56427.fb2
Чем-то древним и грустным прошибало и это «промышленное» небо, и эту старую уральскую землю, изрытую, пустынную, из недр которой люди добывали уголь, руду и всякую всячину, необходимую для того, чтобы крутить колеса заводов и машин, заряжать орудия войны и труда, строить и сносить, сажать и рубить, и поскольку самого человека нигде на этом унылом разъезде не было видно, а сердце ныло от только что прочитанной книги, поведавшей о страдальческой и прекрасной любви Де Грие и ветреной Манон, ветреность которой, впрочем, была не оскорбительная, не отталкивающая, наоборот, даже манящая, — то и возникла во мне тоска по человеку чувства, что ли, — но не только работы, еды и необходимого для утоления плоти и продления рода физического сближения. «Ну неужели мы разучились любить и страдать так же возвышенно, «до смерти», как в те давние годы любили эти вот двое, скорее всего выдуманные аббатом Прево?» — такой или примерно такой вопрос задавал я себе тогда, а писатель, да еще молодой, задавши себе вопрос, немедленно захочет получить на него ответ. А так как вопрос-то возник «вечный», то и ответа на него не было, надо было искать его в жизни людей окружающих и тех, что были с нами и до нас…
Началась внутренняя, довольно мучительная работа, появлялись и исчезали какие-то образы, герои, заголовки будущей повести, сюжетные «ходы и выходы», сперва смутно, но потом все ясней вырисовывалось строение будущей вещи, на строении этом появлялись крыша, труба, крылечко, окна, и в окна эти даже живые люди стали выглядывать…
Александр Николаевич осторожно подвигал меня садиться за повесть, начинать ее «выкладывать на бумагу», ведь уже рассказал наизусть, но нет, wecn-то еще недоставало мне, какого-то внешнего толчка или внутренней потребности садиться и писать именно эту, а не другую вещь. Чтоб ее невозможно было не писать. Так как писать вообще очень трудно, а трудности этой работы виделись заранее, то я и оттягивал, отдалял, как мог, так называемые «муки творчества», которые, увы, существуют не только в воображении сатириков и веселых юмористов.
Дорогой Виктор Петрович! Твое озорное письмо меня совсем было развеселило. Читал его в саду, куда меня уже выпускают гулять. Иду назад, а навстречу Нилин, мрачный еще больше, чем всегда, на филина похож, буркает: «Комаров накрылся». Я сначала не поверил. Оказалось, в самом деле. И почемуто такая тоска напала, жалко человека, из-за какой-то мелочи и вот… Ну уж о резонансе не говорю, бог с ним, с резонансом. А вообще-то не везет нам… Никак не удается нам добиться сплочения. В общем, целый вечер бродил по коридору и был не в своей тарелке. Толя, который все знает, забежал из соседнего корпуса и объявил, что он еще раньше всех знал, у них в палате будто бы лежит какой-то дядя, связанный с этими делами, и во время полета все радовался, мол, и я премию отхвачу. И вдруг ему позвонили по телефону друзья, вернулся в палату, схватился руками за голову — погиб Комаров, что-то нам теперь будет?
Уж не знаю, какое он там участие принимал. Толя-то попал в этот корпус благодаря Наташиным хлопотам, и лежат с ним все какие-то инженеры, люди дела, а меня окружают одни чиновники — начальники, про кого мой сосед, зам. мин. с/хоз. Мордовии сказал: «Все мы здесь шаромыжники и зря народный хлеб едим». Хороший мужик он, и пролежал я с ним бок о бок месяц, да вот вчера выписался, и не на жизнь, а, видимо, на смерть — резали его и зашили — рак печени, как говорят. А мужику всего сорок пять лет, душевный парень, никак не пойму, как он в замминистры угодил? Жена у него, трое парней — один институт кончает, другой на первом курсе, третий — четырнадцати лет. Вот все о пенсии волновался — дадут, мол, шестьдесят рублей, что делать? Болело у него, видать, крепко, и зуд мучил, но хоть раз бы пожаловался, так улыбается грустно, и все.
А я вот пока еще здесь, и разве узнаешь у врачей правду. Но поскольку не резали меня и на выписку не предназначали, видимо, еще поживу маленько. Врач решила выписать в субботу. Но я упросил на пятницу — мне, говорю, еще говеть и исповедаться нужно, а в пасху попы не исповедуют. Не могу же я во грехах оставаться. Уговорил. Но только гонят меня в санаторий, видимо, в Малеевку, после праздников, я сказал, не больше чем на две недели, и с пятого обещали. Но я-то вернусь в Москву лишь шестнадцатого, а у тебя первая конференция 15го. Наташа узнает в бюро все — на какие числа твои встречи. Очень мне хоте лось бы на них быть.
Вот так-то, дорогой мой Виктор Петрович.
Вылечили ли меня? Подлечили, да, но все же балует мое чрево, урчит и поет на разные голоса. Ну да бог с ним, лишь бы отсюда вырваться. Вот ты говоришь, редактор не едет, я тоже весь издергался. У меня рядом, да не идет, верстка валяется ровно три недели. Я думал, они хоть цензору сразу дали, не тут-то было, там три полосы не так оттиснули, так вместо того, чтобы за три-то недели из Тулы эти страницы потребовать, редакторша сама еле-еле прочитала, сегодня вечером обещала прийти. Значит, пойдет на сверку, а потом лишь к цензору, а там он что-нибудь накундепает — и новые волнения, и еще одна сверка…
Боюсь за статью о Симонове — много там про культ, а теперь это слово чуть не запретным стало. Только что вышли «Солдатами не рождаются» с моим послесловием, и Симонов мне прислал экземпляр с надписью: «Милый Саша! Спасибо тебе, что помогаешь мне так писать, постараюсь писать так и дальше. Мне очень важно то, что ты сказал, особенно теперь». Вот это «особенно теперь» меня и пугает. А ведь в книжке статья-то хоть и поразвернутее, а все на тот же лад… И вся задержка из-за лености редакторши…
Ну вот все и выяснилось. Конференция 15-го и 16-го в библиотеках Лавренева и Володарского, и еще авторское выступление на заводе. Я уж позвонил в бюро, что буду и 15-го и 16-го, и в Литфонд сообщил, что поеду в Малеевку не с 5-го, а с 4-го, если еще вообще туда меня пустят. А нет, черт с ними, уеду на десять дней в Тарусу.
Прочел «Литературную Литву» — альманах. Там рассказ К. Воробьева о детстве. Хороший рассказ, написан хорошо, но так, как будто его Астафьев писал. Знаю, что тебе этот писатель нравится и пишет он действительно хорошо, и все же вспомнил его книжку и вот этот рассказ, и как-то никак не уловлю, где он сам свой. Пожалуй, все же в той повести о батальоне, погибшем под Москвой.
Ну вот, дорогой мой Виктор Петрович, в письмах-то мы перешли на «ты», а как это при встрече получится?!
Очень я сочувствую Марии Семеновне, желаю ей поскорей окончательно от хвори избавиться и за мужем следить в оба глаза. А то вишь разгулялся — от всего освободился — и от Литфонда, и от секретарства отбрыкался, так ведь и просчитаться можно. Ныне должности и печататься, и жить помогают. Разве не так?
Родной мой! А не пора ли свой талант по ветру пускать перестать? Уж больно русский характер! Ты скажешь, я это потому пишу, что самому пить не дают. Эх, если бы ты знал, как жаль мне тех, разделяющих нас лет, из которых добрых десять я тоже попивать любил. Спохватишься, ан поздно… Ну-ну, не буду морали читать, лучше еще раз твое письмо перечитаю. Так-то.
Обнимаю.
Привет потомкам. Очень рады будем видеть Марию Семеновну в Москве.
Наташа, Аннета и Юра кланяются.
Дорогой Виктор Петрович!
Я, как всегда, забыл самое существенное, за что Наташа меня ругательски ругала.
Вы же с Марией Семеновной можете остановиться у нас. Если вас это не устроит, то хоть с вокзала-то ехать к нам, а потом уж искать что-либо более для вас удобное. Нас ведь до 15-го не будет. Дома будут Толя и ребята, у которых есть всегда свой угол. Мы, видимо, вернемся 15-го днем, и все равно часам к пяти-шести тебе надо приехать к нам, ко мне, а машина придет за нами, чтобы везти нас на муки в библиотеку Лавренева. Нужно только, чтобы вы заранее написали, какого числа приедете и в какие часы, чтобы кто-нибудь дома был и вас дождался. В крайнем случае, у соседей над нами будет оставлен ключ, который отпирает, лишь нажмешь чуть на себя (как английский замок). Карай тебя знает и не удивится. Но постараемся устроить так, чтобы кто-то, Аннета или Юра, были дома, если Толя будет работать. И если не приедете числа 13-го или 14-го, то лучше всего остановиться у нас, а там как хотите. Кто его знает, как там будет со всякими гостиницами. К тому же Наташа очень соскучилась по Марии Семеновне.
Значит, напиши, когда ждать.
Дорогой Виктор Петрович!
Вот видите, до чего доводит пианство — и печенка, и селезенка, и все нутро протестует. Вот будете в Москве, обязательно разыщу письмо Чехова брату Николаю, где он говорит, что человек обязан уважать свой талант, и буду читать вслух — Вам в наказание и назидание. Все-то мы думаем, что молоденькие, ан раны наши нет-нет да и заговорят, и не только к дурной погоде, а и по поводу. Да и только ли физические.
Я понимаю, что очень Вам трудно, только сами Вы мало себе помогаете, гордость заела, а в наше время не гордость нужна, а пробойная сила. Впрочем, только ли в наше? Вот вспомнился диалог из «Леса» Островского (я его наизусть помню. Не «Лес», а диалог), старого лакея и юного Буланова.
Карп: — Ах, барин, барин, молоды Вы очень!
Буланов: — Сам знаю, что молод, я вон гимназии еще не кончил…
Карп: — Другие и гимназий не кончали, а какие ловкия…
Буланов: — Да на что ловкия-то?
Карп: — А на все! А особенно на то, что мимо рук плывет.
Вот так-то, мой друг! Другие вон свои рукописи в два-три издательства одновременно тащат и ждут, где скорее клюнет. Ну да об этом мы поговорим по приезде. А то Вы все спасаетесь тем, что бежите в «обитель дальнюю трудов и чистых нег». А Вам спасаться рано, надо сперва стенку лбом прошибить. Да не лиственничную, а белокаменную, а потом уж и в скиты уходить или «махнем, мой друг, в шатры с тобой, к цыганам, там не умеют долго горевать». Это уж в зависимости от охоты. Да и цыгане-то теперь где? Все в той же белокаменной, в театре «Ромэн» резвятся.
Из больницы я выбрался в пятницу, а в субботу была верстка второй половины статьи. Так что пасху и Первое мая я вроде бы с Вами провел. Да и вообще у меня такое ощущение, что я живу в Перми: то по телевизору показывают Пермский оперный, то состязания пермяков с московским медицинским на КВН, то вот сегодня Пермское хореографическое училище. Открываю сегодня том Добролюбова, и тот открывается на рецензии, которая называется «Пермский сборник».
Раньше я как-то не замечал этих пермяков, знал только что бабушка звала Горького «пермяк — солены уши», и этим мое образование ограничивалось.
Чувствую себя вроде ничего, правда, после больницы дня два не мог привыкнуть к дому ни в бытовом, ни в физиологическом отношении, а теперь вроде наладился.
Завтра уезжаем с Наташей в Малеевку, вернемся 15-го днем. Машина за нами на конференцию придет в пять тридцать. Наташа узнала, что Вы заказали гостиницу на 14-е, и что-то там говорила, что, может быть, с семнадцатого ей уж очень хочется, чтобы Вы и при нас денька два у нас побыли, а до нас-то и бог велел. Но «устроительница» сказала, что она с Вами еще будет разговаривать. Если дома никого у нас не окажется, ключ будет оставлен под дверью, и в любое время дня и ночи располагайтесь в кабинете, как у себя. Ейбогу, он не хуже гостиничного номера, хотя и захламлен книгами.
Да, что Вы читаете Олдингтона — «Смерть героя?», «Вражду», «Сущий рай» или уж «Дочь полковника»? Господи, до чего же я старый — все это еще до войны читал, и от «Вражды» словно очумелый ходил и все мечтал об острове Эа. Только после нашей войны никаких островов Эа не осталось, из чего логически можно заключить, что после третьей мировой…
Ну да ладно, не буду. А действительно, замечательный человек и писатель. Он ведь у нас побывал года 3–5 назад, да тут же, воротясь в Швейцарию, и помер.
Очень, очень интересно, что Астафьев как мастер эпистолярного жанра расходится с Астафьевым-прозаиком: в письмах пишет: «Ах, почему хорошие люди мрут, а подлецы живут?» А в повестях пишет, что «не один-де подлец безнаказанным не останется». Где же мы с Вами лицемерим, дорогой мой Виктор Петрович?!
Ну ладно, не буду дразниться, из Санькиного возраста я вышел давнымдавно, а распрыгался потому, что на свободе после месячной изоляции себя почувствовал.
Кланяйтесь Марии Семеновне и потомкам.
В журнале «Молодая гвардия» напечатали мою повесть «Где-то гремит война». В журнале этом в тексте всегда бывала масса грамматических ошибок и обязательно кем-то, уж на последнем рубеже, вырубленные, а то и вписанные фразы.
Так было и на этот раз. И когда дело дошло до публикации этой повести и «Кражи» в издательстве «Молодая гвардия», большие сложности вызвали кем-то и почему-то выброшенные куски и фразы, да и мной самим от усталости и апатии похеренные страницы…
Александр Николаевич был первым редактором возобновленного журнала «Молодая гвардия», но ушел от него скоро и с большим облегчением, хотя уже взял разгон в работе, и журнал потихоньку становился на ноги, но не встал и до сих пор встать не может, потому что очень уж бесцеремонно обращаются и с журналом, и с редакторами те, кому надлежит им руководить.
— Как возможно так работать, когда редактора руководящие товарищи не уважают и обращаются с ним, как с мальчишкой. Собрались однажды обсуждать номера журнала, вышедшие за год, ну не бог весть что в них было, но было, и вместо обсуждения прозы, поэзии, публицистики давай чихвостить редактора. Из ЦК комсомола мальчики орут: «Он такой разэтакий!»; из секретариата Союза писателей им поддакивают: «Да, да, рассякой и разэтакий», и кто-то из ораторов подает здоровую мысль: «Снять его, выгнать в шею, а Шолохова попросить возглавить журнал!..» — «Вот эт-то да-а! Вот это здорово! Как раньше-то не додумались?!» — «Шолохова! Шолохова!..» И все это в моем присутствии, — горестно качая головой, рассказывал Александр Николаевич. — Не посоветовавшись ни с кем, в том числе и с самим Михаилом Александровичем… А они ведь поорут, подергаются, заранее зная, что Шолохов не пойдет, не поедет в Москву добивать последнее здоровье на этом журналишке, и уйдут, разбредутся по своим уютным кабинетам, а мне ведь завтра в котле кипеть, журнал выпускать, с людьми, в присутствии которых меня с г..-м смешали, работать, не имея кадров, полиграфической базы, даже помещения не имея, не говоря уж о поддержке со стороны товарищей, руководящих этим громоздким органом. С бухтыбарахты взяли постановили: «Возобновить толстый журнал!» — и точка! Дальше как будто их ничего не касается. В общем, теперь меня ни в какую журнальную, должность арканом не затащишь, а в редакторы тем более.
На похоронах Александра Николаевича была одна-разъединственная представительница журнала «Молодая гвардия» — Лиля Русакова, сотрудница отдела прозы, и та, как выяснилось, по своей, по доброй воле. Никому более из «Молодой гвардии» в голову не пришло почтить память первого редактора. Впрочем, этому журналу и его руководителям из ЦК комсомола всегда не хватало, и по сию пору не хватает, одной очень важной штуки, которая зовется коротко, но емко — этикой. И не только в журнале «Молодая гвардия», не только в издательствах, не только в творческих организациях, но и в общественных предприятиях и службах граница между этическими и элементарными человеческими отношениями бывает размыта до водянистого вида или начисто ликвидирована.
Вот вам два примера из «творческой жизни», которые, уверен, в любом человеке воскресят сразу сотни примеров неуважения и унижения элементарных, обыденных прав гражданина.
Я с детства ценю и люблю старинную нашу киноактрису Елену Алексеевну Тяпкину (напомню ее последнюю роль, замечательно острую роль — эпизодическую! — в кинофильме «Война и мир» — тетушка Наташи Ростовой). Случилось так, что на фронте, посмотрев с ее участием «Радугу», я загадал себе невероятное: «Если выживу, вот бы встретиться!..»
А известно, если чего пожелаешь, да еще на краю жизни, иногда и сбывается. Елена Алексеевна и ее муж, заслуженный артист республики Михаил Лишин, решили сами меня найти — была пора, когда старые артисты, деятели кино и театра, мало занятые в кино и на сцене, сами создавали, точнее, затевали какие-то студии, филиалы и даже театры. Вот и артист Лишин с женой и сотоварищи задали себе задачу создать театр-студию, которая бы инсценировала произведения малоизвестных молодых авторов, и на глаза им попала моя только что написанная повесть «Перевал», и они решили встретиться с автором.
Из театра того, как и из большинства затей тех времен, ничего не получилось, но зато я побывал в первый раз в жизни! дома! у живых! артистов! — да мало того, что побывал, еще и просидел до полуночи, буквально через час чувствуя себя у них как дома и, совершенно покоренный замоскворецким хлебосольством и говором, многое рассказал о своем житье-бытье, а Елена Алексеевна поведала мне собственную трагедию — у нее погиб в ополчении единственный сын, когда она была на съемках той самой «Радуги» в Алма-Ате…
Прошло не менее десяти лет, прежде чем мучивший меня, занозой застрявший рассказ оказался на бумаге, назывался он «Старое кино» и, конечно же, по всем нормам морали и по моему желанию посвящен Е. А. Тяпкиной. Рассказ печатают в толстом журнале «Север» и просят разрешения перепечатать оттуда в журнале «Советский экран». И каково же мое удивление, Елене Алексеевне потрясение посвящение к рассказу исчезло. В этом бойком, малоквалифицированном и, по этой причине, многотиражном журнальчике малоквалифицированные работники посчитали, что и так много чести сделали Астафьеву, перепечатав его рассказ, «улучшив» самовольной правкой и сокращениями, а уж посвящение какой-то женщине с такой примитивной русской фамилией — вовсе претензионная наглость автора.