в небольшую дворянскую усадьбу в Кальвадосе, куда удалился Фернан Дар д’Эпине! Или же мы назначали друг другу встречу в знаменитом ресторане Орбека. Хоть и постарев, он сохранил свой юмор, склонность к необычному и свои барские манеры.
Быть может, у какого-нибудь букиниста еще и найдется «Эссе о нашем мире» Адриана Ван Манейля, опубликованное в 1939 году у Берже-Левро. Автор этой книги в молодости принадлежал к окружению Льотэ. Но мое перо ей тоже не чужое.
Палм-Бич, 23 апреля 1993 года
Целых полгода у меня руки не доходили до этого труда. Отвлекали будничные заботы, срочные или мнимо срочные дела. Академия — дама требовательная, особенно для того, кто печется о ее блеске.
Обязанности, взятые на себя не без удовольствия, из природной склонности к действию, но ждущие каждодневного исполнения; битва за французский язык, знамя которой я уже давно несу; не лишенные важности вопросы, вынудившие меня обращаться к правительству и настаивать, чтобы ко мне прислушались; множество поездок культурного или политического свойства — все это поглотило мое время.
Но на протяжении полугода мне не давали покоя, словно смутное угрызение совести, эти прерванные воспоминания.
И только здесь, на побережье Флориды, где все — красота и совершенство, у четы Демаре, моих сердечных друзей, в день своего семидесятипятилетия я возвращаюсь к светочам и призракам давно минувшей юности.
Широкие веера пальм колышутся на голубом горизонте. У лужаек мягкость ковра. Большие морские птицы пролетают в теплом воздухе. Европейская мебель из шелковистого, украшенного бронзой дерева придает жилищу, пронизанному светом из двух крытых галерей, вид дворца.
Я еще на земле и благодарю Бога за то, что он хранил меня. В лучах света проходят призраки…
Главные заботы молодости — любовь и смерть. Они ей в новинку.
Хотя смерть и дала мне знать о себе почти с самого моего рождения, на протяжении всего детства я был избавлен от физического соприкосновения с ней. Впервые я увидел смерть, лишь когда умер мой друг, тот самый, что принимал меня в своей лощине Аннебо и так быстро водил длинный, соломенно-желтый «тэлбот». Его сразил удар. Мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы войти в его комнату. Восковая оболочка с черной козлиной бородкой, а в ногах — ветка самшита в святой воде. Куда подевался его смех, его душа? По сравнению с дурнотой, которую я ощутил, все философские вопросы казались пустыми.
Чем больше проходит лет, чем больше накапливается утрат, тем больше привыкаешь к смерти — это своего рода закалка чувствительности.
В том возрасте, которого я достиг, друзья молодости и возлюбленные начала жизни либо уже ушли, либо уходят друг за другом, словно листья, облетающие с древа воспоминаний. Чуть не каждую неделю я узнаю о чьей-нибудь кончине.
Но есть место, где привычка не срабатывает, где больнее всего держать душу прямо, — это на кладбище, перед разверстой могилой, когда видишь, как туда спускают тело, которое когда-то или еще совсем недавно держал в своих объятиях.
Свет: первая любовь озаряет мир. В то время как над Европой сгущались тучи, Париж, где мы выросли, где мы жили, явился нам — молодому поэту и дочери поэта — обновленным, блестящим, великолепным. Солнце или дождь — все заставляло его искриться. Нам казалось, что это для нас Ленотр нарисовал сады Тюильри. Круглый водоем, у края которого мы останавливались, отражал и небо, и наши мечты. Прекрасное, ставшее обыденным из-за того, что каждый день было перед глазами, вновь становилось прекрасным. Огромная перспектива, прочерченная и окаймленная гением Франции, что идет от Лувра королей к Триумфальной арке на площади Звезды, была для нас воображаемой и символической линией наших судеб.
Неужели говорить о той, что украшала тогда мои дни, значит быть слишком откровенным?
Женевьева Грег была натурой незаурядной. Она родилась 15 июня, под знаком Близнецов, и иллюстрировала собой его мифологическое значение. Дети Леды и Зевса неразлучны и вечно разлучены. Когда Поллукс поднимается на Олимп, Кастор спускается в подземелье Аида. Так они сменяют друг друга каждый день. Рожденных под знаком Близнецов называют двойственными натурами. Но эта двойственность может проявляться совершенно по-разному. Некоторые переменчивы, легкомысленны, неуловимы, говорят одно, а думают другое, даже не сознавая, что лгут. Другие замечательны своей способностью приноравливаться к окружающим их людям или к противоречивым жизненным ситуациям. Они отличаются преданностью, потому что рождены для дополнения.
Женевьева Грег, которую близкие звали Лесла, как раз и была образцом этих превосходных качеств, и я лучше бы понял ее, если бы знал тогда о связи между небесными телами и характерами.
Она была лирична, как ее отец, и стремилась к возвышенному; мы увлекали друг друга к высотам чувства.
Я где-то злословил по поводу любовных писем. Не все они глупы или нелепы, во всяком случае не ее. Сохраненные мной свидетельствуют о том, как в тогдашнее, еще письменное время женщины умели любить. Начертанные разборчивым, округлым и быстрым почерком, словно рука следовала за порывом сердца, они образец жанра, в котором можно отличиться, лишь твердя одно и то же, но чтобы при этом не возникало впечатления, будто автор повторяется.
Мои собственные письма не сохранились. Лесла захотела, чтобы их положили в ее гроб; они распались вместе с ней.
Но в какой-то момент либо Кастор, либо Поллукс вновь побуждали ее спуститься, без малейшего затруднения, из эфира чувств к повседневным заботам. Ее не отталкивала никакая домашняя обязанность. Делая покупки, руководя прислугой, разбираясь со счетами и денежными затруднениями, она держала на себе весь родительский дом. «Хлопотливая пчелка», — умиленно говаривал ее отец, с совершенной естественностью эксплуатируя, как и вся семья, преданность дочери. Надо было протереть пыль перед приемом на их Хуторе? Она без колебаний бралась за тряпку. Запаздывали с доставкой обеда на дом? Она сама накрывала на стол. Надо было получить деньги по переводу или ожидаемому чеку? Она отправлялась куда следовало за рулем своего маленького авто. Мать просила надеть ей чулки. Не было в семье никого, вплоть до старой английской гувернантки мисс Льюис, кому она не расточала бы свои заботы, раз тридцать на дню поднимаясь по лестнице этого шаткого дворца. Ей и в голову не приходило отдохнуть от своих близких, даже на каникулах.
Я считал, что она попусту тратит молодость на повседневную суету, и вскоре мне захотелось вырвать ее из этой кабалы, которую она таковой не считала, хотя порой и задыхалась в ней. Долг можно воспринимать не только как принуждение, но и как привилегию.
У Грегов было традицией всей семьей совершать каждое лето большое путешествие. Сам поэт, живший совершенно безмятежно и счастливо в своем саду в Пасси или в своем саду в Томери, легко бы без него обошелся. Но для его жены, требовательной Арлетты, всегда влюбленной в дальние края и экзотику, было бы почти унижением не потоптать другой уголок планеты. Что не обходилось без некоторого истощения финансов племени. Так, в один год они побывали в Канаде, в другой — Нью-Йорке, откуда Фернан Грег привез длинные «Мечтания в Центральном парке», а Арлетта — «Нью-йоркское головокружение».
Летом 1938-го она остановила свой выбор на Антильских островах, решив совершить плавание на борту банановоза — грузопассажирского судна компании «Трансат».
В это же путешествие собралась и молодая чета Фор. Ни для кого не было секретом, о котором, правда, только шушукались, что у Франсуа Дидье Грега связь с красивой Люси.
Это была, как я уже говорил, очень красивая женщина с золотыми волосами четырнадцати карат, то есть медного оттенка, и отнюдь не настолько уверенная в себе, как казалось. Она пылко хотела быть любимой, причем исключительной любовью. Эдгар же, ее муж, молодой адвокат заурядной наружности, но завораживающей интеллектуальной ловкости, который специализировался тогда на нефтяных сделках, имел неудержимую склонность к случайным интрижкам. И вот из-за уязвленной гордости или чтобы утешиться, его жена упала в объятия красавца Дидье. Похоже, Эдгар не терзался ревностью. Он держался за свою жену, как и за свои шалости, но, обладая совершенно трезвым умом, знал, что в тройственном союзе самая невыигрышная роль достается обычно любовнику.
Наш с Женевьевой роман был в самом разгаре, мы даже помыслить не могли о разлуке и все лето провели бы в отчаянии, если бы не моя стипендия на путешествие, прилагавшаяся к премии Всеобщего конкурса. Поскольку я еще не воспользовался ею, она вполне могла быть превращена в плавание на антильском банановозе.
Таким образом, элегический поэт «Золота минут» и его супруга, влюбленная в далекие горизонты, собирались отправиться в тропики вместе со всеми своими чадами и их возлюбленными. Сегодня такое никого бы ничуть не удивило, настолько изменились нравы; но по тем временам это было неслыханно и становилось возможным только благодаря тайне и неусыпной бдительности. Приличия следовало неукоснительно соблюдать.
Наши матери во всем блеске проявили свою способность создавать драмы. Моя никогда не видела, чтобы я уезжал так далеко и так надолго; воображение рисовало ей опасности, которым я собирался себя подвергнуть, а собственническое чувство никак не могло свыкнуться с тем, что мне уже двадцать лет.
Что касается Арлетты Грег, то ее накануне отъезда обуял приступ тревоги. Из-за чего требовалось немедля все отменить, или же те, кто хочет, пусть отправятся без нее, поскольку она уверена, что умрет во время плавания. «Вы не привезете меня обратно. Бросите мое тело в море…»
Ее сын воздевал глаза к небу. Хлопотливая дочь заставляла принять что-нибудь успокоительное. «Всякий раз одно и то же, каждый год», — вздыхал поэт с покорным спокойствием.
В поезд до Гавра, где нас ждал корабль, мы посадили умирающую.
«Караиб» оказался белым судном водоизмещением шесть тысяч тонн и походил на большую яхту. Он располагал шестью пассажирскими каютами, и мы заняли их все. Пока туда перетаскивали наши чемоданы, а мы учились ориентироваться среди палуб и коридоров, он отчалил. Отплытие — всегда волнующий момент. Я не упустил ни одного из движений на борту и маневров судна. Все было для меня новым и чудесным.
Новое и чудесное — это глухое пыхтение машин в чреве корабля и легкая дрожь, которую они ему сообщали. Новое и чудесное — это биение винта, серебряная пенная струя, которую он оставлял за собой в сгущавшейся ночи. Новое и чудесное — эта мягкая, упругая килевая качка, вполне убеждавшая нас, что мы уже в другой стихии.
Все это может показаться немного смешным сегодня, когда малых ребятишек отправляют самолетом одних на другой край земли, всего лишь повесив им табличку на шею. Но тогда это еще было приключением — да! — отправиться в двадцать лет на острова.
Судно двигалось вдоль нормандских берегов, усыпанных в курортный сезон множеством огоньков. Я не противлюсь желанию воспроизвести сонет, датированный 13 августа 1938 года, который сочинял в ту ночь, опершись о планширь. В конце концов, он не хуже других.
На следующее утро та, что еще вчера агонизировала, встала первой, хотя это отнюдь не было в ее привычках, и, обмотав шею муслиновым шарфом, мерила палубу широкими твердыми шагами, смешивая с морским бризом дым своей крепкой сигареты.
Мы плыли тринадцать дней. Прошли мимо Азорских островов, странных альпийских вершин, внезапно возникших из океана, на которых спокойно паслись овцы.
По мере приближения к тропикам закаты становились все великолепнее. Широкие полотнища облаков переливались в своем берниниевском полете пурпурными и алыми оттенками. Казалось, развеваются плащи всех призванных Богом на небо епископов и кардиналов Мироздания.
Корабль — вселенная, к которой привязываешься на какое-то время; «Караиб» стал нашим бело-стальным, сверкающим медью домом, затерявшимся посреди бесконечности. Вскоре с усилением жары мы облачились в белые костюмы и выходили днем, накрывая головы пробковыми шлемами.
Я облазил судно сверху донизу, вплоть до трюмов, вплоть до вибрирующих, масляных машинных отделений, где в адской духоте обливавшиеся черным потом люди беспрестанно забрасывали уголь в топки котлов.
Ели мы за столом капитана. Этот офицер торгового флота, аквитанец с предопределяющей фамилией Биарбен (что по-провансальски значит «правь хорошо»), был человеком культурным и весьма приятным в общении. Он плавал по всем морям мира и был полон красочных воспоминаний. Наша компания явно приводила его в восторг. Обычно пассажирами у него были торговые представители или мелкие колониальные чиновники, следовавшие к месту службы, но везти на своем корабле знаменитого поэта с целой свитой интеллектуалов, которую составляли мы, — такое с ним случилось впервые.
Когда нам встречался какой-нибудь тунцелов, наше судно ложилось в дрейф; тунцелов приближался к борту, и начинался торг. После заключения сделки одна-две гигантские рыбины поднимались на палубу и нам сообщали: «В полдень будет свежее мясо».
Писать, читать, беседовать — этим мы заполняли свое время. Фернан Грег восхищался всем и возвращался в свою каюту записать стихотворение, продиктованное минутой. Он дышал в ритме александрийского стиха. Его жена вновь обрела привычку вставать поздно и выплывала только к обеду.
Эдгар Фор пичкал себя детективными романами, напевал, фальшивя, новые песенки Шарля Трене и проявлял совершеннейшую беззаботность по отношению к уединенным, а впрочем, вполне благопристойным беседам своей жены и моего будущего шурина. Блестящий рассказчик, ловкий спорщик, использовавший при всякой возможности свой окрашенный цинизмом юмор, Эдгар уже тогда владел этим искусством вести беседу, которое вкупе с легкой шепелявостью станет частью его известности.
Корабль — щедрый поставщик литературных образов, и отныне, используя их, я буду точно знать, что они на самом деле означают. Вместе с верховой ездой мореплавание — один из самых обильных ресурсов языка.
Мы познали океанскую зыбь с глубокими впадинами, огромные валы, которые накатывают на палубу, вынуждая закреплять все предметы в столовой и кают-компании. Мы познали штиль и неподвижную водную гладь цвета расплавленного свинца. Мы часами созерцали двойную радугу летучих рыб, которую вздымал форштевень. Или же ночью, сидя на юте, смотрели на длинную серебряную дорожку за кормой, под небосводом, усыпанным звездами, которые становились все крупнее, по мере того как мы продвигались на юг. Воздух был напоен райской сладостью.
Желая потешить своих необычных пассажиров, капитан устроил нам в проливе Френсиса Дрейка на Виргинских островах сеанс изощренного и сложного кораблевождения, доказавший нам его искусность, но который судовладельческая компания вряд ли одобрила бы. В этом крошеве островков и скал, логове былых буканьеров, флибустьеров и корсаров, он, чтобы доставить нам наилучшее зрелище, углублялся в такие проходы между отмелями и рифами, которые суда подобного тоннажа никогда не использовали. Стоя на капитанском мостике, я познакомился с чарующим языком морских карт, наблюдал с замиранием сердца за медленным лавированием при беспрестанных промерах глубины, чтобы не наткнуться на какую-нибудь неизвестную скалу. И как только этот изумительный моряк умудрился в одном из своих следующих плаваний, при рутинном возвращении в Вердон, посадить свой банановоз на мель в устье Жиронды — одном из самых четко размеченных бакенами фарватеров? Он наверняка не заслуживал такого удара судьбы.
Мы пристали в Сен-Тома среди кишащей и галдящей черной толпы, где теснились носильщики, продавцы жасмина, уличные торговцы фруктами и таксисты за рулем своих колымаг — все, привлеченные заходом в порт нашего большого белого судна.
Мы посетили французскую деревню, то есть общину бедных потомков нормандцев, симпатичных и сердечных, но погрязших в близкородственных браках — пропорция шелушащихся альбиносов среди них внушала тревогу. И мы опять вышли в море, взяв курс на Фор-де-Франс.
Мартиника в те времена еще была настоящей колонией. Губернатор там располагал очень широкими полномочиями, которые ему предоставляли законы Республики. Вывезенные из метрополии чиновники прямо раздувались от сознания своей власти и обращались с туземцами с той чрезмерной вежливостью, которая является выражением презрения. Всю землю там поделили между собой влиятельные семьи и крупные компании. Рабочая сила была вялой и небрежной. Хотя тут и не установилась сегрегация, как в Соединенных Штатах, между белыми и черными существовала ощутимая преграда. С чернокожими, даже образованными, держали дистанцию и общались с ними только по административным поводам или ради каких-нибудь фольклорных празднеств. «Общество» было белым, и положение вещей по большому счету мало изменилось со времен Таше де ла Пажери. Тут вы и впрямь оказывались «на островах».
Черное население отличалось пышной плодовитостью, а имена в многодетных семьях давали согласно пометкам в календаре, пришедшимся на день рождения. Так, нередко встречались: Обрезание Господне, Мясопуст, Папа Пий Пятый и даже Нац. Празд.
Гостиничное дело было не слишком развитым, а оснащение уже устарело. Роскошная природа придавала очарование террасам, а несколько предметов мебели в колониальном стиле привносили в скудно обставленные номера нотку экзотики. Персонал был улыбчив, но беспечен и рано уходил спать. Если же случалось ночью спуститься за графином воды в кухню, весь ее пол устилал темный шевелящийся ковер из тараканов.
Понадобится тридцать лет и изменение цивилизации, чтобы лихорадочная тяга к путешествиям, маниакальное увлечение островами и выгода, которую из этого можно извлечь, возвели под этими небесами роскошные отели и туристические «комплексы».
Губернатор любезно предоставил нам в качестве чичероне бывшего офицера, вышедшего в отставку всего лишь в звании капитана, — верзилу в белом с ног до головы, который с самого завтрака начинал подкрепляться стаканами пунша. В каждом примечательном месте он потчевал нас все более подробными и путаными объяснениями и все тяжелее ворочал языком с течением дня. Но Мартинику он наверняка знал хорошо.
На протяжении моей жизни мне попадется (всегда на островах) еще немало подобных субъектов с туманным прошлым, которые выполняют на этих отдаленных землях неопределенную, но необходимую роль.
Нам удалось несколько раз побывать на плантациях сахарного тростника и винокуренных заводах. Мы привыкли к «сердцу топки» — белому рому, совсем недавно вышедшему из перегонных кубов.
Побывали мы и в Сен-Пьере, где, обратившись к еще многочисленным свидетелям, выжившим после трагедии, получили подробное описание вулканического извержения и раскаленного облака, которое в 1902 году за несколько часов разрушило этот красивый и процветавший город с населением около тридцати тысяч жителей. Серый и безотрадный пейзаж, оставшийся неизменным после бедствия. Лава остыла в море.
Покинув Мартинику, мы зашли на Доминику и посетили ее маленькую столицу Розо. Поразительный контраст между этим британским владением и нашими. Улицы гораздо чище, движение более упорядочено. В то время как наши офицеры, чиновники и полицейские щеголяли в белых брюках, английская колониальная власть с чопорным достоинством расхаживала в шортах и со стеком под мышкой. Ничего, что походило бы на любезную французскую небрежность. Тут высшая раса навязывала свои правила низшей. Не похоже было, что англичане (здесь, во всяком случае) заботились образовать среди чернокожих или метисов прослойку почтенных граждан.
Зато Гваделупа нас очаровала. Пуэнт-а-Питр показался нам гораздо более приветливым, чем Фор-де-Франс, и весь остров был намного более мягким и пышным, чем Мартиника. Названия Гранд-Тер, Бас-Тер, Ле-Муль, Ле-Карбе, Ле-Гозье[26] все еще говорят с моей памятью. Белые песчаные пляжи и изумрудное море, купание в почти горячей воде. Нас восхищало богатство природы и ее разнообразие. Кактусы странных форм, огромные древовидные папоротники, густота лесов, все плоды, которые порой видишь в Париже лишь в магазинах экзотических продуктов, манго и гранаты на расстоянии вытянутой руки. Бананы разворачивали свои широкие мясистые листья, фламбуайаны окрашивали эту живучую зелень. Все здесь росло в великолепном беспорядке, едва умеренном человеческой деятельностью: кокосы, какао, маниок.
Кто говорил в одном из своих романов о «тишине тропической ночи»? Пьер Бенуа, который наверняка ногой не ступал на эту землю. Его фраза была предметом наших ежедневных насмешек, стоило скрыться солнцу. Поскольку с наступлением ночи, а она на этой широте наступает быстро, лес наполнялся криками, свистом и прочими резкими, пронзительными звуками под барабан лягушки-буйвола. Ночные птицы и лесные козы устраивали перекличку, которая наводила на мысль о первых часах после сотворения мира, и немало жестокостей должно было совершаться в этой густой тени, где разные виды предавались вечной борьбе.
Нас принимали в нескольких красивых усадьбах. В моей памяти осталась одна из них — Пекуль, расположенная посреди великолепной плантации, принадлежавшей семье д’Ориньи, которая приезжала туда все реже и реже. Это был сохраненный образ XVIII века — так и виделись девушки в белых платьях, медленно качавшиеся на качелях в садах среди цветов и птиц.
Плавание обратно прошло так же, как и туда, с той только разницей, что провизия на борту становилась все менее свежей, а запах загруженных в трюмы бананов разносился по всему кораблю. Мы торопились дочитать взятые с собой книги. Эдгар Фор продолжал фальшиво напевать все ту же песенку Трене, а закаты с каждым вечером тускнели.
Бортовой телеграф сообщал краткие новости, и нам едва удавалось оставаться веселыми. Поскольку грозила война. Гитлер готовился войти в Чехословакию.
Арлеттой Грег вновь овладели мрачные предчувствия, и нам уже чудилось, что нас вот-вот торпедирует немецкая подводная лодка.
Мы вошли в гавань Дьеппа вечером 23 сентября 1938 года. Было ли это окончанием юности?
Я вернулся из этого плавания на острова, готовый к войне. Та казалась неизбежной и неотвратимой. Не могу сказать, что ждал ее с радостью, но с определенным нетерпением. Пора было покончить с отступлениями Франции; пора было положить предел росту этой немецкой империи, восстановленной через двадцать лет после поражения; пора было сломить этот рейх, руководимый крикуном, и не дать ему положить в карман Европу.
Настал час служить и драться. Я ожидал, что меня мобилизуют в ближайшие же дни. Годам моей военной подготовки предстояло наконец получить свое оправдание. Порой я даже тревожился — о юность, полная иллюзий! — успею ли я в случае быстрой победы закончить обучение военному ремеслу, чтобы принять участие в схватках и въехать в Берлин на коне. Мне не терпелось получить свою долю битв и славы. А потом был Мюнхен.
Есть два Мюнхена.
Один — красивый город Центральной Европы, который еще помнит, что был столицей, в котором есть гармонично размеченные кварталы, множество великолепных монументов, чрезвычайно богатая картинная галерея, очаровательная своей старомодностью гостиница «Четыре времени года», хранящая традиции былых путешествий, отделанные дубом рестораны, где подают хорошо приготовленную дичь. А вокруг простирается приветливая Бавария с ее цветущими балконами и кроткими озерами, по которой рассеяны поразительные архитектурные сооружения Людвига II — романтичного, вагнеровского и отчаявшегося государя. Когда я бываю там, мне не удается наложить на него другой Мюнхен.
Другой Мюнхен — всего лишь имя, зловещая абстракция, черное пятно или, скорее, пятно прусской синьки на истории моего века. Имя трусости, пособницы драм, с ее кортежем — кровью, несчастьем и стыдом.
Оказалось достаточно всего двух с половиной лет бездействия перед повторной милитаризацией левого берега Рейна по дурным причинам, о которых я уже говорил.
Оказалось достаточно лежать, да, лежать, когда случился аншлюс, потому что англичане по-прежнему не были расположены двигаться; лежать, потому что французский парламент в очередной раз опрокинул правительство, которое кое-как обстряпывало лишь текущие дела.
И вот нюрнбергский горлопан, заражая своим фанатизмом народ, всегда готовый опьянять себя мощью, собирался разорвать новую страницу Версальского договора.
Это был последний, решительный момент, когда надо было сказать нет.
Мы располагали бы тогда в составе антигитлеровской коалиции чехословацкой армией, поскольку именно Чехословакия с ее крупными военными заводами была объектом нового доказательства немецкой силы. А главное, мы располагали бы поддержкой Красной армии, поскольку все указывало на то, что Сталин в этих обстоятельствах был готов нам помочь и вступить в коалицию. Но как раз это для нашей стороны и было самым больным местом: альянс с Советами.
«Победа» Народного фронта испугала большую часть французской буржуазии. Коммунизм стал ее наваждением. В конце концов, лучше уж коричневая угроза, чем красная. Нацизм казался ей чем-то вроде заслона от большевиков.
Во имя порядка, восстановления порядка, самого института порядка фашизм на итальянский лад и даже нацизм приобрели своих приверженцев. Вновь расцветал антисемитизм. Одним из его рупоров стал еженедельник «Гренгуар», собственность Горация де Карбучча, родственника префекта полиции Шиапа. Вот почему Кессель, который был одним из основателей этого издания, порвал с ним, и довольно шумно.
«Крапуйо» — журнал, родившийся в окопах 1914–1918 годов и издававшийся своего рода правым анархистом Жаном Гальтье-Буассьером, прирожденным «скандалистом», — выпустил толстый иллюстрированный номер о евреях, которые, если ему верить, держали в своих руках все рычаги политики, информации и финансов. Это был ответ на миф о «Двухстах семействах», служивший лозунгом для левых во время выборов в законодательные органы 1936 года. Так что под общественное мнение подводили мину с двух сторон. И в который раз французы в своих галльских распрях забывали о Франции, а руководители страны ожидали, что соизволит решить Англия.
Однако Англия тоже не чувствовала себя готовой. К тому же во главе ее стоял тогда благовоспитанный пингвин, у которого было все, что угодно, кроме жилки государственного деятеля.
Но почему, из-за какой ошибки в оценке Франция оказалась столь зависимой от английского решения? Ведь Англия-то могла позволить себе не спешить, считая, будто находится в безопасности благодаря своему островному положению, что до некоторой степени было справедливо, как это докажет будущее. Франция же, со своими проницаемыми границами и вопреки линии Мажино, кстати сказать неполной, оказалась под прямой угрозой. Ей надлежало взять ответственность на себя. И тогда Англия последовала бы за ней, с некоторым опозданием, конечно, согласно своей привычке входить в Историю пятясь задом, но, опять же по привычке, уже никуда не сворачивать, как только определена линия поведения. Франции тоже требовался государственный деятель во главе. Но кто у нее имелся? Председателем совета был тогда Эдуар Даладье, радикал-социалист — а это определение, бросая вызов семантике, обозначало левый центр, рассадник компромиссов. Даладье прозвали «Воклюзским быком», потому что он был избран от этого департамента, а также смутно напоминал лицом и повадками известное священное животное, хоть и не обладая ни его силой, ни становым хребтом. Не тот у него был темперамент, чтобы атаковать внешнего врага, он только и годился, чтобы трясти бандерильями на парламентской арене.
Но как раз он-то и отправился в Мюнхен на конференцию «последнего шанса» 29 и 30 сентября 1938 года. Последнего шанса для чего? Для того чтобы поставить конечную точку в отчуждении Европы Третьим рейхом?
О, хороши же они были перед мундирами и высокомерием Гитлера с Муссолини, два наших поборника свободы — англичанин со своим зонтиком и француз в мягкой фетровой шляпе!
Они смогли только подбодрить друг друга, за недостатком мужества, совершенно трезво сознавая, что это не послужит ничему. И развязали Гитлеру руки.
Когда Даладье, прилетевший на самолете из Мюнхена, приземлился в аэропорту Бурже и увидел ожидавшую его несметную толпу, то решил сначала, что все эти люди явились, чтобы освистать его. А когда понял, что те бурно его приветствуют, пробормотал: «Вот идиоты!» Это были исторические слова. И от Бурже до Парижа он приветствовал из машины скопище народа, кричавшего о своем трусливом облегчении и рукоплескавшего самому убогому триумфатору за многие века. На самом деле большинство французов в тот день имели как раз то правительство, которое заслуживали.
Я был в ярости. Ладно бы еще проглотить стыд, если извлекаешь какую-либо выгоду из унижения. Но я достаточно знал политическую историю и просто историю, чтобы отдавать себе отчет, что такого рода уступки только способствуют несчастью.
Но до поры до времени я обуздывал свое прекрасное воинственное нетерпение, сознавая: надо лишь подождать, чтобы оно вновь пригодилось.
Война витала над нами, широко распластав черные крылья. Но каждый продолжал идти своим путем, не в силах свернуть, даже если тому предстояло завтра пресечься.
Как в делах сердечных я жил любовью былых времен, так и в делах литературных вел себя словно образованный молодой человек прошлого. Я вполне это сознавал, но намеренно не переходил на сторону авангарда.
Я уже говорил, насколько был далек от того, чтобы соперничать с Рембо и Лотреамоном. Сюрреализм не оставил меня равнодушным — он меня яростно раздражал. Никогда, даже под чьим-либо влиянием меня по-настоящему не затрагивала диктатура Андре Бретона, этого сына жандарма, который хотел беспорядок сделать порядком.
Сюрреализм занял место дадаизма, который неизбежно вскоре скис, поскольку не имел другой программы, кроме: «Да здравствует вздор!» Бретон оказался ловчее и вызвал гораздо больший интерес, заявив в своем манифесте: «А теперь пора положить конец этому огромному фарсу, который называют искусством». Звук его похоронной трубы попал в уши, утомленные войной 1914 года и слишком наслушавшиеся пушек. Так из-за лжепророков умирают цивилизации, мифы и культы.
Бретон содействовал истощению французской поэзии. Из его присных уцелели только те, кто, подобно Арагону, порвал с ним. Но все-таки он отравил реку.
Я же собирался искать свои истоки гораздо выше по течению, в самых верховьях. Старомодность меня не отвращала. Я находил в ней очарование.
Литературные салоны были тогда еще многочисленны, и еще устраивались «поэтические утренники», которые на самом деле происходили днем, собирая небольшие, непостоянные, но страстные аудитории. Люди, которые их организовывали, черпали в этом иллюзию собственной значимости, убежденные, что «живут ради поэзии».
Эти утренники приводили меня в различные уголки Парижа. Одна молодая румынская артистка с лицом волнующей красоты читала там мои стихи. Изысканная европейская женщина, чей тембр голоса сообщал словам нашего языка музыку, которая не была акцентом, но все же происходила из ее страны. Я видел в ее глазах свет, который не забыл после стольких лет. Дорогая Мари Кристу! Я не мог скрыть от себя, что изрядно в нее влюблен. Но ведь была Женевьева! Будь я постарше, я бы имел связь с обеими. Но тогда я до этого еще не дошел.
Позвольте мне задержаться еще на мгновение в этом обществе, обреченном исчезнуть в пучине бедствий Европы и для которого главным было претворить впечатления и движения души в музыку слов. Это в последний раз.
Разве не сказал Леон Поль Фарг: «Поэзия была для меня потребностью любой ценой обратить других в мои эмоции».
Что правда для великих, как он, то правда и для малых. У поэзии были свои архиепископы, но она нуждалась также в простых ризничих.
Так ли уж были смешны все эти люди, даже не слишком талантливые, все эти жрицы, даже с немного тяжеловатым бюстом, все эти стихоплеты, даже пузатые, принимавшие себя за временные воплощения богов?
Случались в этих кругах и довольно живописные персонажи. Там можно было встретить, например, маркиза де Арокура, который отбросил и свой титул, и дворянскую частицу в тот день, когда пятнадцати лет от роду сбежал из семьи, чтобы наняться юнгой на корабль. Это был настоящий гигант с выдающимися челюстями и бородкой, плодовитый рифмоплет, избежавший забвения лишь благодаря своему непристойному сборнику «Легенда о полах», который порой еще попадается в каталогах подержанных книг, в разделе curiosa.[27] Эта шалость преградила ему путь в Академию. Однако он автор настолько известного стиха, который стал чуть ли не поговоркой, будто всегда существовавшей в нашем языке: «Уехать — значит чуть-чуть умереть». Судьбой Эдмона Арокура было закончить дни в безвестности.
Эти салоны или кружки часто посещали греки и румыны, которых привлекал пример Жана Мореаса и Анны де Ноай. Слава в то время могла быть завоевана только по-французски.
5 ноября 1938 года — дату мне напоминает пригласительный билет — я был на приеме, который устроила г-жа Бужено по случаю торжественного открытия своего нового жилища в Нейи. Маленький дом и маленькая улица. Анн Мари Бужено была последней любовницей Анри де Ренье, которых за ним числилось много. Будучи лет на двадцать пять моложе его, что, однако, не делало ее красоткой года, она бросила и мужа, и детей в порыве великой страсти — не для того, чтобы жить с поэтом, но ради поэта, чтобы быть свободной для него в любой момент. Должно быть, эта женщина любила ждать.
Пепельно-белокурые, заплетенные в косы и уложенные кольцами на ушах волосы, неизменное облачение из муслина пастельных тонов, ниспадавшее до лодыжек, не слишком пышная, но вздымаемая вздохами грудь… Анн Мари придала себе, вопреки ногам, которые, как угадывалось, были немного тяжеловаты, скользящую, воздушную походку. Ей не хватало только пальмовой ветви в руке, чтобы вы глядеть десятой музой или изображением с панно в стиле модерн, которые украшают ресторан «Максим».
«Я обставила этот дом для него, — пояснила она мне, — а он не успел им воспользоваться! Умер раньше, чем я смогла закончить. Мы вместе выбрали каждый предмет обстановки, каждый предмет. Я хотела, чтобы он был окружен венецианской атмосферой. Он так любил Венецию!» И она заскользила, словно унесенная порывом эмоций, к другому гостю.
И верно, тут просто купались в венецианском. Сплошь гнутые кресла, золоченые рамы, завитки, зеркала да радужные стекла. Все выглядело вычурным и хрупким. Но напоминало не уменьшенную копию дворца на Большом канале, а скорее стекольную лавку на острове Мурано. Все чихнуть боялись, чтобы чего-нибудь не разбить.
В тот день тут собралось больше поэтов на квадратный метр, чем в любом другом месте земли; все восторгались убранством и попивали мадеру или сиропы из неосязаемых бокалов. И вдруг случилась одна из тех домашних катастроф, что врезаются в память.
Большая люстра, украшавшая салон (тоже выбранная вместе с великим человеком), блистала над головами гостей листвой из позолоченного железа и целым кустом свечей. Предыдущий владелец уже успел приспособить люстру под электричество, но ей вернули прежнее назначение, правда всего лишь забыв заделать отверстия для электрических проводов. А поскольку хозяйка дома не зажигала ее вплоть до торжественной церемонии, присутствующие довольно скоро оказались окроплены стеарином. Больше всего досталось президенту Общества литераторов Жоржу Леконту, довольно длиннобородому, с угреватым носом, который разглагольствовал, стоя прямо под венецианским светочем. И в какой-то момент оказался с ног до головы покрыт белыми потеками, словно все голуби Булонского леса слетелись испражняться на его плечи.
Вокруг воскликнули, захлопотали, избавляя его от пиджака. Прибежала горничная с промокательной бумагой и утюгом, чтобы исправить последствия катастрофы. Десятая муза была почти в слезах. А пока все образовали круг, отстраняясь от орошаемой зоны, председатель литераторов, оставшись в одном жилете, восклицал, дабы продемонстрировать юмор, который проявился только у него одного: «Взгляните, я теперь газовщик!» Похоже, для этого человека только рабочие могли показаться на людях в одном жилете. Его лучшее произведение называлось «Слуги», и многие спрашивали ехидно, не автобиография ли это. Однако он был совершенно беззлобен. Семь лет спустя ему предстояло стать постоянным секретарем Академии.
Я даже признателен г-же Бужено, поскольку, когда я не без помощи войны перешел от поэтической восторженности к реализму романа, она дала мне для «Сильных мира сего» черты мадам Этерлен. Хоть это и второстепенный характер, но из тех, что весьма помогают выстроить повествование.
Когда появилась книга, отнюдь не лестная для нее, она принялась стенать на всех углах, что я сделал с нее гнусную карикатуру и что подобные произведения должны быть запрещены, чтобы уже никто не сомневался, что она была моей моделью и в очередной раз оказалась в литературе.
Однако я нигде ни словом не обмолвился о том, как г-жа Бужено, возжаждав замены Ренье, загорелась страстью к хирургу-маллармейцу Анри Мондору, вплоть до того, что решила покончить с собой, осмотрительно наглотавшись гарденала под самой дверью его квартиры.
А тем временем на другом берегу Рейна проходила строевым шагом молодежь и гудели металлургические заводы.
Министерство иностранных дел.
Большая Земля, Нижняя Земля, Изложница, Общественная хижина, Глотка (фр.).
Любопытное, курьезное (лат.).