По великой реке плыла берестяная лодка. В лодке на корме лежал человек, подстелив под себя порыжевшую, старую кошму и до ушей натянув потертый кожан. Он почти не греб, лишь изредка приподнимался и коротким веслом поправлял лодку, но та через некоторое время, успокоившись вместе с рекой, все равно задумчиво разворачивалась и шла вперед то одним бортом, то другим. В носу лодки лежали на поленьях два тощих мешка с припасами, укрытые рваной шкурой, и нехитрая утварь – топор, маленький медный котелок, лук с пучком стрел в колчане, ковшик, долбленая фляга, рукавицы-голицы.
Стояла глубокая-глубокая осень. Непогода уже отбушевала, дожди сбили листья с деревьев и кустов, скосили траву. Несколько раз, словно пробуя, землю застилал снег, но не удерживался, сползал. Еще чего-то чуть-чуть не хватало, чтобы однажды ночью он тихо нахлынул и накрыл и берега, и леса, и лощины. Земля ждала. Все было неподвижно вокруг – сковано ожиданием. Оцепенели боры-беломошники; разгладилась, серебристо затуманившись, река; остановилось небо, прозрачное и безоблачное, отмытое до звона и блеклости; и даже солнце не светило, а только отсвечивало неживым, слюдяным бликом. Ни ветерка, ни волны. Наклонились с бурого глиняного обрывчика падавшие, но так и не упавшие сосны; повисли на ветвях капли; рыжие заплаты березовых листков испятнали черные лужи по берегам, наполненные прошедшими дождями до краев, но так и не пролившиеся в реку. Только запоздалые птичьи стаи клиньями тянулись через все небо на полудень – это улетали утки и гуси с зырянских болот, с Вычегды, Пинеги и Мезени, с края земли, где льдами выползал в тундру великий полуночный океан.
Человек в берестяной лодке плыл совсем один. Река была безлюдна, словно какая-то сила унесла или согнала всех береговых жителей. Они исчезли, но еще оставались следы: рыбацкие колья для сетей, вбитые в дно на мелководье; упущенная и замытая в тальник жердина; покосившийся крест на темном косогоре; искореженная половодьем затонувшая барка; охотничья избушка с дверкой, припертой батожком; изредка – древний курган, уже выпотрошенный скудельниками и оттого медленно расползающийся по земле, как тесто; или же черные в чернолесье, хмурые идолы на заброшенном мольбище. Но человек в берестяной лодке не искал других людей. Ему хотелось одиночества, молчания, покоя. Людей ему уже хватило выше горла.
Он был еще не стар, этот человек в берестяной лодке, но в осунувшемся лице, на котором круто проступили скулы, в резких морщинах, в запавших глазах было столько усталости, что казалось, будто он прожил уже две жизни. В его темных волосах неровно пробилась седина, точно пеплом мазнуло голову. Этот человек в берестяной лодке был пермским князем Михаилом.
Он ночевал на островах или на мысках, отгородившись от пармы костром. Медведя он не боялся, да и волков тоже – те отожрались за лето и были пока смирные, но уж больно тоскливо выли ночами, еще не от холода, не от беды, а только от предчувствия. Голодать и князю не приходилось: он вез сухари, вяленое мясо, на ночь иногда забрасывал в воду плетеную морду или же бил стрелой в тальнике гусей, что не смогли улететь вместе со стаей. Целыми днями Михаил молча лежал в лодке, глядел на утекающие вдаль берега, на низкое солнце. Когда начинала угрюмо густеть вечерняя заря, он останавливался, разгружался, ломал валежины, поднимал костер. Ужинал уже в темноте и потом расправлял на ворохе пожухлого бурьяна и лапника, собранного по окрестности, кошму, ложился на одну ее половину, напялив всю одежду, что имелась, и укрывался другой половиной. Он смотрел, как угасает костер и разгораются звезды, а вместе с ними зажигаются крохотные иголочки синего света на бурых стеблях травы, на стволах деревьев, на его кошме – это иней тихо оплетал мир своей ледяной паутиной. А паутина воспоминаний медленно, против воли, оплетала разум князя и леденила душу.
Сейчас ему думалось и вспоминалось легко – без напряжения, без боли. Раньше, до Искорки, пока он княжил, на его плечах лежала огромная тяжесть княжения, хотя он этого и не замечал. А теперь этой тяжести не стало. Может быть, его обостренное внимание к пермским богам, богам судьбы, и было попыткой снять с души ощущение тяжести, не снимая самого груза?.. Насмешливая и равнодушная судьба опередила его – сбросила груз. Ну, мол, о чем теперь запоешь? А петь не хотелось. Он был счастлив, может быть, впервые за все годы, но счастье не возносило, не пьянило. Оно оказалось совсем не таким, как в мечтах: оно было тихим, неподвижным, остывшим, как осенняя река, как угасший костер, как слюдяное солнце. И все-таки это было счастье. Михаил сравнивал, каким его везли в Москву и каким тем же путем он возвращается домой, сравнивал и убеждался, что не было в его жизни дороги столь же светлой, будто душа его растворилась в поздней осени и в него проникли тускнеющие краски, замирающие звуки, запахи тумана, сырой земли и остановившейся воды, словно в раскрытую избу ветры намели палые листья.
Из Москвы Михаил выезжал облагодетельствованный Великим князем. Несет его жеребец из кремлевских конюшен, в калите у седла прогонные деньги, на шее цепь с ярлыком, под кафтаном зашитая в холстину грамота Ивана Васильевича, плечи тяготит подаренная соболья шуба. Сам вымыт, отпарен, волосы и борода подстрижены. Правда, лицо бледное – сказалось подземелье, где он просидел все лето. И шуба соболья – не Великого князя, а пермского князьца Сойгата, содранная с мертвеца ратником Пестрого в Покче…
С великокняжескими гонцами Михаил добрался до Вологды. Всю дорогу ему вспоминалось, как подобным же образом возвращались за Каменный Пояс вогулы Течик и Калпак, некогда заманившие на вагильский туман ретивого князя Ваську. И Михаила душил ярлык, давила тяжелая шуба, мыльным и скользким, как от крови, казалось седло. Однако в Вологде он не решился херить подарки Ивана Васильевича. Еще прознает да обидится, чего доброго… Михаилу было стыдно, что после московского плена он стал столь чутко осторожен. «Пройдет», – обещал он себе.
Перед Устюгом он снял ярлык, на первом же постоялом дворе сторговал коня. В город вошел пешим. Надо было еще и шубу загнать. Под крепостными вежами шумели купеческие ряды. Михаил спустился в первую повстречавшуюся лавку, над входом в которую был приколочен колпак – драный, чтобы голь не позарилась. В кислой вони овчин и псины по стенам висели шубы, полушубки, опашни, пуховые подбойки, кожаны, пермяцкие яги, самоедские малицы, остяцкие парки. Хозяин вполголоса уговаривал другого купца: «Время, Захар Кузьмич, шибко подходящее. Воевода, как вернулся, видать, умом тронулся – пошлину вдвое срезал, покрученников своих разогнал, одного дьяка-лихоимца – да ты его помнишь, Митька Головастов, – на цепь посадил. Пользуйся просветом, грузи товар барками, пока нового воеводу не прислали…»
Михаилову шубу оба купца осматривали долго и придирчиво: шуба дорогущая, князю впору, откуда такая у никому не известного проезжего человека? На татя не похож, но и на боярина тоже… Однако шубу взяли и заплатили много – Михаил такого не ожидал. В Перми Великой скупщики столько не давали. А купец без навару не живет: какая же выходит полная цена?..
В Устюге Михаилу еще было нужно показаться воеводе. Михаил знал, что Нелидов ходил на Пермь вместе с Пестрым, но в лицо воеводу не видал – пленников увезли в Москву еще до того, как Нелидов и Вострово пришли к Пестрому в Покчу. О том, что поход устюжан на нижнюю Пермь не удался, Михаил знал: ничего там устюжане не добились, только меж собой рассобачились, Анфалов городок спалили да есаула Кривоноса с семьей загубили. Михаил пошагал на воеводский двор с тяжелым сердцем. Ему не хотелось видеть воеводу. Воевода хворал, никого не принимал, но для Михаила вылез из постели. Сидя в горнице на лавках, они разглядывали друг друга. Гаврила Нелидов был рослым, видным мужиком с окладистой бородой и крепко вылепленными скулами, только глаза у него сейчас были как у побитой собаки. Он расспрашивал о Москве, о Великом князе. Михаил скупо отвечал. К принесенным чарам никто не притронулся. Наконец воевода оттиснул на прогонном листе свой перстень и встал. Михаил тоже поднялся, поклонился, повернулся уйти и вдруг услышал за спиной: «С богом, князь. Не помни зла…» Он не оглянулся. Он зла и не помнил. Пусть его помнят пермские боги.
От Устюга с торговым обозом Михаил добрался до Вятки, сделав крюк. От Вятки подобной же оказией доехал до Кая. В Кае его никто не узнал. Изменился князь с тех дней, когда привозил сюда пленного Асыку, – постарел лицом, прогорел глазами, и без того неяркими, подернулся ранней сединой, как старый камень мхом, да и одет был бедно, неброско. Это не Течик с Калпаком в золотых бухарских халатах и малиновых сапогах, что въехали сюда на бочке браги с ордой вопящих оборванцев и спалили баню. Михаил в Кае купил лодку, припасы, а оставшиеся деньги завязал в платок и вечером кинул в открытое окошко церкви. И ночью берестяная лодка уже плыла по великой реке.
Целыми днями Михаил лежал на корме, лениво пошевеливая веслом, и смотрел на проплывающие мимо берега. Полгода назад здесь прокатился могучий поток московитского войска – и никаких следов. А в Перми Великой кто-то из пришельцев погиб, кто-то убежал, кто-то потерялся, многие остались – лежали, залечивая раны, или осели на землю, или были поставлены служить в новой дружине, которую Пестрый создал вместо дружины пермского князя. Втрое поредевшее войско снова прошло этой же дорогой – и опять никаких следов. Вот теперь он, Михаил, проплывает по реке – последний осенний листок облетевшей человеческой рощи, и река тоже не вспомнит о нем, едва он скроется за поворотом. Безлюдье… Что ж, наверное, так и надо. Если уж люди не могут жить иначе, то для реки и один человек – слишком много.
Там, в Искоре, в плен к Пестрому попали все шесть князей. В лощине московиты не добили Качаима, приволокли его в свой стан – изрубленного, истекающего кровью, но живого, еще способного выжить и жить дальше. Из-под стволов пищалей достали Мичкина – оглушенного, с простреленным бедром. Затоптали, поломали все кости, проломили голову, но так и не убили Бурмота. Исура, ринувшегося в схватку на коне, попросту сдернули с седла и повязали, не оставив и царапины. Зыряна придавило воротами, он попал в плен помятый и без сознания. Всех их вместе с Михаилом в Искоре запихали в одну землянку.
В землянке они просидели несколько дней, так и не увидев своего победителя – князя Пестрого. Пестрый разбил пермское войско, взял пермскую твердыню, пленил пермских воевод, и ему уже незачем было разговаривать с пермяками. Из людей, пусть и врагов, они превратились для него просто в вещи, которые надо было доставить в Москву. Причем эти вещи никуда не денутся, никто на них не позарится, в отличие от подарков Великому князю, поэтому подарки и поглотили все внимание Пестрого. Потом Михаил узнал, чем же Пестрый осчастливил владыку. Из Перми Великой Пестрый послал в Москву шестнадцать сороков соболей – все, что смог содрать с покоренных городищ; соболью шубу убитого Ионой покчинского князя Сойгата; из его же закромов – пол-тридцать поставов сукна, приданое Сойгатовых внучек; к тому же три брони – кольчугу Исура, прадедовский доспех Качаима, помнящий еще мечи мурманов, и кольчугу Бурмота, с которой не стали снимать прицепленный к рукаву кистень – пусть подивуются московские дьяки Оружейной палаты; а к кольчугам шлем – Исура опять же, – и две булатные сабли. По цене подарки равнялись ясаку за пять лет, а если брать доход с купеческих пошлин, то и за год Москва получила бы те же деньги. В общем, небогатый был улов.
Не ожидая никакой прибыли от бесславного похода устюжан, Пестрый приказал отправить московский обоз в дорогу, не дожидаясь возвращения Нелидова и Вострово. В середине июня барки и насады московитов тронулись от берегов Искора вниз по Колве. Вышли в путь с рассветом, а на закате уже проплывали чердынские холмы. Лучи заходящего солнца слепили, черня и без того обугленные частоколы острога. Михаил не хотел смотреть, но не смог удержаться, взгляд сам притягивался к терновому венцу сгоревшей крепости на челе горы – три башни над кручей, как три вдовы, глядели поверх реки и лесов вдаль, туда, где над пармой ярко горел от заката костер Полюдова камня. Сумерки стекали на Пермь Великую со склонов вогульских кряжей, но искорка Полюда все не угасала, а потом как-то незаметно отделилась от земли и взошла звездой.
Обоз в Москву вел тысяцкий Кузьма Ратманов. Пленных везли раздельно, каждого на своей барке. Вместе они собирались только на ночлеге, под строгим караулом. И здесь Михаил увидел, как их шестерых на две неравные половины начала разделять незримая трещина.
Исур и Зырян в плену оправились быстро. Неукротимая натура татарского шибана не могла мириться с неволей. Исур что-то горячо нашептывал Зыряну, который лишь неуверенно пожимал плечами и в сомнении качал головой, но все равно уступал напору. Михаилу не сложно было догадаться, о чем скрытничают эти двое – о побеге. Когда же Исур и Зырян подступились к нему вплотную, Михаил бежать отказался. «Мне бежать некуда», – сказал он. И Зырян его понял, а Исур обиделся, надменно отвернулся и больше ни о чем не заговаривал. Вокруг Михаила замкнулась стена отчуждения.
Качаим умирал. После боя под Искорской горой он ни разу не пришел в сознание, лежал в жару, бредил. О таких, как он, пермяки говорили: убита душа. Она уже там, в подземном мире мертвецов, а тело еще здесь. Бывало, что такие люди выживали, а души их, заплесневев, возвращались в тело, но эти люди становились страшны даже своим близким. Мог выжить и Коча, но все же умирал, потому что некому было за ним ухаживать. Израненный Бурмот, весь в лубках и повязках, еле передвигался, но гнал любого, кто подходил к его отцу. Наверное, душа Бурмота тоже была убита: он никого и ничего не желал видеть, ни с кем не говорил, ел тайком. Он не чувствовал тягот плена, ни о ком и ничего не жалел. Даже забота об отце у него была странная: так не пытаются удержать человека в жизни, так сошедший с ума шаман нянчится со своей иттармой. Под стать Бурмоту оказался и Мичкин, все глубже и глубже тонувший в болоте тоски. Но Бурмот погибал яростно: хрипел пермяцкие ругательства и заклинания, скрипя зубами от боли, бросался на врага, замахивался костылем и падал, царапая землю ногтями. Мичкин же молчал, молчал, молчал, глядя в никуда остановившимся взглядом. Он встрепенулся только один раз, когда проплывали мимо Уроса, и – говорили Михаилу – стражникам пришлось его связать, чтоб он не бросился в воду.
В Устюге Исур и Зырян пробовали бежать, но не смогли выбраться даже за пределы стана. На них надели цепи. В Вологде умер Коча. Его похоронили за оградой кладбища без креста – там, где лежали воры и висельники. Бурмот после смерти отца словно одеревенел – больше никто не услышал от него ни слова. В Вологде пересели с барок на возы. Путь вел на Ярославль. Здесь Ратманова дожидался великокняжеский гонец: Иван Васильевич уже знал о победе Пестрого, весть о которой пришла где-то на Петров день. С Исура и Зыряна сняли цепи, обоз разделили и пленников вперед отправили в Москву.
Москва развернулась перед Михаилом сразу вся – обоз перевалил через холм. Это было бескрайнее, теряющееся у горизонта деревянное море – крыши, крыши, крыши, башенки, шатры, каланчи, маковки церквей, столбы дыма, колокольни, деревья, голуби, вороны… Михаил понял, что совсем не помнит Москвы: детские впечатления давно оплыли, как свечи. И Москва потрясла пермского князя. Она показалась ему больше всей Перми Великой, больше звездного неба, больше всего на свете. Мимо заставы обоз втянулся в улочку, и Москва постепенно окружила, облепила князя, загромоздила пространство, накрыла с головой. Обозные лошади не замедляли шага, и поначалу казалось, что Москва должна скоро кончиться – так же быстро, как пермские городки, – но Москва все тянулась, тянулась, тянулась и только разрасталась, кондовела, будто ей воистину не было края. Избы, заборы, крылечки, липы, мостки, церквушки, кони, деревья, окошки, теремки, лужи, амбары, толкучки, сады, собаки, телеги, ворота, наличники, лавки, коровы, бани, овраги, колодцы, юродивые, пустыри, попы, мальчишки, виселицы, лотошники, мастеровые, бабы, кружала, пьяницы, часовни, ратники, заплоты, погреба, черемуха, помойки, переулки, воробьи, стук топоров, голоса, колокольные перезвоны…
Здесь была сотня Чердыней, здесь скопилась такая необоримая сила, что дико было бы встать на ее пути. Этот бескрайний город выслал отряд, поход которого показался Перми Великой целым нашествием, сражение с которым будут вспоминать внуки и правнуки пермяков, а город даже не заметил отсутствия этого отряда – так мал был отряд в сравнении с городом. Город жил своей нерушимой жизнью – работал, спал, торговал, веселился, плакал, молился, воровал, казнил воров, жрал, пел, писал иконы, парился в банях, строил дома, хоронил мертвых, любил, ненавидел, щелкал семечки. Как же управлять такой ордой? – пораженно думал Михаил. Чем же прокормить такую бездну праздного народа? И сразу вставала перед глазами картина: из Москвы, как из переполненной щелястой бочки, хлещут тугие струи полков во все пределы Руси и там без совести и сытости рвут куски из зубов, сдирают с плеч одежду, выворачивают карманы, чтобы привезти добро сюда, в этот самый большой, самый красивый, самый жадный и жестокий город вселенной. Конечно: ну что Москве Чердынь, если здесь боярская усадьба больше чердынского острога? Что Москве вся Пермь Великая, если в ней одной людей, церквей и мечей вдесятеро больше? И Михаилу вдруг обостренно жаль стало свою маленькую и бедную столицу – и в то же время горло перехватывало от горькой гордости, когда он думал, что все это неоглядное, шумное и равнодушное скопище людей маленькая Чердынь прикрыла собою от грозного зла из-за Каменных гор.
Обоз проехал растрескавшиеся, обомшелые стены Китай-города, потом дополз до Кремля, чьи белые зубчатые башни были видны издалека над кровлями теремов. Боровицкие ворота стояли открытыми. В темном проеме на цепях висела огромная ржавая решетка, а под ее коваными зубьями на дощатом, измазанном навозом мосту краснорожие стражники зубоскалили с девками, что во рву, подоткнув подолы, в тухлой воде полоскали белье. Возы проехали мост, ворота, и в ярком, радостном свете солнца Кремль предстал перед Михаилом во всей красе: огромные беленые печи соборов, построенных еще при Калите, с золотыми репами куполов, нагромождение многоярусных великокняжеских палат – не разобрать, где что: ставни, причелины, гульбища, кровли бочками и палатками, луковки на шатрах, витые столбики балясин, все изукрашено, все в резном узорочье, – и вокруг стройка: ямы, груды бревен, повозки, леса, кучи щепы; и народу, народу – кишит, во все стороны снует плотницкий люд, пешие и конные ратники, бояре со свитами, попы, дьяки, черт знает кто. Обоз заплутал, заюлил в путанице улочек Кремля и наконец вкатился в ограду каких-то хором. Тысяцкий Ратманов соскочил с телеги и побежал в горницу. «Сейчас дьяку вас передаст», – пояснил Михаилу возница. Михаил ждал. И вот жирный дьяк вышел на крыльцо. В бороде его белело крошево капусты, он зевал и крестил рот, только что встав из-за трапезы. Посреди лета душу Михаила окатило холодом – это был дьяк Данила Венец.
Михаил застонал, сжимая зубы. Чья жестокая и насмешливая воля вновь столкнула его с Венцом? Ему, князю, ничего не нужно было ни от Венца, ни от Москвы, а Венцу – ничего от Михаила и Перми. Почему же их пути все равно пересеклись и на этом перекрестке они – Михаил и Венец – встретились врагами? И что же это за издевка – иметь врагом Венца, гнилую душу…
Лодку Михаила несло мимо погибшего Уроса. У правого берега из темной, неподвижной воды торчали сваи, улы, стены обрушенных домов. Кровли повсюду уже провалились, обнажив стропила. Из жителей в Урос не вернулся никто, кроме двух старух. Когда Михаил проплывал, они ловили рыбу. Увидев человека, они бросили драную сеть и распрямились. Михаил не пошевелился, лежал неузнанный, с лицом, прикрытым воротом кожана. Старухи стояли в своей лодке и глядели на него, как старые деревья – без удивления, без гнева, без тоски. Михаил подумал, что он на всю жизнь запомнит эту картину – темные осенние ельники под угрюмым небом, хмурая река, полузатопленные развалины и несоразмерно-большая лодка, в которой, опустив руки, молча и неподвижно стоят две старухи, высокие, худые, с длинными белыми косами…
Венец распорядился запереть пленников в каменный подклет больших палат, выстроенных понизу из кирпича, а верх – деревянный. В подвале было сыро, сумрачно, низко. Пологие дуги темных сводов казались напружиненными, как изогнутые под тяжестью снега еловые ветви. Земляной пол был устлан гнилой соломой, воняло скотом – зимой здесь держали коров. В четырех квадратных столбах, подпиравших потолок, чернели зевы печей: их дымоходы шли внутри стен и обогревали здание. И столбы, и своды местами треснули. Окошки в толстых стенах, сужаясь, выходили на двор усадьбы. Под каждым окном в кладку было вделано железное кольцо с цепью и обручем. Эти обручи надели пленникам на ноги и заклепали. Звон кузнецких молотков, как благовест над возвращающимся войском, обозначил завершение долгого пути от Искора до Кремля. Теперь оставалось только ждать суда Великого князя.
В подземелье тоске поддался даже Исур, который поначалу еще пробовал выдернуть из стены кольцо, примеривался, пройдут ли плечи в оконницу. Словно забытые, пермяки сидели несколько дней одни. У Великого князя находились дела поважнее пермяков. Венец же явился только раз и привел с собою невысокого, степенного старика. Потом Михаил узнал, что это был кремлевский зодчий Ермолин. Ермолин ощупал трещины в столбах и сводах и сказал Венцу:
– Я еще твоему батюшке говорил, когда стены клали: не скупись на яйца к раствору.
– Ты мне ответь, не рухнет ли? – перебил зодчего Венец.
– А я почем знаю? – раздраженно сказал Ермолин, стараясь не глядеть на пленников. – Коли ты свое чрево наверх взгромоздишь, может, и рухнет. Ломать палаты надо, новые ставить.
– А через дымоход не улезут?
– Не улезут… даже с твоих харчей.
Венец прошелся по подвалу, не приближаясь к пленникам, подергал кольцо в стене над поникшим Мичкином и ушел, уведя зодчего.
Наконец в один из дней на дворе усадьбы началась суета. Служки косили бурьян, подметали и мыли в палатах. Потом посередине двора вкопали два тонких и острых кола. Дверь в подвал отомкнули, и внутрь полезли ратники, впотьмах запинаясь о солому, налетая на стены и друг на друга. Венец тоже вошел и приказывал, тыча пальцем:
– Вон там татарин Исурка, а там пермич Бурмотка…
Михаил встал, чуя недоброе. Рядом поджался Зырян, незаметно накручивая на кулак цепь от кандалов. Мичкин остался все так же безучастен.
Кузнецы стали снимать с Исура и Бурмота железа. А потом стражники навалились разом, заорали, заматерились. Михаил не мог понять, что они делают, только слышал в сутолоке яростную брань Исура. Копья ближних ратников покачивали остриями у груди князя, у лиц сидевших Зыряна и Мичкина. Управившись, стражники толпой двинулись к выходу, на веревках волоча Бурмота и Исура. Оба пленника были одеты в какие-то длинные белые рубахи вроде бабьих; руки Исура были связаны за спиной, рука Бурмота прикручена к телу. Подолы рубах не доходили до колен, обнажая голые волосатые ноги. Последние ратники поднялись наверх и вновь замкнули дверь.
– Зачем это им? – хрипло спросил Михаил у Зыряна, но тот не ответил, а встал и обернулся к окну. Михаил поглядел на клочья разорванной одежды Исура и Бурмота и тоже уставился в окно.
На дворе, оказывается, уже собралась толпа. Перед двумя кольями стояли телеги. Под брань и насмешки пленников протащили через двор и заставили подняться в кузова. Бурмот остановился возле своего кола равнодушно, даже устало, а Исур шипел сквозь зубы, блестел глазами, напрягал плечи, пробуя порвать веревку, и его сбоку придерживал стражник.
Толпа завопила – в широко раскрытые ворота усадьбы начали въезжать богато одетые всадники. Когда появился высокий, худощавый человек на гнедом коне, толпа сдернула шапки, начала кланяться. Михаил понял, что это Великий князь Иван Третий.
Иван Васильевич остановил коня, повернувшись к пленникам боком. Исур и Бурмот глядели на него, возвышаясь в телегах над толпой вровень с князем. Ветерок трепал их нелепые, стыдные рубахи. Появился Венец, низко поклонился, князь кивнул. Венец стал что-то важно говорить, указывая рукой на пленников. Князь выслушал дьяка, глянул в сторону пермяков и тронул коня, направляясь обратно к воротам. Толпа и свита, кольцом охватившие князя, засуетились, освобождая проход и разворачиваясь.
В это время за спиной народа на телеги полезли ратники. Они облепили Бурмота и Исура, приподняли и опустили вниз – на землю. Михаил услышал заглушенный гомоном тихий, свистящий, почти нечеловеческий всхлип. Одна из лошадей, впряженных в телегу, дернулась, попробовала встать на дыбы, но ее схватили под узцы и принялись успокаивать, похлопывая по морде.
Толпа расходилась, телеги отъехали, и Михаил увидел Исура с Бурмотом. Их посадили на колья. Колья торчали меж растопыренных голых ног, и по ним текла кровь. Бурмот был мертв: его проткнули косо и порвали сердце. Он обвис на колу, уронил голову. Исур был жив и медленно извивался, как раздавленная гусеница, дергался, скреб ногами землю, катал по плечам голову с окровавленным ртом – он откусил себе язык. Люди уходили прочь от казненных так, словно ничего не случилось; они пересмеивались, поправляли шапки. Маленькая дворовая собачка стояла напротив Бурмота, открыв улыбающуюся пасть, и крутила хвостом.
Михаил сполз по стене на землю. Зырян все смотрел, сипло дыша. Михаилу хотелось забиться под кирпичи, закопать себя. Как здесь все это оказалось чудовищно просто: переодели, вывели, посадили на кол, ушли… Как все это изумительно-внезапно и буднично… Как страшно. Неужели Чердынь, Афкуль, Прокудливая Береза, льды Лозьвы и боевые лоси в Пелыме, огонь Полюда, кайская полночь и битва на Искорке были в жизни этих людей? Для чего? Для гибели на этих окровавленных кольях? Для этой позорной казни, неправой, скорой и зверино-безразличной?.. Это все Венец, понял Михаил. Он мстит за те удары плетью в княжеской горнице. Он не может достать его, Михаила, но уже уничтожил главного обидчика – татарина, а с ним и безрукого пермского воеводу, тоже знавшего правду об изгнании дьяка из Чердыни.
Венец заявился на следующий день. Оберегаемый стражниками, он подошел к Зыряну и Мичкину, минуя князя.
– Видели небось, как Иван Васильевич казнил главных татей – Исурку и Бурмотку? – спросил он. – На вас же Великий князь обиды не держит. Пока. Велено вам передать, и сроку на раздумья дается день, что Великий князь дозволяет вам отслужить ему свою вину воеводами на дальних заставах. Храбрость вашу нам Федор Стародубский описал. Ну, а ежели не захотите воеводами пойти, то пара кольев в Москве всегда найдется.
Это была московская кара для Зыряна и Мичкина. Мичкину, похоже, было все равно, а Зырян отполз от Михаила на всю длину цепи и до темноты сидел за кирпичным столбом.
Далеко за полночь Михаил очнулся от треска полотна. Мичкин, сидя, отрывал от своей рубахи полосы. Связав и скрутив их, он продел жгут в кольцо, к которому крепилась цепь, и сладил петлю.
– Стой!.. – дернулся к Мичкину Михаил, но наткнулся на руку Зыряна.
– Не лезь, князь, – сказал Зырян. – Это ведь его выбор…
Мичкин слышал их голоса, звон цепей, но не обернулся. Он торопливо просунул голову в петлю и, встав на колени, повис в ней всей тяжестью тела. Цепи все равно не дали бы князю или Зыряну добраться до Мичкина, поэтому они молча смотрели на последние судороги пермяка. А на рассвете Зырян заговорил с Михаилом.
– Прости меня, князь, если поймешь, – сказал он. – В Искорке я разговаривал с одним мальчишкой, московитом, который отбился от своих и оказался у нас. И так мне было легко указать ему дорогу… А сейчас сам точно так же, как и он тогда, маюсь… В общем, решил я предаться московитам…
Зырян привалился спиной к стене, словно отдыхал после тяжелой борьбы.
– Страшно и стыдно погибнуть на колу… И рука на себя не поднимается. Нету во мне той былой силы, с которой я когда-то пошел на вогулов вместе с твоим братом и вором Васькой Скрябой. Не надо было мне тогда идти… Потерял я тогда родину, а больше уж, видать, не найти. Верил, станет мне новой родиной чердынская земля. Семь лет прослужил тебе честно, а на земле не удержался… Да… Если уж не родной земле, то без разницы, кому служить – Чердыни ли, Москве ли. Ты прости меня, князь…
Венец пришел уже к вечеру, пьяный. Зыряна расковали, повели на волю. Венец приблизился к Мичкину, все еще стоящему в петле на коленях, глянул, шарахнулся в сторону и вдруг в досаде выхватил плеть и стегнул мертвеца.
– Ушел, сука! – рявкнул он.
Михаил остался один. Из окошка своего подземелья он видел черное небо Москвы.
…Такое же черное небо он увидел над Бондюгом – черное-черное, полное тяжелых туч. А потом на безлюдное селение, на брошенные выпасы, на часовню в разоренной священной роще и на скрюченные, голые ветви срубленной Прокудливой Березы с черного-черного неба полетел белый-белый снег.
Князь Михаил остался в подвале один. Никому, похоже, он не был нужен, никто им не интересовался, никто не приходил, кроме служек с объедками барского стола. Михаил целыми днями стоял у окошка, глядя на двор усадьбы. За ее оградой плотники разбирали Успенский собор – старый, деревянный, много раз горевший. На его месте Великий князь хотел построить новый храм, каменный, во славу своего скорого брака. Михаил слышал разговоры дворовых и стражников, а потому знал почти все, что творилось в Кремле. Великий князь, ожененный двенадцати лет на тверской княжне Марье Борисовне и имевший от нее сына Ивана, пять лет назад овдовел. Папа Римский Павел Второй, как баба-сводница, решил заново женить вдовца на ромейской царевне Софье, дочери Фомы Палеолога. Сам Фома был царьградским императором, корону он получил от брата Константина Двенадцатого, сраженного янычаром на крепостной стене. Царьград пал, Фома с детьми бежал в Рим, где и притулился под боком у Папы. Великий князь Иван Васильевич был рад породниться с ромеями. Царьград и Рим – это не Тверь, что вечно озлобленно бурчит себе под нос. Сватовство московита длилось долго, но все же завершилось согласием невесты. Царевна Софья теперь ехала в Москву с кардиналом Антонием и толпой голодных греков. Ехала она не спеша, все лето, вот потому Великий князь и не находил времени разобраться с пермяком: надо было и Кремль, и храмы, и столицу, и войско свое в божий вид привести, да и народишко подкормить и приодеть, чтобы сквозь дыры не светил голыми ребрами. Говорят, царевна одевалась страсть как пышно и любила затейливую роскошь и важность во всем, и сама была умна, лицом ангельски прекрасна и толста, как корова.
Миновало лето, а Михаил все еще сидел в подвале на цепи. Великий князь за хлопотами так и не выкроил минутки. Московитию опять потревожили заокские татары: напал золотоордынский хан Ахмет, подбитый на разбой польским королем Казимиром Третьим и разозленный московским своеволием, спалил город Алексин. Совсем отсияла и осыпалась осень, зарядили дожди. Михаила ночами стала прохватывать стужа, от кандалов леденило ногу, и она пухла. Михаил простыл и гулко кашлял. Если не вспомнят обо мне, к снегу помру, – равнодушно думал он. Не страх смерти, не казнь – одиночество, вот что надломило его. А может, и не надломило, но что-то мертвящее поселилось в душе. Все, что когда-то волновало его, заботило, беспокоило, все отдалилось, все казалось ненастоящим, как отражение в темной и неподвижной осенней воде. Какая разница, что случится – с ним ли, с его княжением, с Чердынью?.. Михаилу хотелось только согреться, чтобы и тело, и разум растаяли в теплом, хоть и мутном, сне.
Именно в этот момент Великий князь и решил довести до конца дело с пермяком. Михаил увидел, как на подворье въехал возок коробом с рындами на запятках. Холопы открыли дверку и на себе перетащили через лужу Великого князя. В возке остался дожидаться монах в блестящей шелковой рясе – любимец Великого князя иконописец Дионисий. Значит, Иван Васильевич не собирался задерживаться в подвале надолго.
Ему поставили резную скамеечку, накрытую ковром, он сел и велел слугам и рындам выйти. Одет Иван Васильевич был по-домашнему: в мягких сапожках, в татарских шароварах и татарском халате, засаленном и закапанном воском; на голове – простенький колпачок, на плечах – бобровая шуба, испачканная по полам в грязи. Великий князь долго и пристально разглядывал Михаила, молча стоявшего у стены. Михаил оброс – грязные волосы свисали до плеч, нечесаная борода закрыла гайтан; лицо бледное, землистое; глаза запавшие, мутные; одежда рваная и сопревшая. Великий князь понял: с этим человеком можно либо сразу договориться обо всем, либо отправить его на плаху.
– Ну что, Ермолаич, – усмехнулся Великий князь, – покумекаем, как нам дальше жить?
Михаил опустил голову.
– Сразу скажу, что долгих бесед не люблю. Или ты соглашаешься и все исполняешь, как велю, или голову снимаешь. Топоры у меня готовы, а вина всегда найдется.
– Какая же за мной вина? – уставившись на гнилую солому под стеной, спросил Михаил. – Дьяку Венцу поверил?
– Венца еще на Ильин день в ров выбросили. Отдельно брюхо ненасытное, отдельно башку пустую, отдельно руку вороватую. А вина за тобой одна: что княжишь со мной в те же годы.
Михаил тоже разглядывал Великого князя: вислый красный нос и сочные губы сладострастника, холеная бородка висит острым клинышком и загибается на конце крючком и волчьи глаза: желтые, спокойные, беспощадные.
– Чего же ты хочешь? – спросил Михаил.
– Чего хочу?.. Я скажу тебе, а ты запомни на всю жизнь. Господь наш избрал нашу землю и наш народ, отдав продажный Рим католикам, а спесивый город Константина – туркам. Во всем мире мы теперь главная твердыня праведной веры. И потому Русь должна быть великой державой. И я этого добьюсь. Для себя мне уже ничего не надо – и так всего вдосталь. Пришло время Великому князю и о своем государстве печься. А нам для величия нужно единство. От княжьих усобиц я горя вволю натерпелся. Я ведь не материнским молоком вскормлен, а солеными слезами из незрячих очей отца. Ну, и хватит усобиц в моем отечестве! Пусть сильны русские княжества, но каждое княжество – это орех, если его и не раскусят, то целиком проглотят. А я хочу из единой Руси такую глыбу сделать, чтобы все – и ляхи, и свеи, и турки, и татары, – ежели ее разгрызть захотели, то зубы сломали бы, а ежели целиком заглотить – подавились бы. Я хочу всю Русь перетрясти, со всех князей шапки посшибать, вечевым колоколам языки вырвать, все народы перемешать, чтобы по всем нашим землям от Смоленска до Чердыни не было чердынцев, тверяков, московитов, не было чудинов, литвинов, русинов, а все были русские! Чтобы, коли Москве стали враги грозить, у чердынцев бы сердце захолонуло, а коли на Чердынь бы напали – московит сна лишился. Понял, князь? Руси для величия единство нужно! Единый порядок – я еще Русскую Правду допишу! – единый народ и единый князь – я! Будут еще горы из голов, и обиженные будут, но мне потомки наши поклонятся, а господь меня и так уже победами наградил.
– Мысль твоя светлая, да руки твои одна в крови, другая в чужом кармане, – сказал Михаил.
– Когда и кровь, и карман моими станут, тогда я руки и приструню, – хищно улыбнулся Иван Васильевич. – Ну что, будешь мне добром крест целовать?
Михаил подумал.
– Буду, – равнодушно согласился он.
В тот же день Михаила расковали и перевели в палаты. Поначалу он отмывался, отсыпался, отъедался, грелся. Потом пришел со счетными книгами под мышкой государев дьяк Иван Охлопьев, сели решать княжеские дела. Великий князь оказался не только лют и честолюбив, но и жаден. Ясака с пермяков скостить он и не подумал, а новых повинностей положил столько, что и не продохнуть. Мало было ему ясачной пушнины – повелел весь торг с Югрой и самоедами вести через новую таможенную избу в Чердыни и всю рухлядь – в Москву, а купеческий размах ужал до мышиного хвоста. А за ослушание – разор, отсечение рук, яма с цепью, ссылка, плаха. Отнял Великий князь и соляной промысел, задумав отделить соликамский стан, где сядет воевода с дьяками, которые сочтут и колодцы, и варницы, пошлину же будут отсылать на Русь, минуя Чердынь. Всех крестьян, доныне вольных, Великий князь обязал перевести в черносошные на оброк в свою пользу, чердынскому князю дозволено было иметь лишь барщину. На что жить, на что содержать дружину, на что строить крепости?..
– Чем же мне княжение кормить? – хмуро спросил Михаил.
Охлопьев змеино улыбнулся:
– Волен, чем хочешь.
– Земля у нас не щедрая. Новое тягло пермякам не поднять будет. Решил поссорить меня с моим народом?
Но Великий князь и об этом подумал. Местным князьцам запрещено стало иметь свои дружины, а точнее, приказано собирать их и отправлять на Русь служить на порубежье. Тут князьцы поневоле задумаются, что им выгоднее: иметь войско или не иметь. Самому же чердынскому князю было предписано набрать новую дружину, втрое больше прежней, и русскую к тому же. Дела делать вкупе с соликамским воеводой, а не порознь и платить землей: пусть множится под склонами северных гор русский пахотный люд. Все отношения с соседями отныне Великий князь брал под свою волю. На вогулов самому не ходить, брать себе воевод от Москвы. Татар изгнать. Вот так.
«Железное кольцо мне с ноги на шею переехало», – подумал Михаил. Он вспоминал о словах Великого князя. «Ни к чему мне благодарность потомков, – думал он. – За добро свои, кто рядом, должны кланяться…»
Принять присягу пермяка Иван Васильевич пожелал без шума, без толпы – в Благовещенском соборе, своей домовой церкви. Михаил ждал под дождем, на гульбище, пока Великий князь закончит утреннее омовение и явится в храм.
Народу и вправду собралось немного – государево семейство, несколько князей и бояр, дьяки, воеводы. Службу вел сам митрополит Филипп. В храме горели пудовые свечи, огни сияли на лакированной резьбе иконостаса, на зерни шандалов, на чеканке окладов, на позолоте икон и риз. Пахло ладаном. Служба была величественна и благолепна, но Михаил почти ничего не слышал. Тоскливо, вопрошающе глядел он на огромные иконы Деисуса. Лики Феофана взирали страстно, требовательно: внемли божьей каре! Печально и раздумчиво, поверх голов, смотрели Праздники Прохора с Городца. Только рублевские образа лучились тихой, умиротворяющей радостью, затмить которую не могли ни гневные тучи, ни горестные размышления. «Великий князь Московский и прочая и прочая… – повторял про себя новый титул Ивана Третьего Михаил, – князь Пермский и Югорский… Югру-то ему кто подарил?»
К лицу сунулось массивное золотое распятие, и Михаил приложился к нему губами, закрепляя присягу. Золото обожгло, как перестывшее железо.
Последнюю ночь перед Чердынью Михаил ночевал в брошенной пермяцкой деревне на Русском воже. Десяток керку притулился под ногами высокого соснового бора. Михаил не боялся тьмы, не боялся мертвецов, которые полночью возвращаются в свое жилье, без иттармы неприкаянные, не боялся духов пармы, которую он отдал московитам.
Он проснулся от снежинок, которые сеялись сквозь белесо светившиеся щели меж заиндевевших бревен: за стенами мела первая метель больших холодов. Михаил шагал дальше, к Чердыни, по пустой белой дороге, над которой громоздились сизые, узорные ельники. В лощине дорогу черной стрелой пересек ручей. Михаил присел напиться парящей ледяной воды родины. Все замерзло – леса, города, реки, и человек замерзал ночью без огня, а вот не замерзал лесной кипун, и без того студеный… Михаил пошел дальше.
«Я верю во Христа и, значит, должен покориться руке, ударившей меня», – думал Михаил. Он вроде бы и покорился, но в углях души все еще тлела малая искорка, искорка Полюда, задуть которую могли, наверное, только ветры великого бога Войпеля, Северное Ухо, ветры пермских богов судьбы, а судьбе покорялись все – и обиженные, и обидчики. А может, эту искорку и вообще никто не мог погасить.
С опушки, с выпасов, открылась занесенная снегопадом Чердынь на холмах над Колвой. У Михаила заболела душа. Три уцелевшие башенки острога стояли, словно три царевны на острове из давней сказки. Михаил шел дальше по дороге, которая вела к воротам Спасской башни. Следов на дороге не было. Кому нужна дорога к воротам, если не осталось стен?
Похоже, в одной из башен кто-то жил. Из окошка торчала долбленая труба дымохода пермяцкой печки-чувала. Из трубы лоскутьями на ветру срывался легкий дымок. Михаил поднялся на вал и прошел сквозь башню, мимо сорванных Спасских ворот – будто бы стены крепости, незримые, стояли перед ним по-прежнему.
У входа в жилую башню на чурбаке сидел без шапки Калина и топором щепил лучину из полена – живой Калина, будто он и не падал с обрыва Искорской горы.
– Здравствуй, князь, – весело сказал он.
– Я не князь, – ответил Михаил.
Этой весной княжичу Матвею исполнилось двенадцать лет, и отныне он решил жить своим умом. Летом по Колве, как паводковая вода, докатилась до Дия страшная весть о разгроме пермяков под Искором. Матвей случайно подслушал, как дийский шаман нашептывал в керку старшине: почто нам княжьи дети? Отец в полоне, мать-ведьма сбежала… не навлечь бы на Дий беды от московитов… Ночью Матвей забрал с берега чью-то лодку и в одиночестве уплыл в Покчу, в стан князя Федора Пестрого.
Матвей жалел мать, любил ее страстно и зло, стеснялся своей любви, дерзил матери, но кидался на всякого, кто называл ее ведьмой и ламией, хотя и знал, что это правда. Рослый и крепкий, гневливый, в бешенстве по-матерински дичавший, он кулаками, камнями и палками разбивал обидчикам лица, ломал пальцы, прошибал головы. Мальчишки-ровня и отроки постарше Матвея боялись и ненавидели. А с отцом у Матвея любви не получилось. Между ними всегда стояла незримая стена отчуждения, тонким ледком затянувшая глаза князя. Матвей не хотел, да и не мог понять и принять тяжелое и немое ожидание беды, застывшее во взгляде отца. Он чувствовал тепло, исходящее от князя Михаила, но отворачивался от этого тепла: ему не нужны были угли, ему был нужен яркий и жаркий костер. Отцовой отрадой была сестра Матвея – княжна Аннушка, Нюта. Но отцова кровь дала Матвею умение терпеливого, звериного, бесконечного ожидания – неподвижного, но полного сжатой силы.
В Искоре Матвей Пестрого не застал. Князь ушел в Покчу, объявленную им новой столицей Пермской земли. А Покчи Матвей не узнал. Куда-то делась, словно провалилась под землю, подобно городищам Чуди Белоглазой, ветхая крепостица князя Сойгата. На ее месте стоял русский острог с частоколами на валах, с приземистыми островерхими башнями, с новыми избами за тыном. Только приглядевшись, Матвей понял, откуда все это взялось: и валы были старые, лишь подсыпанные поверху; и новые светлые бревна заплотов перемежались старыми серыми кольями; и на башенных венцах темнели зарубки от тех времен, когда эти венцы были стенами покчинских керку. Вместо обширного покчинского посада вокруг городища теперь вокруг русского острога раскинулся горелый пустырь с головнями и ямами. Только через маленькую Кемзелку перекинули на сваях новый мост.
Когда явился Матвей, пленников уже отослали в Москву. Княжич прошел прямо к дому Пестрого, обеими руками яростно оттолкнул с дороги стражника, поднялся в горницу. Пестрый дремал на лавке, укрывшись овчиной. Он привстал и хмуро поглядел на мальчишку.
– Ты кто? – спросил он.
– Князь.
Пестрый сразу все понял.
– Коли князь, значит, воин. А коли воин, живи в гриднице, – сказал он и повалился обратно.
Матвей стал жить в гриднице, заняв лучшее место, место сотника – у чувала. Его не решились прогнать.
В Покче стояла новая пермская дружина, созданная Пестрым из своих ратников взамен дружины князя Михаила. В ней было две с половиной сотни воинов, расселенных по большим избам острога. Ратники – и молодые парни, и дюжие мужики, и почти старики с лысиной под шеломом – потихоньку пообвыклись с нелюдимым княжичем. Попробовали его приручить, задобрить, попытались сделать его кутенком для веселья, мальчиком на побегушках или, оказывая уважение, ратным отроком, сыном полка, – ничего не вышло. Матвей остался чужим.
Однажды угрюмый мужик, которого все побаивались, вологодский десятник Никита Бархат, вернувшись из караула злой и промокший, сел на свои нары, стащил сырые сапоги и швырнул их Матвею: просуши. Княжич пнул сапоги обратно.
– Ну, щ-щенок, – сказал Бархат, – отцу рога отшибли, и тебе…
Он не успел договорить – Матвей пересек гридницу и сразу ударил Бархата в зубы. Никите на плечи навалился сзади молодой ратник Вольга – чтобы Бархат не выдернул меч.
– Жди, и тебя на цепь посадят, – стряхивая Вольгу и вытирая кровь с усов, сказал Матвею Бархат.
Другой раз за общим столом, пока вечеряли, парни затеяли разговор про ведьм.
– А брешут, что и пермская княгиня… – начал было один.
Вольга перехватил руку Матвея, рванувшуюся к ножу.
– Думай, дура, чего говоришь, – в повисшем молчании тихо сказал Вольга. – Кончай, мужики, мальца травить. Вас бы на его место… А ты, княжич, не больно-то в топоры бросайся. Мы здесь все равны.
Матвей помощи Вольги не принял, дружбу отверг, но ратника запомнил. Был тот молод, но глаза – старые-старые. В гриднице Вольгу уважали.
Осенью пришло из Москвы известие, что Великий князь Иван Васильевич решил дело Перми: пермские князьцы-пленники разосланы воеводами на дальние русские рубежи, а Михаил Пермский целовал крест и скоро вернется. По первому снегу к Покче приехали афкульские татары. Новый шибан Мурад боялся, что по приказу московского князя князь Михаил начнет изгонять татар, а потому решил задобрить Михаила заодно с Пестрым. Но Пестрый Мурада не принял, и татары остались ждать Михаила.
Едва услышав о татарах, Матвей пошел искать их табор. Татары встали поодаль от Покчи на берегу Колвы. Десяток войлочных юрт был обнесен колышками с красным шнурком. Табор казался пустым: сам шибан со слугами спал после трапезы, жены и рабыни чистили казаны на реке, рабы-мужчины отправились за дровами.
Матвей перешагнул алый шнурок и пошел между юрт, еще сам не зная зачем. Но вдруг на его пути оказалась девчонка, словно выскочившая у него из-под ног.
– Ты зачем пришел? – спросила она. – Сюда нельзя!
– Это моя земля, – хмуро ответил Матвей.
– А ты кто?
– Князь.
Девчонка с сомнением оглядела Матвея. Она была старше его года на два, русская, но волосы ее были заплетены в мелкие татарские косички. На девчонке мешком висел большой, не по росту, расшитый и богатый халат.
– Князья не такие, – сказала девчонка.
– А какие?
– Князь на коне, в кольчуге, в шапке железной, на боку меч, глаза как молнии. Усы и борода – во! – Девчонка широко развела руки.
Матвей усмехнулся портрету отца.
– Я сама видела князя, правда!
– А ты кто?
– Я жена шибана.
– Врешь.
– Младшая жена… но самая любимая, – поправилась девчонка.
– У татарского шибана русская жена?
– У него всякие жены! И персиянки, и бухарские, и… всякие!
– И он везде их за собой таскает?
– Везде.
– А как тебя звать?
– Маша. – Девчонка покраснела.
Матвей развернулся и пошел прочь.
– Постой! – закричала Маша. – Ты еще придешь?
– Приеду, – буркнул Матвей.
– Приезжать с подарками надо!..
– С какими подарками? – удивился Матвей, оборачиваясь.
Маша плясала на месте – замерзли босые ноги.
– Шибану саблю надо подарить или седло, а женам его ленты, или бусы, или платья, платки, или сережки в уши, или колечки, можно просто монету золотую…
– Обойдетесь, – ответил Матвей, но Маша не расслышала его и крикнула вслед:
– А лучший подарок дарят любимой жене!..
Откуда ему взять эти подарки? У него ничего нет. Матвей решил больше не ходить к татарам.
Вскоре Покча узнала, что в Чердынь вернулся князь Михаил. Он поселился в башне сгоревшего острога вместе с храмоделом Калиной. Эта весть сдавила злобой сердце Матвея. «Лучше бы отец пропал в дороге, или был казнен в Москве, или погиб на Искоре, – думал Матвей. – Все лучше, чем возвращаться сюда побежденным…» Княжич не пошел в Чердынь, а ждал отца в Покче, как и вся дружина. Никто не увидел, насколько тяжело ему знать то, что отец рядом, насколько тяжело иметь такого отца.
Князь Михаил должен был явиться в Покчу к Пестрому в день Николы Зимнего. С утра над Колвой мела пурга, но к полудню она поредела до легкой поземки. Народ толпился на валах, у моста через Кемзелку, глядел на белую дорогу, ждал. Чернели на белых полях еще не заваленные снегом ельники, чернела стылая Колва, чернел острог, даже небо в промоинах меж тусклых облаков было черным. Князь все не ехал, дорога была пуста, только издали шагал по ней пеший человек, прикрывая от ветра лицо воротом зипуна.
Матвей догадался первым, развернулся, продрался сквозь толпу и побежал прочь. Его нашли в гриднице, привели в горницу к Пестрому. Отец уже сидел там, вытянув ноги в рваных и мокрых сапогах. От его холопского зипуна на лавку натекло воды. Матвей с неподвижным лицом уселся в стороне.
Пестрый вошел в сопровождении нового человека в длинной черной рясе и со Стефановским посохом в руке. Человек был высок, худ и очень сутул. В его подвижном лице было что-то собачье: улыбчивое и умное, но хищное.
– Познакомься, князь, – сказал Пестрый, брезгливо рассматривая Михаила. – Это новый владыка, епископ Филофей. Небось наслышан.
Михаил не полез целовать руку и крест, только поклонился. И Филофей не стал чваниться, ответил сдержанным мирским поклоном.
– Не по чину вырядился, князь, – заметил Михаилу Пестрый.
– Зато по чести.
Пестрый подергал губами, словно примеривался к словам.
– В любовь нам с тобой играть нечего, князь Михаил, – решительно начал он. – Потому давай сразу о делах. Новый порядок княжения в Москве тебе уже разъяснили – знаю. Пермским князьцам я волю Москвы передал. Тебе остается лишь ясак собирать. Книги ясачные по новому уставу заведи. Дружину я тебе оставлю. Люди в ней бывалые, добровольные. Кто за выгоду решил здесь служить, кто за славу, кто за укрытие от былых грехов, ну, а кто и по дури. Воеводить пока что сам буду, а как уеду – поставь Никиту Бархата. Или Максима Корытина. Пермяков не принимай. Запомни: дружина тебе не для ратных походов дадена, а для узды на своих же князьцов. О походах не помышляй, незачем это.
– А вогулы?
– О вогуличах можешь не тревожиться. Держи заставу, и хватит. Скоро Асыка помрет, его место займет Течик, а он с Калпаком крест Ивану Васильевичу целовал.
– У Асыки сын есть, Юмшан, да и с чего это Асыке скоро помирать?
– Стар он, – небрежно пояснил Пестрый, и Матвей глянул на отца: кому московский князь вздумал рассказывать о вогуле? Но Михаил сидел неподвижно, глаза опустил. – Асыка еще святителя Стефана видел, а это почти сотню лет назад было. Велик век, но не бесконечен.
Михаил не возражал, молчал.
– На Святки я в Усолье поеду, – продолжал Пестрый. – Там дружину соберу, воеводу поставлю. Та дружина, конечно, под твоей рукой будет, но шибко ты на нее не надейся. Следи, чтоб воевода не заворовался, в Москву доноси. На будущий год по вешней воде пойдешь со мной Афкуль изгонять, если к тому времени афкульские татары сами не уберутся. Здесь, у Покчи, ихний шибан табором стоит – знаю я, начнет тебе золото сулить, чтоб ты его не трогал. Не вздумай соблазниться! Татарам здесь не быть, сам Иван Васильевич повелел. И вот только после Афкуля я отсюда уеду. Княжь дальше сам, дел у тебя много.
– Дел много, да ты их все переделал.
Пестрый хмыкнул.
– А я привык за собой пустое место оставлять, – сказал он и улыбнулся так, что Матвею сделалось холодно. Матвей словно наяву увидел это пустое место за спиной Пестрого: поля, усыпанные мертвецами, сожженные города… – Столицу твою я сюда перенес, – добавил Пестрый и чуть притопнул ногой. – В Чердыни столице не бывать. Чердынь – это непокорство. Так что тебе нужно сюда перебираться.
– Нет, я из Чердыни никуда не уйду, – спокойно возразил князь Михаил, и Пестрый удивленно уставился на него.
– Это почему же? Бунтуешь?
Михаил покачал головой. Матвей во все глаза смотрел на отца, словно подталкивал его: «Встань, скажи: „Пошли вон! Я князь!”»
– Свое я уже отбунтовал, – сказал Михаил, и взгляд княжича потемнел от ненависти и стыда. «Трус! Червяк раздавленный!» – беззвучно кричал Матвей отцу. – Здесь, в Покче, и без меня князей хватит. Что ж, властвуйте. Ты, князь Федор, к пустому месту привык, а я к свободе. Не могу я в свою душу чужую волю вставить, будь она хоть трижды московская. Княжьте без меня. Если вам имя мое понадобится – вот, сына оставляю. А сам уйду. Буду жить в Чердыни. Просто жить.
– Отрекаешься? – быстро спросил Пестрый.
– Была мысль, – кивнул Михаил. – Но я ее еще не додумал. Пока подожду. Княжеское званье мне бог даровал, негоже мне бога поправлять.
– Ты его делами своими поправляешь! – вдруг подал голос епископ и стукнул об пол посохом. – Гордыня тебя заела!
– Да хоть вша, – равнодушно отмахнулся Михаил. – Ну, давайте завершать наши посиделки. Темнеет уже, а мне десять верст обратно мимо волчья топать. Я вас послушал, вы – меня. Ничего нам не изменить друг в друге, да и незачем. Останемся при своих. Бывайте здоровы, государи…
Михаил встал, поклонился, нахлобучил шапку и пошел в сени. Матвей смотрел отцу вслед и, сам того не замечая, щипал и драл мех беличьей опушки кафтана. Отец был жалок, но что-то в нем оставалось непонятное княжичу, от чего Матвей сейчас не жалел, а ненавидел отца. «Тебя разбили! Разбили! Тебя победили, трус! Тебя сломали! – Ненавистью княжич глушил свой стыд. – Я не хочу знать такого отца! Ты не князь, а хорек! Я таким не буду!»
Быть настоящим князем, воином и победителем – только этим Матвей с его яростной дедовской и материнской душой и мог ответить людям и всей несправедливости своей еще короткой жизни. Он уже знал, что княжество их – самое дальнее, бедное и захудалое на Руси, а род ничем не велик. Пермские же князьцы своими предками звали Войпеля и Ена, великих канов, богатырей Перу и Кудыма, могучих медведей, росомах, лосей, тайменей. Отец был далек и не мог поддержать сына, а мать была сумасшедшей и убегала в леса. Взрослые пренебрегали княжичем, потому что он был крещен, потому что отец его был беден, следовательно, глуп, к тому же мужской силы ему, видать, недоставало, чтобы выбить из жены злого духа. Мальчишки-ровня боялись Матвея за крепкие кулаки и ведьму-мать. Судьба отняла у княжича обоих людей, кто был добр к нему и кого он полюбил, – Полюда и Бурмота. Стать настоящим князем – только это и могло покрыть позор и нищету жизни княжича.
Матвей ненавидел Пестрого за то, что тот покорил его княжество и разбил отца, но остался жить рядом с ним, чтобы дышать воздухом победы. А отца Матвей начал презирать. Он таким не будет. Он вырастет и станет настоящим князем.
Но расти надо долго, а князем хотелось быть сейчас. На следующий день Матвей вошел в горницу Пестрого, пока князя не было, открыл сундук и вытащил кафтан, украшенный соболями, золотом и самоцветами. Здесь, в Перми Великой, Пестрый надел его только два раза: когда освящали часовню в Бондюге на месте срубленной Прокудливой Березы и в день сражения на Искорке. «Небось больше некуда надевать, всех уже победил… Значит, не заметит», – зло подумал Матвей и, не колеблясь, сорвал с кафтана золотую пуговицу с яхонтом.
На покчинском валу он высмотрел, что шибан Мурад куда-то поехал с ратниками, вывел из конюшни коня Вольги и поскакал в табор. Порвав конем алый шнур ограждения, Матвей остановился у юрты шибана. К нему со всех сторон уже бежали слуги, рабы, стражники. Татарин в броне и с мечом взял коня под узцы.
– Ты кто? – спросил он.
– Я Матвей, пермский князь! Мне нужен Мурад!
– Шибан поехал на охоту, его нет.
Матвей с высоты седла оглядывал табор. Вроде бы все повылазили из юрт, а Маши, младшей жены шибана, Матвей не видел. В досаде он оттолкнул татарина ногой и тронул коня обратно, но сразу за табором и увидел девчонку – она с ведром шла от реки.
Маша просияла при виде княжича, бросилась к нему, расплескивая воду.
– Так ты и вправду князь? – тараща синие глазища, радостно спросила она, глядя снизу вверх. – Ты к шибану приезжал, да? А где подарки?
Матвей вынул из-за пазухи и пренебрежительно бросил ей пуговицу с яхонтом. И сразу пустил коня вскачь, не слушая, как девчонка кричит вслед: «Князь!..» – и еще что-то. Теперь Матвей был собою доволен.
Когда через несколько дней Матвея позвали к Пестрому, он решил, что кража его открылась. Сердце у княжича заколотилось тяжело и часто, лицо побледнело и стало неподвижным. «Пусть хоть режут – не сознаюсь», – угрюмо сказал себе Матвей. Но звал его не Пестрый – звал епископ Филофей.
Он сидел в горнице княжьего дома, тяжело опершись о посох, и кивнул Матвею на соседнюю лавку.
– Хочу поговорить с тобою, но не как с отроком, – раздумчиво начал он. – Надо бы мне называть тебя князем… Ты не против?
– Не против, – хрипло согласился Матвей.
– Не долго нам осталось делить власть с князем Федором Пестрым. Чую, скоро он уедет. Кто ж тогда будет править землей? Земля без князя не стоит. Отца твоего разбили, и он потерял уважение пермяков. Кому же нести венец? Тебе, больше некому. Поэтому я и называю тебя князем.
Матвей внимательно вгляделся в опущенное лицо Филофея – печальное, озабоченное, доброе. Филофей не лукавил.
– Тебе ведь придется княжить труднее, чем отцу. Он сумел приручить пермяков миром. Но Москва разрушила этот мир, наплевала пермякам в душу, отняла войско и увеличила дань. Миром уже нельзя вернуть пермяков под твою руку.
Матвей и не хотел княжить миром. Мирное княжение – бесцветное, трусливое, скучное, совсем не славное. Он слышал историю про то, как отец обязал ясаком Искор, но разве ж это победа, разве ж это подвиг – постоять напротив вражеского войска и повернуть восвояси, даже если цели своей достиг?
– Я покорю пермяков мечом, – твердо сказал Матвей.
– Нет. – Филофей грустно покачал головой. – Это невозможно. Невозможно покорить людей, живущих в лесах, которых ты не знаешь, и владеющих таким же, как у тебя, оружием. С помощью меча тебе князем не стать.
Он замолчал. Матвей поспешно соображал, что ему ответить, но ответа не находил.
– Да и зачем тебе править своими мечом? Меч тебе крепко понадобится для других дел, ведь вокруг столько врагов – вогулы, татары, башкиры, новгородцы, вятичи… Своими людьми ты должен править так, чтобы они тебе пособляли, а не противились. И с ихней помощью ты одолеешь врагов и добудешь себе великую ратную славу.
– Так что же ты мне хочешь посоветовать? – сердито спросил Матвей. Он чувствовал, что своими рассуждениями епископ огородил его со всех сторон, оставляя только один выход. Но какой? Филофей пока умалчивал, и Матвей разозлился.
– Князь Михаил создал свои правила княжения, по-своему умные. Пермские князья собирали со своих увтыров ясак, большую и лучшую часть брали себе, остальное же отдавали Михаилу. За это он был им щитом. Он прогнал Новгород, держал в отдалении Югру, не пускал в парму Москву. Но он не правил пермяками – пермские князья правили своими людьми сами. Они не захотели – и не допустили к себе Христа, сохранили кумирни, укрыли многие и многие свои сокровища, не раздружились с татарами, дружить с которыми им было выгодно и надежно. А теперь порядок, который учинил твой отец, рухнул под ударами московитов. Тебе надо строить новый порядок, уже иной, покрепче. Хочешь, я научу тебя, как это сделать?
– Зачем тебе это надо? – подозрительно спросил Матвей.
– Мне жить рядом с тобою и под твоей рукой. Твоя сила – это мое спокойствие. Разве я не прав?
– Сила отца тоже была спокойствием пермских князей, и что?
– А ты умный отрок. – Филофей одобрительно улыбнулся княжичу. – Значит, пермские князья дали твоему отцу мало силы.
– А ты дашь больше?
– Больше.
– Отчего это?
– Оттого, что Христова церковь богаче и сильнее князьцов.
– Хочешь, чтобы я правил из-под рясы?
Филофей довольно засмеялся:
– Молодец! Ты все понимаешь, Матвей. Давай тогда начистоту. Я предлагаю тебе союз. Тебе нужны победы и слава, а мне – мне, а не церкви! – нужна власть. Если у меня будет власть, я дам тебе все: войско, оружие, деньги, припасы; я закрою тебя собой от Москвы. Богатство татар велико, а земли за Камнем бесконечны – иди, воюй, добывай славу, забирай себе все! А я буду следить за порядком в твоей вотчине, опираясь на твою силу. Я могу даже не мелькать перед твоими глазами – сяду тихонечко в Усть-Выме. Правь сам! Ну, как тебе такой уговор?
– А что за порядок будет в моей вотчине?
– Я лишу власти пермских князей – с твоей помощью, конечно. Ты вели отныне собирать ясак не им, а храмам в их увтырах, которые еще надо будет построить. Назначь вдвое высокий оброк, чтобы всегда иметь возможность скостить его и тем умиротворить пермяков. Вели порубить идолов и изгнать шаманов, чтобы никто не сказал пермякам правды об их положении; чтобы пермякам не за что было уцепиться, коли они захотят бунтовать; чтобы отныне пермяки знали и почитали одного только русского бога. Не слушай Москву, забирай в свою дружину сыновей пермских князьцов – они будут аманатами, заложниками. Изгони татар, чтобы пермякам неоткуда было попросить подмоги. Только такой порядок даст силу твоему княжению. Если ты сделаешь своей опорой меня, ты получишь и единый народ, и защиту от Великого князя, ведь коли он попробует наложить на тебя опалу, то сразу столкнется с митрополитом. Если бы твой отец дружил с епископом Ионой, то никогда бы не появился здесь Пестрый.
Матвей глядел, как епископ оживляется речами, и это ему нравилось. Епископ разговаривал с ним как равный, предлагал жизнь яркую и славную, не отягощенную скучными заботами. Матвей не размышлял, какую опасность могло таить в себе предложение Филофея. Он был неопытен, а потому, когда хотел есть, съедал все и лишь потом соображал, чем же его накормили.
– Я согласен, – твердо сказал Матвей. – Рыться в сундуках, слепнуть над ясачными книгами – это не по мне. Я хочу быть воином.
– Что ж, тогда ступай, князь, – облегченно сказал Филофей. – Готовься. Сначала нам надо дождаться, когда же отсюда уберется Пестрый. А он уберется, когда уйдут татары. Думаю, ты сам знаешь, чего отвечать татарам, когда они захотят уговорить или купить тебя, чтобы ты дозволил им сохранить Афкуль с Ибыром.
Весь вечер, охваченный бурными мечтами о своем будущем, княжич ходил по заснеженному валу Покчинского острога, глядел на Колву, на леса, на дальние темные горы, из-за которых поднимался угрюмый ночной мрак. Но перед стеной мрака светлел гребень Полюдовой горы, и Матвею чудилось, что он видит на вершине огромного всадника в броне, с поднятым над головой мечом – это был он сам, пермский князь Матвей.
Следующим днем из татарского табора пришел гонец и, кланяясь, позвал Матвея в гости к шибану.
Шибан встретил Матвея возле юрты, согнулся, прижимая руки к сердцу, придержал стремя, пока Матвей спешивался. Вокруг шибана толпились ратники, слуги, рабы, а за спиной Мурада Матвей увидел Машу, сиявшую от счастья и восхищенно глядевшую на него.
В своей юрте шибан усадил Матвея на кошму, сам поднес пиалу с мутно-белой бузой из кумыса. Матвей не стал пить – он и так был пьян сознанием того, что в глазах всех прочих он – пермский князь.
– Много лет мы, татары, и вы, русские, жили на этой земле дружно… – начал шибан.
Матвей не слушал его, разглядывал юрту, ковры, развешанное оружие, посуду, самого шибана – крупного, грузного, еще не старого человека с косичкой бороды, в роскошном халате и меховой шапке, похожей на лодку, с хитрыми и злыми глазами на жирном лице, с перстнями на пальцах, неподвижно держащих дорогую фарфоровую чашу. Шибан говорил о небесной чистоте помыслов своих предшественников – Мансура и Исура; сетовал на жестокость князя Пестрого и равнодушие Михаила, отошедшего от дел; клялся в любви, призывая аллаха; сулил удачу и выгоду от дружбы с ним; жаловался на пренебрежение хана к нему, одновременно намекая и на месть Казани, если пермяки изгонят татар. Матвей, по внушению епископа, давно уже решил, что татарам в Перми не быть, а потому не вникал в слова Мурада. Он приехал к шибану только для того, чтобы потешиться сладостью княжения.
– Не мне решать за старших – князя Федора и князя Михаила, – смиренно ответил Матвей, в душе наслаждаясь самоуничижением: ведь он считал себя в Перми выше всех, а шибан переубеждает его в его еще большем величии.
– Ты слишком низко ставишь себя, князь Матвей, – пел шибан. – Чего бы ни повелели те князья, что старше тебя летами, исполнится лишь то, чего пожелаешь ты. И на земле, и в небе здесь царит твоя воля. Не было бы пределов моей благодарности, если бы я смог жить подле тебя. Окажи мне милость – я стану твоим данником навек, буду целовать следы твоих ног и с радостью отдам тебе все, что захочешь, – оружие, золото, камни, меха, коней… И это не ложь! Вот, в знак моей честности возьми то, что я мог бы утаить, ведь за такую вещь можно купить десяток рабов, но я хочу, чтобы ты увидел честность шибана Мурада. Эту вещь моя ясырка украла у вашего князя.
Мурад протянул Матвею драгоценную пуговицу с кафтана Федора Пестрого. Матвей обомлел.
– Ясырка?.. – растерянно спросил он. – Раба?
– Раба. У меня много и рабов, и рабынь – даже русских. Пойдем, я покажу тебе.
Мурад взял Матвея за руку, как маленького, и откинул полог. Смеркалось; хлопья снега падали на юрты, на толпу посреди майдана, на пылающее лицо княжича.
Люди расступились. На снегу стояла скамья, к которой за руки и за ноги была привязана навзничь растянутая Маша. Над ней с плетью стоял голый по пояс, красный от мороза кат.
– Сейчас ее накажут за воровство, – сказал Мурад, положив руку на плечо княжича и глядя ему в глаза. – Но если ты захочешь, то можешь забрать себе ее, и всех русских рабов тоже, ведь если мы будем жить рядом, негоже мне иметь в полоне твоих людей. Твой отец забрал себе русских рабов у шибана Мансура, когда оказал Мансуру услугу…
Матвей понял, какую сделку предложил ему шибан. Он мгновенно побледнел, как перед дракой. Ком бешеной ненависти вспух в груди, сдавливая сердце. Этот татарин решил, что он, пермский князь, может продать свою княжью волю, как краденую шапку? Он думает, что Матвей – отрок, еще не мужчина, который за слезы девчонки отдает свое право? Он думает, что пермского князя можно чем-то купить, сломить, принудить к чему-то? Эти русские рабы шибана – его, Матвея, люди на его же земле, и он лучше изгонит татар, ограбит, убьет, но не признает их власти над собой и не заплатит им ни гроша.
Мурад кивнул кату, и тот, наклонившись, задрал на девчонке богатый халат, заголяя тело – посиневшее от холода, покрытое гусиной кожей. Толстая старуха-рабыня опустилась на колени, окутала подолом халата голову девчонки, обняла, точно защищала собой. Свистнула плеть, и на впалых девчоночьих ягодицах вспыхнула багровая полоса. Сдавленный крик, плач вырвались из-под руки рабыни, из-под халата на голове; плечи и ноги дернулись в ремнях.
Матвей смотрел, как секут Машу, остановившимися, тусклыми глазами. Разогреваясь движением, кат радовался, бил с оттяжкой. Кнут рвал живое, бьющееся тело, разбрызгивал по снегу кровь. Матвей простоял до самого конца порки, дождался, пока бесчувственную девочку завернут в кошму и унесут, а потом вернулся в юрту к Мураду и выпил с ним пять чашек бузы, не хмелея, как дюжий мужик. Шибан сам не выдержал своего испуга перед этим мальчишкой с каменным сердцем и глазами шайтана – сделал вид, что упился, и повалился на ковер. Матвей встал и ушел, вскочил в седло, понесся в снежное поле.
Под страшными кровавыми позарями северного сияния он выл и катался в снегу. А потом поднялся на ноги, вернулся в острог, бросил коня у коновязи и пошел обратно в татарский табор.
Стражник в длинной волосатой шубе опасливо отступил с его пути. Но княжич не свернул в юрту Мурада, прошагал в конец табора, где торчала юрта ясырей – старая, худая, облезлая. Он откинул полог и вошел внутрь.
Вдоль стен, завернувшись в тряпье, шкуры и обрывки кошм, тяжело спали рабы. Было тепло и смрадно. Посередке тлели угли очага. Рядом – ничком, как и на скамье, – лежала голая Маша. Толстая старуха с распущенными косами втирала ей в черные, вспухшие рубцы какое-то снадобье. Девочка, видно, была без сознания.
– Полог-то задерни, лампаду загасил, – пробормотала старуха без всякого удивления, словно и ожидала княжича.
Матвей подошел ближе, с отчаяньем глядя на Машу.
– Срам на девку нагую смотреть, да смотри, – тихонько продолжала старуха, не поднимая головы. – Смотри да запоминай, какую муку она за тебя приняла, голубка моя… Не наше, не рабье дело это – в князей влюбляться… Не поверила она мне, коряге старой, поверила птичьему своему сердечку… Вот и растоптал ты сердечко, а над телом вслед за тобой татары надругались…
Матвей не умел сказать: «Простите меня», – не мог встать на колени и потому молча, неподвижно стоял над старухой и девочкой.
– Она… выживет? – наконец хрипло спросил он.
– Молодая, живучая – выживет… Да уж лучше бы померла. Ты да ирод твой Пестрый прогнали татар из Афкуля на Обве… Татары до лета жить пойдут на Сылву, в Ибыр. А летом там всех нас продадут кого куда. Хорошо, коли купит ее какой вогулич или остяк – эти, говорят, добрые… добрые, да бедные. А попадет бухарцам, или кипчакам, или в башкирский улус, или, не дай боже, в Чинги-Туру – пропала головушка, загубят и даже не похоронят по-человечески…
– Я… я выкуплю ее летом в Ибыре, – вдруг горячо зашептал старухе Матвей, и по лицу его, обжигая, потекли слезы. – Я всех вас выкуплю… Я княжеское слово даю… Я женюсь на ней, она княгиня будет…
Старуха отставила плошку с мазью, бережно укрыла девочку кошмой, достала бесчувственными пальцами уголек из очага и, закряхтев, поднялась. Она медленно обошла Матвея, как пень, и стала разжигать лампадку под иконой, висевшей на стене юрты.
– Уходи лучше, внучок, – равнодушно сказала она. – Или тебе своего горя мало, что ты князем родился?
В крещенские холода бревенчатая башня промерзла насквозь, как колокол, – она даже чуть гудела на ветру. Шатер изнутри обметало инеем, венцы обросли толстой, колючей шубой изморози, сгущавшейся в углах мягкими наплывами. Глинобитная печка Калины тепла давала едва-едва, да и оно все уходило вверх по ледяному колодцу башни и растекалось в прозоры сквозь частые зубья сосулек.
Михаил так и остался жить на пепелище – в башне, вдвоем с Калиной. Его, в общем, никто и не звал к себе, хотя никто бы и не закрыл дверей – даже настоятель Дионисий или сам князь Пестрый, не говоря уже о пермяках или русских насельниках. Но Михаил сам не хотел идти к людям. В сгоревшей крепости, призрачно встающей вокруг него по ночам, ему было легче.
Он потерял все – и власть, и уважение; потерял дом, город, жену, всех друзей, кроме Калины, и всех врагов; потерял даже сына, княжившего в Покче из-под руки Пестрого его именем. Сначала он держался, ощущая на себе людские взгляды, пусть даже и не сочувственные, а равнодушно-любопытные. Но зима разогнала всех по домам, и вокруг не стало никого. Тогда Михаил сломался. Он занемог и теперь лежал в жару, в бреду, ничего не видя и не узнавая Калины.
Время догнало его и навалилось всем своим диким ужасом. В растопленной зноем памяти всплывали картины, и все в них было красным: над красными лесами вздымалась гребнем красная гора, словно огненный ящер Гондыр; красные люди сражались красными мечами, и их янтарный блеск иглами колол вздрагивающие яблоки распухших, закрытых глаз; на красном поле на красных кольях корчились красные мертвецы.
Михаил умер бы, если б не Калина. Калина пришел с каким-то мужиком, завернул князя в шкуры, перевалил на волокушу и увез из башни в дом. Только после нового года, в марте, остуженный ледяными пузырями и настоями горьких трав, Михаил пришел в себя.
Он понял, куда перетащил его Калина. Весной, перед нашествием московитов, в Чердынь пришел беглый мужик с Руси. Пришел босой, драный, обросший. Из всех вещей при нем был только мешок из лосиного брюха, в прорехах которого тускло отблескивали золотые побрякушки. Мужик сразу направился в монастырь и заперся в келье с отцом Дионисием. Он сторговал у настоятеля луг по Колве ниже Чердыни, сторговал лес и работников. Пока Михаил дрался с московитами, на пустынном берегу вырос огромный дом.
Таких домов, как этот, в Перми Великой еще не было. Такие дома стояли только на коренной Руси. Двухъярусный, выстроенный глаголем, он под своей крышей вмещал и службы – конюшню и коровник с сенником, амбары, дровяник, хозяйственные клети, баню. В высокую ограду усадьбы были заведены колодец, погребцы, гумно, овин с очагом, широкие вешала. В такой домине могла жить целая семья в три поколения, а хозяин жил один. На дремучий лес смотрело просторное резное крыльцо, санный след не вел в запертые ворота, плахи взвозов не оббились лошадиными копытами. Нелюдимый, звероватый пришелец отпугивал всех от себя, как леший. Он и поселился на отшибе, чтобы его – и луг его – обходили стороной. Этот луг звали Пелиным полем, а мужика – Нифонтом.
– Се человек, – с усмешкой, но значительно сказал Калина, указывая лежащему на лавке Михаилу на хозяина.
– Здравствуй, Нифонт, – сипло сказал Михаил костистой спине склонившегося над столом хозяина. – Спасибо за приют…
– Здрав будь, князь, – не дрогнув, прогудела спина. – Бога благодари…
Первые дни Михаил был слаб, не поднимался. Он лежал и грелся у печи, первой настоящей печи Перми Великой. Поставленная на опечье из могучих плах, она была сложена из кирпича, битого здесь же, на Колве. Кирпич получился плох – сыпался песком, и печь сложилась неказисто, кособоко, да еще и лопнула от жара, но все же это была первая настоящая печь, а не чувал.
Неугомонный Калина редко бывал дома, все бродил по лесу, охотился или гостевал то здесь, то там. Михаил подолгу оставался с Нифонтом с глазу на глаз. Нифонт всегда молчал и всегда чем-то занимался – щепил лучину, резал доски, ложки, прялки или другую утварь, шил сбруи, точил серпы и косы, латал обувь и одежду, топил печь, варил еду. Казалось, что дом его полон народу, коли уж столько забот и трудов, – а не было никого. Нифонт жил среди призраков своей семьи и хозяйства, как и сам Михаил недавно еще жил в призраке своей крепости.
Михаил лежал, полураздавленный слабостью, почти беспомощный, и разговор для него был единственной передышкой от болезни.
– Нифонт, – как-то раз негромко окликнул он. – А для чего тебе все это – дом, хозяйство, поле… Ты же один.
– Женюсь, – сухо ответил Нифонт.
– Когда?
– После первого хлеба.
Михаил не понял, что хотел сказать этим Нифонт. Да и тревожила его в Нифонте не тайна будущего, а тайна прошлого.
– Нифонт, а ты богат?
Нифонт долго думал, размеренно стругая бондарную планку.
– На паперть не пойду, – веско ответил он.
– А откуда твое богатство?
– А почто тебе знать? – пробурчал Нифонт.
– Татем был?
– Грешил, – спокойно согласился Нифонт.
– А людей губил?
– Было.
Михаилу все показалось ясным. Он уже знал немало подобных судеб. Холопы жгли бар, бежали на Камень, дорогой промышляя грабежом, и здесь, добравшись до воли, возвращались к своему делу. Правда, в основном это был ремесленный и промысловый люд. Если появлялись пахотники, то, год-два поковыряв тощую и каменистую пермскую землю, они бросали борозду и уходили на варницы Соликамска. Единственное, чем вроде бы отличался от них Нифонт, – то, с каким уверенным размахом он собирался крестьянствовать: сразу и усадьба, и целое поле, а не землянка, полоска взятой на время земли и старый олень под соху. Впрочем, Нифонт, возможно, был просто дурак.
Через несколько дней Нифонт купил коня. Лежа на лавке, Михаил слышал сквозь стены пустой избы, как Нифонт завел животину в стойло. Конь брякал копытами по дощатому настилу, пока Нифонт примерял на него сбрую. По тому как Нифонт гудел в бороду, Михаил понял, что мужик доволен, но в горницу Нифонт вернулся такой же мрачный и молчаливый. А вечером к нему пришли пермяки.
Михаил дремал и не слышал, как они тихо вошли в дом. Когда он приподнялся на своем лежаке, пермяки уже сидели у дверей на лавке. Это были сплошь старики. Нифонт не предложил им снять тулупы, не дал даже веника обмести с обуви снег. Насупленный, он грозно стоял в углу под единственным образком, тяжело опустив руки с набрякшими жилами.
– Ты ли, Нифонт, купил Пелино поле? – по-русски спросил один из стариков.
– Я купил.
– Зачем?
– Пахать.
Старики даже не шелохнулись, но Михаил почувствовал, какое их охватило смятение.
– Поле это нечестно досталось монастырю. Наш князь Танег, пьяный, отдал его вашему князю Ермолаю, забыв о своих предках, а Ермолай продал епископу Питириму. От Питирима оно перешло Ионе, а Иона подарил его монахам.
– Но я-то купил его честно, – упрямо возразил Нифонт.
– И ты купил его нечестно, – тихо и виновато возразил старик. – Ты отдал за него сокровища вакуля из Адова озера…
– Коли ты это знаешь, то знаешь, как я их добыл, – зло ответил Нифонт.
– Не будем об этом, – мягко предложил старик. – Наши боги не любят, когда отнимают их богатства. Но богатства, отнятые и возвращенные, они не ценят. Если ты сумел взять – это твое.
– Значит, и поле мое.
– Нет. Поле наше. Это Пелино поле. Кто бы кому его ни дарил и ни продавал, это все равно наше поле. Верни его нам.
– Не верну.
– Его нельзя пахать. Ты умрешь.
– Посмотрим.
– Нифонт, давай поладим миром. Хочешь, мы обменяем тебе это поле на другое?
Нифонт презрительно посмотрел на пермяков и усмехнулся:
– Все, что у вас есть, у вас могут хоть завтра отнять. Если я возьму поле у вас, то и у меня его отнимут. А у монастыря никто ничего не отнимет, и Пелино поле останется моим по сделке.
Старики молчали, как идолы, глядя в пустоту. Им горько и обидно было слышать такие жестокие слова от пришлого русского мужика. Но, видимо, дело о Пелином поле оказалось выше гордости.
– Тогда, Нифонт, давай мы дадим тебе столько же золота, сколько ты заплатил за поле. Купи себе новое, а Пелино верни нам.
Нифонт покачал головой:
– Дионисий не дурак. Другие хорошие поля монастырь продавать не будет: мало у вас доброй земли. Он мог продать только Пелино – и продал.
Старики снова молчали, размышляя.
– Есть ли еще способ вернуть нам это поле? Скажи, мы сделаем по твоему слову.
– Нету. Простите, отцы.
– Нифонт, мы хотели решить дело миром. Ты сам отрекся. Пелино поле не должно быть и не будет распахано. На нем не вырастет твой хлеб. Ты навлекаешь на себя беду.
– Вы мне грозите?
– Тебе грозит судьба.
– А я ничего не боюсь, – тихо ответил Нифонт так, что всем стало ясно: он и вправду уже ничего не боится.
Старики ушли.
Только долгий срок спустя, когда Нифонт на розвальнях уехал в монастырь за сеном, Михаил решил спросить у всезнающего Калины, что за пермская тайна заключена в Пелином поле.
– Пелино поле – не капище, у него другая история, – охотно согласился рассказать Калина. – Пермяки очень чтут богатыря Пелю. Есть у речки Золотой, притока Вишеры, свой маленький приточек – речка Пеля, где стоит идол Пели с серебряной бородой. Хоть речка та теперь вогульская, вогулы не смеют мешать пермякам ходить к Пеле на поклонение. А сказка о том такова.
Много-много лет назад, когда вогулы еще жили у себя за хребтами, на той речке стояла священная ель пермяков. Шаманы так величали ее и такие сладкие песни слагали, что у той ели на стволе у корней выросли уши слушать эти песни.
Но из-за гор нагрянули вогульские хонты и изгнали пермяков из тех мест. Вогульский хакан велел срубить священную ель. Ель срубили. Однако наутро вогулы увидели, что за ночь она выросла вновь и стоит такая же, как прежде. Срубили снова. Утром – та же картина. Срубили в третий раз и решили даже корень выдернуть. Вцепились вогулы в уши на пне и стали тянуть корень из земли. Все вогульское войско тянуло пень за уши три дня и наконец вытащили корень. А корнем-то был богатырь. Вогулы вытянули ему уши как у зайца, отчего богатыря и прозвали «Пеля», что значит «Ухо». Пеля разметал вогулов по лесам и прогнал обратно за их горы.
Много лет берег Пеля свои земли и держал вогулов в страхе, не пропуская через Камень. Но вот на Колве завелся страшный Ящер. Он пожирал людей и оленей, распугал всю дичь. Жил он под землей. Логово его находилось как раз под тем местом, которое сейчас пермяки зовут Пелиным полем. Здесь Ящер нагромоздил горы бурелома и костей. Этого Ящера и взялся извести Пеля.
Он пришел и покидал весь бурелом в Колву. Освобожденная земля радостно вздохнула, увидев солнце. Ее вздох разбудил спящего Ящера. Ящер поднялся на поверхность и увидел Пелю. Ящер был куда сильнее богатыря. Он стал метать в Пелю камни. Сколько Пеля ни прикрывался щитом и ни рубил мечом летящие на него валуны, камни завалили его с головой. Ящер решил, что Пелю раздавило каменным курганом, и ушел в свое логово под землю спать дальше.
Но Пеля не погиб. Он стал просить помощи у земли, которую так долго берег от врага, и земля поглотила камни. Они упали на Ящера и разбудили его. Ящер снова поднялся наверх и снова увидел Пелю.
Тогда он изрыгнул на богатыря потоки воды, чтобы Пеля утонул. Вода залила все вокруг, как при великом потопе, когда сухой осталась лишь вершина Холат-Сяхла, где еле-еле можно было положить мертвеца. Ящер вновь вернулся в логово, считая, что Пеля погиб.
Но Пеля стал просить у земли помощи, и земля выпила всю воду, которая вышла у подножия гор ключами. Подземные ручьи в третий раз разбудили Ящера.
В третий раз Ящер поднялся на поверхность и в третий раз увидел Пелю живого и невредимого. И тогда он дохнул на него огнем. Пеля вспыхнул и сгорел. Он погиб – пепел его кружился на ветру и падал на поле. Ящер одолел богатыря. Довольный, он опустился в свое логово и заснул, ожидая, когда проголодается, чтобы пойти охотиться на людей.
Пеля погиб, но все же победил. Пепел его упал на голую землю, с которой богатырь выбросил бурелом и кости. И из пепла родились цветы и травы. Они покрыли весь луг, названный Пелиным полем, сплелись в земле корнями и словно сетью опутали спящего Ящера. Он проснулся, но не смог даже пошевелиться. Пермяки говорят, что он и сейчас лежит глубоко в земле под Пелиным полем.
– Поэтому поле нельзя пахать? – спросил Михаил.
– Да, – согласился Калина. – В память о Пеле пермяки не косят здесь трав и не рвут цветов. А в страхе перед Ящером они не пашут землю, чтобы сохой не порвать сеть из корней, которая удерживает под землей Ящера. Даже монахи побоялись потревожить это поле, потому и продали Нифонту.
– Значит, если Нифонт решит растить здесь хлеб, ему придется схватиться со всем народом?
– И еще с Ящером, – добавил Калина.
Потихоньку Михаил выбирался из трясины болезни, начал вставать, ходить, держась за стены. Он оживал, и для него оживал весь мир. Недолго уж оставалось до весны, и на закате ярко пылали снега, окованные настом. Даже тишина Нифонтова дома, которая поначалу казалась могильной, – когда не скрипят сами собою углы и половицы, не шуршат мыши, не пиликает сверчок, даже домовой ночью не роняет на пол ковша с кадушки, – эта тишина была теперь уже иной – это была тишина обморочной весенней земли, которая скоро зашепчет под ветром травами и цветами.
Нифонт ни о чем не просил, и Михаил по собственному почину принялся помогать ему по хозяйству, хотя сил не всегда хватало. Оказалось, что и помочь-то он мало чем может. Умел он немного, да и то плохо. Он рубил дрова и щепил лучину, топил печь, носил воду, стряпал что попроще, сушил одежду, подметал. Он не думал о том, что все это – работа не мужская, тем более не княжеская. С болью прозрения он потихоньку сознавал, что, не испробовав мелких дел, не справиться с большими.
А потом у Нифонта пал конь.
Калина, случившийся в тот день дома, сказал сразу:
– Это не хворь, не отрава. Это пермяки порчу навели.
Нифонт смолчал. Он разрубил тушу коня на части и сволок в овраг. Словно ничего не произошло, Нифонт, как обычно, сел за печкой на чурбан и стал резать ветви лосиных рогов на соху. Он сидел там весь день, а после и всю ночь, и еще день, и только потом свалился рядом и уснул, заглотив боль, как рвоту.
– Как пахать будешь? – поутру спросил Калина.
– Другого коня куплю.
– И другого сгубят.
– Тогда напялю хомут на шею и на себе вспашу! – рявкнул Нифонт.
Из Чердынского городища к Михаилу прибежал мальчишка и принес исчирканную пасами бересту. Знаки на ней гласили: забери своё. Весточку прислал старый знакомец – охотник Куртог, с которым раньше Михаил ходил на медведей.
Во дворе дома Куртога Михаил замер как вкопанный. У заплота, запряженный в пермяцкие сани на высоких копыльях, укрытый попоной из старых шкур, стоял конь. Морда его обросла сосульками. Он скосил на Михаила глаз и словно бы чуть кивнул – так же, как в Искоре, когда нес на себе князя Асыку. Это был Нята. И прошлое кинулось на Михаила, как рысь с ветки, вцепилось, повалило, покатило кубарем.
Михаил ворвался в керку Куртога, едва не разломав дощатых сеней, смяв земляные ступени. В полумраке жилища Михаил увидел горящий очаг. По одну его сторону на глинобитной завалинке сидел Куртог, какой-то потерянный, поникший, виноватый. Напротив него у огня на скамейке, поджав ноги, сидела маленькая девочка, повернувшая к Михаилу испуганное лицо.
– Тятя!.. – вдруг тихо воскликнула она, сорвалась с места и с разбегу ударилась Михаилу в живот, словно хотела спрятаться в отца, слиться с ним, как ручеек с озером, и никогда больше не оставаться одной. Это была семилетняя Аннушка.
И Михаил вспомнил: так же по снегу княжьего двора в Усть-Выме между скачущими вогулами бежала к отцу и кричала другая маленькая девочка – Тиче… Михаил поднял дочь, обнял и притиснул к себе, и сквозь какой-то хрип души он с ужасом осознавал, что же могла чувствовать золотая идолица Сорни-Най, когда ей в чрево князь Асыка возвращал Вагирйому…
Куртог поведал, как очутилась у него Аннушка. Все было просто. Родственники, к которым в Дий перед нашествием московитов Михаил отправил семью, устали бояться. Тичерть, ламия, сбежала почти сразу, как приехала, и не было от нее ни слуху ни духу. Князя разбили и пленили. Матвей ушел и, говорили, предался Пестрому. Князь вернулся – но без княжества. Московитская буря разметала его жизнь, развалила на куски и расшвыряла во все стороны. Родственникам стало страшно. Что, если им отомстит Пестрый за укрывательство семьи пермского князя? Или Михаил отомстит за то, что не уберегли жену и сына? Может отомстить и Матвей: мало ли позора и насмешек он вытерпел в Дие? А хуже всего, если станет мстить ламия, которой нужно выплеснуть свой гнев хоть на кого-нибудь. Девочка, своим родством повязанная со всеми этими людьми и нелюдями, может передать зло, обрушить беду на невинные головы. Надо, чтобы девочка ушла. И в один прекрасный день из пармы прибежал и остановился возле маленького керку в Дие конь Нята, запряженный в сани. Его, несомненно, послала ламия: мол, увозите девочку. И девочку увезли – в Чердынь, к Куртогу. Куртог знал, как живет князь в доме Нифонта, но и он страшился оставить Аннушку у себя, вместе со своими детьми.
Но Михаил теперь и не хотел расставаться с дочерью. После того половодья, что перекатилось через него, как через упавшее дерево, Аннушка осталась для него последним осколочком семьи, любви, счастья, и он не пожелал бы отдать ее даже под страхом смерти.
Жена Куртога одела девочку, и Михаил посадил ее в сани, а сам уселся сзади и окутал себя и дочь тулупом. Нята бодро пошагал вперед, словно знал дорогу: прочь из городища, по спуску на лед Колвы и дальше, вниз по реке, мимо высоких белых гор и сизых, загроможденных снегами лесов – по ворге, зимнему пути на Редикор и Пянтег, на самый край дремучей пермской земли, где утонули в сугробах почти сказочные деревянные крепости. Михаил прижимал к себе дочь, глядел, как уверенно топает по льду большими копытами лесной конек, и вспоминал Тиче – без боли, без горечи, даже без желания увидеть вновь, но с какой-то древней, все простившей печалью. Она жива, его ламия. Она помнит его. Она вернула ему дочь и подарила Няту. И что означает этот подарок?
На руках Михаил перенес дочку через порог Нифонтова дома и поставил в горнице на пол, показывая хозяину. Его даже испугал темный и злой огонь, полыхнувший в глазах Нифонта.
– Дозволь до тепла мне у тебя с дочерью пожить, – не считая, что унизит себя этой просьбой, сказал Михаил.
– Ты князь, – буркнул Нифонт, опуская глаза. – Какое от меня тебе надобно дозволенье?
Михаил сел на скамью и принялся развязывать тесемки на меховом колпачке Аннушки.
– Сам знаешь, какой я князь, – тихо произнес он, чтобы злостью в голосе не пугать дочь. – Мне заплатить тебе нечем. Сделай мне одолженье, прими от меня в подарок коня.
– Не по чину нам княжеские кони, – негромко, но яростно ответил Нифонт, встал и шагнул к двери. – Я себе своего куплю.
– Постой! – окликнул Михаил, и в голосе его впервые после Искорки звякнуло железо княжеского повеленья. Нифонт остановился, не оборачиваясь. – Не гоже, Нифонт, к добру спиной вставать. Это Нята – конь Асыки, слыхал небось. Его пермяки не отравят, побоятся. И порчу не наведут – заговоренный он. Возьми его, Нифонт. Я от чистого сердца прошу.
Нифонт ссутулился, словно осел от тяжести на плечах.
– Благодарствую, – проскрипел он и вышел прочь.
Пермякам немного потребовалось времени узнать, что Михаил подарил Няту Нифонту. Они истолковали это в том смысле, что маленькая усадьба на краю Пелина поля объявляет войну городищу. Значит, Михаила отныне можно не только не уважать, но и не беречь его жизнь. И ночью дом Нифонта подожгли.
Калина в этот раз не ночевал. Нифонт и Михаил проснулись одновременно от ржанья Няты в стойле. Крайнее окошко горницы кроваво полыхало сквозь замерзший рыбий пузырь. Нифонт, без зипуна, в одних оленьих бакарях, в которых спал, бросился наружу со снеговой лопатой. Михаил только успел завернуть Аннушку в тулупы и вынести в сени на лавку, как услышал с улицы:
– Князь, живее давай!..
Домину подожгли с угла, там, где стояли сусеки с рожью для посева. Пермяки не мстили непокорным русичам, не готовили их погибель – они уничтожали угрозу священному лугу, заключенную в золотых зернах ржи. Нифонт и Михаил в две лопаты забрасывали огонь снегом. Бревна были еще свежи, не успели просохнуть на солнце и ветрах до звона, да и не отмякли от зимних стуж, к тому ж воры спешили, и некогда им было развести огонь пожарче, потому и удалось сбить пламя, затушить угли, раскидать от стен и выбросить изнутри головни. Дом и подворье уцелели, но амбар сгорел.
На рассвете Михаил и Нифонт, измученные и черные от сажи, вернулись в горницу. Михаил рухнул на лавку, прижал к боку проснувшуюся дочь, а Нифонт долго пил воду, потом молча оделся и ушел. Было слышно, как он обколачивает об крыльцо лыжи, затем шаги прошаркали за ворота, и только свистнула лыжня под уклон к Колве.
Михаил не задумался, куда отправился Нифонт, уснул. Но скоро его растолкал возвратившийся Калина. Калина уже увидел изуродованную усадьбу – будто загнанный под Пелино поле Ящер выбрался все же на землю и одним огненным укусом вырвал угол дома, разбросав вокруг обгорелую щепу и угли.
– Где Нифонт? – быстро спросил Калина. – Ушел?..
Борода его встала дыбом, но ласково, чтобы не пугать Аннушку, Калина сказал:
– Светлая ты голова, Мишка, да пустая… Он же в городище пошел – воров учить! А его там дрекольем встретят – и в прорубь! Собирайся, пока я Няту запрягаю, да топор бери. А ты, девонька, – он погладил девочку по русой головке, – побудь до вечера одна, покуда мы с тятькой съездим. Я вон тебе в торбе гостинец привез.
К низкому полудню тусклого и сырого апреля Нята домчал сани до Чердыни. Городище расползлось по горе, как куча грязи, все бурое от снега, что за долгую зиму напитался помоями, мочой и навозом. Ворота были открыты и пусты. На майдане яростно и злобно орал и топтался народ, мелькали над головами палки. Нята уверенно, как и должно княжескому коню, врезался в толпу. Пермяки, оглядываясь, видели Михаила и Калину с топорами, бросали колья, отбегали в сторону. Они не испугались, потому что их было куда больше, чем русских, и они считали себя правыми, но даже за правду и даже в запале они не хотели бы убить человека до смерти.
Нифонт лежал в каше из снега, крови и грязи. Казалось, он был мертв, но едва его подхватили, он дернулся, высвобождая сжатую в кулак руку.
– Скажи ему, Калын, скажи, Михан, – крикнул кто-то из пермяков, – пусть не трогает Пелино поле! Этот раз сильно били – другой раз совсем убьем!..
Калина, взбесившись, поднял обломок оглобли и побежал на кричавшего. Он замахнулся и заорал:
– Нифонт, как Кудым-Ош, вам хлеб несет, а вы, как псы, на него!..
Пермяки кинулись врассыпную. Калина швырнул жердь им вслед.
– Убьем Нифонта! Тебя, Калын, убьем! И тебя, Михан, трус, убьем! Всех вас, роччиз, убьем! – издалека, из-за угла керку вопил еще кто-то, но Калина уже остывал, повернул обратно к саням, где лежал и хрипел, брызгаясь кровью, Нифонт.
Теперь в избе у Пелина поля вместо больного Михаила был избитый Нифонт. Били его крепко, но, если не брать в расчет кровоподтеков и ссадинов, серьезным делом оказались лишь вывих руки, трещины в ребрах и проломленный затылок. Калина, ловко ощупав кости, проворчал:
– Если по делам да по уму, так тебе, Нифонт, этого маловато… Может, добавить от себя?
Когда большого и шумного Калины в доме не было, горница казалась пустой. Нифонт на лавке у печи не шевелился, не говорил. Молчал Михаил. Тихо играла в углу Аннушка – тряпочками, резными чурками, берестяными куколками. Она вообще была девочка тихая и незаметная, смеялась редко и беззвучно. Худенькая, беленькая, как ромашка, она словно бы истаивала светом, вот-вот миг – и останется только лучик. Михаил боялся лишний раз притронуться к ней, не умел ни поговорить с ней, ни приласкать, только смотрел, и что-то в душе его словно корчилось от боли, от нежности. Ему казалось, что вся она целиком состоит из его любви, из ее последнего, самого чистого ручейка, который был когда-то большой, сильной, доверчивой рекой, а реку замутили, запоганили, иссушили, и остался только ручеек. Аннушка была для Михаила последней проталиной любви к людям, маленькой, словно проталинка от дыхания на заиндевевшем окошке.
И не раз Михаил ловил Нифонта на том, что тот теми же глазами, не двигаясь, смотрит на склоненную к игрушкам белую голову девочки. В эти мгновения с лицом Нифонта происходило что-то странное и страшное – как отмороженные, бледнели скулы и нос, а глаза словно погружались в какую-то темную, бездонную глубину. Может, не так уж и слаб был Нифонт, чтобы только лежать на лавке, но, видно, что-то в нем перебили палки пермяков, отчего не хотелось вставать – пусть все катится к черту, дайте только посмотреть на эту девочку, дайте спокойно умереть…
Как-то раз утром Нифонт долго шептался с Калиной, а потом Калина исчез на весь день и вернулся, ухмыляющийся, только в сумерках. Нифонт с трудом сел на своей скамье, пряча руки под шкурой, которой укрывался, и подозвал к себе девочку. Аннушка робко подошла, оглядываясь на отца. Нифонт вынул из-под шкуры и протянул ей огромные ладони, в горсти которых сидел маленький, взъерошенный котенок.
Девочка замерла, не веря такому чуду. Потом осторожно взяла котенка из рук, прижала к себе и бросилась к отцу.
– Тятя!.. Тятя!.. – не находя слов, шептала она.
– Спроси у дяди Нифонта, как его зовут, – велел Михаил, поворачивая дочку за плечики лицом к Нифонту.
– Самогуд, – довольно проворчал Нифонт и улегся, глядя в потолок.
С этого времени Аннушка играла только с котенком, и теперь чаще слышался ее смех, а иногда, баюкая, она тоненько пела ему песенку из сказки, некогда насквозь пронзившую сердце князя:
– Котик-братик, котик-братик, несет меня лиса за синие леса…
Девочка перестала бояться Нифонта, подходила к нему, даже односложно отвечала ему на негромкие вопросы, хотя и застенчиво отворачивалась. Она сама кормила своего «братика» и спускалась по лестнице в ледник, пока Михаил светил ей лучиной, а там, обеими ручонками поднимая тяжелый топор, откалывала ледяные кусочки от огромных жерновов мороженого молока. Да и Нифонт начал оживать, словно поднимался со дна омута к солнцу.
Он, как окаменевший ворот, медленно, толчками, сдвинулся и повернулся, показывая свою другую, человеческую сторону. И Михаилу сразу стало с ним легче.
– Нифонт, слышь, рассказал бы ты о себе, – как-то раз ночью, когда Аннушка спала, а Калины не было, попросил Михаил.
– Чего рассказывать? – буркнул Нифонт. – Таких, как я, у тебя полно княжество…
И правда: с Руси русские люди несли в Пермь свои потери, свое горе, согнавшее с места, но несли и свои дарования, свои надежды. И Нифонт потихоньку рассказал.
Жил он на Рязанщине, в деревне неподалеку от Оки. Был небогат, но и бедовать не приходилось. О барине грех дурное слово сказать: уже состарился, перебесился, а оттого и был справедлив, не жаден. Нифонта рано женили на соседской девке Олене, за которую в приданое он получил только родительские наказы. Нифонт не обижался. Олену он полюбил, и жили они душа в душу. Она ему слова поперек не сказала, и он на нее ни разу голоса не поднял, не то чтоб руку. С детьми же не повезло – подряд четыре девки уродились, а потом в нутре у Олены лопнула какая-то бабья жила, и наследника ждать уже не пришлось. А Нифонт, тогда еще легкий нравом, и тем доволен был: девки свои, озорные, веселые и красивые, ему все к сердцу припали.
Тем летом старшей исполнилось бы пятнадцать. Невеста… Разнесся слух, что идут на Оку ордынцы. Народ побежал к Рязани, где над слиянием Трубежа и Лыбеди высился островерхий каменный кремль, опоясанный крепким деревянным острогом. Нифонт тоже посадил своих на телегу и поехал прятаться за стены.
Он немного опоздал. На мосту через ров его остановил сотник с караулом, охранявший башенные ворота. Сотник был зол, красен, расхристан. Вдалеке уже мелькали волчьи малахаи передовых татарских разъездов, поднялись дымы над горящими за окоемом деревнями.
– Куда ты, заселшина, с бабьём, да без припасу! – орал сотник на Нифонта. – За стеной и без вас вздохнуть нечем – холопов что саранчи, холеры на вас не хватило! Чего жрать в осаде собираетесь, дуры? А ну вали отсюда!
Нифонт полез в драку, его скрутили. Коня выпрягли, увели в ворота, Нифонта утащили, телегу столкнули с моста в ров, а Олену с дочерьми прогнали от острога прочь: спасайся сама, как знаешь. Нифонта кинули в яму к таким же буйным мужикам, что не хотели разлучаться со своими бабами, стариками и детишками.
Ночью мужики сбились муравьиной кучей и друг по другу вылезли из сруба, закопанного в землю. Дружно сшибли караул в воротах, попрыгали в ров – мосток уже сожгли – и под стрелами со стены побежали в поле, кто куда, искать своих.
Два дня Нифонт ползал во ржи, прячась от татарских разъездов. Он пробирался к своей деревне. Но деревни уже не было – одни угли. Еще там, на мосту, он успел крикнуть Олене: «Беги на заимку!» Теперь только на заимке в лесу он и мог ожидать найти Олену с дочерьми.
Он их и нашел. Совсем незадолго до него – еще парили яблоки конского навоза – отсюда уехали татары. И Олену, и всех девок Нифонта они изнасиловали и удушили тетивами, а тела бросили в крапиву за избушкой. Не взяли в полон, чтобы продать, и, надругавшись, не отпустили на все четыре стороны, – а задушили, как лисы кур.
Нифонту было страшно вспоминать, что тогда с ним творилось. Хотя, наверное, со стороны все выглядело тихо: мужик выкопал яму, похоронил, поставил крест, взял на заимке топор из-под половицы и ушел.
Татары не брали Рязань приступом, даже осадой не обложили. Это и не орда была – так, какой-то мелкий хан, пугнувший рязанского князя и вновь растворившийся в своих степях. А Нифонт потерял все. Нет больше Олены и девок, нет дома, нет коня. Под князя не вернешься – на цепь посадят за побег. Да и зачем возвращаться к князю? Разве что зубами разорвать ему горло за то, что выгнал из крепости в голое поле к татарам бабу и четырех девчонок…
Нифонт пошел бродяжить. Ноги привели его туда, куда приводили всех, ему подобных: в вольный и дремучий Муромский лес. Здесь владычил знаменитый атаман Кудеяр, самозваный Соловей-Разбойник. Был он и соловьем, и разбойником, но от рязанского князя отличался лишь тем, что на княжение его не бог поставил, а сатана. Наголодавшийся и намучившийся Нифонт не нашел у Кудеяра ни покоя, ни сытости. Да и не тянуло к себе воровское дело, не вором Нифонт был рожден и не веселило душегубство. В лесу Нифонт с такими же, как и сам, неприкаянными бедолагами ютился в сырой землянке впроголодь, рубил дрова, валил бор на засеки у дорог, чистил коней и котлы. Одно хорошо – выучился брать зверя, жить лесом.
Муромскому воеводе осточертел Кудеяр, и воеводские дружины вторглись в чащу. Разбойники прыснули кто куда. На чьем-то коне Нифонт вывернулся из схватки и поскакал прочь. За ним увязался дружинник. Уже нагнал, уже поднял меч, чтобы рубануть по затылку, как Нифонт, сам того от себя не ожидая, повернулся и через плечо ударил ратника в лоб клевцом на длинном ратовище.
Сидя на траве рядом с окровавленным покойником, Нифонт вспоминал своих девок, вспоминал Олену – тихий голос ее, темные глаза, мягкие губы, косы, плечи… Вот и опять он выжил, а зачем? Убил парня… Да, защищался, не по своей воле грех принял. Пусть и глупая, и бесполезная была жизнь у этого ратника, но она ему была нужна, а Нифонту своя – нет. Не осталось больше сил.
Нифонт подогнал коня под крепкий сук, влез на седло и связал из кушака петлю. Сунул голову, толкнул коня ногами и повис…
Очнулся на земле. Страшно болело раздавленное горло, трещала грудь, звезды плыли в глазах. Кушак был цел, не порвался; петля висела на шее; а вот узел, что он накрутил на ветви, распустился. Сроду у Нифонта узлы не распускались, он их вязать умел. С неба, что ли, протянулась рука и развязала?.. И Нифонт понял: не берет его небо. Не то чтоб уж очень грешен – и не такие грешники помирали, а дела своего здесь, на земле, он еще не доделал. Надо жить дальше, надо работать, надо начатое довершить. Только что довершать, какое дело делать? Он ведь знал только одно – растить хлеб.
И тогда Нифонт ушел из-под Мурома искать вольные хлебные земли. Думал он о Вятке. Пробавляясь где работой, где подаянием, где воровством, он добрался до Хлынова. Но Вятка не приняла его. И здесь уже сидели бояре, земля давно была поделена, а начинать жизнь с батрачества Нифонт не хотел. На Вятке он впервые услышал о другой земле со странным названием – Пермь.
Он пошел дальше и пришел в Кай. Здесь соорудил плотик и поплыл вниз по Каме. Два с лишним года миновало с тех пор, как набат загудел над Рязанью. Стояла поздняя осень. От Кая на Пермь плыли хлебные барки. Купец ради смеха велел править на плотик Нифонта. Могучий нос барки с треском расколол плотик на бревна. Нифонт очутился в воде.
Он бы утонул, замерз, да вновь повезло. Вцепившись в бревно, Нифонт догреб до берега. Он вылез на косогор – в дождь и стужу, мокрый, без топора и огнива. А по берегу – он знал – ни одного окрест селения, никаких городищ. Однако ж все равно пошел. Гнала его какая-то сила.
Полумертвого, его подобрали пермяки-охотники из какой-то деревушки, спрятавшейся в лесах вдали от Камы. Деревушка звалась Тыльдор. В Тыльдоре Нифонт провел зиму.
Еще дальше деревушки, в глубь лесов, лежало священное озеро Тыль. Потом Нифонт узнал, что русские прозвали его Адовым. Пермяки говорили, что озеро бездонно и живет в нем дух-вакуль. Нифонт ходил с пермяками на это озеро и видел, как те молились вакулю, а потом шаман бросил в полынью золотое блюдо. Этого Нифонт забыть не смог. Не только любовь, удача и труд – золото тоже было ключом к земле.
Весной Нифонт ушел на Адово озеро. Он снова сколотил плот и с него нырял, желая отыскать блюдо. Он плавал в ледяной глубине, разрывал руками ил, ворочал сучкастые, склизкие, окаменевшие коряги на дне. Отогревался он у костра. Голову ломило, как с похмелья, давило сердце. Он почти оглох, глаза покраснели, из носа текла кровь. Он, может быть, погиб бы в топляках на дне Адова озера, если бы вовремя не остановился. Пермяки, видать, издавна молились здесь своему вакулю. Вакуля Нифонт не нашел, зато нашел золотые и серебряные блюда с отчеканенными бородатыми царями, воинами, рабами, со львами, павлинами и заморскими деревьями, нашел чаши, кубки, кувшины. Это было целое богатство, клад, но клад не найденный, а добытый трудом, отвагой и кровью.
Нифонт не хотел быть вором. Он пришел в Тыльдор, к шаману, и высыпал из мешка свои сокровища.
– Вы отдали их вакулю, а вакуль отдал мне, – хрипло и простуженно сказал он. – Я не хочу отплатить вам за добро воровством и унести все это тайно. Отдайте это добро мне. Я куплю поле, посею рожь, и Тыльдор всегда сможет брать у меня хлеб.
– Боги любят золото, – ответил шаман. – Но если им дать его, потом отнять, а потом снова отдать, они не станут его ценить. Это все равно что убивать уже мертвого зверя. Забирай сокровища. Если тебе их отдал вакуль, мы отобрать их не можем. Но мы запомним твои слова о хлебе. Хлеб очень дорог. Если ты нарушишь свое обещание, мы тебя проклянем.
Жители Тыльдора снарядили Нифонта в путь – в Чердынь, к князю. Только у князя можно было купить землю так, чтобы никто потом не объявил ее своей. И Нифонт уплыл вниз по Каме. Пермяки обещали слать ему зверя, птицу, рыбу, а через три года приехать за хлебом.
В Чердыни Нифонт сразу пошел к игумену Дионисию. Все, с кем он встречался, говорили о честности монаха. Дионисий принял сокровища Адова озера, дал Нифонту лес на усадьбу, коня, работников, снаряд, рожь на посев. Дал монастырскую охранную грамоту и расписку за принятое добро. Но самое главное, он дал Нифонту землю – священное Пелино поле.
А на Чердынь, на Колву, на Пелино поле неотвратимо надвигалась весна, словно грозовая туча. Яркие и резкие, четкие и плоские краски зимы потускнели, смягчились, набухли водой, обрели глубину и тяжесть. Оголился лес, потемнел лед, осели сугробы. Небо, поначалу затянутое низкими сизыми облаками, очистилось; теплый ветер, раздвигая окоемы, сметал тучи в громадные стога, и за ними застенчиво засветилась еще блеклая высота. Во дворе Нифонтовой усадьбы вытаивали потерянные вещи – оброненные поленья, забытый ковшик, сломанный санный полоз, рукавица. На крыше проступил черный и жесткий хребет охлупня, а на коньке повисла длинная сосулька. Теперь Михаилу казалось, что жилой мир несказанно расширился, от тесноты затхлой, прокоптившейся избы вырос до размеров окрестных лесов, реки, поля.
Михаил часто выходил на крыльцо, не закрывая за собою двери в сени, брал Аннушку, сидел на ступеньках, сняв шапку, словно бы голова его по весне вытаяла, как пень. И Нифонт тоже ожил, разом поднялся с лавки, с новой страстью набросился на дела.
Пермяки, похоже, отступились от Пелина поля. Но как-то ночью Нифонт растолкал Михаила и Калину – на поле что-то происходило. Сквозь тусклый пузырь окошка издалека светила красная точка. Это на поле горел костер.
– Спите, – глянув в окно, недовольно проворчал Калина. – Это пермяки камлают. Не тронут они нас, знаю. Они, наверное, тебя, Нифонт, проклинают. Спи.
Днем они отправились на поле взглянуть, что там сотворили камлавшие. Михаил нес на руках дочку, шагая последним и глубоко проваливаясь в рыхлый, мокрый, истоптанный снег.
Посреди поля лежал здоровенный валун – как пермяки его притащили? Рядом было протаявшее почти до земли кострище с черными головнями. Вокруг на снегу валялись разбросанные рыбьи хвосты. Калина поднял один, повертел в пальцах, бросил и весело сказал:
– А ведь и вправду прокляли, собаки.
Михаил поставил дочку на валун. Нифонт задумчиво и угрюмо оглядывался.
– Ну и черт с ними, – с досадой сказал он. – Не анафема же, не отлучение… Я православный. Чего мне их проклятье? – Он помолчал и добавил: – Много я по пермским чащобам шастал, в Адово озеро нырял и не видел никаких ихних страшилищ или богов. Одни болваны пусторылые. И Стефана, говорят, тоже проклинали…
– А пермяки не богами и не чудищами тебя прокляли, – серьезно сказал Калина. – Что идол? Идол без духа – деревяшка. Пермяки твой дух убили и сожгли, прокляли твою судьбу.
– Выходит, я теперь без судьбы? – усмехнулся Нифонт. – Чудно говоришь. Как же это я без судьбы, коли жив? Это как без тени на солнце – невозможно.
– Возможно, – возразил Калина. – И ты не хмыкай: это ведь страшное, жестокое проклятье – на судьбу-то. Они могли и убить тебя, и в жертву отдать, да им тоже хлеб нужен. А надругательства над Пелиным полем они простить не хотели. Вот и отомстили. Не пожелал бы я на твоем месте оказаться.
Нифонт настороженно молчал – зло, упрямо, несогласно.
– А в чем беда? – спросил Михаил, смутно ощущая, что это действительно очень страшно: остаться без судьбы.
– В том беда, что нет теперь в мире силы, которая бы ему помогла. Будет тонуть – и соломинка под руку не подвернется. Заблудится в лесу – ни следа, ни звезды не увидит. Любая, самая мало-мальская беда с ног сшибет. Это как если бы ты от любой болезни умирал – хоть от укола еловой иголки, хоть от соплей. Человек без божьей помощи очень слаб, почти бессилен.
– Я крещеный.
– Ну и что. Ты-то в бога веришь, а тебя для бога больше нет. Тем и гневит бога язычество, что способно на такое зло. Ты хоть десять раз еще покрестись – не разглядит тебя господь. Рассказывают, что и Пелю вогулы прокляли, потому и одолел его Ящер.
Нифонт яростно пнул рыбий хвост.
– Да плевать мне на их проклятье! – рявкнул он. – За меня – хлеб, а через него и вся земля! Сильней этой силы ничего не знаю.
Он развернулся и грузно зашагал прочь. Михаил глядел вслед Нифонту, вспоминал о его жизни. Сколько раз незримые силы спасали Нифонта: когда ползал во ржи рядом с татарами под Рязанью, когда отбился от ратника в Муромском лесу, когда распустился узел в петле, когда выплыл на берег из-под купеческой ладьи, когда встретил охотников из Тыльдора, когда шарился в корягах на дне Адова озера… Теперь ничто не спасет, не выручит. И все же Нифонт не стал жалок. Наоборот, сейчас, проклятый, он показался Михаилу таким, каким его представил в первый раз Калина: «се человек». Михаил ощутил в Нифонте небывалую, непобедимую правоту и силу земли – земли, которую он выстрадал и хозяином которой стал. Даже если могучее и древнее зло поразит Нифонта, сломит, свалит, убьет, загонит в могилу, Нифонт выйдет обратно из земли хлебом, как Пеля взошел травой.
Ничто не изменилось в Нифонте после проклятия. И вскоре сам Михаил убедился, насколько глубокой была правота Нифонта, хотя ничего особенного в том доказательстве не было.
Снег таял на поле, и с какого-то времени Михаилу стало казаться, что сквозь него просвечивает земля, но не черная, а голубая. Не веря глазам, он пошел на поле и только тут увидел: большой клин был уже вспахан, и на нем взошла озимая рожь. Пелино поле родило хлеб. Михаил был потрясен – так это было просто и так велико.
Сзади к нему подошел Нифонт.
– Дураки пермяки, – добродушно, как о детях, сказал он. – Зазря мне амбар пожгли. Не было ведь там зерна. Забыли они, что никто здесь рожь яровую сеять не будет – только озимь, а то не встанет… Мы с Калиной по осени вдвоем целину рвали, сеяли по ночам, чтоб никто не увидел, а утром все сеном закидывали – вот так.
Снег стаял к маю, и теперь издалека было видно, как ярко зеленеет край Пелина поля. Приближалась страда. В Чердыни все собирался и собирался уезжать князь Федор Пестрый, а потом вдруг Михаил увидел вереницу плывущих по Колве стругов с яркими парусами и расписными носами. Московский гость убирался восвояси не попрощавшись. Но Михаила это не тронуло. Вдруг озаботился чем-то Калина, в котором вешние воды всегда будили тревогу и неодолимую тягу бродяжить, горячили кровь, звали куда-то – все дальше, дальше, как перелетную птицу. В конце концов Калина не выдержал, поклонился и ушел. Говорили, с ним ушел и княжич Матвей.
Михаил помнил свое обещание Нифонту – весной оставить его дом. Но некуда было податься с Аннушкой, да и Нифонт не гнал, потому Михаил пока никуда не собирался. Впрочем, даже не в том дело, что хозяин не гонит, а идти некуда. Михаил увидел, как взошел хлеб на Пелином поле – первый русский хлеб на пермской земле, – и ему почему-то захотелось побыть рядом с этим хлебом, будто напиться из родника, будто посидеть на ступеньках храма, к которому брел так долго.
Вместе с Нифонтом Михаил собирал на зеленой полосе камни, что всплывали из недр земли, – на окраине поля выросла целая груда обломков. А потом они на пару начали взламывать целину: долбили и рвали дерн мотыгами, дробили заступами. Работа была тяжелая; ничего тяжелее этого Михаил за свою жизнь не делал. Но так было нужно – соха бы не взяла здесь землю, только бы поцарапала без пользы. Аннушка носила им воду с Колвы в берестяном ведерке. Нифонт и Михаил порою так уставали, что и ночевали в поле, и, просыпаясь ночью, Михаил видел над собою Млечный Путь, древний Путь Птиц пермяков.
Они расковыряли, разворочали Пелино поле, и подошло время пахать. Нифонт выволок соху с двумя лемехами, вырезанными из лосиных рогов. На раму взгромоздили валун, на котором когда-то – кажется, тысячу лет назад – пермяки прокляли Нифонта. В соху впрягли Няту. И пахать оказалось еще труднее, чем ломать целину. За день лемехи истирались, словно были из сосновой коры, и приходилось их снова резать и острить. За неделю от широкой лопасти лосиного рога оставался один обмылок. А нужно было вспахать поле не раз и не два, чтобы пронять слежавшуюся землю до самой плодородной глубины. И когда Нифонт, обессиленный, ложился на межу, за сошники брался Михаил и вместе с Нятой толкал соху дальше, вперед, вперед.
Из Чердыни, из городища приходили пермяки и смотрели, как князь пашет поле. Князь, согнувшись, шагал за сохой, вдавливая лемех в бурую землю, и рубаха его была мокрой на спине, как у простого пахаря. А соху по священному полю тащил старый боевой вогульский конь, которого вела под уздцы маленькая белоголовая княжна. Труд был не просто тяжек, он был мучителен, даже неподъемен, но в его изнуряющей ломоте заключался такой простой и великий смысл, что Михаил порою переставал понимать, чем и зачем он жил раньше. Он думал, что все его мысли были о Пермской земле, и все дела тоже были посвящены ей, но теперь с ясностью простого смерда он видел, что думал-то не о земле, а о своем месте на ней, и сражался не за землю, а за себя. Он был князем уже восемнадцать лет, и за такой долгий срок не сделал для земли ничего – не проложил дороги, не построил города, даже избы не поставил и не вырастил и травинки.
Михаил и не заметил, как лето скатилось к осени. Рожь налилась силой, гнувшей колосья к земле. Теперь Нифонт и князь горбушами скосили поле, оставив лишь жесткую щетку стерни, связали снопы. В вёдро снопы сушили на сушилах, в непогоду – в овине, потом молотили и веяли на гумне, задыхаясь в колючей пыли половы. Аннушка, как взрослая, таскала солому в сарай, мяла ее и утаптывала: вдруг Няте до весны не хватит сена? Урожай вышел небольшой, сам-треть, как и говорил Нифонт. Он не стал засыпать закрома – всем зерном, что было, засеял зябь. Он был согласен еще одну зиму провести на рыбе и дичи, но зато следующей осенью у него будет хлеб.
К севу вернулся Калина, а после сева уже ударили первые заморозки. Михаил глядел с крыльца на черное Пелино поле, над которым собирались в клин лесные журавли, и видел рожь – золотую рожь своих трудов, своей малой, но такой трудной правды. Оттуда, с крыльца, Михаил и заметил сына – княжич Матвей пешком шел к нему из Чердыни.
Михаил уже забыл о княжении, забыл о Пестром, забыл, что сын самовольно и жестоко занял его место. Но Матвей шел к отцу не князем.
– Батя, – позвал он ломким баском, – дозволь войти… – И уже в избе, при Калине и Нифонте, поклонившись, сказал: – Отец… Нет княжества без князя. Иди, княжь, тебя люди зовут… прости меня. Иди, княжь.
Михаил молчал, не зная, что ответить.
– Оно и верно, князь, – вдруг сказал Нифонт. – Хлеб – дело мое, не твое. Я ведь жениться думаю. Надо хозяйку в дом. Мне уж в городище девку просватали. А ты не обессудь. Каждому свое место. Ступай, князь, княжить. Ты со мной Пелино поле поднял – это труд великий. Дальше я один управлюсь. А тебя другое дело ждет. Тебе еще Чердынь поднять надо. Ступай.
– Был город люд, стал город лют, – задумчиво сказал Калина, озираясь.
Матвей, сощурившись, пристально вглядывался в камскую даль.
– Не-е, не шибаса это и не тюрень, – сообщил он. – Это большой каюк пермяцкий.
– Да и откуда тут татарам взяться, коли ты их прогнал, – хмыкнул Калина. – А пермяки сюда не полезут. Балбанкар – заклятое место.
Они стояли на краю заброшенного городища, на высоком склоне берега. Рядом валялся мешок с припасами, весла, лук Калины и меч Матвея, лежала на боку длинная, как веретено, кожаная лодка.
Калина и княжич Матвей плыли вниз по Каме вдвоем, тайком от всех – и своих, и чужих. Они держались ближе к берегам, прячась под кустами, рядом с обрывами, в случае чего накрывались срезанными ветками с листвой: пусть думают, что плывет упавшее дерево. Своим незачем знать, куда направился княжич; татары могут в полон забрать, ведь за княжича большой выкуп взять можно; а пермяки – то собаки брехливые, увидят и всем растрезвонят.
Когда плыли мимо Балбанкара, Матвей разглядел вдали парус. Волей-неволей пришлось причаливать и прятаться на проклятом городище.
Начиналось лето, молодая трава покрыла оплывшие валы, ямы землянок. В траве особенно чуждо выглядели гнилые черные колья, трухлявые бревна выкладок, покосившиеся идолы, в лицах которых еще торчали пеньки стрел ушкуйника Ерохи Смыки. Калина оглядывался и вспоминал ватагу Ухвата, которая почти двадцать лет назад здесь, на Балбанкаре, лопнула пополам и чуть себя не истребила; вспоминал, как тащил тяжеленную Вагирйому по крысиной норе подземного хода.
– Погоди-ка, – сказал Матвею Калина и пошел к другому краю городища, полез в овраг и вскоре выбрался обратно, держа в руках человеческий череп.
– Глянь, княжич, это кто-то из трех Иванов… Отсюда, с Балбанкара, побежала к твоему деду смерть.
Матвей посмотрел на череп, презрительно сплюнул и велел:
– Собирайся, дальше поплывем. Каюк уже за поворот загнул.
Калина осторожно положил череп на камень в траве.
Всю миновавшую зиму Матвея мучила память о той девчонке, о Маше, ясырке шибана Мурада, которую он обещал выкупить из рабства. Матвей не только не хотел нарушать своего слова, нет – его изнутри жгла еще какая-то боль. Хотелось ту девчонку видеть подле себя счастливой и вольной, хотелось почувствовать ее благодарность и уважение. Матвей знал, что летом афкульские татары продадут своих рабов в Ибыре. Плата у Матвея была – все та же пуговица с кафтана Пестрого. Оставалось только придумать, как попасть в Ибыр на торг.
Однажды в Покче Матвей встретил Калину.
– Постой, – окликнул он его. – Иди сюда. Скажи, где Ибыр находится?
– В воскресенье еще на Сылве стоял, – ответил Калина.
– А как добраться до него?
– Седлай коня богатырского да скачи во всю прыть.
– Я тебя делом спрашиваю, дурак!
– По вопросу и ответ, княжич.
– Я не княжич, я князь.
Калина взглянул на мальчишку – красивое, высокоскулое лицо ламии, глаза и губы – тоже от Тичерть, а от деда Ермолая – упрямство и воля, спокойно переступающая через души и судьбы. Только от Михаила в мальчишке не было ничего.
– Я, княжич, крест целовал только Михаилу, батьке твоему. Вчерась еще с ним похлебку хлебали, так что вроде жив он. Для тебя я – вольная птица. Прощай.
Он уже развернулся, но Матвей схватил его за рваный локоть.
– Ладно, не серчай, – с досадой сказал он. – Добром прошу, разъясни, как мне в Ибыр попасть.
– А на что?
– Не твое дело.
– А я в чужие дела не суюсь.
– Да постой ты!.. Черт с тобой, я скажу, на что. Но коли ты проболтаешься хоть кому – хоть отцу, – найду и под землей, на кол посажу! – разозлился Матвей.
– Ужо штаны на заду отвисли, – хмыкнул Калина.
Матвей рассказал, и его история Калину подкупила. Рядились они недолго. С вешней водой решили плыть вдвоем и втайне от всех.
Весной, когда зазеленели берега Колвы, Калина сам пришел к Матвею. За его спиной был здоровенный тюк. Они убрались из Покчи подальше, в лес.
В тюке у Калины были припасы: сухари, сушеное мясо, мед, топор, рыболовный снаряд, разборный лук, мелкое железо на обмен, крынка с бобровым салом, чтобы смазывать лодку. Шкура от лодки занимала половину тюка. Она была сшита из оленьих кож ковшом, нос и хвост – карманами.
Калина стал учить Матвея собирать лодку. Такими лодками пользовались охотники. Если придется убегать с реки в лес, лодку вмиг можно разобрать, свернуть шкуру и сгинуть в глухомани. И восстановить пыж недолго. Нужно срубить две елочки, срезать, где надо, ветви, вставить комлями друг к другу в карманы – носовой и хвостовой, а потом связать пришитыми шнурками и дважды перетянуть поперек тетивой. И снова лодка готова – легкая, как сноп соломы, и ходкая.
На Олёну Ранние Росы выплыли из Покчи. Через две недели были уже у Балбанкара.
– А чего вы там делали-то, на городище? – спросил Матвей, сидевший в лодке впереди, когда Балбанкар уже скрылся из глаз.
– Вагирйому прятали, малую Золотую Бабу.
– Это за нее деда убили?
– За нее.
– Я про Золотую Бабу все знаю, – помолчав, сообщил Матвей. – И не Баба это никакая, а богородица. Потому ее язычники и прячут. Она ведь у крещеных должна быть.
– Кто это с тобой такой мудростью поделился? – удивился Калина.
– Филофей, епископ. Он мне все рассказал. Чуть ли не тыщу лет назад пермяки пошли войной на царьградские и немецкие земли. Далеко за Москву зашли, хоть Москвы тогда еще и не было. И бог хотел их остановить, явил им чудо: из чистого неба пошел град, и перед войском из градин сама собой слепилась богородица. Ни огнем, ни мечом ее взять не могли, а через три дня она вовсе золотой стала. Тогда половина пермяков призвала попа, окрестилась и в той земле осталась жить, свою страну Енгрией назвали. А другая половина язычников убежала сюда, на Камень, и богородицу золотую с собой унесла. Потому нам и надо ее отнять.
Калина усмехался, слушая рассказ Матвея.
– Репей в глотку твоему епископу, – сказал он.
К вечеру дошли до устья Чусовой, широкого, как ворота. Дальше уж до Ибыра придется грести вверх по течению.
– Запомни Чусовую, великая река, – сказал Матвею Калина, когда они в темноте ужинали у костра, и оглянулся через плечо: Чусовая широко и туманно светилась под луной.
– А чего в ней?
– Она одна Каменные горы победила – даже Вишере то оказалось не под силу. Началась на той стороне и, как пилой, хребет прорезала. Поэтому на ней повсюду скалы – и малые, и под самое небо. Есть, как и у нас, Столпы – окаменевшие великаны. И все скалы здесь священные. На каждой или под каждой – капище, в любой пещере – идол. Река эта богата несметно. Не только рыбой, зверем, лесом. Есть и песок золотой, и жемчуга, и горючая земная смола, и самородные камни вроде того, что у тебя на пуговице. Только все это недоступно. Река тайная, и живут здесь тайные вогулы. Со своими не дружатся, а чужаков всех убивают. Нет здесь ни городищ ихних, ни павылов, одни только легкие стойбища. Чусовские вогулы – лесные, живут охотой, молятся камням и деревьям. У них даже боги особые. Тайный народ, одним словом, тайный и страшный.
– Будет у меня войско – и побью я этих тайных вогулов, – решительно ответил Матвей. – Заберу эту реку себе. Назову эту землю Пермью Новой Чусовской и посажу сюда княжить сына.
– Далеконько загадываешь, – недоверчиво покачал головой Калина.
На следующий день плыли недолго. После полудня Калина причалил к берегу по правую руку. Вдоль реки и вглубь здесь раскинулся широкий луг, ограниченный лесистыми холмами. Калина оставил Матвея налаживать стан, а сам ушел – бродил вдали по травам, глядя под ноги, или вдруг озирался, словно что-то потерял, влезал на кривые бугры, часто натыканные повсюду и заросшие малиной.
– Искал, что ль, чего? – насмешливо спросил Матвей, когда Калина вернулся. – Вогулов тайных?
– Это, княжич, знаменитое поле Чулмандор, – пояснил Калина. – Здесь два с половиной века назад пермяки и вогулы разбили татар.
Калина протянул Матвею ладонь, на которой лежали позеленевшие наконечники стрел.
– Медные, – презрительно сказал Матвей.
– Тогда железа мало делали. Железные стрелы только у татар были, а у наших – медь да кость. Однако ж победили.
Матвей окинул взглядом пустынное поле, тихо зарастающее молодой травой.
– Для нас Чулмандор все равно что Куликово поле для Москвы.
– А велика ли у татар сила была? – заинтересовавшись, уважительно спросил Матвей.
– Велика. Говорят, тридцать туменов.
– Тридцать татарских туменов всю вселенную завоюют, – не поверил Матвей.
– Татары конные в степи сильны. А сюда они на лодках против реки шли. На тюрени-то с шибасами много коней не возьмешь. А пеший татарин валок… Вон там пермяки стояли. – Калина махнул рукой вверх по течению. – Татары на них кинулись. А им в бок ударили вогулы, что прятались на пармах. Почти все татары и полегли, мало кто ушел. Эти вот бугры, что здесь повсюду, – скудельни татарские. Я еще помню, что валялись здесь и порубленные татарские лодки – из травы торчали черные носы и ребра, а сквозь днища деревца проросли. Теперь уж те деревца вон какие…
– Почему ж тогда пермяки татарам харадж давали?
– Народ силен единством. Через двадцать лет после Чулмандора пришел к нам хан Беркай. Он вогульских хаканов подкупил, и вогулы от общего дела откололись. Пермякам же в одиночку было не справиться. Пришлось покориться. Но татары рвались к Последнему морю. Они побоялись навешивать на людей Каменных гор ясак, чтобы не оставить у себя за спиной врагов. Поэтому обложили пермяков данью союзников, легкой данью – хараджем. Ну и клятву верности взяли.
– А я их клятву порушил и хараджа велел не платить. А кто понесет харадж – тому велел руку рубить.
– Не по летам ты крут, – неприязненно заметил Калина.
– Как того дело требовало, так и поступил.
– Легко тебе дохлую собаку пинать. И в ребра ее, и в зубы…
– Ты это о чем?
– О том, что давно уж Золотая Орда на куски развалилась, и ханства нынешние не чета Чингизову. Пермяки с татарами за два столетия крепко срослись. Их харадж уж и не дань, а так, знак уважения. От татар добра не меньше, чем горя. Как, впрочем, и от Руси. Ничего не поделаешь – соседи, и живем по-соседски: и рубахи друг на друге пластаем, и пожар вместе гасим.
– Ну-у, заныл, – недовольно сказал Матвей.
Калина бессильно махнул рукой.
– А почему ж пермяки-то с татарами именно тут сошлись? – не унимался настырный княжич. – Поближе к Чердыни места не нашлось?
– На Чулмандоре сходятся все дороги, что ведут к татарам. Из Перми Великой, с верхней Камы, с Колвы, Вишеры, Иньвы и Обвы. Из Югры – другие древние пути: через Басеги на Усьву, Лебединую Воду, через верховья Чусовой, или со средины по Серебряной реке, или по Сылве мимо Ибыра. По своим дорогам пермяки вогулов не захотели пропускать, вероломства побоялись.
– Ладно, Калина, хорош лясы точить, – вдруг оборвал разговор Матвей. – Пора за дело браться, дрова-то прогорели…
В темноте Калина решил еще раз пройтись по травам Чулмандора. Чулмандор неудержимо манил его, Чулмандор – поле былой славы, развеявшейся в веках без следа. Только кузнечики стрекотали так же звонко, неподвластные времени. Калина вспоминал – и то, что было с ним, и то, чего он никогда не видел, но знал так ярко и остро, словно бы сам пережил. Он вдруг остановился и резко оглянулся – почудился в темноте чей-то призрак, знакомая тень… Чусовская вогулка, много лет назад нашедшая его на Балбанкаре и лечившая в своей избушке где-то здесь, неподалеку, красавица ведьма Солэ – это будто бы она мелькнула где-то на краю зрения. Но Калина напрасно всматривался во тьму – не было никого. Только память, луна и Чусовая.
Калина вернулся и залез под шкуру рядом с Матвеем.
Он проснулся на рассвете, как от толчка, поднял голову. По розовой от восхода воде заводи плыли два сиреневых лебедя. На берегу на коленях стоял Матвей и натягивал лук.
Калина успел ударить мальчишку по руке. Стрела, взбурлив, ушла под кувшинки. Калина вырвал лук у княжича и рявкнул:
– Чужое оружие брать не смей!
– Не боись, не сломаю, – смело ответил Матвей, поднимаясь с колен и глядя Калине в глаза.
– А лебедь – птица священная.
– У язычников.
– А язычников ты уважить не можешь, да?
– Кто они и кто я?
– Не буду я с тобой собачиться, – сказал Калина. – Только на Чулмандоре теперь не стреляют, понял? Хватит, тут уже настрелялись.
– Ну, поди обратно в луг, поплачь, повздыхай, помечтай, как девка, – бесстрашно предложил Матвей. – Я ж видел, как ты вчера ночью стр-радать бегал.
Калина взглядом смерил княжича с головы до ног.
– Удивляюсь я тебе, – признался он. – На чем ты стоишь? Ни единого ведь корешка нету!
Погода наладилась, сияло солнце, река казалась неподвижной. Пыж бежал легко и быстро, как водомерка. Наконец добрались до устья Сылвы.
– Сылва – мирная река, торговая, – сказал Матвею Калина. – Здесь уж можно не прятаться…
Длинный песчаный мыс с ровным рядом высоких сосен разделял Чусовую и Сылву. За стволами и вершинами мягко искрилась чусовская дорога на восток – в скалы, в хмурые леса. Сылва уводила на полдень – к степям, к холмам, к пологим горам.
– Глянь-ка, вроде вогул стоит, – неуверенно окликнул Калину Матвей.
На мысу под соснами и вправду кто-то был, но разглядеть мешал подлесок. Чудилось, что в пушистых елочках стоит человек в одежде из шкур и пристально следит за проплывающей лодкой. Калина вспомнил свое ночное видение – вогулку Солэ – и подумал, что неспроста эти мысли. Полтора десятка лет о ней не вспоминал – и вдруг подряд дважды мерещится.
На ночлег встали за небольшим святилищем под склоном холма. Здесь на поверхность земля выдавила ручьи – чистые и холодные, – и кумирню соорудили в подкопанном русле старого притока. Святилище не было заброшенным, хотя, видно, и посещали его редко. Калина и Матвей потоптались меж невысоких, потрескавшихся идолов, поискали, чем можно разжиться. Нашли только медное огниво, больше ничего ценного. Старые наконечники стрел, черепки, молельные горшочки в углях, выкладки из костей и черепов, канавы, жертвенные колоды… Святилище сылвенцев не пугало, не отгоняло от себя чужаков. Мирная торговая река не поклонялась злым богам войны и боли, не принимала в жертву могучих лесных хищников.
А ночью пожаловала ведьма Солэ.
Матвей спал, и Калина задремал возле костерка, который теперь можно было не гасить и не прятать, и вдруг совсем рядом раздался пронзительный волчий вой. Калина вскочил, как подброшенный, сжимая топор, и возле него тотчас оказался Матвей с ножом в руке. Вокруг них, словно по углам, сидели четыре волка. Отблески углей делали их глаза кровавыми.
– Пасия, Калын, – произнес скрипучий голос.
Ведьма стояла чуть в стороне, подальше от отсветов костра. Когда-то Калина знал ее женщиной в годах, но все еще сохранявшей яркую и дикую красоту. Солэ и сейчас не утратила стройности и стати, будто бы до сих пор была девушкой, но ее лицо было лицом глубокой старухи – вылезли брови, ввалились глаза и щеки, крючком загнулся нос, высохли губы, редкая борода висела на подбородке. Белые волосы Солэ распустила по плечам; в руках она держала глиняный кувшин.
– Пасия, отыр-нэ, Солэ, – угрюмо ответил Калина.
– Я пришла ойталахтын вармаль, – сказала ведьма. – Помнишь, как я спасла тебя? Сака эрнэ вармаль нангки.
– Помню, – кивнул Калина, опуская топор. – Если бы я знал, что ты лечишь людей за плату, я бы давно расплатился. Я от долгов не бегаю.
– Я лечу людей, Калын, – ответила ведьма. – А ты не человек. Когда я нашла тебя на Балбанкаре, ты был такой же, как сейчас. Сколько тебе зим? Сто? Двести? Тысяча? Кто ты? Куль? Мертвец? Хумляльт? Войпель?..
– Кто бы я ни был, мне сейчас нечем тебе заплатить.
– Отдай мальчишку.
– Нет.
И тут Матвей сунул руку за пазуху, выхватил пуговицу князя Пестрого и кинул в рот.
– Йолькирь! – звонко крикнула ведьма.
Один из волков прыгнул Матвею на спину и сбил с ног. Пуговица вылетела у княжича изо рта и покатилась по траве к ногам ведьмы. Солэ подняла ее, посмотрела сквозь камень на костер. Волк все еще стоял передними лапами на спине распластанного Матвея.
– Отдай, ведьма! – злобно завопил княжич.
Солэ быстро спрятала пуговицу в кулак и пальцем указала на мальчишку.
– Ты должен звать меня «эква», – велела она. – Если отныне ты назовешь меня иначе, мои волки найдут тебя повсюду. Мигирь! Йолькирь! Ракирь! Сагиль!
Три волка вокруг костра зарычали, поднявшись на все четыре лапы. Матвей молчал, уткнувшись лицом в землю. Йолькирь спрыгнул с его спины, подошел к ведьме.
– Солэ, нам нужен этот камень, – тихо сказал Калина. – Потом я заплачу тебе больше, чем он стоит. Отдай его нам. На него мы хотим выкупить человека из неволи.
– А я тоже на него выкуплю человека. Даже нескольких человек. Мои волки не должны забывать вкус живого мяса. Я стара, я одинока. Мне надо заботиться о своих помощниках.
– Но ты не можешь грабить нас здесь! – в бешенстве крикнул Калина и топнул ногой. – Ты давала Вагирйоме и Ялпынгу мир эли-палт маим так латынг! Туявит – мирная река!
Ведьма засмеялась и бросила под ноги Калины кувшин. Кувшин раскололся, вода плеснула на Калину и Матвея.
– Я знала, что ты вспомнишь об этом. Я не граблю, а забираю долг! И это – вода Ханглавита, Чусовой. Все, прощай. Амки салиуй!
Солэ словно растворилась в темноте. Калина оглянулся – волков тоже не стало.
До утра Калина и Матвей, подавленные, сидели у прогоревшего костра. На мальчишку вообще было жалко смотреть: ведьма отняла у него возможность выкупить рабыню, отняла уверенность в своей силе и своем слове. Но тем самым она разожгла в княжиче гнев, который бывает побольше любой надежды, веры и силы.
На рассвете Калина оживил костер, принес воды в медном котелке и повесил котел над огнем, а сам в сторонке сел смазывать салом днище пыжа.
– Ну, княжич, куда теперь? – спросил он, не поднимая головы. – В Ибыр или домой?
Он еле уклонился от топора, который швырнул в него Матвей.
– Все из-за тебя! – завизжал княжич. – Это ты со своими долгами не расплатился! Ненавижу тебя! Ненавижу эту… э…
– Экву, – с готовностью подсказал Калина.
– Хоть эква, хоть кто! – надрывался княжич, шаря по земле руками: чем бы еще запустить в Калину.
– А я тут при чем? – спокойно хмыкнул Калина. Он увидел, что беда не раздавила мальчишку, не размазала, как слякоть. – Думаешь, если бы я вовремя заплатил, она бы пуговицу брать не стала? Держи карман шире.
– Откуда она вообще о ней узнала?
Калина развел руками.
– Как-то проведала. На то и ведьма.
Матвей в бессильной злобе начал лупить палкой по углям в костре. Полетели искры, зола, пепел.
– Ты вот отца клянешь, что он у тебя рохля и пустодыра, – издалека сказал Калина, – теперь сам судьбы попробуй. Сам сначала покувыркайся от досады да наизнанку вывернись, а потом суди.
– Отец неудачник! – снова закричал Матвей. – Неудачник! Он проиграл битву! Его побили! Я его ненавижу! Мне не нужен такой отец!
– А тебя сейчас не побили, да? Не ограбили, как лаптя деревенского? И кто? Старуха!
– Ну и пусть! Конец – делу венец! Я все равно уведу Машку из ясырок! Украду! Мечом отобью! Всех обману!..
– Ну, давай, давай, – сварливо согласился Калина. – Там другого такого расписного на всю ярмарку не найдется. Витязь, вор и хитрец – единый в трех лицах…
И они плыли дальше вверх по Сылве – Талой Воде пермяков.
Река была медленной, как корова, тихо и нежно струилась вдоль кожаных бортов пыжа. Вода в Сылве казалась темной и прозрачной, а небо как на иконе – благостным и лучистым. Солнечный свет играл на гальке перекатов, и чудилось, что лодка парит над донными камнями, словно облако. А в омутах солнце собиралось где-то в глубине в клубы мерцающего тумана. На пологих берегах звенели золотые травы. Там, на хребте, на холодном севере, словно бы бушевала буря, выламывала утесы из жилистых боков мансийских тумпов, гнала чередой волны скалистых зубцов, смерчем взвихривала над голыми вершинами исполинские каменные столбы священных чурков, а здесь буря давно улеглась, и только эхом ее протяжно вздымались и опадали покатые, длинные пармы, да по берегу, как обсохшие в межень лодки, кое-где громоздились горячие, белые, приземистые скалы, на которых отпечатались нечитаемые письмена прошедших времен и загадочные, невесть откуда взявшиеся известковые ракушки. Даже комарья тут не было, а над знойными лугами воздух бурлил от увесистых слепней и оводов, вечных спутников скотогонов.
Калина и Матвей видели эти стада – коровьи и козьи, что пасли всадники в лохматых волчьих малахаях. По тропам башкиры гнали на продажу конские табуны. Все тянулись на торг. Селения встречались редко, и чаще временные: то чумы вогулов и остяков, то юрты башкир и татар, то берестяные балаганы черемисов и мордвы. Лодка Калины и Матвея иногда обгоняла большие караваны, поднимающиеся к Ибыру; реже навстречу вниз проходили уже почти порожние или легко груженные соболями и прочей рухлядью. Сылва летом была даже более оживленной, чем Колва или Кама у Бондюга. Бояться нападения уже не приходилось: Туявит – мирная река; но и зевать тоже не стоило.
Через несколько дней в Сылву по левую руку впала Ирень – мутная и странно сине-зеленая, как зимняя хвоя. Отсюда, сказал Калина, начинались земли его друга, остяцкого князьца Чикаля. Вскоре показался и дом Чикаля на прибрежной поляне под высокими старыми соснами. Калина причалил.
Чикаль был совсем старым старикашкой, таким морщинистым, что на его лице невозможно было бы найти глаза, рот и нос, если бы не привычка искать их на своем месте. Однако держался Чикаль бодро.
Разместившись в избушке под соснами на земляных лавках, Калина вытащил из своего мешка наконечник стрелы – первый попавшийся.
– Ты небось слышал, что наш князь Михаил побывал в Москве, у самого Великого князя? – спросил Чикаля Калина. – Так вот, рассказал он о нашей жизни и тебя, уважаемого, вспоминал. И Великий князь послал всем подарки – небольшие, но ценные. Вот, тебе велел передать это острие. Пусть, сказал, знаменитый Сылвенский и Иренский князь Чикаль ходит с этим острием в стреле на охоту. Охота всегда будет удачной, потому что главный пам роччиз заговорил это железо на зверя. Принимай!
Чикаль был очень польщен, спрятал наконечник в берестяную коробочку, а коробочку убрал на дальнюю полку.
– А Камаю он тоже подарок послал? – ревниво спросил старик.
– Нет, Камаю он ничего не послал.
Чикаль был доволен вдвойне.
С Камая завязался разговор. Матвей скучал, не понимая, зачем им надо здесь торчать. Но Калина, видно, наслаждался общением с хозяином. Чикаль говорил о своей вражде с Камаем – соседним князьцом, давним своим другом-соперником и таким же старикашкой. Камай, этот глупый, злой и жадный человек, творил преступления без стыда и совести. Он высек свои катпосы на деревьях в Осиновом логу, что издревле принадлежал Чикалям, межевому идолу в жертву кидал пустые шишки, выливал по утрам в Сылву помои, чтобы Чикаль их пил, наслал на Чикаля ломоту в спине и лысину, охотился в лесах Чикаля, колдовством влюбил красивых, умных и добрых внуков Чикаля в своих внучек, уродливых, злых и грязных, а проплывавшим мимо остякам сказал, что Чикаль – старая крыса и муравьиная какашка. Но потихоньку Калина разузнал и кое-что важное: каков нынче торг в Ибыре, много ли ясырей, как татары относятся к русским. Напоследок Калина прикупил у Чикаля мяса.
– Позавчера мой сын Бакат убил большого кабана за Сорумпатум хотпа махум – за Мертвыми Народами. Я его положил в Янгкынг Ма кивыр курссип – в Ледяную пещеру, – сказал Чикаль. – Там еще две коровы и мань ут – всякая мелочь. Но ты бери только кабана.
– Разве ж я вор? – обиделся Калина.
Они расстались с Чикалем и погребли дальше, к белым скалам над прибрежным тальником.
– Почто у старика столько времени потеряли? – недовольно ворчал Матвей.
– Отчего же хорошего человека не навестить?
– А зачем же хорошему человеку про стрелу наврал?
– Мне ничего не стоит, а ему приятно, – беспечно ответил Калина.
– А что это за Мертвые Народы, где кабана убили?
– Мертвые Народы – это холм такой погребальный, здоровенный. На правом берегу Ирени стоит, верстах в десяти – пятнадцати от устья. Под ним, говорят, может, сто, а может, и двести или больше могил, где древние пермяки схоронены. Там, бывает, в земле, в ручьях золото могильное находят, река из берегов кости вымывает.
– Какие древние пермяки? – удивился Матвей. – Сылва же, Туявит, – вогульская и остяцкая река.
– Это сейчас. А лет пятьсот назад она пермская была. Название-то у нее пермское. Тут много крепостей стояло, гортов – ну, деревень, по-нашему. А вогулы тогда еще звали себя «манси» – значит, меньшие братья пермяков. И жили они за Камнем.
– А потом что?
– А потом, еще задолго до Чулмандора, вогулы перешли Камень и напали, выгнали старших братьев. Отняли они и Сылву, и Чусовую. Отняли Койву, Усьву, Яйву, половину Вишеры до Акчима, левый берег Камы, где долины брошенных селений – Кужмангорт. Вот тогда пермяки и ушли отсюда в кудымкарские леса, на верхнюю Каму, на Колву.
Калина направил пыж к берегу. Там в зарослях, над которыми вставала скала, виднелась поляна с журавлем – вогульским кострищем.
С поляны к скале вела узкая тропа. В конце ее, под скалой, между глыбами камня, заплетенными малиной, чернела небольшая дыра, из которой несло могильным холодом.
– Ух ты! – сказал Матвей. – Пещера!
Калина некоторое время возился, разжигая бересту, накрученную на палку. Палки с берестой пучком торчали из расщелины меж валунов, заранее заготовленные Чикалем.
Со светочем в руке Калина встал перед лазом на колени, перекрестился, неожиданно суровый, и полез в дыру на четвереньках. Матвей ринулся за ним, стараясь не отстать, и даже получил пяткой по лбу.
Земля и камни были обжигающе-холодными. Солнечный свет позади внезапно оборвался, иссяк, словно вытек весь до капли. Ползти пришлось недолго и недалеко, хотя Матвею показалось, что очень далеко и очень долго. Но вот впереди во тьме словно бы растворилось присутствие Калины, и всем телом Матвей ощутил вокруг себя пустое пространство. Он осторожно поднялся на ноги и обогнул ледяной выступ.
Казалось, что из солнечного летнего полдня они попали в зимнюю полночь. Кругом громоздились горбатые сугробы. Низкий косой потолок бугристо провис над головой, как набрякшее тучами небо. И справа, и слева стояли ледяные столбы; лед стекал потоками по стенам, свисал огромными сосулями. И сосули, и камни, и даже снег были покрыты невесомой, игольчатой ледяной пылью, словно замерз воздух. Огонь светоча Калины засиял на мириадах кристаллов, замерцал в изморози, трепеща, заструился по потолку, разбежался радугами, как круги по воде.
– Ну и хоромы! – гулко сказал Матвей. – Калина, гляди, там проход…
– Не для нас, – шепотом ответил Калина.
– Почему?
– Потому что мы берем кабана и уходим.
– Где-где, так ты храбрец, а тут струсил, – насмешливо и нарочито громко сказал Матвей.
– Я своей храбростью не кичусь и робости не стыжусь, – возразил Калина и, воткнув светоч в сугроб, начал ворочать замерзшие куски разрубленных туш, отыскивая своего кабана.
Матвей пополз по каменной осыпи к черной расселине.
– Княжич, не суйся, коли спятить не хочешь, – предостерег его Калина. – Тьма глаза высосет, разум оморочит…
– А ты там был? – останавливаясь, спросил Матвей.
– Единожды случилось, и больше не пойду. Лучше я буду среди вогульских тумпов скитаться, на гибидеях ночевать. Лучше уж сразу в Пети-Ур…
– А чего там?
– Красота неизмеримая, но не для человека. Дворцы и храмы изо льда, ледяные леса, образы птичьи, звериные и человечьи из камня, валуны поющие, колодцы в потолке, бездонные озера с невидимой водой… Это все Мамонта жилище, людям туда ход заказан…
– Какого Мамонта? – невольно понижая голос, спросил Матвей и оглянулся через плечо на расселину.
– Слышал небось, что иногда реки вымывают из берегов кости огромные, загнутые? Это стада Чуди Белоглазой – мамонты. Звери, живущие под землей. Маммуты, по-пермски. Когда движутся они, ходы в земле остаются, вроде нор и пещер. А если ночью поднимаются наружу и бродят по лугам и горам, то появляются их следы – ямищи огромные, воронки, в которые может провалиться целый дом, а то и больше. Я тебе потом покажу такие. Их здесь наверху видимо-невидимо. Потому что в этой пещере, в Ледяной горе, живет владыка всех мамонтов и пещер, старший Мамонт.
– А наша Дивья пещера… – начал было Матвей.
– У нас, в Перми Великой, пещеры от Ящеров, а здесь другое… Ладно, пошли скорее отсюда, пока лихо не накликали. Ты держи огонь, а я тушу поволоку.
Калина снова полез первый. Прежде чем нырнуть за ним, Матвей оглянулся, подняв светоч повыше. И увидел Мамонта. Косматый пещерный мрак живой горой навалился на мальчишку, нависли сверху страшные ледяные бивни, искрой блеснул огонек маленького кровавого глаза… Матвей пискнул, выронил светоч и стрелой юркнул вслед за Калиной.
Вечером у костра он попросил:
– Расскажи еще что-нибудь про Мамонта…
Калина сидел с закрытыми глазами; изо рта у него торчала тростина, на которую был насажен коровий рог. Рог дымил саром – вогульским курением, которым Калину угостил Чикаль.
– Про Мамонта? – переспросил Калина, открывая глаза. – Могу рассказать тебе о двоюродной бабке Чикаля. Она в те давние времена еще девкой была. И прельстил ее пришлый человек. Волосом он был черен, ликом бел, от дыхания холод шел, света солнечного не любил. Но был богат безмерно, перламутры сыпал перед девкой, лалы, яхонты, бирюзу… Соблазнилась дура богачеством и пошла за пришельцем жить к нему в пещеру. Но то не человек был, а сам Ма Елипат Олнэ Воруй Махар – Подземный Зверь Мамонт, только человеком обернувшийся. И как дошли они в пещере до заветного озера, он обратно чудовищем стал, а все его самоцветы оказались ледышками. Но выхода уже не было. Так девка в пещере и завековала… Мы с Чикалем ходили на озеро Плачущей Красавицы, носили пищу, приветы передавали. Там в тишине и темноте денно и нощно капают с потолка в воду слезы.
Матвей сидел задумчивый. Калина молча выколотил о камень рог и пошел спать.
Когда он утром проснулся, на берегу не было ни Матвея, ни лодки. Поначалу Калина ничего не заподозрил – рыбалка там, забавы… Но время шло, а княжич не возвращался. В душу Калины начала закрадываться тревога. Он стал вспоминать: о чем вчера говорили? Двоюродная бабка Чикаля, Подземный зверь Мамонт, пещера, сам Чикаль… Чикаль! Мертвые Народы! Могильный курган на Ирени! Конечно, княжич поплыл туда за золотом – ведь он не знал, чем платить за ясырку! Но разрывать могилы…
Калина заметался по поляне, но что он мог сделать? Лодку – и ту княжич увел. Тогда Калина через заросли полез на склон, поднялся на вершину горы, осмотрелся. Нет, Матвея нигде не было видно. Да и сколько уж времени прошло… Сейчас, наверное, он уже копает курган. Оставалось только ждать. Будь что будет.
Калина опустился на лежащий в траве белый валун. Легкая рябь облаков плыла в небе над Ледяной горой. Вокруг – с высоты как на ладони – распростерлись благословенные сылвенские просторы: курчавились перелески на горах, золотились под солнцем луга, таял в мареве окоем. Ирень едва-едва просверкивала извивом в жаркой дымке. Сылва широкой лентой тихо стелилась под светлыми кручами Ледяной горы, широко убегала и направо, откуда приплыли Калина и Матвей, и налево, где вдали мутно синела высокая скала, – там некогда дозорные древнего городища жгли сигнальный костер, если по реке шел враг.
Городище лежало рядом, по левую руку – оплывшие валы, редкие зубья упавшего тына. По всей плоской вершине Ледяной горы расплескалось ковыльное море, полынный океан, и теплый полуденный ветер гнал по нему от края до края волны серебристого отсвета. Как острова, по щиколотку в ковылях стояли сосновые боры. Высокое поле было ровным, только кое-где вдруг западало в глубокие складки логов, да еще дырявили его круглые воронки следов Мамонта, из которых весело выглядывали вершинки березок. Совсем белые, изъеденные временем валуны вросли в землю, и на них сидели огромные, как волки, черно-сизые вороны – мудрые птицы, жравшие мертвечину и жившие три века.
Жаркий покой дрожал, звенел, стрекотал кузнечиками вокруг Калины, над Калиной, над Ледяной горой с воронками, воронами и городищем, над Сылвой, над всей землей, а Калина все думал, что в это время глупый, самолюбивый княжич упрямо роет могилы, которые не надо, не надо, не надо трогать даже ради всего золота мира.
Но время шло, Калина потихоньку успокоился, а потом даже разозлился. Он слез с горы на поляну и начал возиться с костром. Если уж княжич пропал, так пусть хоть кабанчик не пропадет, – с мрачной усмешкой решил он.
До темноты Калина коптил мясо на прутьях, затем прилег возле углей, рассчитывая подремать вполглаза до рассвета. В ветвях над его головой расчирикались птицы, и голоса их казались голосами звезд, зернами просыпавшихся на синее блюдо небосвода…
Кто-то больно пнул его в плечо, и Калина подскочил, проснувшись. Уже давно рассвело; последний пар таял над гладью реки. Над Калиной стоял Матвей – перепачканный глиной, осунувшийся, но ликующий. Он бросил на землю перед Калиной золотую чашу – большую, плоскую, мятую, с одной ручкой.
– Я нашел золото в могилах! – крикнул он. – Нашел! Никто меня не остановит! Пусть твоя ведьма подавится моей пуговицей!
– Эква, – вяло поправил его Калина, рассматривая чашу.
– Ведьма! Ведьма! – упрямо выкрикнул княжич.
Калина поставил чашу на траву и поднялся.
– Ты соображаешь, чего натворил, княжич? – зло спросил он. – Ты разграбил священную могилу! Такого грабителя должен убить любой, кто его встретит! Куда ты сунешься с этой чашей? Каждый, кто ее увидит, сразу поймет, что это могильное золото! Он должен будет нас убить! А чашу у тебя никто не возьмет!
– Возьмут. Золото – всегда золото, – сказал Матвей.
– Тьфу, сопляк! Через день-два всей Сылве станет известно, что кто-то разрыл Мертвые Народы! Начнут спрашивать, кто это мог сделать, и Чикаль скажет, что проплывал бывший скудельник Калина! И если при нас найдут эту чашу, обоих тут же живьем закопают!
– И что теперь, утопить ее? – с вызовом спросил Матвей.
– Утопить!
– Ну да, – ухмыльнулся Матвей и поставил на чашу ногу. – Разбежался. Я ее камнем расплющу, и будет она просто лепешкой золота.
– Ай, бес с тобой! – в сердцах сказал Калина. – Поймают нас – я все на тебя сопру, поклянусь, что не я могилу рыл. Я тебя предупредил – дальше поступай как знаешь, коли ты самый умный. Когда тебя тетивой удавят – я тебе глазки сам закрою. Давай скорее убираться отсюда. И зря ты Солэ ведьмой назвал – она услышит.
Калина до вечера греб как одержимый, стараясь уйти подальше от устья Ирени. Проплыли по левую руку сросшиеся утесы, где когда-то зажигались сполохи для городища на Ледяной горе, потом в распадке мелькнул межевой идол, разделявший земли Чикаля и Камая. Деревушка Камая, по счастью, была пуста, когда пыж проскочил мимо. Сылва изогнулась дугой, обегая вздутие еловых гор, и дальше на просторной луговине, где под солнцем блестели зеркала озер в провалах мамонтовых следов, Калина показал Матвею древний могильник, одной стороной осыпавшийся в воронку.
– Вон там бы рыл, скудельник, – сказал он. – Никто бы и не заметил. Надо сначала спрашивать, а потом делать. Так ведь не-ет, мы сами себе голова!
Матвей не слышал ворчания Калины – спал.
Истомившись, вечером Калина причалил лодку к пологому бережку под скалой. Здесь заканчивалась еще одна широкая петля Сылвы, горло которой было перехвачено длинной и крутой горой. Склон горы, обращенный к реке, был скалистым; скальная стена высовывалась из края горы гребнем, почти нависшим над водой. Понизу лежала щебневая осыпь, а поверху на полоске земли по хребту росло несколько елочек, торчали гнилые зубцы частокола и головы идолов. Утесы здесь были покрыты желто-бурым лишайником, на закате казавшимся кровавым.
– Эту гору вогулы зовут Пунгк выгыр вортолнут нёр, или просто Вортолнутур, – сказал Калина, рассматривая гряду. – Это значит «Гора головы красного медведя».
– Пунк… гынк… мурл… – передразнил Матвей и зевнул. – Как ты это запоминаешь? Язык сломать можно.
Они вытащили лодку, раскинули стан, наломали дров для костра. Солнце, побагровев, село на острия елей, как отрубленная голова на копья хонта. Над огнем на прутьях разогревалась нарезанная ремнями кабанина. В котелке Калина заварил мяту, помешивая берестяным ковшиком.
– И нисколько не похожа эта гора на медведя, – сказал Матвей, искоса глядя на скалу и зубами разрывая мясо.
– Там останец есть такой, как медвежья голова, – пояснил Калина. – Ему жертвы приносили, там и пещерка имеется.
– Здесь тоже пермяки жили?
– Пермяки. Тут крепость их стояла. Видишь остатки тына? Частокол по горе шел. На склоне, вон там, – землянки. Здесь, на луговине, скот держали, а река и тын защищали его, если враг нападал. Все окрестные деревни этой крепостью спасались и стада спасали.
– Пока не стемнело, пойдем посмотрим на Медвежью Голову, – предложил Матвей. – Может, там еще жертвенное золото осталось?
– Мало тебе? – буркнул Калина.
Черная дырка пещеры посередине скалы была видна издалека, а останец совсем не виден. К пещере вела тропка, ровная на осыпи и завихлявшая на заросших можжевельником крутых каменных ступенях. Калина и Матвей добрались до пещеры, совсем маленькой, глубиной в два шага. Матвей сразу принялся ворошить камни, засовывать руки в дыры по стенам, но нашел только кости и позеленевшую медную безделушку.
– Хорош варначить, – недовольно одернул его Калина. – Взглянул бы на Медвежью Голову.
Перед пещерой в скале образовалась заросшая кустами выемка с косым, неровным дном, а из ее края торчала в небо каменная Медвежья Голова – вытянутая, с прижатыми ушами, с четко обозначенной скулой. Внизу раскинулась вся луговина, очерченная петлей Сылвы. Тень горы укрыла ее наполовину.
– Ну-ка я Медведю на нос залезу, – воодушевился Матвей и дернулся к останцу, но Калина вдруг услышал знакомый вой и рванул княжича за рубаху в пещеру.
В скалу, звякнув, ударила вогульская стрела со свистулькой в острие.
– Это что? – обомлел Матвей.
Калина, отодвинув его, осторожно выглянул, но тут же отдернул голову – сверху клюнула еще одна стрела, посланная ему в затылок. Однако Калина успел все разглядеть.
– На берегу две вогульские лодки, – сказал он Матвею. – Значит, вогулов четверо. Видать, пошарились в наших пожитках и нашли твою чашу. Говорил же я тебе – не бери могильное золото!..
Матвей молчал.
– Двух вогулов, которые по тебе стрельнули, внизу видел, – добавил Калина. – А другие двое, надо полагать, наверху, над нами. Эти уже по мне били. Заперли нас здесь, княжич, как в норе. У тебя оружие есть?
– Нож, – тихо сказал побледневший Матвей.
– А у меня ничего… Чудесно.
– Что же делать?
Калина пожал плечами, уселся и поднял камень поувесистее, подбросил его на ладони.
Они ждали, но вогулы не шли.
– Чего они не идут-то? – наконец не вытерпел Матвей. – Боятся?
– Нас испугаешься, – проворчал Калина. – Васька Калина – Тараканья Смерть и богатырь Матвей – Уноси Зад Поскорей… – Калина быстро выглянул и тотчас всунулся обратно в пещеру. – Костер наш жгут. Караулят, когда сами выйдем.
– А чего им нас тут не перебить? – не унялся Матвей.
– Не терпится, что ли? – огрызнулся Калина. – Они, наверное, из какого-то рода, чей предок враждовал с Медведем. А здесь – священное медвежье место. Им сюда, значит, ход запрещен.
– Э-э! – обрадовался Матвей. – Тогда мы ночью уйдем!
– Думаешь, они такие же дураки, как ты? Они и сверху, и снизу будут нас сторожить. А больше нам деться некуда.
– Сам дурак, – только и ответил Матвей.
– Ладно, давай ночи ждать, – сказал Калина.
Солнце затонуло в лесах. Кудель тумана сплеталась и расплеталась над тихой водой омута. Небо потемнело, но все осветилось прорехами ярких и чистых звезд. Огромная луна выкатилась над луговиной и светила прямо в пещеру. Травы поголубели; красные скалы стали бледными, как кость. Каждая пядь земли была озарена мертвящим лунным пламенем.
У подножия скалы горел костер. Другое зарево поднялось за гребнем. Калина видел, как два вогула сидят на валунной осыпи внизу; третий стражник торчал, чернея на фоне звезд, на скале над головой.
– Если проползти, то не заметят, – шепнул Матвей Калине. – А то я замерз – зябко тут в камнях…
– Ползи, попробуй, – предложил Калина. – Со стрелой в заднице вернешься. Надо ждать, пока луна за гору зайдет.
– Все у тебя «ждать, ждать». Сказал же, замерз я…
Отодвинувшись друг от друга, они полночи мерзли поодиночке. Лунное колесо, рассыпая серебряную пыль, наконец перекатило небо и стало опускаться за хребет горы. Склон, на который смотрела пещера, непроглядно почернел, хотя осыпь все еще оставалась ярко освещенной – луна стояла высоко.
– Теперь можно попробовать, – решил Калина. Он стащил с себя рубаху и портки. – Помочись на них, – велел он княжичу и сам помочился.
– Ты чего это? – засмеялся княжич.
– Давай-давай.
Калина вытер мокрой одеждой пол пещеры, куда нанесло земли, и напялил грязную одежду обратно. Грязью он измазал лицо, шею, пятки.
– Не погано тебе так? – ухмыльнулся княжич.
– Смерти ты не видел, а то б не кочевряжился… Давай нож.
– Не дам. Это мой нож. Ты свой внизу оставил.
После короткой схватки Калина отнял у мальчишки нож.
– За грибами я, что ли, пошел? – яростно прошипел он.
– Когда вернемся, я велю тебя повесить! – злобно ответил Матвей.
– Вешай, – кивнул Калина. – Меня долго не будет, понял? Ты здесь шуми время от времени – ну, возись, камнями стучи, бормочи, чтобы вогулы думали, будто мы никуда не делись.
Калина лег на живот и соскользнул по камням за край пещеры.
Перемазанный грязью, он в темноте почти сливался со скалой. Он полз вниз, туда, где кромка выемки, в которой находилась пещера, переходит в скальную стену. Он полз очень медленно и осторожно – чуть приподнимаясь на пальцах рук и ног и тихо передвигая тело на вершок вперед. Не шелохнув кустов, не сбросив ни камешка, он добрался до изгиба скалы.
Здесь было самое опасное, самое заметное место. Луна освещала каменный угол, который любой ценой надо было обогнуть. По правую руку в темноте, как призрак, плыла тоже освещенная луной Медвежья Голова. Калина нашарил подходящий обломок, примерился и точно швырнул его в небо так, что он перелетел Медвежью Голову, ударился за нею о склон и, стуча, запрыгал вниз по осыпи. Вогулы, что караулили и на горе, и под горой, тотчас оглянулись на шум. Они отвлеклись – это и нужно было Калине. Он ужом проскользнул мимо угла и пополз дальше под стеной, в сторону гребня, нависшего над Сылвой.
Эта часть скальной стены тоже была во тьме, к тому же с виду неприступна. Да и зачем пленникам залезать на нее? Поэтому вогулы сюда почти не смотрели. Однако Калина не ослабил осторожности.
Теперь он стал карабкаться вверх на отвесный гребень, цепляясь за малейшие неровности камня. Днем, когда высота зрима, он, наверное, не решился бы на такой подъем. Но сейчас была ночь, да и выбирать не приходилось. Расплющившись по скале, растекшись по ней, как смола, Калина забрался на гребень, прополз по нему немного обратно, ближе к скрытому горбом горы вогульскому костру, и быстро, но так же бесшумно спустился по другую сторону.
Сейчас его никто уже не мог увидеть. Он стоял на крутом, заросшем елями склоне, что поднимался из лога к гребню и выше, к вершине, где горел костер. Калина прокрался в самую чащу ельника и затаился, приготовив нож.
Костер караульных, конечно, требовал дров. Вскоре один из вогулов спустился с вершины и полез в елки. Застучал топор.
Калина, как рысь, по дуге обогнул дровосека, заходя со спины. Вогул его не замечал, не слышал, срубая еловые лапы. Калина метнулся к нему сзади, зажал ладонью рот, запрокидывая голову, и ножом перерезал туго натянувшееся горло. Он держал вогула стоящим, прихлопнув ему губы, чтобы не захрипел, и обнимая за грудь другою рукой, на которую горячо и густо текла кровь. Наконец вогул перестал дергаться, тело обмякло и отяжелело. Калина бережно положил мертвеца на землю.
– Нанг моялх? – от костра крикнул другой вогул.
– Моляхыл! – ответил Калина.
Он быстро нарубил большую кучу лапника, взял ее в охапку, не выпуская топора, и пошел на вершину.
Второй вогул сидел неподалеку от костра на краю обрыва, свесив вниз ноги. На земле рядом с ним лежали лук и стрелы. Он оглянулся на Калину, но Калина был весь укрыт лапником – и он отвернулся.
Калина сбросил ветки в костер. У него было несколько мгновений, пока прибитое пламя поднимется вновь и вершину опять можно будет разглядывать от подножия. В наступившей краткой темноте Калина прыгнул к вогулу и всадил топор ему в затылок, тотчас подхватив за шкирку, чтобы мертвец не свалился вниз. Изогнувшись, Калина выдернул из костра длинный сук, еще горевший с одного конца, и подпер им тело – теперь снизу будет казаться, что караульщик сидит по-прежнему.
В костре загудело и затрещало пламя, поднялось столбом, разбрасывая искры. Белые клубы дыма повалили в темное небо. Калина уже лежал на животе на краю площадки. Он бросил вниз, к пещере, маленький камешек и тихо позвал:
– Княжич! Матвейка! Лезь сюда!..
Вскоре Матвей, все-таки сообразивший, что шуметь нельзя, выполз наверх. Калина сразу прижал его к земле: нельзя вставать, заметят.
– А вогулы? – шепотом спросил Матвей.
Калина два раза щелкнул языком.
– Здорово! – восхитился Матвей.
– Чего уж тут хорошего…
Они ползком пересекли площадку на вершине, подобрав луки и стрелы убитых вогулов, и сползли на противоположный склон.
– Уйдем в лес? – спросил Матвей.
– Куда мы потом без лодки? – ответил Калина. – К тому ж оставшихся надо кончить. Они твое могильное золото видели – молву разнесут…
Он бы не стал раньше времени вытаскивать княжича из пещеры, если бы мог справиться с оставшимися вогулами сам.
Вдвоем они побежали по склону, укрываясь за гребнем горы и старым частоколом. Спустившись на луговину, залитую лунным светом, они отошли от горы, чтобы оказаться у вогулов сзади, легли и поползли ко второму костру.
У этого костра один из вогулов на колышках пережаривал мясо их кабана, а другой сидел спиной к огню и не отрываясь следил за черным склоном и осыпью.
Калина и Матвей выглянули из травы, и Калина указал Матвею пальцем на вогула у костра. Матвей понимающе кивнул. Костровому от огня ничего не было видно, поэтому Калина и Матвей поднялись на колени и дружно натянули луки.
Взвизгнули две стрелы, и обе ударили в спину вогулу, сидевшему на валуне. Он подскочил, вскрикнув, изогнулся и повалился набок. Другой вогул, костровой, на мгновение остолбенел, а потом бросил палку, которой шевелил угли, скакнул в сторону и кинулся к зарослям тальника. Матвей и Калина выбежали к костру.
– Ты чего не в того стрельнул? – заорал Калина.
– На кого показал, в того и стрельнул!
– Я на другого показал!
– На этого! – Матвей ткнул пальцем в сторону мертвеца. – У тебя, может, палец кривой!..
– Ладно, некогда! – рявкнул Калина. – Забирай луки – и на берег!
Калина метнулся к берестяным лодкам вогулов и двумя взмахами топора перерубил их почти пополам. Затем разом поднял над головой свой пыж и, перевернув в воздухе, грузно плюхнул его на воду.
Калина уже сидел в лодке на корме, когда прибежал Матвей, покидал луки и колчаны вогулов и начал залезать сам, держа под мышкой золотую чашу. Калина подался вперед, выдернул чашу из-под руки мальчишки и швырнул ее в воду далеко посреди реки.
– Ты чего?! – завизжал Матвей и чуть не прыгнул вслед за чашей, но Калина поймал его за шиворот, кинул на свое место и оттолкнул лодку от берега.
– Мало тебе напастей могильное золото накликало? – закричал он, чтобы оглушить Матвея. – Я дурак, по-твоему, что ли, что плыву в Ибыр твою девку выкупать, а платить нечем, да? Дурак?.. Есть чем заплатить, понял?!
Он мощными гребками стремительно перегнал пыж через реку и приткнул к берегу.
– Вылезай, – переводя дух, сказал он. – До рассвета здесь будем.
– Вогула уцелевшего испугался? – злобно спросил Матвей.
– Испугался. Он в любой миг за спиной из-под земли выскочит, сатана.
– А здесь не выскочит?
– Здесь – нет. Реку не одолеет.
– Что, переплыть не сможет?
– Не сможет.
– Отчего же?
– Отстань.
Они вытащили пыж на мелководье, а сами уселись на высокой круче. За рекой грозно и мрачно темнела громада Медвежьей горы Вортолнутур, поверху вся усыпанная звездами.
А потом пришел рассвет, туман снялся с воды, осветились и посвежели ельники, задышал ивняк, и страшная гора замутилась мглою, поголубела и под низким солнцем выплыла к Сылве, как огромный корабль. Два кострища – на вершине и у подножия – чуть курились синим дымком.
Калина и Матвей переплыли обратно на свой стан.
– Огонь надо развести… – пробурчал продрогший Матвей. – Э-э… А где же мертвец?
Под камнем, где лежал убитый вогул, теперь валялся мертвый волк с двумя стрелами в спине. Матвей, обомлев, не верил своим глазам. Подошел Калина.
– А там, на горе, небось другой волк с расколотой башкой, – сказал он. – А в ельнике – третий, с перерезанным горлом. Понял теперь, отчего мы на тот берег уплывали?
– Ве… э-э… Эква?..
Калина кивнул.
– Обойдемся без костра. – Он повернулся и пошел к лодке. – Веслом согреешься…
С той ночи словно бы что-то сместилось в их и без того неладных отношениях. Матвей озлобленно молчал. Он был словно конь, остановленный на всем скаку. А лодка бежала дальше против течения, минуя луга и темные крутояры, редкие становища, стада по берегам, аргиши шедших на торг, барки и шибасы купцов, плывущие навстречу.
Они остановились переждать под елками дождь, а заодно и отдохнуть. Рядом с невысокого обрыва двумя струями скатывался небольшой водопад.
– Люссуйнёр, – сказал Калина. – Плачущая гора.
– А чем ты собираешься заплатить в Ибыре за ясырку? – вдруг спросил Матвей.
Калина без слов полез за пазуху и вытащил небольшую зеленую медную бляху на гайтане.
– Медяшкой? – презрительно изумился Матвей.
– Это не просто медяшка. Это малая княжья тамга хакана Асыки. За нее можно получить очень и очень много… Любой вогул или остяк даст все, чего захочешь.
– А как она у тебя очутилась?
– Долгая история.
– И дождь, видать, надолго.
– Ну, как хочешь. Только начинать надо издалека. Ты о Стефане Пермском что знаешь?
– Все знаю, – уверенно заявил Матвей. – Я и Житие читал, и Филофей мне рассказывал.
– А историю о двух проклятиях?
– Тоже знаю.
– Тогда начинай, рассказывай.
– Проверяешь меня, что ли? Тоже мне, государев дьяк выискался… А история такая. Раньше, значит, до Христа еще, пермяки были огнепоклонниками…
– С тех пор они Гондыра и почитают, – добавил Калина.
– Не перебивай. Поклонялись они Заре… ту…
– Заратустре.
– …и вот этот Заратустр предрек пришествие Христа. Когда загорелась Вифлеемская звезда, три пермских пама пошли ему поклониться. Их Священное Писание называет волхвами. Христу они поклонились, а обратно не вернулись. Мощи их нетленные сейчас рыцари захватили и у себя держат. Поэтому Христова вера в Пермь не пришла. А четыре века спустя пермяки собрали войско и сами пошли в поход на Рим. Повел их князь Аттила…
– Стой-стой, какие пермяки?
– Пермские, какие же еще? Так Филофей говорил.
– Брехал. На Рим из полуденных степей, от самого Жукотина, с монгольского Керулена шли народы хуны. Они через Каменный Пояс много южнее Перми переваливали – там, где лежит древняя страна Артания, где в степях видны еще следы круглых глиняных крепостей, что тысячи лет назад построили народы-огнепоклонники, пришедшие неведомо откуда и ушедшие неведомо куда. Они и оставили пермякам почитание огня… А у хунов, которые двинулись на Рим, был военачальник Беледэй – Бледа иначе. Кан Атыла – Аттила, по-твоему, со своим отрядом присоединился к нему, а потом уже рассорился с Бледой, зарубил его и сам встал во главе войска…
– Ну, сам и рассказывай, если лучше меня знаешь, – обиделся Матвей.
– Ладно, молчу.
– Вот… Ромеи пришельцев звали варварами. Варвары разграбили всю их страну, захватили Рим. Они бесчинствовали в храмах, попов и епископов убивали, и за это господь на них осерчал. Аттила в одночасье умер, а на пермяков господь на триста один год наложил проклятие. Триста один год прошел. Пермяки снова собрали войско и опять пошли на Рим. Но дошли только до страны Паннонии. Там господь явил им чудо, чтобы одумались. Из чистого неба пошел град… А-а, это я тебе уже рассказывал, про Золотую Бабу-то… В общем, часть пермяков осталась в Паннонии и свою страну назвала Енгрией, а другие с Золотой Бабой бежали за Каменный Пояс и назвали свою страну Угрией, Югрой. За безверие господь снова наложил на них проклятие, теперь вдвое тяжелее – на шестьсот два года. Проклятие и завершилось, когда в Великом Устюге родился креститель Стефан. А в Пермь Великую он пришел в тот год, когда московиты разбили Мамая на Куликовом поле…
– Не был Стефан в Перми Великой, – опять перебил Калина, – и зря его зовут Великопермским. Он только в Перми Старой был, на Вычегде и Печоре. Он поселился возле городища Йемдын на устье Выми, и с него начался город Усть-Вым, где княжил твой дед. А сейчас попы о Стефане вовсе неправду говорят. Расписывают его под иконный лик – и грамоту он составил, и мудрец был, весь в сединах, и то, и сё… А он даже не дожил до седин-то. И грамотой его, в общем, никто не пользуется… Ты, к примеру, ее знаешь? То-то… Он, Стефан-то, геройства искал, а не духовного подвига. И звали его в Ростове в монастыре в Затворе до пострига Степан Храп. Нахрапом он все взять и хотел. Он как крестоносец был. В божьем деле алкал мирской славы. Потому его Сергий Радонежский на Пермь и послал. Сергий понял, где Стефан может пригодиться…
– Ты так говоришь, будто сам Стефана видел, – недоверчиво заметил Матвей.
– Ты, княжич, не поверишь, но я его вправду видел.
– Ври давай. Он сто лет назад жил.
– А мне и есть сто лет.
Матвей оглядел Калину с головы до ног, словно видел впервые.
– Я бессмертный, – просто сказал Калина. – Мне бог дело поручил, и пока я его не сделаю, не умру. Таких, как я, вогулы называют хумляльтами – людьми призванными. Князь Асыка тоже хумляльт. Вспомни, что эква про меня говорила – будто я не состарился. А ведь я деда твоего здесь, в Перми, встречал, отца твоего отроком помню. Спроси его: изменился ли я с тех пор?
– Что ж, тебя и убить нельзя? – почему-то разозлился Матвей.
– Убить можно, хотя и труднее, чем прочих. На Балбанкаре Ухват убить меня не смог, хотя большой мастер этого дела был. И когда с твоим отцом мы на Искоре дрались, меня тоже со скалы скинули – а я не убился. Но, конечно, коль ты мне руку или ногу отрубишь – новые не вырастут. Убить меня можно, а сам по себе я не умру, пока обещанного не выполню.
– А чего ты обещал?
– Не стоит про то…
– А кому?
– Стефану… Вот и слушай про него и про медяшку для Асыки… Батя мой, новгородец, гулевым человеком был. Понемногу ушкуйничал, понемногу торговал, понемногу золото мыл. На Цильме у него зимовье стояло. Там я и рос – как мамка померла, совсем один. И в то лето взял отец меня с собою на торг. Торг был на Печоре, против Мамыльского порога. Туда пришли вогулы. У их кана Кероса сын был, со мной одногодок – Асыка. Мы сдружились, втроем играли – я, Асыка и Айчейль, девчонка, которую Асыке в жены прочили. В ту пору Стефан в Перми в силе был: уже обжился, роды некоторые покрестил; слава о нем гремела. Но, как и многие, кто не рос в Перми сызмальства, а пришел извне, возжелал он Золотую Бабу заполучить.
Про это дело, как мне рассказывали, у него еще в лавре с Сергием речь была. Может, ради Зарини Сергий и послал сюда Стефана. Говорят, будто бы Сергий благословил его на этот подвиг и дал ему серебряный чудотворный крест, заговоренный и освященный в водах Иордана. И вот в то лето Стефан из своего Троицкого монастыря на Печоре поплыл в одиночку куда-то к остякам, у которых на гибидее и стояла тогда Сорни-Най. О намерении Стефана всякий знал – шила в мешке не утаишь. Но по пермским законам нельзя было чинить ему препятствий до тех пор, пока он Зариню не увидит. Опять же никто не мог и помочь, даже руки подать права не имел.
И вот мы втроем играли на берегу и увидели, как в Мамыльский порог заплывает плотик с русским мужиком. Завертело его в валах, ударило, понесло, разбило на бревна. Мужик в воде очутился. Орет, руками машет, захлебывается. Утонул бы, да вцепился в какой-то валун. Вылезти не может – вода его сносит, еле-еле держится, а вытащить его, помочь ему никому нельзя. Народ стоит и смотрит. Так он и сгиб бы у всех на глазах. А я же мал был, глуп, да и кто мне тогда чего объяснял?..
Я с шестом в руках по камням пробрался и протянул мужику жердину. Он за нее схватился и выполз из воды. Спас я, получается, Стефана. Видно, в Мамыльском пороге он изрядно страху натерпелся и решил отказаться от своей мысли Золотую Бабу одолеть. Но от обета так просто не отрешишься; надо его кому-то передать, если сам не хочешь исполнить. Стефан, не мудрствуя лукаво, мне и передал, коли я единственный ему руку протянул. Надел на меня свой чудотворный крест и взял с меня зарок. А я-то, дурак, тогда еще радовался. И вот уж сколько лет с тех пор прошло, и кроме Асыки да Айчейль никого не осталось – ни Стефана, ни Сергия, ни отцов наших, и нет даже тех, кто был после них – Анфала Никитина, епископа Герасима, князя Ермолая, Полюда, Питирима, Ионы, многих других, а я еще живу. Все еще висит на мне обещание. Не доделал я Стефанова дела, а потому нет мне ни смерти, ни покоя…
Калина замолк, раздумывая.
– Ну, а медяшка-то при чем? – напомнил Матвей.
– А, это… Это детская дурь, которая в большую взрослую беду переросла. Там же, на Мамыльском пороге, мы с Асыкой друг другу в дружбе поклялись и перед расставанием поменялись. Я ему Стефанов крест отдал, а он мне – свою тамгу. Зря он это сделал.
У вогульских князей бывает две тамги – большая у князя, малая у княжича, у наследника. И малая даже важнее большой. Если ее потерять, то большую тамгу княжичу уже не дадут шаманы и князем ему уже не стать. А когда князь-отец докняжит и помрет, весь род его истребят. Закон такой. Отец Асыки кан Керос как узнал о нашем обмене, так чуть не убил сына, отрекся от него. Но и Асыка не лыком был шит. Он Кероса-отца попросту зарезал и сам взял себе большую княжескую тамгу. Но для потомков своих малой тамги у него все равно не было!
Коли такое дело, я б, конечно, тамгу ему отдал. Но кончилась тогда промеж нас дружба – развела нас по разным берегам красавица Айчейль. В общем, добром получить от меня тамгу Асыке надеяться не приходилось. И вот тогда-то пошел Асыка к шаманам Сорни-Най и отдал Золотой Бабе крест, заговоренный против нее, а в обмен получил бессмертие до той поры, пока не вернет себе тамгу. Сделал он это все для того, чтобы у него с Айчейль дети были князьями и никто ни детей его, ни жену не тронул. Так и стал он хумляльтом – человеком призванным, который не может умереть, пока не доделает своего дела. А чтобы всю жизнь бесконечною любовью жены наслаждаться, он Айчейль тоже отдал Сорни-Най, и она стала ламией и в ламию еще в Усть-Выме обратила твою мать… Теперь сам понимаешь, почему за тамгу Асыка чего хочешь отдаст, не только девчонку-ясырку. Сын-то Юмшан у Асыки старше твоего отца. Пора ему княжить. Да и хумляльту с ламией жизнь уже осточертела…
– На его месте я бы не стал от бессмертия отказываться, – ухмыльнулся Матвей. – Да и на твоем месте за тамгу чегонь-то подороже потребовал, чем Машка.
– Ничего ты, княжич, в жизни не понимаешь. Асыка нажился уже выше горла. Ему покоя хочется. Он человек гордый и умный. Он понимает, что русские придвигаются к Югре вплотную, и он видит, что Москва сильнее Чердыни, а Чердынь сильнее Пелыма. Пройдет еще какое-то время, и русский князь из Чердыни покорит Югру насовсем. Может, этим князем будешь ты. И манси не станет, манси исчезнут с земли, как Чудь Белоглазая. Думаешь, гордому Асыке хочется это увидеть? Нет, не хочется. Поэтому он спешит умереть. А как умрешь, коли сам бессмертие выпросил? Надо ему тамгу обратно заполучить, иного пути нет. За тамгу Асыка любую цену заплатит.
– Даже Бабу Золотую отдаст?
– Баба-то не его, а всех людей Каменных гор. Про нее и речь идти не может.
– Ну, а ты-то, Калина, почему тамгу отдаешь так задешево?
– Тысячи жизней тех, кто не погибнет на войне с вогулами за Каменные горы, – разве это дешево? Асыка русских миром никогда не пустит. Он все кровью зальет. А получит тамгу – умрет, и станет каном сын его Юмшан, который и духом слабже, и волей жидковат. При Юмшане войны с Югрой не будет.
– Значит, ты это для моего отца стараешься, да? Его Москва разбила, а ты ему Югру принесешь?
– Не ему, а всей Руси. И тебе тоже.
От Плачущего Камня до Ибыра оставалось уже недалеко. На третий день пути Калина и Матвей увидели вдали Торговый остров и непривычно многолюдный берег.
Ибыр встретил их висельниками. На большой березе над Сылвой раскачивались тела двух женщин-воровок. Дальше начиналась просторная луговина, вся заставленная татарскими и башкирскими юртами, вогульскими шалашами, пермяцкими и остяцкими чумами, балаганами черемисов и мордвы. В отличие от Афкуля, Ибыр не был крепостью: в сплошном море жилищ едва-едва выделялись несколько врытых в землю домов да спица минарета, обнесенных тыном. Вдоль берега протянулось несколько торговых рядов, где прямо на траве, на бересте или на кошмах были разложены и навалены товары. Издалека доносился гул человеческих голосов – крики зазывал, ссоры торгующихся, плач детей. Десятки разномастных лодок болтались на приколе у мелководья; лошади и олени под присмотром пастушат паслись на опушках; по стану дымились костры; топталась толпа меж рядов; сновали торговцы дровами; татарские всадники с камчами зорко следили за порядком.
Людьми торговали на острове посреди Сылвы.
– На тамгу Асыки у татар мы ничего не купим, – говорил Калина, правя к острову. – На что татарам тамга? Нужно делать двойной обмен, через вогулов, а сначала договориться. Я пойду, а ты сиди в лодке.
– Нет, я с тобой, – тотчас возразил Матвей.
– Сиди! – прикрикнул Калина. – А то лодку уведут. Что, я твою Машку, что ли, не узнаю?..
Калина заволок пыж носом на берег и пошагал к торгу. Невольников продавали в основном татары и башкиры. Калине не хотелось подходить туда, где, привязанные к столбам, стояли русские рабы, а купцы сидели, скрестив ноги. Калина хорошо помнил свое рабство в Афкуле. Да и что он мог сделать для ясырей? Он свернул в сторону от татарского стана.
Вогулы, остяки, черемисы продавали детей и младенцев, чужеродных вдов, стариков, знающих ремесла. Бывало, кое-кто продавал сам себя: плату отдавал детям и уходил в рабство. Калина знал, что такова жизнь и ничего здесь не изменить, и все же ему было тяжело, душно, совестно. Ведь живые, все понимающие люди, а не скот, не снулая рыба…
Он подошел к вогулу, продававшему трехлетнюю девочку.
– Зачем отдаешь? – хмуро спросил он по-вогульски.
– Девок много, – задумчиво ответил вогул. – Зачем мне много девок? Мне топоры нужны.
– Не знаешь, продавали или нет русских из Афкуля?
– Почто не знаю? Знаю. Давно стою. Никому девок не нужно. Всем нужны топоры… А русских вчера последних продали.
– Кому? Куда? – вскинулся Калина.
– По-разному. Всех не запомнишь. Многих кондинец Пылай купил, во сколько, – вогул показал растопыренные пальцы.
– А была ли среди них девчонка лет четырнадцати, Машей зовут?
– Этого не знаю. Спроси у Пылая, он еще не уехал. Вон там стоит, за кустами.
Калина побежал к лодке.
– Малость припоздали, – сказал он Матвею, торопливо спихивая лодку на воду. – Многих один вогул купил, может, и твоя у него… Сейчас все выведаем.
Вогула Калина отыскал быстро. Теперь Матвей пошел с ним – до берега было рукой подать, лодка на глазах. Пылай сидел у костра и курил, а за его спиной работники навьючивали потки на оленей. Невольников вокруг, кажется, не было.
– Салия, Пылай, – сказал Калина, присаживаясь. Он теперь стал говорить по-русски, чтобы Матвей понял. – Ты ли купил русских ясырей из Афкуля?
– Я, – спокойно кивнул кондинец.
– Была ли среди них девчонка лет четырнадцати, Машей зовут?
– С поротым задом?
– Она, – мрачно кивнул Матвей.
– Была. Купил ее.
– И где же сейчас твои ясыри?
– Еще вчера с аргишем пешими отправил, – пояснил вогул. – Догоню. У меня быстрые олени.
– Послушай, Пылай, – подступился Калина. – Продай мне эту девчонку. Гляди, что плачу. – Калина выволок из-под рубахи тамгу.
Пылай даже открыл рот, увидев ее.
– Это очень высокая цена, – уважительно сказал он. – Девчонка того не стоит. Кан Асыка даст за тамгу целый гурт – нет, три гурта!
– Забирай тамгу себе, а девчонка – наша.
Матвей уже ликовал. Кондинец задумчиво пососал тростину, выпустил облако дыма.
– Нет, – сказал он. – Меня мой кан за рабами посылал, а не за тамгой. Я рабов и приведу. Кану рабы нужны, а не тамга.
– Так ведь ты на эту тамгу вдвое больше рабов купишь, чем уже есть! – убеждал Калина.
– Я уже купил, сколько нужно, – ответил вогул.
– Ну как ты не понимаешь!.. – Калина начал горячиться. – Тамга ведь дороже! Прибытка больше! Ты не десять, а двадцать рабов купишь!
– Зачем мне дважды делать одну и ту же работу?
Калина растерялся, не зная, чем прошибить этого тугодума.
– Нет, ты меня не понял, Пылай, – начал растолковывать он. – Я отдам тебе тамгу, за которую ты купишь три гурта оленей. А ты за это отдашь мне девчонку.
– Я понял тебя, роччиз. Но зачем мне тамга, даже такая ценная? Меня ведь послали за рабами. Когда я иду рыбачить, мне нужен крючок, а не полоз от нарты. Когда я иду на охоту, мне нужна собака, а не ведро.
– И я понял тебя, – сдался Калина. – Но послушай… Нам очень нужна эта девчонка!
– Она твоя дочь?
– Нет.
– Его невеста? – вогул указал на Матвея.
– Тоже нет.
– Тогда она вам не нужна.
– Не тебе судить! – крикнул Матвей.
– Он, – Калина тоже указал на Матвея, – он обещал ее выкупить. Это его долг.
– Долги надо отдавать, – согласился кондинец. – Но боги судьбы мудрее даже памов, не только нас, простых людей. Иногда они заставляют человека сделать долги, которые он отдает всю жизнь, но так и не может отдать. Эти долги держат человека в жизни, не дают умереть, ведь человек умирает, когда отдает все долги. Пусть мальчик не отдаст своего долга. Ты ведь поймешь меня, как мужчина мужчину. Неотданный долг сделает мужчиной и этого мальчика.
– Не учи меня! – злобно закричал Матвей, вскакивая.
– Ты меня обидел во второй раз, – с сожалением сказал вогул. – Я больше не хочу с вами разговаривать.
Пылай поднялся и пошел к оленям. Калина хотел пойти за ним, но работники Пылая недвусмысленно заслонили собой хозяина.
Калина и Матвей растерянно смотрели, как уходят олени вогулов.
– Надо нагнать их в лесу и отбить Машку! – сипло сказал Матвей, еле сдерживая жгучие слезы ненависти.
– Не справимся, – тихо ответил Калина и, помолчав, добавил: – Пропала твоя Машка.
Матвей вдруг побежал к реке, сел в лодку и повернулся спиной.
– Поплыли домой! – заорал он так, что и вдалеке люди оглянулись.
Калина подошел к лодке, яростно столкнул ее на глубину и прыгнул на свое место.
– Греби живей!
– Не ори! – заорал и Калина. – Я тебе не возчик, князь ты драный!
Он зачерпнул веслом воды и плеснул в Матвея. Тот сидел согнувшись, спрятав лицо в коленях – плакал от бессилья.
– Не лез бы в Покче в князья, так и не угнали бы твою Машку на Конду! – продолжал кричать Калина, не в силах остановиться. Терпение его, вроде бы до этого безграничное и нерушимое, внезапно лопнуло, и на Матвея хлынул весь гнев, что копился в душе Калины. – Пусть теперь твоя Машка считает тебя пустобрехом! Поделом! Тоже мне, победитель выискался! Дорогу до Ибыра одолел, оборотней перебил, сам себе золота накопал!.. А накося выкуси, все зря! Запомни, что и так в жизни бывает! Все сделаешь, чего надо – а не выйдет: не судьба! Правильно тебе вогул сказал: может, после этого мужчиной станешь! А то, вишь ты, отец ему не угодил, неудачник!.. Да отец твой во сто раз больше терял, а ему еще вся Пермь поклонится! А на тебя и плевка жалко!..
Матвей плакал, не отзывался.
В конце лета они вернулись в Чердынь. Княжич, не простившись с Калиной, отправился в Покчу, а Калина развернулся в другую сторону – к Нифонту.
Матвей явился к отцу только поздней осенью. Он вытянулся, побледнел, а во взгляде его появилась та же темная сила, что и во взгляде князя Михаила.
– Отец, – сказал он. – Прости меня… Иди, княжь, тебя люди зовут. Нет княжества без князя… Иди, княжь.
Михаил возвращался – и возвращался князем. Иначе и незачем было возвращаться. Он возвращался в Чердынь – больше было некуда.
Башня сгоревшего острога для жилья не годилась, и Михаил вместе с Аннушкой поселился до следующей весны в монастыре. Настоятель Дионисий сам предложил ему жить у себя, а не христарадничать по домам. И это было знаком того, что Михаила по-прежнему считают князем.
Михаил крепко переменился со времен похода московитов. Иван Васильевич и Федор Пестрый ничему его не научили, потому что не было в них духовного превосходства, но научила судьба. И еще научил Нифонт, у которого судьбы не стало. Он научил Михаила жить на своей земле и идти к своей правде через все препятствия. Эта правда – если, конечно, до нее дойдешь – и оправдает насилие.
Михаил понял, что княжить надо иначе. Он был добрым князем: вдумывался в смысл пермских богов, уважал пермские обычаи, берег честь пермских князей. И что же? Когда пришла беда, пермские князья его бросили, спрятались в лесах. Единственный, кто встал рядом с ним, Качаим Искорский, и тот воевал врозь. Нет, таких князей Михаилу более не нужно было. Их надо искоренять. И княжить надо так, чтобы народ сплотился именно вокруг него, вокруг Чердыни.
Но как? Можно было страхом дружины, но маловата была дружина, да и не хотел он стать своему народу Батыем. Можно было сплотить Пермь, найдя ей общего врага. А кого сделать врагом? Москву? Москва сильнее. Новгород? Он теперь почти московитский. Татар? Далече… Вогулов? Тоже не годится. Оставался третий путь: новое, прочное, последнее крещение, от которого пермяки уже насовсем бы сделались русскими.
О крещении надо говорить с попами. Михаил поначалу хотел обсудить свой замысел с Дионисием. Он долго присматривался к игумену, и старик начал ему нравиться: строгий, твердый, честный. Однако как-то раз Михаил увидел, что молодой послушник о чем-то просит Дионисия, а старик, насупив брови, сердито кричит в ответ: «О чем думаешь, греховодник! До конца света семнадцать лет осталось! О спасении думай, вот чего!» И Михаил не стал вызывать Дионисия на разговор. Незачем, если старик решил, что мир уже в преддверии Страшного суда. Сам же Михаил в конец света на исходе седьмого тысячелетия не верил. Может, он был плохим христианином, но не видел никаких знамений Судного дня.
Оставался только Филофей. Епископ вернулся из Усть-Выма в марте. Вот тогда Михаил и улучил время побыть с ним с глазу на глаз.
Филофей его выслушал, понимающе кивая головой.
– Согласен с тобой, князь, – сказал он. – Да и дело это богу и Москве угодное. Но скажи, кто тебя надоумил пойти ко мне? Сын?
– При чем здесь Матвей? – удивился Михаил, не знавший о разговоре княжича и епископа в Покче.
Филофей успокоился.
– Я тоже о том размышлял и вот что надумал, – продолжил он. – Пермяков покрестить заново, после Стефана, Питирима и Ионы, – еще полдела. Надо тебе порядок княжения переиначить. Княжества пермские преобразуй в погосты, и в каждом погосте чтоб церква с попом была. Князьцов назначь церковными старостами, чтоб попа кормили. Князьцы люди темные, то за честь почтут, а ты с них в том клятву возьми. Они у тебя вроде все крещеные?.. Ты же срок определенный после выжди и объяви, что отныне ясак в храмах принимать будут, чтоб людишки ясачные его в храм несли, а не князьцам. Пусть те как рыбы насуху останутся и власть потеряют.
– Князьцы не согласятся.
– Конечно нет. Но ведь ты клятву с них возьмешь. Да и дружин у них нету, а у тебя есть. Ты дружиной должен будешь храмы беречь.
– Думаю, и пермяки попу ясак не понесут.
– Понесут. Ты посчитай. Через князьцов у них ясак в три доли складывается: доля князьца, доля Чердыни, доля Москвы. Причем доля князьца больше будет, чем обе другие, вместе взятые. А теперь этой доли не станет – уменьшится ясак. Выгодно храмам-то его давать. Вот пермяки и понесут в храмы. Кто меньше дерет, тот и люб.
– А как же церковная доля? – напрямик спросил Михаил.
Филофей змеино улыбнулся:
– Подождет до лучших времен. Монастырю митрополит поможет, а попы, что у князьцов на кормлении будут, пусть свое хозяйство заводят, от тебя безтягловое.
– Хитер ты, владыка.
– Так ведь Пермь – не первая страна, которую к Христовой церкви приобщают, – скромно сказал епископ, опустив глаза.
– Какие ж еще премудрости ты знаешь?
– Дальше – мелочи… Ну, дозволь попам суд вместо князьца вершить. Перепись пусть ведут. Сделай некрещеным ясак побольше, чтобы крестились скорее… Тебе легко, у тебя народ оседлый. Поволнуются людишки, понятно, и смирятся. Земля богатая, хоть и не хлебная. И сами прокормятся, и тебя прокормят. И меня. Лет через пяток станет твое княжество и сытым, и сильным.
– Значит, надо мне пермских князей на совет созывать?
– Погоди немного. Для начала нужно еще Дионисия уломать, чтобы попов дал.
Михаил был доволен беседой с Филофеем, хотя и остался в душе какой-то осадок. Будто бы не до конца открыт был владыка, темнил.
Через несколько дней инок позвал князя в келью к игумену. Дионисий, завесив глаза бровями, сидел у своего стола, заваленного пергаментами, положив на грамоты руку. Филофей торчал на скамье напротив, поставив меж острых коленей резной Стефанов посох. Рядом с кипой свитков притулился его служка – дьячок Леваш из Усть-Выма. Михаил поклонился и сел на лавку в стороне, как чужой.
– Я, епископ Филофей, божьей милостью и волей митрополита шестой епископ Пермский, созвал вас, набольших людей княжества Перемь Великая, на совет, как нам вместе довершить дело пермских владык – Стефана равноапостольного, Исаакия, Герасима, Питирима и Ионы, – торжественно огласил Филофей. – Изложи, княже.
Михаил, чувствуя себя неловко, коротко пересказал Дионисию то, о чем они с Филофеем давеча говорили.
– Каково же, отец, мнение твое? – спросил Филофей.
Дионисий качнулся, словно пробудился, и зыркнул на епископа блеснувшими под кустами бровей глазами.
– Не дело то, – веско сказал он.
– Как же не дело? – удивился Филофей. – Паствы прибудет, храмов…
– Паствы, храмов, причта – да, а верующих – нет.
– Объяснись, – строго велел Филофей.
Дионисий вдруг возвысил голос так, что свитки посыпались у Леваша из рук.
– Я-то, дурак старый, думал, что после прохвоста Ионы к нам благонравный владыка прибудет! Поверил грамоткам твоим из Ферапонтовой обители! Позор на мои седины! Еще на Руси увидел я, что церковь – невеста Христова – в вавилонскую блудницу превращается! От того окаянства бежал сюда, в глухомань, а скверна и сюда добралась! Мирские дела непотребные именем церкви вершить – грех! Вслед за Стефаном вашим лжеапостольским и сюда, в чащобы пермские, поп с мошной приполз!
– Ты что ж, подвиг Стефанов отрицаешь?
– Отрицаю! Не верю ему! И право на то имею, потому как никто его еще не канонизировал, слава богу!
– Канонизируют, – будто с угрозой, предупредил Филофей.
– С тобой – да! – разозлился Дионисий. – Все о тебе знаю, владыка! Ты Стефана на хоругвь подымаешь, потому как тебе то выгодно! Ты его в месяцесловы включил, ты по нему греку Пахомию Логофету заказал службу с акафистом и житием! А своей славы у Стефана нет!
– А Епифанов труд? – опешил Филофей.
– Что – Епифаново житие? Епифан со Стефаном бок о бок в Ростове, в Григория Богослова обители в Затворе блох кормил!
– Ну, ты, отче, крут… – протянул Филофей, приходя в себя. – Мои труды скромные ты, конечно, отрицать вправе, но как отрицать святость Стефанову, явленную через чудеса?
– Какие чудеса?
– Да многие… По дальности обители твоей и глухомани ты небось и не знал о них, хотя должен был бы знать. Ведь еще Прокопий Устюжский рождение Стефана предсказал. И здесь Стефан премного богом отмечен был. Когда язычники его убить хотели, ослепли же они от его молитвы! И когда в ладье на Вычегде на него бес в ризах напал, утопить хотел, от молитвы закипела ж вода, и сварился бес! Стефан – чудотворец, в том сомнения нету! Он в Бондюг по Каме на камне приплыл – поди взгляни, тот камень по сей день на берегу лежит. И с Сергием по дороге в лавру он за девять верст говорил! Икона его письма – образ Николая Чудотворца, что написана им в честь его первого прихода в Усть-Вым в Николин день, – чудотворна! А вспомни образ Святой Троицы с зырянской надписью, что Стефан оставил в храме в Вожме, когда в последний раз в Москву уходил? Трижды новгородцы сей образ крали и к себе увозили, и трижды он обратно сам возвращался!
– Ты меня бесами вареными не убедишь! Шаманы и кудесники тоже чудеса творят! Не верю я в чудотворность сына причетника из Успенской церкви Устюга и зырянской девки Машки! Не верю в чудотворность епископа, что чертову дюжину лет епископствовал! Все чудеса Стефана им самим и его присными придуманы! Кто свидетель? Когда Стефан с памом спорил и предлагал в огонь войти и подо льдом проплыть, почему не вошел и не проплыл? Только словеса плесть хитер был да ловок дурачить! Не святой он!
– Святостью господь не только за чудеса облекает! Вспомни Александра Невского – тот чудес не творил! По делам чин!
– По каким делам-то? Что от него осталось? Ты мощи его видел?
– Мощи его в храме Спаса на Бору в Кремле, не вскрывались еще, но вот дела его по сей день землю украшают! Храмы усть-вымские – Благовещенский, Никольский, Архангельский! И монастыри его – Троицкий на Печоре, Михаила Архангела в Яренске, Спасский близ Усть-Сысолы – мало?
– Мало! Храмы, монастыри – того для святости мало!
– А грамота зырянская, азбука? Как Кирилл и Мефодий…
– Азбука! – перебил Дионисий. – Переписал двадцать четыре пермских паса на греческий лад, вот тебе и азбука! «А-бур-гаи-дои… пеи-реи-сии-таи…» Кто ее знает-то теперь, эту азбуку? Кто ею пользуется? Разве что ты, когда грамотку подмахиваешь: «Пилопий»! Да и ты ее только год назад вызубрил!
Михаил, отстранясь, смотрел, как спорят Дионисий и Филофей. Епископ явно проигрывал, не ожидая такой страсти и учености от старика. Он нервно постукивал об пол посохом, на котором тихо брякали костяные втулки с резьбой на тему Стефанова жития – труд Стефанова ученика, второго пермского епископа Исаакия. Дионисий же весь подался вперед, в запале тыча во владыку пальцем и тряся бородой. Леваш, насмешливо улыбаясь, устало прислонился к бревенчатой стене кельи.
– Святой! – гремел Дионисий. – Кто вокруг него был, с кем он хороводился? Сопляком еще он постриг принял от руки игумена и пресвитера старца Максима! Воспитывал его митрополит Московский Алексий! Через пять лет после пострига дьяконом ставил епископ Арсений! В священнический чин его благословил епископ Коломенский Герасим! В путь на Пермь, помимо Сергия, направлял митрополит Пимен, он же его и епископом сделал! Новгород усовещать он с Алексием-архиепископом ездил! В прошлый век в девяносто восьмом году Тверского епископа Евфимия он смещал вместе с епископами Михаилом Смоленским и Даниилом Звенигородским, с греческими митрополитами Матфеем и Накандром, с московским митрополитом Киприаном, с которым и сдружился тогда! Год спустя на соборе перед всеми русскими епископами покрасовался! Знался с Сергием, а с Епифанием Премудрым вместе иночествовал! Сам Дмитрий Донской ему потворствовал! Экие великие заступники! С такими-то и Навуходоносора святым объявить можно!
– Что ж, в чем-то ты и прав, отче, – от греха подальше сдался Филофей. – Но ведь зазря такие большие люди с ним бы не якшались. Значит, важное княжеское дело он делал. Не зря ж ему Донской и охранную грамоту выдал, и деньги, и дружину с ним до Котласа – Пыраса – послал! Ведь Стефан Пермь Вычегодскую Старую от Новгорода оторвал и Москве отдал! От него, от Стефана, мы, пермские епископы, имеем права московских наместников и в том лишь перед Великим князем, а не митрополитом, ответ держим! Мы ведь и своим судом судить властны, и с торговых людей пошлины брать! В том вся заслуга Стефана! Он здесь, в Перми, себя не только святителем оказал, но и государевым мужем! Он Новгород от Перми отвадил и в голодуху хлеб зырянам из Вологды и Устюга возил! А управление вотчиной – это тоже как вид божьего служения!
– Мало того!
– Мало-помалу – много наберется.
– Для Стефана – нет! Он церковное имя опорочил! Он с мирским делом сюда под пастырской личиной проник! Хотела Москва пермские земли у Новгорода оттягать, да боялась в открытую: Мамай шел! Вот она и заслала сюда Стефана воду мутить! Он начал кашу варить, а ты ее доварил, когда Ивана Васильевича на Пермь натравил! Сто годов, почитай, здесь правда крещения попиралась епископами! Все они не церковные, а княжьи ставленники были! Покрестят ради пустого слова, а веры нет! Пермяк с крестом на капище ходит, с крестом требы языческие справляет! Не Христову веру, а лицемерие Стефан сюда принес! Мишка-идольник во сто раз к вере пристальнее, чем Стефан! Не крестить пермяков надо, а христианить! Твои же замыслы о погостах, о ясаке – то же Стефаново лицемерие! Грешен я, что звал тебя! Каюсь! Совсем в Перми веру извратят крестоносцы! Не стать пермякам христианами с такими пастырями! Не быть Перми единой с Русью!
– Ну, то промысел божий да государев, – разозлился и Филофей. – А от тебя мне только попы в новые приходы нужны. Хулу свою оставь. Не забывай, кто я, – владыка!
– Как я тебе попов дам? – Дионисий выхватил из кучи грамот на столе одну, свалив половину оставшихся на пол. – На-кось, почитай и вспомни «Чины избранья и поставленья». Попа надо ставить того, кого причт из себя изберет и о том выборную челобитную напишет, где укажет условия найма, сроки и поручительства соседей вкупе с духовником, да еще и оговорка на изгнание! Только уж после этого архиерей, которого у нас тоже нет, попа испытывать будет и утверждать на место! А какая челобитная от пермяков, коли они неграмотны и язычны, да и поп им нужен, как собаке мельница!
– Ты, отче, давай за буквы не цепляйся. Мне лишь человек нужен, живой человек, а все остальное, челобитные всякие, я на себя беру. Дружина за всех напишет. Знай заноси в святительские книги. Я тебе и архиереем буду, и папой римским, коли надо.
– Тьфу! – яростно плюнул Дионисий.
Михаил опустил голову. Они понимал, что правы оба – и игумен, и епископ. Но Филофей свою правду вертел туда-сюда, как тороватый барышник на ярмарке, – торговал. А Дионисий своей правдой не поступался. И хоть Дионисий чужим был Михаилу, не лежала душа к нему, князь все равно почувствовал, как холодное, жесткое непримиримое дыхание старика раздувает в нем, согревая, негаснущую искорку Полюда: Полюд верил сам, и доказал свою веру, и передал ее князю – веру в то, что в человеке все равно всегда остается что-то неискоренимо человеческое, и нельзя эту человечность продать или отвергнуть, а можно лишь убить вместе с самой жизнью.
Через несколько дней Михаил разослал тиунов, созывая в Покчу пермских князей. Они съехались. Теперь их было только семеро. Погиб в Усть-Выме Чердынский Танег, и род его растворился в народе, как соль в воде. После московитского нашествия не стало Мичкина Уросского, повесившегося в подвале кремлевского терема, не стало Качаима Искорского, зарытого в чужой холодной земле, не стало Сойгата Покчинского, убитого посохом Ионы. Пока Михаил поднимал целину Пелина поля, умер Пемдан Пянтежский.
Михаил оглядывал князей. Из семерых он знал только трех: Кейгу Редикорского, зятя Пемдана, который теперь объединил редикорские и пянтежские вотчины, Янидорского Керчега и крещеного Колога Пыскорского. Однако, по рассказам тиунов и ясачных сборщиков, Михаил неплохо представлял себе и остальных князьцов, молодых. Михаил молчал и размышлял, как же ему навязать князьцам свою волю? На что они купятся? Князьцы ждали.
Кама до Бондюга, земля Уроса, была разорена московитами и обезлюдела. О ней можно было пока не заботиться: не скоро еще там появятся пермяцкие горты и русские починки. Не беспокоила и Вишера: Акчимский князь Неган, зажатый между русскими и вогулами, примет любые условия Чердыни, лишь бы иметь надежный тыл.
С Колвой дело оказалось сложнее, но и здесь, если разобраться, вряд ли пермяки станут сопротивляться крещению и новому порядку. По смерти трех колвинских князей – Чердынского, Покчинского и Искорского – Колва перешла Янидорскому Керчегу. И Керчег не допустит, чтобы здесь появились другие пермские князья. Впрочем, им и взяться-то неоткуда. Чердынь уже русская, Искор почти вырезан Пестрым, а в Покче стоит дружина. Керчег еще крепок, прокняжит долго, а как помрет, пермякам уже поздно будет ставить своих князей: русские заселят Покчу и Искор, обсадят деревнями Вильгорт, Янидор, Ныроб, Тулпан, Дий. Их и сейчас на Колве поровну с пермяками, а потом и еще прибудет. Русские пермского князьца не примут, и язычество с Колвы уползет в дальние леса.
Камско-Вишерское междуречье держал Кейга, человек покладистый. Земля его с севера и с юга граничила с христианской, замкнутая Чердынью и Соликамском. Кейга против крещения не пойдет.
Опасность гнездилась только в пермяцких чащобах правого берега Камы, где царили Юксей Урольский и Колог Пыскорский, Елог в Майкоре и Кудым-Боег в Кудымкаре. Впрочем, Колог когда-то был крещен Питиримом, но о том небось и сам не помнил… Вот в этих идолских урманах придется труднее всего.
– Я собрал вас, князья, чтобы говорить о новом порядке княжения, – начал Михаил. – Знаю, Федор Пестрый уже объявил вам об увеличении ясака…
– Не по силам нам такой ясак, – тотчас сказал Юксей. – Мы его дать не сможем.
– Мне на бедность свою не ссылайтесь, – осадил Михаил. – В вашу худобу я не верю. У тебя, Юксей, пять жен, и каждая толще священной гляденовской ели. А у тебя, Колог из Пыскора, походный чум из ковров Коканда, одного Коканда, потому что Бухара и Ургенч, Хорезм и Самарканд, Мерв и Отрар тебе не угодили, видишь ли! Все я знаю о вас. В твоем роду медведей, Кудым-Боег, все лыжи и полозья нарт подбиты песцами. А твой бобровый род, Елог из Майкора, у татар, что из Афкуля уходили, купил много рабов, а каждый раб стоит столько же, сколько годовой ясак целого рода… Вижу, Кейга, ты плакать собрался? Не поверю. Тебе от Пемдана какое наследство досталось, а? Вместе посчитаем, или лучше ясак дашь? И у тебя, Керчег, добра не перемерять. Есть ли еще на Колве охотники с костяными стрелами? Нету – все с железными. Ты же, Неган Акчимский, на разорение от вогулов не кивай. Вогулы уж сколько лет в набеги не ходили, а торг ихний весь через тебя идет. К тому ж какую дань ты собираешь с тех, кто мимо тебя на поклонение к Пеле или Ялпынгам идет? Нет, вы не нищие. Это я по сравнению с вами нищий. Соберете новый ясак, не обеднеете… Но я не о том говорить хотел.
– А о чем же еще? – смело усмехнулся Кудым-Боег. – Чего еще у нас отнять хочешь?
– Вы знаете, что я в Москве побывал… Вашей милостью туда попал. Вышли бы вы в поле с московитом биться, как Коча, так и не было бы у нас сегодняшнего разговора. Но сделанного не воротишь… О многом мне пришлось в том пути подумать. Многое и увидел. Я прошу вас, хотя бы на сегодня забудьте свои обиды на Москву. Я вот держу свое сердце, хотя мои обиды жгут позлее ваших… Москва вокруг себя все земли собирает. Хакан московский Иван хочет, чтобы все народы этих земель слились воедино, чтобы вся земля стала Русью, а все народы стали русскими. И думаю я, что надо нам этой дорогой добром идти.
– Зачем?
Это был самый трудный вопрос. Им, пермякам, зачем это?
– Вместе, едины, мы будем великим народом. Никакой враг нам не будет страшен.
– А мы до сих пор и так сами справлялись со всеми врагами, – напрямик сказал Кудым-Боег.
– С татарами же не справились. Двести лет харадж платили.
– Татар уже нет.
– Другой враг может найтись.
– Что-то не находится…
– А Москва?
Пермяки пораженно переглянулись.
– Я был в Москве и вот что понял: либо с ней, либо против нее. Третьего не дано. Москва нас уже припугнула. Поверьте мне: таких войск, как у Пестрого, Москва может послать сотню. Нам надо с Москвой родниться, чтобы вновь не пришли ее полки.
– Что же, кроме ясака, для этого требуется?
– Крещение.
Колог презрительно свистнул.
– И все? Что ж, покрестимся. Креститься не трудно. Я знаю.
– Нет, Колог. Креститься трудно. Нужно креститься по-настоящему. Нужно оставить родительских богов. Это обидно, и горько, и страшно, – но так нужно. Нужно поверить в Христа, понять его и жить по его законам. Нужно блюсти их, даже если видишь рядом обман и неправду. Даже если другим ложь будет выгодна, а тебе твоя вера убыточна. Даже если над тобой будут смеяться или начнут тебя презирать. Это очень трудно, князья. Далеко не все русские могут это. Но вы должны суметь, потому что будете первыми.
– Но зачем? – упорствовал Боег. – Мы можем поставить нового идола – или что там у вас? Божий дом, Христову чамью, – и можем приносить Христу жертвы, сколько требуется, но не уважать его. Я многих наших богов не уважаю, но боюсь их или просто привык их кормить, как отец и дед. Зачем нам любить нового бога по-настоящему? Зачем гнать старых богов?
– Христос идолов не терпит. А любить его… Я мог бы объяснить, чему он учил, но вам не понять его замысла… Вы можете его только почитать, но почитать искренне. Пермь и Москва стали единой землей, а пермяки и московиты станут единым народом. Нам этого не увидеть, но это увидят наши дети. Они войдут в большой русский народ как равные, и нам должно быть стыдно, если они войдут с ложью. Ведь вы не пускаете на совет рода воров. Поэтому вы должны верить в Христа всей душой, без обмана, и тому же научить детей. Русский народ по-настоящему еще не родился, хотя мы и зовем всех московитов «роччиз» – «русские». Русский народ еще только рождается, принимая в себя многие малые народы – и нас, и зырян, и печору, и вотяков, и черемисов, и новгородцев… Мы – еще пермяки, но дети наши будут называть себя русскими. Им станет горько, если они будут знать, что в их русские жилы отцы вместо крови плеснули тухлую воду. Вы должны принять Христа ради будущего, ради того, чтобы пермяки в русском народе сохранились навеки, а не были истреблены московитами. Ради нашего спасения, понимаете?
Пермяки молчали, раздумывая.
– Ты говоришь об очень сложных вещах, – наконец сказал за всех Кейга. – Дай нам время подумать.
Они думали два дня. Михаил ждал. И на душе у него было погано. Нет, он не лгал. Все, что он говорил, было правдой, но правдой слишком большой для человека. Эти пермяки, конечно, не станут русскими, и дети их не станут, и, наверное, даже правнуки еще не станут. Но кто-то потом все же станет… И придется заплатить очень, очень дорого. Они, потомки, потеряют своих князей, своих богов, свои имена, сказки, может быть, и свою память, свой язык… Но они сохранят нечто большее – свою землю в веках, которую не вытопчут конницы враждующих дружин, и свою кровь в поколениях, которая не прольется впустую на берега студеных рек.
А что делать? Все поглощается всем: вода размывает землю, и земля впитывает воду, горы останавливают тучи, и ветер истирает камни в песок. Таков порядок вещей во вселенной. Но жаль тех людей, что вокруг, – они начнут платить векам эту тяжелую дань неведомо за что. А впрочем, и не очень жаль. Он, князь, будет с этими людьми до конца, разделит их судьбу и тоже заплатит свое. И уж если ради такого дела ему не было жаль себя, он не очень щадил ближних. Нифонт тоже никого не пощадил, не уважил, зато на его поле вырос хлеб.
Пермяки и Михаил вновь встретились в гриднице Покчинского острога.
– Нам не понравилось то будущее, которое ты нам обещаешь, – рассудительно сказали они. – Но похоже, что другим оно быть не может. Мы покоряемся будущему. Скажи, что мы должны делать?
Михаил объяснил. Пермяки разъехались по своим городищам, по своим увтырам. Михаил знал, что они честно выполнят порученное. И вскоре им вслед он разослал монастырские артели плотников, чтобы возводить новые храмы, а Дионисий уже готовил попов.
Узнав про обещание пермяков креститься и держать храмы, Филофей и обрадовался, и удивился. С хитрым прищуром он посмотрел князю в глаза.
– А ведь тебе, пожалуй, удастся то, что не удалось Стефану, Питириму, Ионе…
Михаил только махнул рукой. Он не хотел славы крестителя, он не святой Владимир. Переступив свою совесть, он не жалел пермяков, но все же тяжесть оставалась на душе, ведь его крещение – пока полуправда, потому что за ним идет правда: московитская кабала. О правде пермяки еще пока не ведали.
– Что ж, сочтем, что ты лишь скромно завершил почти вековой труд великих своих предтеч, – по-своему понял Михаила Филофей.
Лето накалялось, как железо в горне, и Михаил покинул монастырь, оставив монахам Аннушку. Откуда-то рядом очутился Калина, всегда появлявшийся в нужный момент. Вдвоем они взялись обустраивать обгоревший острожный холм и башни. Сначала – Княжью. Настелили полы, потолок, соорудили дощатые сени, проконопатили мхом пазы между венцов, заново сложили чувал, сколотили лавки и стол, и башня стала пригодной для жилья. Зимовать в монастыре еще раз Михаил не хотел.
Затем принялись разгребать пепелище. Крючьями и баграми стащили годные бревна к башне, накатили на слеги, чтобы не гнили от земли. Негодные, обугленные бревна распилили, раскололи на дрова, выложили поленницы. Головни спихнули со склона в овраг. Копать валы, чтобы выкопать черные пни частокола и ряжей под башни, не успели – лето, оказывается, уже проскользнуло мимо, как девичья лента по речному перекату. Первые заморозки звякнули над крыльцом.
На первый снег из пармы, из Урола и Пыскора, вернулись монастырские артели. В монастырской трапезной князь читал грамоты от ушедших попов, слушал рассказы мастеровых. Глядя на огонек лучины, он словно воочию видел, как на еланях, расклинив собою чащу и городище, встают новые храмы – из сырых, вековых еловых бревен, на высоких подклетах, с узкими бойницами и огромными, страшными крестами на маленьких главках: словно кулак сжимает меч. Храмы, как разбойничьи вертепы, были обнесены тыном. Это были даже не храмы – крепости. Здесь два попа могли надежно спрятать рухлядь за тяжелыми засовами и переждать осаду. На божью помощь и людскую любовь попы не рассчитывали. И на мирную кончину свою тоже. И в этих угрюмых храмах пермские князья и пермские роды принимали таинство крещения – мрачное, как камлание.
– Что ж, самые светлые ключи тоже бьют из-под диких камней, – сказал Дионисий.
Дружбы с Матвеем у Михаила все равно не получилось. Но теперь их связало нечто большее, чем дружба или родство, – прочная упряжка общего дела. Княжича Михаил поставил воеводой над дружиной. Зимой нужно было заняться обороной. Два года вогулы не ходили на Пермь Великую в набеги, не трогали Акчима и Дия. Видно, думали, что после московитов поживиться нечем. Но больше искушать судьбу Перми Великой не стоило.
Михаил решил окружить свое княжество заставами со сменным караулом. Поначалу с первой сотней Никиты Бархата он пошел вверх по Колве. С ним была и Аннушка – с кем же ее оставить? На вершине Искорской горы в разбитой пермской крепости Михаил заложил первую заставу; для второй Матвей присмотрел давно брошенное городище Пымпал. По пояс в снегах, худо-бедно изладили землянки, поставили заплоты, облили водой валы и подступы. Доводить заставу станут уже летние караулы.
Двумя другими заставами Михаил задумал перегородить вогулам Вишеру. Полюдов камень сам напрашивался под дозор. Михаил вновь поднялся на его вершину, вскарабкался на заиндевевшие валуны – глядел на бескрайнюю заснеженную парму, такую холодную и нелюдимую, но так горячо любимую Полюдом… Ратники показывали друг другу огромный след человеческой ноги на камне и рассказывали, что это ступил сам богатырь Полюд. Когда-то, давным-давно, богатырь Полюд показывал этот след княжичу Мише и говорил, что это ступил бог ветра Шуа. А Полюдова меча Михаил уже не увидел – меч соржавел в прах. Даже камня, им рассеченного, не найти.
Под вторую вишерскую заставу князь присмотрел поляну неподалеку от Редикора. Надежда на пермяков неважная – пусть застава стоит рядом с городищем. На этой заставе Михаил поселил ратника Кондрата Петрова с товарищами, которые давно просили волю от службы. Пусть эта застава будет слободой.
Последней заставой, пятой, Михаил закрыл Каму. Застава расположилась у Пянтега, на Анфаловом городище, где сиротливо торчала над крутояром засыпанная снегами одинокая башня.
И потихоньку закрутились колеса княжьей жизни, с шорохом завращались жернова забот, из-под которых посыпался песок проходящего времени. Третьим летом – так Михаил начал отсчитывать года после похода московитов – на свой кошт князь сбил артели из нищих пришельцев и прочего люда и отправил в парму рубить лес и возить его в Чердынь. Чердыни был нужен острог. Покча – Покчей, но без Чердыни Перми Великой не бывать. А из монастыря плотники и попы на стругах поплыли в самую глухомань – в Майкор и Кудымкар.
Зиму Михаил коротал в башне, ездил по заставам, надолго задерживался в городищах, расспрашивая о слухах и настроениях пермяков; самые холода просидел в Соликамске, заново знакомясь со старшинами и богатыми солеварами, – соликамцы держались от Чердыни наособицу, но перечить князю не помышляли. В долгих разъездах по снежным воргам Михаил не уставал дивиться – как все же велика его земля и как малолюдна, словно после потопа.
Четвертым летом пришел черед взять пермских князьцов за горло. Михаил, посоветовавшись с Филофеем и дьяками, составил указ, растолковал смысл его Матвею, настрополил и испытал дружину и лишь после этого отправил ратников вниз по Каме – в Пянтег, Пыскор, Урол, Майкор и Кудымкар. Дружина должна была проверить житье-бытье чердынских попов и огласить новую волю князя: отныне ясак собирать храмам, а не местным князьцам. Пусть мечи и брони дружины предостерегут пермяков от непокорства. Впрочем, стычек в этом походе Михаил не ждал. Ведь простым пермякам-общинникам все равно, кому давать ясак – попу или князьцу. Попу даже лучше, ведь он берет меньше. Но вот для князьцов новый ясачный устав был как нож в спину. От князьцов можно было ждать бунта. Благо то, что дружины пермские были разогнаны, да и община князьцов не поддержала бы.
По осени Матвей вернулся заметно возмужавший, посвежевший и словно просветлевший от большого и самостоятельного ратного дела. Давить мятежи Матвею не пришлось. Видно, князьцы еще не сообразили, чем чреват для них новый порядок. Михаил понял, что меч ему потребуется только через год-два.
И в пятое лето он решил ставить острог. Дружина поволокла из пармы, с лесосек, просохшие бревна; усеяла острожный холм, отсыпая заново валы, углубляя рвы, копая ямы под ряжи, колотя бутовый камень, растесывая доски. Михаил уже привык, что на его холме чернеет пепелище, полузаросшее крапивой, да стоят три башенки, печальные, как часовни на кладбище. И вдруг все переменилось: зашевелилась и закипела земля под заступами, и полезли из нее, как новая щетина из старого шрама, волчьи зубы частоколов; друг на друга укладывались венцы башен, как пергаментные листы бессмертной летописи.
Михаил смотрел на стройку, и ему казалось: нет, не бой на Искорке, а вот это время – самое главное в его жизни. Время, когда возрождается Чердынь, первая, самая надежная русская застава навстречь солнца. И еще Михаил удивлялся, сколь же многолюдна была стройка – это в его-то безлюдном княжестве! А потом, присмотревшись, он увидел среди ратников многих иных людей – и монахов, и солеваров, и русских лапотников из слободок, и пермяков, сошедшихся сюда со всех концов Перми Великой, и еще шли из леса новые люди – незнакомые, молчаливые, оборванные, с разбойничьим прищуром глаз, привыкших к сумраку пармы. Всем была нужна Чердынь, и посад утыкали землянки и балаганы, задымили костры и чувалы, появились бабы, вокруг которых, как грибы вокруг пней, словно размножились стаи детишек, козы, коровы, гуси, псы, кошки, лошади… И в этой суматохе будто бы отступала боль в сердце князя, легчало на душе, прояснялось в небе, и в этом гаме Михаил впервые услышал, как зовет его народ: Старый князь.
А ведь ему было всего под сорок. Но он огляделся и увидел рядом с собой своих детей. Матвей превратился в плечистого, рослого и статного парня, черного как уголь, красивого, с полоской еще мягких усиков над упрямо изогнутыми губами и с темным, грозовым взглядом колдовских материнских глаз. При встрече с ним прятались девки и краснели молодухи-вдовицы, у землянок которых по ночам бил копытом Матвеев конь. И совсем другой была Аннушка, уже превращавшаяся в девушку, тоненькая, улыбчивая и тихая, как речная кувшинка, не по-княжески стыдливая, закрывавшаяся рукавом, если проходящий мимо орел-ратник приосанивался, начинал накручивать ус и бесстыже подмигивал. Рядом с такими детьми Михаил и вправду казался старым, да и мало вокруг уцелело тех, кто помнил его иным. Кто? Калина и Дионисий – все. Пропала, исчезла, затерялась в вогульских янгах Тиче, и сердце порой всхлипывало перебоем.
Достроить весь острог до снегопада не успели. Михаил распорядился оставить до весны княжий дом и гридницу, церковь, амбары и конюшни, возведенные только по нижние венцы. И под первым снегом все же поднялись над тыном острые шатры башен, перекликавшиеся с остриями елей, как колокольный звон с громом за Полюдовым камнем. В новом остроге Михаил оставил на зиму сотню Вольги Онежанина, а сотни Матвея и Бархата отправил в Покчу.
Впервые за несколько лет было людно и весело на острожном холме, когда над снегами лишь еле-еле брезжит пасмурный день, а ночи светлее дня от дивного размаха лазоревых и серебряных позарей. Зима навалилась, как медведь, помяла Чердынь, треща костями, и уползла прочь, в ледяные пещеры на самоедских островах.
Лето началось вестью о бунте в Пыскоре. Матвей, радуясь делу, повел дружину за Соликамск. Но пришел он поздно. Пыскорцы, понесшие ясак в храм, оставили князя Колога без дани, и Колог, взбесившись, с немногими родичами напал на храм. Попы дрались насмерть и сгорели вместе с храмом и рухлядью в подклете. Пыскорцы, боясь чердынского гнева, сами повязали и задушили Колога, а подоспевшему Матвею показали его голову на колу. Бунтовать дальше они не думали. Кланяясь, они пообещали нести ясак как прежде, только пусть не будет у них больше ни князьца, ни храма. Раз в год приедет сборщик из Чердыни – и довольно. Матвей согласился, если отец не станет возражать. Филофей попробовал уговорить князя силком вернуть в Пыскор храм, но Михаил не пошел против воли пермяков.
Посреди лета Михаилу сообщили, что из Урола выплыл небольшой караван во главе с князем Юксеем и направляется он вверх по Вишере к вогулам. Михаил перехватил урольцев в Кондратьевской слободе. Юксей был зол и надменен.
– Ты отнял у нас наших богов, а мы не хотим молиться Христу. Он скуп, – сказал Юксей. – Мы уходим в Югру навсегда.
– Но в Мансипале ты будешь поклоняться не своим богам, а вогульским, – возразил Михаил, уже поняв, в чем дело.
Юксей не нашел что ответить, только крикнул:
– Ты вероломный князь! Ты московит!
– Ты, Юкся, прячешься за ложь, – ответил Михаил. – У тебя не стало богатства и дружины, и ты потерял власть в своем увтыре. Твой род тебя не уважает. Поэтому ты бежишь.
– Кто будет уважать бедного и слабого?
– Князь силен умом и богат мудростью. Таким был, например, Пемдан. Без дружины правят своими родами Керчег Янидорский и Неган Акчимский. Разум Пемдана унаследовал Кейга. Ты меня назвал московитом, но ведь не я изгнал тебя, пермского князя, а твой род.
– Ты лукав, я не знаю, что тебе сказать! – вспылил Юксей. – Но я уйду к вогулам и отныне стану твоим врагом!
И Юксей ушел – оскорбленный, негодующий, ничего не понявший.
Этот год готовил еще одну неожиданность для князя. Бабьим летом к Чердыни снизу подошли большие пермяцкие каюки с людьми и грузом. Это с Иньвы, с Майкора и Кудымкара приплыли князья Кудым-Боег и Елог.
Народ облепил валы острога, глядя, как перед новым княжьим домом пермяки расстилают на земле холстины и выкладывают на них меха, золото, угощенья. Кудым-Боег поклонился Михаилу по-русски.
– Я к тебе, князь, со сватовством, – сказал он.
– А… кого сватаешь?.. – изумился Михаил.
Боег сморщил лицо, пряча усмешку.
– Дочь твою, Анну, сватаю себе в жены.
Михаил обомлел.
Аннушка, вспыхнув, метнулась с крыльца в дом.
Потом уже, оставив гостей на пиру, Михаил уединился с Боегом в маленькой горнице. Молодой пермяк настораживал князя. Что это за сватовство такое? Зачем? Отчего? Что нужно кудымкарцу? Женитьбой укрепить свое княжение, пошатнувшееся без ясака и дружины?..
– Не по нашему обычаю твое сватовство, – сказал Боегу Михаил.
– Русских обычаев я еще мало знаю, – согласился пермяк. – Как уж придумал, так и посватался. Ты и сам жену брал не по обряду.
Боег был смел, глядел прямо в глаза, не юлил. Михаил почувствовал в нем искренность и силу духа.
– Почто дары такие богатые? Может, я тебя заверну с порога?
– Верю, что не завернешь. А дары мои богаты оттого, что ты беден. Нечего тебе дать за дочь.
– Дерзишь.
– Прости. Но это правда. Я же не всем, а лишь тебе это говорю.
– Шибко ты спор на речи.
– Не обессудь, князь, таким уж уродился. Я тебя обидеть не хочу. И дурно обо мне не думай. Не корысти ради я приехал, и не ради крепости своего княжения. Я твою дочь полюбил. Верно говорю.
– Когда же ты успел? – хмуро поинтересовался Михаил.
– А прошлым летом, когда острог ставили.
Михаил глядел в серые, честные глаза Боега. Вроде бы видел он тогда эти глаза, из толпы устремленные на его дочь… Да мало ли в Перми Великой серых глаз?
– Мала еще Нюта замуж выходить. Еще в куклы не доиграла.
– У нас такие девочки уже бывают женами. Да и у татар, и у вас тоже бывают. У московского кана Ивана первая жена двенадцати лет была.
– Ну и не к добру то вышло.
– Я согласен с тобой, князь. Сестру свою таких лет я бы мужчине не отдал.
– А чего ж мою дочь сватаешь? Чужого не жаль?
– Не гневись на меня, князь. Знаю, что рано приехал. Но уж так мне дочь твоя к сердцу припала, что боюсь потерять ее. Ведь стану ждать – так другой уведет. Может, тот же Елог, который сейчас в верности клянется и в дружки к жениху просится.
– От твоей опаски она не повзрослеет.
– Я тебе слово мужчины дам и поклясться могу хоть на вашем кресте и волшебной книге, хоть на своей тамге прадедовской, – я возьму ее в жены и не нарушу, покуда ей пятнадцати лет не исполнится. Отдам матери своей и теткам – они добрые, – пусть только живет рядом со мной, моей любовью согретая. Я ее не обижу и слово сдержу. Коли солгу – убей меня, рукой не шевельну защититься. В парме слово Кудым-Боега все уважают. Мы, род Медведя, вероломства никогда не допускали.
Михаил тяжело молчал.
– Трудно мне решение принять, – сознался он. – Дай время подумать. И Нюту спросить надо, люб ли ты ей?
– Люб.
Ночью Михаил пришел к дочери. Аннушка сидела на своем лежаке, закутавшись в одеяла. Лицо ее было заплакано.
– Любишь Боега? – просто спросил Михаил, присаживаясь рядом.
– Люблю, – пискнула девочка. – Но тебя, тятя, больше люблю…
Михаил невесело усмехнулся.
– Парень он вроде честный, хороший…
– Тятя, боюсь я… Не отправляй меня отсюда…
– Эх, ну и дела… И можно, конечно, Боегу на год отсрочить, да что толку? Тебе уход нужен, призор, а здесь чего? Я, да ратники, да монахи. Опять же ведь и не быть тебе в Чердыни весь век, все равно увезут. Лучше сызмальства с пармой свыкнуться. Да-а… Не меня сюда надо – мать…
Михаил думал.
– Как велишь, тятя, так и сделаю, – тихо сказала девочка.
Михаил погладил ее острые коленки под одеялом.
– А вдруг вогулы в набег пойдут? – вслух размышлял он. – Или бунт? Или татары? Или снова московиты? Кудымкар – он безопаснее, надежнее…
Михаил все сидел и думал, молчал, молчал, а уж лучина, затрещав, погасла, и Аннушка, наплакавшись, тихонько заснула у него под боком и улыбалась во сне.
Утром Чердынь узнала, что князь отдает свою дочь в жены Кудым-Боегу. Но ни Боега, ни князя в Чердыни уже не было.
Взяв с собой Калину, они тайком от всех переплыли Колву и ушли в парму. Там, где с мрачных отрогов Полюдова кряжа стекает чистая Чудова речка, они выследили и завалили медведя. Шкуру расстелили у ручья, поставили на нее столб с воткнутыми мечами, и два князя, взявшись за рукояти, стали вращать его посолонь, произнося подсказываемые Калиной древние слова клятвы. Михаил потребовал, чтобы Боег поклялся не только перед алтарем, – кто знает крепость клятвы недавних язычников? – но и по-прадедовски, на столбоверчении и мече у проточной воды, и чтобы пил с золота, и чтобы ел сырое медвежье сердце, которое, пока вертели столб, истекая кровью, еще долго билось в тряпице в ручье.
И только после этого в Чердыни начался большой свадебный пир, который протянулся до самых дождей. А потом Михаил провожал дочь в Кудымкар. На каюке Боега он доплыл до устья Колвы и там сошел на берег. Стоя на обрыве, он долго глядел вслед лодкам, пока те не скрылись за поворотом. Он помнил заплаканные и виноватые, и счастливые, и влюбленные глаза Аннушки, помнил, как цепко держались ее тонкие пальчики за рукав Боеговой кольчуги, – помнил и верил, верил в то, что эти двое будут счастливы друг с другом.
И там, на берегу затянутой дождем Колвы, он впервые ощутил, что в жизни своей все главное уже сделал, обрел судьбу и любовь, врос в эту землю кровью дорогих людей, и теперь пусть даже он исчезнет – все равно уже он продолжится в своих делах славой своего города, продлится в веках своими будущими внуками.
Волки вышли. Вольга зубами стащил рукавицу и натянул лук, на котором уже была прилажена стрела. Матерый вожак уловил движение за высокими, но редкими кольями ограды, отпрыгнул – и повалился со стрелой в шее. Он вскочил заново, нелепо заскакал по сугробам боком в сторону, хрипя, опять упал, задергался и затих. Другие волки его стаи уже скрылись в подлеске, но Вольга знал: они молодые, их голод сильнее их слабого ума, значит, помявшись, они все равно сожрут вожака и отстанут от аргиша.
Аргиш был всего из пяти оленьих упряжек. Впереди ехал Калина, за ним – князь Михаил, потом пустые нарты, нарты со шкурами для чума, а замыкающим был Вольга. Шел аргиш от Чердыни к каким-то неведомым Вольге Цепёлским полянам. Князь Михаил получил весточку, что там вогулы вернут ему жену, которая семь лет назад сбежала в парму. Калина обещал показать дорогу на поляны, а Вольгу, чердынского сотника, взяли на всякий случай.
Мимо Полюдова камня с маленькой заставой на вершине аргиш прошел к Вишере, а дальше от скалы Ветлана путь пролегал через леса, по еланям и маленьким речкам. Ворга была хоть и заметенная новогодней пургой, но торная: люди князя Кейги несколько раз проезжали по ней на поляны, где зимой паслись редикорские и пянтежские стада. На расстоянии дневного перехода по ворге стояли огороженные оленьи загоны, а для гуртовщиков при них – маленькие керку и сомъяхи, где и ночевали Калина, князь Михаил и Вольга. В пятый день пути аргиш миновал порог на Тулыме – речке, стекавшей со склона хмурого и нелюдимого Тулымского камня. Порог замерз сине-зелеными буграми льда, из которых торчали расщепленные стволы деревьев. От порога за аргишем и увязалась оголодавшая волчья стая, пока через ночь Вольга не щелкнул вожака из-за ограды оленьего загона.
Вольгу не особенно интересовало дело, ради которого они тащились по снегам. Ну, княгиня, ну, сумасшедшая, ну, убегает и возвращается, – и бес с ней. Вольга думал о себе и о своей судьбе. Там, в Чердыни, среди дружины боль его громко дребезжала в душе, как коровье ботало, чтобы дозвониться до разума и сердца через гам многолюдья. А сейчас вокруг были тишина и немота заснеженной пармы, и боль утихала, потому что в этой тишине не надо было шуметь, чтобы услышали, – и так слышен даже шорох падающих снежинок. Ничего у Вольги в жизни не получилось. «Какой-то я порченый, – с тоской думал он. – Ну чего надо? Чего не хватает? Что не так?» Вольге казалось, что он бежит по замкнутому кругу: из войска новгородцев – в войско Пестрого, из войска Пестрого – в войско княжича Матвея… Не того душа просила, не ратной службы. А пусть бы и она – только нужно еще в жизни что-то большое, важное, хорошее, а этого не было. Единый раз зажегся перед ним тот огонь – в разбитом городище Искорке, в глазах девчонки-ламии. Зажегся – и исчез во тьме. «Ищи меня теперь, Вольга, до самой смерти». Он искал. Не находил.
А прав был все-таки тот пермяк в Искорке, с которым Вольга разговаривал в ночь перед приступом у костра. Самое трудное – это твердо сказать: «Здесь моя родина». Жизнь прожить уже легче. Нашлось дело и место, нашлись друзья и даже веселая, бескорыстная подруга, к которой Вольга наведывался, когда отлучался муж-лодейщик. Семь лет всего прошло на новой службе, а он уже – сотник. На Руси до такого только бы к седине дорос. Вольга даже дом решил себе поставить в слободке; приглядывался к девкам, высматривал невесту. Он прочно врос в чердынскую жизнь. Его уважали ратники и посадские, княжич Матвей и князь Михаил. Он уже не путал пермяков с зырянами и вогулов с остяками, как не путал постромки с подпругами; он умел взять медведя, обучить сокола охоте, поставить на ветру чум с его бесчисленными завязками, ремешками и петлями и наладить в нем как надо кожаные полотнища дымохода. И все-таки этого было мало.
От речки Кутим Вольга начал ощущать, что кто-то идет за ними вслед. Будто парма смотрела в спину. Кто это? Зверь? Нет, не зверь. Человек? Вогульский бог? Лесное чудище? Жутковато было в неподвижной, огромной зимней чаще, и Вольга не стал говорить Михаилу и Калине о своих подозрениях. Еще посмеются над оробевшим сотником. Но однажды ему случилось вернуться за оставленным в керку котелком – а он оставил котелок нарочно, – и перед домиком Вольга увидел широкий полукруг следов от полозьев нарт. Кто-то, шедший за ними, услышал свист его лыж и отогнал своих оленей обратно.
Ворга стала подниматься на пологие склоны отрогов Кваркуша. Парма отступала, обнажая заснеженные спины гор. Приближались Цепёлские поляны. Возле Кайбыш-Чурка Вольга, Калина и Михаил долго стояли, разглядывая просторы. На востоке горбился сам Кваркуш, казалось, вздыбленный прямо посередке глыбой Вогульского камня. Под ним-то и лежали Цепёлские поляны, летом сказочно-разнотравные, а сейчас ровные и мертвые. Чуть в стороне вставал Золотой камень. За левым плечом угрюмо и косо, заросшая идолами, темнела Помяненная гора. Весь окоем словно колыхался волнами дальних хребтов, еле просвечивающих в заметеленном воздухе, – на полдень взрытые пашни Малого Кваркуша, Козмера и Кедрового Споя, а на полночь, за громадами Кир-Камня и Пелиных Ушей, за Шудьей-Пендышем и жуткой Пропащей горой, с которой никто никогда не возвращался, – каменные узлы Березовского камня, Чувала и Мартая. А за спиной распростерлась снежная, хмурая парма, утекающая за окоем, и никого в ней не было видно.
Цепёлские поляны встречали аргиш скалами-останцами, которые в сумерках, чернея, казались чудовищами. Это были Отцы Цепёла. За ними чуть подальше посреди поля располагалось цепёлское капище, утыканное идолами и чамьями, обложенное каменной стенкой. Цепёлские идолы вросли в горы льда у своих ног огромными усами и бородами – это вогулы выдолбили сердцевины у бревен и просверлили дыры в идолских ноздрях, отчего осенняя вода текла по деревянным лицам и застывала сосулями усов и бород. Посреди капища у столбов чамьи горел костер, у которого на нартах сидели четыре вогула. Выпряженные олени лежали под каменной стенкой, за ветром. Сумрак сгущался, словно черные тучи Кваркуша волокли брюхо по вершинам гор. Огонь трепетал, бился, мотался в снежной яме, как зверь в яме ловчей, и озарял треснувшие опорные столбы чамьи, ее днище из плах, темных идолов в блестящих ледяных космах и багровые лица вогулов – двух мужчин и двух женщин.
Вольга вглядывался в них со страхом и удивлением. Только один вогул казался человеком – мужчина лет под пятьдесят; а остальные были будто бы медные, с неподвижными лицами, отчеканенными жестко и красиво, но красотой не человеческой, без возраста, словно прожили тысячу лет и годы, как дожди, стерли случайные черты. Михаил и Калина отстегнули лисьи запоны колпаков, тоже открывая лица. Молча выпрягли оленей, подтащили нарты к огню и сели напротив вогулов.
– Пасия, князья Асыка и Юмшан, – по-русски сказал Калина. – Здравствуйте и вы, Айчейль и Тичерть.
У Михаила точно свело скулы – он зачерпнул снег и утерся.
– Я привез тебе жену, кан, – сказал вогул с длинными сивыми косами и кивнул на одну из женщин, непохожих и одновременно неотличимых друг от друга.
– Здравствуй, Тиче, – хрипло произнес князь.
– Здравствуй, Михан, – ответила женщина, и Вольга не понял – какая из двух.
Все ждали, что же скажет князь дальше, а он молчал.
– Мне не за что благодарить тебя, Асыка, – наконец сказал он.
Вогул не ответил.
Вдруг завозился Калина, выволок из глубины своей меховой яги маленькую медную бляху и перекинул ее на колени Асыке.
– А я возвращаю твой подарок, – пояснил он.
Асыка стащил рукавицу, взял бляшку двумя пальцами, осмотрел, поворачивая, и неожиданно лицо его расколола узкая, как трещина, усмешка.
– Ты умный и опасный враг, мой названый брат Васык Калын. Жаль, что нам не пришлось стать друзьями. Но ведь ты должен знать меня. Я не умру, пока не доделаю своего дела. Я, как и ты, – хумляльт.
– Какое же у тебя еще дело? – мрачно удивился Калина.
– Убить кана Михана и сжечь Чердынь.
– Почему ты меня ненавидишь? – устало спросил Михаил. – Ты убил моего отца, сгубил брата, отнял жену. Разве тебе мало?
– Ты не прав, – возразил вогул. – При чем тут ненависть? Я тебя уважаю. Мои потомки будут гордиться, что их предок убил русского кана, который вел за собой на Каменные горы Русь. Дорогу для нее топчут ваши пахотники, воины, шаманы, но ведешь их ты. Ты видел Сорни-Най, и она притягивает тебя к себе. Ты идешь к ней и всем прочим торишь путь. Я должен тебя остановить, ведь я – хранитель Золотой Девы.
– Ты не успеешь, – уверенно сказал Калина.
– Посмотрим. Время покажет. А теперь уходите.
И они ушли с капища на Цепёлских полянах, увозя на пустых нартах возвращенную княгиню.
На ночевках в керку гуртовщиков Вольга начал присматриваться к княгине. Как только в первый раз она сняла меховой колпак и на плечи бесстыдно посыпались тяжелые, смоляные, ничем не скрепленные кудри, Вольга вздрогнул, вспомнив ту чернокудрую девчонку-ламию на Искорской горе. Но та девчонка, мало того что моложе, была сама жизнь, а княгиня казалась замороженной. Она глядела всепонимающими, но равнодушными и пустыми глазами, темными, как проруби. Она стелила шкуры, зажигала жировую лампаду, рубила застывшее мясо большим бронзовым вогульским ножом, но жили только руки, лицо скрывала тень неразобранных волос. И князь почти не общался с женой – он обходил ее, будто это была не его вещь. Однако в их взаимном отчуждении не было нарочитости, презрения, отместки. Княгиня не потеряла своего бессознательного достоинства, а с губ князя не сошла жесткая складка печали, загнанной в глубь души: да, жена вернулась, но он ничего не обрел. Вольга однажды услышал, как князь, переговариваясь ночью с Калиной, тихо обронил: «Видно уж, что потеряно, то утрачено невозвратно…»
Речку Кутим аргиш пересекал в том месте, где над ключами кипела незарастающая полынья. Вольга в тот день ехал первым и взял слишком близко к воде. На обдутом ветром ледяном бугре нарты вдруг скользнули набок, и Вольга, даже не успев взмахнуть руками, бултыхнулся в воду. Он не растерялся, тут же вцепился в копылья нарт, и олени одним рывком выдернули его на лед, остановились, испуганно поводя боками и оглядываясь через плечо.
На лыжах подбежал Калина, помог подняться на ноги. С яги, со штанов у Вольги текли ручьи.
– Как ты? – спросил Калина, взглядом ощупывая сотника.
– Да жив я, можно дальше! – задыхаясь, ответил Вольга, еще не опомнившийся после купания.
– Э, нет. – Калина помотал головой. – Гоним до ближайшей поляны и – костер. Иначе не доедешь, околеешь. Я знаю.
Поляна подвернулась через двести сажен, но уже к тому времени стужа схватила Вольгу в пасть, засосала, как болотное бучило. Вольга боком лежал на нартах и корчился; его трясло так, что он уже рассадил бровь о донышко котелка.
Калина и Михаил вытащили топоры, побежали на лыжах в лес. Вольга сел, еле удерживая равновесие, стал рвать завязки на груди, чтобы стащить коробом заскорузшую ягу. Раздирая смерзающиеся глаза только наполовину, он увидел, как княгиня вдруг встала с нарт и пошла на лед Кутима. А на льду, неведомо откуда, появились еще нарты, не их – чужие. Вольга слабо соображал, что же происходит. Княгиня что-то тихо сказала человеку на нартах, тот ответил и глянул на Вольгу, приподняв над лицом меховой колпак. Сквозь лед и слезы Вольга увидел его лицо – знакомое лицо. А потом человек взмахнул хореем, щелкнул оленей и унесся прочь, дальше – по старому следу в Чердынь.
Когда княгиня вернулась, Вольга лежал на нартах ничком, съежившись, потеряв силы и надежду, только сипло, прерывисто подвывал. В лесу трещали сучьями Калина и князь, тюкали топоры. Княгиня вдруг повернула Вольгу лицом к небу и усадила, словно переломив пополам, с какой-то быстрой, неженской силой. Вольга видел только ее бледные скулы и черные провалы глазниц. Княгиня протянула руку и положила ладонь Вольге на лоб.
Тепло – даже жар – поплыло из-под ладони, шапкой нахлобучилось на голову. «Вот так замерзают…» – подумал Вольга. Но он не замерзал. Жар воротником сел на шею, кольцами пополз вниз по рукам к запястьям, поехал по ребрам. Вольга оживал, даже сердце защемило. По лицу потекла вода растаявшего в волосах льда, набухла каплями щетина. И сквозь текучие размывы Вольга увидел княгиню – совсем другую. Это была его девчонка-ламия, в точности княгиня, и все же не она – юная, с сияющими глазами и горящим лицом, и алые, тугие губы шевелились, шепча вогульские заклинания.
– Ты?.. – шепотом спросил обомлевший Вольга.
– Я, – улыбнулась ламия. – Это я. Всегда я, Вольга. Ищи меня, жди меня, я тебя люблю…
И прекрасное лицо ламии начало застывать, как вода в ведре, превращаясь в чужое лицо княгини.
Когда Калина и князь прибежали с охапками сухостоя, Вольга, полуголый, дрожал и плясал на нартах, стаскивая заледеневшие кисы.
Кое-как подсушив одежду, они тронулись в путь дальше. Вольга всю дорогу бежал на лыжах рядом с нартами, чтобы не окоченеть. Лишь затемно они добрались до загона и керку.
Всю ночь Вольга не спал. Сидел у чувала спиной к лежакам, досушивал ягу и одежду. Спал князь, спал Калина, но не спала ламия. Она молчала и даже, кажется, не дышала, но Вольга лопатками ощущал тепло от углей ее открытых глаз. Душа его качалась и звенела, как колокол, подвешенный где-то в горле. И будто бревна в пороге, бились друг о друга две фразы: «Ищи меня теперь, Вольга, до самой смерти…» – а навстречу слова все почуявшего Калины, сказанные украдкой от князя в сенях: «Бойся ее, сотник, трижды сильнее смерти».
И Вольга понимал, что он везет в Чердынь то, что хотел привезти, но не получил князь Михаил. Они – Михаил, Калина – знали какую-то жуткую, тоскливую тайну ламии. А Вольга не хотел ее знать. Поэтому за весь путь до Чердыни он больше не поднял на княгиню глаз. Поэтому он никому ни о чем не сказал ни слова.
А Чердынь встретила их горем. В своей келье отходил старец Дионисий, строитель и игумен Иоанно-Богословского монастыря. Князь и Вольга сразу со двора поспешили в обитель.
Над монастырским холмом надсадно всхлипывал маленький колокол. У раскрытых ворот громоздились лошади, олени, сани, нарты. Во дворе на истоптанном снегу собралась толпа – все без шапок, все крестятся, и у многих на глазах слезы. Дионисий был суров, строг, требователен, и никогда его особо не любили, а как настал его час – сотворенное им добро позвало людей сюда, в монастырские стены. Князь шел сквозь толпу, ему кланялись, и он кланялся.
На крыльце его встретил епископ Филофей с печальным и возвышенным лицом, будто думой был где-то в горнем мире, но повадка его была такая ненавязчиво-хозяйская, словно бы он сам затеял это небывалое и умильное торжество. Впрочем, Вольга не обратил на то внимания. И епископ, и настоятель были ему чужими, далекими людьми. Вольгу разумом точно заклинило в том мгновении, когда княгиня превратилась в девчонку-ламию.
Филофей проводил князя и сотника в келью, где на лавке под лампадой лежал умирающий старик. Рядом, обратившись лицом в угол к аналою, на коленях стоял послушник и читал Псалтырь, лежащую на невысокой тумбе, – он ничего не видел и не слышал, кроме слов своей молитвы.
Дионисий страшно пожелтел; огромные ручищи, пальцами переплетенные на груди, на кресте, казались вилами. Упрямо торчал вверх клин седой бороды. Филофей успел шепнуть, что Дионисий без памяти, и тихонько вышел, прикрыв дверь. Михаил тоже опустился на колени и поцеловал запястье старика.
– Прости, отец, – тихо сказал он.
Вольга истуканом тупо торчал за спиной князя.
Запястье дрогнуло, словно оживленное поцелуем, потом дернулась борода, и еще сильнее ввалились щеки старика – он открыл рот.
– Дождался тебя… – едва слышно прошептал Дионисий. – Ты меня прости…
Михаил молчал, склонив голову.
– За слепоту мою… прости… Твоими делами вера… в Перми держится… истинная… Всю жизнь я… от лживой веры… к праведной… бежал, а тебя… не увидел… Прости… Ты, князь… в силе сейчас и в славе… а Филофей… мирской чести… и власти… взалкал… Ты у него… на пути встал… Берегись… Он тебя сгубить хочет… Знаю… Во… вогули…
Грудь старика еле поднялась, и в ней тихо заклокотало – Дионисий хотел что-то сказать, но уже не было сил.
– Берегись… – уже беззвучно повторил он. – Благослови тебя го… господь наш И… Ии… сус…
Вольга без мысли и чувства просто стоял и ждал. Князь на коленях все вслушивался и вслушивался в дыхание Дионисия, но тот ничего больше не смог сказать. Бубнил монах.
Дионисия отпели в соборе и похоронили рядом на небольшом кладбище возле алтаря. Князь тоже бросил горсть земли в черную, ледяную могилу, жутко зиявшую среди сугробов.
– А ведь я еще помню пустырь на этом месте, – оглядываясь, задумчиво сказал Вольге Михаил.
Время шло. Никто из дружинников не заметил в сотнике какой-то перемены после поездки к вогулам, разве что он перестал бегать на посад к молодухе. Но Вольга знал и чуял, как велика эта перемена. Ламия перетряхнула и перевернула вверх дном его душу. Нет, Вольга не тосковал. Поначалу, понемногу, – было, но потом он осознал, что эта перемена – не тоска. В душе что-то зрело, тяжелело, разворачивалось во всю ширь, разгоралось. И Вольга этого не испугался. Спокойно, с отрешенностью последнего и непреклонного решения он ждал. Чего? Он не знал чего, но знал, что чего-то дождется.
И весна пришла вся под стать – бурная, шумная, переполненная жизнью. С рокотом покатились в уреме ручьи, ворочая глыбы глины и вырванные из склонов пни. Снег таял; его лоскутья корчились, как на огне, и обугливались. Вздулась Колва, подняв ледяные груды, вздулось небо, в котором, переваливаясь друг через друга, неслись огромные, темные облака. Свежесть и свет пьянили; дали заметало быстрыми дождями, яростно пылали зори; и ветер, словно сорвавшись с привязи, хлестал по ельникам, гудел в шатрах чердынских башен. Вольга чувствовал, что это все – для него; это ламия разбудила грозу над пармой.
Однажды, уже в мае, Вольгу вызвали из гридницы на двор: сказали, ждет его человек от епископа. Вольга сбежал со ступенек крыльца и увидел того, кто шел за их аргишем до Цепёлских полян, а на обратном пути разговаривал с княгиней. Это лицо он забыть не мог – узкое, по-вогульски безбородое, с широким тонкогубым ртом и умными, всегда прищуренными глазами. Вольга взрыкнул и схватил посланца за плечо, но тот, ухмыльнувшись, легко сбил тяжелую руку сотника.
– Ты кто таков? – яростно спросил Вольга.
– Не лапай, я тебе не ясырь, – ответил человек. – Я – Леваш, слуга владыки Филофея.
– Ты почто за нами зимой следил? – Вольга потянул меч из ножен. – Я вот тя сейчас к князю сволоку…
– Не сволочешь, – спокойно возразил Леваш. – Иначе и я князю поведаю – о твоих тайнах с княгиней.
На Вольгин пыл словно плеснули стужей, в лицо ударила кровь.
– Какие тайны?.. – хрипло спросил он. – Не было ничего…
– Она велела передать тебе, что завтра на закате будет ждать тебя на Стонущем озере возле трех истуканов.
Вольга прислонился к резному столбу крылечка. Леваш не спеша шел к воротам в проулок. Невидимый кузнец бил по наковальне в груди у Вольги, звезды разлетались в глазах. «Она будет ждать… – повторял Вольга. – Ищи меня теперь, Вольга, до самой смерти… Бойся ее, сотник, трижды сильнее смерти… У трех идолов на Стонущем озере…»
Вольга знал, что пойдет, все равно пойдет – не медля, не раздумывая, пойдет, побежит, понесется, сломя ноги, очертя голову, любой ценой. Он не боялся. Он задыхался, давился надеждой, он не мог ждать. Пусть будет что будет. Подлость, смерть, измена – все равно. Ламия не была для него княгиней, женой князя, которого он уважал, не была матерью его воеводы, княжича Матвея, даже не была для него женщиной, которая старше его и опытней, – она была той девчонкой в Искорке, была идолом, была пропастью, в которую он упал с обрыва.
В назначенный день он переправился на левый берег Колвы и погнал коня в глубь леса по заросшей, давно не хоженной тропинке. Ни русские, ни пермяки не любили Стонущее озеро – дугой изогнувшуюся в чаще былую старицу Колвы, уже полузатянутую болотами. Говорили, что на дне озера лежит кость мамонта – она-то и страшно кричит в безлюдье, стонет. Этого мамонта не взял в свой большой каюк пермский герой Ратег, когда спасал зверей и птиц от Всемирного потопа.
Валежник загромождал тропу, да и конь не хотел идти – фыркал, прядал ушами, мотал мордой, упирался. Вольга соскочил с седла, намотал поводья на сук и, не обращая внимания на обиду коня, быстро пошел один. Тропа вывела его на невысокий бугор, заросший крапивой. Некогда здесь стоял маленький горт, а сейчас были только две ямы от керку и три гнилых, черных идола. Вольга оглядывался, ища ламию. За Чердынью, за Колвой и лесами садилось солнце, и длинные красные лучи полого били из-за спины Вольги, качали крапиву и камыш, превращали в кровь черную воду озера. И вдруг комаров словно сдуло в сторону. К берегу по алой воде плыл ком темной пены. Пена вскипела и с плеском прыгнула вверх – из воды встала подплывшая ламия.
Она беззвучно смеялась и, нагая, шла к Вольге, руками разводя перед животом паутину ряски. Во вспышке боли и счастья Вольга подхватил ее и тотчас бросил в траву. Одежду словно ветер сдирал с тела. И Вольга взял ламию так яростно и стремительно, с такой решимостью и с таким отчаяньем, будто мечом смахнул с плеч голову.
И с того дня начались их встречи на Стонущем озере: тайные, скоротечные, ненасытные. Вольга бросал коня на тропе – духи пармы пасли его, пока сотник сжимал в объятиях ламию. Это была не любовь, не страсть, а какое-то бешенство, камлание плоти. Вольга не закрывал глаз, глядел в широко раскрытые, трясинно-черные глаза ведьмы, и в самый острый миг в них начинала мерцать серебряная рябь сумасшествия. Когти ламии рвали ему спину, ламия хрипела, а потом резко отворачивалась, стискивая Вольгу намертво, открывала рот, и над болотом несся страшный, тоскливый вопль мамонтовой кости. И Вольга все видел, все понимал, все запоминал по-звериному ярко, четко, терпко. Он знал, что все это – смертный грех и погибель души, но не желал поступиться и отречься. Он был готов заплатить за все сполна и разом, как только будет надо, но пока не надо, он будет пить эту отраву до последней капли.
Вольга не задумывался, как ламия приходила на озеро. Здесь он даже одежды ее ни разу не заметил. Если она из окна княжьего терема до Колвы летит нетопырем, змеей переплывает реку, рысью бежит по урманам – ну и пусть. Ей можно все, и ему здесь тоже можно все. Там, в Чердыни, – нельзя. Но там и невозможна была эта бесовская пляска. Словно охваченный невидимыми обручами, Вольга ходил по острогу привычным всем сотником. Если он и встречал княгиню, то разве ж эта недоступная, красивая и нелюдимая женщина была его дикой возлюбленной? А потом Вольге – всегда случайно – подворачивался где-нибудь в проулке Леваш и, кланяясь, тихо говорил: «Завтра» – или: «Нынче» – или: «Через день». И Вольга вечером шел к конюшне, седлал коня и говорил, что едет на заставу – на Полюд-камень, на Искор, на Пымпал, хоть куда, лишь бы дорога вела за Колву. И там, на Стонущем озере, его всегда уже ждала ламия – нагая, прекрасная, вечно юная, с древними глазами. И уже не надо было слов, не надо правды или лжи, не надо даже солнца или месяца в прозрачном молоке белой ночи.
Чудские боги хранили их, и никто не дознался о свиданиях сотника и княгини. Но каленое чердынское лето коротко, как свист стрелы, и все оно потихоньку, незаметно прокатилось мимо. Пришли сумерки полночью, а потом и тьма, и первый утренний иней на папоротниках, и гусиные клинья в опустевшем небе. Вольга не устал, был так же неутомим и жаден в любви, но все же насытился. Он хотел ламию по-прежнему, однако же все-таки впитал в себя с этой любовью и силу, чтобы остановиться, переждать зиму одному. Зимой ламия его убьет – он замерзнет в сугробе.
– И хватит покуда, душа моя… – ненастной ночью прошептал он. – Я же человек, а не лесной дух. Я зимой не выживу.
– Будешь ли ты меня ждать на вешние воды? – держа его голову в ладонях, спрашивала ламия.
– Всю жизнь буду, до самой смерти.
Он не хотел зимовать в Чердыни, которая словно горела невидимым огнем любви. Он поставил себе замену и по первому льду уехал зимовать на заставу, что словно птица плыла в небе на вершине Полюдова камня.
На заставе жило самое большее по десятку человек, сменявшихся каждую неделю, и Вольге казалось, что он почти один. Одиночество не тяготило. Оно было созвучно великому молчанию мира, распластавшегося до окоемов вокруг одинокой горы. Наравне с рядовыми ратниками Вольга рубил дрова, обходил на лыжах силки-ловушки, топил чувал, готовил пищу, стоял в дневных дозорах, вглядываясь в белую, опушенную ельниками ленту Вишеры, и стоял в ночных караулах, высматривая отблески вогульских костров. Вольга был переполнен прошедшим летом, когда каждый день казался бесконечным и самым важным, а вот теперь чудилось, что лето промелькнуло как единый миг, но главное еще впереди. Вольга был счастлив: впервые почти за десять лет его ничто никуда не гнало и не манило. Печаль, что лето прошло, легла теплой росой на душу, как летний туман на прибрежные травы. Вольга сидел на останце и глядел, как зима слой за слоем настилает на землю снега, но сквозь все слои упорно проступает вдали, на колвинском крутояре, крохотная корона русской деревянной крепости. А зима выдалась морозная и ясная, когда в полдень небо промерзало до дна прозрачной зеленью, а в полночь просторно двигалось и колыхалось светящимися покровами позарей. Такими ночами Вольге хорошо было лежать на топчане и слушать долгие, неспешные пересуды товарищей у чувала. Со спокойствием постороннего он удивлялся рассказам о том, что творилось в мире, и удивлялся тому, что слышал, но не понимал услышанного, когда о том говорили в гриднице еще в пылу свежих новостей.
Оказывается, рухнула новгородская вольница. Три года назад новгородский архиепископ Феофил, московский прихвостень, поручил новгородским послам назвать Ивана Васильевича не господином, а государем. Великий же князь прицепился к этому поводу и спросил вече: никак Новгород его власти возжелал? Так он, князь Московский, придет. Вече взбунтовалось, кинулось в топоры, порубило бояр, что готовы были лизнуть московский сапог. Но главный московит уже шел с войском к стенам Новгорода, чтобы государить. И Новгород сдался, убоявшись осады. Скинули с колокольни вечевой колокол и вырвали ему язык, а потом погрузили в сани и, пленного, повезли в Москву. За этими санями шла на смерть сама Марфа Борецкая, вдова посадника Дмитрия, что на Шелони попал в руки князю Даниилу Холмскому и был обезглавлен в Белокаменной, – шла Марфа-посадница, не проронив ни слезинки, старая, надменная, властная, высокая и толстая, как башня, и волочились по санным колеям полы расписной шубы. Не по силам, да и не по духу Пскову, Твери, Рязани и Вятке, даже вместе взятым, было противостоять Москве. А Пермь Великая, когда-то новгородская вотчина, отныне и навеки затягивалась в московскую кабалу.
Счастливая звезда сияла над Иваном Васильевичем. Победа сама шла ему в руки, как прирученный конь на свое подворье: гони – не погонишь. Истомившись веками усобиц, русская земля будто срасталась воедино под его сапогом, словно Иван Васильевич кропил ее сказочною живой водой. Подзуженный ростовским архиепископом, мудрым старцем Вассианом, Великий князь порвал ханскую грамоту от Золотой Орды. Он давно уж не давал ясака, не ездил за ярлыком на поклон в Сарай. Гневливый хан Ахмет решил наказать московита, но кто ж пересилит чужую удачу? Иван Васильевич натравил крымского хана Менгли-Гирея на Литву, где король Казимир обещал Ахмету подмогу, а сам послал на Волгу, на беззащитный Сарай орленые струги воеводы Ноздреватого и крымского царевича Нур-Довлата. Собрав огромное ополчение, Иван Васильевич и сам вышел к Уфе. Но многочисленны были татары, и витали над ними грозные призраки Едигея и Тохтамыша. Русское войско бежало до Оки, а сам Великий князь примчался аж в Москву, велел рыть рвы и твердить стены Кремля. Народ зароптал на малодушие царя – так после женитьбы на Софье Царьградской стали по-византийски называть московского государя. Пришлось царю, замирившись со строптивыми братьями, вернуться на речку Угру к войску.
Он было сунулся с переговорами к Ахмету, и Ахмет уж было согласился разойтись полюбовно, да советчики уломали царя переговоры прервать. Однако ж приказа идти в бой царь все не отдавал. Два войска стояли друг против друга, разделенные речонкой в десять шагов шириной. Только на десять шагов отступили от Руси Чингиз, Батый и Мамай. Стой, русская рать! Пусть они отступят дальше! Но Иван Васильевич увидел, как Угру затягивает осенним льдом. Значит, татары в любой миг могут пойти на приступ, как посуху. И русские полки отступили. Любого воеводу или князя, оставившего поле врагу, сочли бы побежденным, устрашившимся. Но звезда сияла над московитом по-прежнему. Татары решили, что русские хотят обойти их, и бросились бежать, пораженные ужасом. Татарские призраки, не дождавшись русской крови, набросились на собственное войско и растерзали его. Разорив по пути встреченные литовские города – в отместку Казимиру за вероломство, – Ахмет уполз в Орду, а там был убит нагрянувшим тюменским ханом Иваком и сыном его салтаном Кулуком. Не зря пермский князь Михаил отослал на зиму сотню Бархата в Пянтег: как бы тюменцы обратным путем не завернули на Чердынь. А на Угре рухнуло и Югрой добито было татарское иго, что два с половиной века блестело мечами и свистело плетью над русской землей.
Вольга слушал и удивлялся этим небывалым делам. Как безмерно далеки были они от Перми Великой, и все же там, на Шелони и Волхове, на Москве-реке и на Угре ангелы опускались с неба на московские хоругви в том числе и для того, чтобы здесь, в Перми Великой, он, Вольга, почувствовал себя стоящим на своей – своей! – земле. И пусть вся его застава – это курная изба, три бадьи и берестяной балаган с сухими дровами для сполоха, но он будет стоять на ней так же крепко, как былинный богатырь Полюд, о котором тоже рассказывали сказки у чувала.
Говорили, что был он стражем своей земли еще в незапамятные времена. Шло на Пермь несметное войско вогулов, и он обратился в гору, которую вогулы не смогли преодолеть, потому что гора эта – святая, и злобе, силе нечистой на нее не подняться. А еще говорили другое, что был Полюд защитником всего бедного народа, отнимал неправедные сокровища и вместе с ними укрылся в горе, где и заснул непробудным сном. И если придет сюда совсем несчастный человек, то откроется перед ним гора и будет чаша с золотом и каменьями. Но коли пришелец окажется жадным, возьмет хоть крупинкой больше, чем надо, то гора сомкнется, и останется тот человек в пещере наедине с разгневанным Полюдом. Много, говорят, в пещере костей ненасытных искателей поживы. И третье рассказывали о Полюде, что был у него брат Ветлан и оба они были пермскими богатырями. Но полюбили одну девушку – красавицу Вишеру, и стали за нее биться на мечах. А Вишера не захотела гибели хоть кого из них и бросилась между ними. Она обратилась в реку, а богатыри стали скалами. Вольга посмеивался над сказками, не верил – и в то же время верил каждой из них. И его застава стояла на вершине горы как на вершине легенды.
Однажды Полюд даже приснился Вольге. Вольга увидел во сне знакомую заснеженную полянку у подножия горы. На полянке горел костер, и по обе его стороны, друг напротив друга, стояли двое: ламия, нагая и прекрасная, и русский ратник в обгоревшей одежде и порванной кольчуге, с усталым, обросшим бородою лицом. «Полюд, отпусти его со своей горы», – просила ламия. «Я не держу, – ответил Полюд. – Он сам не уходит. Если он тебе нужен, ты сама поднимись к нему». – «Твоя гора – святая, – с тихой злобой ответила ламия. – Мне, ламии, на нее хода нет. Занеси меня наверх на руках, Полюд, без меча у пояса…» Растревоженный сном, Вольга наутро спустился с горы. На поляне он увидел яму в снегу и угли костра. Кто его жег? Когда? Ответа не было. В тот день сменился дозор, и новые ратники принесли весть, что в Чердыни княгиня родила сына, которого окрестили и нарекли Иваном.
И Вольга не был ошарашен, лишь звон тяжело бухнул в виски и угас. Вольга почувствовал, что будто бы заранее, с самого начала знал: его любовь не будет бесплодной. Такая любовь, даже в грехе, не случается зря. Он остался спокоен, только строже и пристальнее в карауле вглядывался в заснеженную Вишеру, ведь за его горой была Чердынь, где родился его сын. И кто там сказал, что Чердынь – последний, самый бедный и захудалый острожек на краю Христовой земли? Нет, его Чердынь – это первый во вселенной город, который крестами на башнях встречает восходящее солнце, а Полюдов камень – первая во всем божьем мире крещеная сторожевая гора.
Время шло, и опять подкатила весна. Вершина горы, открытая солнцу и теплым ветрам, обтаяла и плыла над пармой, как остров. Вольга с валунов, с высоты заставы глядел, как темнеют леса, освобождаясь от снега, как лопается и грудами ползет по Вишере лед, как земля, сырая и бурая, выступает из-под сугробов и проталины расплываются вширь, как лужи, пятная поляны и берега. Вольга ждал. «На вешние воды», – сказала она.
Вольга ждал со звериным терпеньем, упрямо, тихо, без тоски последних холодов, без лихорадочной радости первых оттепелей. «Она придет, она найдет меня», – думал он. Вольга не ехал в Чердынь, чтобы увидеться там с княгиней, не расспрашивал тех, кто прибывал на смену уходящим ратникам, даже не размышлял, каким образом княгиня сможет бросить мужа и сына, чтобы добраться до заставы за тридцать верст. Она сможет, он в это верил.
Миновала неделя, другая. Менялись дозорные. И с третьим караулом Вольга получил весточку.
Отозвав его в сторону, Фока, десятник, передал клочок бересты, сложенный пополам и зашитый по краю.
– Филофеев человек Леваш велел тебе тайно сунуть, – пояснил Фока. – Не бойся, я не читал, грамоте не разумею.
«Почему Леваш?» – удивился Вольга, но сразу сообразил: ламия тоже не умела писать, хотя, говорят, была крещена.
«От сего дня на третий в полдень на росстани», – нацарапал на бересте Леваш.
И эта весточка словно взорвала Вольгу изнутри. Все поплыло в глазах, застучало сердце, кипяток заполнил грудь и забурлил в горле. Даже мускулы рук и ног заныли, сведенные от напряжения, будто тело стремилось броситься к ламии прямо сейчас.
Вольга согнул свою душу, как лук, и сцепил ее тетивой воли. Три дня Вольга слышал в ушах звон этой натянутой тетивы.
На третий день он еле смог неспешным шагом дойти до леса, а дальше, заслоненный еловыми лапами от глаз своих ратников, побежал вниз по склону, по тропе, все быстрее и быстрее.
Он вылетел на росстань и повалился на обочину без сил. Никого не было. Торная дорога, переваливаясь на ухабах, уходила к Вишере; убитая тропинка ответвлялась от нее и вела на гору. Туча комаров, звеня, висела над развилкой.
Тиче шла к Вольге по взгривку между колеями и улыбалась, помахивая веточкой. Она была в длинной черной рубахе, стянутой простым пояском, без платка, босая. Вольга встал. Он обнял ламию и притиснул к себе так, словно хотел вдавить ее в себя, зарылся лицом в черные, пахнущие смолой кудри, ладонями, грудью, всем телом ощутил под полотном рубахи тугое и звонкое, горячее тело ламии.
– Душа моя… – шептали его губы.
– Уйдем с дороги, – шепотом ответила ламия. – Уйдем в парму… – И вдруг она дернулась, вырываясь из его рук, и завизжала: – Ош!
Вольга успел увидеть только ее вытаращенные в ужасе глаза, как его словно ударили мягким бревном и отшибли в придорожные кусты. Он рванулся обратно на дорогу, ломая ветви и раздирая кожу.
Тиче неслась прочь, а за ней гнался медведище – не бурый, а весь какой-то зеленый и заплесневелый, точно из могилы. Он бежал как волна – то плечи вверх, то крестец. Он нырнул вперед еще раз и с лету сбил лапой Тиче с ног, покатил по дорожной грязи, подмял под себя.
Вольга, выдернув меч, в два прыжка настиг медведя, ухватил рукоять меча обеими ладонями и всем своим весом вогнал клинок медведю в спину, в шерсть, под левую лопатку. Зверь вскрикнул по-человечьи, осел набок, повернув к Вольге узкую морду, и грузно лег на ламию. Пасть его приоткрылась, дохнув смрадом, проклокотал последний рык, будто дальний гром, и на Тиче потекла черная, густая медвежья кровь. Вольга схватил медведя за огромную лапу, не боясь предсмертной судороги, и перевалил его на сторону.
Тиче лежала ничком, вся в грязи, в крови, в перепутанных кольцах длинных волос. Вольга ошеломленно уставился на нее. Еще мгновение назад он ее обнимал, а сейчас она – мертва?.. По-волчьи завыв, Вольга подхватил Тиче, ощущая, как страшно и безвольно обвисает ее тело в его руках, перенес на траву, положил, стал грязной ладонью стирать грязь с ее лица, а потом, спохватившись, прижался ухом к ее груди и только тогда услышал ровный, спокойный толчок сердца – будто молотком стукнули в ухо.
С княгиней на руках он бежал по тропе на гору – спотыкался, но не падал, задыхался, но не останавливался. Он не мог думать, не мог перевести дух, его словно расколола пополам трещина дикой боли.
Ратники на заставе, побросав дела, высыпали навстречу, перехватили его ношу, положили на кафтан у костра.
– Что за баба? Откуда? Чего с ней? – слышал Вольга, но не мог ответить, лишь всхлипывал и мотал головой.
Расталкивая парней и мужиков, к Тиче пролез Фока, встал рядом на колени. В одной руке у него был ком мокрого мха, в другой – нож.
– Держи дурня! – рявкнул Фока, и ратники ухватили за плечи и локти Вольгу, дернувшегося к Тиче при виде ножа.
Фока стер корку крови и грязи с губ Тиче, поднес к ним лезвие, подержал, затем перевернул. Лезвие запотело.
– Дышит, жива, – сказал сам себе Фока. – Ну-ка, все прочь!..
Он начал вспарывать рубаху от горла до подола, разложил ее, обнажив тело, стал осторожно щупать ключицы, плечи, ребра, живот своими толстыми и, казалось, неуклюжими пальцами.
– В костях я толк знаю… – бормотал он. – Нет, сломанных нету… Синячища вон, ссадины, а не пухнет… Может, где что и лопнуло, но без сдвига… Жить будет. Должна очухаться. Что с ней было-то, сотник? Где ты ее нашел?
– На дороге у медведя отбил, – хрипло ответил немного опомнившийся Вольга. – Чего она глаза-то не открывает?
Лицо Тиче было измученным, враз истончившимся, бледным. Синие тени лежали в глазницах.
– Обморок, напугалась, – пояснил Фока. – А кто она?
– Княгиня.
Ратники даже отшатнулись.
– Э… ну-ка давайте все отсюда, – нашелся Фока, прикрывая Тиче разрезанной рубахой. – Да-а… – Он поскреб бороду, разглядывая княгиню. – Ну и дела. Я слыхал, что она того, блаженная… Убегала из дому, говорят, не раз… Ну и вот.
– Ладно, оставь ее, – сморщившись, сказал Вольга. – Если обморок, то очнется. Иди, а я посижу.
Ратники, оглядываясь, разошлись. Отошел и Фока. Вольга сходил в избу, принес одежду, сунул под голову Тиче, укрыл сверху. Потом умылся из бадьи и уселся рядом на полено. В голове было пусто.
Без мысли, без движения он сидел весь день. Отказался есть. Тиче в себя не приходила.
– Фока, – позвал Вольга. – Ты лекарь? Что делать с ней?
Фока приблизился, встал над княгиней, почесывая поясницу.
– Какой я лекарь? – пробурчал он. – Так, кость вправить, перевязать, прижечь… Ежели у нее только испуг да ушиб, то уж встала бы, а ежели чего другое…
– Чего?
– Ну… внутренность какая порвалась… Всякое бывает… Короче, сотник, в Чердынь ее надо. Я тут не помощник. Там на посаде бабка пермячка живет, Мухоморницей зовут. Если можно вылечить – она вылечит. Только, я понимаю, скорей надо, а то ведь кровь в брюхо течет.
– Запрягай тогда мне Воронка, – вставая, решил Вольга.
На заставе был единственный конь – старый мерин Воронок. На нем возили воду с Вишеры. Воронка запрягли в телегу, выбросили из кузова бадью, наложили гору лапника и сверху устроили княгиню.
– Возьми сопровожатых, – посоветовали Вольге. – Путь неблизкий, ночью поедешь.
– Не надо, – угрюмо отмахнулся Вольга.
По медному от заката склону телега съехала с горы. В сумерках миновали росстань. На туше убитого медведя уже скакали птицы, какой-то зверек порскнул в кусты. Вольга вытащил свой меч, обтер о шкуру, сунул в ножны.
Воронок, пугаясь и вздрагивая, робко шел по дороге, тянул телегу. Настала ночь. В облаках над пармой летела косматая луна. Вольга снова выволок меч и положил рядом с собой. Он услышал за спиной тихий смех и резко оглянулся, дернув вожжи. Воронок встал.
Тиче сидела в телеге – почти голая в разрезанной рубахе, словно светящаяся во тьме. Глаза ее сияли. Волосы гривой кудрявились вокруг головы, петлями извивались по плечам, на грудях. Тиче смеялась, и Вольге стало страшно. Он знал, что имеет дело с ведьмой, с ламией, и никогда этого не боялся, а вот теперь ему стало страшно, до полусмерти страшно.
Он нашарил меч, сполз с телеги и попятился.
– Так ты невредима? – хрипло спросил он.
– Конечно, – она кивнула. – Разве же Ош меня обидит? Я его сама позвала.
– Зачем?
– Я – ламия. Меня на гору Полюд не пускает. Я туда попасть могу, только если кто меня на руках занесет, без меча у пояса. Ты занес.
Вольга молчал, потрясенный.
– Вольга, не ходи в Чердынь, – попросила Тиче и потянулась к нему; кудри посыпались с голых плеч. – Будь со мной, люби меня всю ночь. Не ходи в Чердынь, там тебя убьют.
– Почему?
– Там всех убьют. И князя, мужа моего, и княжичей, моих сыновей, и всех ратников, и монахов, и мужиков, и баб – всех.
– Кто?
– Вогулы. Хакан Асыка пришел и много хонтов привел. Завтра ночью он Чердынь возьмет.
– Не было вогулов на Вишере…
– Были. Они от заставы за лесами, за скалами прячутся. Вы их не видели. Они вашего сполоха боятся, хотят Чердынь внезапно взять.
– Так вот зачем тебе на заставу было надо… – без голоса сказал Вольга, взмокнув от внезапного предчувствия.
– За этим, – согласилась Тиче. – Ведь я же ламия, жена хумляльта. Твоя застава вся спит непробудным сном. Я ратным людям твоим в котел с пищей дурман бросила. Они и заснули. А ты не ел.
– Я вернусь… Я разбужу… – тупо произнес Вольга.
– От того сна никого не разбудишь. Под горой семь вогульских косатых богатырей прятались. И они поднялись на гору, когда все уснули.
– Как же ты могла… любовь мою… – Вольга подавился словами.
– Я люблю тебя, я спасла тебя. Тех уже убили, а в Чердыни всех завтра убьют. Оставайся со мной, Вольга. Со мной тебя никто не тронет. Ты воеводой русским будешь, а может, князем. А я твоей женой стану, самой лучшей женой, сладко любить буду, жарко.
Она спрыгнула с телеги и медленно пошла к нему, протягивая руки, покачивая бедрами, переливаясь блеском в лунном свете, как рыба.
– Не подходи! – крикнул Вольга, выставляя перед собой меч. – Не подходи!..
– Не бросай меня, – заклинала ламия. – Вогулы убьют тебя в Чердыни, вогулы убьют тебя на заставе, ты не спрячешься от них в парме даже в самую глухую полночь… Не покидай меня, Вольга…
Держа ламию на расстоянии острием меча, Вольга обогнул ее по обочине.
– Я тоже тебя люблю, Тиче, – с болью сказал он. – И низкий поклон тебе за твою любовь… Но мне иначе нельзя. Я должен быть на заставе.
– Тебя убьют, если ты зажжешь сполох. Косатые богатыри близко. А ты так красив, так молод…
– Я молод, да не мальчик. Любовь велика бывает, а жизнь больше… Ты не вздумай меня останавливать – убью, не остановлюсь.
Он развернулся и побежал по дороге обратно.
Далеко за полночь, почти перед рассветом, он поднялся на Полюдов камень к заставе. Луна серебрила молодую траву, бревна избушки, брони лежащих людей. Их кололи спящих, они ничего не узнали, не поняли. Вольга, смятенный, обошел мертвую заставу. Никого. Он один. И семь косатых богатырей под горой.
Он встал на колени у погасшего, затоптанного костра, достал огниво, начал высекать искры на сухой мох, что надергал из пазов избушки. Мох задымился, затлел. Вольга плакал. Он ничего не видел из-за слез, из-за того, что зрачки сжались, нацеленные только на крошечные угольки в моховом комке. И вдруг Вольге показалось, что напротив него, также на коленях, стоит и осторожно дует на искры русский воин в обгорелой одежде и рваной кольчуге, воин с усталым, обросшим бородою лицом. Вольга почувствовал на своих руках его теплое бессмертное дыхание.
Глубокой ночью поднятый с постели княжич Матвей глядел на сполох с вала Покчинского острожка. Рядом толпились, гомоня, взъерошенные, полуодетые ратники.
– Закрыть ворота! – крикнул Матвей.
Душа его тихо наполнялась ликованием. Вот он – его первый набат, его первое большое, яркое, знатное дело! Настоящее дело.
Жизнь в Покче тяготила его. Он чувствовал, что создан для чего-то большего, чем разводы караулов и плаванья на усмирение и без того смирных городищ. Он был уверен, что рожден для подвига. И теперь его грядущий подвиг глядел на Пермь Великую гневным огненным глазом с вершины Полюдовой горы и словно выискивал в толпе его, княжича Матвея. Тот, кто зажег сполох, тоже совершил подвиг. Раз костер поднялся ночью, значит, вогулы подошли к горе вплотную и незаметно. Следовательно, тому, кто высекал искру, с горы было не сбежать, не спастись. Но такого подвига Матвей не понимал. После подвига должна быть жизнь для славы, для следующего подвига. И если ее не будет, то зачем же подвиг нужен? О том, что подвиг ради подвига не совершается, Матвей не знал и знать не хотел.
Ощетинившись, острог до рассвета простоял словно бы в пустоте. Вогулы не пришли. Подождав, пока солнце осветит и дальние леса, и Колву, и избенки разросшегося в мирные годы посада, и толпу посадских, гудящую перед запертыми воротами, Матвей велел ворота отпереть и запускать народ за стены.
Мужики, бабы, старики, дети повалили в острожек. Они волокли узлы скарба, вели скотину, даже телеги везли. Поднялся гвалт и вой, бабий визг, раздался детский плач, ругань воротных стражников, не пускающих скотину, коровий рев, конское ржанье, безумный собачий брех. Народ сбился в проездной башне в кучу, с дракой прорывался внутрь и бежал по улочкам. Матвей с башни брезгливо глядел на эту кутерьму.
– Больно уж людно, – угрюмо сказал стоявший рядом сотник Никита Бархат. – Скотину поколоть надо было, и все барахло, кроме харча, – прочь…
Матвей молчал, словно не слышал.
– Княже, может, пару десятков ратников со всеми конями нашими отошлем в Искор или Пымпал, покуда еще вогулы не подошли? Затянется осада – помрут кони…
Но Матвей не думал об осаде. Он нетерпеливо ждал, когда ж вогулы явятся перед Покчей. Когда они соберутся, он поведет на врага всесокрушающую конницу. А угнать коней из острога? Отсиживаться за стенами? Чушь!
– Заткнись, – кратко велел Матвей Бархату.
Бархат только полыхнул глазами.
Матвей Бархата терпеть не мог еще с тех времен, когда тот в гриднице князя Пестрого швырнул ему просушить свои сапоги. Но Бархата в сотники поставил отец, а идти против отцовой воли Матвей пока не решался. И теперь у княжича в Покче были две сотни: своя и Бархата. Свою сотню он берег, а Бархатову пустил в распыл – на заставы. Только отправлял он не по десятку ратников, как Вольга на Полюд и в Пянтег, а по два десятка. Сейчас, как назло, еще два десятка – в придачу к четырем отсутствующим – ушли в Пымпал на смену. Значит, в остроге у княжича осталось меньше полутора сотен воинов. Ничего, их хватит, чтобы выйти биться с вогулами в поле. А забрала и мужичье постережет.
А вогулов не было весь день. Жарило вовсю июньское солнце. По опустевшим кривым улочкам посада бродила бесхозная птица. Курицы, квохча, комьями перьев взлетали на заборы от ошалевших псов. Дрались петухи. По берестяным крышам шныряли осмелевшие коты. Гуси сами по себе важно плавали в Кемзелке.
Вогулы появились только на вечерней заре. Вереницы крошечных черных всадников выехали из леса и, не приближаясь, остановились табором на опушке. Матвею хотелось кинуться туда, к ним, в схватку, но он понимал, что надо подождать, примериться, хотя бы пересчитать врагов.
Всю ночь острог не смыкал глаз, всматриваясь, не полезет ли кто от вогульских костров к воротам? Никто не полез. Матвей в горячке нетерпенья не мог заснуть, до рассвета возил по постели свою новую любовницу – бедовую и красивую вдовицу Дашку.
Но и днем вогулы не подошли ближе. Весь народ торчал на валах острога. Только небольшой вогульский отряд на косматых, низкорослых лошаденках медленно приблизился к домишкам, постоял и потихоньку втянулся в улочки, проверяя, не таится ли там засада. Вогулы не безобразничали, не поджигали ничего, только хватали, нагибаясь с седел, гусей и кур. Посадские, что стояли за частоколами, завздыхали, закрестились с надеждой: авось не станут лесные воины губить горбом и потом нажитое хозяйство.
Если какой вогул приближался, в него со стен острога летела целая туча стрел, бессильно сыпавшаяся в траву у копыт коняшки. Матвей, резвясь, и сам пустил парочку, пока не услышал, как где-то в стороне Бархат ворчит:
– Чего расстрелялись, дурни? Как будет приступ, чем стрелять станете? Соломой?
Матвей стоял на обходе башни в открытую, подбоченясь, в сверкающем хазарском шлеме, перекупленном у татарского купца. Легкий ветерок трепал алую ферязь, напяленную поверх горячей от солнца кольчуги. Матвей вдруг услышал вой, словно выла, летя, маленькая ведьма, и вой этот, кинувшись на него, тюкнулся в стену рядом с локтем. Из бревна торчала вогульская стрела, еще трепетавшая перьями. Усмехнувшись, Матвей выдернул ее, глянул на дырочку в острие и дунул. Стрела свистнула.
Посадские, увидев, что в князя стрельнули, полезли с вала вниз. Матвей презрительно хмыкнул.
– Княже, и ты бы сошел, – посоветовал подоспевший Бархат. – Торчишь на виду, как петух на заборе…
– Язык прикуси, – оборвал его Матвей, но с башни спустился и пошел к Дашке пить брагу.
Он уже изрядно захмелел, когда прибежал дозорный и сообщил, что вогулов сочли: две с половиной сотни примерно будет. «Ну и что – на сотню больше? – пьяно и азартно подумал Матвей. – Коли налететь пошибче, да размахнуться пошире…»
– Вели рожечникам бой трубить, – приказал Матвей ратнику и вслед за ним двинулся на крыльцо. – Дружина!.. – заорал он. Голос у него был красивый, сильный, отважный. – По ко-о!..
Снизу налетел Бархат, грудью впихнул Матвея назад, в горницу.
– Одумайся! – сипло рявкнул он. – Ты что?.. Куда мы?.. Они нас всех еще за сто шагов стрелами положат!
– Да как смеешь ты… – изумленно начал Матвей. – Да я тебя караулу!..
– Чего ты меня караулу? Ты князь? Ну и поступай по-княжьи! Я поболе тебя, сопляка, в ратном деле смыслю! А я тебе на бой добра не даю! И коли я добра не дал, с тобой никто не пойдет! Я здесь с половиной воев плечом к плечу на Искорке бился! Я твою честь блюду, понял?!
Матвей, быстро трезвея, сел на скамью и тихо, грязно выругался.
– Все я понял, – зло сказал он. – Пошел вон.
Хоть ночь он и проспал глубоким сном, наутро в душе ему было невыносимо гадко. Он попал в самое поганое положение – в смешное. И оно было вдвойне нелепо оттого, что острог стоял в осаде.
Но княжич не побоялся своего позора. Он свистнул рынду и велел созвать дружину.
Когда все, кроме караульных, сошлись у крыльца, Матвей, черный и озлобленный, появился перед ратниками.
– Чего лыбитесь?! – взревел он, вытаскивая плеть. – Я – князь! Я себе во всем волен, и в браге волен! Ваше счастье, что нашелся трезвый человек, – он ткнул плетью в сторону стоящего на отшибе Бархата, – иначе все бы, и я тоже, сейчас посеченные лежали! Вам не зубы скалить надо, а богу молиться!
Он двинулся вниз с крыльца и хлестнул землю перед собой так, что толпа раскололась пополам.
– А ослушаться себя я никому не дам! – Он ткнул плетью в лицо первому встречному. – Я в яму сажать не буду! Башку сшибу без молитвы, хрюкнуть не успеете! Поняли?
Он вернулся к себе и рухнул на лежак. Бархата он бы сейчас голыми руками разорвал. Он его ненавидел люто. И в ненависти потянулись бессмысленные дни осады, долгие и мучительные, как пытка.
Осада оказалась совсем не такой, какой ожидал увидеть ее Матвей: не тревожным и грозным стоянием на забрале с ладонью, козырьком прижатой к бровям. На валы острожка вообще лучше было не соваться – вогулы поставили свои дозоры и били стрелами по любой голове, мелькнувшей за частоколом. Прежде всего осада была совместным мучением целой огромной толпы людей, стиснутой в стенах маленькой крепости, и это мучение только усиливалось простором безоблачного неба над головой, простором речной поймы, лесов и дальних гор. Матвей заперся в своем доме и выходил только ночью, чтобы проведать в конюшне коня – вороного Монаха. А люди в остроге уже к вечеру первого дня забыли, почему и от какой беды они здесь укрываются, и пошла обычная жизнь со склоками, дележом, бабьим криком, детским визгом, стариковским ворчаньем. Кто-то запил горькую, кто-то клянчил хлеба. Колодец на третий день вычерпали, и теперь из него только к утру можно было поднять на дне бадьи немного глиняной жижи. Матвей пил только квас, несколько бочек которого стояли у него в подклете, умывался квасом, даже посуду Дашка споласкивала квасом, и от кваса Матвея уже тошнило.
Скот и люди в один день загадили весь острог. На улочках хлюпали лужи мочи, под всеми стенами смердели кучи. Сделать общую выгребную яму никто вовремя не догадался. Застоявшиеся, голодные коровы мычали. Нескольких прирезали, несколько сами сдохли. Туши их полежали-полежали, брошенные хозяевами, и начали вздуваться на солнце. Тогда пришлось их разрубить и выбросить за тын. К лужам мочи прибавились лужи тухлой крови. Мухи и комары темной тучей клубились над острожком, терзая хуже голода, жажды и жары. Умерло несколько младенцев, несколько стариков и баб, помятых при свалке в воротах. Их наскоро отпел покчинский поп Африкан, потом закопали без гробов. Народ, праздно шатавшийся туда-сюда, за час затоптал могилы. Зверствовал понос, выдирая из живота кишки. По ночам негде было ступить среди тел спящих. Под телегами ратники насиловали молодух. Какая-то баба сошла с ума, дни напролет выла, что-то пророчила, металась по острогу. Толпа просителей обивала ступени Матвеева крыльца, каждый чего-то хотел от княжича: пожрать, напиться, наказать обидчика, выбраться на волю, получить оружие и харч, узнать, скоро ли все закончится. Расползались дикие слухи. Мужики воровали у ратников припасы, ратники воровали у мужиков добро. Язычники из пермяков хотели молиться по-своему, их били: тяжело, насмерть, вымещая на них всю злобу и тоску. Иногда Матвею казалось, что еще немного, и он схватит меч, пойдет рубить всех подряд направо и налево. Всеми ратными делами его дружины ведал Бархат.
Два лазутчика, отправленные Матвеем в Чердынь, исчезли, как камни в пруду. Однажды ночью дозорные на валу услышали переполох среди вогульского караула, вой стрел, стон изо рва.
– Братцы… – позвал снизу чей-то голос. – Дострелите меня… Помилуйте…
– Ты кто таков?
– Из Чердыни я послан… Ранили меня… Дострелите…
– Чердынь-то как?
– Стоит твердо… И вы стойте. А мне конец…
Раненого дострелили. Покча стояла. Здесь была теснота, вонь, грязь, жажда, зной. А рядом – рукой подать – родные дома, луга, Колва. Но вогульский стан за посадом стерег эту благодать, не пускал.
И вдруг однажды утром вогулов не стало. Они ушли, только пара десятков воинов копошились среди погасших кострищ, да еще напротив покчинских ворот – речных и напольных – торчали караулы.
– Выходим в поле! – заорал Бархату в лицо Матвей, не давая и слова сказать. – Порубим оставшихся к чертям собачьим! Все лучше, чем здесь сидеть да гнить! Пока им подмога подоспеет, мы уж весь сброд из острога в парму прогоним!
Он побежал к конюшне, растолкал ратников, стал взнуздывать Монаха.
Вратари отволакивали створки напольных ворот, сдирая одуванчики, что за неделю выросли в проезде башни. Утреннее солнце, как счастье, полыхнуло в бревенчатый проем. Вслед за передовыми Матвей вихрем вылетел за острожные стены, на простор улочек беспорядочного посада. Вот она, божья благодать: мчаться на коне навстречу врагу, навстречу свежему ветру, и чтоб солнце играло на броне, и чтоб рука приятно удлинялась тяжестью меча.
Вопя, топча кур, яростно и радостно рубя горшки на кольях заборов, всадники Матвея, обгоняя друг друга, скакали к околице, к опушке леса, где на стану заметались вогулы, залезая в седла. Трубили рожки, ржали кони, стучали копыта, кричали люди. И вдруг в этом гаме словно взвыли вогульские ведьмы – пернатые стрелы взбурлили воздух, брызнув, казалось, изо всех окошек окрестных изб. Завизжали, валясь и лягаясь, раненые кони, покатились в траву подстреленные всадники, кувыркаясь через голову.
«Засада?.. Выманили?.. – подумал Матвей, но не испугался, даже не опомнился, опьяненный волей, ветром и скачкой. – Пускай! Засада так засада! Рубка так рубка! Лишь бы не в острог! Мы еще посмотрим, кто – кого!»
– Вперед! – закричал он своим, перетягивая со спины на плечо круглый деревянный щит, утыканный медными гвоздями, с литым медным умбоном в центре.
И русская конница неслась дальше, сквозь секущий ливень вогульских стрел – навстречу вогулам. А те словно вдруг удесятерились числом, выскочив из каких-то укромных мест, где ждали русских, и тоже неслись на врага, выставив копья. Словно грозовой разряд вспышкой лопнул над землей между двумя конными лавами – это с неба сошли ангелы, крылами опаляя место самой страшной сечи: на мечах и на всем скаку.
Матвей впервые увидел вогульских воинов вблизи – в одеждах из вывернутых мехом наружу шкур, в деревянных доспехах, в треугольных шеломах с приклеенными рогами и волосами, увидел их смуглые смелые лица с недобро прищуренными светлыми глазами, увидел их русые косы, помелами летящие вслед за спиной.
Две лавы сшиблись, вонзившись друг в друга, как вилы в вилы. Матвей гибко уклонялся от нацеленных копий, отшибал их щитом, рубил мечом по рукам и плечам, проносящимся мимо. Звон, крик и такой треск, точно кололи дрова, – треск деревянных лат, обтянутых дубленой лосиной кожей, треск разломленных костей, раздробленных черепов – все это раскатилось над опушкой. Монах завертелся под Матвеем, как черт на сковороде, грызся с другими лошадьми, бил грудью и копытами. Матвей отмахивался мечом, выставляя щит, или падал в ударе вперед, стискивая коленями бока Монаха, и поражал вогулов, которых тотчас уносила куда-то круговерть боя, не успевали они падать. Краем глаза Матвей видел вокруг скрещенье лучей и блеск железа, вытаращенные глаза, открытые рты, искаженные лица дерущихся, взлетающие мечи и руки, сбитые шлемы, растрепанные гривы и оскаленные морды коней, и все это – густо, броско заляпанное алыми пятнами, будто кто-то горстями швырял кровь в толпу, на кого попадет – и ладно.
Сеча, как юзом вертящееся колесо, сползала, стекала с опушки по пологому уклону, роняя мертвецов. А по чердынской дороге на Покчу неслось другое, невиданное войско.
– Князь!.. – орали на ухо Матвею, и он даже покачнулся в седле, едва осознав себя.
Сеча, как дым пожара, валила мимо.
– Князь! – орал Бархат, отдергивая руку от узды Монаха – конь по-собачьи клацнул зубами у его рукава. – Гляди!
По чердынской дороге на беззащитную, раскупоренную Покчу скакали всадники на огромных боевых лосях, не по-лошадиному перебиравших длинными и сухими, как спицы, ногами. «Никто, говорят, против них не устоял, – успел подумать Матвей, – кроме отца, князя Михаила, на састуме в Пелыме…» И княжичу впервые стало страшно: страшно не боя, а страшно повернуться спиной к вогулам на лосях, чтобы обогнать их, достичь Покчи первым и велеть закрыть ворота. Но, как всегда навстречу своему страху, Матвей перекинул щит на спину и звонко шлепнул Монаха голомянем меча по заду.
Монах понес его наискосок лосям, обгоняя вогулов. Прыгнули в глаза домишки посада, а над их берестяными крышами уже поднимались кряжистые башенки острога, когда вдруг что-то ударило Матвея и Монах исчез из-под него. Матвей по широкой дуге перелетел крайний заплот и шлепнулся в грязь и тину на дне рва, но тотчас лягушкой заскакал вверх по откосу и вкатился в раскрытые ворота острожка, едва вывернувшись из-под лосиных копыт.
– Закрывай ворота! – закричал он.
Но закрывать ворота было некому.
Вогулы уже ворвались в острог, скакали по улочкам, бежали по валам и рубили, кололи всех подряд. Русские и пермяки кричали, закрывались руками, слепо метались из стороны в сторону и валились мертвыми, рассеченными, окровавленными. Целые стога мертвецов громоздились на перекрестках. Вогулы убивали без меры и пощады, сами такие же сумасшедшие, как и те, кого они убивали. Теперь уже кровь не горстями швыряли на народ – ее широко плеснули из ведра, окатив острожек от кровель по нижние венцы. И Матвей бы кинулся с мечом на ближайшего вогула – да меч он выронил во рву. И коловращение бойни повлекло его, лишенного зацепки, неведомо куда.
Он тоже бежал, спотыкался, падал, матерился, ступал по грудям и спинам мертвых, полз на карачках в окровавленной крапиве, шарахаясь от лосиных и конских копыт, скользил на человеческих внутренностях в грязи и никак не мог вырваться из потока бегущих людей, будто был не князем, а последним невольником в человеческом гурте татарского шибана. Толпа вынесла его к другим – Колвинским – воротам острожка и выбросила на берег, усыпанный корчащимися телами подстреленных людей. И здесь тоже нельзя было остановиться, укрыться, прижаться к земле, потому что на валах острожка стояли вогулы и стрелами гнали народ в воду, словно на крещение. Сотни ведьм, воя, проносились над головой, по-осиному впивались в тела, сшибали с ног. И Матвей вместе со всеми скакал через убитых к Колве.
Задом наперед, лицом к вогулам, отступал к стремнине реки поп Африкан и держал высоко над головой икону, в которой уже торчали две стрелы. Третья стрела пригвоздила бороду попа к груди, и он повалился набок, выронив доску. Матвей споткнулся о нее и схватил ее обеими руками, сломил стрелы, пластом кинулся в волну, подложив икону под себя, чтобы она приняла на себя тяжесть кольчуги, как святой принимает на себя тяжесть человеческого греха.
Но на левом берегу спасенья не было: там тоже стояли вогулы с луками и били стрелами в плывущих. Река несла эти стрелы мимо Матвея – они погрузили в воду железные клювы и выставили вверх оперенные хвосты. Матвей задирал голову, высматривая, и, отплевываясь, кашляя, захлебываясь, греб через широкую Колву к узкому клину плавней, куда половодье натащило всякий речной мусор. Ноги коснулись дна, и Матвей, сначала пригибаясь, потом опираясь о дно рукой – другой рукой он держал под мышкой икону, – потом на четвереньках добрался до зарослей, зарылся в них и притаился.
Он сидел в плавнях долго, очень долго. Он видел, как расстреливали плывущих, как добивали добравшихся до мелководья, как, наконец, река опустела, вогулы сели в длинные лодки и перебрались на покчинский берег. Но Матвей все равно не вылез из плавней. Крики и стоны утихли в остроге, и вскоре над крепостью, над домишками посада начала разматываться сперва редкая синяя кудель, а затем густая смоляная пряжа пожара. Вогулы подожгли убитую Покчу. Из плавней Матвей видел, как мостом, черной радугой выгнулась через весь небосвод страшная дымная полоса. Она была как дьявольское, угольное отражение Млечного Пути в светлом небе. Пермяки говорили, что Млечный Путь – это Путь Птиц, по которому на свое неведомое земле небо улетают птицы-души умерших. По этому же адову мосту, гневливо и беспокойно клубясь, уходили к русскому богу души зарубленных и сожженных в Покче. Матвей словно бы видел в дыму мелькающие бледные лица и темные глаза. И его душа, пока что сидящая, как зверь, в клетке из ребер, словно одежда – дождем, набухала пониманием: вот оно каково – видеть, как горит твой город. «Отец видел это дважды», – опять вспомнил отца Матвей. Но Матвей прогнал воспоминания об отце. Еще немного, и отец скажет ему: это ты виноват.
А ведь все было иначе совсем недавно, вот только-только… Матвей зажмуривал глаза, надеясь, что откроет их – и окажется в своей постели рядом с горячей Дашкой, а со двора будут вопить: «Вогулы ушли!» Но как бы ни был близок тот миг, все же он был уже под прозрачным льдом, на котором стоял княжич Матвей. И Матвей замерз бы, пока сидел в плавнях, если бы его не сжигало дикое пламя досады, ненависти к своему бессилью, к своему позору. «Я вам всем отплачу! И вогулам, и мертвецам, за то, что умерли, и… и тебе, отец!»
Когда стемнело, он сволок с плеч кольчугу, лег грудью на икону и бесшумно поплыл вниз по течению к Чердыни.
Две черные, зубчатые поверху громады – острожная гора и монастырская гора Чердыни – были окружены кольцом вогульских сторожевых костров. Но все ж таки близко к склонам гор вогулы не подходили, да и цепь огней была редкой. Матвей выполз в высокую прибрежную траву и, брюхом отыскивая на заливном лугу холодную струю Чердынки, полез вперед. Он легко выбрался в урему между двумя горами, куда вогулы, похоже, не решились сунуться, нашел погребок подземного хода и, лязгая зубами, ногтями стал колупать дверку. Дверка вдруг открылась. Видно, за ней кто-то сидел и ждал лазутчика, ушедшего к вогулам.
– Ты кто? – ошалело спросил стражник, цапая ножны на поясе.
– Матвей я… – просипел Матвей. – Княжич…
Стражник пропустил его, оглядывая изумленными глазами. Матвей, шатаясь и налетая плечами на стены, прополз по тайнику, вскарабкался по лестнице и вывалился из колодца Тайницкой башни прямо на руки Ваське Калине.
– Княжич? – воскликнул Калина. – Живой? Вот это да!..
– Дай пожрать, – ответил Матвей.
Ночью Матвея не пустили к князю Михаилу – берегли его покой. Княжича накормили, переодели в сухое, отвели в гридницу. Матвей заснул тотчас же, как свалился на лежак, – будто канул под лед.
Проснулся он чуть ли не в полдень. Сразу слез с нар и пошел к отцу. Он шагал улочками Чердыни, глазел по сторонам. Сначала ему показалось, что народу здесь куда меньше, чем было в Покче, но, приглядевшись, он понял, что скорее наоборот. Просто не было толчеи, суеты, гама, как на торжище. В Чердыни царил порядок. Ратники не торчали на валах, не толпились у бойниц башен, не сидели кучами где попало, зубоскаля на проходящих мимо девок. Бабы не вопили, не причитали, не ругались, а, собравшись кружками, латали одежонку, что-то плели, возились с детьми. Мужики что-то копали, пилили и кололи дрова, занимались какими-то необременительными и кропотливыми работами: сбивали бочки, резали доски на причелины и наличники, стругали ложки и кочедыки, правили косы, пилы и топоры. Где-то звенели молотки кузницы, у колодца зевал стражник. Не громоздились бесполезные возы, не мычали голодные коровы. Скотины вообще не было – только кони, а из живности – несколько псов и вездесущие кошки. Матвей презрительно щурился, но в душе закипала досада: трудно ль, мудрено ль и ему было наладить в Покче такой же быт? Он зло сплюнул под забор, где не росли лопухи с крапивой: а-а, теперь все равно.
В отцовском доме оказалась толпа народу – старичье, молодухи с младенцами, больные и раненые. Сам отец сидел в маленькой полутемной горенке. Он был в кольчуге на голое тело, в простых штанах, босой.
– Садись, – кивнул он Матвею на лавку.
Матвей уселся как-то боком, чтобы не глядеть отцу в глаза. Он уставился в проем двери в соседнюю клетушку, где молодуха кормила грудью сосунка. «Может, братец мой Ивашка? – подумал Матвей о младенце. Брата он еще ни разу не видел. – Не-е, мать бы его сама кормила, это не он… Тоже бог послал подарочек – братца… Да плевать. Князем-то по старшинству все равно мне быть. А этому… Может, завоюю ему какое княжество подальше – Пелымское, или Кодское, или Кондинское… А может, Ивашку бог приберет…» Матвею давно стала безразлична семья – отец, мать, сестренка, исчезнувшая в кудымкарской дали, брат новоявленный… Матвея занимала своя жизнь: яркая, страстная, полная жгучей надежды на власть и славу.
– Знаю я уже, как Юмшан хитростью Покчу сгубил, – перебил его мысли отец. – Можешь не рассказывать.
– Юмшан? – вскинулся Матвей. – Сын Асыки?
– Ну не царя ж Давида, – устало ответил отец. – И вот что я о тебе думаю… Не будем о том, почему так вышло. Поздно уже. Но после Покчи воеводой я тебя поставить не смогу. А простым ратником – княжья честь не позволяет. Болтаться же тебе без места – один позор нам обоим. И решил я, что гонцом тебя отправлю.
– Каким? – изумился, встопорщившись, Матвей. – Куда?
– Вогулы пришли только за победой, – не отвечая сразу, продолжил князь. – Только за ней. Они осаду хоть до ледостава держать будут. А нам столько не сдюжить. Месяц-полтора – и мы слабеть начнем. Я знаю. Они нас по волоску выщиплют. Нам помощь нужна.
– Откуда же ее взять? – хмыкнул Матвей. – В Москву мчаться?
– Не в Москву. Ближе. В Перми Старой по Вычегде нынешним летом ведет перепись московский дьяк Иван Гаврилов. При нем – полк устюжан с новым воеводой Андреем Мишнёвым. Вот на Вычегду и надо тебе лететь.
– Что ж, – сразу с облегчением согласился Матвей. – Дело любопытное. Не то что за острожными стенами сидеть и тараканов давить.
Отец исподлобья глянул на него, как обжег взглядом: ты вот вышел из-за стен от своих тараканов, и что? – но смолчал.
– Одному идти иль с провожатыми? – пряча за деловитостью смущение, начал расспрашивать Матвей. – По Каме иль через Чусовское озеро?
– Что вверх по Колве, что вниз – думаю, одинаково. Вогулы же не дураки, дозоры везде поставили. Так что лучше через Чусовское озеро и Бухонин волок. Гаврилов и Мишнёв, наверное, от Усть-Выма уже вверх по Вычегде ушли. Значит, с полуночного пути тебе до них будет ближе. Быстрее найдешь. А в провожатые дам тебе двоих: своего надежного человека, мужика, Нифонтом зовут, и епископова слугу Леваша, который, если нужда будет, подмоги потребует именем владыки. Ну, вот и все. Ступай к Калине, он тебя снарядит.
Матвей поднялся, но почему-то помедлил. Вдруг отец еще чем напутствует?
– Чердыни судьбу тебе доверяю, – помолчав, тихо добавил князь Михаил. – Тебе ею княжить после меня. Не подведи, Матюша, прошу… Больно мне будет и горько любовь свою дырявой душе оставить.
Горло Матвея перехватило.
– Ладно, – хрипло произнес он и пошел из горницы, нахлобучивая шапку.
Он не любил отца, но было в отце что-то такое, через что Матвей не мог переступить.
Калина, разглядывая Матвея, оживленно сообщил:
– А мать твоя вместе с братом твоим Иваном в монастыре очутилась. Вместе с монахами осаду пережидает.
Матвей смолчал.
– И Вольга погиб. Это он сполох на Полюдовой горе зажег.
Матвей ничего не говорил, злобно мазал салом кожаную шкуру лодки.
– Пыж-то хоть помнишь? Это на нем мы с тобой в Ибыр плавали…
– Всего не упомнить, – буркнул Матвей. – Отвяжись.
Епископского слугу Леваша Матвей видел раньше и запомнил его приметное лицо – безбородое, узкое, с умными холодными глазами. А Нифонт, мужик угрюмый и рослый, Матвею не понравился. Ему никогда не нравились люди, которых ценил отец.
Ночь выдалась подходящая: ветреная, дождливая. В шуме деревьев, в шелесте трав, в ропоте дождя на лугу трудно уловить шорох ползущих людей. Лодочную шкуру, шесты и весла, оружие, небольшой мешок с припасами Матвей, Леваш и Нифонт вытащили в урему через тайник. Костяк пыжа из еловых стволиков с ветвями им скинули со стены. Пятеро ратников доползли с ними до берега мимо вогульских костров. На берегу два вогула ставили морду – их без звука закололи. Лежа в траве, Нифонт и Матвей собрали лодку, тщательно пересчитав и завязав все тесемочки, потом спустили ее на воду, отвели на глубину и забрались внутрь. Течение потянуло назад, к монастырю, но Матвей с Левашом, пригибаясь, загребли, и пыж заскользил по темной Колве вдоль острожного холма, вдоль вогульских костров.
Вогульский дозор расположился за Покчей. До него добрались, когда начало светать. Вогулы все же заметили лодку, закричали, потащили к реке свои берестяные каюки. Горящие стрелы полетели с берега, с шипением падая в воду вокруг русских.
– Надо причалить, – велел Леваш. – Я должен переговорить с их старшим. Я знаю, что сказать, чтобы нас пропустили.
– А чего им сказать? – тут же спросил Матвей.
– Вы того знать не должны. Это князя повеление.
– Отец мне про то ничего не говорил, – недоверчиво заметил Матвей.
– Не бойся, я не оборотень, – успокоил Леваш. – И с вогулами мне не впервой торговаться.
Он гребком направил лодку к берегу и что-то закричал по-вогульски. Вогулы и вправду перестали стрелять, остановились, положили берестяные каюки на землю. Со склона к воде спустился пожилой воин в кольчуге и надвинутом на глаза татарском шлеме.
Леваш негромко сказал ему что-то, воин ответил и пошел прочь.
– Поплыли, – быстро обернулся к своим Леваш. – И скорее, пока они не сообразили…
Нифонт и Матвей налегли на весла.
– Чего ты ему соврал? – снова спросил Матвей.
– Много будешь знать – скоро состаришься.
– Не верю я тебе, друже, – глухо прогудел Нифонт. – Темнишь ты…
Леваш пожал плечами.
До полудня они шли на веслах, потом подгребли к мелководью и толкались шестами – так было легче. Перед Ныробом Колва выписывала петли и крюки, словно не хотела бежать дальше. На одной петле Леваш снова велел причалить. Втроем они пересекли перешеек и стали смотреть вниз по реке. Вдали из-за лесистого поворота выскользнули две крохотные щепочки – вогульские лодки.
– Шестеро, – подсчитал зоркий Леваш. – И вогулы мне тоже не поверили, Нифонт. Это погоня.
– Ну, тогда вперед. – Нифонт сплюнул. – Нечего время терять…
И они поплыли дальше.
Ночь снова провели с шестами в руках. Следующим днем добрались до устья Вишерки, впадавшей в Колву по левую руку. Повернули туда.
Никто, видно, с весны ни разу не прошел этим путем, ведущим с Вычегды в Пермь Великую. Петлявшую по лесам и болотам узкую Вишерку загромождали завалы от берега до берега. Продвигаться вперед было очень трудно. Шесты натерли кровавые мозоли, ломило спины и плечи. О том, чтобы остановиться, отдохнуть, нечего было и думать. И днем и ночью двое должны были стоять на носу и на корме пыжа и толкать его вперед. Кто-то один еще мог спать на дне, но и уснуть было невозможно – снизу мочила вода, просачивающаяся сквозь швы и порезы шкуры, сверху плотной тучей висел гнус, сводя с ума. Если лодка садилась на мель или цеплялась за сучья топляка, всем приходилось слезать за борт, сниматься, волочить пыж вперед и в сторону. И жрать было нечего, разве что подбить стрелой птицу, ощипать, выпотрошить, натереть солью и лопать сырую, выплевывая кровь. Хуже всего, если встречались завалы. Через них тащились поверху, посшибав ногами сучья, или обходили берегом, болотиной и травой, с лодкой на горбу, а случалось, и рубили узловатые еловые стволы в три топора, слегами ворочали комли с красной древесиной, освобождая путь – для себя и для вогулов тоже. Нет, зря Матвею казалось, что быть гонцом – это лихо пронестись сквозь парму по синей речке. Быть гонцом означало обречь себя на муки изнурения и адовой работы, в которой забывался даже смысл того, во имя чего она вершится. Матвей трижды проклял себя за то, что по дури так охотно согласился бежать на Вычегду. В сердцах он рубил проплывающие над головой еловые лапы, крыл по-черному Нифонта и Леваша. Нифонт и Леваш отмалчивались. Похоже, они были откованы из железа.
Фадина деревня стояла вымершей, заброшенной. Все постройки обвалились внутрь, в ямы, словно сложились, как крыло летучей мыши, и затянулись мхом. Клепаный цырен размером сажень на сажень, стоивший дороже огромного гурта оленей, краснел под трухлявыми бревнами варницы, проржавевший насквозь. За Фадиной деревней терпение Матвея лопнуло.
– Хорош! – орал он. – Я вам не конь! Дайте передышки, дьяволы! Уйдем в лес, и никто нас не заметит, никакая погоня!
– А погоня-то небось уж в двух шагах, – словно не слыша княжича, произнес Нифонт. – Пока мы завалы разгребали, сколь они наверстать смогли, а? Э-эх… – Он махнул рукой. – Шестеро троих всегда догонят…
– Значит, надо еще шибче слегой махать, – спокойно сказал Леваш.
– Куда-а?! Дайте дух перевести! Все жилы вытянули!..
– Малому и впрямь передых нужен, – согласился Нифонт. – Мы-то с тобой – что? Пропадай! А его надо довезти, княжич все ж.
– Некогда отдыхать, – возразил Леваш. – У Мишнёва отдохнем.
– До Вычегды мы и полпути не прошли. Видать, придется с вогулами схлестнуться.
– Трое против шести? – злобно спросил Матвей.
– Не трое, – сурово поправил Нифонт. – Один. В засаде. А двое пусть вперед убегут и отдохнут, когда третий завернет вогулов…
– И кто этот один будет?
– А выбирать не из кого. Тебя князь ждет, его – епископ. Меня же только девки мои. Я и буду.
Матвей зачерпнул из-за борта воды, умыл распухшее от укусов, грязное от крови лицо.
– Тебя убьют, дурак, – сказал он. – Ты в одиночку вогулов не развернешь, не остановишь.
– Ежели троих-четверых подстрелю, то разверну. Авось уж не убьют, утеку в парму – ищи меня… – Нифонт задумался. – А и убьют, что ж… Князь сказал, что девок моих не бросит. Две их у меня, Машка и Палашка, да жена…
– Не-ет! – отрекся Матвей. – Если уж встречать вогулов – так всем!
– Молод ты еще, княжич, – рассудительно возразил Нифонт. – Наше дело – позвать подмогу. А уж какой ценой, то не важно. Чердынь в осаде… Сначала я. Не выйдет у меня – он встанет. – Нифонт ткнул черным пальцем в Леваша. – Епископ не обрыдается. А ты беги, и беги, и беги. Ты – княжич, ты – гонец, и нечего тут рассусоливать.
Они дотолкались от Фадиной деревни до завала там, где оба берега затонули в непроходимых болотах. По левую руку болота сочились бурой речкой Щугор, притоком Вишерки. Здесь половодье нагромоздило целую гору сучкастых зеленых елей и сосен, переплетенных друг с другом, – гору высотой с крепостной заплот.
Лодку едва-едва перекинули через стволы. Нифонт в нее не сел, остался стоять на сосне, с луком за спиной.
– Вот и местечко славное, – сказал он. – Вогулы здесь через меня не пройдут. Так что всё: давайте плывите. Дело торопит. Будем живы – свидимся.
Леваш и Матвей молча поклонились Нифонту, взялись за шесты и погнали лодку вперед, вверх по течению, дальше за повороты.
Нифонт прошелся по стволу, расчищая себе дорожку, и только присел поджидать вогулов, как их берестяные каюки появились на реке.
– Дожить не дадут… – пробормотал Нифонт, поднимаясь и стаскивая через плечо лук.
Княжич Юмшан, сын Асыки, стоял последним на второй лодке. Русские стрелы не пели знакомых песен, но он сразу понял, что это вдруг свистнуло над рекой, а потом свистнуло снова. Юмшан ничком упал на дно своего каюка.
На передней лодке двое – на носу и на корме – так и стояли одинаково, словно остолбенели от изумления, и из груди у них одинаково торчали и дрожали оперенные стрелы. А затем эти двое одинаково повалились направо, рухнули в воду и перевернули лодку.
– К завалу! – крикнул Юмшан. – Он прячется там!
Воины на его лодке опустились на одно колено, пригнули головы и мощным толчком послали лодку к завалу. Каюк ткнулся носом в еловые лапы. Юмшан, Тыран и Латып разом прыгнули на деревья, как рыси.
Но Юмшан чуть задержался, а два его манси полезли вперед, вытаскивая мечи и срубая ветви. Еще раз свистнула в хвое стрела, но мимо – она улетела в прибрежный лес, сшибая прошлогодние шишки. На другой стороне завала раздался звяк железа, крик, хрип.
Что-то плескалось рядом с Юмшаном, и он, отстранив ветку, увидел, что это третий воин с первой лодки. Воин зацепился воротом кольчуги за сучок и теперь бился, задыхаясь, и не мог ни вырваться, ни выплыть. Он глядел на Юмшана из-под воды, разевал рот, из которого вылетали гроздья пузырей, царапал ногтями кору ствола, на котором стоял Юмшан. Юмшан еще подождал, прислушиваясь к схватке на той стороне завала и не глядя на тонущего, а потом обернулся, спустил в воду ногу, наступил на лицо воина и притопил его еще глубже. Глаза под водой выпучились и стали совсем рыбьими. Воин захлебнулся.
Тогда Юмшан выпрямился и крикнул по-русски:
– Рочча! Не стреляй! Я с миром!
Он полез через ветви на другую сторону.
Нифонт с разрубленной грудью лежал на своей сосне, ногами уходя в воду. Он был еще жив, хрипло дышал. Кровь из раны толчками выплескивалась на рубаху. Тыран – мертвый, с ножом в горле – лежал рядом, лицом вниз, в ветвях. Наверху сидел Латып, дрожащими руками сжимая меч.
Юмшан оглядел место схватки и, не торопясь, спустился к Нифонту.
– Ты все сделал хорошо, чердынский богатур, – с трудом подбирая слова, по-русски сказал он. – Юмшан тебе благодарен.
Он вытащил из-за пояся нож, приподнял Нифонта за шею и лезвием обвел его голову по кругу. Затем убрал нож, вцепился в волосы Нифонта и сорвал их с черепа вместе с кожей. Положив Нифонта обратно на бревно, Юмшан поднялся к Латыпу и протянул ему окровавленный косматый ком.
– Это твое, – сказал он.
– Его убил Тыран, а не я, – задыхаясь, ответил Латып.
– Ты – молодой воин. У тебя еще нет ни одних волос врага. А это был настоящий враг, очень хороший, сильный и умный. Тебе будет чем гордиться. Возьми. Я ничего не скажу другим манси.
Латып перевел взгляд с Юмшана на волосы в его руке, и в глазах его страх начал таять, сменяясь радостью.
– А что я должен сделать за это? – спросил он.
– Ты должен вернуться и сказать, что Юмшан поплыл догонять русских один. Он один, сам, догонит их и убьет.
– Но ведь все манси спросят меня, почему я оставил тебя одного? Ведь я даже не ранен.
– Ты хочешь, чтобы я тебя ранил?
– Нет, – быстро сказал Латып, отодвигаясь.
– Тогда отвечай, что Юмшан был очень зол. Он сам хотел наказать русских за гибель четырех своих воинов. Он отослал тебя обратно, и ты ушел, потому что он – князь.
– Я понял. Давай волосы.
Юмшан кинул волосы на колени Латыпа и вновь повернулся к Нифонту. Нифонт до сих пор был жив. Сквозь кровь на вогула смотрели его страшные глаза, в которых был ужас и неверие в то, что случилось. Юмшан наклонился, спихнул Нифонта в воду и еще притопил его ногой и дослал под завал, как только что сделал со своим манси.
А Леваш и Матвей в это время изо всех сил толкались вверх по течению. К вечеру они наконец добрались до Семи Сосен. За Соснами до окоема синело Чусовское озеро. Леваш и Матвей выволокли лодку на берег, повалились на хвою и через мгновение уже спали.
Семь Сосен стояли ровно по кругу. Может, они сами так выросли, как по ведьминым кругам вырастают грибы, а может, были посажены в незапамятные времена. Между ними располагалось древнее святилище, давным-давно заброшенное пермяками, а потом ограбленное ушкуйниками, а потом еще порушенное и затоптанное всяким проезжим людом. Матвей проснулся за полночь в круге этих сосен и увидел, что в кольце их черных, косматых вершин, словно ожерелье на дне болотной чарусьи, лежит на небе семизвездье Ковша.
Посреди поляны горел небольшой костер. Возле него сидели двое: Леваш и какой-то пожилой человек в одежде из звериных шкур. Матвей поднялся и подошел к огню. Разговаривали по-вогульски.
– Кто это? – резко спросил Матвей, перебивая незнакомца.
– Юмшан, – кратко ответил Леваш.
Матвей открыл рот, закрыл, снова открыл и еле выдавил:
– Э… мы… в плену?
– Нет. Юмшан один.
– Он у нас в плену?
– Тоже нет. Он назначил тебе и мне встречу под Семью Соснами. Вот мы и встретились.
– Ничего не понимаю! – Матвей помотал головой.
– Я договорился с ним, – пояснил Леваш. – Помнишь, там, за Покчей, когда проплывали вогульский дозор? Вот тогда и договорился. Нифонт убил его воинов, чтобы те не донесли о нашей встрече Асыке, а Юмшан убил Нифонта, чтобы Нифонт не донес о ней князю Михаилу. Так было условлено. Понятно?
– У-у, какие дела… – протянул Матвей, усаживаясь на корточки. – И зачем же Юмшану эта встреча? И почему нашим отцам не надо про нее знать?
Леваш усмехнулся, пошурудил палочкой в костре. Юмшан глядел на Матвея.
– Ладно, давай напрямоту, – раздраженно велел Матвей.
– Хорошо, – согласился Леваш. – Владыка знает о том, о чем мы сейчас будем говорить. И он благословил желание Юмшана, потому что оно – на пользу русскому делу. А желание таково… Нам с тобой не надо торопиться на Вычегду. Ехать – надо, а торопиться – нет.
– Это почему?
– Потому что надо дать Асыке время, чтобы Чердынь ослабла. Тогда князь Михаил выйдет с дружиной биться в поле.
– И… что? – замерев, осторожно спросил Матвей.
– И князь Асыка убьет князя Михаила.
Матвей долго молчал, глядя в огонь.
– Я Покчу сгубил, – наконец сказал он. – И вогул хочет, чтобы в придачу я сгубил и отца с Чердынью?
– Ты не понял. Твоего отца убьет его отец, а не ты. А убив князя Михаила, князь Асыка не станет дальше жить. Он обещал. Ему больше незачем будет жить. Он умрет. Просто от старости. Он ведь очень старый.
– Что за чушь? – Матвей поморщился.
– Это ты так думаешь. А вогулы и думают, и поступают иначе. Ты просто еще их не знаешь. Так и вправду будет: Асыка убьет Михаила и умрет. Он только ради этого и пришел к Чердыни. Город ему не нужен. Он убьет князя, снимет осаду и уйдет, а потом умрет. Нам с тобой нужно только не торопиться, чтобы Чердынь ослабла и Михаил вышел в поле. Погибнет Михаил – и Чердынь будет спасена. Ты станешь князем, и Юмшан тоже станет князем.
– Князем? – тихо переспросил Матвей. Лицо его окаменело.
– Ты меня понял? – вкрадчиво осведомился Леваш.
Матвей кивнул.
– И епископ тоже хочет, чтобы я стал князем?
– Да. Твой отец – плохой князь.
– Он хороший князь. Его любят люди.
– Возможно. Но владыка считает, что ты будешь князем лучшим, чем твой отец.
– Ты предлагаешь мне стать отцеубийцей?
– Не ты его убьешь, а вогул Асыка. Зато ты спасешь свой город. И ты даже выполнишь отцов приказ – приведешь рать Мишнёва, отгонишь вогульские хонты. Надо только немного подождать. Не торопиться.
– Ты предлагаешь мне стать отцеубийцей… – повторил Матвей.
– Не я! – разозлился Леваш. – Он предлагает! – Леваш указал на Юмшана. – Владыка предлагает! Будь мужчиной! Будь князем!
– Быстро говорите… – вдруг сказал Юмшан. – Я плохо понимаю роччиз. Перескажи, как манси.
Леваш заговорил по-вогульски. Юмшан выслушал, утвердительно покачивая головой. Потом он вдруг тронул Матвея за плечо и тоже начал говорить, показывая на небо. Леваш переводил:
– Вот что хочет сказать тебе Юмшан… Всему в мире есть своя мера. Грех прерывать дело, пока его мера не исполнена. Но бессмысленно тянуть дело дальше, когда мера отмерена до конца. Князь Асыка доделает свое дело и умрет, потому что он – Призванный, он – хумляльт. Но русские не верят в мудрость людей Каменных гор. И князь Михаил исполнил свою меру. Он совершил великие дела. Он создал княжество, он построил столицу, он родил детей и постиг истину. Он сделал все, что от него надо богам. Его будут помнить всегда. Зачем ему еще жить дальше? Эта жизнь будет нужна ему одному, а больше никому и ничему – ни людям его, ни городу, ни земле, ни детям. Пусть лучше он уйдет по Пути Птиц как герой, сраженный достойным врагом. Это славная смерть! А если его душа-птица одряхлеет вместе с телом, она уже не пролетит по Пути Птиц. Князьям, героям, воинам надо жить, как птицам, чтобы после смерти пройти этим Путем. Когда вожак молод и силен, он летит во главе клина, и все летят за ним, гордятся и любуются им. Но когда вожак стареет, он падает, и ни одна птица не поддержит его своим крылом. Такова судьба. Никто не виноват. Юмшан говорит тебе, княжич, чтобы ты был птицей.
И Матвей остался под Семью Соснами.
Молодого чердынского десятника-пермяка звали Дайбог, и острые на словцо русичи сразу переделали в «Недайбог». Парень злился. Той ночью, когда сотник Вольга зажег на заставе Полюдов огонь и сгорел в нем, князь Михаил, не раздумывая, сказал Дайбогу:
– Что ж, теперь тебе сотником быть.
– Тогда пусть все зовут меня Волегом, – сразу ответил Дайбог, по-пермски переиначив имя «Вольга». Он думал, что Вольга – это не имя человека, а звание.
Каждое утро осады Волег, Иртег и Калина подъезжали к крыльцу княжьего дома. Князь выходил, сунув под мышку батожок с рукоятью, и рынды помогали ему влезть в седло. Лицо у него серело от боли, пот катился по лбу, но князь не стонал, не отменял утреннего объезда.
Вчетвером, не спеша, они объезжали валы и немногочисленные улочки острога. По большей части князь молчал. Не повеления его, а его вид заставлял людей подтянуться, собрать волю, подавить в душе страх и тоску, прогнать злые и подлые мысли, что точили и разъедали стойкость чердынцев. И Чердынь держалась, не покорялась.
…Князь Михаил, как и весь город, проснулся той ночью от монастырского набата – своего колокола в Чердыни еще не было. Над Полюдовой горой сияла искра сполоха. Тогда князь и велел позвать Дайбога.
– Напольные ворота открытыми держи, с караулами из двух десятков, – распоряжался Михаил, сидя на топчане и накручивая на ноги обмотки. – Три десятка по посаду разошли. Пусть народ будят, стариков тащат. Собирай весь харч и, главное, – соль; не смотри, где – чьё, все бери. Скотину в острог не пускай, всю забивай, а мясо и шкуры – сюда. Пяток коров помолочнее отбери сам и тоже сюда пошли. Мужики пускай несут с собой косы и топоры. Избы не жги. Кто сопротивляться станет, с тем не связывайся. Время дорого.
Стоя на обходе Спасской башни, над раскрытыми воротами острога, Михаил наблюдал, как в сером мороке рассвета идут по мостку в острог злые и раздраженные мужики с мешками за спиной, растрепанные и ревущие бабы с детишками. На посаде слышались крики и вопли, ржание крестьянских лошадей, мычание коров, падавших под ножами и обухами ратников.
– Да ты сам разоритель чище вогулов! – бесстрашно крикнул Михаилу с мостка какой-то мужик.
– Дурак, – ответил князь.
Мутно-алый, словно зола в крови, вставал рассвет над Колвой. Над далеким Полюдовым камнем в небе трепетало тусклое перо дыма и росного пара – все, что осталось от сполоха, от Вольги.
Не все мужики согласились забить скотину: кое-кто упрямо погнал стадо по дороге в Бондюг. Потом-то все поняли, что князь был прав: через два дня вогулы пригнали этих коров обратно и привезли головы пастухов на пиках.
Вокруг Чердыни повсюду суетился и сновал народ – монахи у монастыря, пермяки у городища. По реке плыли каюки, жители бежали на верхнюю Колву: вниз было нельзя, потому что путь к надежным крепостям – Редикору, Уролу, Пыскору, Майкору – вогулы могли перекрыть засадой в устье Колвы.
Утром к Михаилу пришли городищенские пермяки во главе с охотником Иртегом.
– Пусти, князь, нас с женами и детьми в острог, – попросил Иртег. – Старики наши собираются открыть вогулам ворота городища. А мы вогулам не верим. И в парму бежать, как звери, не хотим. Мы, мужчины, на стенах будем биться не хуже твоих ратников.
Михаил пустил пермяков в острог, и без того переполненный.
Когда посады, поле и берега опустели, Михаил созвал совет. В своей рати он насчитал меньше двух сотен человек. Восемь десятков было в дружине, над которой он поставил Волега. Еще семь десятков дало русское посадское ополчение из мужиков-лапотников, не знавших меча и бердыша. Их, как обычно, Михаил отдал под начало Калине. Во главе пермяков из городища, которых набралось три-четыре десятка, встал Иртег. И все. Больше ратной силы не было и ждать не приходилось. Михаил распорядился назначить десятников и тотчас начать учить мужиков боевому делу. Ворота Чердыни закрыли и подперли врытыми в землю кольями.
Пока длился совет, на левом берегу Колвы показались вогулы. Весь народ кинулся на валы речной стены острога смотреть, как вогулы будут переправляться. Михаил с воеводами тоже поднялся на обход Спасской башни, самой высокой в остроге.
Сперва на легких берестяных пыжах переплыл головной отряд – напряженный, готовый к бою. Но с отпором его никто не встречал. Тогда вогулы собрали по берегу лодки и струги чердынцев, спустили на воду большую барку парома, в которой паромщик пожалел прорубить днище, и начали перевозить хонты. Через Колву плыли косматые кони, олени, лоси и люди в железных кольчугах и кожаных доспехах – десятки, сотни людей. Воеводы с башни насчитали почти полторы тысячи манси. Асыка плыл одним из последних. Михаил видел его шлем из рогатого оленьего черепа, а еще один такой же череп, увешанный песцовыми хвостами, воин держал на шесте: это был княжеский бунчук. Асыка перенял обычай бунчуков от татар, что нашли приют в Пелыме после ухода из Афкуля.
Вогулы переправились, обошли стороной острожный и монастырский холмы и стали подниматься к полупустому городищу. Народ в остроге, созываемый рындами, потянулся к княжьему дому на сход. Михаил сел на коня, опоясался мечом и выехал вперед. Люди ждали.
– Что ж, – негромко заговорил Михаил с седла. – Сами видите, беда пришла. Нам ее вместе отражать. На пощаду не надейтесь. И на помощь от дяди – тоже. Себя спасти мы только сами сможем. И многие головы сложат – не без этого. Ничего тут не поделаешь. Но нам стоять накрепко надо. Иначе нельзя.
– Тебе хорошо стоять! – крикнул из толпы давешний храбрый мужик, который ругал Михаила с моста. – У тебя полны закрома! А у меня корову забили да ржи посевной последний мешок отнимают!
– Или вы меня не знаете?! – разозлившись, рявкнул Михаил. – Я на чужой нужде не жировал! А харч весь – всем! – в острожные амбары сдать нужно! Кто утаит – выгоню за ворота в поле, жри там! А здесь харч всем будет поровну из артельного котла – и мне, и бабе последней, чтоб без обид! Только раненым и детям малым молоко от коров ваших дадим. Убоину же, что принесли, сейчас же солить по бочкам и вялить; соли я дам, солнца у бога просите. Кто знает, на сколько осада затянется… Придется конину варить – вместе давиться будем.
– Ты-то будешь… – пробурчал мужик, прячась в толпе.
– А разговоры такие вести не сметь! Кликуш да охальников буду в яму сажать без жалости! Слышите, бабы? Чтобы воя и воплей в остроге не было! Свара или драка случится – в плети! Воров и насильников – сразу в петлю!
– Вот вор! – крикнули в толпе и выпихнули рослого, густо покрасневшего парня. – Он у меня с иконы серебряный оклад снял!
– Ты вор? – строго спросил князь с коня.
– Согрешил, – сказал парень, и в толпе засмеялись.
– Петлю, – приказал Михаил.
Ратники тотчас перекинули через балку ворот кушак, сладили петлю, подкатили бочку.
Парень побледнел, но, куражась, влез на бочку и напялил петлю. Рука его сама собой вдруг очертила перед грудью неровный крест. Михаил спрыгнул с седла и пинком вышиб бочку у парня из-под ног. Парень повис на воротах, корчась и извиваясь, задергался, захрипел, вцепился пальцами в петлю на шее. Глаза его страшно выпучились, уставившись на толпу. Толпа онемела. Михаил влез обратно в седло.
– Ну что, все еще смешно? – спросил он.
Толпа молчала, боясь словом разгневать князя. Михаил ждал.
– Помилуй, батюшка… – еле слышно прошамкала какая-то старуха.
Глаза у повешенного парня уже закатились, руки упали, тело обмякло, только ноги еще дрожали. Михаил подтолкнул коленями коня, вытащил меч и перерубил кушак. Повешенный мешком свалился на землю.
– Откачивайте, – предложил Михаил. – Выживет или нет – как бог даст. Но слушать себя я вас научу.
И толпа впереди, и дружина за спиной словно чуть-чуть отодвинулись от князя подальше.
– Без дела по острогу болтаться я никому не дам, – ровным голосом продолжал Михаил. – Нечем заняться – прижмись и сиди. Бабы пусть своим бабьим делом занимаются, под ногами не мешаются, ребятишек приструнят. Мужиков пусть Иртег и Калина разобьют на десятки и к десятским Волега на ученье ведут. Мужик сейчас каждый за ратника будет – мало нас. Так что косы на пики перековывайте, топоры и вилы пересаживайте на боевые ратовища. Не нынче вечером, так завтра утром вогулы на приступ пойдут. Ясно?
Михаил задумался.
– Чего еще забыл? – спросил он себя. – Жить станете в балаганах, жерди и кора за соляным амбаром свалены. Костров не жечь. Воду от колодезного караула по ведру в день получите. Ходить только в отхожее место, а кто гадить начнет – тех голодом морить стану. Пьянства не потерплю, баклаги выливайте, кто припас. Православным – храм, кто божится – тем пустырь у Глухой башни, и чтоб без драк между крещеными и язычниками. По всему хозяйству главным будет дьяк Протас Хлебов – вон он стоит, к нему и обращайтесь, коли нужда прижмет. А теперь идите. Отец Никодим на молебен созывает.
Михаил не пошел в храм, вернулся к себе. В горнице его встретила старуха-нянька, взятая для младенца княжича Ивана. Плача и утираясь углом платка, она запричитала:
– Ой, князюшко, горе-то какое, чего творится…
Михаил тяжело опустился на лавку, стал слушать, глядя сквозь раскрытое окошко на светлое и высокое чердынское небо. Злая мансийская сила, наползавшая из-за Каменных гор, вновь навалилась на него, стиснула сердце. Она пробивалась в его жизнь, как вода в дырявую лодку, – не там, так здесь.
Перед рассветом в дом ворвалась княгиня в распластанном платье, босая, мокрая, растрепанная, безумная. Она заметалась по горницам, как птица, легко уклоняясь от ловящих рук старухи, схватила спящего княжонка, выбежала прочь. Разве старухе догнать ее было? В суматохе набата и в сумерках никто не обратил внимания на женщину с младенцем. А княгиня бежала через посад, через Чердынку и укрылась в монастыре. Если в поступках ламии отражается воля Каменных гор, то это означало только одно: Чердыни не выстоять, Чердыни погибнуть. Сердце у князя щемило – остро и как-то привычно. «Не дам, – упрямо и устало подумал Михаил. – Не дам. И пусть хоть все небо в знаменьях».
Вогулы не стали ждать долго. К вечеру они вереницами потянулись из городища в Чердынский посад. Они шли с оружием, почти без коней. Они не прятались, не скрывали своих намерений. Михаил поднялся на Спасскую башню. И рядом с ним, и на валах за частоколом напольной стороны выстроились стрелки Волега и Иртега, сгибали, напруживая, луки, клеенные из ели и березы, насаживали тетивы, со скрипом перекидывали мощные рычаги самострелов, натягивая толстые струны на кованые крючья запоров, прилаживая толстые, голые стрелы-болты, прошибающие щиты и доспехи насквозь. Ратники толклись у ворот; вооруженные мужики опасливо разглядывали свои бердыши и шестоперы, взвешивали их в руках и примерялись, задирали головы и смотрели вверх на валы и обходы башен – что там скажут про вогулов?
Вогулы не подходили ко рву ближе чем на полет стрелы, но по всей протяженности напольной стены в домах, на кровлях, за заплотами замелькали волчьи колпаки мансийских лучников. У кого луки дальнобойнее, тот и решит, сможет или нет враг подступить к воротам Чердыни вплотную. Мосток через ров перед воротами уже порубили. Чердынцы глядели со стены на неспешную суету среди вогулов, а вогулы, щурясь на закат, оценивающе рассматривали и стену, и чердынцев. На монастырь, что стоял на соседнем холме, они даже не оглядывались. То ли не верили в стойкость его защитников, то ли были просто безразличны к нему, потому что не ради него шли через хребты между священными нёройками вслед за солнцем.
Михаил увидел вдали, на околице посада, высокий бунчук, а под ним на коне – Асыку с отрядом лучших воинов, выложивших поверх кольчуг длинные седые косы. Вогулы закричали, приветствуя своего князя. И тотчас за домишками перестали тюкать топоры, и из проулка полезло на улочку большое бревенчатое сооружение, что сколачивали на пустыре, – длинный и прочный помост. Его на плечах несли воины со щитами, им же и прикрываясь сверху.
– Никак мост перекидной сладили, – сообразил Волег, стоявший рядом с Михаилом, и закричал: – Целься по мостовым!
Помост, подрагивая, прополз по улице и ткнулся концом во взгорок, на котором раньше лежал острожный мосток. Другой конец помоста начал подниматься вверх – его сзади подпирали длинными слегами. Протяжное бревенчатое полотнище стало отвесно напротив Спасской башни, на миг замерло в зыбком равновесии и начало падать через ров. Свистнули чердынские стрелы, словно пытались остановить падение в воздухе, и вогулы, притащившие помост, за его заслоном побежали прочь, щитами прикрывая спины. Мост рухнул, загремев, и вздрогнула, скрипнув венцами, вся пустотелая бревенчатая коробка башни. Мост подпрыгнул и замер, чуть наискось, но прочно и надежно перекрыв собою ров. Вогулы завопили – ликующе и угрожающе.
Сзади и снизу Михаил услышал гомон. Это заволновались ратники.
– Вогулы мост перекинули!.. – оглядываясь, крикнул им Волег, но Иртег схватил его за плечо, указывая вперед:
– Туда гляди! Ворота вышибать будут! – И он закричал лучникам на стенах: – Стреляйте по коням!..
По улочке посада, к мосту и воротам, в пыли мчалась четверка лошадей. Лошади были связаны парами, пары поставлены друг за другом, а между лошадьми висело прочно притороченное бревно тяжелым комлем вперед – таран. Глаза лошадей были завязаны, спины покрыты попоной из лосиной шкуры, а по бокам их бешено нахлестывали скачущие вровень два всадника с обеих сторон. Лошади неслись все быстрее, направляемые плетями на мост. И едва до него осталась сотня шагов, словно лопнула невидимая нить. Из посада к стенам Чердыни, взвыв, метнулась целая туча вогульских стрел.
Чердынцы успели ответить своим залпом, но первые мертвецы, пробитые вогульскими стрелами, еще не скатились с вала – даже еще не упали, – когда лошади, визжа и гремя копытами, промчались по мосту и врезались тараном в ворота. Постромки лопнули, и, лягаясь, лошади повалились в ров, – но лопнули и прясла ворот. Врытые в землю колья, что подпирали ворота, выдержали удар, и выдержали его засовы, однако треснули и сломались доски, из которых были сбиты створки.
– Стреляйте!.. – отчаянно закричал Волег и бросился с башенного обхода по лесенке вниз, на ходу вытаскивая меч.
Вогулы со всех сторон бежали к мосту, к проломленным воротам. Сотни вогульских стрел, как ливень, с визгом упали на стены и башню, и показалось, что их поток смыл встречные чердынские стрелы, как стремнина смывает рыбу, поднимающуюся через порог. Иртег отпрыгнул назад и сбил князя Михаила с ног. Прижавшись к настилу, князь всем телом ощутил бурлящий ветер вогульских стрел, и ему почудилось, что по башне и по частоколам Чердыни хлещут огромные еловые лапы, как веники в бане. Вогульские луки оказались дальнобойнее чердынских, и всех защитников смело со стен – кто катился по валу вниз со стрелой в груди или в лице, кто сползал сам, бросив лук и сжимая меч.
Князь Михаил сел, прячась за выпуском бревен четверика, срубленного в обло, и стал смотреть. Иртег исчез, спрыгнув с башни на вал. Ограда обхода была выломлена свалившимися вниз убитыми лучниками. Михаил видел и посадский берег рва, прилегающий к мосту, и площадку за проездом башни. Посад весь кишел вогулами, рвущимися к воротам, а за проездом началась сеча.
И князь испугался, что сейчас чердынские и вогульские воины смешаются друг с другом, как гречка с пшеницей, и круговерть рубки хороводом раскрутится на весь острог, захлестнув кипением все улочки и дворы, и бой рассыплется на одиночные схватки, бегство и погони, как то было и в Усть-Выме, и в Пелыме, и на Искоре, но такого не случилось. Внизу, у башни, толпа дерущихся слиплась в единый ком, и в нем, будто кружева инея или древесные кольца на спиле, словно от давления, само собой выродилось, вызрело противостояние. Чердынцы плотным серпом, прижавшись друг к другу, наваливаясь на врага щитами, отмахиваясь мечами и топорами, как живая стена в несколько рядов оцепили прущих навстречу вогулов. И обе рати – сросшаяся воедино, медленно отступающая и растягивающаяся чердынская, и напирающая, увеличивающаяся в числе, ключом бьющая из дыры проезда в башне вогульская, – давили, что есть мочи давили, с нечеловеческой силой давили друг друга, кто кого: чердынцы ли выдавят вогулов обратно наружу или вогулы разорвут живую чердынскую цепь и бешено выплеснутся внутрь. И не было крика, воя – только треск щитов, звон ударов через плечи и головы, хрип и рев дикого напряжения людей, которые от натуги точно погружались в землю по колени. И Михаил понял, что сейчас, будь он хоть трижды князем, Чердыни от него ничего не надо, никаких приказов, никакого примера, никакого гордого стояния на верхотуре под хоругвью, только еще хотя бы капельку сил его мускулов. Он скатился по лесенке с башни и боком вклинился в толпу, подняв меч.
Забыв обо всем, сжатый раскаленными кольчугами своих ратников, он вместе со всеми жал, жал плечом вперед, видя только багровые лица, вытаращенные глаза, вздутые вены вогулов. И на него ломили спереди, пытаясь сверху достать его мечом, а он, дергая локтем, еле отбивал такие же судорожные удары, и давили его сзади свои, через его голову лупили по вогулам чеканами, топорами, клевцами на длинных ратовищах, обдирая кожу на боках, просовывали между тел вперед копья, тыча вслепую. И в этой свалке, сминаясь, хрустели грудные клетки, кровь текла изо ртов, мертвецы, не падая, стояли среди живых.
Казалось, что сквозь башенный проезд, загроможденный врытыми кольями, заваленный обломками ворот и убитыми, не пролезет даже мышь, но вогулы, как змеи, все же пролезали, и их делалось все больше и больше, и уже одним своим объемом они оттесняли чердынцев, растягивали их цепь и ослабляли ее – а стоило цепи порваться, и разгром был неминуем. Но удержать напор вогулов, которые все лезли из ворот, было невозможно, пока ворота открыты, как невозможно намертво, навсегда перегородить реку плотиной без стока.
Только потом все дознались, кто же это сделал. А сделали это пермяки из Иртеговой дружины, братья Гачег и Лунег. Раненый ратник Петька Косой, умиравший на валу у Спасской башни, указал им на тайник. Подземным ходом Гачег и Лунег выбрались в Чердынку, а из нее проникли в ров напольной стороны. По рву, прячась, они проползли к вогульскому мосту. Они держали в руках багры. Никто на них не обратил внимания – много раненых стонало и копошилось на дне рва в грязи и ряске среди мертвецов. Гачег и Лунег впились в бревна мостка баграми и сдернули мосток на себя. Мосток упал. Гачег и Лунег прервали поток вогулов, вливающийся в крепость; заткнули собою дыру, через которую топило лодку Чердыни. Вогулы, лишившись моста, стали прыгать в ров и карабкаться к воротам на вал, но теперь их легко уже могли сбивать стрелами уцелевшие чердынские лучники на забрале.
А давка словно пережевывала тех врагов, кто налегал друг на друга щитами под Спасской башней, – давка словно втискивала, вминала в землю первые линии, сталкивая друг с другом следующие ряды на стерне из растоптанных мертвецов. И князя тоже смяло, покосило, потянуло вниз. Он пытался вырваться, словно вынырнуть из трясины, но сверху его плющила тяжесть живых. Его затаптывали, ступая на бока, на живот, на грудь, на плечи. Михаил яростно бился, переворачивался с бока на бок, но не мог подняться, будто на нем вырос лес. Ряды вогулов, не замечая, перешагнули его, как валежину, кто-то каблуком разломил меч, треснули ребра, как перетянутый лук, захрустела голень в голенище сапога. Локтем прикрывая лицо, Михаил, ничего не видя, тыкал вперед и вверх обломком меча, и чужая кровь текла по его волосам. И его бы раздавили насмерть, если бы вогулы не остановились, исчерпав силы. Сверху, с валов, в них били стрелами, а сзади уже не шло пополнение. Чердынцы нажали рывком и наконец начали теснить вогулов обратно к воротам. Михаил, хрипя, вцепился в чью-то ногу, крест-накрест обмотанную берестяными ремешками русского лаптя, и тотчас чьи-то руки ухватили его под мышки, поволокли наружу.
Но хоть вогулов и начали выдавливать из крепости, те, кто оставался за рвом перед острогом, и не думали отступать. Они спускались в ров, залезали на вал, вытаскивали из проезда башни доски, бревна, мертвецов и лезли на подмогу. Немногим чердынским стрелкам на стенах трудно было их остановить: закат уже закрыл ров глубокой тенью, а поющая и пернатая вогульская смерть заставляла прятаться за зубцы. И тогда на помощь острогу пришел монастырь. Открылись его ворота, и вогульской орде в незащищенный бок ударила новая рать. Вогулы увидели, как из монастыря бегут на них новые страшные люди – в длинных черных рясах, заткнутых за пояса, с длинными мечами в руках, с длинными развевающимися волосами и бородами. И души вогулов не выдержали натиска. Молча, без воплей, вогулы разворачивались и скрывались за домишками посада, уходя по направлению к городищу.
Сумерки уже легли на Чердынь, когда дорубили последних врагов. Кое-как завалив проезд под башней чем попало, ратники чуть не замертво падали на землю от усталости. Тихо появились женщины и пошли вдоль куч мертвецов, отыскивая живых, отыскивая своих.
Рядом с князем, которого положили на вытоптанную траву под стеной амбара, опустилась на колени какая-то баба, стала вытирать ему лицо, сплевывая на угол платка.
– Родненький, что ж они с тобой сотворили, окаянные, – плача, все повторяла она, не узнавая князя.
Михаил дышал с подвыванием: простреливало бок, где треснули ребра, невыносимо болела раздробленная голень. Михаил увидел, что над ним остановился Калина. Остановился, узнал и не сел, а рухнул на траву, словно сломался сразу в нескольких местах. Волосы его были растрепаны, красная рожа непривычно побледнела, рубаха висела клочьями. Крупно и часто, в такт сердцу, тряслись руки.
– Отбились? – тихо спросил Михаил.
– Отбились. Ты-то как? Выживешь?
Михаил закрыл и открыл глаза.
– Наших навалили страх сколько, – сказал Калина. – Иртега того…
Михаил молчал.
– Аниска, слышь, – обратился к бабе Калина. – Принеси-ка лучше нам водички… Душа горит.
В светлой ночи неприступно чернели над Колвой две крепости в кольце огней вогульской осады – острог и монастырь. Словно два ощерившихся пса в кольце волчьей стаи.
Измятому, раздавленному телу князя нужен был покой, но сон в ту ночь так и не пришел. Князь лежал на топчане в полузабытьи, в голове был звон – то ли эхо мечей, то ли мирные комары; а перед глазами все еще стояло: чердынская рать столкнулась с вогульской ратью под кряжистой громадой Спасской башни.
Наутро пришел Калина и сразу понял, что князю худо. Он засуетился, заругался, и вскоре Михаила уже отпаивали горькими настоями и горячими отварами, намазали бок пахучими притирками, стянули ногу лубком. В тот день явились угрюмые вогульские послы, договорились о перемирии. Им выдали их мертвецов, забрали своих из рва. Всего в бою погибло четыре десятка чердынцев – очень много для маленького чердынского ополчения. Вогулов положили почти вдвое больше. Вечером батюшка Никодим отпел акафисты по христолюбивым воинам, многие из которых были язычники, и крещеных схоронили в скудельне у алтаря Воскресенской церкви, а нехристей сожгли в колодах на пустыре у Глухой башни. За стенами острога, за оврагом Прямицей, над частоколами городища тоже висели хвосты дыма от погребальных костров вогулов. Души-птицы отважных манси и стойких коми вдоль заката вместе улетали на свое соколиное небо.
Третьим днем с утра князь вновь поехал на осмотр острога – уверенный в себе и спокойный, с рындами и десятниками, в самой богатой одежде, будто не сидела ножом меж ребер острая боль, будто без лубка не пухла голень в тугом сапоге. С Михаилом ехали Калина, Волег, Леваш, отважно дравшийся под Спасской башней, даже дьяк Хлебов. Народ глядел недоверчиво, но, видя в небе хоругвь с серебряным медведем, крестился и кланялся с обновленной верой в глазах.
И с первого взгляда Михаил понял, как жестоко поразил чердынцев вогульский приступ, пусть и отбитый. Пусть не в обиду пермскому медведю будет сказано, вогульский приступ был как страшное, заплесневелое рыло медведя-людоеда, которое вдруг выбило окошки запертой избы. Словно сердце схватили клещами. Словно бросили в ледяную иордань – долго не побарахтаешься. Но что делать? Если вогулы разорят и сожгут Чердынь – второй раз после Пестрого, – Чердыни уже не подняться. Никто не пойдет жить на землю, которую слой за слоем складывает горький, бесславный пепел пожарищ. Чтобы Чердынь осталась во времени живой, как лодка на плаву, сейчас ей надо стоять и выстоять во что бы то ни стало: стерпев лишения, примирившись с потерями, не дрогнув духом. Может, никто из чердынцев того не понимал, но все смотрели на князя, а князь понимал и потому ехал по городку надменный и властный, как победитель.
Однажды на край рва к воротам Спасской башни подъехал всадник и кликнул князя. Вскоре Михаил поднялся на разбитый обход. Внизу его ждал Асыка.
– Хакан? – удивился Михаил.
Рынды князя, стражники на валах, вратари в бойницах замерли, навострив уши и ожидая, чего станут говорить князья.
– Михан, – негромко обратился Асыка.
Михаил вздрогнул. Михан – так звала его только Тиче. Значит, пока она жила у Асыки, Асыка с ее слов привык называть его так же, как она… И Михаил вдруг услышал далекий, тихий, никогда не забываемый им шепот, обреченный, полный любви и тоски: «Михан, не ходи за Камень…»
– Михан, – продолжил Асыка. – Выходи биться со мной как воин и князь: один на один.
– Я ранен, – просто возразил Михаил.
– Ты ранен оружием, а я – старостью. Выходи.
Михаил покачал головой.
– Нет, Асыка, я не выйду. Я слаб, чтобы убить тебя.
– Ты трус.
– Я боюсь, что моя гибель будет бессмысленной.
– Нет, не бессмысленной. Если ты меня убьешь, манси уйдут сами. Но если я убью тебя, то я уведу их отсюда. Обещаю. Выходи. Этим ты спасешь свой город. Мне Чердынь не нужна.
– Может, мне тогда попросту зарезаться? – усмехнулся Михаил.
Асыка молчал, не зная, как ответить на насмешку. Он не мог оскорбиться и уйти, потому что смеялись не над ним. А Михаил вдруг впервые почувствовал себя выше вогула.
– Чего бы ни случилось с тобой или со мной, вогулы не уйдут, – сказал Михаил. – Тебе Чердынь не нужна, а им нужна. Им нужны золото и серебро, рухлядь, рыбий клык, мамонтова кость и соль из чердынских амбаров, им нужны брони и шлемы, мечи и кони чердынских ратников. И без хабара они не уйдут. Ты это знаешь.
Асыка продолжал молчать. И Михаил пощадил его самолюбие – развернулся и первым пошел прочь. Он не сказал Асыке главного: вогулы хотят уничтожить Чердынь не только из-за богатств ее амбаров, а еще и потому, что хотят остаться единственными хозяевами Каменных гор. Богатства он и так бы отдал, если бы вогулы после этого ушли, но вот отдать вогулам могилы тех, кто пришел жить на эти горы, и надежды тех, кто еще придет жить, он не мог и не желал.
Через день после разговора с Асыкой вогулы взяли Покчу. Они сами через ров радостно кричали об этом чердынцам на забралах. Вечером над лесами вдали, словно покров богородицы над павшими, поднялась и повисла пелена дыма.
Из покчинской бойни чудом вывернулся и ухитрился проскользнуть в Чердынь мимо вогульских караулов один-единственный человек – десятник Колыван Вех. Он и рассказал Михаилу о покчинском осадном сидении, о сечи на опушке, где полегла вся дружина и сотник Бархат. Вех видел, как из сечи ускакал Матвей, и о сыне князь не стал особо беспокоиться: Монах – конь быстрый, унесет княжича от погони.
Но известие о гибели Покчи придавило чердынцев. Хоть и не было им в Покче никакой пользы, все-таки как-то легче, увереннее было на душе оттого, что за перелеском, в каком-то десятке верст, стоит и не думает сдаваться такая же русская крепость. А вот теперь Покчи не стало. И гибель ее, грянувшая внезапным ударом колокола в затишье осады, вновь напомнила, как это нелегко – выстоять. Отбить первый приступ – мало. Куда труднее в долгом наводнении осады не осыпаться, как подмытый берег. Пусть пока еще Чердынь сильна, но волна и утесы рушит. Нельзя забывать о мере своей силы и стойкости. И значит, пока не поздно, нужно звать подмогу.
Михаил давно держал в голове мысль о переписи дьяка Гаврилова на Вычегде, о дружине Андрея Мишнёва, берегущей дьяка. Но Михаилу очень не хотелось обращаться в Усть-Вым. Это означало, в первую очередь, поклониться епископу. Кланяться же Филофею Михаилу было обидно. Он помнил о предостережении умирающего Дионисия, хотя и не понял его. Что ж, теперь выбирать не приходилось.
Ночью в Чердынь пробрался Матвей, а утром явился к отцу. Михаил долго рассматривал сына, словно видел впервые. Матвей погубил свой город. Не со зла и даже не от равнодушия – по молодой горячности. Но ведь все равно погубил… И никак это на Матвее не отразилось. «Да мой ли это сын? – думал Михаил. – Или я совсем уж никудышный отец? Или всегда так бывает, что детей своих не можешь понять?» Оставлять Матвея в Чердыни Михаил не хотел и сразу решил отправить его гонцом на Вычегду. В товарищи ему он дал Леваша, чтобы тот сговорился с Филофеем, да и вообще: ни к чему ему в Чердыни епископов соглядатай. Леваш человек опытный и смелый, он не даст Матвею сгинуть. А чтобы эти двое не позабыли, зачем пошли, Михаил приставил к ним еще и Нифонта, тоже укрывшегося от вогулов в Чердыни. Гонцы ушли. Оставалось ждать.
День за днем просверкивали в глазах Чердыни, одинаковые, как звенья кольчуги. Из розового молока белой ночи всплывало алое, круглое солнце. Искрилась Колва под горячим ветром с далеких гор. Пахло хвоей и прелью пармы, плыли облака, с шумом пробегали быстрые, почти невидимые дожди. Весь окоем словно бы медленно, тихо вращался вокруг Чердыни, врытой в землю, будто кол.
У Михаила было много времени, чтобы думать, но как-то не думалось. Точно все уже передумано и расставлено по местам, и нечего ломать голову, надрывать душу. Он остался один. Давно уж не было ни матери с отцом, ни брата, и даже удивительно было вспоминать: неужели они когда-то и впрямь существовали? Нет рядом и Аннушки, солнечного лучика. Горит этот лучик где-то на синей Иньве, и тонкое, нежное сияние его не увидеть через леса из Чердыни. Как там Нюта, доведется ли обнять?.. Вот ушел и Матвей. Да что Матвей? Он ведь сам, еще в детстве, когда перекинулся служить Пестрому, надломил ветку своего родства, и теперь ветка эта засохла. С огульной детской жестокостью, не разбираясь, вымещая обиду за мать и слепой свой гнев, Матвей отверг все, что было дорого отцу. А нашел ли что-нибудь свое? От него не дознаешься… И Тиче… Вечная боль – Тиче…
Он привез ее из-за Каменных гор, но не вернул ее душу. Душа затерялась в вогульских болотах, заблудилась среди диких скалистых тумпов, зачарованная нёройками и ялпынгами, околдованная на капищах, затянутая в морок древних заклинаний. Но Михаил не отрекся от Тиче, не отверг ее, не проклял. Он ее любил. Так уж вышло в жизни: кому-то – другое, а ему – это. Спасибо за то, что хоть когда-то она была человеком, что когда-то женщина, тоскуя, шептала ему: «Михан, не ходи за Камень…», что когда-то девушка выходила к нему из тени Прокудливой Березы и звенели на ее пояске лошадки-обереги, что когда-то маленькая девочка, плача, бежала к отцу по окровавленному снегу…
Тиче жила в Чердыни, дома, как хотела, и ни в чем ей не было запрета. Люди ее чурались, но она того уже не замечала. Глаза ее глядели словно бы сквозь окружающую жизнь и видели то, чего не видел никто. И все в Чердыни знали, что княгиня – ведьма и сумасшедшая, но никто не решился бы посмеяться над князем и никому бы не пришло в голову его жалеть. За те несколько лет, что Тиче прожила в Чердыни, Михаил и пальцем ее не коснулся. Он был заботлив и ласков с ней, как с несмышленым ребенком. Но Тиче не была ребенком. Когда она забеременела, князю стало даже страшно. Кого она встретила там, в нехоженой парме, или кого здесь сбила с пути? Какой черный замысел вызрел в ее уже не человеческом разуме? Кого она родит: невинное дитя или будущего хумляльта? Но никто – даже ламия – не заметил смятения князя. И родился мальчик, окрещенный Иваном, которого князь назвал своим сыном. Пусть его тайна будет известна только троим. Михаил поступил так, как следовало по ходу вещей, если смотреть на него извне. Он давно уже отчаялся постичь смысл и судьбы, и времени. Но в отчаяньи его не было боли и разочарования. Михаил был еще совсем не стар, но изломанное в бою под Спасской башней тело вдруг сделало его слабым, словно он состарился только снаружи. И вместе с ощущением собственной старости его душа, будто поневоле, вдруг обрела и мудрость – настоящую мудрость, без горечи.
А долгие дни осады тянулись над Чердынью, как нескончаемые плесы-тягуны на ровной, длинной реке. Лето звенело зноем по заливным лугам, верещало птицами, играло огнями на Колве, дятлом стучало из близкой, но недоступной пармы. Посад стоял пустым, его улочки и дворики заросли травой, окна затянуло паутиной, на крышах и в пазах бревен ярко зазеленел мох. Одичавших кошек и собак уже не было видно, исчезли брошенные гуси и куры. Вогулы не заняли даже дальних, крайних изб на околице – опасались ночной вылазки осажденных. На реке дни напролет чернели пыжи вогульских рыбаков, вдоль воды паслись вогульские кони, на опушке и в городище дымили вогульские чувалы. Вогулы упрямо ждали, изматывая Чердынь осадой, и Чердынь упрямо ждала, испытывая вогулов своим терпением.
Князь видел, как тяжела для людей осада. Уже провалилась скудельня у Воскресенской церкви, и огромный крест с кровлей ударил плечом в бревенчатую скулу алтаря. Но вокруг этой скудельни зарябила россыпь новых могил, одиночных – умирали раненые в бою под башней, умирали старики, вырванные из своей привычной жизни, как деревья из земли, умирали младенцы. Упрямое терпение Чердыни не истончилось, не обветшало – оно натянулось, как струна, и могло лопнуть, вышвырнув людей за городские стены под поющие стрелы и голодные мечи вогулов. Люди были злы и раздражены, но князь каждое утро объезжал острог – все такой же, как раньше, в броне и богатой одежде, и уже не такой: побледневший, осунувшийся, седеющий на глазах, словно осень его жизни была столь же скоротечна, как и осень земли. И люди держали себя в руках. Чердынцы и без напоминаний помнили, что их спасение – в этих лишениях, в этой бессильной злобе и тоске, и пусть душа отравлена, но сорвать сердце на друге или на враге означало одно – погибель.
Перед Чердынью, угрюмо замкнувшейся в себе на крутояре, время медленно разматывало свой бесконечный свиток. По ночам на опушке выли волки; хищный зверь в безопасности жирел и наглел, а в глухих урманах, в берлогах, в гнездах, в норах, никем не тревожимые, росли детеныши, не знавшие страха перед человеком. Не потоптанное людьми, не ощипанное скотом по берегам, по еланям разлилось сказочное многоцветное разнотравье, и в его дремучести затерялись, растворились лоскутья полей, дикая гречиха и васильки задушили посевы. Мыши дочиста обглодали кости соболей в ловушках и капканах; медведи точили когти о столбы, роняя высокие амбары-сомъяхи; белки без опаски шныряли по окнам, столам и топчанам охотничьих заимок; замыло илом и дрянью склизкие вешки запруд на лесных речках; забыли хозяев оленьи гурты на дальних урочищах. Только труд, только ежедневная забота берегла и обороняла людей в океане лесов, и сейчас океан быстро затопил человеческие дела – еле след найдешь.
Отсверкал, отгрохотал Ильин день. Начали остывать утренние росы. Из-за вогульских гор потянулись тучи; они цеплялись утробами за каменные гребни, распарывались и роняли дожди. В березах вдруг солнечными зайцами начали вспыхивать желтые листья. С обхода башни Михаил глядел на синюю Полюдову гору, и ему почему-то казалось, что Чердынь – как маленькая часовня, к которой с разных сторон идут три путника: с полуночи – осень, с запада – Русь, с востока – смерть. Кто поспеет раньше?
Голод к Чердыни еще не подступил, хотя и припасов осталось мало. Забили коров, все равно те перестали доиться: сено съели, а солому, надерганную с крыш, отдали лошадям. Почти опустошили амбары с княжьей десятиной – посевной рожью. Недолог час, когда придется валить на мясо боевых коней. Людям надо есть, а коней все равно кормить нечем, да и застоялись они. Всю траву в остроге скосили, все лопухи и крапиву – все снесли в стойла. Земля была голой, утоптанной, пыльной, потому что даже стерню выщипали. Травинки и корешки жевали как лекарство: кое у кого начали кровоточить десны, зашатались зубы. Это было эхо цинги. Дико было циножеть, когда за стенами крепости невпроворот было боровой дичи, дикого лука, хвои и коры на отвары, всякой ягоды – луговой, лесной, болотной. Но что поделать? Русь не шла, Русь не шла. Чердынь ждала, сопротивлялась, не сдавалась, не кидалась очертя голову в последнюю схватку. Но день проходил за днем, неделя за неделей, а Русь не шла.
Вогулы в городище вкопали высокий столб, и наблюдатель со столба мог видеть все, что творится в остроге. Когда в остроге завалили на мясо первого коня, вогулы всполошились. Русский конь – добыча не менее ценная, чем оружие и брони, золото и рухлядь. И добыча эта сама придет в Мансипал, ее не надо тащить на себе, а там, дома, еще и размножится, удвоится, утроится, удесятерится. Вогулы не хотели ждать, пока роччиз перебьют всех коней. Пусть лучше манси поляжет на сотню больше – ведь каждый надеялся, что он не окажется в этой сотне, зато русские кони перейдут победителям невредимыми. И вогулы начали готовить приступ.
Чердынцы видели, что вогулы собираются брать крепость через стены напольной стороны. Сколотив большие, крепкие щиты, они установили их на кольях вдоль своего края рва – защищались от чердынских стрел. Ближние домишки растащили на бревна, бревна подкатили ко рву и стали сбрасывать на дно. Не так уж и глубок был ров, чтобы бревен потребовалось много. Сверху его бутили жердями, обломками досок, всяким мусором; потом повалили щиты. Рва словно не стало, высота стен сократилась вдвое. А вдали, в недосягаемости для стрел, другие воины несли из леса длинные еловые стволы, срубали с них ветви, оставляя пеньки. Эти пеньки на стволах будут и ступенями, по которым вверх полезут люди, и крючьями, которыми ствол зацепится за впадину между двумя зубцами частокола. Калина, что, сощурившись, следил за вогульскими приготовлениями, сказал, что вогулы так и называют эти простые лестницы – «вангкрип мувлахи таганэтал», «крючья из обтесанных стволов».
И Чердынь не сидела сложа руки. Точили оружие, которого теперь хватало на всех, – мечи, бердыши, клевцы, чеканы, шестоперы, копья, топоры. Недостало наконечников стрел – на них перековали ножи, последние серпы и косы, повыдергали из стен все гвозди и скобы, использовали даже рыболовные крючки. Проезды во всех башнях намертво засыпали землей и затрамбовали. Пустые амбары и стойла разобрали на бревна, распилили их на длинные чурбаки и закатили на валы. Из земли выворотили все каменья, что нашли, сложили кучами. Живая работа и ожидание приступа, вслед за которым придет облегчение – или отступление вогулов, или собственная гибель, – словно вдохнули силы в угасающую Чердынь. Чердынь уже ничего не боялась, кроме смертной тоски осады.
И вогулы, и чердынцы завершили приготовления к вечеру второго дня. На третий день следовало ждать приступа. Устали все, и все понимали, что бой будет решающим. Чердынцы усыпали валы, обламы и обходы, оглядывая посад и подступы. Вогулы жгли костры на околице, разъезжали на конях, кучами сидели на крышах уцелевших изб, рассматривая заново башни и частоколы, примериваясь. За их спиной – над Русью – горела тусклая вечерняя заря, какая-то малиновая, словно остывающий металл, и вдоль ее высоко поднятых рваных хоругвей в дыму плыли сизые узкие тучи, будто насеченные из железных полос. А за спиной Чердыни, за Колвой над Югрой вставало крыло тьмы, но все никак не могло распрямиться, взмахнуть и накрыть собою Чердынь – точно боялось обжечь оперенье о раскаленный багровый уголь Полюдовой горы.
Михаил в сумерках позвал людей на сход.
– Надо ль говорить, что нас завтра ждет? – спросил князь. – Вас, – он обвел рукой толпу мужиков, баб, отроков, стариков, – мне учить стойкости нечего. Это наша земля. Она наши города и храмы держит, кормит нас хлебом, принимает в себя наши кости. Мы правы, нам себя корить не за что, и бог за нас. Славьте имя его. Пока у нас еще есть ночь, покайтесь и причаститесь, грехи замолите, простите долги и обиды. С чистым сердцем до победы ближе. Я же сам у мира прошу прощенья… – Он замолчал, стоя на крыльце и разглядывая бледные в полумраке лица в толпе. – Может, завтра закат и не увижу…
– Что ж, мы князя не убережем? – раздался в темноте неуверенный одинокий голос.
– Я не о том. Все может быть. Вогулы могут и одолеть. Их вдесятеро больше. Но мы должны драться. Так? Мне город наш дорог. Я его и потерял, и заново отстроил. Но город – это люди. Была бы возможность, я бы откупился и городом, и княжьей казной, чтобы сберечь людей. Мог бы – под защитой дружины с боем вывел бы всех к лесу. Но судьба мне того не позволила. И меня, и вас судьба с Чердынью намертво связала. Порознь – мы ничто, никто. Вот еще и поэтому мы должны выстоять. Облик свой человеческий – и, значит, божий, – сохранить. Вогулы хотят нас измором взять, а измором мы их взяли. Они первыми не выдержали. Соберите силы, подождите отчаиваться – нам надо вогулов во второй раз сломить. И больше они не оправятся. Уйдут. Надо только выстоять. Мы ведь собою Русь закрыли.
– Что ж, без нас вогулы до Москвы дойдут? – насмешливо и зло крикнул кто-то.
– До Москвы вогулы не дойдут, – спокойно согласился Михаил. – Но из Московитии на наши заповедные земли идут жить люди, так же, как и вы когда-то пришли. И если мы завтра не сдюжим, вогулы их еще сотню лет резать будут, как скот. А наша земля, хоть и малолюдна, – тоже Русь. Мы свою маленькую Русь защищаем. Если каждый свой дом защитит – вся держава неприступной будет. Если каждый по лучине зажжет – все небо в зареве. Великое из малого слагается. И нам оружие по замаху подбирать надо, а великим пусть царь и бог правят.
– Так пусть Русь-большая нам и поможет! – выкрикнул из толпы тот же голос. – Должна ведь она?
– Должна, – согласился князь. – Но что ж нам делать, коли ее все нет? Судьба нас искушает, пермские бесы. А вы не поддавайтесь, стойте крепко. И молитесь, чтобы Русь пришла. Молитесь, насколько сердца хватит.
И утро словно не хотело рассветать над людьми – мглисто расплылось над Чердынью, угрюмое, злое, тусклое. Чердынцы уже стояли на валах в бронях, держали в руках снятые шеломы и крестились. Тяжелый и сырой ветер трепал их светлые волосы, отросшие и кудлатые бороды, рукава и подолы белых рубах.
Вогулы подступили ордой. Они шли молча, бренчали деревянными доспехами, волокли свои зубастые мувлахи – лестницы из еловых стволов. За спиной у каждого висел щит. Лучники полезли на кровли изб.
Еще с вечера к стене Спасской башни намертво прибили гвоздями высокое древко с пермской хоругвью. Полотнище раскачивалось, колыхалось, и было похоже, что серебряный медведь с книгой на спине медленно переходит вброд кровавый речной перекат. Михаил решил биться под хоругвью, как на Искорке. С его увечной ногой ему оставалось лишь одно – взяться за самострел. И он взялся. Зацепив носком сапога стремя на острие ложа, он с трудом перекинул тугой рычаг, запер тетиву крючком и вложил в желоб толстый болт с шипастым лезвием. Укрывшись за выпуском бревен на углу обхода, он подпер самострел рогаткой и нацелился на берег рва, придерживая наклоненный болт пальцем.
Как на камлании, дружно взвыли вогульские ведьмы. Стрелы тупо забарабанили по бревнам частокола, по венцам башни, зафыркали, перемахивая зубцы и падая на крыши амбаров в остроге. Чердынцы прятались, сидя под зубцами на корточках. Вогулы ринулись на приступ всем войском, сразу засыпав и берег, и забутованный ров. Как копья, они несли длинные мувлахи, подняв повыше их острые клювы.
Редкие чердынские стрелы скользнули из бойниц и исчезли бесследно в толпе вогулов, как капли в волне. Михаил тоже дернул крючок, и самострел крякнул, подпрыгнув. Князь увидел, как его болт ударил прямо в шлем одного вогула, и шлем разъехался, расклепался на бронзовые лепестки, а вогул, оглушенный, упал на четвереньки, выронив щит и меч.
Тупые морды мувлах полезли между зубцов, цепляясь сучьями за бревна частокола. На миг князю показалось, что уже нет ни одного промежутка между остриями бревен, куда бы не всунули мувлаху. Их приставили к стене столько, что Чердынь вмиг напомнила Михаилу тысячевесельную ладью. Сотни вогулов, прикрывая головы щитами, стремительно кинулись вверх по мувлахам к гребню стены, будто кошки на охлупень.
Но десятки чердынских острых шеломов выросли над стеной, будто частокол удвоился, и началась рубка – не сеча, а рубка. Бердыши и секиры, клевцы и чеканы на длинных ратовищах с широкого, как на свадьбе, замаха били по сучьям и рылам мувлах, по лицам и грудям вогулов, взлетевших на зубцы. Кровь и железо расплескались над стеной; с частоколов посыпался вниз дробный стук, звон и хряск.
Вогулы валились друг на друга; убитые сшибали живых с мувлах, как шишки с кедра; люди катились под стены, точно репы из порванного мешка. Но что там три сажени высоты частокола? Упавшие вылезали из-под раненых и мертвых и опять лезли наверх. Как пьяная бражная пена над краем кружки, вогулы, бурля, нависли над гребнем стены. Нависли – но не могли упасть, будто что-то держало их в воздухе, не давая коснуться земли валов.
Михаил стрелял в гущу вогульских шеломов, ободрав тетивой пальцы, и там, внизу, капли его крови на болтах, наверное, искрами вонзались в вогульскую кровь. А чердынцы осатанело рубились у зубцов, хрипели, задыхались и кололи на поленья черный вогульский сухостой. Никакой щит, дважды обтянутый лосиной кожей, не мог выдержать литого удара клевца и разлетался щепками; вминались в мозг, выдавливая глаза, раздробленные кости черепов, обломки шеломов, кованые ребра чердынских чеканов и шипы шестоперов; булатные хорасанские мечи вогульских косатых богатырей вырывались из рук, ломая пальцы, когда перекрещивались с ясным железом пудового боевого топора. Пока одни чердынские ратники бились с вогулами, повиснув на стене с зубьями частокола под мышками и поражая врага на внешней стороне, с внутренней стороны другие ратники отрубали сучья на концах мувлах, рогатинами, натужась, поднимали над частоколами еловые бревна с сидящими на них врагами и сбрасывали их наружу наискосок. Через частокол перекатывали и пускали вниз заготовленные чурбаки, которые, крутясь, катились по мувлахам, как по сходням, заматывая вогулов вокруг себя в клубок. Мальчишки тащили стрелкам пучки подобранных стрел, бабы волокли на валы короба с камнями. Вогулы наваливались волна за волной, как волчьи выводки, но Чердынь дралась, как загнанный в берлогу медведь, направо и налево расшвыривая волков лапами, полосуя когтями, разрывая клыками.
Вогулов было достаточно, чтобы затопить весь острог, но все меньше оставалось лестниц, измочаленных и расщепленных чердынцами. Вогульская орда, редея, оползала по стенам вниз, как обессилевшая туча туманом и клочьями сползает по склонам горы в дол, оставляя чистую скалу вершины. Только яростнее взвыли вогульские стрелы, в досаде долбя непокорные частоколы. Михаил отошел за угол четверика и поразился: ему казалось, что прошло всего чуть-чуть, а солнце уже взмыло в самое поднебесье, будто в страхе шарахнулось подальше от Чердыни.
Ратники сидели на валах спиной к частоколу, тяжело дышали, стирали с глаз мокрые волосы. Шеломы, как пустые горшки, лежали на земле. Скорчившись, все в крови, изломанные, валялись мертвецы – и свои, и чужие. Бабы тащили раненых; кто кричал, кто стонал – ратники не оглядывались. Мальчишки за спинами отцов и старших братьев опасливо забирались на забрало, глядели меж кольев на отступивших вогулов, осторожно, с робостью и уважением брали в руки, едва удерживая, тяжелые иззубренные топоры с длинными и скользкими рукоятями. Будто опавшей листвой, склоны валов и дворики были забросаны вогульскими стрелами, хрустевшими под ногой князя, как хворост.
Словно лесорубы на лесосеке после жаркой работы, они жадно обедали у костра: глотали бурую, глиняную воду из берестяных ковшей, рвали зубами мылкую синюю конину.
– Как думаешь, князь, – спросил один из ратников, – полезут нехристи другой раз?
– Полезут, – кивнул Михаил.
И вогулы, наладив новые мувлахи, к вечеру подступились опять. Михаил за железными остриями своих болтов, целясь, видел их лица, их отважные лица – все одинаковые, смуглые и безбородые, искаженные, с прозрачными от бешенства глазами. Это было адски трудно – после ужаса, крови и сумятицы неудавшегося приступа вновь гнать себя в бой, в ужас, кровь и сумятицу, и еще труднее было преодолеть эту острозубую бревенчатую стену. Наверное, живым вознестись на соколиное небо, где обитают души героев, было легче, чем ползком подняться на эти три сажени вверх, – но труднее всего было повернуться и уйти прочь ни с чем. Теперь вогулы тащили с собой свои рогатые, хвостатые бунчуки с оленьими и волчьими черепами, теперь на берегу рва выли, хохотали, пели, били в бубны, бесновались и кувыркались в пыли с пеной у рта шаманы, призывая в битву всех вогульских богов. Вогулы уже не защищались, ничего не боялись, лезли напролом. Они мертвецами задавили чердынцев, завалили, как диких зверей, вытаскивая из ловчей ямы живьем, заваливают мокрыми шубами, и прорвались в острог.
Они прорвались не везде, только в нескольких местах, но зачем? Это было бессмысленно. Чердынь решила стоять насмерть, до последнего защитника, и любой, кто решил победить ее, должен был пробраться в нее сквозь мечи и частоколы. Все ворота, все проезды были наглухо засыпаны землей. Прорвавшиеся в острог вогулы бежали к воротам, чтобы открыть их для своих, и там, загнанные в тупик, падали под стрелами, повисали на копьях.
Монастырь, оттесненный в сторону, как младший брат, увидел, что вогулы посыпались в острог через гребень стены. Он не хотел оставаться на этой земле один. Его ворота раскрылись, и вновь из них в бок вогулам врезалась рать в черных подоткнутых рясах и железных клобуках.
Но вогулы помнили о прошлом жестоком и коварном ударе, и словно бы все их хонты разом повернулись лицом к монастырю. Вогулы бросились на монахов, будто бы ворота монастыря вели в острог, и даже те, кто мгновение назад полз по мувлахам на частокол, спрыгнули вниз и побежали к обители. Вогулы хотели хоть какой-то, хоть малой победы; в них кипела невымещенная ярость. Черные рясы и черные одежды из шкур вмиг перемешались, как две столкнувшиеся грозы, и в общей туче заблестели молниями лезвия мечей.
Вогулы смяли монахов, как траву, разорвали на клочки, расшвыряли и ринулись в открытые ворота монастыря. Дикий вой взлетел выше звонницы, и даже лемеховые купола будто бы поплыли в головокружении от внезапного приступа. Монастырь внутри загремел, как барабан, затрещал. И чердынцы полезли на зубцы своего частокола, покатились вниз по вогульским мувлахам.
Никто, наверное, и не думал, что монахов надо выручать, – просто в пылу боя невмоготу было остановиться на ползамахе, когда враг вдруг развернулся и побежал в другую сторону. Такая битва могла завершиться только тогда, когда свалится последний вогул или последний чердынец. Чердынцы перелетали стену, прыгали с трехсаженной высоты, падали среди мертвецов, вскакивали и мчались вслед за вогулами. И невозможно было их задержать, образумить. Никому уже не было дела до того, что выйти в поле означало – погибнуть, ведь в поле вогулов не одолеть. Но даже видя этот гибельный бросок своей рати за врагом, Михаил не думал о гибели. Наоборот, ему казалось, что это – знамение победы, что теперь уж точно никому не взять, не сломить Чердынь. И он понимал, что какая-то причина этой радости победы должна все же быть, и, наверное, уже есть, но пришлось даже трижды оглянуться, чтобы осознать увиденное: за дальним частоколом и дальними башнями во всю ширь Колвы разметнулись струги, ладьи, барки, лодки, плоты с распущенными парусами и растопыренными веслами.
– Русь! Русь пришла!.. – закричал Михаил.
Струги и плоты выползали на отмели. С них сыпались воины с алыми, вырезанными каплей щитами, в брызгах бежали по мелководью. Два оврага под боками острога – Чердынка и Прямица – вдруг загудели, затрясли космами уремы и, ожив, как пересохшие источники, выбросили наверх, в поле, две струи русского войска.
Пламя и колокольный звон наискось выметнулись из монастыря в небо, и в отблеске этого взрыва на кривых улочках порушенного посада смешались все рати – вогульская, чердынская, русская. Все заметалось, задергалось, заискрилось, развалилось на куски, как в сказке. Михаил одним прыжком очутился на земле, другим – на валу, третьим – уже за частоколом. В монастырь, в монастырь, скорее туда, где в дыму вставало клином яркое пламя, где была Тиче.
– Тиче!.. – кричал Михаил, надсаживаясь.
Вогулы словно провалились сквозь землю. Нигде их не было, а были вокруг только свои, только русские, бегущие, как и он, орущие, размахивающие мечами. Михаил, расшвыривая встречных, пробился сквозь узкий проезд воротной башенки в монастырь, и тотчас над ним во весь рост взметнулся огромный Иоанно-Богословский собор. Он горел.
Когда-то изваянный Калиной в образе ламии в снегах, он и сейчас был жив нечеловеческим духом: отшатнулась в сторону остроглавая звонница, будто обожженная, и высоко, грозно чернели купола в короне пламени. Пылающие доски кровли, срываясь, плыли и кружились в небе над толпой, раскатывающейся от пожара кто куда.
– Тиче! – кричал Михаил.
– Княгиня! Там княгиня! – вторили ему чьи-то голоса.
И Михаил ничего уже не понимал. Все смешалось в его разуме – времена, города, люди. Горел Усть-Вым, горела Чердынь, горели деревянные соборы, и в зареве, в вихре огня, русский воин Полюд с двумя детишками на руках рвался сквозь пожар к спасению.
– Она там, князь! – хватая Михаила за плечи и разворачивая лицом к собору, кричал Калина и махал рукой: – Туда! Скорее!
Вслед за Калиной Михаил поскакал вверх по ступенькам крыльца, ворвался в трапезную, полную дыма. На полу в обломках столов ползали задыхающиеся люди, что укрылись в соборе от вогулов. Дверь в молельную была закрыта и заперта изнутри на засов. Михаил и Калина, не сговариваясь, ухватили длинную скамью и как тараном ударили ею в окованные створки, выбив их вместе с петлями, засовом и щепою косяка. Нестерпимый зной дохнул из молельной, как из пасти Ящера, и Калина, взвыв, отскочил, заслоняясь руками. Вход зиял и пылал, словно зев печи. Но на князя жар будто не подействовал.
Широко раскрыв глаза, Михаил шагнул за порог.
Она была здесь – стояла под образами, прижимая к груди сына, глядела вверх на горящий иконостас и не оборачивалась на Михаила, словно молилась. А весь храм был освещен пожаром, и по всем стенам, как вода, стремительно струился ввысь прозрачный огонь и сливался над головой в прожженной дыре «неба» в немыслимо яркий водоворот солнца. В потоке пламени оживали иконы, и какие-то святые вдруг начинали бесовски корчиться, плясать и таять, как восковые, а другие страшно чернели, чернели и исчезали в пустоте, где еще чуть-чуть, еще мгновение, отсвечивали угли их яростных глаз.
Тиче была нагая, и смоляные ее кудри взметнулись над плечами, как крылья ворона. От дикого зноя тряпками провисали оклады образов, но ни Тиче, ни младенец не кричали, словно зачарованные, словно перед князем была сама бестелесная Богоматерь-Умиление.
– Тиче! – позвал Михаил. – Тиче! Вернись!..
Она медленно оглянулась на него, разворачиваясь, и Михаил увидел, что она смеется – беззвучно смеется, откидывая голову, а по телу ее, по рукам, по бедрам ползет янтарный пот, точно смола по идолу, точно лампадное масло. А ребенок спал, прислонившись виском к ее щеке и обхватив ее ручонками за шею.
– Тиче! Не покидай меня!.. – просил князь.
Черты ее лица, ее тела задрожали, словно отражение в воде. Она отняла младенца от груди и опустила, прижав к животу. Она будто плавилась, как свеча, оплывала, искажалась, и наконец Михаил понял: нет, не Богородица, а золотая Сорни-Най с дитем во чреве, сияя, стоит перед ним и долго, безмятежно, страшно улыбается ему, закрыв глаза.
Целое облако непроглядно-блистающих алых искр поднялось и заклубилось вокруг Золотой Бабы, и она начала опускаться – то ли прогорел пол, то ли земля поглощала в свои недра ламию, то ли дьяволицу низвергало в пекло. Тугой завиток огня вихрем окрутил князя, сжигая волосы и бороду, и вышвырнул сквозь разбитый дверной проем. Калина подхватил его и поволок на улицу, бессмысленно и потрясенно бормоча:
– Вот и все, Мишаня… Все, все…
И уже из ворот проезжей башенки монастыря они увидели, как гора собора начала ломаться, грузно покосилась набок, точно от удара под дых, и со склонившихся шей начали срываться и падать, разбиваясь на площади, огненные клубки куполов.
И потом еще что-то было, голоса, люди, лица, плечи, руки, брони, смех, слезы, Матвей, тревожно и опасливо вглядывающийся в отца, воевода Андрей Мишнёв, обнимавший Михаила и что-то рассказывавший, блестя в хохоте зубами, – но перед глазами князя было только медленное превращение Тиче в Сорни-Най и высокий стог огня на месте храма.
Михаил очнулся глубокой ночью. Оказывается, он не спал, не терял сознания – он жил, и ходил, и говорил, но на самом деле он ничего не видел, ничего не слышал, ничего не понимал, хотя никто этого и не заметил. Он стоял посреди пустой улочки посада. Посад ожил. В темноте в окошках полуразвалившихся домишек светили лучины; во дворах пылали костры, вокруг которых сидели люди. Их было много, они бражничали, пели, радовались избавлению, горевали о погибших. Их жизнь продолжалась, а его, Михаила, будто остановилась – не оборвалась, не кончилась, а непостижимо замерла на месте, будто луна посреди ясного дня. Михаил стоял посреди пустой улицы один, совершенно один, и хотя вокруг по домам и дворам были сотни людей, он внезапно ощутил такое страшное одиночество, какого не знал никогда.
Он пошагал по улочке вперед, и она вывела его к Спасской башне. Ворота уже раскопали. Михаил спустился в ров и поднялся на вал, прошел в острог. И острог был совершенно пуст. Зачем его так ожесточенно обороняли? Чтобы оставить, как только станет возможно? Михаил молча усмехнулся своей глупой ревности.
Он поднялся по лестнице на обход башни и остановился. Ночь была темная, облачная, беззвездная. Еле отсвечивала тусклая Колва. По берегам, по лощинам и оврагам, по еланям и лугам лежал туман, укрывший неубранных мертвецов.
Вот так. Прихотливые, извилистые линии судьбы вдруг сложились в единый, ясный осмысленный узор. Таинственные круги судьбы пересеклись, сплелись в кружево, неразрывное, как кольца кольчуги.
– Михан, – вдруг окликнули князя откуда-то снизу, с края рва.
Он прищурился, разглядывая какого-то человека в зыбком тумане.
Это был Асыка. Вогул стоял босой, без брони, без меча, без рогатого оленьего черепа на голове. Длинные сивые волосы, перевязанные тесемкой, хвостом лежали за спиной. Через плечо у Асыки был надет лук. По-стариковски медленно Асыка стащил его через голову, достал откуда-то стрелу, наложил ее на тетиву, нацелил на князя.
«Он стар и слаб. Он проиграл. Он стоит далеко и в тумане, – спокойно подумал Михаил. – Я дам ему выстрелить в себя… но только один раз. Только один. Он все равно промахнется. Потом я уйду».
Вогул оттянул тетиву, разжал пальцы. Стрела запела. Михаил услышал, как пение ее оборвалось звуком тупого удара.
«Не попал, – усмехнулся князь. – Судьба». Он повернулся, чтобы уйти, и почему-то все небо и вся Чердынь повернулись вокруг него, и он будто полетел то ли вверх, то ли вниз, в пустоту. «Он ведь не попал!.. – удивился Михаил, раскидывая руки для полета. – Ведь я жив, я все чувствую и понимаю, и значит, смерти нет, смерть – ничто. Все вопросы, все ответы, весь смысл – в жизни, а смерть – ничто…»
Но он уже не мог произнести этих слов, потому что на губах его было молчание, а в глазах – прозрачная тьма, потому что, убитый, он уже лежал вниз головой на заросшем откосе рва под Спасской башней. И он уже не был князем, не был человеком, а был только корнями отцветающих трав, только палой листвой, только светящимся песком.