56450.fb2
Оступается о крышу. {17}
Вот стук часов не дает ему спать:
Разве тем и виноват,
Что на белый циферблат
Пышный розан намалеван? {18}
Вагон, вокзал железной дороги, болезнь - все мучительные антракты жизни, все вынужденные состояния безволия, неизбежные упадки духа между двумя периодами работы, неврастения городского человека, заваленного делами, который на минуту отрывается от напряжения текущего мига и чувствует горестную пустоту, и бесцельность, и разорванность своей жизни...
Увы! Таковы были те минуты ОТДЫХА, которые он отдавал своей собственной душе, ритму своего "я".
Страшно редки в его лирике слова, выводящие из этого круга обыденности, слова о "тоске осужденных планет", {19} о том, что он любит все, "чему в этом мире ни созвучья, ни отклика нет", о том, что существует "не наша связь и лучезарное Слияние", и какие это все бескрылые, безвольные слова, сравнительно с тою сосредоточенной, будничной силой, которая говорит в его кошмарах. Только один Случевский ("После казни в Женеве") находил такие реальные, такие мучительные сравнения, как Анненский.
У него острый взгляд импрессиониста на природу. Но импрессионист не внутри природы - он вне ее и смотрит на нее. И. Ф. Анненский смотрит на природу сквозь переплет окна из комнаты.
Ты опять со мной, подруга-осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не видел я мертвей.
Я твоих печальнее отребий
И черней твоих не видел вод.
На твоем линяло-ветхом небе
Желтых туч томителен развод. {20}
Но весна еще больше, чем осень, надрывает его душу. "Эта резанность линий, этот грузный полет, этот нищенский синий и заплаканный лед". Не воскресение, а истлевший труп Лазаря видит он в ликах весны.
Уплывала Вербная Неделя
На последней, на погиблой льдине.
Уплывала в дымах благовоний,
В замираньи звонов похоронных,
От икон с глубокими глазами
И от Лазарей, забытых в черной яме. {21}
Даже в ясные летние вечера, среди тонких эстетических эмоций, колет сердце все та же тоска:
Бесследно канул день. Желтея, на балкон
Глядит туманный диск луны, еще бестенной.
И в бесконечности распахнутых окон
Уже не зрячие тоскливо-белы стены. {22}
С весной у Иннокентия Федоровича были какие-то старые счеты и целый ряд мучительных ассоциаций; главным образом с нею была связана идея смерти.
В лирике, основанной на такого рода душевных состояниях, как лирика И. Ф., представление о смерти не может не занимать громадного места. И она занимает его, и притом в самых скорбных и мучительных и безобразных своих ликах: в лике трупа, панихиды, смертельной тоски, гроба, скелета. . . Он знает тысячу интимных примет ее. У нее "узкий след", она в "кисейной тонкой чадре с мальвовыми полосами", об ней говорит "шелест крови", от нее "в удушливом дыму вянут космы хризантем", "Ужас в бледных зеркалах и молит и поет, и с поясным поклоном страх нам свечи раздает!". "Ночь напоминает Смерть всем - даже выцветшим покровом". Она "так страстно не разгадана в чадре живой, как дым, она на волнах ладана над куколем твоим".
Она - Смерть всюду, всегда с ним в эти тусклые, томительные, нестерпимые минуты, которые были для него так несправедливо минутами лирических вдохновений. Иногда с жуткой настойчивостью он начинал кликать Смерть:
Все еще он тянет нитку
И никак не кончит пытку
Этот сумеречный день...
Хоть бы ночь скорее, ночь!
Самому бы изнемочь,
Да забыться примиренным,
И уйти бы одуренным
В одуряющую ночь! {23}
И она пришла совсем такая, какой он видел ее, какой страшился, какой ждал, какую, верно, втайне против воли, хотел; пришла в "желтых парах петербургской зимы", "на желтом снегу, облипающем плиты", подошла на улице в один из антрактов деловой жизни, неожиданно и сразу сжала сердце одним нажимом пальцев. И он в шубе, с портфелем в котором лежала приготовленная лекция, что он ехал в этот день читать, мертвый опустился на ступени подъезда Царскосельского вокзала. Полиция отвезла труп неизвестного человека, скончавшегося на улице, в Обуховскую больницу; там его раздели и положили его обнаженное тело, облагороженное мыслью, ритмами и неврастенией, на голые доски в грязной мертвецкой...
... Из церкви Царскосельской гимназии, где совершалось отпевание, белый катафалк с гробом, с венками лавров и хризантем медленно и тяжело двигался по вязкому и мокрому снегу; дорогу развезло; ноябрьская оттепель обнажила суровые загородные дали; день был тихий, строгий, дымчатый; земля кругом была та страшная "весенняя", с которой у него соединялся образ смерти. И мне, следовавшему за гробом в самом конце процессии, {24} вспоминались, как кощунственная эпитафия, как загробная клоунада, трагически-циничные стихи покойного - "Черная весна":
Под гулы меди гробовой
Творился перенос,
И жутко задран, восковой
Глядел из гроба нос.
Дыханья, что ли, он хотел
Туда, в пустую грудь?
Последний снег был темно-бел,