56427.fb2
Единственное, что я запомнил, это что надо вести дело на консолидацию, а у нас есть журналы, которые ведут на расслоение. Что ж, в этом он прав — мы сейчас между двух огней: с одной стороны «Новый мир» с его «ужасающим» либерализмом, с другой «Октябрь» с его «китаизмом» (тем, о котором Белинский говорил). Впрочем, по поводу новомирцев тоже можно вспомнить того же Виссариона Григорьевича: «Разум дан человеку для того, чтобы он разумно жил, а не для того, что он неразумно живет».
Вот во вторник в «Знамени» Вадим как раз и собирается нас просветить, как разумно жить, докладывая все о том же семинаре, и просветлятся «ум и сердце мое». То-то! Вам-то небось хорошо там по первой пороше бродить, «со вечора пороша выпадала хороша…» Ружьецо за плечи и в тайгу. А тут один зверь — телефон, аки скимен некий, кого поглотити…
Не везет нашим женам (а может, нам?). Вот Мария Семеновна болела, а теперь у меня Наташу хватил какой-то спазм, уложили в постель, ноет, что не может работать… Ныла-ныла и вчера тайком выбралась в какую-то школу на беседу, а вечером стало хуже, ночь целую провозился, и ясно стало: ни выходить никуда ей нельзя, ни в Тарусу на праздники не поедешь — лежать человеку надо. А тут еще мои «молодые» задумали пятого свадьбу справлять, после того как восемь лет прожили. У них негде, значит, будет у нас. Бог знает что.
Воробьева прочел, я, конечно, не совсем прав. Уже конец повести о ровеснике — по-своему и крепко сделан. Хороши рассказы. Вообще этого человека, видимо, крепко коллективизация по сердцу переехала. Мешает некоторый провинциализм. Ну разве можно портить такой жестокий рассказ, как «Синель», таким сентиментальным концом? Женщина все простила, это, конечно, тоже мысль, но она вторая и заслоняет первую в разборе судеб, и получается ни то, ни другое. Но, конечно, писатель настоящий, без дураков.
Слава тебе, господи, — вот и можно отослать затянувшееся письмо.
Поздравляем мы Вас и Марию Семеновну с наступающим праздником! Желаем здоровья — а все остальное само собой придет. Кланяемся дочери и Андрюше. А еще Мурашу и Спирьке.
Ждем Вас в Москве — вчера получил гумагу, что он, пленум, якобы будет двадцать второго.
Дорогой мой Виктор Петрович! Совершенно очевидно, что между нами образовались какие-то симпатические нити. Вот Вы простыли, и я простыл. Ну выто хоть по сибирям в ботиночках щеголяли, а я-то ведь в валяных туфлях дома сижу. После Вашего отъезда я все еще раскачивался и никак не мог раскачаться, потом все же сел за статью. Сначала не ладилось, а потом пошло, и в такое я настроение пришел, как вдруг — хлоп — нытье в животе, пополам согнуло, один врач говорит — следствие гриппа, другой — отравление — сам черт ничего не поймет. Наташе вставать нельзя, валяемся два чурбана, а тут еще внезапно редактор мой; она наконец-то отредактировала книжку, сделав в ней пятьдесятшестьдесят стилистических помарок (надо сказать, что в этом отношении моя редакторша золото), но как бы они незначительны ни были, но править-то надо, а заодно, читая, еще сам целый ворох найдешь описок и недомолвок, и вот я, корчась, правлю, а дочь заклеивает да подпечатывает, а врачи то и дело то ко мне, то к Наташе, а из редакции звонят — сдавайте скорее, план и т. д. и т. п. Словом, полный трамтарарам. Мне думается, и обострения-то у меня всякие начались от этой спешки да от того, что оторвали от дела, как только оно вдруг оживилось. А теперь попробуй раскачиваться снова. Да у меня еще флюс был, щека раздулась так, что Ваша простуда против моих болезней слабак. Но вообще-то Вы, конечно, сумасшедший парень, чтобы сибиряк да в Сибирь зимой в ботиночках — это уметь надо форсить. И нисколько мне Вас не жаль, а жалко Марию Семеновну — ох нелегко, видно, быть женой Виктора Астафьева.
Книжку свою я все же дорубал. Жаль только, что пришлось листа три снять уж очень превысил запланированный объем. Сегодня отправил и надеюсь, дня через два опять засяду за статью, пишется разгонно, все это еще, правда, черновик. Так мне хотелось кончить к январю, а теперь вижу, дай бог к половине января дотяпаю. А уж что получится, бог весть, только и «Ясным ли днем, или ночью угрюмою…». И пока махнул рукой на всякие зловещие слухи, что поползли по Москве, будто бы и то нельзя, и этого нельзя, и про культ нельзя, и вообще про все нельзя.
Встретил, когда еще ползал, в поликлинике Якименку — он говорит — ну знаете ли, а что можно знать, если никто ничего не знает. Собирали нескольких критиков в «Правде», а я, к сожалению, был не в состоянии и пойти, была Евг. Фед., но, к сожалению, она уехала в Переделкино, а я остался без информации, что, как известно, мать интуиции, она, правда, мне звонила и сказала, что все было очень хорошо, только ведь Евг. Фед. моих, как она говорит, «любимчиков» Александра Трифоновича да Конст. Мих. (Симонова. — В. А.) терпеть не может. А с последним номером «Нового мира» были какие-то неприятности, то ли вынимали, то ли вырезали какие-то Костины дневники военных лет с нынешними комментариями. В чем там дело, ей-богу, не знаю. Только незадолго перед этим мне позвонили с телевидения и предложили выступить с Симоновым и задать ему несколько вопросов — эдакое интервью. Я согласился, только сказал, что пусть сам Симонов эти вопросы и придумает, он сам знает, на что ему хочется отвечать. А потом вдруг все замолкло. На вечере Тихонова, куда я имел честь быть приглашенным в президиум, я спросил Костю, буду я его допрашивать аль нет, на что он мне загадочно ответил: «Я, Саша, отказался. То, что хотят, чтоб я сказал, я уже давно сказал, а то, что хочу сказать, не могу сказать».
Стояли они вместе с Трифоновичем в кулуарах, а когда президиум отправился торжественно на сцену, оба куда-то смылись, должно быть, кирять. Впрочем, я не особенно доискиваюсь, что да как, пожалуй, только зря в панику впадешь, а так, глядишь, перемелется, мука будет.
Да, говорил я с редактором Госполитиздата о том, почему бы им Вас не издать, но у них новые правила, надо, чтобы было для них специально написано, вероятно, для Вас это не составило бы труда — накатать такую брошюрку листа на три-четыре о человеке, о природе, что-то вроде расширенного предисловия к «Следу человека», разбавив всякого рода примерчиками. Только это уж если очень деньги потребуются. Потому что чем больше я думаю над Вашими писаниями, тем больше прихожу к выводу, что не надо Вам тратить время попусту — пишите как хочется; и побольше пишите, м. б., даже поменьше ездите на всякие совещания. У Вас сейчас самая пора, и не упускайте времени. В Ваши годы у меня лихо писалось, а вот как подкатило к 55-ти — сил-то и не хватает, с утра садишься, думаешь, горы сворочу, ан стр. 3–4 накалякал и выдохся. А раньше по пол-листа, бывало, строчил за один присест.
Нет, я не думаю, что Малюгин заподозрил нас с Вами в какой-то непорядочности. Он, конечно, был, возможно, обижен тем, что Вы не зашли, поскольку он Вас разыскивал. Скорее всего его смятению были причиной те самые новые указания, о которых по телефону мне ему, незнакомому человеку, говорить было неловко, а я еще об этом не знал. Уж наверняка «Роман-газету» на будущий год нацелили на одни восторги.
У Наташи уж тоже после редактирования сняли два рассказа как слишком мрачноватые, что у нее новый приступ вызвало. Но, кажется, она у меня все же налаживается, может быть, даже мои животные боли послужили для этого стимулятором. Ваши дифирамбы ее сердцу так ее разжалобили, что она заплакала. Она у меня близкослезливая. И, конечно, Вы — единственный, кто ее понял.
Ну вот пока, кажется, и все.
Кланяются Вам и Толя, и Аннета, и Юра, и Карай.
Обнимаю и целую Вас. Марии Семеновне низко кланяюсь. Ее медведь, как Вы верно заметили, достойно украшает наш телевизор, только вот осыпаться начал, бедный. Наташа, поскольку малость оклемалась, пишет ей чего-то сама.
Привет Андрюше и дочке. И погладьте Мураша, ну что Вам стоит!
Дорогой Виктор Петрович!
Когда поедете на пленум, прихватите для меня рукопись новой повести — мне дозарезу нужно.
Будут ли ее печатать в «Молодой гвардии» в № 12? Если будут, я бы мог попросить верстку у Искры. А вдруг они там отложили.
Привет от Наташи. Кланяемся Марии Семеновне.
Дорогой Виктор Петрович! Только вчера к вечеру дозвонился Малюгину. Неутешительный был разговор. Он, кажется, очень обижен, что Вы не встретились с ним и звонок мой прямо как оскорбление принял. Я, говорит, звонил ему в «Москву», а его не оказалось. Мне надо было с ним поговорить. Я говорю, скажите мне, что и как. Нет, отвечает, мне с ним самим надо поговорить, сейчас у нас много дел, вот разделаемся, и сам ему напишу. Не любезен и официально сух. «Знаете, у нас сейчас… вот мы тут обсуждаем…» и т. д. и т. п. И, по правде говоря, я почувствовал, что сейчас им Ваша повесть («Кража») — «не к масти козырь». И так подумал, что ведь в этом году они ее не дадут уже, а в будущем, в будущем, наверное, «Чапаева» будут перепечатывать. Или дадут от каждой республики по повести, или еще что-нибудь в этом роде. Сейчас ведь в одну линию уперлись, даже точку. «Повесть-то, — говорю, ведь очень хороша». — «Угу, — мычит. — Это ваша статья о ней была в «Л. Г.?» — «Моя». — И тут наступила пауза, значения которой я так и не мог понять. То ли она означала: понимаю теперь, почему ты звонишь, то ли еще что-нибудь… Оба молчим. Потом я уж просительно так: «Но, может быть, Вы сами ему напишете?» — «Да-да, — обрадовался он. — Напишу». И таким тоном, лишь бы развязаться. На этом и развязались. Невезучий я в этом отношении, как ввяжусь что-нибудь «пробивать», обязательно погорю. На душе муторно. Речь ведь не только о повести, но и о надвигающихся на нас юбилейных годах, которые подавят празднословием. А тут еще вечером пришлось идти в Дом дружбы на вечер Чаковского, делать вступительное слово. И опять, как не пойдешь? Учились вместе, и зла он мне не делал. Обижать отказом вроде не за что, да и ссориться совсем уж ни к чему, все-таки живем по принципу: ты мне — я тебе, у него газета.
Ночью снилось, что пришел в Союз, а там «Новый мир» обсуждают. И мне очень хочется попасть на это обсуждение (во сне ведь всегда наоборот). А мне говорят, что обсуждать будут только секретари и мне не положено присутствовать… Дальше вообще началась какая-то чепуха. Встал утром, «на улице сырость и слякоть… И грустно, и хочется плакать, и некуда силы девать». Впрочем, так у Блока, а у меня только слякоть, и на улице, и вместо сил. Не хватает мне Вашей крепости характера, да и вообще Вас в нашем доме сейчас не хватает, только и слышишь: зачем рано уехал, да вот бы еще чтонибудь рассказал. Наташа Вас ругательски ругает за то, что Вы какие-то чепуховые рассказы Ваших друзей слушали, вместо того чтобы по редакциям бегать и с начальством заигрывать. До того все уши прожужжала, что напомнил ей мою старую эпиграмму (собственно, под Курочкина):
Очень она меня всегда утешала, но ведь это так о себе думалось, а вот когда о другом — обидно.
А с Люкиным у меня ни хрена не вышло с повышением тиража — бумаги нет.
Ну, хватит хныкать. Надо держать хвост пистолетом. А может быть, лучше «по ветру», а?
Кланяемся мы с Наташей Марии Семеновне. Вам шлют приветы мои ребята и Толя, который уже мечтает, как он поедет харьюзов ловить (он ведь мечтатель). На рыбалку мы, конечно, так и не выбрались!
А съезд-то уже перенесли на 21-е мая. Но, надеюсь. Вы до этого будете в связи с «Мол. гв.» в Москве и уж, конечно, у нас, а не в каких-нибудь гостиницах Переделкиных.
По «ЯСНЫМ ЛИ ДНЕМ»
Стр. 10 — «вызывать из нее ригу». Так говорят? Я не слыхал. Все говорят «ездить в ригу».
Стр. 18 — неподходящий абзац о казармах и муштре. Никогда не пройдет; Мог пройти разве лишь после манифеста 1905 года; между 1905 и 1912 годом. Ни в какие другие времена. И не надо дразнить редакторов, вызывая в них неприязнь к себе, ибо каждый редактор читает рукопись автора с потайной мыслью: «Этот человек пришел меня погубить».
Стр. 24, строка 3 — «Вселял в них лучшие надежды» (я лишь как пример привожу эти слова). Нет-нет да и мелькнет где-нибудь вроде этих банальных вселяемых лучших надежд. При перепечатывании Вы сами заметите, где голос стукнет по пустоте.
Стр. 27 — насчет начала, что ожидает увидеть Серг. Митр., я все убрал бы. Вы все строите на контрасте — ждали, мол, оперного начала, а выскочил комсомолец. Но, во-первых, этих филиппик Вам никогда не пропустят, а вовторых, без сравнения, как ни странно, получается страшнее, хотя и как бы безобиднее, просто «в машину запрыгнул» (один в Вашу пользу это «запрыгнул») молодой парень, а как вдумаешься, ой-ой, именно обыденность-то, а не контраст с воображаемым, страшна.
Так что, как видите, замечаний немного.
В этот раз я был в Москве довольно долго и все время жил у Макаровых.
Еще в первый день, когда мы сидели в кабинетике Александра Николаевича, все так же неприбранном, с густым, тлелым запахом бумаги, заметил я на стеколке стола запись. «Все и все, кого любим мы, — есть наша мука» — Бунин. А ниже — мелко, стесненно и все же явно не только «для себя: «Но люди, которых люблю я, так же должны понимать, что они не одни…»
Записи Александр Николаевич вел нерегулярно, стеснялся их, затасканную клетчатую книжечку упрятывал подальше, а тут вдруг так вот «откровенно» — на виду, и я подумал, что в доме Макаровых сделалось всё еще болезненней и запутанней, пытался развеять подавленное состояние друга рассказами о Быковке, «сказочками» — все шло мимо, тогда я сам, как-то незаметно для себя, перешел на «серьезное». С собой у меня было письмо читательницы, и я прочел его Александру Николаевичу:
«…Я самый свободный тип человека. Нет у меня ни государственной важности работы, есть с кем оставить детей, нет личных творческих дел, а служебные можно без труда потеснить… Да беда в том, что остальные-то трое из семейной «четверки» живут по иным «параметрам». Отсюда и сложность. Всегда жила и продолжаю жить по законам сердечной привязанности, чутко отзываясь на доброту, на желание разделить печаль или одиночество.
Но с годами стала анархистом, схимником. Схима непонятна окружающим, раздражает их. Уж в этом году решаю не делать вечера по рождению, боюсь своим «упрямым» видом огорошить и огорчить гостей. Вот недавно мужу сорокалетие справляли, так упрек заслужила, невесела, дескать. А смеяться и радоваться на людях я или отвыкла, или боюсь неправды. Это скорей всего.
Такими сложными кружевами плетется истина — «радиус добра не безграничен», не всеобщ. Никто по-настоящему не понял ни единого поступка, ни единого слова, и люди невиновны в этом, за их восприятием стоит собственная дорога, философия, правда, судьба, все то, что резко разграничивает людей. Как это больно! Все отдано этому постижению законов, по которым люди живут и складывают свои привязанности, антипатии, ничего в жизни не сделано из того, что ценится на рынке. Ни карьеры нет, ни положения (мать его!), ни другого чего весомого, ни дневников детям, ни архива, в коем сохранился бы путь твой жизненный хотя бы на одну тысячную, хоть бы на грамм. Себя узнаю только в старшей дочери — переняла мой характер и мироощущение, и оттого будет вечно печалиться и не находить друга по сердцу.
Служба же ближнему, верная и преданная, тоже как-то выглядит странно. Вот оно, «кривоничейное пространство», вычисленное, видно, в математике, да в жизни такое близкое и бесконечное. Сдается, что мир и антимир совсем рядом, ибо не единожды воскликнула душа по-есенински: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..»
А стихов не пишу, литературу не мараю, и откладывается все это на центральной нервной системе. Выхода более ни в чем нет. Работа моя ежедневная: с массами, наводит только на крайние выводы, очень и весьма пессимистические. Какая наивность — посягать на человеческую природу и пытаться уменьшить количество зла внешним путем, когда не вооруженным никакой теорией, а только житейской практикой, видно, сколь неподатлив человек и сколь он пег. И что у всякого человека есть судьба — тоже решено, хоть на плаху за аксиому эту, ибо сколь ни пыталась изменить свою линию, свою дорогу, сделать по меркам соседей, захватить чужой логики — не вышло.
Есть твердые, кем-то обоснованные законы, где жизнь моя обозначена неведомой мне формулой, изменить которую человек не в силах. Так мало стала читать литературы — не верю ей. А иногда она лечит. Когда выписана кровью и замешана на твоем личном опыте. Спасибо Вам за правду. Хочу читать Вас…»
Какое-то время Александр Николаевич, не шевелясь, лежал на подушке, смотрел мимо меня, в окно, потом, не меняя позы и не отрывая завлажневшего взгляда от окна, думая о чем-то своем, вздохнул:
— Какая умная и страдающая женщина. — И вдруг встряхнулся: — А каково-то с нею мужику, а?
— Оборони бог! — рассмеялся я.
Александр Николаевич поднялся, прошелся по комнате и дотронулся до моей головы:
— Дорожите, Вик Петрович, такими читателями, дорожите! Она, эта вот дамочка, конечно, черт знает что такое, но умна, умна! Вот для умных-то и пишите, и не опускайтесь до дураков. Это, конечно, очень трудно. Очень! И страшно. Да что же делать-то? Взялся за гуж…