Дом, в котором... - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 3

КНИГА ТРЕТЬЯПУСТЫЕ ГНЕЗДА

СФИНКС

Уже пушинки парятНад тлеющим терном.Скоро твоя перчатка сочтетпустые гнезда.Альфред Гонг. Боэдромион.

Я лежу на влажной траве, положив ноги на скамейку, и смотрю в небо, которое недавно плакало. Мои заляпанные грязью кроссовки скрещены на сиденьи скамейки, грязь на них постепенно светлеет, высыхая, и осыпается на облезлые доски. Слишком быстро. Летнее солнце безжалостно. Через полчаса от прошедшего дождя не останется никаких следов, а через час тому, кто вздумает здесь поваляться, потребуются солнечные очки. Я пока еще могу смотреть на небо. Ярко-голубое в паутине дубовых ветвей. Ниже — корявый ствол, будто сплетенный из окаменевших канатов. Дуб — самое красивое дерево во дворе. И самое старое. Взгляд скользит по нему сверху вниз, от самых тонких веток до корней толщиной с меня, и над спинкой скамейки я замечаю надпись, тонкие, блеклые царапины на гребнистой коре: «помни»… что-то еще и «не теряй»… Приподнимаю голову, чтобы лучше видеть, я привык читать и менее разборчивые надписи.

«Помни о С. Д. и не теряй надежду».

С. Д. Самая Длинная ночь.

Кому-то она дарит надежду…

Это было бы смешно, не будь это так грустно. Стоило ли убегать из Дома, где такие вот надписи змеятся, переплетаются и закручиваются в спирали, кусая себя за хвосты — каждая крик или шепот, песня или бормотание, так что, глядя на стены, хочется заткнуть уши, как будто это действительно звуки, а не слова — стоило ли сбегать оттуда, чтобы любоваться этой маленькой, но такой пугающей надписью?

«Я дерево. Когда меня срубят, разведите костер из моих ветвей».

Еще одна веселая надпись.

Почему они так действуют на меня? Может, оттого, что они здесь, а не там, где стены в сплошной паутине слов? Не заглушенные ничем, они звучат более зловеще.

А так хотелось отдохнуть. От Дома. От таких вот надписей. От призывов веселиться до упаду — «ПОКА ВРЕМЯ НЕ ВЫШЛО!»… от ста четырех вопросов теста «Познай себя» (один глупее другого, не пропускать дополнительные пункты!). И я сбежал оттуда. Из хаоса в мир тишины и старого дерева. Но кто-то побывал здесь до меня, перетащил сюда свои страхи и надежды и изуродовал дерево, подучив его шептать каждому, кто окажется рядом: «Когда меня срубят, разведите костер из моих ветвей».

Дуб величественно простирает шишкастые ветки к солнцу. Древний, прекрасный, невозмутимый, готовый, как и любой его собрат, вынести самые изощренные человеческие надругательства без жалоб и упреков. Я вдруг ясно представляю его стоящим среди развалин снесенного Дома, окруженным горами битого кирпича… как он стоит, вот так же протягивая толстые ветки к солнцу, а выцарапанные на стволе буквы призывают не терять надежды.

Холод пробегает по позвоночнику.

«Испытываете ли вы временами необъяснимый страх перед будущим?» Вопрос шестьдесят первый теста «Познай себя». В тестах, как нам сообщили, нет незначительных вопросов. Каждый добавляет важные штрихи к психологическому портрету тестируемого. В нашем случае они могли бы обойтись одним этим пунктом.

Хрустят шаги по гравию. Приоткрываю один глаз.

Небо… ветки… ноги, облаченные в черные брюки.

— Тебе удобно?

Ральф в расстегнутом пиджаке и небрежно повязанном галстуке садится на скамейку и закуривает.

— Очень удобно.

Не встаю. Раз сказал, что мне удобно, придется теперь глядеть на него снизу вверх. Ральфа это не смущает. Он прячет в карман зажигалку и достает оттуда сложенный листок. Разворачивает и держит у меня перед носом. Это список. Шесть имен и фамилий.

Три из них мне хорошо знакомы. Фитиль, Соломон и Дон — Крысы, слинявшие в наружность. В первый раз они сбежали еще зимой, после Самой Длинной, но их быстро нашли и вернули, после чего они почти сразу сбежали опять. Их возвращали еще дважды в течение месяца — и тридцать дней жители Дома развлекались, делая ставки на то, сколько им удастся продержаться. Их фамилии намозолили всем глаза в объявлениях о розыске, которые почему-то развешивали на первом этаже. Как будто и Акула уже спятил настолько, что отождествлял первый этаж с улицей, патетично взывая с его стен к случайным прохожим: «Всех, кто может что-либо сообщить о местонахождении упомянутых подростков…» На третий раз вернули одного Фитиля. Куда делись другие «упомянутые подростки», так никто и не узнал, а Фитиль не решался сбегать в одиночку и остался в Крысятнике — жалкой тенью прежнего себя, шарахающейся от каждого Крысенка.

— Да? — говорю я. — Первые трое — Фитиль, Соломон и Дон, остальных я не знаю. Они что, тоже сбежали?

— Не совсем.

Ральф переворачивает свой список и придирчиво изучает его, как будто желая убедиться, что ничего не напутал.

— Остальные из первой, — сообщает он. — Пока никуда не сбежали, но отчего-то очень рвутся.

Я сажусь. Теплый и поджаренный солнцем спереди, мокрый и замерзающий сзади. Весь в муравьях и в песке. Отряхиваюсь, борясь с головокружением.

— Звонят родителям, — продолжает Р Первый, не отрываясь от списка. — Пишут письма директору. Просят забрать их из Дома как можно быстрее. Создается впечатление, что не будь они… ограничены в передвижении, то последовали бы примеру тех троих. Кажется, их кто-то запугивает. Ты об этом что-нибудь знаешь?

— Нет, — отвечаю я. — Впервые слышу.

Ральф убирает список в карман и откидывается на спинку скамейки. Его явно не устраивает мой ответ, но мне действительно невдомек, с чего вдруг трое Фазанов одновременно решили очутиться как можно дальше от Дома. Хотя, зная первую, можно удивляться лишь тому, как поздно они спохватились.

Ральф любуется небом сквозь ветки, подставляя лицо солнечным зайчикам. У него очень мрачное, злодейское лицо — у настоящих злодеев таких не бывает. Только в кино, в самых старых фильмах. И он даже не думает седеть или лысеть, хотя проработал здесь уже… лет тринадцать, не меньше. Очень стойкий человек.

— Хорошо, — говорит он. — Допустим, ты ничего не знаешь. Но что ты об этом думаешь? Чего они боятся? От чего пытаются бежать?

Я пожимаю плечами:

— Вряд ли они напуганы. Скорее, их выживают. Первая это умеет. И не только первая, — невольно добавляю я, вспомнив о Курильщике, который вполне мог бы очутиться в списке Ральфа, дай мы себе волю. Но мы все-таки не Фазаны.

— О ком ты сейчас подумал? — настораживается Ральф. У него вид ищейки, взявшей след. Со стороны это выглядит забавно.

— О Курильщике, — честно отвечаю я. — Можете внести его в свой список, если хотите.

— Ах вот как…

Р Первый погружается в задумчивость. Надолго.

Я тоже молчу. Может, и не стоило говорить ему о Курильщике. Воспитатели — существа непредсказуемые, никогда не знаешь, какие выводы они сделают на основе полученной от тебя информации. С другой стороны, вряд ли сообщение о Курильщике может чем-то нам навредить.

— Ты хорошо помнишь прошлый выпуск? — внезапно спрашивает Р Первый.

Я морщусь. Некоторые темы не обсуждаются. В домах повешенных — веревки. Может быть, даже мыло и гвозди. Ральфу это известно не хуже, чем мне.

— Нет, — говорю я. — Плохо. Только ночь в кабинете биологии, где нас заперли. Утро почти не помню. Так… кое-что… фрагментами.

Он щелчком отбрасывает окурок.

— Вы тогда ждали чего-то совсем другого, верно?

— Может быть. Лично я ничего не ждал.

Встать и уйти будет невежливо. Хотя это так и напрашивается. И меня все сильнее раздражает собственная позиция на уровне его колен. Встаю с земли и пересаживаюсь на скамейку.

— Ты ведь Прыгун?

Заглядываю Ральфу в лицо. Он перешел все мыслимые и немыслимые границы. Интересно, чем я его спровоцировал? Неужели тем, что отвечал? Может, и так. Любой на моем месте уже послал бы его к черту. Есть множество способов послать человека к черту, не прибегая к открытому хамству. Ральф абсолютно не удивится, если я сейчас спрошу: «Что-что? Как вы сказали? Прыгун? Что вы имеете в виду? По-вашему, я похож на кенгуру?» Он, в общем-то, только этого и ждет. Но чем больше разных вариантов «что-что?» приходят на ум, тем становится противнее. Лучше уж послать его к черту. Хотя я и этого не могу. Потому что зимой, когда мы отправили к нему Слепого с просьбой узнать что-нибудь о Лорде, он не послал нас к черту, не изобразил удивление и не возмутился нашей наглостью, а поехал неизвестно куда и сделал намного больше, чем мы могли надеяться. И если я сейчас изображу удивление и стану болтать о кенгуру, то, наверное, сам себя перестану уважать. Поэтому я говорю:

— Да. Я Прыгун. И что?

Ральф потрясен. Смотрит на меня, приоткрыв рот, и долго не находит, что сказать.

— Ты так спокойно об этом говоришь.

— Не спокойно, — поправляю я его. — Нервно. Хотя, может, по мне этого и не видно.

— Но другие… — запнувшись на слове «Прыгун», он меняет его на «такие, как ты», — никогда об этом не говорят.

— А я плохой Прыгун. Неправильный.

Ральф замер, его глаза лихорадочно блестят, как будто он умудрился откопать в канаве что-то невообразимо ценное и теперь никак не может в это поверить.

— Что значит «плохой»? — спрашивает он.

И я вдруг понимаю, что, может быть, мне этот разговор даже нужнее, чем ему. Потому что никто никогда не спрашивает себя о том, что и так понятно. Или кажется понятным.

Откидываюсь на спинку скамейки и зажмуриваюсь. Солнце бьет прямо в глаза. Хороший предлог не смотреть на собеседника.

— Я этого не люблю.

Чтобы понять, как он удивлен, на него и смотреть не надо. Отвечаю на вопрос прежде, чем он успевает его задать:

— Я не прыгаю. Не обязательно делать то, что можешь. Не обязательно это любить.

Открываю глаза, гляжу на него, затаившего дыхание, как будто даже дыханием меня можно спугнуть, и объясняю:

— Со мной это случилось в то самое утро. Впервые и сразу на шесть лет. Когда я пришел в себя и мне дали зеркало, я не лысины своей испугался, как все подумали. А того, что в зеркале отразился мальчишка. Которым я уже не был. Представьте себе это, если сможете, и вы поймете, почему с тех пор я больше не прыгал.

— Хочешь сказать, ты с тех самых пор?..

— С тех самых пор. Не делал этого и не собираюсь. Разве что все произойдет само собой. Я могу перенервничать, испугаться чего-нибудь, испытать сильное потрясение. В таких случаях иногда прыгается. С вами не случалось?

— Я не… — начинает он.

— Наверняка случалось. Просто вы ничего не помните. Это забывается очень быстро.

Ну вот. Теперь он поперхнулся и закашлялся. А мне не с руки стучать его по спине. Очень трудно рассчитать силу удара протеза, из-за этого мне не удаются многие дружеские жесты. Втягиваю ноги на скамейку, кладу подбородок на колено и гляжу, как он судорожно кашляет. Он как ребенок, играющий со спичками. Заиграется в папу и в пожар — а потом удивляется, когда вдруг приезжает машина с настоящими пожарными. Хотя в его детских книжках яркие картинки подробно объясняют, как одно вытекает из другого.

— Сейчас вам захочется прервать меня, — предупреждаю я. — Или просто куда-нибудь уйти. Это со всеми так, не беспокойтесь.

Ральф сидит, ссутулившись, запустив пальцы в волосы. Лица его мне не видно, но, судя по позе, чувствует он себя не очень хорошо.

— Я никуда не собираюсь уходить. — говорит он. — И мне вовсе не хочется тебя прерывать.

Стойкий человек.

— Зря, — отвечаю я. — Мне чем дальше, тем меньше нравится наш разговор. И вообще у меня здесь свидание.

Он явно не верит. Я опять откидываюсь на спинку скамейки и закрываю глаза.

Как мы колотили в ту треклятую дверь! Чуть не снесли ее вместе со стеной. Если бы нас не выпустили, мы бы в конце концов ее высадили. Потому что утром нашему терпению пришел конец. Всю ночь мы просидели взаперти, покорно и терпеливо, уважая волю старших и их великие дела. Мы знали, что еще не доросли до того, чтобы принимать участие в таких вещах. Было до слез обидно, но мы сдерживались. Та ночь была последней для старших, а не для нас. Она принадлежала им. А мы провели ее в кабинете биологии на двух брошенных на пол матрасах, которыми они не забыли нас снабдить. Матрасами и ведром.

— Нас было четырнадцать или пятнадцать человек, — говорю я Ральфу. — Нам не дали ни одеться, ни обуться. Сиамцев, Вонючку и Волка увели куда-то в другое место. Видно, вычислили, что этих запертая дверь не удержит. Слепого так и не нашли. Он слинял еще до их появления. Единственный из нас, кого в ту ночь не заперли. Кроме пижам, у нас был только костыль Фокусника и пакет карамелек. Карамель мы сгрызли в первые полчаса, а костылем утром измолотили дверь… Мы лупили по ней, чем попало, лишь бы высадить, ведь мы уже поняли, что о нас забыли и что выбираться придется своими силами.

Ральф морщится от неприятных воспоминаний. Он тоже был там. Кажется, даже среди тех, кто нас выпустил. Эти люди пытались нас удержать, но легче было бы удержать четырнадцать хвостатых комет. Разметав своих спасителей, мы помчались по коридору, крича охрипшими голосами. Некоторые из нас плакали уже тогда, на бегу, просто от страха, ведь мы еще ничего не знали. Куда мы неслись сломя голову, куда спешили, я до сих пор не могу понять, зато хорошо помню, что нас остановило. Лужа. Небольшое густо-бордовое озеро на Перекрестке. В центре него плавал наполовину затонувший кораблик носового платка. Он до сих пор иногда снится мне. Была ли та лужа и в самом деле огромной? Во всяком случае, достаточно большой, чтобы сообразить: никто не может остаться в живых, потеряв столько крови. Я смотрел на нее, как загипнотизированный, и все это время на меня напирали те, кто подбежал позже. Толкали в спину, заставляя делать шаги в ее направлении. Шажок за шажком, пока я не почувствовал, что носки у меня промокли. После этого я уже ничего не помню.

Спустя шесть долгих лет я вернулся и наконец узнал о событиях той ночи, но для меня они навсегда и остались чем-то далеким, полузабытым. Я не пережил их вместе со всеми — одна из самых страшных ночей Дома для меня начинается и заканчивается бордовой лужей с наполовину затонувшим корабликом в центре и собственными холодными и липкими носками.

Придя в себя (шесть лет спустя по моему времени и месяц спустя для всех остальных), я увидел в зеркале странное существо: лысое, длинношеее, слишком юное, с диковатым взглядом… понял, что жизнь придется начинать заново, и заплакал. От усталости, а вовсе не из-за того, что лишился волос. «Неведомый вирус, — объяснили мне. — Скорее всего, ты уже не заразен, но желательно провести в карантине еще некоторое время». Карантин спас меня. Я успел переключиться. Успел избавиться от кое-каких взрослых привычек и свыкнуться со своим новым обликом. Персонал Могильника прозвал меня Тутмосиком. От Тутмосика до Сфинкса я дорос за следующие полгода.

Ральф молчит целую вечность.

— Странно, — говорит он после долгой паузы. — Там все было в крови. Пол, стены, по-моему, даже потолок. А твое сознание вместило одну-единственную лужу.

— Мне ее хватило, — уверяю я. — Мне ее более чем достаточно. В моей луже — вся та Ночь. И все последующие дни.

— А потом…

— А что было потом, я не стану рассказывать. Это не имеет значения.

Он опять со вздохом лезет за сигаретами:

— Ладно. В любом случае, спасибо. Ты первый, кто говорил со мной о таких вещах. За пятнадцать лет. Мне, наверное, больше не стоит тебя ни о чем спрашивать?

— Не стоит. Чем меньше разговоров на эту тему, тем лучше.

— Ты меня запугиваешь?

— Запугиваю, — соглашаюсь я. — Пытаюсь, во всяком случае. Только вы слишком твердолобый, чтобы как следует испугаться. А это плохо. Дом требует трепетного отношения. Тайны. Почтения и благоговения. Он принимает или не принимает, одаряет или грабит, подсовывает сказку или кошмар, убивает, старит, дает крылья… это могущественное и капризное божество, и если оно чего-то не любит, так это когда его пытаются упростить словами. За это приходится платить. Теперь, когда я вас предупредил, можем продолжить разговор.

— Рискуя… чем? — осторожно спрашивает он.

— Не знаю. Гадайте сами. Может, у вас получится. Ведь на самом деле вы знаете намного больше, чем думаете.

Ральф смотрит на меня довольно раздраженно.

— Хватит играть словами! — требует он.

Смешной человек… теперь получается, что я играю словами.

— О, вы не знаете, как играют словами, — уверяю я. — В Доме есть настоящие мастера этого дела. Мне до них далеко.

И тут наконец появляется Русалка. Медленно бредет к нам через двор от девчачьего крыльца. Джинсы-клеши, плетеная веревочная жилетка и волосы сказочной длины, всего на ладонь не достающие до колен.

Ральф прищуривается. Смотрит на нее, потом на меня. Странно смотрит. Этот взгляд мне хорошо знаком. Русалке шестнадцать, но выглядит она двенадцатилетней. С ее внешностью полагается верить в Деда Мороза и играть в куклы. Поэтому любой взрослый, увидев нас вместе, смотрит на меня как на извращенца. Русалку это напрягает, меня нет.

Она останавливается довольно далеко, не желая мешать беседе. Просто стоит и глядит на нас. Совсем не детскими глазами. Необычно большими на маленьком треугольном лице.

Ральф встает. Хлопает себя по карманам, проверяя все ли на месте. Слава богу, не говорит: «Это и есть твоя девушка?» Такого рода реплики Русалка читает по губам с огромных расстояний.

— Все, — говорит он. — Спасибо. Пойду переваривать наш с тобой разговор.

— Удачи вам, — отвечаю я. — И будьте осторожнее. Мы можем ходить вокруг этих тайн, называть себя Прыгунами или Ходоками, писать об этом стихи и петь песни, но суть от этого не меняется. Не мы решаем здесь, решают за нас, как бы нас это ни пугало.

Ральф медлит, понимая, что мы вряд ли когда-нибудь вернемся к нашему разговору. Но говорит только:

— Будь осторожнее и ты.

И уходит.

Проходя мимо Русалки, кивает и что-то ей говорит. Потом напрямую пересекает газон, и сутулые вороны отпрыгивают у него из-под ног, недовольные нарушением их призрачных границ. Все-таки для людей существует асфальт.

Русалка подбегает и плюхается рядом со мной на скамейку.

— Ух ты, ну почему я его так боюсь? Он же безобидный!

— Да?

— Не смейся, — хмурится она. — Я знаю, что все это глупости, но ведь чего только о нем не рассказывают.

Русалка погружается в свои мысли, потом решительно встряхивает головой.

— Конечно, это чепуха. Он — хороший.

Я смеюсь.

— Он со мной поздоровался и не назвал меня деткой, представляешь?

Мысленно аплодирую Ральфу.

— А о чем вы с ним столько времени разговаривали? Мне казалось, что он никогда не уйдет.

— Секрет, — говорю я. — Страшная тайна. Так и передай всем, кто, наблюдая за нами, чуть не повываливался из окон.

— Сейчас побегу передавать! — фыркает Русалка. — Они меня там заждались. Машут сигнальными флажками и уже поставили магнитофон на запись.

Ничуть не огорченная, что ей не расскажут о содержании нашей с Ральфом беседы, она придвигается ближе и начинает наматывать мне на ногу свои волосы. Обмотав, завязывает узелками. Вид у нее при этом очень сосредоточенный.

— Это что, какая-то новая магия? — удивляюсь я. — Я и так не собирался убегать.

— Это Табаки подарил мне книгу, — объясняет Русалка. — Очень интересную. «Кама Сутра» называется.

— О боже! — вздыхаю я.

— И там сказано, что для привлечения к себе возлюбленного следует оплести его путами душистых волос, увешать цветочными гирляндами и воскурить вокруг благовония. Очень красиво все это описывается. Ах да! Еще его надо обмазать какими-то ароматическими маслами.

— С ума сойти! А там ничего не сказано о задохнувшихся возлюбленных, чьи маслянистые тела, обвитые волосами и гирляндами, выносят на крылечки пугать прохожих?

— Ничего, — качает головой Русалка затягивая у меня под коленом волосяную петлю. — О таких слабаках там речи не идет.

Дальше мы сидим, вернее, лежим на скамейке, возможно, в чем-то и соответствуя древним трактатам о подобающем влюбленным поведении. Дуб, переступив с корня на корень, становится так, что мы оказываемся в его тени. А может, просто солнце перемещается. Но приятнее все-таки думать, что дуб.

Я засыпаю, на этот раз по-настоящему. Присутствие Русалки, обнявшей меня за колено, действует как снотворное, у нее есть этот кошачий дар — усыплять и успокаивать, а еще самой засыпать в неподходящих и неудобных местах. Будь у меня пальцы, я мог бы высечь искры из ее волос, как из кошачьей шкурки, погладив их. Я сплю и не сплю, я здесь и сейчас, на этой скамейке, но все остальное отползает прочь — надпись на стволе, разговор с Ральфом… Все, кроме меня, спящего, и моей девушки, той, что донашивает мои рубашки, спит на моих ногах, как в кресле, закутывается в рукава моих курток, исчезает с первыми признаками грозы и появляется с первыми лучами солнца. Самое удивительное в ней — чуткость к чужим настроениям, умение растворяться в воздухе, как только в том появляется необходимость.

Ветер доносит чьи-то голоса. Вздрагиваю и открываю глаза. Нога моя уже освобождена от волос, а Русалка глядит снизу вверх, очень внимательно и напряженно. Такой она бывает только когда уверена, что ее никто не видит.

— Как ты сразу из-за всего просыпаешься, — огорченно говорит она. — Из-за каждого писка. Так нельзя. Человек должен спать долго и крепко.

— Похрапывая и вздымая волосатую грудь, — заканчиваю я. — Вот только я бы не назвал эти Песьи завывания писком. Интересно, что у них стряслось? Может, свежий вожак демонстрирует силу своих мускулов?

— Не такой уж он свежий. Просто ты никак не привыкнешь.

Мне действительно трудно свыкнуться с мыслью, что Черный стал вожаком шестой. Хотя, по зрелом размышлении, там ему самое место. Трон Помпея даже не пришлось подгонять под новый размер, а Псы получили то, в чем всегда нуждались: сильную руку, придерживающую их за ошейник.

— Знаешь, — говорит Русалка, — что удивительно? Когда ты говоришь о Черном, у тебя даже голос меняется. Становится как будто не твой. Не понимаю, за что ты его так ненавидишь?

— Я тебе сто раз объяснял! — изумляюсь я.

— Объяснял. Но я твоим объяснениям не верю. Ты не настолько злопамятный, чтобы ненавидеть кого-то потому, что он когда-то, давным-давно, тебя обижал. Это на тебя не похоже.

Она настолько убеждена в своих словах, что мне становиться не по себе. Я вовсе не тот безупречный Сфинкс, которого она любит. Но и это не самое страшное. Самое страшное, что мне очень бы хотелось им быть. Правильным, добрым, всепрощающим парнем, который ей так нравится. Будь я таким, то, наверное, светился бы. Источал бы сияние и неземные ароматы, как покойный святой.

— Это очень на меня похоже. Это я и есть. Мои подлинные злобные эмоции!

Русалка даже не спорит. Прикусывает палец и погружается в задумчивость. Она не любит споров, не любит ничего доказывать и отстаивать свою точку зрения. От этого ее позиции не делаются слабее.

Легонько бодаю ее лбом:

— Эй, не уходи слишком далеко. Мне тебя там не видно.

— Расскажи что-нибудь интересное, — тут же просит она. — Тогда не уйду.

— О чем?

Лицо Русалки озаряется. Удивительно, до чего она любит всякие истории. Все равно о чем. Занудные и хромающие на каждый слог жалобы Лэри, путаные и ветвистые Шакальи повести — ее ничто не отпугивает, она готова часами слушать всех, кому вздумается изливать в ее присутствии душу. Это ее качество кажется мне одним из наиболее странных и наименее присущих ее полу.

— Так какую тебе историю? — заражаясь ее радостью, переспрашиваю я.

— Расскажи, как Черный стал вожаком, ладно? — просит она.

— Дался тебе этот Черный! Что ты им так заинтересовалась?

— Ты сам предложил рассказать. И спросил, про что. А интересно мне, потому что он мне вообще интересен. Как человек, которого ты не любишь.

— Не любишь — это слабо сказано.

— Ну вот. Как же мне может не быть интересно?

Я только вздыхаю.

— Не хочешь рассказывать? — подозрительно уточняет Русалка. — Так я и думала.

— Да нет. Просто боюсь тебя разочаровать. Я ведь и сам не знаю, как это произошло. Могу только догадываться. Они со Слепым торчали в Клетке. Делать им там было нечего. Слепого осенила идея отправить Черного вожаком в шестую. В изоляторе и не до такого можно додуматься. Он это предложил, и Черный каким-то чудом согласился, хотя на него это не похоже: соглашаться, когда можно отказать. Вот и все. Может, это было не совсем так, но меня там не было, да и никого не было, кроме них двоих, а значит, только они и могут знать, что и как у них там произошло.

— А как они очутились там вдвоем?

— Это совсем другая история. Которую я не хочу вспоминать. Она началась в Самую Длинную, а я не люблю…

— Ох, Самая Длинная!..

Русалка умоляюще дергает меня за фуфайку.

— Расскажи, пожалуйста! Самая Длинная — это так интересно! Все эти истории…

— Которые ты слышала тысячу раз. Попроси Табаки. Он прочтет тебе посвященную этой ночи поэму в двести строк. Или споет одну из тех десяти песен, что подлиннее. Той ночью у нас была Рыжая. Пусть она что-нибудь расскажет. Зачем мне повторять то, что ты и так уже знаешь наизусть? То, что все знают?

— Рыжая — одно, ты — совсем другое. Я не прошу пересказывать песни Табаки или его стихи. Хотя, если тебе неприятно, можешь вообще ничего не говорить. Только я не понимаю, почему? Ту ночь все любят вспоминать…

— И Рыжая? — уточняю я, заранее уверенный в ответе.

— Она — нет. Она тоже морщится и молчит, как ты.

— Поднимайся выше, — говорю я. — Слушай — и поймешь, почему в отличие от всех остальных я не люблю вспоминать ту ночь.

Русалка живо влезает на скамейку и пристраивается у меня под боком. Ее длинная веревочная жилетка сплетена так, чтобы ряды мохнатых узелков по всей ее ширине свободно сдвигались, а в открывающихся прорехах читались те надписи на майке, которые Русалке вздумается предъявить для прочтения. Таких маек, исписанных на все случаи жизни, у нее больше десятка. Но когда она сидит так, как сейчас, из надписей можно разглядеть только самую верхнюю, у левого плеча. «Я помню все!» Что имеется в виду под этим многозначительным «все», непонятно. Может, ситуацию проясняют надписи, которые следуют ниже и мне не видны.

Рукав моей заляпанной грязью фуфайки она обматывает вокруг шеи, рюкзачок вешает на спинку скамейки.

— Ну давай, рассказывай.

И я со вздохом ныряю в кровавый омут «Самой Длинной», в ее беспросветный мрак, о котором в Доме слагают легенды. Ныряю и плыву, разгребая всю ту муть, все те обглоданные кости, которым в этих легендах обычно отдается предпочтение.

Начинаю оттуда, откуда Самая Длинная началась для меня. Здесь предполагаются вздохи слушателей: «Как, а до того ты просто спал, и все?!» Я честно выдерживаю паузу, давая Русалке возможность высказаться, но она ей пренебрегает, так что я бреду дальше — за Горбачом, освещающим мне путь в поисках Толстого.

…Что такое «Охота на Снарка» в сравнении с «Охотой на Толстяка» в Шакалином исполнении! «Влюбленным нежно и страстно, ползущим в ночи влюбленным, скребущим тоннели в стенах, грызущим стальные двери…» И так далее, в том же духе, с небольшими вариациями, по прихоти рассказчика превращающими Толстого из нежного влюбленного в похотливого маньяка и обратно, а нахождение его Сфинксом, «который и обнаружил», преподносится всякий раз по-иному, так что я в каждом новом куплете совершаю все более небывалые и неслыханные подвиги, то вытаскивая Толстого из-под кирпичных обломков обрушенной им стены (слушая эту версию, я представляю себя сенбернаром, большим и лохматым, с медицинской сумочкой красного креста на груди), то извлекая его (зубами) из алькова невинно спящей училки, чьи обнаженные прелести, естественно, на виду. Во всех вариантах моим зубам отводится решающая роль, а Горбач как действующее лицо вообще замалчивается, и вот так, с Толстяком в пасти, я пересекаю огромные коридорные пространства, при этом мы еще умудряемся каким-то образом беседовать, я — нежно увещевая, он — покаянно мыча. И так серо и убого выглядит в сравнении с этим кошмаром действительность, что я побыстрее пробегаю ее галопом, весь свой ночной спотыкливый путь, вверх по лестнице с Горбачом, обратно — с ним же и с Толстым… Лорд, Стервятник, Слепой… и вот мы уже в спальне, где Табаки исполняет самые ранние версии песен, посвященных С. Д.

«Вы ж понимаете, этому желторотику вздумалось прогуляться в потемках. Вы ж понимаете, чем бы все это пахло, не будь меня рядом? Мы ехали в кромешной тьме, но все-таки продвигались вперед, и я сказал ему: „Нет, ты все-таки псих, дружище!“, а он ответил: „Откуда ж я мог знать?“»

Режущий глаза электрический свет и осоловелые лица. Лэри возбужденно цокает языком, подливая жару в огонь Шакалиных историй, Дом — под черным одеялом, закутан по самую крышу, и я думаю — интересно, надолго ли хватит воздуха здесь, внутри, и что будет, когда он закончится…

Воспаленноглазая стая в пижамах, затухающий концерт в честь Рыжей, сидящей меж Лордом и мной, я считаю часы и минуты и уже начинаю надеяться, несмотря ни на что, надеяться, что, может быть, воздуха и ночи хватит на всех, до тех самых пор, пока не настанет утро, но появляется высокая, траурная фигура Стервятника с кокосом в руке, траур в одежде, в глазах и в голосе, больше всего он похож на кадыкастого Гамлета с черепом Йорика, усохшим от долгого пребывания в могиле. С его появлением я перестаю надеяться, что часы и минуты сдвинутся с мертвой точки, в которой увязли по крайней мере до тех пор, пока мы не услышим печальную весть, которую он намерен сообщить.

Стервятник катает на ладони мохнатый кокос:

— Мне очень жаль вам об этом говорить, действительно, очень жаль, но мне больше не к кому пойти с этим, и… одним словом, у нас в туалете — покойник. Я его там нашел только что.

Сдавленный писк гармошки Шакала.

— Прошу прощения, — вздыхает Стервятник. — Мне действительно очень жаль…

Краб, которого мы понесем часом позже на первый, при жизни — незаметное, прожорливое существо с двумя пальцами на каждой руке, непонятно зачем очутившееся в пределах Гнезда, чтобы принять там свою смерть непонятно от чего, станет загадкой Самой Длинной, которую не разгадают ни тогда, ни потом.

Завернутого в Перекресточную занавеску (бело-серый шлейф, картинно уползающий в хвосте процессии), мы спустим его в актовый зал и оставим там, в окружении консервных банок, утыканных свечами, очень торжественного и одинокого, а на обратном пути Черный прикинется сумасшедшим или и вправду спятит (я знаю, что это такое, быть терпеливым наблюдателем и ждать, ждать, пока не настанет тот единственно подходящий момент, когда ты наконец сможешь что-то предпринять), и громогласно объявит нам свое мнение о происходящем. Безумную ночь расколет пополам, в черные щели темноты на нас хлынет рой светлячков-фонариков в дрожащих руках, а беснующаяся фигура будет приседать и надсаживаться в центре коридора, сверля своим визгом стены и потолочные перекрытия, вверх и вниз, протыкая саму неподвижность времени… И тогда, и позже мне будет казаться, что именно с этого ора начался отсчет секунд, как будто кто-то, разбуженный им, проснулся где-то в неведомом мире, имеющем власть над миром этим, лениво потянулся, стукнул по остановившимся часам, и они пошли…

Возможно, за это следовало бы благодарить именно Черного, но я почему-то не испытываю такого желания. В дальнейшем у многих войдет в привычку, вспоминая о Самой Длинной, отмечать невыдержавшие нервы и съехавшую крышу бедняги Черного. Что такого стряслось с его нервами, чего не случилось тогда же с нервами всех остальных, включая мои, я так и не понял, а относительно «поехавшей крыши»… мне как-то не доводилось видеть, чтобы, съехав, «крыши» так быстро восстанавливались на прежнем месте без ущерба для их владельцев. Можно даже сказать, что впав в ту свою сомнительную истерику, он сделал первый шаг к опустевшему трону Помпея, хотя тогда это было больше похоже на пробежку в объятия смирительной рубашки. Можно понять всех, кому приятно, грустно покачивая головами, упомянуть сдавшие нервы такого типа, как Черный, безмолвно подразумевая собственные, оказавшиеся не в пример крепче. «Видывали мы и не такие виды. Тяжелая была ночка. Мда. Бедняга Черный…» К счастью, в отличие от них я не горжусь крепостью своих нервов и могу позволить себе усомниться в его слабонервности, продемонстрированной так эффектно и неожиданно, но все это будет потом, позже, а тогда, услышав его визг, я испытаю только шок и желание побыстрее прервать этот звук. Одновременно со мной аналогичное желание возникнет у многих, и, облепив орущего Черного, как куча муравьев дохлую гусеницу («Убийцы! Укрыватели убийц!»), вся эта масса покатится по коридору, глуша своими телами его вопли, а у самой нашей двери он стряхнет их с себя и кое-кого потопчет, отчего орущих и чертыхающихся в потемках станет еще больше.

На подступах к Черному (заткнуть, прервать, истребить на вечные века эту верещащую пасть!) я споткнусь, выбью плечом чей-то зуб и прокушу себе губу, а когда все же окажусь у двери спальни, там уже не будет ни Черного, ни его жертв, все просочатся внутрь, где на нашей, во все времена заповедной для чужих территории, Ночь размотает еще один виток своего бесконечного хвоста, а Черный и Слепой потешат публику «славной драчкой», выколачивая друг из друга кровавую пену и пыль. Зрелище, при пересказе которого Логи, Шакалы и прочие историки достигнут высшей степени совершенства. Табаки, например, на полном серьезе будет утверждать, что самый сокрушительный удар Слепому Черный нанес с криком: «Любишь меня, люби и мою собаку!» — а Слепой, пропахивая затылком паркет, тем не менее, успел провизжать: «Не дождешься!» — после чего Черный, с ревом постучав себя в грудь, раздвинул железные прутья на спинке кровати и рявкнул: «Ну, тогда — готовься к смерти!» Потрясающая история! Чего стоит одно раздвигание прутьев. И ведь никто не спрашивает, зачем это Черному могло понадобиться их раздвигать, все, развесив уши, с восторгом внимают. Я в том числе. Не припоминаю, чтобы Черный лупил головой Слепого о стены, хотя возможно, падая, Слепой и стукнулся о них пару раз. Тем более не припоминаю, чтобы Слепой разрывал пасть Черному (сцена явно заимствована из греческой мифологии), и уж, конечно, Черный не падал с воплем: «Конец мне!» — а Слепой не водружал на него ступню и не закуривал устало.

Меня там тоже очень много, в этих историях. Я всегда на переднем плане, вне себя от ярости (что, в общем-то, соответствовало действительности), «выжидающий решительный момент». Интересно, какой? Наверное, я ждал, пока Слепой его уложит (или наоборот, что было менее вероятно), чтобы можно было вмешаться и поставить на этой идиотской драке крест, а заодно погнать из спальни всех оскалившихся, роняющих слюни на паркет зрителей, большинство из которых в другое время и мечтать не могли очутиться у нас, но очутившись, вели себя по-свински, заплевали весь паркет, и, пользуясь ситуацией, где-то на задах уже шарили в ящиках, от чего у меня прямо тогда же начались жуткая аллергия и нервная чесотка. Позже мы не досчитались многих кассет, чашек и пепельниц, не говоря уже о сигаретах, которые смели начисто — я это предвидел и не очень-то удивился. Исход драки я тоже предвидел. Еще никому не удавалось уложить Слепого в драке один на один, поэтому я не особенно беспокоился, пока не заметил, что он оказывается на полу чаще, чем Черный, и встает с большим трудом. Тогда я вспомнил, что ему в эту ночь уже досталось от Ральфа, и впервые испугался. Черный раз за разом всаживал в Слепого свои пудовые кулаки, и всякий раз Слепой складывался пополам, а Черный терпеливо ждал, пока он выпрямится, чтобы врезать еще. На третий раз Слепой отлетел и обрушился на пол. Грохоту от него было не больше, чем от упавшего стула, но зрители взвыли и продолжали завывать все время, пока Бледный восполнял недостаток кислорода, а я с ужасом пытался представить себя при вожаке Черном и понимал, что раз не могу этого даже представить, то и быть такого на самом деле не должно. Я насиловал воображение, чесался подбородком во всех местах, где мог себя достать, а вокруг летали платки и пивные крышки, подбрасываемые впавшими в экстаз зрителями. Более мерзкую сцену трудно вообразить. Отдышавшегося Слепого занесло при вставании, он схватился за спинку кровати, на которой я сидел, и шепнул:

— Кошмар и позор?

— Просыпайся, — взмолился я. — Возьми себя в руки и дерись, не то он тебя изувечит.

— Пожалуй, ты прав, — согласился он. — Я что-то не в форме сегодня.

Пока мы переговаривались, Черный решил завершить начатое. Шагнул к Слепому, размахнувшись для удара, после которого Слепого, надо думать, пришлось бы нести на первый и укладывать рядышком с Крабом, но Слепой увернулся, чуть задев его. Черный задохнулся и задыхался минуты полторы, после чего можно было уже не смотреть, что будет дальше, и так все стало ясно. Я вижу… Слепой отбегает от Черного, ссутулившись, прикрыв глаза, на губах — застывшая улыбка. Он не ходит и не кружит. Это почти танец. Мягкая, неслышная пляска смерти. Самое красивое и необычное в нем то, что я видел десятки раз, и никогда не мог понять, откуда оно берется. Это его прыжок в другой мир, где нет ни боли, ни слепоты, где он сдвигает время — каждую секунду в вечность, где все игра, и в этой игре запросто можно содрать с кого-нибудь кожу или проткнуть пальцем глаз, и хотя я никогда не видел ничего подобного, знаю, что это так, потому что чую в нем в такие моменты запах безумия, слишком отчетливый, чтобы не испугаться до полусмерти. В своем странном мире он превращается во что-то нечеловеческое, отбегает, ускользает, улетает, шурша крыльями, брызжет ядом, просачивается сквозь паркет и смеется. Это единственная игра, в которую он умеет играть с кем-то еще. Черному его не догнать, не поймать и не удержать. Черный остался по эту сторону. Его время течет медленно.

Я вижу…

Черный опрокидывается. Падает на спину, как огромная кукла на резинке. Бледный материализуется рядом, дергает за резинку, приподнимает его и опять роняет, еще и еще раз, одним словом, играется. Это слишком страшно, чтобы казаться смешным. Он как будто и не дотрагивается до Черного, но размазывает его по паркету от двери до окон. Все вокруг в Черном. В его зубах и в его коже, и смех сверкает под волосами Слепого. Мы с Горбачом одновременно решаем вмешаться. Он соскакивает с кровати, я — со своего железного насеста. А за нами — остальные, ждавшие лишь сигнала. Пока мы отскабливаем Черного и Слепого друг от друга, Табаки замечает выдвинутые ящики и пивные лужи.

— Что такое? Всех, всех перестреляю! — орет он, лихорадочно перекапывая подушечные завалы. Гости несутся к двери, сбивая друг друга с ног, и глядя на Шакала, я почти верю, что он вот-вот выхватит из-под подушки ствол и изрешетит пару-тройку задержавшихся Логов, но к тому времени, как он достает всего-навсего губную гармошку, в спальне уже никого, кроме своих, и, поворчав, он бережно прячет гармошку обратно в подушки, отложив страшную месть до лучших времен.

Я сажусь на пол. Слепого подталкивают в мою сторону, он подползает, стуча зубами и кашляя, утыкается мне в плечо и затихает. Свитер его пахнет помойкой, если не канализацией. Я сижу, как статуя. Македонский и Рыжая фигурно обклеивают тело Черного пластырем. Лэри бродит по комнате, шваркая веником. Тихо, очень тихо, если не считать возбужденного бормотания Шакала. Мона с чего-то решает, что Сфинкс — единственное спокойное место в комнате, и запрыгивает мне на колени. Две проходки взад-вперед, пушистый хвост подметает узор на свитере, она ложится, нежно помяв меня лапками. Я сижу неподвижно. В ухо нервно дымит дрожащерукий Курильщик, плечом подпираю Слепого, на коленях — кошачья спальня. Еще бы Нанетту на голову, и можно фотографироваться для Блюма: «Сфинкс в часы досуга».

Уложив Черного, Македонский и Горбач нерешительно смотрят на Слепого. Табаки подползает ближе и тоже глазеет.

— Кошмар, — говорит он шепотом. — Явственный вампиризм, глядите.

Я скашиваю глаза. Слепой спит с очень умиротворенным и хорошим лицом, какого у него в бодрствующем состоянии не бывает.

— Неспроста это, — замечает Табаки. — Типичный вампир, точно вам говорю.

Лэри роняет веник и таращится на Слепого с ужасом.

— А ведь верно, люди. Чего это он довольный такой? Не с чего ему быть довольным и спать тоже не с чего. Не нравится мне все это.

Табаки наслаждается.

— Такими они и бывают, Лэри, дружище. Лежат себе в гробах с румянцем во всю щеку и с улыбочкой. Так и распознают ихнего брата. Осиновый кол — в сердце и…

Из угла Черного доносится рычащий стон, и все вздрагивают. Там Лорд колдует над опухшей, безглазой головой спиртовыми примочками, а Нанетта подглядывает за его действиями из-за подушки.

— Осиновый кол, — бормочет Табаки. — Такой заостренный…

Черный рычит и отталкивает руку Лорда.

— В язык бы тебе этот твой кол, — возмущается Лорд. — Не надоело тебе, Табаки? Не устал ты от всего?

— Да. О чем это я? Кажется, я утратил нить повествования.

— Смотрите! — вдруг кричит Рыжая, указывая на окно. — Смотрите же!

Горбач с Македонским бросаются к окнам, а мы поворачиваемся и тоже смотрим туда, в черно-синее небо, где блеклая трещинка утра высветлила и разрезала горизонт.

— Утро! — патетично восклицает Лэри, взмахивая веником. — Солнце! (Хотя никакого солнца нет и в помине.) — Ура! — Он салютует веником в направлении окна — и на нас с Курильщиком плавно пикируют сизые катышки пыли вперемешку с окурками.

Так она закончилась, эта гнусная ночь, хотя, конечно, не совсем в тот момент, когда мы заметили первые признаки утра, и даже не тогда, когда оно по-настоящему наступило. То есть, понятно, что окружавшее нас уже не было ночью, но называть эту серую хмарь утром я бы тоже не стал. Скорее переход от одной ночи к другой, такое описание ближе к истине. Тем более, никому не удалось толком поспать и проснуться, я даже не помню, был ли в то утро завтрак, и вообще мало что помню, только себя в какой-то момент, Слепого, сидящего рядом с гитарой, в комнате серо, как будто уже опять вечер, и пустые бутылки выстроились на тумбочках, хотя я опять же не помню, чтобы кто-то из них пил. Негодующий возглас Лэри, поднимающего пустую бутылку:

— А они тут пьянствуют, пока мы там запасаемся для них пищей и беспокоимся!

Под «там», надо полагать, подразумевается столовая, но вот обед или завтрак, непонятно, а «они» — это кто-то еще и я сам, потому что не помню, чтобы отлучался куда-то и что-то ел, значит, скорее всего, был в числе пьянствовавших.

Помню Лорда, укрывающего спящую Рыжую, и Черного, дымящего на своей кровати. Черного, живых мест на котором — только сигарета и глаз, все остальное — белые перекрещивающиеся полосы пластыря. Слепой кивает в такт своей песне, голубовато-серый, цвета заношенных джинсов, как воскресший Лазарь, все еще в бывшем белом свитере, воняющий вином и спиртовыми примочками. Сгибается над гитарой, звенит струнами, нашептывая невнятный текст, что-то про лес с нехожеными тропами и ручьями, горькими от травы, растущей вдоль их берегов.

Рыжая спит, съежившись между подушками, зажав ладони между коленями, волосы — алыми перьями подстреленного дятла, все остальное — незаметное и повседневное, даже она сама на этом месте как нечто привычное, что там и должно находиться, на что никто уже не обращает внимания, за исключением одного-единственного человека, укутывающего ее одеялом, который как скупец, что прячет свое самое главное сокровище от посторонних глаз.

Лэри подбирает с пола бутылку и негодующе встряхивает:

— Они тут пьянствуют, пока мы там запасаемся для них пищей и беспокоимся.

— А ты не беспокойся попусту, — советует ему Черный. — Побереги нервы.

Я слушаю. Внимательно вслушиваюсь в его интонации, в которых скрыто присутствует удовлетворение, и мне интересно, чему он так радуется, избитый, невыспавшийся, голодный Черный, а потом перевожу взгляд на Слепого и догадываюсь, как оно выглядит, то, чему он радуется под своими бинтами. Оно выглядит как лицо Слепого с заплывшим глазом и рассеченной губой. В день, когда найден покойник. Когда каждая царапина — знак причастности к чему-то, причастности и виновности. И ему плевать, что на нем самом их не меньше, этих отметин, главное, что они есть у Слепого.

«Лес, лес… Темный, душистый, пахнущий мятой… сладкие песни — заманки для путников…»

Черный гасит сигарету о брюхо культуриста на плакате у себя в изголовье.

— Что отвечать Ральфу, если спросит про синяки?

Избитый, невыспавшийся и так далее честно спрашивает у состайников, как ему вести себя в трудной ситуации. Казалось бы, не причина ни для кого покрываться зудящими пятнами от щек до пупка, пятнами, которые будут чесаться и через неделю после появления, но я чувствую их на себе, мелких и жгучих букашек, стремительно расползающихся под свитером, кусливых и липколапчатых, как будто кто-то забросил их целой горстью мне за ворот.

— Говори то, что и собирался, когда начал голосить, — предлагаю я. — Или молчи, какая разница? Для твоих планов одинаково хорошо подходит и то, и это.

Бешеные искорки просачиваются в моем направлении сквозь полосы пластыря.

— На что ты намекаешь?

— Да ни на что. Просто я бы на твоем месте не стал так быстро приходить в себя после приступа безумия. Ты ведь спятил, Черный! Не далее как вчера. Мог бы оставить всякие разумные вопросы на потом. Это выглядело бы более естественно.

Я говорю и говорю, и не могу остановиться, она смахивает на лекцию, моя речь, и, помнится, даже красива, а не только длинна. Хотя здесь я, возможно, выдаю желаемое за действительное, потому что явственно припоминается палец, которым я качал перед запластыренным носом Черного, а откуда бы взяться пальцу в моем организме? Я провел экскурс по классическим образам безумцев, вытащил на свет Офелию и капитана Ахава, рассуждал о поросячьих хвостах, невооруженным глазом различимых под чьими-то юбками, о любовниках, прыгающих в окна при появлении мужей, но забывающих прихватить трусы и ботинки, я говорил долго и вдохновенно, хотя мне мешали встревоженные аплодисменты Табаки и атаки букашек, а когда завершил свою речь, Черный поинтересовался, что я имел в виду «под всей этой бредятиной».

Табаки советует Черному «не будить лиха, пока оно тихо», потому что «видно же, как он сильно-сильно нервничает, а тебе все мало, да?».

— Слушай глас народа, — говорю я. — Офелия, до речки не добежавшая…

При упоминании речки подлинный кандидат в сумасшедшие, избитый вожак и лесопроходец кивает и говорит, что «реки — это такая опасная субстанция… никогда не знаешь, можно ли из нее пить. Лежи и слушай, пока точно не вычислишь, есть ли в ней лягушки, и если есть, смело можешь пить, не отравишься».

— Спасибо, — говорю я Слепому. А Черному говорю:

— Вот. Учись у мастера, — и, не слушая его агрессивно рычащие ответы, ухожу, чуть-чуть не до конца объеденный скребущими насекомыми, столкнувшись в дверях с Ральфом, серым от бессонной ночи и тоже обклеенным пластырем.

Все, что будет дальше, можно предвидеть, и я все это предвижу. Клетку для Черного и Слепого, в которой они, возможно, сожрут друг друга от скуки и взаимной неприязни, допросы и выяснения обстоятельств смерти Краба, разброд среди Крыс, оставшихся без вожака, и еще многое, в связи и без связи с вышеперечисленным. Чего я не могу предвидеть, так это того, что насидевшись в Клетке, Слепой и Черный придут к соглашению о шестой. Как же им, наверное, тошно было сидеть там вместе, если Слепого осенила такая идея, и как же Черному не хотелось возвращаться в стаю, если он на это согласился. Может, посиди они в изоляторе дольше, Слепой придумал бы что-нибудь еще. Клетки способствуют размышлениям, если не оставаться в них слишком долго. Чем дольше сидишь, тем сильнее одолевают страхи, и тут уж не до размышлений, но двое могут продержаться и неделю, а плен Черного и Слепого побил все Клеточные рекорды — одиннадцать дней с хвостиком. Не будь я лыс, на моей голове появилось бы ровно столько снежно-белых волос, по одному на каждый день их отсутствия. Благодарить за это следовало Ральфа, опасавшегося за беглецов Крысятника. С чего-то он решил, что Слепой передушит их, как только получит такую возможность, и очень старался, чтобы тот ее не получил, так что у Слепого было навалом времени для всяких светлых идей. Они с Черным изредка обсуждали эти идеи, а все остальное время играли в карманные шахматы и отпарывали стенную обивку в поисках сигаретных тайников. Такой обычай завели пленники Клеток с тех пор, как Волк всенародно объявил о зашитии блока сигарет на просторах стен изолятора. Скорее всего, это была шутка, и пока не попадешь в изолятор, она так и воспринимается, но все, кто провел в Клетках больше двух дней, теряли чувство юмора и начинали искать тайник. Поэтому по стенной обивке там тянулись заплаты и швы на местах разрезов, где пленники орудовали бритвами и когтями, и со временем не осталось ни одного нетронутого участка длиннее десяти сантиметров. Проверенные места было принято зашивать, для чего и оставлялись над дверью иголки с продетыми в них нитками, но Слепому и Черному они не понадобились, потому что они от нечего делать доискались до штукатурки и даже до кирпичной кладки.

Акула всерьез заподозрил их в намерении прорыть ход в наружность и сбежать. После Фитиля и Соломона с Доном он стал очень нервным на этот счет, и все выспрашивал Черного, куда бы они со Слепым пошли, если бы у них что-то получилось, наверное, думал таким образом отыскать тех троих, как будто Серодомный люд, как косяки мигрирующих лососей, способен двигаться только в одном направлении. Сам я не видел, что они там сотворили, но, судя по длительности ремонта, ущерб изолятору был нанесен изрядный.

Я спохватываюсь, что говорю слишком долго, не слыша ответных реплик, и с подозрением гляжу на Русалочью голову, соскользнувшую с моего плеча куда-то под мышку.

— Эй, ты часом не спишь, любительница историй? Я ведь для тебя стараюсь, сотрясаю воздух…

— Нет, конечно, — отвечает преувеличенно бодрый голос, слегка приглушенный рукавом моей фуфайки. — Я внимательно слушаю. И размышляю.

— О чем именно ты размышляешь с таким сонным видом?

— Ну, — она отстраняется, и я опять вижу надпись в прорезях жилетки о том, что она помнит все, — я думаю, как сильно отличаются друг от друга рассказы об одном и том же, при том, что ни один из рассказчиков по-настоящему не врет.

— Все зависит от рассказчиков. Ни один рассказ не может передать действительность такой, какой она была. Я уже сказал тебе, что предпочитаю истории Табаки.

— Ну а я предпочитаю сравнивать разные истории.

Жалобно кряхтя, она выпрямляет согнутые ноги и вытягивает их. Легкие кеды, серые от долгой носки, заштопаны у кромки резиновых носков. До того детские и трогательные, что невозможно смотреть на них спокойно. Когда Русалка меняет позу, узелки на ее жилетке сдвигаются, открывая новую надпись. «Ненависть до гроба!»

— Это еще что за ненависть? — удивляюсь я. — И к кому?

Она опускает голову, рассматривая надпись.

— Ну… просто так. На всякий случай. Надо же иметь и что-то такое мрачное.

— По-моему, вовсе не обязательно.

«Ненависть до гроба» скрывается под пепельными узелками, и мне сразу становится спокойнее. Все это игры, ребячьи развлечения, но я отношусь к таким вещам серьезно. Может, оттого, что знаю: никто в Доме ни во что не играет просто так.

Русалка поднимает к лицу колени и обнимает их, грустно сгорбившись. Ни надписей, ни человека, одни струящиеся потоки волос.

— Ты считаешь, что мне не подходят сильные чувства? Что мне это как бы не идет, да?

Я наступил на больное место. Вечно забываю об этом ее комплексе Серой Мыши: «Понимаешь, я ведь не личность, ну, не яркий человек… У меня все так тускло и неинтересно внутри…» Комплексе, с которым бесполезно бороться, приводящем в бешенство неуязвимостью своих позиций. «Вот, к примеру, Рыжая…» Когда перед ее глазами с трудом управляющий своими эмоциями человек, рвущий и мечущий по поводу и без повода, внезапно переходящий от смеха к слезам, не умеющий прятать ни любовь, ни ненависть: это красиво, это женственно, это привлекает, как яркие пятна на крыльях бабочки, закручивает, и уносит, и порабощает, но очень немногие способны выдержать яркую личность Рыжей дольше нескольких часов, даже не являясь объектом ее чувств. Да здравствует Лорд, нервы Лорда, его терпение и все остальное, чего нет у меня, может, ему это ближе и понятнее, потому что он и сам был таким, пока не загремел к настоящим психам, и да, они очень хорошо смотрятся, эта парочка в вечном накале страстей — огненноволосая Изольда и кобальтоглазый Тристан, у обоих все запредельно и нараспашку, ловите кислород и прячьте подальше посуду, но почему кто-то должен комплексовать и мучиться от того, что у него все не так, вот что мне непонятно, я никогда не понимал этого, и в своих попытках убедить Русалку почти доходил до Лордовско-Рыжей точки кипения, вот только проку от этого не было ни малейшего. «Это нервы, просто нервы, как оголенные проводочки, свисают во все стороны и за все цепляются, при чем здесь личность и степень ее яркости, глупое ты существо?» — но в ответ только покачивание головой и поджимание губ, хочешь — скрежещи зубами, хочешь — бейся головой о стену, выводы сделаны раз и навсегда и пересмотру не подлежат.

А ведь есть еще Крыса — хищное существо, похожее на Слепого, как родная сестра, только еще менее дружелюбное, вот уж с кем Русалку не сравнишь, и слава богу, но мое искреннее «слава богу!» воспринимается лишь слабым утешением Ходячемышиной Серости.

Смотрю на нее, спрятавшуюся под волосами до самых кончиков кед, закрываю глаза и мысленно крепко прижимаю к себе руками-невидимками. Русалка послушно валится на меня, как будто я и вправду это сделал, и я вздрагиваю, пораженный ее чуткостью, она почти всегда отзывается на прикосновения моих призрачных рук, даже когда расстроена и погружена в себя, как сейчас.

— Мы ведь не будем рассуждать о ярких личностях, а? Не будем перебирать их одну за другой, таких особенных и прекрасных? — шепотом спрашиваю я ее. — Если ты не против, мы не будем этого делать. Ты ведь не против?

— Нет, конечно…

Она ерзает, задирая голову, чтобы рассмотреть выражение моего лица, но я закрываю ей обзор подбородком, опять и опять, пока она не прекращает свои попытки и не сворачивается в нежнокошачий, привычный боку клубок.

— Как я, наверное, надоела тебе этими разговорами. У тебя сделался такой несчастный голос. Я слишком часто говорю о таких вещах?

— Нет. Не часто. Просто я не переношу эту тему: «А не хотелось бы тебе, чтобы я была как…» Нет, не хотелось бы. И никогда не захочется. Может, в один прекрасный, неповторимо исполненный мудрости день ты это поймешь. В этот день я попрошу Табаки разукрасить меня праздничными флажками и татуировками.

Она выдергивает из своей жилетки длинный шнурок или, может быть, нитку и тянет ее в рот, грызть и лохматить до мокрой мерзости.

— Надо, пожалуй, подарить тебе эту майку. Вместе с надписью, этой и другими. У тебя ведь есть ненависть до гроба, тебе имеет смысл ее носить.

— Ты это о ком? — с подозрением уточняю я, тыча ей подбородком в пробор. — Уж не о Черном ли опять? Хочешь что-то сообщить или просто не можешь отделаться от его мужественного образа? Не припоминаю, чтобы мы раньше когда-нибудь столько о нем говорили.

— А если я и вправду хочу тебе что-то сказать? Именно о нем.

Теперь уже я тяну шею, чтобы заглянуть ей в глаза.

— Только не говори, что влюбилась в него без памяти, все остальное я как-нибудь переживу.

Она отстраняется, встряхивая волосами.

— Пожалуйста, представь себе его, если не трудно.

— Зачем?

— Ни за чем. Просто представь и все.

На всякий случай я сажусь прямее. И послушно представляю Черного. Во всей выпуклой красе его бицепсов и трицепсов. Это действительно нетрудно.

— Я представил. Что дальше?

— Теперь скажи мне, на кого он пытается походить?

— На идиота, естественно, на кого же еще?

— Нет, не так. На кое-кого хорошо тебе знакомого. Ты удивишься, когда поймешь.

Уже достаточно удивленный ее словами, я еще раз придирчиво изучаю облик Черного. Мой воображаемый Черный ничем не отличается от настоящего, я достаточно долго жил рядом с ним, чтобы изучить до мелочей.

— Не понимаю, — признаюсь я. — Он похож только сам на себя. Других таких я не знаю.

— Я говорю не о его лице. А о стиле. О том, например, как он одевается с тех пор как стал вожаком. Ты не замечаешь в нем перемен?

Черный действительно изменил свой стиль, сделавшись главным Псом Дома. Отказался от маек-безрукавок, побрился наголо и перестал носить мешковатые брюки с подтяжками, от которых меня тошнило долгие годы. Можно сказать, его вкус изменился к лучшему. Хотя от этого он не перестал быть похожим на себя. Я говорю об этом Русалке.

— А скажи, пожалуйста, кто еще в Доме бреется наголо, носит пиджаки внакидку и головные платки, а кеды зашнуровывает вокруг щиколоток?

— Пиджаки — только я. А насчет бритых наголо… — И тут до меня доходит, что она имеет в виду. — Ты с ума сошла! Я не бреюсь наголо! И платок только недавно стал носить. Потому что ты мне его подарила! И вообще о чем мы говорим? Он меня ненавидит лютой ненавистью. Он душем после меня не пользовался!

— А я не спорю, — пожимает плечами Русалка. — Просто это бросается в глаза любому непредвзятому человеку. Он подражает твоей походке, манере одеваться, даже говорить пытается, как ты. Но все это только с тех пор, как он в шестой, где ты не можешь видеть, какой он и как себя ведет.

— И о чем это свидетельствует? — тупо спрашиваю я.

Русалка молчит. Глаза, как две зеленые виноградины, в которых просвечивают косточки. Очень грустные и серьезные глаза.

— Боже, какой ужас! — меня передергивает, и я почти со страхом кошусь на отсвечивающие серебром на солнце окна шестой, за каждым из которых может скрываться Черный в моем гротесковом обличии, бритоголовый и насупленный, в пиратской головной повязке, изузоренной черепками и крестиками. Это какой-то кошмар.

— Между прочим, моя повязка не в пример красивее и тяготеет к растительной тематике. Дело вкуса, конечно…

— Ох, Сфинкс, — смеется Русалка. — И не стыдно тебе? Скажи еще, что у тебя ноги длиннее…

— А что, разве не так? И форма черепа благороднее. И слабо ему, со всеми его…

— Кончай! Тебе сейчас не хватает только слюнявчика и помочей крест-накрест. Можно подумать, он делает тебе что-то плохое.

Мы замолкаем и некоторое время рассматриваем окружающий пейзаж. Это вовсе не ссора, мы никогда не ссоримся, просто благоразумная пауза для утряски информации. В таких паузах обычно курят, но Русалка некурящая, а у меня с собой ничего нет, поэтому я терплю и только на всякий случай обшариваю глазами землю под скамейкой в поисках окурков, которые чаще всего прячутся в таких вот местах.

— Пошли? — предлагает Русалка. — У меня, кажется, нос обгорел. Тебе было очень неприятно то, что я сказала?

— Нет. Просто я должен это пережить. Пойдем поищем сигареты и что-нибудь для твоего носа, чтобы он не облупился.

Мы встаем. Русалка смотрит на меня, щурясь и моргая. Сколько я просидел здесь, на скамейке? Вроде бы совсем недолго. А кажется, что несколько часов. Возможно, она заколдована, эта скамейка, с виду такая безобидная. Кто-то навел на нее сложные чары, вызывающие людей на откровенность.

Бредем к Дому, толкая перед собой две круглые, безголовые лепешки теней.

— Зато теперь я знаю, за что ты так не любишь Самую Длинную, — говорит Русалка.

На крыльце душно пахнет геранью. По всей длине перил расставлены горшки с этими цветами, запаха которых я не переношу.

— Странно, — говорю я Русалке. — Ни одного лица, ни в одном окне. Что-то отвлекло людей от наблюдения за нами. Интересно, что? Кстати, твоя «ненависть до гроба» похожа цветом на эту герань.

— Придется выбросить майку, — серьезно говорит Русалка, поднимаясь впереди меня по лестнице. — Очень тебе не понравилась эта надпись, я чувствую.

— А замазать никак нельзя?

Лестница совсем пустынна. Ни души, ни выше, ни ниже, и непонятно, куда все подевались, но хотя бы понятно, почему никто не глазел в окна. Общий сбор где-то в глубинах Дома. Русалка прислушивается и делает соответствующие выводы.

— Поцелуй меня, пока никого не видно…

Мы устраиваемся на площадке, прижавшись к перилам, ловим свою минутку в затишье Дома, совсем недолго, или мне это только кажется, но дальше я иду с легким головокружением и не так уверенно, как привык ходить.

Коридор пуст. Если где-то все и собрались, то не на этом этаже. Ближе к середине коридора мы замечаем две одиноко бредущие фигуры и ускоряем шаг. Слепой и Крыса. Очень подходящая парочка. До дрожи в коленях. Оба бледные, как покойники, с синими кругами вокруг глаз, в одинаковой стадии истощения, за которой следует дистрофия. Слепой к тому же располосован от ключиц до пупка. Майка свисает клочьями, в зияющих прорехах видна ободранная кожа. Жуткое зрелище, особенно учитывая, что у Крысы ногти в крови.

— Вот, пожалуйста, — говорю я Русалке. — Что-то вроде твоей «Кама Сутры», с уклоном в Маркиза де Сада. Не очень-то приятно на такое смотреть.

Русалка бросает на меня укоризненный взгляд, переводимый как: «Ну зачем ты так?» — но я уже завелся, и до самой спальни рассуждаю о сексуальных извращениях, а Бледный и Крыса терпеливо слушают, не возражая, что бесит намного сильнее, чем если бы кто-то из них предложил мне заткнуться.

Так, вчетвером, мы вваливаемся в спальню, где никого, кроме Шакала, самозабвенно мурлыкающего в переплетении разноцветных проводов. Провода вырастают из стены и в ней же исчезают, большая часть болтается просто так, не ведя никуда и ни с кем не связывая, но десяток основных доползают до стен девичьих спален, и даже до вполне конкретных ушей. Все это великий дар Шакала влюбленным, разлученным обстоятельствами, как выражается сам Шакал, только дар абсолютно бесполезный без участия его самого, единственного, кто разбирается в хитросплетении всех этих проволочных хвостов.

Мы застаем его в прямом контакте с кем-то «оттуда», кому он сообщает, что «ну, ты еще большая дура, чем можно было ожидать!». При виде нас он радостно кивает, прикрывая грибок микрофона, и закатывает глаза, изображая крайнюю степень утомления.

— Где все? — спрашиваю я его.

Он, естественно, ничего не слышит и только улыбчиво раскланивается.

Русалка перекапывает содержимое тумбочки в поисках средств неотложной помощи для Слепого. Крыса садится на пол и застывает, обхватив голову руками, зарыв окровавленные ногти в волосы. На ней кожаная жилетка, руки и плечи голые, а грудь увешана бляхами, таких безобразно худых девушек, как она, слава богу, не часто встретишь. Может, действительно она не получает удовольствия от простых поцелуев, если они не сопровождаются раздиранием кого-либо на части, может, ей нужны сильные эмоции, недоступные без применения изощренных методов, черт ее знает, но при одной мысли, что Слепой потакает ей в этом, меня пробирает дрожь.

Бледный медленно освобождается от остатков майки. Русалка передает ему пузырек с чем-то целебным и сочувственно наблюдает процесс смазывания царапин.

— Иди туда сама, дорогуша, туда, и еще дальше, до самой наружности! — посылает кого-то Шакал и выдергивает из уха наушник.

— Ух, до чего же трудно поддерживать с некоторыми личностями беседу, прямо-таки тяжкий труд! А где вы все вообще-то пропадаете, если не секрет?

Табаки внимательно изучает наш внешний вид, кивает, придя к каким-то выводам, и сообщает:

— Все, между прочим, внизу, там опять выступает Акула, разве вам не интересно, о чем?

У Табаки пуговичный период, не проходящий с последнего маскарада, он весь в пуговицах, сверкает и переливается, как бред сумасшедшего. Основой для пуговичной выставки служит алый камзол с отворотами и фалдами (чтобы побольше всего уместилось), а на джинсах почти ничего нет (чтобы не мешало ползать), и Табаки это так удручает, что, угнездившись в любом месте, он спешит прикрыть себя фалдами камзола и начинает вертеться, ловя электрический свет всеми своими бесчисленными пуговичными бляшками, пока не превращается в режущее глаз подобие елочного украшения.

— С кем это ты ругался, уж не с Кошатницей ли? — спрашивает Русалка, стаскивая с меня заскорузлую от дождя и грязи фуфайку.

— Нет, конечно. С Кошатницей все не так примитивно. И с чего ты вообще взяла, что я ругался? Я просто поддерживаю боевой дух в некоторых нуждающихся в этом личностях. Всем нужны общение и встряска, нельзя целыми днями пребывать в благодушном оцепенении и потихоньку деградировать только оттого, что некому тебя позлить.

— И кого ты злил?

— Неважно, — Табаки быстро сует наушник обратно в ухо и начинает перебирать провода: — Важна благотворительность как таковая, а не ее объект. Ты не согласна со мной? Прием, прием, — оскаливается он в микрофон. — Волкохищная Собака на проводе! Отзовись, неведомый и одинокий собеседник…

Пуговицы сверкают, оплетенные радужными проводами. Мой взгляд странствует от них к полкам отворенного шкафа, по сложенным свитерам, рубашкам и жилетам. Мой гардероб нельзя назвать бедным, но до чего же трудно найти в нем что-то оригинальное, недоступное каждому желающему одеться точно так же. Впору увешивать себя коллекциями того и этого, как Лэри или Шакал, по крайней мере будешь уверен, что неповторим в своем безобразии.

Русалка угадывает мои мысли:

— Хочешь, сплету тебе рубашку из крашеной веревки? У меня есть громадный клубок травяного цвета. Если детки Кошатницы до него еще не добрались.

Табаки хоть и в наушнике, а что-то слышит. Живо поворачивается в нашу сторону и таращится.

— Тише… — говорю я Русалке. — Не то тебе придется плести десять рубашек и украшать их сотней пуговиц, а ты еще слишком мала, чтобы так надрываться.

Табаки подозрительно кренит в нашу сторону. С разворачиванием свободного уха. Русалка хватает первую попавшуюся рубашку и набрасывает ее мне на плечи.

— Пожалуй, надо сходить на нашу сторону, поглядеть, не лежит ли там кто с сердечным приступом, — озабоченно говорит она. — А то кое у кого очень странные понятия о благотворительности.

— Иди. А я спущусь на первый, послушаю, о чем там говорят. С утра живу в отрыве от общества. Без пищи и сигарет.

Слепой, уже облачившийся в целую майку, запихивает мне в нагрудный карман пачку «Кэмела».

— О чем это вы так долго беседовали с Ральфом? — спрашивает он. — Нора полнится слухами.

— О потенциальных беглецах. Незаметно выживаемых из Дома. У него целый список таких — желающих поскорее слинять.

— Как эти воспитатели любят бумажки, — дивится Слепец. — Может, с памятью у всех непорядок?

Он подбирает с пола свой тощий рюкзак.

— Пошли, послушаем Акулу. Они там уже полчаса, так что он, наверное, как раз подбирается к сути дела. И бумаг у него там тоже целые горы.

— Сними с меня этот головной убор, — прошу я. — Он меня начал раздражать.

Слепой сдергивает с меня головную повязку. Русалка ждет у двери, исподтишка наблюдая за нами. Крыса сидит на полу, пряча лицо в ладонях, и вроде не собирается никуда уходить.

— Привет, — таинственно шепчет Шакал, обнимая микрофон. — Это абонент четырнадцать дробь один? Сколько лет, сколько зим. Как поживаешь, дробь три? Я по тебе соскучился, а ты?

Мы со Слепым являемся в актовый зал в самый разгар событий. Распаленный жарой и гневом Акула вещает в периодически глохнущий микрофон, публика частично внимает, частично дремлет, на подступах к кафедре проходы между стульями почему-то усеяны обрывками бумаги, как плохо сработанным бутафорским снегом.

Стыдливо пригибаясь, проскальзываю в центральный ряд. Слепой повторяет мои движения след в след, защипнув для верности подол моей рубахи. Акула замечает наше опоздание, но слишком занят, чтобы его комментировать. Он как раз переходит к «документальным подтверждениям вышесказанного», уткнувшись в ворох бумаг, подкинутый ему верным Лоцманом. Мы со Слепым устраиваемся на уродливых железноногих стульях и присоединяемся к слушателям. Их не так уж много — тех, кто на самом деле слушает. В основном передние учительские ряды.

— Согласно результатам общего тестирования…

Стая в дремотном оцепенении. Самый бодрый вид у Толстого, грызущего морковку, и у Спицы, подсчитывающей петли очередного вязания. Горбач вяло кивает песням, звучащим в его наушниках, Македонский выковыривает булавкой занозу из пальца. Я гляжу в дальние Песьи ряды, туда, где розовеет бритый затылок Черного. Четыре Пса по соседству один в один повторяют его позу — скрещенные руки, ступня на сиденьи переднего стула. В своем стремлении полностью уподобиться вожаку они переплюнули даже Логов, но если верно сказанное Русалка, не мне над этим смеяться. Тем более, я уже собирался пихнуть ногу на переднее сиденье тем же манером, а вместо этого сижу, как истукан, и бешусь. В конце концов кто из нас кому подражает?

— Практически никто не набрал даже ста очков! А это минимальное количество очков для среднего тупицы, проходящего тест!

Акула гневно швыряет в воздух пачки осточертевших всем бумажек «да-нет», и они разлетаются по залу, усеивая пол дополнительным слоем бутафорского снега. Вот, оказывается, откуда он берется.

— Могу объяснить, что это означает! Это означает, что большинство из вас неспособны к умственному труду в рамках соответствующих требований, предъявляемых к вашим сверстникам, окончившим обычные школы!

Учительский ряд, второй от сцены, дружно оборачивается, чтобы с укором посмотреть нам в глаза. В воспитательском ряду никто и ухом не ведет. Удивить их чем-либо мы давно не в состоянии. Микрофон в очередной раз глохнет. Акула продолжает говорить, не замечая этого, потом спохватывается и орет так, что получается громче, чем с микрофоном:

— То есть вы — идиоты! Кого вы, спрашивается, срезали под корень этими вашими фокусами, может, вы думаете, что меня? Может, вы думаете, я буду рыдать и кому-то доказывать, что вы умнее, чем прикидываетесь? Может, вы думаете, мне не все равно, куда вы отсюда отправитесь и чем будете заниматься? Вы испортили биографии только самим себе, олухи!

Я обнаруживаю, что таки просунул ступню на переднее сиденье, и оставляю ее там, где она есть. Нельзя в конце концов жертвовать элементарными удобствами только потому, что не желаешь быть объектом подражания.

Слепой зевает и прячет зевок в ладонь. В его лемурьих пальцах запросто исчезает все лицо со лбом и подбородком. Такой вот простой жест, который не дано скопировать никому из присутствующих. Я сижу, съедаемый завистью, как последний болван. Пора уже стряхивать с себя эти параноидальные настроения. И вдруг ловлю себя на мысли — чему я, собственно, позавидовал? Не рукам Слепого, не его живым пальцам, а всего лишь жесту, который нельзя скопировать. Интересно, я на самом деле такой дурак, каким иногда кажусь себе?

Последнее «быть может, вы полагаете…» Акулы, микрофон неожиданно подхватывает, стократно усилив, и с грохотом раскатывает по залу. Вскрикнув, просыпаются самые крепко спящие. Толстый роняет морковку. Горбач морщится, глубже заталкивая наушники. Даже самого Акулу передергивает на кафедре.

— По этой причине, — говорит он уже спокойнее, — отменяются все намеченные на этот месяц экзамены, а также общая аттестация, о которой я предупреждал вас в прошлом полугодии. И то и другое потеряло всякий смысл. С вашими результатами тестов вас не допустят к экзаменам ни в одно учебное заведение, а вы и раньше могли об этом только мечтать.

Лорд поворачивает ко мне зашторенное серебряными очками лицо и растягивает губы в улыбке. Я улыбаюсь в ответ и вдруг с ужасом замечаю, что он тоже окружен неумелыми копиями. Трясу головой, но мираж не исчезает. Пара Логов по обе стороны от Лорда, хранители Лордовских костылей — по одному на брата, у обоих зеркальные очки и мефистофельские бородки а-ля Лорд. Не отвлекаясь на сплетни, жевание и речи Акулы, Волосач и Москит полируют костыли носовыми платками и соскребают грязь с резиновых наконечников. Забавное и нелепое зрелище, вызывающее у меня улыбку. Лорд вопросительно поднимает брови, я киваю на его свиту. Он пожимает плечами — дескать, что поделаешь. Попугайский хохолок Рыжей полыхает у его локтя, ниже — бледный профиль, утонувший подбородком в ладони, а дальше в ряд — торчащие зубы и преданные глаза гордых своей службой костыльничьих, и я удивленно думаю: как же Лорд повзрослел после путешествия в Наружность, если за полгода научился философски относиться к вещам, до сих пор выводящим меня из равновесия.

— Сейчас я зачитаю фамилии тех немногих, кто прошел тестирование с высоким результатом…

Выжидающе щелкающим пальцам Акулы Рыбой Лоцманом передается очередная папка. Схватив ее, он угрожающе отхаркивается:

— Итак… в первой группе…

Учительский ряд гудит, перешептываясь. Горбач достает из кармана пепельницу, щелчком открывает ее и ставит на пол. Нигде не видно курящих, но над головами висит предательское серое облако. Акула зачитывает первые фамилии. Фазаны в передних рядах переглядываются и пихают друг друга локтями. Я шепотом повторяю фамилии, припоминая, что вроде бы уже имел с ними сегодня дело.

— Странно, — говорю я. — Был уверен, что среди Фазанов их будет больше. Хотя это их проблемы, разумеется…

— Разумеется, — подтверждает Слепой мне в ухо и тихо смеется своим выводящим из равновесия смехом сумасшедшего. Кадык пляшет на голой шее, в каждом зеркально отсвечивающем глазу по Сфинксу, как в очках-лужицах Лорда.

— Они были в списке Ральфа, — зачем-то объясняю я, — в списке персон, желающих побыстрее слинять.

— Вот сейчас и посмотрим, — чему-то радуется Слепец, — как у них это получится. И у кого еще, кроме них.

— Ты знал про них? — подозрительно уточняю я.

— Спятил? — изумляется Слепой. — Ты же сам только что все рассказал.

Действительно, я рассказал. Но он не очень-то удивился. Или умело скрыл удивление. Во всяком случае, не переспрашивал и не уточнял.

Акула между тем зачитывает умников второй, что не отнимает у него много времени, потому что вторая может похвастаться одним единственным изгнанником — несчастным Фитилем.

— Так его! Ну да… самое верное дело, — гудят через ряд от нас Крысы, после того как «переводчик», насильно лишенный наушников, знаками привлекает их внимание и объясняет, в чем дело. — А как же иначе? Ты давай, слушай, потом расскажешь, — поощряют переводчика, и вся стая дружно втыкает обратно наушники. Вернее, не вся стая, а десять отловленных представителей, что для Крыс уже много, когда речь идет о такой скучной повинности, как отсидка на общедомовом собрании.

Рыжий с хрустом разгрызает орех и выплевывает скорлупу. Переводчик Звонарь со вздохом обращает лицо к кафедре, а Фитиль, которого происходящее касается непосредственно, вообще ни на что не реагирует, сидит, как сидел, безразличный и погруженный в себя, козырек бейсболки опущен по самые ноздри.

Пропустив третью, где тесты провалили все без исключения, Акула переходит к нам:

— Четвертая… кха-кха. Могу вас поздравить! Циммерман!

В воздух взлетает приговор Курильщика, кружит между рядами, как маленький исчерканный воздушный змей, а в воспитательском ряду клювастая голова Р Первого поворачивается и глядит на меня.

— Тем или иным способом, — шепчу я. — Так или иначе, мы избавляемся от них.

— Ты говорил с Ральфом о Курильщике? — удивляется Слепой. — Зачем тебе это понадобилось?

За десять рядов от нас Ральф кривит рот, будто расслышав реплику Слепого, и отворачивается, немного похожий на Курильщика, словно они обменялись на время глазами, специально чтобы удивить меня. Акула разделался со списком шестой в три человека и переходит к девушкам.

— С чего ты решил, что я говорил о нем с Ральфом? — спрашиваю я Слепого.

— О, я логик. Светлый ум, — без ложной скромности признается Слепец. — Предположил.

— Что-то твой светлый ум в последнее время все чаще сбоит.

Мой самый свежий и последовательный кошмар — Слепой, навечно сбежавший в призрачные леса и топи Обратной Стороны Дома, растение рядом, личность не пойми где. Оставивший меня наедине со всеми этими лицами и кличками, с их страхом и надеждами, жутчайший исход, какой я могу себе представить, и единственный, который, как мне кажется, устроил бы самого Слепого. Мой страх доступен слуху даже менее острому, чем его слух, но он только смеется, превращая в шутку то, что совсем не смешно.

— Перерабатывает, — говорит он, подразумевая свой светлый ум. — Все на свете нуждается в отдыхе.

— Только не за мой счет, — прошу я его. — Пожалуйста.

Слепой сразу делается серьезен.

— Нет, конечно, — говорит он. — За кого ты меня принимаешь? Я никогда не брошу ни тебя, ни остальных.

Закрываю глаза, пытаясь справиться с головокружением, от которого все предметы вокруг вдруг вытягиваются и плывут, сливаясь в разноцветные полосы. Он нас не бросит! Эта проклятая убежденность в его голосе мне хорошо знакома. Слишком хорошо. А даст ли он нам бросить его? Вряд ли… только не тех, кто уже отмечен Домом.

— Эй, ты чего? — Слепой хватает меня за ворот и легонько встряхивает. — Да что с тобой творится?

— Иди к черту! — шепчу я.

— Завтра! — гремит Акула, сотрясая кафедру, как взбесившийся Кинг-Конг. — Завтра мы простимся с нашими уважаемыми преподавателями и отправим их на заслуженный отдых! Поскольку экзамены отменяются, это произойдет раньше, чем планировалось!

Все сидевшие в учительском ряду встают и поворачиваются к нам. Зал разражается аплодисментами. Они старательно делают вид, что растроганы, хотя на лицах даже издалека различимо ликование, а воспитательский ряд, напротив, мрачнеет, вычислив, что в скором времени останется с нами с глазу на глаз. Зал аплодирует, учителя кланяются, Акула млеет от умиления. Все это время Слепой крепко держит меня за шею, словно опасаясь, что стоит ему меня отпустить, как я тут же грохнусь в обморок, и, в общем-то, он недалек от истины, а еще ближе окажется, если вздумает меня успокаивать, как только что попытался.

— Сейчас будет предоставлено слово тем из наших преподавателей, кто пожелает выступить, — сообщает Акула, промокнув пот за ушами салфеткой. — А в заключение добавлю, что и в эту субботу, и в следующую родители всех прошедших тестирование будут приглашены сюда. Те из них, кто сочтет нужным забрать своих детей для предоставления им возможности поступления в различные учебные заведения, уедут с детьми.

Зал вяло аплодирует, радуясь окончанию Акульей речи, кто-то из самых активных Псов даже кричит: «Браво!» — и свистит, распоясавшись, но его быстро унимают, так что Акула отбывает со сцены под отдельные жидкие хлопки, и его место занимает старичок биолог, вооруженный здоровенным свитком с прощальной речью.

— Нервы у тебя, — говорит Слепой, — совсем расшатались…

— Не без твоей помощи, — огрызаюсь я. — И оставь в покое мой загривок, я никуда не собираюсь падать.

Он послушно убирает руку.

— А мне показалось, что собираешься. Извини…

Улыбке его не хватает переднего клыка и доброты, но он, во всяком случае, очень старается ее на меня излить. Я смотрю на него внимательнее и замечаю кое-что новое. Раньше Слепец таскал на себе черный длиннополый пиджак, похожий на сюртук начала века, на голое тело. Сегодня он надел под него майку, и что-то похожее на кольцо болтается на шее, зацепившись шнурком за пуговицу.

— Что это? — спрашиваю я. — У тебя на шее.

— Это? — он протягивает мне железное кольцо. — Забыл тебе сказать, я обручился.

— О господи, — говорю я. — С кем?

— С Крысой. Вчера вечером.

— Поздравляю, — вздыхаю я. — Не имеет смысла обсуждать это задним числом, но ты не мог найти себе кого-нибудь более уравновешенного?

— Ха, — говорит Слепой. — Стану я с вами советоваться. После того как вы меня разлучили с моей первой любовью. Совершенно по-свински.

— Ты эту дылду Габи имеешь в виду? Побойся бога, Слепой, ты же ей по плечо.

— Зато с Крысой мы одного роста, — он прячет кольцо под майку, но тут же, поморщившись, извлекает обратно. Должно быть, оно оцарапало ему раны.

— Это она в честь помолвки тебя разукрасила? — не выдерживаю я.

Лицо Слепого каменеет.

— Хватит, — говорит он. — Данная тема не обсуждается.

— Есть! — взлаиваю я и перевожу все внимание на кафедру, где биолога успел сменить мрачный Бурундук с еще одной прощальной речью, расслышать которую невозможно в связи с отсутствием на местах Акулы и Ральфа, которые удалились покурить. Атмосфера в зале безобразная. Многие открыто дымят, гул голосов усилился, отдельные личности перебегают из ряда в ряд, чтобы пообщаться с соседями, у Крыс громко играет музыка.

— От всего сердца надеемся… сумеете проложить… светлое будущее… несмотря на… и достоинство школы… высоко… — Бурундук без особого энтузиазма бубнит под нос, иногда прерываясь, чтобы с надеждой обнюхать пустой графин.

Я протискиваю на передний стул вторую ногу, почти ложусь, хотя здешние стулья как будто специально задуманы так, чтобы сидящему невозможно было принять удобную позу. Горбач отключает плеер и со вздохом прячет его в рюкзак.

— Что творится? — спрашивает он.

— Наши дорогие преподаватели прощаются с нами. Завтра или послезавтра они отчаливают.

— Ну да? — Горбач удивленно рассматривает Бурундука. — Серьезно? Мы их больше не увидим?

— Думаю, нет. Так что если хочешь обнять кого-нибудь на прощание и разрыдаться, поспеши. Кстати, наш вожак обручился. Можешь обнять и его.

Слепой корчит мне зверскую гримасу. Горбач откашливается. Дальнейший обмен информацией невозможен, потому что из переднего ряда к нам проникает Рыжий с сигаретой в зубах и подсаживается к Слепому. Весь наш ряд уже забит посетителями, жмущимися на краешках стульев, толкаясь и тесня друг друга..

— Отсядем? — предлагает Горбач. — А то здесь становится тесновато.

Я киваю. Он сгребает свое добро, закидывает на плечо, и мы перебираемся на три ряда назад, подальше от стремительно обрастающей гостями стаи.

— А с кем обручился Слепой? — спрашивает Горбач.

— С Крысой, с кем еще.

— Мог и с кем-то еще, — не соглашается Горбач. — Он такой. Непредсказуемый.

Очень верное замечание. Только редко высказывающиеся люди умеют произносить такие убийственные в своей простоте фразы. Но меня это почему-то не утешает.

— Крыса лучше, чем Габи, — уверяет Горбач.

— Еще неизвестно, — отвечаю я, вспоминая порезы на груди Слепого. Настроение окончательно падает. Горбач закуривает и вытягивается на стуле. Где-то среди Птиц громко, на весь зал включается транзистор, но звук тут же приглушают.

— Счастливого вам пути, дорогие дети, в большую и счастливую жизнь! Да. Всего наилучшего вам!

Бурундук спускается со сцены, и его место занимает Мастодонт, чье появление на кафедре зал встречает нехорошим оживлением. Акула и Ральф между тем возвращаются. Последние перебежчики спешат воспользоваться паузой, пока они пересекают проход, поэтому в зале топот, возня и скрип стульев. Я смотрю на Мастодонта и упускаю момент, когда рядом с нами кто-то садится. Оборачиваюсь на приветствие Горбача и вижу, что это Черный.

Без свиты он выглядит не так внушительно, как на расстоянии, окруженный Псами. Можно сказать, у него вполне домашний, привычный вид, но я все равно напрягаюсь. Вежливое приветствие, само собой, как водится, а после смотрю на Мастодонта, чтобы не начать рассматривать Черного с неприличным интересом.

— Ну, что я могу сказать…

Мастодонт — клетчатый прямоугольник с боксерски сплющенным носом и такими же губами, оглядывает зал поверх бумажки с речью и откашливается.

— Автомат бы вам в руки, — подсказывают из зала. — И лечь первым двум рядам!

Подсказывают довольно громко.

Мастодонт багровеет и вертит шеей, высматривая крикуна.

— Ну, вы… — хрипит он. — Тихо там, внизу!

Зал притихает. Не стоит думать, что надолго.

— Я, как и все выступавшие здесь до меня учителя, немало крови и пота…

Черный рассказывает Горбачу, как его навестила утром Нанетта:

— Смотрю, лезет в форточку. Сама прилетела, я ее не звал. Даже не сразу сообразил, как это странно. Знаешь же, никогда она ко мне не лезла, даже птенцом, а тут вдруг прилетела…

Черный глядит на Мастодонта, и Горбач тоже. Еле шевелят губами, но мне все слышно. При этом отчего-то ощущение неловкости, как у подслушивающего. Абсолютно неоправданное. Я ведь не виноват, что сижу так близко. Если бы Черный не хотел, чтобы я его слышал, он отловил бы Горбача где-нибудь в другом месте.

— Старался сделать вас чуток поздоровее! — врывается в мои мысли голос Мастодонта. — Не скажу, что достиг в этом больших успехов…

— С автоматом-то оно было бы вернее, — опять подсказывают ему из зала.

Мастодонт выдерживает тяжелую паузу. В зале смех и похрюкивания.

— Но, как я вам уже не раз повторял…

— Хороший калека — мертвый калека! — восторженно подхватывает целый хор.

Еще бы. Высказывания Мастодонта давно стали классикой. Цитировать их по памяти может даже Слон.

— Ах вы, чертовы ублюдки! — ревет Мастодонт, с хрустом опуская оба кулака на кафедру. — Порча генофонда! Отбросы! — в воздух взлетает облачко пыли. Зал воет и разражается бешеными аплодисментами. — Да я бы гранатой в вас, а не то что…

Мастодонта стаскивают со сцены. Всем воспитательским рядом. Акула на заднем плане сокрушенно всплескивает плавниками.

Черный поворачивается ко мне:

— Что теперь будет с Курильщиком? — спрашивает он.

— То же, что и со всеми остальными, я думаю. Заберут родители.

Он кивает, задумчиво потирая подбородок.

— У меня у самого двое таких. А я все равно почему-то больше думаю о нем. Странно. Вроде для них так лучше, но чувствуешь себя предателем. Не пойму, отчего это так.

— Оттого, что это так и есть. Мы их предали.

Черный глядит исподлобья. Крохотные черепки выплясывают на повязке, окольцовывающей его голову, черно-белый танец.

— Чем?

— Тем, что не сумели изменить.

Черный достает из заплечного мешка сигареты и прячет одну в нагрудный карман.

— Жаль его. Ведь он славный парень. Просто вы его достали своими повадками, вот он и озверел. Я-то знаю, как это бывает.

— Ну, тебе ли не знать, — любезно вставляю я.

Горбач наступает мне на ногу, безразлично обозревая потолок. Но Черный, как ни странно, не обижается. Вожачество определенно изменило его характер к лучшему.

— Злыдень ты, Сфинкс, — только и говорит он.

И все. Я жду, но продолжения не следует.

Акула тем временем объявляет «одного из наших учащихся, который выразил желание выступить», и на сцену вкатывают гордого Фазана, неотличимого в своей черно-белой униформе от прочих представителей их племени.

— В каждой стае, — говорит Черный, — своя белая ворона. Даже у Фазанов. Нам этого не заметить, если только они не вышибут ее на нашу территорию, как вышибли Курильщика. У Псов та же песня. Грызутся друг с дружкой, пока не сконцентрируют все внимание на ком-то одном. Тогда этому кому-то становится худо.

Я открываю рот, но, перехватив красноречивый взгляд Горбача, тут же захлопываю. Черный, однако, успевает прочесть у меня на лице много чего.

— Ты опять обо мне собирался высказаться? И сказал бы. Только это не совсем то. Я сам хотел быть белой вороной. Я вас провоцировал. Может, я ею и был, но не в той степени, как мне бы того хотелось.

— Тебя сейчас что волнует, степень твоей белизны или чьей-то еще? — интересуюсь я. — Что мы, собственно говоря, обсуждаем?

— Меня волнует все, — Черный достает переправленную в карман сигарету и мнет ее в пальцах. — В шестой свои порядки, — говорит он. — В шестой я понял, как по-настоящему травят «других», непохожих. И понял, что все, что было в четвертой — детские игры, на самом-то деле. Когда увидишь настоящую травлю, ее уже не спутаешь ни с чем. Слишком это жутко.

— Здорово, — говорю я, — что ты наконец что-то такое увидел. Я лично это пережил на девятом году жизни. С твоей помощью и при твоем горячем участии.

— Эй! — Горбач умоляюще вскидывает ладони: — Сфинкс, не надо…

— Нет, погоди, — я уже разозлился, и мне трудно остановиться, — он говорит, что не видел ничего такого до того, как попал в шестую. Мне интересно, что же он видел, когда они гоняли меня по Дому всем скопом, как чумную крысу!

Черный мнет в пальцах сигарету, которую так и не зажег, и не глядит на меня. Я постепенно остываю и уже начинаю жалеть, что сорвался. Можно сказать, впервые в жизни мы с ним общались по-человечески. Пытались общаться.

Черный отбрасывает выпотрошенную сигарету.

— Я скажу, что я видел тогда, если хочешь. Тебе это не понравится, предупреждаю. Но лучше так. Мне хотелось бы, чтобы ты понял. Дело было не в тебе. Абсолютно. Дело было в Лосе, — Черный снимает с головы повязку, комкает ее и прячет в карман. — Я попал в шестую, — говорит он, — пожил там и понял наконец, что со мной творилось в четвертой. Даже удивился — как можно было не видеть этого, не понимать. Но если бы я не отошел, не посмотрел издалека… Словом… попробуй сделать то же самое. Представь всех нас, Дом, Лося. Представь, что ты мальчишка, сопляк, а вокруг куча взрослых, которым вечно не до тебя, всем, кроме одного, а этого одного на всех не разделишь. И каждый из кожи вон лезет, чтобы перед ним выделиться, показать себя, чтобы он сказал что-то именно тебе, именно тебя о чем-то попросил. И все внутри, не показываешь, потому что стыдно обожать кого-то, когда ты парень, тебе уже десять лет и так далее. Только Слепой плевал на всех и бегал за ним, как собачонка, но он был один такой, и Лось с ним никогда не носился больше, чем с другими. У него вообще не было любимчиков среди нас. Пока не появился ты. Да, не хихикай, это сейчас звучит смешно, а поставь себя на наше место!

— Извини, Черный, — я с трудом сдерживаю смех, — пойми меня правильно, я так давно не слышал вот этого: «Любимчик Лося». Как вспомню, сколько крови мне попортила эта характеристика. Честное слово, никогда не думал, что я его любимчик. И что это так бросалось в глаза.

— Ты, может, и не думал.

Черный очень красен, что выглядит угрожающе, хотя и привычнее, чем его новообретенное вожацкое хладнокровие. Я весь в ожидании взрыва, поэтому мне трудно вслушиваться в то, что он говорит.

— …как только сошли с автобуса. Он поджидал нас во дворе, в сторонке. Собрал вокруг себя, рассказал о тебе, велел тебя не трогать и помогать во всем.

— Что-о-о?! — меня подбрасывает на сиденье, как будто через него пропустили заряд электричества. — Неправда! — кричу я, глядя на них сверху вниз. — Не было этого! Не могло быть!

Горбач дергает меня за рукав.

— Эй, ты чего? Акула смотрит. Садись!

Я приседаю рядом с его стулом, и он шепчет мне в ухо, скашивая глаз в сторону сцены:

— Все так и было, как сказал Черный. Правда. Я тоже там стоял, когда он это сказал.

— Ты никогда не говорил мне об этом!

— В задних рядах! — гремит над нами Акулий глас. — Прекратить копошение!

Я опускаюсь на стул, стараясь выглядеть спокойным. Горбач тянет шею, весь воплощенное внимание к происходящему за десять рядов.

— А зачем? — шепчет он, не разжимая губ. — Какое это имеет значение?

— Ты был первым новичком, которому нам было велено помогать, — не успокаивается Черный. — Мы и так помогали друг другу, чем могли, кто больше, кто меньше. Но до тебя нам почему-то никогда не говорилось, что мы «должны» это делать.

— Черт, — говорю я, — он что, идиотом был?

При слове «идиот» Черного с Горбачом перекашивает. Горбач говорит: «Полегче, Сфинкс!» — а Черный молчит, но так выразительно, что я понимаю — мало того, что я любимчик, я — любимчик, не ценящий своего счастья и попирающий святое. Мне нужно время, чтобы справиться с комплексом Иосифа, стоящего поперек горла своим братьям, который эти двое умудрились мне навязать, и для того, чтобы осознать, что мерзкий белобрысый подросток, который помнится мне высоким, как башня, мускулистым и абсолютно не нуждающимся ни в чьей любви существом, был способен на муки ревности. Он и другие. Он и независимый одиночка Горбач. Он и, наверное, Пышка-Соломон, которого уже нет в Доме. Все они.

Мне нужно время, чтобы посмотреть на них издалека, понять, пожалеть и простить. Поэтому я растягиваю для себя это время, торможу его, стирая мысленно их портреты в альбоме детских воспоминаний, давая им возможность проявиться заново. Я понимаю, что здесь и сейчас времени на это не хватит, что это слишком долгая работа, которую не проделать за несколько минут. Еще я понимаю, что только что обидел и Горбача, и Черного, и что мне повезло, что рядом сидели они, а не Слепой.

— Хорошую услугу оказал Лось своему любимчику, — пробую улыбнуться я. — Врагу не пожелаешь.

— Да брось ты, — морщится Горбач. — Оставь его в покое. Все это было давно, и давно закончилось. Смешно говорить об этом сейчас.

— Если бы закончилось, мы бы не говорили, — угрюмо возражает Черный. — Ты посмотри на Сфинкса — где там чего закончилось? По нему, так все еще только начинается. Бесится, как будто его только вчера отлупили. Любой из нас удавился бы за то, чтобы побыть на его месте. А он бесится!

Я как раз дохожу в перетряхивании наших детских портретов до Слепого и застываю в недоумении. Что такое ревность Слепого, мне приблизительно известно. Почему же я не видел ее проявлений тогда? Почему Черный, и даже Горбач, но не он?

— А Слепой присутствовал при том разговоре?

— Ох, господи! — Черный откидывается на спинку стула и скалит зубы. — Слепой! Насчет него можешь не беспокоиться. Богов не ревнуют. Это совершенно отдельная патология.

— Как-как ты сказал?

— Мы сейчас к чертям перессоримся, — тоскливо говорит Горбач. — Ладно вы, вам не привыкать, но я-то при чем? Давайте, я лучше отсяду.

Встряхиваю головой.

— Ты прав. Пора заканчивать с этим. Я отошел на свои несколько шагов и посмотрел оттуда. Спасибо, Черный. Это действительно полезно, хотя и несколько болезненно.

Дальше мы молчим.

Черный — мрачнее грозового облака, скрестив на груди лапищи, Горбач — взъерошенный и несчастный, как ворон, застигнутый врасплох птицеловом. Про себя мне думать не хочется, ни как я выгляжу, ни на что похож.

Воспитательница Крестная зачитывает какое-то расписание. Мне требуется несколько минут, чтобы разобрать, о чем идет речь, и все это время я борюсь с настигающим меня образом Лося. Раз в полугодие на общих собраниях он стоял там же, где сейчас стоит Крестная, и, улыбаясь одними глазами, делал короткие объявления, примерно такие же, как те, какие сейчас делает она. О чьих-то успехах и отставаниях, об улучшениях состояния здоровья, об очередности проведения медосмотров. Только в отличие от Крестной его всегда слушали, что бы он ни говорил. Всем залом. Почти не дыша. Потому что он был Ловцом Детских Душ по призванию. Можно было вырасти и освободиться, но даже давно ушедшие в Наружность унесли на себе следы его прикосновений и взглядов, и, как я подозреваю, носят их до сих пор. Имел ли такой человек право на ошибку? Меньше всего он, за которым следило столько тоскливых и жадных глаз. Он не имел права на ошибки, на любимчиков и на смерть.

Крестная зачитывает список тех, кому назначены витаминные инъекции. Длиннейший список тех, чья худоба выходит за рамки приличий. На этом собрание заканчивается. Мимо нас, громыхая стульями, проходят и проезжают выходящие, на сцене драпируют кафедру и зачем-то расчехленный экран, зал пустеет, и мы остаемся одни.

Я, Горбач и Черный. Все, что можно было друг другу высказать, мы вроде бы уже высказали, и непонятно, чего мы ждем и почему никто из нас не ушел с остальными. Вернее, понятно, почему не ушел Горбач, он выполняет роль громоотвода, а вот почему мы с Черным продолжаем сидеть, где сидели, как приклеенные? Горбач выжидает, мается и даже делает вид, что задремал. Мы с Черным молчим. Молчим и молчим, и наконец терпение Горбача истощается.

— Двинем, что ли? — жалобно спрашивает он. — Все уже ушли.

Дружно встаем. Огибая сдвинутые стулья, плевки и окурки, выбираемся в коридор. Шагов на пять по стене тянутся синие буквы: «Прощайте, дорогие учителя!» С восклицательного знака свисает что-то вроде мутной слезы.

— Тебе неприятно то, что я рассказал про Лося? — спрашивает Черный, шагая рядом.

— Не очень. Это многое объяснило. Я мог догадаться и раньше, если бы как следует поразмыслил. Когда ты мал, взрослые кажутся безупречными, довольно обидно со временем узнавать, что это не так.

— Такое иногда узнаешь не только о взрослых, — бормочет Черный под нос, непонятно кого или что имея в виду. — А моих культуристов вы, небось, посдирали? — вдруг спрашивает он, резко меняя тему, и я сразу вспоминаю, как меня доставала эта его манера внезапно перескакивать с одного на другое, как будто его вдруг выключили и снова включили, настроив на другую волну.

— Что ты, — говорит Горбач удивленно. — Висят себе, где висели. С чего бы нам их сдирать?

— Со злости, со злости, Горбач, — с удовольствием встреваю я. — И не только сдирать, но и топтать, и раздирать на мелкие кусочки. Как можно не понимать таких простых вещей.

— Сфинкс, иногда ужасно хочется тебе врезать, — признается Черный. — Просто до дрожи в руках.

Мы обходим стул, который кто-то спер из актового зала, но не дотащил до лестницы. Черный останавливается.

— Хочу вам кое-что сказать. С условием не смеяться. Это насчет выхода…

Горбач сразу сникает и съеживается, с силой вцепившись в рюкзак, как будто боится, что его вот-вот погонят в Наружность.

Черный кусает губы, собираясь с духом. Оглядывает стены, потолок, пол и наконец смотрит на меня.

— Ладно, — говорит он. — Можете, в общем-то, и смеяться. Я знаю, где можно раздобыть автофургон. Подержанный, но в приличном состоянии. И еще я умею водить. Научился. Была у меня такая возможность.

Глядим на него, разинув рты.

— Я знаю, что все это фигня, — говорит он быстро. — Знаю не хуже вашего. Не маленький. Мне самому это смешно, то, что я сейчас сказал, но я должен был это сказать, хоть вы надорвите животы после моего ухода. Я просто прошу вас, имейте это в виду, хорошо? И все.

Он поворачивается и быстро уходит, спеша удалиться от нас, как будто волны нашего воображаемого смеха подстегивают его, ударяя в спину.

— Мы не смеемся, Черный! — кричу я ему вслед. Он, не оборачиваясь, машет нам рукой и исчезает на лестнице. Паническое бегство, только так это можно назвать. Мы с Горбачом растерянно переглядываемся.

— Дела… — говорит Горбач. — Один был человек в Доме, мечтавший о Наружности, и того не стало.

— Прощайте, бультерьеры в клетчатых жилетках, — вздыхаю я. — В фургончике и без них будет тесновато.

— Перестань, — просит Горбач. — Это не смешно. Он ведь и смотался побыстрее, чтобы не слышать всяких таких шуточек.

— А я бы при нем и не шутил. Я не смеюсь, Горбач. Как я могу смеяться над такими вещами? Это ведь тот же воздушный змей Табаки, через который якобы ушли старшие, только Черный своим змеем научился управлять.

Горбач мотает головой:

— Не смейся при мне тоже, хорошо? Не шути и вообще не говори ничего, — он пинком отбрасывает с дороги брошенный стул, который вполне можно было обойти, и уходит вперед, затолкав руки в карманы так глубоко, что мне кажется, я слышу треск рвущейся материи. Жутко расстроенный словами Черного, а может, моей реакцией на них.

Я иду следом, с тоской представляя сказку, в которую Черный пытается поверить. Волшебное путешествие в фургоне. Дети Дома мчатся навстречу утренней заре. В краденой машине, с Черным в роли рулевого, летят по трассе, распевая бодрые дорожные песни. В реальном мире такая поездка продлится не дольше часа. А жаль. Потому что эта сказка даже красивее той, в которой старшие уходили в неведомый, заоблачный мир при помощи воздушного змея. Красивее и трогательнее именно тем, что выдумал ее реалист Черный.

Вернувшись в спальню, мы застаем там только Рыжую с Курильщиком, сидящих на разных концах кровати и действующих друг другу на нервы. Напряжение настолько ощутимо, что Горбач немедленно скрывается на своей полке, с глаз долой, а я сажусь между этими двумя, стараясь, по возможности, заслонить их друг от друга. Что ж, все правильно, теперь моя очередь работать громоотводом, жаль, я не Табаки, у него такие вещи получаются намного лучше.

Рыжая курит, рассматривая кончик сигареты. Курильщик таращится то на ее грязные кеды, то на пепел, который она стряхивает куда попало — Фазан Фазаном, разве что не заносит замечания в дневник. Раздражение Рыжей почти незаметно, раздражение Курильщика искрит на всю комнату. Я мешаю ему целенаправленно беситься, и он пересаживается так, чтобы лучше видеть ее — грязную-невоспитанную-некрасивую, и еще что-то личное, чего я пока не могу уловить, может, она ему нахамила или налила в любимые кроссовки компоту, пока нас не было? Он краснеет, глядя на нее, и отводит взгляд, но тут же опять смотрит, словно пересиливая себя, и мне все интереснее, что же она такого натворила. С ролью громоотвода справляюсь из рук вон плохо, поэтому радует появление Шакала, жизнерадостно и фальшиво что-то насвистывающего.

— Ну вот, — сообщает он, вскарабкавшись к нам, — Габи вопит на всех углах, что забеременела, можете себе такое вообразить?

— Естественно, от Слепого, — Рыжая не кажется особо заинтересованной.

— А вот и нет! Этого она не говорила. Никаких «Да здравствует юный дофин!» — ничего подобного. Якобы от Рыжего или от Викинга, в общем, что-то неопределенное, с уклоном в Крысиную тему.

— Врет, — угрюмо констатирует Рыжая и, отбросив сигарету, идет к ящику Толстого. Выуживает его оттуда, сонного, сажает за спину и, согнувшись под его тяжестью, выходит. Толстый спросонья курлычет что-то невразумительное, но в целом выглядит довольным.

— Эй, куда неразумного? — изумляется Шакал.

— Гулять, — отвечает Рыжая уже из-за двери, потом хлопает коридорная дверь, и становится тихо.

— Ну вот, — вздыхает Шакал. — Так хорошо сидели…

Сидели мы совсем не хорошо, но запасы оптимизма Табаки неистощимы, и никто не намерен с ним спорить.

— Несуразное существо, — говорит Курильщик. Может, чтобы ему возразили. Или просто чтобы что-то сказать.

— Кто? Рыжая? — удивляется Табаки. — Почему?

— Так. Чего-то в ней не хватает. И даже очень многого.

Табаки крутит плашку радионастройки на магнитофоне.

— Знал бы ты, как многого не хватает тебе самому, был бы молчаливее, но раз уж ты не молчун, давай договаривай.

Курильщик не упускает возможность высказаться.

— Она резкая, — говорит он. — Грубая. Неженственная. То, как она себя ведет, хорошо для двенадцатилетней, а ей давно уже не двенадцать.

— Ого! — Горбач свешивается со своей кровати, прислушиваясь, и, по-видимому, ободренный его вниманием, Курильщик добавляет:

— И еще она неряха. Совсем безнадежная.

— Ай, ай, ай, — Табаки раскачивается, выпятив губы, как нервничающий шимпанзе. — Ты сам-то слышишь, что ты несешь, Курильщик?

— Она ночует в комнате с шестью парнями и разгуливает по ванной комнате голышом, не запирая дверь, и вроде бы она спит с Лордом, но не удивлюсь, если и со Слепым, а может, и еще с кем-нибудь…

Горбач швыряет в Курильщика подушкой, а Табаки тут же на нее запрыгивает и приминает, яростно урча, словно хочет раздавить Курильщика в лепешку. Утрамбовав его как следует, он приподнимает подушку, и, убедившись, что Курильщик дышит, быстро накрывает его опять. Пока они затыкают Курильщика таким диковинным способом, я ловлю образ Рыжей, так потрясший и разозливший его. Высверком — тощая, мальчишеская фигурка. Обтянутые розовой кожей ребра под темными сосками, красный кустик лобковых волос, ноги, руки и почти ничего между ними. Она смотрит на меня, вернее, на Курильщика, вывернув руку, где пониже локтя алеет какая-то болячка, смотрит отрешенно, без малейшего интереса, и облизывает ее. Потом медленно опускает руку и, не пытаясь прикрыться, исчезает в душевой кабинке. Ее переход туда отпечатывается на сетчатке Курильщика покадрово, сотней узких, наползающих друг на друга снимков. Вот что заставило его так мучительно краснеть. Я понимаю, обижен он не тем, что увидел, а реакцией, точнее, отсутствием реакции на свое появление. Это действительно неприятно, когда на тебя смотрят, как на пустое место, не видя. Такое выведет из равновесия и более спокойного человека.

— Она — как животное, — говорит Курильщик, сняв с себя подушку. — Как бесстыжая обезьяна.

— Кошмар, — возмущается Табаки. — Мы напрасно старались, Горбач. Он неисправим. Его можно только убить.

— Его забирают в субботу, — напоминает Горбач сверху. — Не забывай.

— Только этой мыслью и живу. Этой — и еще несколькими. Столь же отрадными, — Табаки смотрит вверх и жалобно спрашивает:

— Какое его собачье дело, с кем она спит, скажи на милость, если даже Лорд этим не интересуется?

— А вот такой он склочный тип, — отвечает Горбач и убирает голову.

Курильщик лежит, обняв подушку Горбача. Узкие кадры с голой удаляющейся девушкой стремительно падают перед ним, один на другой. Последний — захлопнувшаяся дверь душевой кабинки.

Я ухожу во двор искать Рыжую.

В месте, где сходятся стены двух корпусов, есть закуток, поросший сорняками. В начале лета крапивы здесь по колено, и мусор становится невидим. Самое якобы уединенное место в Доме, потому что на обеих стенах нет окон.

Они там. Сидят перед костерком, который Рыжая разожгла на старом месте — черном, обугленном участке, обложенном камнями. Старшие всегда разводили здесь костры. Раньше это место было чище — здесь валялись лежаки и ящики, использовавшиеся вместо стульев. Теперь ничего не видно. Может, их давно сожгли.

Толстый сидит на куртке Рыжей и смотрит в огонь. Тихо гудит, вздрагивая от треска занимающихся веток, и хватает себя за щеки. Такой забавный дамский жест то ли ужаса, то ли восторга. Рыжая шепчет ему что-то, чего я не могу расслышать. Я подхожу и сажусь рядом с ними. Она продолжает говорить, не обращая на меня внимания:

— Надо было суметь пристроиться где-нибудь на задах, так, чтобы не прогнали, и смотреть. Тут главное было смотреть, не слушая. Потому что они пели и играли на гитарах, пекли картошку и все такое, но это только отвлекало, вся эта романтичная чушь, когда куча народу хочет доказать самим себе, что классно проводит время. А я просто ужасно любила смотреть на огонь. Один раз кто-то выхватил из костра ветку и написал ее тлеющим концом что-то на стене. Меня это просто ослепило. Слово, которое осыпалось огнем. Горящие буквы… Божьи письмена. На следующий день от них остались только черные буквы обыкновенного ругательства и полоса сажи, но все равно это было чудом, и я это видела…

Она бросает в огонь развесистый сегмент засохшего куста. В воздух взлетают искры, блестками отразившись в вытаращенных глазках Толстого.

— И еще я приходила сюда реветь, — заканчивает Рыжая. — Раз в неделю, как по расписанию.

— Я тоже, — признаюсь я. — Пока не узнал, что каждый второй в Доме ходит сюда за этим же самым.

Она улыбается. Улыбка меняет ее, делая другим человеком. Непривычным сейчас, но таким, с которым ты вроде бы знаком очень и очень давно.

— Ага, — говорит она. — Вечно наткнешься то на одного, то на другого, закроешь глаза и делаешь вид, что этого не было. Самое, черт его дери, уединенное место в Доме!

— В Доме нет уединенных мест.

— Тогда уж точно не было.

Она лезет в рюкзак, достает сверток с бутербродами — «кстати, а у меня тут…» — и замирает, глядя на Толстого. Он подполз ближе к огню, таращится на него, в неуклюжей ласте зажата щепка. Приноравливается бросить ее в огонь — трудное дело, требующее всех его сил и внимания. Мы смотрим, как он, не переставая покачиваться, вытягивает одновременно руку и губы и осторожно кидает щепку. И тут же испуганно отшатывается, словно от крохотной щепочки костер может вспыхнуть до небес. Ничего не вспыхивает. Толстый косится на меня, потом на Рыжую и опять заводит свою монотонную гуделку, выражая радость и удовлетворение происходящим.

Ветер дует в мою сторону. Зажмурившись, перекатываюсь ближе к Толстому. Сажусь на край куртки, обнимаю граблей его покатые плечи, и мы вместе следим за тем, как костер затухает. Рыжая пристраивается с другого бока Толстого.

— Не дам я ему бутерброд, — говорит она, и я соглашаюсь, что, конечно, не стоит давать Толстому никаких бутербродов. Для него сейчас существует только костер. Все, что мы дадим ему, полетит туда, ведь никакой ужин не заменит счастья покормить другого, особенно если этот кто-то — огонь, могущественное божество, чьей истинной силы Толстый не знает, но догадывается о ней.

Чтобы он не расстраивался от того, что костер гаснет, Рыжая говорит про угли. Что они тоже красивые — «как маленькие красные звезды», говорит она, и Толстый кивает, подтверждая сходство.

— Я разожгу для тебя такой же костер завтра, — обещает Рыжая.

— Зачем тебе это? — спрашиваю я. — Он ведь может привыкнуть.

Рыжая молчит. «Пусть привыкает, — слышно в ее молчании. — Я буду носить его сюда каждый вечер. И жечь для него костры. Пусть скармливает им щепочки и поет. Нельзя только думать о том, что будет дальше. Когда я не смогу приносить его сюда, потому что не будет никакого сюда. Меньше всего стоит думать об этом».

— Не слишком ли многих ты приручила, Рыжик? — спрашиваю я.

В вопросе только нежность, я понимаю ее слишком хорошо. Я понимаю, каково это — не приручать, если ты любишь, когда любят тебя, если обретаешь младших братьев, за которых ты в ответе до конца своих дней, если превращаешься в чайку, пишешь незрячему любовные письма на стенах, письма, которые он никогда не прочтет. Если несмотря на твою уверенность в собственном уродстве кто-то умудряется влюбиться в тебя… если подбираешь бездомных собак и кошек и выпавших из гнезд птенцов, если разжигаешь костры для тех, кто вовсе об этом не просил…

Она смотрит на меня и тут же отводит взгляд. Потому что и я — один из тех, кто давно приручен. Счастье что не беспомощный, не безнадежно влюбленный, не нуждающийся в присмотре, отчасти передоверенный Русалке, может, даже сумевший чуть-чуть Рыжую перерасти, но все равно один из них, нас — тех, кто навеки под ее ободранным чаячьим крылом.

Она тянется ко мне, и мы обнимаемся, соприкоснувшись лбами над макушкой Толстого. Совсем недолго, она почти сразу отодвигается.

— Ты сердишься из-за Лорда, — говорит она. — Но я не виновата…

— Я не сержусь.

— А Курильщик…

— А это вообще ерунда.

Я смеюсь.

Ей все равно, сколько человек слышат их ссоры с Лордом, ей все равно, с кем Слепой, если он не с ней, ей без разницы, голая она или одетая, девушка она или парень, это стайный зверь, таких выращивает Дом, и Курильщик отчасти прав — Рыжая монстр, как многие из нас, лучшие из нас. Будь я проклят, если попрекну ее этим.

Она кивает и встает. Уже почти стемнело, угольки еле тлеют, Толстому, наверное, холодно. Он возится в своих подштанниках-ползунках, вопросительно хрюкая.

— Идем, — говорю я. — Уже совсем уходим.

Рыжая сажает его мне на плечи. Привязывать не обязательно, он привык разъезжать верхом и держится крепко. Она подбирает куртку и рюкзак и затаптывает последние тлеющие угольки.

Толстый многозначительно кашляет.

— Да, — говорит Рыжая. — Я помню, что обещала тебе насчет завтра. А это место должно пока отдохнуть. Остынуть.

Мы идем в сумерках, ориентируясь по светлой полоске асфальта среди скрытой зарослями свалки. В карманах шорт Рыжей побрякивают ключи и монетки. Теперь, когда костер погас, видно, что еще не стемнело.

Толстый возит ладонями у меня по лицу, что-то бормочет и неуверенно запевает. Наверное, песню о сегодняшнем вечере. В отличие от песен Табаки по таким же поводам эту никто никогда не поймет.

В субботнем медосмотре участвуют все, поэтому очередь в Паучий кабинет растягивается до Могильной площадки, съезжая на лестницу, и проводим мы в ней столько времени, что Логи успевают натаскать с первого одеял и кипятильников, разбить на площадке лагерь и пару раз заварить чай, прежде чем ее хвост втягивается в Могильный коридор.

Здесь скучнее. Нельзя шуметь, курить и включать кипятильники. Многие задремывают. Птицы режутся в покер, Слон выгуливает на сером линолеуме игрушки, Лорд и Рыжая ссорятся, потом мирятся, Шакал раскладывает под Могильными шкафами кусочки булок — для Могильных домовых.

— Странно, что с такими повадками здешние боятся выпуска, — говорит Курильщик. И, поймав мой взгляд, добавляет:

— Вам ведь так немного надо, где бы вы ни очутились.

Провокационное заявление, но никто с ним не спорит.

Мы удручающе милы с Курильщиком. С самого утра.

Очередь понемногу укорачивается. Белые пластиковые стулья, на которые принципиально никто не садится, отмечают вехи нашего пути. Когда до двери кабинета остается всего один стул, выясняется, что Курильщика оставляют в Могильнике.

Никаких объяснений, как это принято у Пауков. Просто посылают за его вещами, и остается недоумевать, что же такое с ним стряслось со времени прошлого осмотра, чего никто не заметил. Будь на месте Курильщика кто другой, мы оставили бы в Могильнике десант до выяснения всех обстоятельств, но Курильщика в любом случае должны были забрать родители, так что мы ни на чем не настаиваем и возвращаемся в спальню.

За обедом возникает дурацкий спор. О возможностях колясников. Табаки считает их безграничными и пытается нас уверить, что ноги, в сущности, лишняя часть тела. Якобы в них нуждаются только футболисты и манекенщицы, а всем остальным они требуются только в силу привычки. И когда человечество наконец соберется усовершенствовать себя путем полной моторизации конечностей, эта старая привычка отомрет сама собой.

Я и Горбач вяло защищаем ноги. Мы их любим, они нам нравятся, мы не хотим их моторизировать. Лэри бубнит что-то про зелен виноград.

Оскорбленный Табаки предлагает всем присутствующим ходячим посоревноваться с ним в скорости, быстроте разворота и силе наезда.

Лорд говорит, что после такого соревнования мы окажемся в Клетке. Те из нас, разумеется, кто не окажется в Могильнике.

— И ты, Брут? — шепчет Табаки потрясенно.

После обеда начинается то, что Шакал называет Великим Исходом. Ничего великого в нем нет. Просто увозят нескольких прошедших тестирование, в основном Фазанов, но в Доме умеют обставить любое событие так, что от него веет грандиозностью.

Первый этаж огораживают в районе приемной. В роли шлагбаума выступает Р Первый. Логи немедленно сбиваются у ограждения и всеми силами пытаются прорваться на ту сторону. Черный Ральф держит оборону. Остальные воспитатели доставляют сюда своих подопечных и их багаж.

Общее восхищение вызывает тощая девчушка по кличке Стёкла, чье имущество занимает три огромных чемодана, две сумки и пакет. Шакал заявляет что нашел, наконец, истинно родственную душу в этих стенах, но, увы, слишком поздно, и сердце его теперь разбито.

После доставки неподъемного багажа Стёкла начинает пищать, что забыла упаковать свою любимую жакетку, и за жакеткой отправляют трех воспитательниц, у каждой из которых на лице написано, до какой степени ей хочется прибить Стёкла. Жакетку не находят. Стёкла кричит, что никуда не едет. Логи аплодируют ей. Наконец Акула лично уволакивает в приемную «милую деточку», и больше ничего интересного не происходит, не считая рыданий Фазаненка Хлюпа и прощальной речи Пса Лавра, в которой он обзывает всех нас говнюками.

Никого из родителей увозимых увидеть не удается, что, в общем-то, понятно: увидь мы их, они в свою очередь увидели бы нас, а Акула достаточно хорошо соображает, чтобы этого не допустить.

Наконец прошедшие тестирование упакованы и отправлены вон из Дома, заграждения сняты, Рептилии разбрелись пить валерьянку, а мы возвращаемся в спальню.

— Хорошо все же, что мы вот так по-дурацки не проводили Курильщика, — высказывается Горбач.

— Думаешь, он тоже обозвал бы нас говнюками? — спрашивает Шакал.

— Не исключено, — говорит Горбач.

СФИНКС

В роднике твоих глази виселица, и висельник, и веревка.Пауль Целан. Хвала твоим далям

Я поднимаюсь на чердак единственным доступным мне способом. С изнанки пожарной лестницы, спиной упираясь в стену. Чем выше поднимаюсь, тем менее приятным делается этот способ передвижения. Теоретически в нем не было ничего сложного. На практике оказалось, что я многого не учел. Например, вбитые в стену гвозди. Первый втыкается мне в спину на пятиметровой высоте, со вторым мы встречаемся сразу после первого, так что уже к середине пути я истекаю кровью, как святой Себастьян, и перестаю заботиться о скорости, более важным кажется избежать свидания с еще одним гвоздем.

Лорд — с ним мы поспорили, кто влезет на чердак быстрее — примерно в это же время тихо исчезает, не попрощавшись. Табаки — арбитр, чьи бодрые выкрики досаждают мне немногим меньше гвоздей, остается на посту.

— Держись, старина! Осталось всего ничего! Просто забудь, что у тебя есть спина, и станет легче!

— Спасибо! — я перекидываю ногу на следующую перекладину и проталкиваю себя вверх по стене, обдирая еще немного кожи с лопаток. — Твои советы всегда исполнены мудрости. А куда подевался Лорд?

Гляжу вниз, на недоуменно озирающегося Шакала, и становится смешно. Последнее, что стоит делать человеку в моем положении — это хихикать, поэтому я стискиваю зубы, отвожу взгляд и, наверное, в сотый раз пересчитываю оставшиеся до верха перекладины.

— Действительно. Где он? — возмущается Шакал. — Неужели нервы сдали? Какое-то хилое пошло поколение, прости господи, совершенно не умеют держать себя в руках!

Осталось семь перекладин. Здесь стык стен двух коридоров Дома. Когда-то этот угол был наружным, потом его застеклили, и теперь это просто кубическая ниша, где размещаются пожарная лестница и аварийный выход. Стена, о которую я опираюсь, нежно голубая, стена напротив — кирпичная, а та, что выходит на двор — стеклянная, но сквозь нее ничего не разглядишь, стекло слишком грязное, так что на виды окрестностей я при восхождении не отвлекаюсь.

На четвертой сверху перекладине начинает сводить икры. Я скольжу вверх, как можно выше, стараясь выпрямиться вдоль лестницы, так что едва касаюсь предыдущей перекладины носками кед, и на следующую не ставлю подошву, а подцепляю ее снизу подъемом и швыряю себя вперед, впечатавшись в лестницу — прием, который не согласился бы повторить и под дулом пистолета. Теперь я ни на что не опираюсь, стою, как стоял бы на лестнице человек с руками, и стараюсь поверить, что они у меня и в самом деле есть. Дальше просто. Надо выпрямиться и сделать шаг вверх, представляя, что внизу, в полуметре, расстелен мягкий матрасик, на который будет приятно упасть. Я представляю его, делаю шаг и оказываюсь на чердаке. Вернее, там оказывается моя голова. Главное — не забыть про матрасик. Я не забываю. Еще шаг — и я на чердаке по поясницу, последний — и я там целиком.

Выползаю из люка, растягиваюсь на дощатом полу, но не успеваю поздравить себя с благополучным прибытием — ногу скручивает судорога, и я начинаю с шипением кататься по полу, рискуя выпасть в тот самый люк, через который только что влез. Не могу ни размять свою конечность, ни растереть, есть только одно доступное мне средство — укусить себя за икру, и я уже собираюсь прибегнуть к нему, когда обнаруживаю, что нас на чердаке двое.

В углу, под скошенным потолком на расстеленном пледе сидит похожая на привидение девчонка в длинном красном платье. Платье огненно-красное, девчонка зеленоволосая. Я узнаю ее по этим волосам, но не сразу вспоминаю кличку, а вспомнив, все равно не уверен, что не ошибся, пока она не кривит брезгливо тонкогубый рот, и тогда я говорю ей:

— Здравствуй, Химера! — скрученный, как змей Уробос — пусть кто-нибудь попробует цапнуть себя за икру, сохраняя при этом достоинство. Большим идиотом я, должно быть, еще никогда не выглядел, но нелепостью моей позы невозможно объяснить злобу, с какой глядит на меня Химера. Она смотрит так, будто я — самое омерзительное, что ей вообще когда-либо в своей жизни доводилось видеть. Под Химерьим взглядом притихает даже судорога. Кое-как выпрямившись, делаю еще одну попытку наладить контакт.

— Не ожидал здесь кого-то встретить.

— Я тоже, — говорит она, — не ожидала, что кто-то притащится сюда пережидать приступ эпилепсии.

Каждым словом можно отравиться, столько в них яду.

— Не знал, что мы давние враги, — только и говорю я, и, чтобы хоть как-то от нее отгородиться, подхожу к краю люка, посмотреть, как обстоят дела внизу. Почему-то не очень удивляюсь, обнаружив там Лорда, уверенными рывками втаскивающего себя вверх по пожарной лестнице. Лорд — человек упрямый и не настолько нервный, каким иногда хочет казаться.

Табаки, задрав голову, катается перед лестницей взад и вперед. По голубой стене тянется кровавый след моего восхождения. При виде него я чувствую, как спина начинает гореть и чесаться, и одновременно возникает настоятельное желание отойти от края люка. К людям, которые смотрят на тебя определенным образом, лучше не поворачиваться спиной, стоя в опасных местах. Я становлюсь к Химере вполоборота, догадавшись по ее ухмылке, что маневр не остался незамеченным.

— Эгей! — вопит Табаки. — Вот он ты! А я уж думал, ты лежишь там в обмороке! Куда ты пропал?

Я машу ему граблей.

Цветастая рубаха Лорда придает ему сверху сходство с бабочкой. С упрямой и целеустремленной бабочкой. Которой нехорошие люди оборвали крылышки. Он благополучно миновал зону, где у меня возникла первая заминка из-за встречи с гвоздем, и продвигается дальше, но несмотря на то, что делает он это с завидной легкостью, мне вдруг становится не по себе. Я отхожу от края люка, словно без моего участия то, что он вытворяет, будет не так опасно.

— Что ты затеял? — спрашивает Химера. — Что тебе здесь нужно?

— А тебе?

Она молчит.

Скуластая, узкоглазая, с выкрашенными в изумрудный цвет волосами, до ужаса похожая на куклу. На шее у нее гипсовый ворот, глаза подведены зеленым до самых висков, губы такие же ярко-красные, как платье, а пудры на лице столько, что не видно бровей. Я помню, что при ходьбе у нее что-то позвякивает под одеждой, и движется она скованной походкой, придающей ей еще большее сходство с игрушкой.

— Мы поспорили. Кто сюда быстрее влезет.

Застывший взгляд выражает только презрение.

— Ну и кретины.

С этим я согласен. Так оно и есть. Снова подхожу к краю люка, хотя еще минуту назад решил этого не делать.

Лорд ближе, чем я предполагал, но подтягивается медленнее и перед каждой следующей перекладиной ненадолго замирает, собираясь с силами. Меня начинает подташнивать. Становлюсь как можно дальше от люка, чтобы больше туда не заглядывать, и начинаю считать в уме. Примерно полдюжины перекладин. Считаю медленно. Химера тем временем мрачно перебирает эпитеты, относящиеся в равной степени ко мне и к Лорду, и никак не может на чем-то остановиться, видно, все они недостаточно полно отражают ее эмоции.

Чуть погодя Лорд втаскивает себя в люк и, загнанно дыша, распластывается у его края. Голос Химеры набирает силу. Не обращая на нее внимания, Лорд, не отдышавшись толком, начинает потрошить свой рюкзак.

— Самовлюбленные идиоты! Инфантильные полудурки! Слабоумные альпинисты…

Лорд выкладывает на пол пузырек с медицинским спиртом, вату, пачку пластырей и фляжку с водой. Теперь понятно, куда он ездил. За средствами для оказания первой помощи. И тащил все потом на себе.

— Пальцем деланные мачо! Жопой думающие снобы! Недоразвитые кобели!

Пока Лорд обрабатывает дырки в моей спине, Химера иссякает, и на чердаке воцаряется благословенная тишина. Золотоголовый недоуменно оглядывается, словно осознает, наконец, что все это время здесь было более шумно.

— Здравствуй, Химера, — говорит он. — С чего это ты вдруг замолчала?

Химера замирает с приоткрытым ртом. Ненадолго.

— Боже, какое счастье, — шипит она, опомнившись. — Меня соблаговолили заметить! И кто? Сам Лорд — прекраснейший среди самцов Дома!

— Не преувеличивай, сестренка, — просит Лорд, одаряя ее улыбкой. — Это не совсем так. Я, конечно, не урод, но прекраснейший… это как-то уж чересчур. Мне даже неловко такое слышать. Хоть это и недалеко от истины.

Химеру настигает приступ удушья.

Только близко знакомый с Лордом человек способен уловить все нюансы его игры в самовлюбленного красавца и насладиться ею. Спирт жжет адским пламенем, злоба Химеры заполняет все пространство вокруг, просачиваясь через люк даже к далекому Шакалу, а мне смешно, потому что Лорд смертоносен в роли Прекрасного Принца, смертоносен и совершенно невыносим.

Он снисходительно осматривается и роняет:

— Я так понимаю, ты здесь спряталась, чтобы побыть наедине с собой. Знакомое состояние…

— Неужели, — язвит Химера. — Кто бы мог подумать, что тебе оно знакомо. Ну, если ты такой проницательный, давай, вали отсюда. Оставь меня наедине с собой!

— Не могу, — разводит руками Золотоголовый. — Спуск для человека в моем состоянии значительно более труден, чем подъем. Кстати, — поворачивается он ко мне, — я показал лучшее время, чем ты, спор можно считать решенным в мою пользу. Руки победили ноги, теперь это общепризнанный факт.

Химера смотрит на меня с ужасом.

— Как вы его до сих пор не придушили? — спрашивает она.

Я оглядываю чердак. Серые дощатые стены, покосившиеся шкафы по углам, сломанная мебель — все покрыто толстым слоем пыли. Только плед, на котором сидит Химера, выглядит сравнительно новым. Плед и стоящая на нем кофеварка. Довольно загаженная. Лорд тоже замечает кофеварку.

— Эй, не угостишь нас чашечкой кофе? — спрашивает он.

— Не угощу.

Я подхожу к люку. Далеко внизу Шакал нервно раскатывает взад-вперед. Увидев меня, врезается в стену и едва не переворачивается вместе с Мустангом.

— Приведи кого-нибудь, кто поможет нам слезть! — кричу я ему.

— А кто там у вас? — подозрительно спрашивает Шакал. — С кем вы там разговариваете? Я, между прочим, не глухой. И все слышу. Что происходит, Сфинкс? У вас там с кем-то свидание, да? Между прочим, ты проиграл, если тебя это еще интересует.

— Езжай за подмогой, — говорю я ему и отхожу от люка, чтобы не провоцировать его на новые вопросы. Слышно, как он внизу яростно чертыхается, со злости пихая лестницу колесами.

— Кто у вас там? — спрашивает Химера.

— Малыш Табаки, — величественно сообщает Лорд. — Он засекал время.

— Он, я надеюсь, сюда не полезет?

— Он наверняка не станет этого делать, — Лорд фиксирует в моей грабле фляжку с водой. — Его возможности не так велики, как наши со Сфинксом.

Химера закатывает глаза.

— Не переигрывай, — прошу я Лорда. — С ней что-то не так, не стоит ее еще больше заводить.

— Как скажешь, Сфинкс, — соглашается Лорд. — Просто я не знаю, как говорить с человеком, обзывающим меня последними словами еще до того, как я успел его разглядеть.

Химера смотрит на него, потом на меня. Закусывает губу. Кажется, до нее начинает доходить, что все это время она вела себя не совсем правильно. Пожав плечами — платье держится на них без бретелек, каким-то чудом не сваливаясь, — достает из-за кофеварки мешочек с кофе. Высыпает в кофеварку горстку.

— Будет вам кофе, — говорит она. Изо всех сил стараясь быть любезной. От этой любезности сводит скулы.

Лорд откашливается и бросает на меня изумленный взгляд. «Что ты ей сделал, признавайся?»

— Ничего. Клянусь, — отвечаю вслух.

Химера встает, ковыляет к нагромождению мебели в углу и включает стоящий там телевизор. Возле телевизора — ряд пустых пластиковых бутылок. Она пинает их, и они рассыпаются.

— Воды мало, — говорит Химера. — Может не хватить.

В ярком платье на фоне чердачной пыли она выглядит совсем неуместно. При ходьбе из-под подола выглядывают грубые ботинки, как у не до конца преобразившейся Золушки.

Я сажусь рядом с расстеленным пледом, но не на него, Лорд подползает ближе. Втроем мы молча смотрим на экран. Бородач в оранжевом спасательном жилете рассказывает о чем-то, стоя на надувном плоту. О чем он рассказывает, нам не слышно.

— Звук не удалось отладить, — говорит Химера мрачно. — Я подключилась к антенне, но звука нет. Может, из-за этого его и выкинули.

Мы с Лордом переглядываемся.

Кофеварка не так удивительна, многие таскают их по Дому в рюкзаках. Попытка починить старый телевизор — другое дело. Это говорит о том, что Химера провела здесь немало времени.

— Ты с кем-то поссорилась? — осторожно спрашивает Лорд.

— С твоей задницей, — немедленно следует ответ. — Не суй нос не в свои дела, ясно?

— Ясно.

Кофе нам достается по полпорции на двоих. Химера злорадно вручает Лорду пластиковый стаканчик с кофе на донышке и говорит, что уступает нам свою долю. Мы делаем по два глотка, после чего стаканчик демонстративно комкается и выбрасывается.

Золотоголовый раздражен, хотя по нему этого не видно. Ложится, облокотившись на рюкзак, и строит предположения.

— Ясно, она здесь не потому, что с кем-то поссорилась, — говорит он задумчиво. — Такая скорее разнесет своим обидчикам черепа, чем станет из-за ссоры отсиживаться на чердаке.

— Не забудь про платье, — напоминаю я. — Может, у нее здесь свидание? Тогда понятно, почему нас так мило встретили.

— Свидание? В этом случае кто-то очень не торопится на него прибыть, — Лорд кивает на бутылки возле телевизора. — Я бы сказал, он запаздывает на пару дней.

Химера сидит, окаменев. Стиснув темные по сравнению с лицом руки на коленях. Нам с Лордом не обязательно переглядываться, чтобы продолжать игру. Мы слишком часто играли в покер в паре.

— Не пойму, как она сюда влезла в этом платье, — продолжает Лорд. — Оно совсем не годится для восхождений.

О не годящихся для восхождений ногах он не упоминает, и это правильно.

— Прошла через крышу, — вступаю я. — Через второй чердак. Туда ведет простая лестница, а ключ можно как-нибудь раздобыть. Если очень нужно…

— Может, она от чего-то прячется?

— В этом платье?

— Может, у нее не было времени переодеться?

— Хочешь сказать, это ее повседневный наряд?

— Кто-то ей носит еду.

— Это точно.

— Кто-то из девушек в курсе…

— Можно спросить у них.

— Например, у Рыжей…

— Хватит! — визжит Химера, заткнув уши. — Прекратите сию же минуту!

Мы прекращаем. И молча ждем.

— Вы еще хуже, чем я думала, — говорит она растерянно. — Вы — полное дерьмо. Неужели нельзя оставить человека в покое?

В голосе жалобные нотки. Для Химеры это полное поражение, и меня не удивляет, что она вдруг разражается слезами, но Лорд потрясен, полон раскаяния и готов немедленно сдаться. Я качаю головой, он отворачивается со страдальческим видом.

Химера ничего не замечает. Она утопает в слезах. Зеленая тушь оказалась водостойкой, не течет и даже не размазывается, но на Химеру и без того больно смотреть.

— Что случилось? — спрашиваю я. Так мягко, что сам пугаюсь своего голоса.

Химера вытирает нос.

— Ладно, — говорит она с отвращением. — Я расскажу. Вы ведь не отстанете.

Она отворачивается.

— Окна нашего корпуса выходят на воспитательские, — говорит, не глядя на нас. — И крыша видна тоже. Не так давно один парень хотел с нее спрыгнуть. Даже соскользнул и повис на руках, но не сумел разжать пальцы. Не смог. Я знаю, как это бывает. Я-то знаю. Потом я его видела опять. Там же. Как он стоит и смотрит вниз. Просто смотрит, и все. Я раздобыла ключ, и когда в следующий раз его увидела, тоже влезла сюда. Мы с ним поговорили о всяком, он даже рассказал, почему хотел спрыгнуть…

Я слушаю эту незамысловатую историю как что-то до боли знакомое. Могу поклясться, что впервые, но ощущение узнавания необычно сильное. И я не понимаю, откуда оно взялось.

Химера достает из лежащей на пледе пачки сигарету. Пальцы у нее дрожат. Длинные ногти покрыты зеленым лаком.

— Вот и все, — говорит она. — Мы стали встречаться здесь иногда. Это был наш секрет. Довольно долго. Еще до Закона. А недавно я увидела сон. Нехороший. Притащилась сюда и сижу, как дура. Конечно, это смешно — платье и все такое, стерегу третий день, а его все нет, мало ли, что увидишь во сне, но я не могла оставаться на месте, все думала, а вдруг это вещий сон, именно этот, и я не успею. А теперь можете уржаться вволю…

Из люка выныривает Горбач в рваной лоскутной рубашке и в шахтерской каске с фонариком. Горб, босые ноги и торчащие из-под каски черные кудри придают ему слегка потусторонний вид.

— И ему не забудьте рассказать, — тычет она в Горбача сигаретой. — Пускай посмеется. Размалеванная дура засела на чердаке, это ж сдохнуть можно, до чего забавно.

— Кто он? — спрашиваю я.

— Не твое дело.

— Эй, вы собираетесь спускаться? — спрашивает Горбач. — Табаки сказал, вроде вы хотели…

Я смотрю в глаза, обведенные зеленой тушью, и вижу в них радужную воронку коридора, уводящую куда-то… еще не ступив в этот коридор из несказанных слов, которые различаю, как шепот, знаю — он заканчивается дверью. Запертой дверью, за которой прячется некто, хорошо мне знакомый. Кого я узнаю по запаху, даже не открывая двери. Я делаю шаг…

— Не смей влезать в меня! — визжит Химера, и я еле успеваю уклониться от скользнувших в сантиметре от моего лица изумрудных ногтей.

— Эй, полегче! — Лорд перехватывает ее руку. — Хватит с нас и одного незрячего.

— А пусть не лезет в меня! — Химера извивается, пытаясь вырвать у Лорда руку. — Скажи, чтобы не делал этого! Пусть уберется сейчас же!

— Уходи, Сфинкс! — просит Лорд, борясь с Химерой. — Пока я ее держу! Слышишь?

Я встаю и как лунатик иду к люку, где меня дожидается нелепо одетый Горбач. Дожидается, свесив вниз босые ноги и болтая ими в воздухе.

— Ну что, спускаемся? — спрашивает он, вскакивая. Достает из кармана веревку и пропускает ее сквозь ременные петли у меня на джинсах. — Это на всякий случай. Вдруг не удержу.

Бреду по коридору, тупо уставившись перед собой. Что-то мешает идти. Сообразив, что именно, я останавливаюсь, и тут же в меня врезается запыхавшийся Горбач.

— Эй, Сфинкс, я тебе кричу-кричу, ты что, не слышишь? Так и намерен гулять на поводке? — он освобождает меня от страховочной веревки, сматывает ее и прячет в карман. — Что случилось?

— Ничего. Задумался.

— Ну ты и задумался! Ладно, я — обратно. Надо спустить Лорда, пока его не сожрали. Кажется, эта Химера немного не в себе. Лучше не оставлять их наедине.

Он исчезает, а я иду дальше, до самой нашей спальни, зайдя в которую, сажусь на пол перед дверью и гляжу, как Толстый странствует под кроватью, гудя и собирая пыль.

Я смотрю на него так долго, что он успевает пересечь подкроватное пространство, выползти на середину комнаты, опрокинуть стул и попробовать на вкус все, что с него упало.

Потом возвращаются Лорд с Горбачом.

Горбач успевает как раз вовремя, чтобы вытащить из пасти Толстого чей-то носок. Лорд бросает на стол полотенце и сообщает, что в Доме отключили холодную воду.

— Зачем ты это делал? — спрашивает он меня. — Зачем тебе понадобилась ее исповедь?

— Кажется, это и меня касается, — говорю я. — Не пойму пока, каким образом, но это имеет ко мне какое-то отношение. И мне это не нравится.

Лорд пристраивается на краю кровати, стягивая через голову цветастый балахон.

— Плюнь, — предлагает он. — Забудь. Тошнотворная история.

— Он не может, — говорит Горбач. — Не знаю, о чем вы, но Сфинкс не успокоится. По глазам видно.

Нанетта пробует спикировать ему на голову, оскальзывается на каске и, оскорбленная до глубины души, плюхается на пол.

— Как ты это делаешь? — спрашивает Лорд. — Мне казалось, она вот-вот скажет все, что ты хочешь знать.

Я закрываю глаза.

— Это было летом, — говорю я.

Химера об этом не сказала, но я догадался. Почему мне не следует знать, кто это был? Потому что он тоже боится меня? Я ведь почти поймал его. Теперь я угадаю и не заглядывая в глаза Химере…

— Пойду, поищу Слепого, — встаю.

— Погоди. Я с тобой, — Лорд вываливает из ящика шкафа ворох рубашек. — Только переоденусь. Не понимаю, почему для тебя это так важно.

— Я тоже, — говорю, вздрогнув от неприятного озноба.

Через полчаса, с заклеенной пластырем спиной, в гигантской красно-белой футболке Черного с номером на спине, я прочесываю Дом в поисках Слепого. Лорд тоже в футболке Черного, только бело-синей. С номером двадцать два. Встречные изумленно таращатся, подозревая, что мы являемся предвестниками новой моды. Углубленный спортивный стиль. Лорда эти взгляды нервируют, хотя он и в футболке по колено хорош. Она придает ему бродяжий, слегка помоечный вид, который при его внешности потрясает воображение.

Мне приходится ждать и приноравливаться к его шагам, потому что на костылях он передвигается гораздо медленнее, чем в коляске. На повторном пересечении коридора с заглядыванием во все щели Лорд не выдерживает и просит разрешения передохнуть.

— Никуда он не денется, Сфинкс. А у меня подмышки горят. И, черт бы всех побрал, на нас смотрят, как на каких-то обезьян, мне это уже надоело!

— Терпи, — говорю я ему. — Сам за мной увязался, не забывай.

— Потому что ты меня беспокоишь. Твои блуждания, и вся эта история. Я должен быть поблизости. Кстати, почему ты думаешь, что Слепой что-то об этом знает?

— Я так не думаю. Может, знает, а может, нет. Но если кто-то в курсе происходящего, то, скорее всего, он. Кофейник! — внезапно осеняет меня. — Там мы еще не смотрели!

Я устремляюсь к Кофейнику, Лорд, чертыхаясь, тащится следом.

В Кофейнике, как всегда, полутемно и накурено. Лампы на столиках горят, отбрасывая свет зелеными веерами. Окна зашторены, но солнце просачивается сквозь щели, так что создать уютный полумрак не удается.

Слепой здесь. Восседает на грибовидном сидении в черном сюртуке с погонами, как молодой Дракула, спасающийся от солнечных лучей. Перед ним на стойке три чашки кофе. На соседнем грибе благодушно скалит зубы Стервятник, только вместо кофе у него горшочек с кактусом.

Валюсь на ближайший грибостул, и синяки отзываются на это действие дружным воем в ста разных точках моего организма.

— Боже! — говорит Стервятник, выплывая из курительного транса. — Что с вами, мальчики? Вы выглядите, э-э-э… немножко непривычно…

— Холодную воду отключили, — объясняю я. — Это тряпки Черного. Слепой, я искал тебя, чтобы спросить кое о чем.

— Я к твоим услугам.

Слепой отрешенно пялится в пространство, сложив руки на стойке, как прилежный ученик в присутствии учителя.

— Кто прошлым летом пытался покончить с собой, бросившись с крыши?

Стервятник, присвистнув, заслоняет ладонью свой кактус, оберегая его от неприятных историй. Лорд, вскарабкавшийся на стойку, чтобы передохнуть от прямохождения, размазывает по ней горстку просыпавшегося сахарного песка. Слепой застыл, как гипсовый барельеф.

— Ну так как?

Я уже знаю, что ответа не будет, но настаиваю, чтобы вытянуть из него хоть что-то.

— Говори, Слепой.

Он наконец оживает и поворачивает ко мне лицо.

— Беру свои слова обратно. Я не к твоим услугам, Сфинкс. Извини.

Коротко и ясно. И так же отвратительно, как страх Химеры, если не хуже.

— Это был не ты.

— Ничем не могу помочь.

Лорд с тревогой следит за нами, сгорбившись и терзая подбородок.

— Я все равно узнаю.

Слепой передергивает плечами:

— Не сомневаюсь. Но не от меня. Уходи, Сфинкс, не трепи мне нервы.

Сползаю с пластмассового гриба.

— Ты достаточно сказал, ничего не сказав.

Слепой утыкается в чашку, давая понять, что разговор окончен. Я выхожу, не дожидаясь Лорда, пересекаю коридор, натыкаясь на людей и коляски, ощущая себя избитым и оплеванным.

Что за дело Слепому до прошлогоднего неудавшегося самоубийцы, который любит гулять по крышам? Кто бы он ни был, что бы ни гнало его к краю, чем я могу быть опасен ему? В глазах Слепого нет ничего и никогда, и в голосе его ни коридоров, ни закрытых дверей, но даже в глухой стене, которой он отгородился от меня, я читаю ответ на свой вопрос. Ответ, причиняющий боль.

Захожу в спальню. Толстый перестает жевать одеяло и глядит на меня.

— Продолжай, старик, — говорю я ему. — Может быть, пробуя все подряд, ты в один прекрасный день сделаешь открытие. Изобретешь новый вид пищи. И прославишься в веках.

Толстый не понимает слов, но распознает интонации. Успокоенный моим голосом, он запихивает одеяло поглубже в рот. Я опускаюсь перед ним на корточки.

— Ты замечаешь, что мы почти все время разгуливаем по Дому, что в спальне никто не сидит? Замечаешь, что мы стали часто оставлять тебя одного? Жизнь перетекла в коридоры, а ты остался здесь, бедняга. Но, может, тебе так лучше? Вся комната в твоем распоряжении. Куча предметов. Видишь ли, в чем дело, там, на крыше, был кто-то из нас. Кто-то, кто может ходить. Не Слепой… не Горбач… не Лэри. Черный? Македонский?

Толстый выплевывает попавшую в рот нитку и морщится.

— Это вполне мог быть Черный. После того, что случилось с Волком, это мог быть даже я сам, но это был кто-то другой. Скажем, Черный. И девочка с зелеными волосами готова выцарапать мне глаза, только бы я не узнал об этом. Забавно, да? Она боялась меня. Лорда ей тоже хотелось прогнать, но его она не боялась. А теперь, скажи мне, Толстый, кто может бояться Сфинкса и почему? Что надо сделать для этого? Очень и очень нехорошее. Это мой последний вопрос. Кажется, я знаю ответ, но возможно, мне это только кажется. Сижу ли я здесь в засаде, стерегу ли кого-то, кто ответит мне?

Толстый глубоко вздыхает, таращась на меня глазками-пуговками.

— Я боюсь, Толстый, — говорю я ему. — Понимаешь? До смерти. Посмотреть ему в глаза и узнать. Почему он торчал на крыше тогда и почему делает это теперь. В чем его вина и страх.

Толстый явно ждет от меня сказку о синем море и белом песке. Нитки свисают с его оттопыренных губ тут и там, как сомьи усы, и он чистит себя, как умеет, не переставая внимательно слушать. Он глядит на меня и на того, кто сидит рядом со мной, так же как я, на корточках. Нас трое, сидящих в кругу над изжеванным одеялом, и этот третий тоже внимательно слушает, потому что на самом деле мои слова предназначены ему, и слова, и вопросы — он это знает.

— Что ты сделал, Македонский? — спрашиваю я.

— Кажется, я убил его, — отвечает тихий, почти безразличный голос.

— Почему?

— Я боялся. Мой страх мог сделать это, помимо моей воли. Ты знаешь, я не хотел бы причинить тебе боль. Он был страшным человеком. Я рад, что сказал тебе, Сфинкс, рад, что ты спросил. Делай теперь со мной, что хочешь. Если велишь уйти, я уйду.

Толстый разрывает сигаретную пачку и радостно ухает при виде высыпавшихся сигарет. Хватает сразу две, запихивает в рот и тут же с отвращением выплевывает.

Я встаю и выхожу из спальни. Не очень понимая, куда иду и зачем. Знаю только, что мне нужно двигаться. Все равно, в каком направлении.

— Эй, да ты, никак, в моей одежде, Сфинкс?

Встречная фигура, которую надо обойти. Черный, с огромным динамиком в объятиях.

— Да. Это твоя одежда. У нас с Лордом сегодня был день воспоминаний…

Делаю шаг в сторону, но он опять заступает мне дорогу.

— Что случилось, Сфинкс? На тебе лица нет.

Стою, ожидая, когда ему надоест торчать передо мной. Гляжу на его подбородок, уткнувшийся в динамик. Потом динамик исчезает, поставленный на пол, и подбородок исчезает вместе с ним. Черный стоит, согнувшись, как будто повредил себе позвоночник.

— Так, — говорит он. — Страшновато смотреть на тебя, но я, так и быть, переживу. Могу я чем-то помочь?

— Можешь. Запихни меня в какую-нибудь щель и зацементируй ее.

— Понял, — Черный выпрямляется. — Пошли. Я тебе это организую. И щель, и цемент, и надгробную надпись. Только потерпи до первого.

Динамик он оставляет посреди коридора, как памятный обелиск в честь нашей встречи. Я послушно иду за ним. Мы выходим на лестницу. Спускаемся и опять идем. В актовом зале, как всегда, кто-то вдохновенно терзает рояль, и волны этого вдохновения захлестывают весь первый этаж. Черный заводит меня в полупустую комнату. Это склад, где громоздятся картонные коробки. Одна приоткрыта, и в щель выглядывает запечатанный в пенопласт унитаз. Мы в комнате унитазов.

Черный копается за одной из коробок, бормоча что-то невразумительное. Выуживает оттуда бутылку, потом еще одну.

— По-моему, — говорит он, — тебе нужно выпить. Удержишь сам? Бокалы у меня здесь не предусмотрены.

— Попытаюсь, — говорю я. — А что внутри?

— Спирт, разведенный яблочным соком.

Я смеюсь. Черный опрокидывает на бок пустую коробку и расставляет на ней бутылки.

— Познакомишься с Песьими пристрастиями. Это их любимый напиток. Когда привыкнешь, очень даже ничего. Все зависит от того, в каких пропорциях развести.

— Да мне плевать, — говорю я. — Будь там хоть чистый спирт.

— Я вижу, что тебе плевать, — Черный садится на пол и отвинчивает крышку одной из бутылок.

— Что все-таки случилось? Может, расскажешь?

Качаю головой.

Он передает мне бутылку.

— Как хочешь. Я не настаиваю, сам понимаешь.

Собачиная смесь не похожа ни на один из известных мне напитков. Гадость жуткая, хотя после третьего или четвертого глотка это уже не так заметно.

— Не налегай, — предупреждает Черный. — А то вырубишься.

— Странные эти Псы, — говорю я. — И пристрастия у них странные.

— У нас, — поправляет Черный. — Не забывай, я теперь тоже Пес.

— Да, — говорю я. — Светло-палевый. Мохнатый. Большой. Ты когда-нибудь замечал, какого цвета глаза у Македонского? Они у него, как осенние листья. Крапчатые…

— Не приглядывался.

— Зря. Там много всего. Знаешь, в чем состоит мой главный секрет, Черный? У каждого в Доме есть свой секрет. У меня тоже. Мой секрет в том, что я могу слинять отсюда в любой момент. Как только пожелаю.

Черный опускает бутылку, поперхнувшись ее содержимым.

— Куда это, интересно?

— Сюда же. Но не совсем сюда. В сюда, которое не совсем здесь. Это секрет, учти.

— Ясно, — говорит Черный. — В бутылку со спиртом и яблочным соком. По-моему, тебе уже хватит.

Я размазываюсь по стене и укладываю ноги на ящик. Зажим в грабле заклинило, так что держать мне теперь бутыль из-под Песьих радостей до конца моих дней.

— Загибай за меня пальцы, Черный. Я буду перечислять тебе параллельные миры, годящиеся для бегства.

— Валяй, — говорит Черный. — Не стесняйся.

Дверь отворяется, и на пороге возникает Лорд, изящно покачивающийся меж костылей.

— Я тебя все-таки нашел! — говорит он.

— И этот тоже в моей одежде, — удивляется Черный. — Что на вас нашло? Иди сюда, Лорд, по-моему, он уже готов. Толкует о параллельных мирах.

— Интересная тема.

Лорд подплывает к нам, падает на свободную коробку и с грохотом складывает костыли крест-накрест у стены.

Я закрываю глаза. И открываю.

И оказываюсь сразу во всем. В стенах, в полу, в потолке, в Черном, в Лорде и в костылях Лорда. Я, как воронка, засасываю мир. Та моя часть, что целее прочих, встревожена моим поступком. Она встревожена тем, что открыла другому мне бутылочный тайник и дала вкусить его содержимого, тому мне, который — лысый и бешеноглазый — сидит напротив, закинув ноги на ящик, и эта моя часть — она удобнее всех, потому что целее — говорит:

— Черт, не думал, что его так развезет. Что будем делать, Лорд?

Еще одна моя часть, продавливающая картонную коробку (бедная картонка еле жива, когда-то в ней хранился умывальник), тоже раздражена и испугана, и она говорит:

— Откуда я знаю? Что ты ему дал?

Я плещусь в бутылке, слегка прилипая к ее стенкам, потому что в моем составе сладкий, тягучий сироп. Я не совсем прозрачен, и это тоже от сиропа. Подобных мне не производят, Я не существую нигде, кроме как здесь, где Я хранился среди унитазов, и смутно припоминается, что Я как-то связан с собаками, об этом думает тот Я, что сидит напротив, а другой Я — что прямо надо мной — подозревает, что Я ядовит.

Горят подмышки, жгучей болью растекаясь к ребрам, и не поворачивается затекшая шея, а коробка подо мной прогибается все сильнее и сильнее, мне давно пора бы подняться с нее, пока она совсем не сплющилась.

В коробку моему Я не хочется, ее ощущения слишком неприятны. Я, сидящий у стены, говорю:

— Весь мир сейчас во мне, понимаете ли вы, что это значит?

И сам себе отвечаю, перескочив обратно на прогибающуюся коробку:

— Я бы не хотел этого понимать, если честно.

И тут же взлетаю вверх и падаю вниз, расширяюсь во все стороны и затвердеваю, смотрю тысячами крохотных щелей, миллиардом глаз. Это Я мне нравится больше всех, оно самое спокойное и большое, замыкающее в куб всех остальных, это даже скорее Мы, на нас держится Дом, мы несем его и поддерживаем. Мне стоит большого труда удерживать себя в пределах одной комнаты, потому что нормальнее для стен соединятся с другими стенами, но мне почему-то лучше этого не делать, хотя я не помню, почему. Я лишаюсь слуха. Маленькие движущиеся Я, беспокойные и эмоциональные сверх всякой меры, двигаются и производят звуки слишком быстро, делая их недоступными слуху. Я скорее дремлю, чем бодрствую, это мое обычное состояние, полностью погрузиться в него мешает только опасение слиться с другими стенами. Это все труднее и труднее. Мне даже тяжелее, чем коробке, но Я терплю, пока хватает сил, а когда они иссякают, концентрируюсь на точке соприкосновения со мной безволосого и металлическорукого Я, перетекаю в него и слышу, как Черный говорит: — Давай поищем Слепого, что ли? — а Лорд отвечает: — Не можем же мы так его оставить…

Я сижу у стены, ощущая ее холод и гладкость плечами и царапинами под пластырем, стягивающим плечи, и испытываю к ней странные, почти родственные чувства.

То, что я сделал, делать нельзя: слишком заманчивое и опасное это занятие — растворение в том, что тебя окружает. В людях еще куда ни шло, но предметы сковывают сны, в них можно увязнуть на годы и не заметить этого. Фокус со стенами спас меня однажды, когда я был ребенком и жизнь слишком сильно напугала меня. В тот раз я еле выбрался и пообещал себе никогда больше такого не делать. Все обещания нарушаются рано или поздно, как нарушил свое обещание Македонский. Я все еще не могу думать о его словах, о том, что он сказал о Волке, но о нарушенном им обещании я уже думать могу. Пребывание в стенах помогло мне успокоиться.

Я смотрю на Лорда и на Черного.

— Один из вариантов игры, — говорю я им, — это пребывание во всем. Ты во всем, и все в тебе. Но это опасно.

Черный и Лорд переглядываются.

— Никогда не пробовал, — говорит Лорд. — Ты максималист, Сфинкс. Так нельзя.

— По-моему, он слегка протрезвел, — неуверенно говорит Черный, подчеркнуто обращаясь к Лорду, как Паук в присутствии больного.

Я киваю. Да, слегка. Но не окончательно, потому что я все еще в игре. И Черный, и Лорд выглядят не совсем обычно. Черному, наверное, за сорок. Внушительный дядя, голый по пояс, за поясом почему-то топор. Красивый. Лысеет со лба, и морщин больше, чем полагалось бы в его возрасте, но все равно красавец. Конан… в летах…

Лорд помоложе и не так эффектен. Лицо сухое, хищное, без следа Лордовской красоты. Зубы слегка выдаются, ресницы белые, будто обсыпаны перхотью. Он в каких-то мерзких лохмотьях, расползающихся по швам от каждого движения.

Условия игры неодинаковы для них. Черный таков, каким хотел бы быть. Лорд таков, каким себя ощущает. Уже интересно.

Черный встает, заслонив полкомнаты.

— Пошли отсюда, — говорит он мне. — Проветрим тебя слегка. И выпусти, наконец, эту бутылку.

Я разжимаю вполне человеческие длинные пальцы, бутылка падает и катится по полу. Мне интересно, как я выгляжу весь, целиком, но, к сожалению, поблизости нет зеркал. Черный нагибается ко мне, обдав крепким запахом псины, хватает под мышки и ставит на ноги.

— Вот так. Потихоньку, понемножку. Топ-топ…

Послушно плетусь к двери. Кто спорит с Конанами? Он дышит мне в затылок. Самый Главный Пес. Дверь мшистая, заросла лишайниками и плесенью, по ней странствуют цепочки муравьев, а вместо ручки торчит занозистый сучок.

Лапа Черного в шипастом браслете хватает его, обламывая под корень, дверь распахивается, и мы выходим на заброшенное шоссе под серое, неприветливое небо.

Кругом поля, утыканные телеграфными столбами, асфальт весь в трещинах, белая разделительная полоса еле заметна, полузасыпанная песком. Ветер треплет на мне футболку Черного, щекочет живот ледяными пальцами. Лорд поднимает ворот куртки, который тотчас отрывается, оставшись у него в руках. Он брезгливо его отбрасывает.

— Ну что, идем? — Черный целеустремленно бросается вперед, выкрикнув на прощанье:

— Динамик! Остался посреди коридора. Пойду, заберу, пока не сперли.

Я оглядываюсь на дверь, но она, конечно, исчезла. Лорд ковыляет впереди, проваливаясь костылями в трещины асфальта и с ругательствами выуживая их оттуда. Сквозь прорехи его штанов просвечивает что-то зеленое и топорщатся листочки.

Тучи зловеще нависают. Скоро пойдет дождь. Черный уже совсем далеко. Для него эта бесконечная дорога — всего лишь несколько метров паркета. Поэтому он движется с потрясающей скоростью, время от времени удивленно оглядываясь на нас с Лордом.

— Куда мы идем? — спрашиваю я Лорда.

— Откуда я знаю? — безразлично отвечает он. — Ты сюда прыгнул, ты и должен знать.

Лорд замечает что-то в траве на обочине, останавливается и сует туда костыль. Выуживает обратно с прилипшим к наконечнику окурком, снимает его и бережно прячет в карман.

— Хорошо, — говорит он. — Я рюкзак забыл. Еще парочка таких, и можно будет покурить. Ты тоже гляди, а то я могу и не заметить.

Всматриваюсь в жухлую траву.

— А ты хорошо приспосабливаешься, Лорд, — говорю я. — Как будто для тебя это обычное дело.

Лорд смеется, демонстрируя острые зубы:

— Не совсем обычное. Не повседневное. Но и не в новинку. Это ведь ты мне объяснил, что ничего такого в этом нет.

— Объяснил, — соглашаюсь я. — Но плохо. Если ты продолжаешь шастать взад-вперед. Надо было напугать тебя как следует.

— А ты напугал, — говорит Лорд. — Не переживай. Мы ведь на границе, а не в глубине. В любой момент можем вернуться.

— Граница тоже опасна, — не соглашаюсь я.

Он смотрит удивленно.

— Чем? Здесь же все свои, разве нет?

Я предпочитаю не спорить.

Небо над нами разрезает розовой молнией.

— Промокнем, — Лорд смотрит вверх, ежась под своими лохмотьями. — А Черный, небось, уже отыскал динамик. У непроваливающихся свои преимущества.

— Извини, — говорю я.

— Это не упрек. Я сам за тобой полез.

Через пять или шесть обломков верстовых столбиков у нас появляется ориентир. Далекий белый кубик придорожной закусочной. Дождя, как ни странно, все еще нет. Зато почему-то очень быстро темнеет.

Закусочная по мере приближения к ней выглядит все симпатичнее. Белый домик с остроконечной крышей и полосатыми козырьками над окнами. В подъездную дорожку уткнулась куча машин, одна древнее другой. Сплошь модели начала века. Картинки с такими я когда-то собирал. Здесь они выглядят развалинами. В самом дряхлом драндулете с откидным верхом сидят две полуголые девицы, которые при виде нас дружно взвизгивают и машут руками.

— Прокатимся, мужики? С ветром в ушах! Грохнемся под откос, за кайф!

У ближайшей к нам девушки розовое личико Мерилин Монро, а груди, обтянутые выцветшим купальником, похожи на два футбольных мяча. Она открывает ротик и плотоядно облизывается:

— Ну че? Прокатимся?

Мы огибаем машину и входим в закусочную, ныряя в шум, гвалт и сладкие мясные запахи. В небольшой квадратной комнате каким-то чудом умещается уйма народу. Сидят за деревянными столами, сидят на них и под ними.

Столы не отполированы, из них торчат занозы, на некоторых даже сохранилась кора. Лица вокруг незнакомые, хотя на самом деле я знаю их всех. На стенах горят разноцветные надписи. Стоит посмотреть пристально и выделить одну — она начинает пухнуть, увеличиваясь в размерах и заслоняя соседние.

Мы с Лордом занимаем чудом оказавшийся свободным столик под неменяющейся гравюрой с морским пейзажем. Пробегающая мимо фигура в поварском колпаке и позолоченной маске с птичьим клювом сбрасывает перед нами с подноса миски с едой.

Я приглядываюсь. Мелко нарезанное мясо на чем-то желтом, похожем на давленую кукурузу. Лорд расстегивает рваную куртку и принимается за еду. На груди у него огромный прозрачный кулон в форме сердца, в котором светится огненный локон устрашающего размера. Я жую. Так же быстро и жадно, как все вокруг. На стене под гравюрой — табло, на экранчике которого мигают две зеленые двойки. Дважды два. Это номер нашего стола.

Миска быстро пустеет. Стол перед нами занимает лихая компания старикашек в черной коже и с запущенными бородами. Их гогот и хрюканье заглушают все вокруг. Но, несмотря на поднятый ими шум, можно расслышать, что в одно из окон кто-то гневно стучит.

Стук наконец привлекает чье-то внимание, окно открывают, и в комнату влетает ушастое животное, похожее на недоразвитую гиену с прозрачными крылышками из цветочных лепестков. Неловко пометавшись под потолком, оно падает на наш стол, перевернув миску Лорда и рассыпав вокруг тучку пыльцы, от которой у меня начинает щекотать в носу.

— Ну вы даете! — возмущается гиена. — Я вас обыскался! Куда вы пропали, сволочи?

— Никуда, — говорю я. — Обедаем, как видишь.

— Ах, обедаете? — зловеще произносит летун и внезапно заходится в кашле. Из приоткрытой пасти капает слюна, застывая в воздухе и осыпаясь на стол с хрустальным звоном.

— Где моя жратва? — хрипит крылатая гиена. — Вот поем и разберусь с вами не по-хорошему.

Лорд барабанит пальцами по столу.

— Нам не пора отсюда убираться, Сфинкс? Пока не появились остальные?

Гиена превращается в хрупкого, задумчивого индуса средних лет. Никаких крыльев. Черный костюм, белоснежная чалма. Он повязывает себе салфетку и берет с подноса миску с едой.

— Простите мне мою навязчивость, — вежливо говорит он. — Но я бы на вашем месте не делал сейчас резких движений.

— Мы не будем, — говорю я. — Я жду кое-кого. Если этот кто-то не появится в ближайшие полчаса, попробуем вылезти отсюда. Мне нужно время.

Лорд со вздохом достает из кармана припрятанный окурок. Кулон на его шее пульсирует в такт дыханию. Индус, тихо напевая под нос, извлекает из воздуха позолоченный кальян.

Мои плечи обнимают руки Слепого, ощутимо ударив током. Я вздрагиваю.

— Как ты? — спрашивает он сочувственно.

— Хреново.

Слепец садится напротив. Такой же, как всегда, никаких изменений, не считая еле заметной прозрачности.

— Плохо, — говорит он. — Лучше соберись. У тебя много других забот.

— Будь добр, придержи свои вожацкие лекции для другого раза, — огрызаюсь я. — Мне не до того сейчас.

Слепой на удивление миролюбиво соглашается:

— Как скажешь. Но другого раза может не быть.

Свет мигает. Дважды. Бородачи в углу возмущенно свистят.

— Ох, — испуганно говорит Лорд. — Ничего себе…

Я оборачиваюсь. По проходу между столами к нам движется странное существо. Голое, тощее как скелет, с обломками крыльев за плечами, с ног до головы покрытое рубцами и язвочками. На шее у него ржавый ошейник, с которого свисает, волочась по полу, не менее ржавая цепь.

— Что это за ужас? — шепчет Лорд. — Что за ходячий труп?

— Зачем же труп? — укоризненно спрашивает индус, оторвавшись от кальяна. — Это наш дорогой Македонский.

Изувеченный ангел тем временем останавливается перед нами, придерживая свои цепи, и ждет. Белые перья, заменяющие ему волосы, свисают на лицо, из остатков крыльев торчат обнаженные кости. К нему лучше не приглядываться. В каждой ранке какое-то копошение, которое лучше не рассматривать, на лице выражение, которое лучше не запоминать. Лорд отворачивается и шарит вокруг в поисках костылей, выдыхая воздух со свистом.

— Македонский, — говорю я. — Кончай сходить с ума.

Он поднимает глаза. Темно-красные на белом лице. И я вижу, что это Седой. Или он просто похож на Седого.

— Прекрати это, — прошу его я. — Я тебя простил. Ты не виноват ни в чем.

— Правда? — спрашивает он надтреснутым голосом. — Ты не врешь мне из жалости?

— Я никогда не лгу из жалости, — говорю я.

Свет гаснет, в зале вопят.

Я прикрываю глаза, а открыв, обнаруживаю себя в столовой. Под Крысиным столом надрывается магнитофон, продолжив и разнообразив вопли, которыми оборвалось мое пребывание не здесь. Лэри дергает в такт музыке головой, подчищая хлебом тарелку. Толстый рядом с ним дремлет, уткнувшись в заляпанный нагрудник. Македонский ест свой суп, низко склонившись над тарелкой, чтобы не было видно, что он плачет.

Табаки негодующе смотрит на меня.

— Что происходит, Сфинкс? Что происходит, я спрашиваю?

— Ничего, — говорю я. — Что здесь могло произойти?

— Ты обидел Македонского? — подозрительно уточняет Шакал. — Я сейчас дух из тебя вышибу, если ты его обидел!

— Все в порядке, — сквозь зубы говорю я, потихоньку зверея от его приставаний. — Успокойся и отстань от меня.

— А если все в порядке, почему он ревет?

— А почему ты спрашиваешь об этом Сфинкса? — интересуется Слепой, швыряя в свою тарелку скомканную салфетку. — Может в этой стае кто-то спокойно пореветь без твоего участия?

— Сфинкс ему в чем-то поклялся, — не успокаивается Табаки. — И теперь Македонский ревет.

Я встаю и покидаю столовую, пока меня окончательно не достали.

Сразу за дверью натыкаюсь на Лорда, который сидит на полу с видом приговоренного к казни и обнимает костыль. Сажусь рядом с ним.

Лорд громко сморкается в платок и говорит, глядя в сторону:

— Нервы с вами, конечно, нужны стальные.

И опять обнимает костыль. Я смотрю в потолок, где змеится еле различимая снизу надпись, и думаю о том, что вот — желающие высказаться добрались уже до потолков, наверное, скоро потолки запестрят надписями и рисунками не хуже стен, а тем, кто захочет их прочесть понадобятся стремянки, и Дом обрастет стремянками… я думаю об этом и молчу.

РЫЖИЙ

— Чистый как видения и необразованный — будет существовать помимо смертельных к нему дополнений.

Боб Дилан. Тарантул

Опрокидывают ведро с мыльной водой. Лязг, хлюп, и пенные реки растекаются по полу. Для меня — зеленые. Для остальных — наверное, серые. Не успевшие удрать сгрудились на подоконниках и с ужасом таращатся.

Второе ведро. Реки получают подкрепление, и на полу уже озеро. Я бы, правда, в нем плавать не стал. Одни плевки чего стоят, хотя их как раз не видать, слились с мыльной пеной. Зато окурки и всякая недогрызенная дрянь на плаву неприятно меняет очертания.

— Лодку бы сюда, — пищит с подоконника Белобрюх, опасно свешиваясь. — Поплавать-поплавать! Лодку и весла!

Кто-то скидывает его вниз, и общей мокрости становится больше на одного Крысенка.

Микроб и Мартышка с кислыми рожами гонят перед собой две швабры с нанизанными тряпками. Брызги, конечно, летят, и они с ужасом глядят на свои блестящие сапожки, как будто весь месяц не ходили по всему этому же самому, только без воды. Швабры доезжают до стен, разворачиваются и едут обратно. Размазывание грязи, если честно. Проку почти никакого, но если хотя бы этого иногда не делать, страшно думать, что со всеми нами станет.

Габи, Ехидна и Спирохета топчутся в дверях, одетые якобы для уборки. Ехидна даже держит щетку. Двумя коготками. Как букет орхидей.

Осматриваю спальню. Почти пусто, если не считать зрителей. Все, что можно было утащить, утащили. Хватаю дрейфующий поблизости спальник и волоку его в ванную. Он извергает потоки воды, и девы с визгом разбегаются. Еще бы им не разбежаться. Это общий трахальный мешок, что у него внутри творится, лучше не представлять. Я в него и под дулом пистолета бы не полез.

Опускаю текучее чудовище в ванну, отвинчиваю оба крана и дергаю змейку. Ее, естественно, заклинило. Дергаю сильнее. «Ложись и сдохни на месте» это называется. Оставляю мешок истекать кровью и побыстрее сматываюсь.

В спальне мини-митинг посреди обмелевшего озера. Оплакивают исчезновение заветного мешка. «Где мы теперь будем сношаться, братья и сестры?» Глядят не то чтобы дружелюбно.

«Ты его выкинул! Как же ж мы теперь?»

Белобрюх полощет в ведре свои кеды. Ему мешок абсолютно неинтересен.

— Ну, так мы твой возьмем, — говорит Гибрид деловито. — Твой еще просторнее. Потому что старый ведь ты намочил. И теперь он нескоро высохнет.

Я показываю ему, как, где и при каких обстоятельствах он дотронется до моего спальника.

— Ну, так я тебя порежу на фиг! — вопит Гибрид. — Ночью порежу, как колбасу, вот прямо сегодня, слыхал ты?

Я от него и не такое слыхал, а режет он только стены и мебель, так что на его вопли давно никто не реагирует.

— Уборка что-то стоит, — говорю я.

Гибрид роется в карманах с несчастным видом. Опять потерял бритву, надо думать. Вечная история.

Логи с ненавистью выжимают тряпки. Полуголый Викинг драит стол, поплевывая на него за неимением других моющих средств.

Закрываю глаза, и…

Видение. Эта же спальня, но чистая, как в первый день, что мы сюда вошли. Белоснежные стены, сверкающие оконные стекла. Никаких мешков, никаких Крыс… даже ни одного плеера. Могильник, одним словом. Родное, любимое место. Только без Пауков.

Встряхиваюсь, хватаю свободную швабру и бегу в дальний угол. Тру и тру, пока в глазах не темнеет. На полу появляется небольшое светлое пятно, и только. А спина уже воет, протестуя. Приходится сесть на пол.

Подшлепывает Белобрюх, весь из себя такой милый ребенок.

— Тебе помочь? Можно?

— Давай, — хриплю. — Помогай. А то что-то не видно результатов.

— В этом вот месте немножечко видно, — уверяет он меня и берется за швабру. Сам не намного толще, чем ее черенок.

Я гляжу, как он старается, потом на Логов, которые делают вид, что стараются тоже, потом на проплывающий мимо презерватив. Кто-то долил еще воды, хотя сказано было, что больше двух ведер нельзя, может просочиться на первый. Ладно бы они еще все сразу сушили, а то только гоняют воду от стенки к стенке.

И кто-то опять сожрал алоэ. Подарок Стервятника. Один корешок торчит. Беру горшок, рассматриваю, и Гибрид сразу начинает чистить ногти, фальшиво насвистывая. Мало я встречал в своей жизни людей, которые жрут все подряд и только здоровеют. Один из них — Гибрид. Подозреваю, что по ночам он и нас обгладывает потихоньку, так, что мы не замечаем. Уж зубную-то пасту точно истребляет он. Больше некому.

Примериваюсь, якобы сейчас брошу в него горшок, он приседает и верещит. Микроб с Мартышкой ноют:

— Ну нет же, Рыжий! Мы же убираем!

Послушав их, кто другой, может, и поверил бы, что это так.

— Ладно, — говорю. — Убирайте дальше, — и убредаю на свежий воздух, перекурить и передохнуть, хотя знаю, что зря. Дверь еще не закроется, а они уже все побросают и побегут проверять свой бесценный мешок. Не расползся ли он.

В коридоре четверо бездомных Крысят сидят у порога. Как бедные сиротки в зимнюю ночь.

— А когда это все закончится?

— Когда можно будет вернуться?

— Почему так долго?

— Терпение, Рыжий, терпение, — говорю сам себе погромче, и это их ненадолго затыкает. Воспользовавшись паузой, сбегаю в Кофейник. Хотя это ничего не гарантирует. Захотят, припрутся и туда. Был бы я их отцом, давно бы всех передушил. Сплошное нытье и прыщи, такое кого хочешь сведет с ума.

В Кофейнике девичник. Шестеро ходячих. Заняли всю стойку и общаются. Три девы только-только с уборки. Рабочий пот на лбах еще не обсох. Говорят, судя по приглушенным вскрикам, о важном. Обтянутые блестящими шортами зады покачиваются, как хвосты у нервничающих кошек. Кроме них народу всего ничего. Мертвец с книжкой и Локатор дремлет в коляске.

— Греби сюда, — кричит мне Мертвец. — Шевели ластами! Я для тебя место держу.

Свободных мест навалом, так что у него это чисто по привычке кричится. Подхожу и сажусь рядом, и сразу же все девицы оборачиваются и замолкают с нехорошим блеском в глазах. Как будто только меня и ждали.

Мертвец вертит головой, не понимая, в чем дело. Холодная пауза на две минуты, потом, как выстрел, стук стакана о стойку.

— Вот так вот, — громко сообщает Габи. — Загубленная я теперь навеки. Из-за этого ублюдка.

Я хотел чего-нибудь выпить, но под их взглядами передумываю. Запросто можно поперхнуться.

— Что такое? — спрашиваю, потому что по всему выходит, что ублюдок — это я.

— Он еще спрашивает! — гудят голоса поддержки, а Длинная сваливается со стойки и ковыляет ко мне, чудом не сваливаясь с каблуков.

— Скотина, — выцеживает сквозь помаду. — Беременная я, вот чего!

Даже Локатор проснулся. Цирк, одним словом. А мне вообще-то и в Крысюшнике хватает истерик без поводов.

— Ладно, ясно, а я тут при чем?

— При чем? — со свистом переспрашивает Габи. — Может, еще скажешь, это не твои Крысы поганые постарались, не ты сам, кобель недобитый!

— Давай-ка, катись отсюда, — советую, чуя, что выкатываться, скорее, придется мне самому. И встаю. Не драться же с ней.

— Нет, ты не смоешься! — вопит Габи, подскакивает и отвешивает мне затрещину. Такую полновесную, что у меня чуть голова не отваливается. Еле успеваю поймать маскировочные очки. Девицы за стойкой радостно гудят.

Я возвращаю пощечину прежде, чем понимаю, что ради чего-то такого все и затевалось.

Габи запрокидывает башку и визжит, пронзительнее, чем впивающееся в стену сверло электродрели. Девы подхватывают этот ведьминский вой и отпадают от стойки, одна, вторая, третья, как перезрелые поганки, вот только поганки после этого не кинулись бы на меня.

Вскакиваю и заслоняюсь от них столом. Пара каблуков с лету врезается в него. Азартно сопя и толкаясь, девы пытаются преодолеть преграду, здорово при этом друг другу мешая.

Локатор на заднем плане быстро правит к выходу. С высунутым от спешки языком. Очень стараясь стать невидимым. Ехидна карабкается на стол, остальные ее стаскивают. Все под непрекращающийся ультразвуковой визг.

С ума можно сойти! В какой-то момент я начинаю ощущать себя самой настоящей крысой. Которой вот-вот переломят хребет каблучками, а потом, не переставая визжать, размажут по паркету. За что? Ни за что. Главное, это будет очень больно.

Стол врезается мне в живот и едет вперед, оттесняя к стенке. Задвигают в угол. Упираюсь в стену задом и торможу его, в этот момент меня хватают за волосы и чуть не отрывают голову от шеи. Теперь уже я тоже повизгиваю.

— Да вы что, сдурели?

Это Мертвец. Совершенно напрасно подавший голос. Потому что меня загораживает стол, а его — нет. И ему сразу показывают, в чем тут разница. Я спасаю свой скальп ценой клока волос, а Мертвец ошалело отбивается от пинающих ног и рвущих когтей, пока не оказывается на полу.

Выскакиваю из своего загона и бегу к нему. В любой другой ситуации я бы не побежал, потому что Мертвец — не тот, кто нуждается в чьей-то помощи. Его иногда даже скорпионом называют, потому что на вид он такой же прозрачный, а во всем остальном настолько же безобидный, но сейчас я не уверен ни в чем, кажется, все-таки скорее девицы убьют его, чем наоборот. В Кофейнике уже уйма народу, и кто-то подоспел к ним раньше меня. Это хорошо, потому что мой забег прерывается на полпути вцепившейся мне в лицо Ехидной.

Дальше трудно понять, кто кого мордует и за что. Сплошное месиво из тел, переворачиваются какие-то коляски и столы, девчачий визг достигает невиданных высот, и, как апофеоз, врываются Шериф с Черным Ральфом.

Чего и следовало ожидать. Удивляет только, что бардак на этом не заканчивается. Наверное, это от того, что девам, по большому счету, наплевать на наших воспитателей. Своих старух они побаиваются, а про наших стариков точно знают, что, во-первых, те их и пальцем не тронут, а во-вторых, не устроят им холеру задним числом. Так что дрыготня продолжается, правда, недолго, потому что вскоре появляются и девчачьи укротительницы.

Последние две-три минуты я в ней не участвую. Сижу под стойкой, пытаясь понять, что за неприятный хруст раздался, когда кто-то наступил мне на руку, и почему в ушах шумит, а предметы вокруг раздваиваются.

— Эй, Рыжий, ты в порядке?

Меня легонько встряхивают. Я смотрю на Рыжую, пока два ее очень розовых лица не сливаются в одно, и тогда отвечаю, что да, в порядке, хотя и не совсем.

Кофейник выстлан телами и осколками. Тела все вроде живые, во всяком случае, шевелятся, а мир вокруг необычно яркий и красивый, я не сразу понимаю, что это оттого, что я смотрю не сквозь зеленые очки. Искать их даже не имеет смысла.

Микроб скулит посреди комнаты, придерживая челюсть. Конь пытается его поднять. На третьей попытке к нему приходит помощь в лице Москита, и две черноспинные фигуры торжественно выводят третью под локти. Братство Логов — трогательное зрелище.

— Они все скоты! Скоты! Не люди!

Рептилия Крестная увозит коляску с рыдающей Бедуинкой, на ходу выдирая у нее из ручонок что-то вроде кистеня. Ну вот при чем здесь Бедуинка? Ее-то кто обидел?

— Что случилось? — нетерпеливо спрашивает Рыжая. — Ты объяснишь или нет?

— Кто бы мне что-то объяснил. Я бы такому умнику подарил свой любимый вентилятор.

Встаю, ощупывая действующей рукой корсет — не треснул ли. А его нет и в помине. И я холодею, вспомнив, что не ношу его уже две недели с лишним. То есть все это время я тут пропрыгал с незащищенным хребтом. От этой мысли мне делается совсем худо.

— Эй-эй, — пугается Рыжая. — Ты чего это, в обморок падаешь?

— Нет. Это у меня так душа в пятки уходит. Зримо.

Шакал Табаки раскладывает вокруг себя клочки разномастных волос, как старичок индеец, разжившийся кучей свеженьких скальпов. Тихо напевает. Жуткая сценка.

Рука распухла и адски болит. Пробую пошевелить пальцами и тут же понимаю, что не стоило. Кого-то в этой свалке вырвало. Частично на меня.

— Пошли, помогу тебе отмыться, — Рыжая берет меня за чистый рукав, направляя к двери.

Мы перебираемся через завалы перевернутых столов, стульев и разбитых абажуров. Лорд, с ногами сидящий на стойке, хмуро кивает мне. Кажется, здесь побывали все. И все НЕ ЗЕЛЕНЫЕ! От этого просто устаешь.

В душевой кабинке (с недавних пор терпеть их не могу) пробую объяснить Рыжей, что произошло. Без особого успеха, потому что и сам ничего не понимаю. Она слушает, намыливая мне голову, так что я ее не вижу и реакции на свой рассказ отслеживать не могу.

— Габи не выдумывает про беременность?

— Почем я знаю. Если беременные ведут себя как психи, наверное, нет.

Ее ежевичные глаза словно в слезах от того, что я смотрю на них сквозь воду.

— А остальные?

— Они просто сразу же подключились. Как будто так и было задумано.

Она сует под струю мою майку, встряхивает — и на кафель падает бритва в футлярчике. Рыжая подбирает ее и держит на ладони, рассматривая.

— Слушай, а если это были бы парни, ты бы достал ее?

— Наверное. Откуда мне знать? Таскаешь их на себе с утра до ночи, а когда надо, вечно забываешь достать. Вот Мертвецу, тому и доставать не понадобилось бы. У него бритва всегда в руке. Не знаю, каким образом.

— Что же вы ими не воспользовались, ни ты, ни он?

Я убираю с глаз волосы, чтобы лучше видеть ее, когда она говорит такие вещи.

— Имеешь в виду, попугать? Они бы все равно не поверили.

За пределами кабинки Шериф ревом скликает всех «участников цирка» на Могильный прочес.

— Я хочу, чтобы ты понял, — Рыжая полощет под душем мою майку. Ее собственная уже настолько же мокрая, и шорты тоже. — Что они могли убить вас. Запросто, — договорив, в первый раз смотрит мне в глаза. — Этого не случилось не потому, что они вас пожалели.

— Ну, это-то я как раз понял. Только не понял, за что.

— И не поймешь.

Я держу пострадавшую руку на весу, подальше от себя и от стен. Приходится все время следить, как бы чего не задеть. Это мешает мне сосредоточиться на нашем разговоре. Это, и голос Шерифа, топающего по умывальной и стучащего в кабинки.

Рыжая не совсем права. Что-то я понял там, в Кофейнике, только сейчас мне трудно поймать свое понимание. Это бывает довольно часто. Знание сидит в тебе, а ты его не замечаешь, пока как следует не встряхнет, и тогда понимаешь, что ждал чего-то такого уже давно. Но почему, все равно не узнаешь.

И занудно вертится в голове, что Новый Закон, наверное, никогда бы не приняли без моего участия. Хотя это как раз абсолютно не имеет значения.

Дверца отъезжает, пропуская голову Викинга.

— Всем велели бежать в Могильник, — докладывает он. И расплывается в похабной усмешке: — Я не помешал?

Рыжая решает проводить меня до Могильника. В коридоре тишь и благодать. Тащимся, расцвечивая путь лужами, большими и малыми. Рыжая выжала майку перед тем, как напялить ее на меня, но с подола опять капает, из каждой штанины струятся ручьи, и кеды смачно почавкивают. В первый раз я в таком виде средь бела дня, водяной, да и только, и Рыжая не лучше.

— Как ты думаешь, что сейчас творится в Могильнике? — спрашиваю, предвкушая наше с Рыжей там появление.

— И не надейся, что я туда войду.

Меня тормозят и слегка отжимают с краев.

— Ненавижу всякого рода акции, — сообщает Рыжая, поднимаясь с корточек.

— Что же ты меня не переодела? И как ты, в таком случае, уживаешься с Шакалом? Видала его с коллекцией выдранных волос? Только не говори, что живешь не с ним. Где любой из них, там и он.

Она не отвечает. Не любит говорить со мной о четвертой. Не знаю, отчего это так. Но не любит, и все.

Малиновая майка мало что течет, так еще и красится. Под ней я весь в разводах цвета зари или павианьей задницы. Ассоциативное мышление у меня развито, поэтому сначала представляю себя, истекающего кровью, а потом Соломона, что всегда следует одно за другим. Свою нелегальную подвальную Крысу.

Толстые, дрожащие щеки, затравленный взгляд и эта его поганая астма. Полторы свечки до послезавтра, фонарик, куча газет. Хорошо, что я отнес ему ночью пожрать. Может, и хватит на сегодня. Спускаться в подвал с поврежденной рукой я не намерен, вот уж нет. И пусть мне не рассказывают о крысах и их повадках. Держал я настоящую крысу. Не из белых, а самую что ни на есть доподлинно серую. С ней можно было спать ложиться. Кормишь с рук, и все. Никаких подвохов. Но Человек — совсем другое дело. Корми не корми, а близко не подходи. Тем более, если нездоров.

Зачем мне это было нужно? Жалостливый я или глупый? Приятно, когда самый страшный враг во всем от тебя зависит, живет, как настоящий грызун, и света белого не видит. Вот, наверное, ответ. Мне это просто нравится.

— Ты чего помутнел? — спрашивает Рыжая. — Только что был веселее.

— Думаю о своем моральном облике.

Она кивает. Ни ободряющего словечка. Согласна, что есть от чего мутиться? Наверное, так. Лучше не спрашивать, потому что врать не станет. «Заслужить твое уважение — главное для меня». Никогда я ей этого не скажу. Такое не принято говорить вслух. Пусть хоть трижды сестре. Я и без того слишком многое ей говорю. Она знает про меня почти все, я про нее — почти ничего. Потому что про свои дела она молчит. Еще с тех пор, как пыталась отучить меня хныкать, когда больно, хотя так и не отучила окончательно. В нашем тандеме она старшая, а старшие сестры вытирают, конечно, младшим братьям носы, но плакать в жилетку бегут к кому-то другому. Это невозможно бесит, а поделать ничего нельзя. Она со мной нянчилась, значит, я для нее подросший младенец, мой месяц старшинства по календарю — пустой звук. Диктат, если вдуматься. И я, наверное, никогда не узнаю, плачет ли она в жилетку Лорду. Мне бы хотелось, чтоб у нее была такая жилетка для плача, надетая на чье-то тело, хотелось бы знать, что Лорд для нее — не еще одно дитятко, но про них мне знать не положено. А то вдруг затопаю в приступе ревности и начну, поскуливая, хватать ее за шорты? Или что там она себе представляет. Не дай бог узнать.

— Я пошла. А ты не садись в Могильные кресла, если не хочешь получить от Пауков по шее.

Поворачивается и уходит, мокрая, как искупанная белка, а я кричу ей вслед:

— Будет сделано, шеф! — и заскакиваю в Могильную дверь.

Пауки Крыс не выносят ни в каком виде, особенно мокрых и в больших количествах. Поэтому обрабатывают нас первыми и очень оперативно.

Шериф чертыхается и слепит всех своим золотым клыком. Я ухожу, унося загипсованную руку и ворох колес в кармане, чуя, что мне полегчало уже и без них. Я один такой в Доме, кому от Могильника на душе веселее. Знаю, что извращение, а поделать ничего не могу. Да и не хочу, наверное. Я здесь вырос, только что не родился. Так что всякие высокие слова про Родину: «Благослови наш теплый хлев!» — и все такое прочее у меня переводятся, скорее, на Могильник, чем на Дом в целом. Я в него, конечно, не рвусь, но при случае обязательно забегаю. И заживает на мне здесь все как на кошке, потому что я этого места не боюсь и не схожу с ума, как некоторые, от пребывания в нем. По идее, должно быть наоборот, ведь никого в Могильнике столько не кромсали, сколько меня, но в природе вообще все странно устроено, и логики никакой ни в чем на самом деле нет.

Я не знаю, кто остался долечиваться из чужих, из моих оставляют только Гибрида. Меня и Мертвеца отпускают сразу. Наверное, из-за нашей с ним славы неунывающих покойников, которым в могилах не лежится. Хорошо быть неординарной личностью.

Мы уединяемся в общем сральнике и сверяем нашу добычу. И у него, и у меня порядочная горсть колес, не каждому послеоперационному столько отсыпят.

— Держись, — говорю я Мертвецу. — Тут целое состояние, если по пустякам не тратить.

— А у меня ничего и не болит, — сообщает он. — Как ни странно.

Мне завидно, потому что у меня как раз болит, и сильно болит, и неизвестно, получится удержаться или нет.

— Удивляюсь, как это ты ничего там не спер, — говорит Мертвец. — Хотя да, у тебя же рука не действует.

Я молчу, потому что приметил кое-что неприятное. Затаившийся под одним из умывальников пакет фирмы «Феникс». Забился под сливную трубу и думает, наверное, что его там не видно. Как будто этот ядовито-синий цвет может с чем-то слиться. Гнусные скомканные мешки преследуют меня повсюду. Не знаю звука отвратительнее, чем шорох катящегося за тобой по пятам пакета. Который, якобы, гонит ветер. Черта с два. Ветер тут вообще ни при чем. Конечно, там, где он есть, они ведут себя наглее, но иногда нападают и в абсолютно безветренных зонах. После того, как во дворе один особо липкий и пыльный экземпляр спикировал откуда-то сверху прямо мне на лицо и разлегся на нем, полуприлипнув, в виде карнавальной маски, я стал очень нервным на этот счет.

Любимое место сбора у них под крыльцом. Там они обычно, шебурша, гоняются друг за другом кругами, как перекати-поле, и там же устраивают засады, потому что выходящий на крыльцо меньше всего ожидает, что из-за перил вылетит пакет, норовящий прилипнуть к любой открытой части тела. Они и сбитые не успокаиваются. Единственный способ борьбы — придавить их камнем, что не так-то просто, ведь они улетают очень резво, а дотрагиваться до них противно.

Сине-белые «Фениксы», которыми заполонен весь Дом и его окрестности, потому что эта фирма — основной поставщик всякого дерьма вроде зубной пасты, кремов и туалетной воды, особенно коварны. Я уже научился отличать их по шелесту. Он почему-то громче, чем у других пакетов. Поэтому, завидев одного из них, спрятавшегося под раковиной, я настораживаюсь и сразу перестаю слышать бормотание Мертвеца.

— Черт, — говорит Мертвец, проследив мой взгляд. — Враг не дремлет, да?

Молча киваю. Как раз в этот момент пакет делает неуловимый выпад и замирает, сообразив, что переоценил свои возможности. Мы с Мертвецом шарахаемся.

— Погоди, — шепчет Мертвец, хватая стоящую у двери швабру, — не нервничай, сейчас я с ним разберусь, — и сгорбившись, на цыпочках ковыляет к мойке.

Пакет остается неподвижен. Мертвец крадется, как заправский индеец с копьем, крадется и крадется, потом бросается вперед и пригвождает пакет шваброй к полу. Раздается отчаянный хрусткий шелест.

Я отворачиваюсь.

— Все, — говорит Мертвец. — Ему кранты! — и поднимает швабру с нанизанным на нее лоскутом «Феникса».

Мы поджигаем его, спускаем пепел в унитаз и трижды сливаем воду. Потом с облегчением закуриваем.

— Спасибо, — говорю я Мертвецу. — Век буду помнить, что ты для меня сделал.

— О чем разговор, — отмахивается он. — Я и сам их терпеть не могу. Особенно тех, что по ночам летают.

Всосавшись в сигарету, он съезжает по стене. Становясь еще зеленее. Очки здесь ни при чем, да их на мне и нет. Просто у Мертвеца такой цвет кожи — нерекламный. И от каждой ерунды меняется в худшую сторону. Например, от курения. Его давно предупредили, что он помрет от первой же затяжки, с тех пор он экспериментирует ежедневно и все бесится, что его надули.

Хотя у меня с ним уговор. В тот день, когда я приду к нему во сне, он бросает курить. Но тогда-то уж точно будет поздно, так что все это только слова, для успокоения нервов. Есть у меня такая странная привычка — навещать во сне будущих покойников. Я прихожу к ним, когда они спят, сажусь на кровать и ничего особенного не делаю, но они потом очень скоро помирают. Не люблю об этом распространяться, не то совсем житья не станет от всяких психов, и без того еле отделался от старой клички. Утешаюсь тем, что бывают у людей привычки и похуже.

— Куда намылился? — сонно спрашивает Мертвец.

— К Стервятнику. Выпрошу какую-нибудь зелень для Гибрида, пусть жрет в свое удовольствие. Больных полагается навещать с подарками.

— Ох, — блеет Мертвец. — Добрые дела! Свят-свят! А Пауки ему скажут: кушай, деточка, кушай, набирайся сил. Красота…

Трясет синими патлами в косичках и дрыгается от смеха. Как уйду, точно заснет прямо на кафеле. Ему это тоже вредно, поэтому он не упускает случая.

Я выбираюсь в мир. Несу перед собой гипс, как поднос с собственной костью. Красивый молодой человек, и с каждым днем все краше. Прыщ на правой щеке приходится скрести левой рукой, на подошвах подсохших кедов образовались какие-то корочки, царапающие ступни.

Заглядываю по пути в Крысятник. Лучше б я этого не делал. Совсем позабыл про уборку, а она вот она, вернее, ее следы. Вся спальня в мокрой слякоти, и мусор там же, где был, только подмокший, то есть еще противнее. Ящик-стол посредине, кверху дном, влипший во все вышеупомянутое, и в целом пахнет почему-то блевотиной, хотя блевалось вовсе не тут.

Крыс ни одной не видать, только Белобрюх, насвистывая, вымывает на полу губкой участок размером с футбольный мяч. На этом пятачке даже просматривается паркет.

— Молодец, — говорю, чтобы поощрить такое старание, но тут же понимаю, что он в наушниках и ни хрена не слышит.

Чего ради, спрашивается, я затеял эту уборку? Ясно же было, что от них один вред.

РАЛЬФ

Трудные наступают дни.Уже маячит на горизонтеОжидающий своего часа час.Ингеборг Бахман. Отсроченный час

Раз в семь лет изолированность Дома от мира давала трещину. Ральф трижды наблюдал подобное, но так и не научился воспринимать выпуски как нормальное явление. Невозможно было привыкнуть к тому, что наружность внезапно оказывалась вхожа в Дом, к тому, что из Дома в нее уходили, казалось бы, сросшиеся с ним существа. Старые воспитатели люто ненавидели предвыпускной семестр, пугая им поступающих на работу молодых в течение нескольких лет. «Кто не пережил выпуск, тот, считай, ничего не видел». Ральфу в свое время повезло (или не повезло) попасть в Дом накануне выпуска, так что подобного рода высказывания не преследовали его годами, как остальных. Он, с самого начала был тем, «кто видел это». Новобранцем, с ходу угодившим на поле боя и понюхавшим пороху. Хотя тот, первый, выпуск, он в дальнейшем помнил смутно. Лучше всего — нашествие родителей.

Как не было в Доме двух одинаковых учеников, так не было похожих родителей, но все же воспитатели делили их на категории. Операторы и Контактеры. Операторы активно общались со своими детьми, регулярно навещали их в отведенные для визитов дни, изводили воспитателей телефонными звонками. Контактеры появлялись в предвыпускные дни. В лучшем случае за две недели до выпуска. Остальные родители помещались между этими двумя крайностями, не удостаиваясь отдельного наименования.

Визиты Контактеров совпадали с приездом проверочных комиссий, пожарной и санитарной инспекций и всех возможных и невозможных организаций по делам несовершеннолетних, какие только можно вообразить. Раз в семь лет воспитателям давали понять, что существуют вышестоящие инстанции, интересующиеся их работой. Их проверяли и перепроверяли. От них требовали отчетов и рапортов, графиков дежурств и подробно составленных анкет на каждого учащегося. Все это сличалось и подробно рассматривалось. Пожарная инспекция проверяла состояние огнетушителей и экзаменовала воспитателей. Те, кто не мог скороговоркой изложить последовательность действий при пожаре и начертить план срочной эвакуации, отправлялись на курсы противопожарной безопасности. Медицинская инспекция перетряхивала лазарет. Санитарная инспекция проверяла кухни. Контактеры нуждались в советах, повышенном внимании и медицинской помощи по первому требованию. Операторы требовали к себе уважительного отношения. Проверочные комиссии иногда приезжали по три раза. Директор к концу месяца терял человеческий облик.

За время отпуска воспитатели успевали более или менее оправиться от пережитого, а сразу по возвращении им предстоял набор шестилеток. Принятая в Доме система приема и выпуска учащихся, по мнению Ральфа, была верхом идиотизма. Он не мог понять, почему младших в выпускной год не отправляют на отдых раньше обычного, чтобы избавить от лицезрения выпуска. Сам факт отъезда половины населения Дома был для них потрясением, но то, что они видели, как это происходит, Ральф считал недопустимым. Как и то, что после они получали возможность без помех обсуждать увиденное в летних лагерях, не отвлекаясь на уроки, почти лишенные воспитательского надзора. И то, что, возвращаясь, обнаруживали новых младших — свою смену, наглядное подтверждение того, что их в скором времени ожидает участь старших, потому что старшими теперь называли их. Неудивительно, что они не питали большой любви к младшим, не заботились о них и не опекали. Неудивительно, что воспитатели переходили в разряд врагов и не могли рассчитывать на возвращение потерянного доверия. Удивительным был только восторг, с каким относились к этим отвратительным подросткам младшие. Старшие могли ими пренебрегать, могли их третировать, малолеток это не отталкивало. Они перенимали у старших все, в том числе страх перед выпуском, постепенно делавшийся чем-то обязательным. Признаком взросления.

В этот раз Ральф был единственным воспитателем, присутствовавшим при других выпусках, и мог сказать, что этот предвыпускной месяц на удивление тих и спокоен. Единственная проверочная комиссия. Ни одного родителя сверх приглашенных. Малочисленные нетребовательные Операторы, никаких Контактеров, никаких инспекций, никаких дополнительных отчетов. Единственная комиссия прибыла и отбыла без нареканий. При том что Дом был запущен донельзя, Акула был безалабернейшим из директоров, а в документах царил полный хаос.

Поразмыслив, Ральф догадался о причинах такой лояльности. Дом прекращал существование. Никого не возмутил его внешний вид, отсутствие в положенных местах огнетушителей и отваливающиеся от стен пласты штукатурки. Пожарную и санитарную инспекции не интересовало здание, предназначенное под снос. Глупо было бы требовать ремонта и соответствия нормам безопасности. С удивившей его самого грустью Ральф понял, что в Наружном мире Дом уже списан со всех счетов и доживает последние дни.

Единственным, что не вписывалось в теорию «доживания», были родители. Родителям полагалось наезжать. Посещавшим своих детей — чаще обычного, не посещавшим — внезапно и нервно. Контактерам полагалось начать налаживание контактов. Самым робким — осаждать кабинет Акулы звонками. Но не было ни звонков, ни внезапных визитов, и даже Операторы, словно сговорившись, сократили количество визитов до минимума. Ральфу чудилось в этом безразличии что-то нарочитое. Изредка он развлекал себя воображаемыми сценами передачи родителям Стервятника, Слепого или Мертвеца. Ему хотелось бы посмотреть, как пройдет такая встреча. Но он знал, что ничего подобного не увидит, потому что за такими не приезжали никогда. Должно быть, в Наружном мире срабатывали своего рода предохранители. И вот теперь Ральфу казалось, что эти предохранители сработали все одновременно.

В день отъезда последних прошедших тесты тревожные мысли не так осаждали его. День этот даже чем-то напомнил предыдущие выпуски. Родители четырех «умников», как один, явились раньше назначенного часа. Активный Оператор — отец Пискуна, устроил грандиозный скандал, растянувшийся на пол-утра. Родители Бедуинки скандалов не устраивали, но их дочь постаралась сделать свой отъезд памятным событием, и ей это вполне удалось. Мать Чумки упала в обморок, обнаружив на теле дочери три татуировки на память от любящих подруг.

По традиции, воспитатели провожали учеников из своих групп, поэтому Ральфа задействовали в качестве охранника. Дольше двух часов он отгонял от приемной желающих приобщиться к проводам, прислушиваясь к доносящимся из-за двери воплям, пока все столпившиеся в коридоре не разошлись. Буквально через пару минут после того, как коридор опустел, из приемной вышел Гомер и выехали два Фазана. Гомер выглядел ужасно, Фазаны лучились удовлетворением.

Ральф дождался Акулы, сообщил ему, что дежурство в коридоре прошло спокойно, и поинтересовался, отчего так затянулись проводы.

— Хорошо, что они вообще состоялись, — ответил Акула. Вид у него был слегка виноватый.

В приемной послышались чьи-то крики и звон бьющейся посуды. Акула поспешил скрыться. Ральф догадался, что так отходит от общения с родителями Душенька, но не стал проверять свою догадку. Воспитатель, не общавшийся с родителями и увозимыми, и воспитатель, только что через это прошедший, различаются, как солдат, отсидевшийся в окопе, и побывавший в бою. Вид Ральфа мог окончательно вывести находящихся в приемной из равновесия.

Он не навещал Курильщика сам, но каждый день справлялся о его самочувствии. Не потому, что его беспокоило здоровье Курильщика, а потому, что мучила совесть. Кроме того, он опасался, как бы Курильщик не захандрил. По просьбе Ральфа ему не стали придумывать никаких мифических болезней, объяснив задержку в лазарете всего лишь неблагоприятными анализами, но мнительного мальчишку и это напугало до смерти. Надо было что-то решать. Нельзя было держать его в лазарете дольше десяти дней, но Ральфу пока не хотелось возвращать его в группу, откуда Курильщика выживали.

Зайдя в учительскую, чтобы сделать очередной звонок и справиться о Курильщике, он застал там Крестную, одну из немногих, кто использовал учительскую как рабочий кабинет. Крестная сидела за своим столом, перебирая какие-то бумаги и, вежливо кивнув на его приветствие, спросила, может ли он уделить ей немного времени. Ральфа это не удивило. По мере приближения выпуска воспитатели все чаще расспрашивали его о предыдущем. Привык он и к тому, что вопросы они задают одни и те же, иногда по нескольку раз, словно не слыша или не понимая ответов.

Крестная спрятала в папку разрозненные листы и, только очистив стол и аккуратно, ладонь к ладони, сложив на нем руки, посмотрела на Ральфа.

— Вы однажды сказали, что во время предыдущего выпуска ситуация в Доме была более нестабильной. Если я не ошибаюсь, имея в виду противостояние двух враждующих группировок.

— Да, — подтвердил Ральф. — Тогда дела обстояли намного хуже.

Он сел, как всегда ощущая в присутствии Крестной некоторую скованность. Эта женщина вызывала в нем двойственное чувство. Она, несомненно, прекрасно справлялась со своими обязанностями, легко разрешала проблемы, ввергавшие Душеньку в истерику, была умна, ответственна, педантична, пользовалась уважением среди девушек. В то же время ее холодность и высокомерие отталкивали. Симпатии она ни у кого не вызывала. Ральфу казалось, что и в ней самой нет никаких чувств к воспитанницам, что она относится к ним с абсолютным равнодушием. Он убеждал себя, что это не так, что хороший воспитатель умело скрывает свои эмоции, но отделаться от предубеждения так и не смог. Крестная была слишком холодна для своей работы. А может быть, слишком стара. Стройная, как балерина на пенсии, в неизменном сером костюме, с неизменно сверкающими белоснежными манжетами, она выглядела на пятьдесят, но на самом деле ее возраст приближался к семидесяти.

— Меня интересует, не было ли подобное высказывание всего лишь попыткой успокоить директора? — спросила Крестная. Глаза за стеклами очков смотрели сурово и как будто с осуждением. Круглые и бесцветные, в сочетании с длинной шеей и крючковатым носом, они придавали ей сходство с хищной птицей. Несмотря на это, говорящему с ней отчего-то казалось, что перед ним бывшая красавица.

Ральф задумался.

— Нет, — сказал он. — Я не помню тот разговор, который вы имеете в виду. Возможно, я пытался его успокоить, но в прошлый раз ситуация действительно была менее стабильной.

— А то, что на сегодняшний день в Доме опять образовалось две враждующие группировки, вас не настораживает?

Ральф не сразу сообразил, что она имеет в виду, а сообразив, едва не рассмеялся.

— Нет, — сказал он. — Меня это не настораживает. Я не считаю это противостояние чем-то серьезным.

Крестная не сводила с него пристального взгляда.

— Почему? — спросила она.

— Видите ли, — начал он, чувствуя неловкость от того, что своими рассуждениями вторгается на ее территорию, — эту так называемую «войну» затеяли девушки. По-моему, таким образом они защищаются. Им известно, что выпуска не избежать, следовательно, им предстоит разлука с мальчиками, к которым они успели привязаться. Надежды продолжить эту дружбу за пределами Дома у них почти нет. Так что легче, смириться с предстоящей разлукой или убедить себя в том, что им предстоит расстаться с врагами? Они выбрали второе. Это причинит им меньше боли. Выглядит их «война» глупо, но метод довольно действенный.

— Вы считаете себя знатоком женской психологии? — поинтересовалась Крестная, и Ральфа взбесило то, что ее вопрос вогнал его в краску.

— Нет, — ответил он сухо. — Не считаю. Я всего лишь высказал свое субъективное мнение.

— Которое, однако, заслуживает высокой оценки, — произнесла Крестная еще более холодно. — Я восхищаюсь вами.

Ральф сдержал раздражение.

— У вас есть еще вопросы?

— Пожалуй, нет, — сказала Крестная. — Но хочу, чтобы вы знали: директор не разделяет вашего оптимизма.

— Еще бы, — пробормотал Ральф.

— И он намерен принять все возможные меры по обеспечению безопасности на момент выпуска. Как вы к этому относитесь?

— С пониманием, — ответил Ральф, вставая. — Простите, но до собрания у меня еще есть кое-какие дела.

Крестная кивнула.

— Конечно. Внесете ли вы какие либо предложения?

— Возможно.

Она не проводила его взглядом. Осталась сидеть на прежнем месте, уставившись в стену, как выключенный робот. Очень прямая. С аккуратно сложенными на столе руками.

Круглолицый лопоухий мальчик в черной майке с черепом и скрещенными костями, не спеша, вперевалочку отошел от двери. Ральф прикрыл ее.

— Что ты здесь делаешь? — спросил он шепотом.

— Подслушиваю, — честно ответил паренек. — Я знаю, что это нехорошо, — добавил он, не дожидаясь реакции Ральфа.

Ральф потер веки кончиками пальцев.

— Тогда зачем ты этим занимаешься?

— Иногда любопытство пересиливает моральные принципы, — признался мальчик. — С вами такого не случалось?

Ральф прислонился к двери.

— Уйди, — попросил он. — Скройся с глаз.

Белобрюх понимающе кивнул и попятился.

— Нет, ну какова наглость! — пробормотал Ральф, направляясь к лестнице. — А ведь даже не Лог!

На самом деле он был только рад. Встреча с наглым, но симпатичным Белобрюхом заслонила образ неподвижно сидящего в учительской манекена. Пугающий, в чем он пока не был готов себе признаться.

Ральф поднялся на третий этаж, в комнату отдыха, где на три часа было назначено собрание. Комната эта редко использовалась по назначению. Предполагалось, что воспитатели будут расслабляться здесь в домашней обстановке, но унылая казенная мебель и хрупкие столики с замусоленными журналами вызывали стойкие ассоциации с приемной дантиста, и желающих проводить здесь свободное время не находилось. В конце концов в комнату перенесли три письменных стола и диапроектор, повесили на стену школьную доску и стали проводить в ней собрания. Это ее оживило. Воспитатели начали держать здесь свои вещи, обзавелись любимыми креслами, выделили один из столов под чайный, объявили крохотный балкончик зоной для курящих, а Шериф даже перенес сюда свой магнитофон. Теперь в комнате отдыха в любое время можно было кого-то застать. Чаще всего дремлющего на диване Гомера.

Сегодня тут пахло валерьянкой и сердечными каплями, и Ральфу опять вспомнилась приемная при зубоврачебном кабинете.

Распростертые в креслах Гомер и Ящер казались жертвами стихийного бедствия. На плешивой голове Гомера красовался устрашающих размеров компресс. Неподвижный взгляд Ящера был прикован к потолку. Галстуки у обоих выглядели так, словно их этой деталью гардероба душили, пиджаков поблизости не наблюдалось.

За одним письменным столом Душенька обновляла косметику, за другим сокрушенная Овца готовила свежий компресс. В проеме балконной двери, занимая его почти целиком, возвышался Шериф. Дым от его сигары шел в комнату, но Шерифа это не смущало, он находился в зоне для курящих, а куда устремлялся дым, было неважно: Шериф не хотел пропустить ничего из происходящего в комнате.

Ральф сел на диван между двумя креслами — с постанывающим Гомером и со зловеще молчаливым Ящером. Процокав к Гомеру, Овца сменила ему компресс, бросив на Ральфа укоризненный взгляд. «Где вы пропадаете, в то время как мы здесь страдаем, нуждаясь в вашем участии?» Так или приблизительно так расшифровывался этот взгляд. Хотя, возможно, он просто упрекал его в молчании. В недостатке сочувствия. А может, и этого не было. Водянистые, навыкате глаза Овцы всегда казались переполненными слезами, всегда в чем-то упрекали. Игривые кудряшки и рюшечки ее девичьих блузочек смотрелись неуместно жизнерадостно на фоне печального лица.

— Слава богу, мне удалось сегодня никого не придушить, — пробормотала Душенька сквозь зубы, рассматривая свое отражение в зеркальце пудреницы. — Удивительное самообладание…

— Ха-ха-ха! — мрачно подал признаки жизни Ящер.

— Я думала, со Стёклами никто не сравнится, — продолжила Душенька. — Но эта сексуально озабоченная корова Бедуинка и ее переплюнула.

— Ах, ну как можно говорить такое о ребенке! — возмутилась Овца.

— Ребенке?! — изумленная, Душенька, едва не выронила пудреницу. — Ребенке? Да она выглядит старше своей матери, эта жирная сучка!

— Что за выражения! — ахнула Овца.

Выражения в комнате отдыха явно звучали и более крепкие, а негодование Овцы успело утратить выразительность. Ральф порадовался, что не пришел раньше. Истерика к его появлению успела выдохнуться, а он не был сочувствующим слушателем, способным вывести ее на новый виток. Впрочем, он не сомневался, что еще до начала собрания его успеют посвятить во все подробности учиненных в приемной безобразий.

— Что вы там так пристально высматриваете? — раздраженно осведомился Гомер у Душеньки. — Не прибавилось ли у вас с утра морщин?

— Нет! — Душенька с треском захлопнула пудреницу. — Я смотрю, не поседели ли волосы у меня в носу.

Воспитатели обменялись ненавидящими взглядами. Гомер невольно дотронулся до носа. Волосы в нем росли всякие, и седые, и пегие, достаточно далеко вылезая из ноздрей, так что замечание Душеньки он просто не мог не принять на свой счет.

— И он еще разговаривает! Он еще чем-то недоволен, — фыркнула Душенька. — После всего, что мы по его милости выслушали!

Гомер застонал, дергая ногами в расшнурованных ботинках, и поправил компресс на лбу.

— И имеет наглость изображать из себя жертву!

Овца, словно надеясь охладить накаленную атмосферу комнаты, включила стоящий в углу вентилятор. Шериф протопал к подоконнику и взгромоздился на него.

Душенька — неожиданно красивая в ярости, нос ее как будто стал короче, глаза заблестели — обратилась к Ральфу:

— Вот зачем, скажите, ему понадобилось притаскивать на встречу с родителями одного Фазана троих? Кто-нибудь может мне это объяснить?

Никто ничего не собирался объяснять о Фазанах, и меньше всего Ральф, но Душенька и не нуждалась ни в чьих объяснениях. Ей необходимо было выплеснуть негодование. Молчаливый слушатель ее вполне устраивал. Но у нее нашелся конкурент.

— Чертов Акула не отрывался от телефона, — доверительно сообщил Ящер Ральфу. — Почти сорок минут. Папаша Пискуна жрет меня с потрохами, а старый пень все это время воркует с молчащей трубкой. Здорово, да?

— Чего он хотел? — спросил Ральф, понимая, что, так или иначе, ему все расскажут.

— Кто?

— Отец Пискуна.

— Аттестат, чего же еще? Чего они все хотят, даже когда разоряются насчет знаний. Берите откуда хотите, это не мои проблемы, и вообще предупреждали бы, что у вас здесь школа для слабоумных, заранее.

Ящер потер переносицу.

— Писки раздобыл своему родителю экземпляр вопросника. И вот этот бык машет передо мной треклятой бумажкой и ревет так, что слышно в соседнем квартале. Интересуется, как так вышло, что большинство наших учащихся не сумели ответить на эти вопросы. И что я мог ему сказать? Когда там самый сложный вопрос: относится Австрия к европейским странам или к азиатским. И заметь, все это время его тошнотворные Фазанята, — Ящер кивнул на виновато заморгавшего Гомера, — в двух шагах от нас щеголяют латинскими изречениями и до кучи цитируют каких-то античных философов.

Гомер издал протестующий стон, переполошивший Овцу.

— Пока, наконец, — продолжил Ящер, распаляясь все сильнее, — мама Сморкача не сообразила взять у папаши Пискуна его замурзанную бумажку, не ознакомилась с вопросами и не начала выяснять, каким таким образом вот эти мальчики, — Ящер заговорил высоким голосом, имитирующим женский, — вот эти двое, демонстрирующие такой высокий интеллектуальный уровень, могли не пройти примитивнейшее тестирование.

Ральф не сумел сдержать улыбку.

— И как они выкрутились? — спросил он.

— Выкрутились? — изумился Ящер. — Фазаны? Да никак! Просто сидели и пялились на нас, гнусно усмехаясь. Выкручиваться пришлось мне. Причем за всех, потому что Альф упал в кусты и прикинулся дохлым!

— У меня случился сердечный приступ! — возмутился Гомер. — Я чуть не умер, и не было в том ни малейшего притворства!

— Ну да, — кивнул Ящер. — Конечно, не было. У одного сердце, другой обнимается с телефоном, а кто-то отдувается за всех.

— Если вы меня спросите, — прогудел Шериф с подоконника, — так это он во всем виноват, — Шериф ткнул пальцем в сторону Гомера. — Незачем везде пихать своих Фазанов, от них у нормальных людей мурашки по коже. Мои Крысята бы не подкачали, они зазря рты не разевают.

— Потому что они у них и так вечно разинуты, — вмешалась Душенька. — А глаза закрыты. И головы дергаются.

— Ну? А я о чем? — согласился Шериф, ничуть не обидевшись. — Самое оно, то, что и требовалось.

Вконец затерроризированный Гомер проглотил пару таблеток, запив их из поднесенной Овцой кружки.

— Кофе? Чай? — спросила Овца остальных.

Прежде чем кто-либо успел ей ответить, появился Акула. В измятом костюме, с криво повязанным галстуком, но непривычно деловитый и собранный. Следом вошла Крестная.

Акула подошел к чайному столу, налил себе воды, выпил, обвел собравшихся взглядом полководца перед решающей битвой и объявил:

— Тема собрания — выпуск.

Ральфу подумалось, что зрелище, представшее перед Акулой, малоутешительно. Предполагаемая армия дезорганизована и явно собиралась второпях. Стянувший с головы компресс Гомер выглядел жалкой развалиной. Ящер, с его перекрученным галстуком и блуждающим взглядом, немногим лучше. Сидящий на подоконнике Шериф смахивал на Шалтая-Болтая, готового вот-вот «свалиться во сне», Овца годилась разве что на роль подушечки для булавок. Обновившая макияж Душенька, как всегда, не сумела вовремя остановиться и накрасилась, как впервые явившаяся на дискотеку старшеклассница.

«А ведь эта нелепая компания, выглядящая так по-идиотски — моя стая, — подумал Ральф. — То, что, скорее всего, можно так назвать. Я — один из них».

Среди собравшихся в комнате отдыха самый пристойный вид имела Крестная. Стройная, подтянутая, немного похожая на престарелую Катрин Денев, она стояла позади Акулы, скрестив на груди руки, и на плечи ее серого костюма так и просились погоны.

— Итак, выпуск, — многозначительно повторил Акула. — Во время прошлого собрания я попросил каждого из вас всесторонне обдумать проблему и внести соответствующие предложения по ее решению.

Спрятав руки в карманы брюк, Акула покачался на каблуках и добавил:

— Сейчас я намерен эти предложения выслушать.

После чего он замолчал, и только через несколько минут до воспитателей дошло, что вступительная речь окончена. Они изумленно переглянулись. Акула никогда не отличался лаконичностью. Как правило, на то, что бы добраться до сути дела, ему требовалось полчаса. За это время собравшиеся успевали допить свой кофе, шепотом посплетничать, заскучать и даже подремать. Они неплохо наловчились изображать внимание к речам Акулы, занимаясь посторонними делами, и теперь, когда Акула лишил их привычной порции скуки, чувствовали себя чуть ли не обделенными.

— Я жду, — предупредил Акула после недолгой паузы и опять, неожиданно для всех, замолчал.

Первым опомнился Шериф. Подергав себя за подтяжки, пробасил, не слезая с подоконника:

— Мое предложение будет, значит, вот какое. Ночь перед выпуском каждый из нас проводит в своей группе и держит все под контролем. До утра.

Шериф победоносно оглядел собравшихся.

Ясно было, что предложение не примут, зато он в очередной раз сумел продемонстрировать свою крутость.

— Позвольте заметить, коллега, — Крестная сделала шаг вперед и встала впереди Акулы, — что для осуществления вашего плана некоторым из нас пришлось бы раздвоиться. — Она задержала взгляд на Ральфе. — Не говоря уже о том, что в нашем корпусе тринадцать спален. При четырех воспитателях. Возможно, вы об этом забыли.

Судя по выражению лица Шерифа, он никогда об этом не задумывался.

— Это… сколько же их у вас там? — спросил он испуганно.

Душенька хихикнула.

— У нас было пятьдесят шесть девушек, — отчеканила Крестная. — На девять четырехместных и четыре шестиместные спальни. Стыдно не знать элементарных вещей о месте, где вы работаете не первый год.

Но Шерифа трудно было смутить.

— Бросьте, — проворчал он. — Когда это я разгуливал по вашей территории? Мне и своих забот хватает. Ладно, коли так, давайте думать дальше. Можно собрать всех девчонок в одном месте. На одну-то ночь это не страшно.

— Смотря кому! — возмутилась Душенька. — И где, интересно, вы предлагаете их собрать? В актовом зале? Меня лично не устраивает перспектива провести предвыпускную ночь с полусотней истеричных девиц, в месте, где поблизости нет даже туалета. Прикажете водить их туда под конвоем? Или обеспечить всех ночными горшками?

Шериф разразился своим печально знаменитым захлебывающимся хохотом. Раскачиваясь на подоконнике, он хлопал себя по ляжкам, булькал и клекотал, так, что казалось, клетчатая ковбойка вот-вот лопнет под напором его веселья.

Крестная, наконец, села. На самый краешек стоящего возле двери стула. По-прежнему лицом к остальным воспитателям, скорее как учительница в классе, чем как одна из них.

В ожидании, пока веселье Шерифа пойдет на убыль, Акула демонстративно смотрел на часы.

— Потрясающе! — Шериф вытер раскрасневшееся лицо не очень чистым носовым платком. — Как представлю… эти ваши самовлюбленные телки… каждая со своим горшком!

Взгляд Крестной человека более совестливого приморозил бы к подоконнику, но Шериф не отличался чувствительностью.

— Если вы в достаточной мере насладились этой воображаемой сценой, может, мы выслушаем другие предложения?

Сарказм Акулы тоже не достиг цели. Толстокожесть Шерифа делала его неуязвимым.

— А что ж, давайте выслушаем, — согласился он. — Я так понимаю, идея не сгодилась. Так что можно и других послушать.

— Спасибо, — холодно поблагодарил его Акула.

Если Шериф сейчас ответит «всегда пожалуйста» — его уволят, подумалось Ральфу. И хотя в последнем триместре не увольняют, Акула сделает для него исключение.

К счастью, Шериф промолчал.

Акула с минуту сверлил его взглядом и, только убедившись в том, что реплик с подоконника больше не последует, продолжил:

— Кто еще может что либо предложить?

Душенька встала. Изящно оправила юбку и сдула со лба серебристую челку.

— Мое предложение простое, — сказала она деловито. — Запремся на третьем, и пусть все идет своим чередом. Все равно мы не знаем, чего от них ожидать. Может, они спокойно проспят до утра. А может, устроят прощальную гулянку. В конце концов почему бы им не отметить это событие? Во всех школах так делается.

Душенька похлопала ресницами, угодливо улыбнувшись Акуле.

— Я не права?

— Это не выход из положения, а капитуляция, — проворчал Акула. — Варианты «давайте сидеть сложа руки» на данном этапе рассматриваться не будут.

— Ладно, — Душенька пожала плечами, стараясь не выглядеть задетой. — Больше мне нечего предложить.

Акула уставился на Ральфа. Потом перевел взгляд на Ящера. Выждал и сделал приглашающий жест. Крестная встала. По тому, как Акула подчеркнуто галантно уступил ей место, Ральфу стало ясно, что эти двое находятся в сговоре, и это ему не понравилось.

Крестная кивнула собравшимся. Поправила очки. Откашлялась.

— Не могу сказать, что последнее предложение кажется мне заслуживающим внимания, хотя оно и предпочтительнее иных, прозвучавших здесь. Я, со своей стороны, хочу предложить два варианта действий. Поверьте, что оба тщательно продуманы, с учетом всех возможных последствий.

Крестная говорила так тихо, что казалось, малейший шорох может заглушить ее, и все сидели, напряженно вслушиваясь, чтобы ничего не упустить. Избитый ораторский прием, но надо отдать ей должное, Крестная применяла его с блеском.

Шериф кренился с подоконника, оттопыривая ухо ладонью. Подчеркивая свою глухоту. Выглядело это смешно. Можно было поверить, что бесчисленные проводки от наушников, лишающие слуха Крыс, каким-то образом дотягиваются и до его ушей. И что он из-за этого тоже глохнет. Преподносилось это, во всяком случае, так. Как профессиональное заболевание.

Ральф ощутил нарастающее напряжение. Что-то вот-вот должно было произойти. Крестная кивала Акуле, Акула любезно скалился в ответ. Эти двое вели себя как заговорщики, причем заговорщики, не скрывающие, что у них заговор.

— Как вам всем известно, официальная дата выпуска — семнадцатое июля, — продолжила Крестная. — Я предлагаю переместить ее. Если выпуск состоится ранее ожидаемого, мы вполне можем рассчитывать обойтись в предвыпускную ночь без происшествий. Само собой разумеется, учащиеся не должны быть в курсе изменений. Вся проблема в сохранении этой информации в строжайшем секрете.

Она выдержала паузу.

Воспитатели переглянулись. Глаза Овцы наполнились слезами. Гомер сдержанно поаплодировал. Ящер даже привстал от волнения.

— Эй, а ведь это может сработать! — воскликнул он. — Действительно может сработать. Очень дельная мысль!

— Может и сработать, — без особого энтузиазма согласилась Душенька. — Если они ничего не пронюхают.

Ральф промолчал. Ему претила мысль о том, чтобы обойтись с ними так. Объявить о выпуске чуть ли не в момент выпуска. Это было подло, нечестно, по-Акульи трусливо, но… Ящер был прав, это могло сработать. Имел ли он право возражать против плана, гарантирующего им спокойную жизнь на ближайший месяц? Не предложив взамен ничего более достойного? И он промолчал, что при желании можно было счесть согласием.

— В целях сохранения конфиденциальности следует полностью исключить контакты учащихся с родителями, — Крестная обвела воспитателей строгим взглядом. — Все переговоры с родителями должны вестись на третьем этаже в присутствии кого-либо из нас. Личные визиты только с разрешения директора и только с заранее подготовленными родителями. Сами мы ни в коем случае не должны упоминать о переносе даты ни в частных разговорах, ни в письменной форме, и особенно при общении друг с другом где-либо за пределами третьего этажа. Я бы очень хотела, чтобы и на третьем этаже подобные разговоры не велись. Телефон, находящийся в учительской, я предлагаю изъять. Есть подозрения, что учащиеся иногда пользуются им.

— Господи, — прошептал Ящер. — Есть подозрения! Мы сто лет знаем, что они им пользуются. Да что она о себе вообразила, эта старушенция?

— И последнее, — Крестная повысила голос, неодобрительно глядя на Ящера. — И последнее. Подлинную дату выпуска будем знать только мы двое — я и наш уважаемый директор.

Ральфу показалось, что он расслышал стук отвалившейся челюсти Ящера. Ему стало смешно. Гомер вскочил, размахивая руками:

— Это… это просто невозможно! Как же так? Как это, не знать дату выпуска?

Овца неожиданно для всех выкрикнула тонким голосом:

— Я протестую! Это недопустимо!

На фоне негодования самых бессловесных воспитателей поблекло даже грозное рычание Шерифа. Ящер сидел, вытаращившись и вцепившись в подлокотники кресла. Глядя на него, Ральф от души понадеялся, что сам не выглядит настолько ошеломленным. Крестная стояла под шквалом гневных возгласов, спокойная и исполненная уверенности в себе. Нельзя было не восхититься ее выдержкой.

— Выслушайте меня, пожалуйста, — сказала Душенька, когда страсти немного улеглись. Впечатленная хладнокровием Крестной, она изо всех сил старалась держаться с таким же достоинством, но получалось у нее это из рук вон плохо. — То, что вы предлагаете, невозможно по многим причинам. Во-первых, — она загнула пальчик со сверкающим цикламеновым ноготком, — во-первых, они должны собрать и упаковать свои вещи. На это требуется время. Во-вторых, родители! Допустим, вы не сообщаете эту вашу секретную дату нам, но им-то ее придется сообщить. И вы надеетесь, что они сохранят эту информацию в тайне? В назначенный день одни приедут раньше, другие позже, третьи сообщат, что не могут приехать именно в этот день, а могут в любой другой, и так далее. Представьте, что будет твориться! Больше ста человек, которым внезапно сообщили, что их забирают, в то время как они не успели собраться, попрощаться, накраситься, написать памятные записки или что там они собирались проделать… плюс их родители и мы, тоже совершенно не в себе, потому что, видите ли, были не в курсе, что выпуск состоится именно в этот день! Да это просто смешно! Нас сегодня четверо отъезжающих едва не свели в могилу, а вы предлагаете…

— Пожалуйста, успокойтесь, — перебила Крестная поток Душенькиного красноречия. — Все не так страшно, как вам кажется, особенно если не терять головы и не накручивать себя, рисуя апокалиптические картины.

— Да, — поникший было Акула приосанился. — Все не так страшно. Мы обговорили процедуру в деталях, заручились поддержкой кое-каких дружественных организаций и надеемся, что с их помощью хаос удастся предотвратить.

— Каких таких организаций? — поинтересовалась Душенька, но ей никто не ответил.

Крестная прошлась по комнате, скрестив на груди руки.

— Мне кажется, вы не осознаете всей важности соблюдения полной конфиденциальности, — сказала она с упреком, останавливаясь возле съежившегося в кресле Гомера.

— Наши воспитанники проницательны. Малейший промах со стороны любого из вас — и информация о переносе даты перестанет быть тайной. При этом вовсе не обязательно упоминать о ней вслух. Достаточно необъяснимой суетливости, выражения лица, незаметных нам самим признаков. Не говоря уже о сборах… — Крестная мельком поглядела на Душеньку, — например, если из дежурной комнаты исчезнет большая часть принадлежащих кому-то из нас предметов, вряд ли подобное останется незамеченным. Я говорю о том, что мы можем выдать себя ненамеренно, поставив тем самым всю затею под удар.

— А я с вами не спорю, — слабо отмахнулся Гомер, принявший большую часть сказанного на свой счет. — Вы меня вполне убедили. Прошу простить мне мою несдержанность.

Крестная поверх его головы с улыбкой смотрела на Ральфа.

Он улыбнулся ей в ответ.

Я тебя понял, Стальная Леди. Суетливость и волнение — это к Гомеру. Сборы — слабость Душеньки. Шериф — болтун. Ящер способен выдать себя злорадным выражением лица. Овца — страдальческим. А вот в чем ты сомневаешься, когда речь идет обо мне? Уж не в том ли, что я побегу докладывать им о ваших планах?

Уловив это «ваших» в собственных мыслях, Ральф, вздрогнув, прикрыл глаза.

Я так и подумал? Ваших, а не наших? Что ж, может, она не так уж и неправа, эта старая сука.

СТАРАЯ СУКА?

— Я прошу всех высказаться, — потребовал Акула. — Всех, без исключения. Сейчас, потому что после голосования мы к этой теме уже не вернемся.

— Я согласен с тем, что это удачный план, — поспешил заявить Гомер. — Хотя и возмущен недостатком доверия со стороны руководства.

Душенька громко фыркнула.

— Недостаток доверия? Ха! Вот так это теперь называется? Мило!

— Вы согласны или нет? — перебил ее Акула.

— Согласна.

— А я нет, — пробурчал Шериф с подоконника. — И именно по последнему пункту. Насчет нас. Что я, по-вашему, такая болтливая баба, что мне нельзя и секрета доверить? Нет уж, я лучше уволюсь, чем терпеть такое!

— Прекрасно, — кивнула Крестная. — Никто не удерживает вас в Доме против вашей воли. Если это ваше окончательное решение, подайте заявление об уходе, директор его утвердит.

В комнате воцарилась тишина, нарушаемая только шелестом разрезающих воздух лопастей вентилятора. То, что Крестная высказалась за Акулу, покоробило всех, а Шерифа просто ошеломило.

— Ну это уж слишком! — возмутился он. — Чего это вы раскомандовались? Что вы себе позволяете?

— Все, сказанное здесь нашей уважаемой коллегой, согласовано со мной, — с удовольствием подтвердил Акула. — Согласовано и одобрено.

Шериф уставился на директора с непередаваемым выражением лица. Ральф никогда не думал, что Шериф может быть до такой степени изумлен.

Где же ты был последние полчаса, глупый человек? Неужели только сейчас до тебя дошло то, что все мы давно поняли и приняли к сведению.

— Да, и если не передумаете, потрудитесь подать заявление в течение двадцати четырех часов, — потребовала Крестная. — Мы должны точно знать, уходите вы или остаетесь.

— Не собираюсь я увольняться перед самым выпуском! — взревел Шериф.

Взревел, впрочем, не так громогласно, как привык это делать.

— В таком случае не бросайтесь пустыми угрозами.

Шериф мрачно ссутулился на подоконнике. Похожий на обиженную, разжиревшую горгулью. Глядя на него, Ральф ощутил укол жалости, подумав, что если сейчас Крестная велит Шерифу слезть с подоконника и сесть, как полагается, на стул, он, скорее всего, подчинится.

К счастью, Крестная не стала размениваться по мелочам. Шериф был явно и безнадежно добит. Теперь она сужала круги вокруг Ральфа, а позор Шерифа требовался лишь в качестве примера для склонных к сопротивлению.

— Итак, продолжим голосование, — предложил Акула.

Голосование продолжили.

Когда большинством голосов предложение Крестной было принято, Акула поаплодировал (Гомер присоединился было к аплодисментам, но заметив, что никто другой этого делать не стал, осекся) и попросил обнародовать вторую идею.

— Я сгораю от нетерпения, — сообщил он, потирая руки.

— Ага, сгораешь, как же, — буркнул Ящер себе под нос, так, чтобы было слышно Ральфу. — Интересно, сколько раз вы все это отрепетировали?

— Пункт второй.

Крестная посмотрела на Ральфа.

— Я предлагаю удалить из Дома несколько личностей, которых мы, после должного обсуждения, сочтем опасными. Личностей с нестабильной психикой и неадекватным поведением, тем не менее, имеющих влияние на прочих воспитанников.

Ральф откинулся на спинку стула, закрыв глаза. Вот оно. Теперь, без сомнения, настал его черед протестовать и получить за это по носу. Что ж, Крестную ожидал неприятный сюрприз.

— Оу! — у Душеньки слегка поднялось настроение. — Любопытно! Кто же они, эти нестабильные и влиятельные психи? Я хочу принять участие в обсуждении кандидатур!

Ящер, наоборот, помрачнел.

— Я — против! — крикнул он, вскакивая. — Это спровоцирует беспорядки. Мы получим именно то, чего опасались, только намного раньше.

— Я — за! — высказался Гомер. — Очень правильное и своевременное решение.

— У меня вопрос, — Овца подняла руку, как примерная ученица на уроке. — Среди обсуждаемых будут девочки?

Крестная сдержала улыбку.

— Если вы предложите чью-либо кандидатуру, мы обязательно ее обсудим.

— Боже упаси! — пискнула Овца. — Мне бы такое и в голову не пришло!

— Но в основном, имелись в виду, конечно, парни? — нетерпеливо уточнила Душенька.

— Да. Так называемые вожаки.

Ящер схватился за голову.

— Предлагаю обсудить Сфинкса из четвертой, — сказала Душенька. — Авторитетный, пользуется влиянием и, несомненно, омерзительная личность. Можно сказать, извращенец.

— Среди моих питомцев нестабильных личностей нет, — гордо провозгласил Гомер. — Я предлагаю исключить первую группу из обсуждения.

— Это… — Акула сделал вид, что колеблется, — это против правил, но поскольку первая действительно образцовая группа, для них можно сделать исключение. Предложение принимается. Что же касается Сфинкса…

— Он не из вожаков, — тихо подсказала Крестная. — Его кандидатуру мы обсуждать не будем.

— Действительно, — немедленно согласился Акула. — Не самая влиятельная личность, не будем тратить время попусту. Второе предложение отклоняется.

Душенька надулась.

— Мы обсуждаем сейчас не кандидатуры, а само предложение, — утешила ее Крестная. — Итак, двое — за, один — против…

— Категорически против, — уточнил Ящер.

— Двое воздержавшихся, — продолжила Крестная, даже не взглянув на Овцу и Шерифа. И один… — она сделала паузу.

— Против, — сказал Ральф.

Крестная удовлетворенно кивнула, словно ждала от него именно этого, сделала паузу, давая Ральфу возможность высказаться, которой он не воспользовался, и продолжила:

— Двое — за, двое — против, двое — воздержались. Я, естественно — за, а наш уважаемый директор…

Она повернулась к Акуле, и тут Ральф понял, что с него хватит. Он устал смотреть на Крестную, устал ее слушать, и дальнейшее участие в поставленном ею спектакле его не прельщало.

— Простите, — сказал он, вставая, — Но у меня еще много дел.

Выражение лица Акулы не сулило ничего хорошего.

— Как это понимать? — спросил он. — Что за дела такие, из-за которых ты готов уйти с важного собрания?

— Дела? — Ральф остановился в дверях. — О, это очень важные и неотложные дела. Надо составить и отпечатать в двух экземплярах заявление об уходе, собрать вещи, немного прибрать кабинет, он удивительно быстро зарастает пылью, сдать белье в прачечную и несколько книг в библиотеку..

— Господи! — ахнул Ящер. — Только этого нам не хватало!

— Стоп! — сказал Акула. — Я не подпишу твое заявление.

— Не подписывай, — пожал плечами Ральф. — Мне, по правде сказать, все равно, будет там стоять твоя подпись или нет.

— Вы не хотите даже дождаться конца собрания? — удивилась Крестная. — Узнать, кого мы выберем? Неужели вас не волнует участь ваших подопечных? Вы ведете себя, как ребенок.

Ральф улыбнулся.

— Именно уверенность в том, что речь пойдет о моих подопечных, не позволяет мне участвовать в вашем балагане. Как воспитатель, я несу ответственность за каждого в моих группах. Если кто-то решает их судьбу, не считаясь с моим мнением, я могу только попрощаться. Делать мне здесь совершенно нечего.

Крестная скривила губы.

— Как легко вы отказываетесь от своей должности. Как спешите переложить ответственность на других. Меня это поражает.

— Вы не поверите, — Ральф мельком взглянул на застывшего в оцепенении Акулу. — Не поверите, до какой степени это поражает меня самого.

Он прибрал в кабинете, принял душ и собрал вещи в черную спортивную сумку. Отпечатал на старой машинке заявление об уходе, подписал его и оставил на столе. С удивлением поймал себя на том, что насвистывает. Неужели действительно все? Неужели я сейчас уеду отсюда навсегда? Просто возьму и уеду? Учитывая планы Акулы и Крестной, в этом была определенного рода справедливость. Ему не дали толком проститься с этим местом, прочувствовать свой уход, как не дадут этого сделать им. Ощущая себя необыкновенно легким и опустошенным, он покинул кабинет, не потрудившись запереть его. Там не оставалось ничего, что имело бы смысл прятать.

Кивнув дежурному Логу (без сомнения, отметившему сумку), Ральф пересек коридор второго этажа и поднялся на третий.

Буфет работал до восьми. Здесь было уютно и тихо, особенно в вечерние часы. Круглые столики — на каждом корзинка для хлеба, огромные деревянные держатели для салфеток и забавные солонки в виде мышей. На окнах ситцевые занавески в цветочек. Возле окошка раздачи вывешивалось меню, написанное аккуратным ученическим почерком.

Ральф взял две порции пирога с мясом, чай и сел за угловой столик.

Он ел, поглядывая на висящую на стене фотографию в прихотливо разрисованной рамке. Таких фотографий в буфете висело шесть, и все они могли вызывать лишь недоумение. Обычные улицы. Ни людей, ни собак, ни одно из попавших в кадр зданий не назовешь красивым, и совершенно непонятно, зачем эти безликие картинки понадобилось увеличивать, вставлять в рамку и вешать на стены, которые они определенно не украшали.

Ральф рассматривал ближайшую из фотографий, думая о том, что с его уходом и она, и все остальные окончательно превратятся в загадку, потому что после его ухода никто уже не будет знать, что снимки эти сделаны Летунами. Просто Наружность. Они снимали ее как попало, важен был сам факт, приносили свои трофеи в Дом, увеличивали, вставляли в рамки, под стекло, и развешивали в безоконной Комнате Ужасов на первом этаже. Комната Ужасов для того и существовала, чтобы выводить из равновесия. Дети Дома любили страшилки. В ужасохранилище имелись и другие экспонаты, но фотографии наружности являлись бесспорным гвоздем экспозиции.

Потом создатели Комнаты Ужасов ушли, а занявшие их место младшие до того невзлюбили оставленную им в наследство выставку, что ее пришлось ликвидировать. Фотографии перекочевали на третий этаж. Теперешние выпускники их никогда не видели, это произошло еще до их появления в Доме. Ральфу хотелось бы знать, какие чувства вызвали бы они у них. Может быть, просто удивление?

Снимки были сделаны марсианами. С полной отстраненностью. Наружность, как она есть. С ИХ точки зрения. Не красивая, не уродливая, просто никакая. Подспудно она вызывала неприятные ощущения даже у посторонних.

Ральф смотрел на фотографию, думая о том, что если бы ему предстояло удалиться из Дома в этот безликий, выхолощенный мир черно-белых улиц, он чувствовал бы себя намного хуже, чем чувствует сейчас, и как хорошо, что для него наружность — не такая, и как жаль, что нельзя поделиться своим знанием и ощущением наружности ни с кем из них.

Ящер и Акула ворвались в буфет одновременно, разразившись при виде Ральфа ликующими воплями. Крестная вошла тихо и незаметно и молча села за соседний столик.

— Я жду твоего заявления, скотина, а тебя все нет и нет!

Акула подтащил еще один стул, плюхнулся на него и со стоном распустил галстук.

— Потом мы бежим в твой чертов кабинет и находим это чертово заявление на столе! Ты даже не соизволил принести мне его на подпись! Собрался слинять втихую, так?

— Ты же сказал, что не собираешься его подписывать.

Акула покосился на стоящую под столом сумку Ральфа, поморщился и попросил Ящера взять и ему пирога.

— Две порции. Нет, одну. И омлет. И кофе. Мне срочно требуется восстановить силы.

Ящер отошел к окошку раздачи.

Крестная придвинула свой стул ближе к их столу.

— Вы удивили нас и расстроили. Неужели нельзя было обойтись без демонстраций?

Ральф пожал плечами.

— Можно. Но я не привык, что мною манипулируют.

Она вздохнула.

— Никто вами не манипулировал. Вы превратно истолковываете ситуацию.

Они молчали, пока Ящер не вернулся с подносом. Молчали, пока насыщался Акула. Руки Крестной лежали на столе — ладонь к ладони, белоснежные манжеты подчеркивали несвежесть скатерти, до ее появления выглядевшей вполне чистой. Ральф знал, что Крестная будет сидеть неподвижно, пока он не допьет свой чай, пока не наестся Акула, пока не перестанет ерзать Ящер. Как статуя. Ей не требуется занимать чем-то руки или рот, менять позу, говорить о пустяках, она умеет просто ждать. Это было невыносимо.

— Из вас получился бы хороший снайпер, — сказал Ральф.

— Простите?

Акула наставил на Ральфа вилку:

— Заметь, сам ты ничего не предложил. Ничего! А когда люди, мучительно ищущие выход из ситуации, внесли свои предложения, воспринял их в штыки и немедленно самоустранился. По-твоему, это честно? Вот чем тебе не понравилось решение о переносе даты? Оно ведь тебе тоже пришлось не по вкусу, я это заметил.

— Тогда ты наверняка заметил, что с этим решением я не спорил. Оно мне не нравится, но вполне может сработать.

— Ага! — воскликнул Акула. — Тебе не понравилось, что ты не включен в число посвященных, так?

— Не так. Точная дата меня не интересует. Тем более что вычислить ее будет несложно.

— Тогда чем, собственно, вам не понравилось это решение? — поинтересовалась Крестная.

— Жестокостью.

Его удивило негодование, отразившееся на лице Крестной.

— Жестокостью? — переспросила она, и голос ее дрогнул от сдерживаемых эмоций. — По-вашему, это более жестоко, чем то, что произошло семь лет назад?

— Нет. Поэтому я и не стал спорить.

Крестная смотрела на него, поджав губы. Не в первый раз Ральфу показалось, что она играет. В данный момент изображалось негодование, которого она не испытывала. Он не понимал, зачем ей это нужно, как не понимал, зачем она пришла уговаривать его остаться, сделав все возможное, чтобы он ушел. Он не понимал настолько многого из того, что делала эта женщина, что это уже начинало его утомлять. Акула с Ящером так увлеклись происходящим, что позабыли про свой кофе. Выражениями лиц они напоминали двух престарелых Логов. То же откровенное, беспардонное любопытство.

— Первое предложение — это обман, — сказал Ральф. — А второе — насилие. Насилия над своими подопечными я не потерплю.

Акула шумно выдохнул.

— Нельзя ли не так категорично? У меня от твоих выражений зубы начинают болеть.

На лице Крестной застыла смесь отвращения и усталости.

«А она краснеет от шеи, — подумал Ральф. — И это ее сильно старит. Чего она добивается? Власти? Главенствующего положения? Там, где скоро не над кем будет главенствовать? Или настолько боится выпуска, что действительно ищет выход из ситуации, а методы, которыми она при этом действует, просто свойство ее натуры?» Он не верил в это. Не верил в ее страх, во внезапно возникшее желание поверховодить и меньше всего в то, что она просто самозабвенно выполняет распоряжения директора. Крестная не была ни пуглива, ни услужлива, ни глупа, и то, что он не понимал ее мотивов, делало его уязвимым. Он не знал, с чем борется.

— Итак, — сказала Крестная, — нам остается положиться на вас. Если вы уверены в том, что ни один из ваших подопечных не представляет угрозы для остальных в момент выпуска, мы постараемся проникнуться вашей убежденностью и не станем принимать никаких дополнительных мер.

— Я вовсе не испытываю такой уверенности, — сказал Ральф.

— Я так и предполагала.

— Но я не уверен и в том, что ваши так называемые «обдуманные действия» не ухудшат ситуацию.

— Мы в этом тоже не уверены. Но предпочитаем действие бездействию.

— Иногда действие хуже бездействия.

Акула вертел головой, словно отслеживая прыжки мячика для пинг-понга. Крестная опустила очки на кончик носа и пронзила Ральфа учительским взглядом.

— Вы считаете, что выпускнику будет нанесен такой уж сильный вред тем, что для него выпуск состоится несколькими днями ранее?

— Смотря какому выпускнику, — сказал Ральф и осекся, поняв, что угодил в приготовленную для него ловушку.

— То есть… — ноздри Крестной хищно дрогнули. — вы считаете, что кому-то это нанесет вред, а кому-то нет?

— Можно сказать и так.

— А вы не находите, что именно личность, настолько не приспособленная к жизни вне Дома, что ей может повредить выпуск, что именно подобная личность опасна для окружающих?

Ральф промолчал.

Акула ухмылялся. Ящер старался не встречаться с Ральфом взглядом. Крестная потянулась через стол и положила ладонь ему на руку.

— Не будет никакого голосования, — сказала она твердо. — Мы доверимся вашему решению. Вы сами выберете того, кто наиболее опасен. Только вы — их воспитатель — знаете их настолько хорошо. И ваш долг, по возможности, оградить их от беды.

В тот вечер Ральф попытался напиться. Он пил в одиночестве, запершись у себя в кабинете, и почти добился поставленной цели, но в какой-то момент опьянение ускользнуло, оставив его с головной болью, в отвратительном настроении.

Решение уйти далось не в пример легче. Собирая вещи, печатая заявление, он ощущал растерянность от того, что все произошло слишком внезапно, но в то же время, знал, что поступает правильно. Единственно возможным в подобной ситуации образом. После разговора с Крестной ощущение собственной правоты исчезло. В глубине души Ральф понимал, что его согласие с планами Акулы и Крестной — капитуляция. Нельзя предавать одного, чтобы защитить многих.

Его мучило возложенное на него право выбора, и то, что он уже выбрал. Он не сомневался в том, что Слепой опасен, и еще более опасен станет в момент выпуска, но не сомневался и в том, что удаление его из Дома только ухудшит ситуацию. Кому-то это выйдет боком (он догадывался, кому), и этот кто-то, уж конечно, не был Крестной. Может, поэтому она и старалась его удержать. Им нужен козел отпущения. Ральф годился на эту роль.

— Козел, — шепнул он сам себе. — Ты пригодишься им в роли козла, дружище… или барана. Глупого жертвенного барашка.

Он поморщился, сознавая, что ведет себя как пьяный, хотя вовсе не пьян. Разве что слегка. Представляя предстоящий ему разговор со Сфинксом, после того, как Слепой будет удален, он трезвел стремительнее, чем от холодного душа.

Вряд ли это будет достойным выходом из положения, — напиться вдрызг и встретить Сфинкса пьяным бормотанием. Может, имело бы смысл прислушаться к Душеньке и убрать из Дома заодно и Сфинкса? Ральф, загибая пальцы, восстановил в памяти иерархическую лестницу четвертой. После Сфинкса у них не Лорд, нет, а Шакал Табаки, как это ни странно. Представив Шакала в роли хозяина Дома, Ральф улыбнулся, но улыбка почти сразу застыла, превратившись в безжизненный оскал. Можно будет не напиваться. Можно будет просто запереться на третьем и ждать. Табаки разнесет Дом по кирпичику, а уж потом, если повезет, вступит в переговоры. К тому времени все будут мечтать вернуть Слепого. А может, убрать и Шакала тоже?

Ральф зашел в ванную комнату, подержал голову под струей холодной воды и остервенело растер лицо полотенцем.

Перебирать кандидатуры не имело смысла. В четвертой опасен каждый. Даже бессловесный Македонский. Их лучше не доводить до крайности. Это следовало втолковать Акуле. В первую очередь ему, а дальше пусть сам разбирается с Крестной.

Ральф вспомнил, что случаи отправки из Дома некоторых учащихся иногда заканчивались их спешным возвращением. По разным причинам. Это должно было быть где-то зафиксировано. Бывший директор был педант и любил классифицировать схожие явления. У него наверняка где-нибудь хранилась папка с описанием всех подобных случаев. Было бы неплохо ее найти.

Головная боль притихла. Ральф знал, что все равно не уснет. Почему бы не сходить в библиотеку и не попытаться отыскать заветную папку? Идея показалась ему стоящей.

Он надел куртку, чтобы было куда класть фонарик, проверил в фонарике батарейки и вышел в ночь.

Одышливый старичок-сторож отворил дверь третьего этажа и ушаркал обратно в стеклянную будку то ли досыпать, то ли смотреть телевизор.

В коридорах третьего свет по ночам не гасили. Вытертая ковровая дорожка привела Ральфа в библиотеку. От библиотеки на первом эта отличалась компактностью, обилием специальной литературы и приличным состоянием книг.

Зажигая свет в отсеках между стеллажами, Ральф добрался до последнего отсека, где обширную нишу от пола до потолка занимали выдвижные металлические ящики с наклейками пояснений. На нижних ящиках надписи на наклейках читались легко, выше бумага серела, а буквы делались неразличимы, еще выше вместо наклеек на ящиках сохранились только их обрывки, а под потолком уже вообще ничего. Содержимое самых давних ящиков представляло собой загадку. К счастью, Ральфу они не требовались.

Он выдвинул один из нижних ящиков и содрогнулся при виде плотно спрессованных в нем папок. Перетащив ящик на маленький стол в углу, он начал извлекать их. После первых двух папок дело пошло быстрее. Бегло просматривая их содержимое, Ральф откладывал в сторону скрепленные листы, стопку за стопкой, пока не убедился, что в ящике нет того, что его интересует. Тогда он убрал его на место и вытащил второй. Потом третий. И всякий раз оставались папки, которые он не мог запихнуть в положенные ящики. Ральф надеялся, что ему попадется хоть один полупустой, куда он их все свалит, и что после него на столе не останется груда бесхозных папок.

В какой-то момент, оторвавшись от работы, он обнаружил сидящего в кресле между стеллажами с книгами сторожа. Сторож, в неизменной фуражке с зеленым козырьком, то ли дремал, то ли следил за ним.

— Я знаю, что здесь нельзя курить, вы зря беспокоитесь, — сказал Ральф.

Сторож покачал головой.

— Мне интересно, что вы так упорно разыскиваете?

— Вас это не касается.

Ральф вернулся к папкам, но скоро понял, что выдохся. Присутствие постороннего не давало сосредоточиться. Просматривая бумаги, он с трудом вникал в их содержание. Затолкав папки в очередной ящик, Ральф решил больше не мучиться и дать, наконец, сторожу возможность выспаться, о чем тот, скорее всего, и намекал своим присутствием.

— Зря вы думаете, что меня это не касается, — сказал вдруг сторож.

Ральф медленно обернулся.

— Что? Что вы сказали?

— Я сказал, зря вы думаете, что меня это не касается, — повторил сторож. — Вы ведь в архиве бывшего директора роетесь, если я не ошибаюсь?

Ральф подошел к сторожу, пристально в него всматриваясь.

— Не ошибаетесь, — сказал он.

Сторож извлек из кармана рубашки белую трубку с обглоданным мундштуком. Прикусил мундштук, выпрямился и снял фуражку.

— Возможно, я мог бы помочь вам в этом деле.

Господи, подумал Ральф. Как он всегда любил драматичные сцены. Вот сейчас мне следовало рухнуть в обморок от потрясения. А я даже не ахнул. Как-то некрасиво с моей стороны.

— Да, — сказал он вслух. — Пожалуй, вы тот человек, который мне нужен.

Сторож обиделся.

— Можно было по крайней мере порадоваться такому везению, — сказал он, указывая трубкой на ряды ящиков. — Здесь работы не на одну ночь.

— Это шок, — объяснил Ральф. — Я в шоке. Я просто не нахожу слов.

Слова он как раз нашел те, что следовало. Сторож немедленно вскочил и заключил его в объятия. Ральф покорно снес этот натиск и в свою очередь похлопал бывшего директора по спине.

Тот отстранил его, изучая:

— Ну! Как ты, мальчик? — и снова обнял.

По-отечески, как думал он сам. По-гномьи, думалось Ральфу, чей подбородок уткнулся в макушку Старика, как все его называли. Старик мял его, тряс и ощупывал, пока не устал. Отпустив, сел отдышаться и вновь предложил свою помощь.

Ральф задвинул на место последний ящик.

— Я искал упоминания об исключенных, — сказал он. — О тех, кого забирали незадолго до выпуска. У них еще проявлялась иногда странная болезнь. Болезнь Потерявшихся, помните?

Старик задумался, сдвинув кустистые брови.

— Болезнь Потерявшихся, — пробормотал он. — Это не здесь. Это надо порыться в лазаретных архивах. Не такое уж частое явление, но бывало, бывало…

— А другие явления подобного рода случались?

Старик опять погрузился в размышления.

— Всякое бывало, — сказал он наконец. — Разное… Трудно сказать наверняка.

Ральф испытал глубокое разочарование. Мечтая о чуде, иногда рискуешь получить его, оставшись при этом ни с чем. На что ему сдался старый клоун? Он и в лучшие времена не видел ничего дальше своего носа.

Словно подтверждая его опасения, Старик пренебрежительно махнул рукой на архив.

— Там нет того, что тебя интересует, — заверил он. — Все здесь, хранится вот в этом месте, — он постучал себя по лбу. — Кладезь информации тут, а там просто никчемные бумажки.

С этими словами он схватил Ральфа под руку и потащил к выходу:

— Идем! Я расскажу тебе все, что помню, а помню я все!

Устрашенный этим обещанием, Ральф плелся за Стариком, а тот, не переставая говорить, щелкал выключателями, погружая библиотеку в темноту.

— Понимаешь… сегодня, увидев тебя, я подумал — надо открыться! Меня словно ударило! Надо, надо открыться, подумал я…

Комнатка сторожа — первая от лестницы — оказалась крохотной каморкой, битком набитой разномастной мебелью, подшивками старых журналов и часами. Часы занимали все пространство на стенах целиком, так что Ральфу даже показалось, что стены обклеены стеклянными бляшками вместо обоев, и только присмотревшись он понял свою ошибку. Это были часы. В основном настенные. Но среди них попадались и наручные, и даже будильники. Он замер, потрясенно рассматривая окружившие его со всех сторон циферблаты. Ни одни часы не шли. Стрелки показывали разное время, у многих часов они вообще отсутствовали. Отчего-то Ральфу вспомнилась бесконечная зимняя ночь, когда часы не желали отсчитывать время, а это было одним из воспоминаний, к которым он не любил возвращаться.

Старик стоял рядом, наслаждаясь его реакцией.

— Впечатляет, да? Я собирал их пятнадцать лет. Кое-что, конечно, не сохранилось, а какую-то часть здесь просто не удалось разместить. У меня под кроватью еще две коробки, и обе набиты битком.

Он повесил фуражку на дверь и, бочком протиснувшись между столом и диваном, потопал вглубь комнаты. Нагнувшись, зашарил в темном углу.

Ральф испугался, что сейчас ему предъявят невыставленные экземпляры испорченных часов, но когда Старик выпрямился, в руках у него была бутылка.

— Кто-то однажды заметил, что срок работы часов — любых часов — в Доме на удивление короток, — сказал он, обтирая бутыль подозрительного вида тряпкой. — Это и послужило толчком. Сначала я собирал только настенные. Те, что вешали в столовой и в классах. Другой на моем месте просто перестал бы их вешать, но я заинтересовался. Появился своего рода азарт…

Он торжественно водрузил бутылку на стол и полюбовался ею.

— Ведь никаких следов специальной порчи мы, как правило, не находили. Позже я сообразил, что существуют и наручные часы, и попросил уборщиц доставлять мне любые экземпляры, какие им попадутся в мусоре. Там уже не приходилось сомневаться в том, что их кто-то ломал. Растирал в порошок. Коллекция сразу разрослась. Через какое-то время я перестал брать совсем разбитые…

Ральф попытался рассмотреть этикетку на бутылке, но Старик погасил свет и включил слабенькую настольную лампу.

— Так лучше? Вообще-то посторонних коллекция слегка напрягает.

— Да, так лучше, — согласился Ральф. — Она действительно напрягает. Уж очень блестит.

— А я привык. Все дело в привычке. Мне без них даже неуютно.

Старик вручил Ральфу стакан и придвинул табурет, сам примостившись на застеленном пледом диванчике. В стакане оказалось вино.

— А что вы, собственно говоря, здесь делаете? — поинтересовался Ральф.

Вопрос прозвучал невежливо, но Старик, ждавший его давно, не обратил на это внимания. Он подался вперед, сжимая в горсти незажженную трубку.

— Наблюдаю. Отслеживаю развитие событий. В свое время я, сказать по правде, многое упустил.

«Практически все, что можно было упустить, — подумал Ральф. — Упустил, сидя в директорском кресле. А теперь надеешься за чем-то уследить из сторожевой будки».

— Решил проверить кое-какие теории, — Старик опрокинул в себя почти все содержимое стакана. — Та история продолжает меня мучить. Года два назад я понял, что должен вернуться. И вот — я здесь!

Прозвучало это так пафосно, что Ральф поморщился. Он знал, что следует быть терпимым, но Старик раздражал все сильнее. Его самомнение, самодовольство, дурацкая коллекция часов… у Ральфа и без того выдался нелегкий день.

— И многое вам отсюда доступно? — не удержался он. — Из этой комнаты и со сторожевого поста?

— Больше, чем ты думаешь, — таинственно обронил бывший директор.

И замолчал в ожидании расспросов. Но у Ральфа не было ни сил, ни желания изображать интерес. Пауза затягивалась.

— Спрашивай! — подсказал Старик, откидываясь на стопку старых журналов, которая немедленно расползлась под его тяжестью. Журналы попадали на пол. Старик сделал вид, что ничего не заметил.

— О чем? — мрачно спросил Ральф.

— О чем хочешь. У тебя что же, нет вопросов?

Вино оказалось приторно-сладким. Пить его было невозможно. Ральф подозревал, что, так или иначе, их беседа завершится обидой Старика и его, Ральфа, угрызениями совести, за то, что он ему эту обиду нанес. Старику требовался восторженный слушатель, а Ральфу эта роль всегда удавалась плохо. Он подержал во рту сладкий сироп и с величайшим отвращением проглотил.

— Боюсь, — начал он осторожно, — что на мои вопросы вы вряд ли сумеете ответить.

— А ты попробуй! Сомневаешься во мне?

Старик насупился.

— Ладно. Я все понял. Не хочешь, не надо. Навязываться не стану. Я просто думал, может, тебя заинтересует кое-какая информация. Мне показалось, ты в тупике.

Он опять наполнил стакан и осушил его в два глотка. С усилием подавил отрыжку и добавил:

— Эта Рексова бабка не так проста, как прикидывается. Она тот еще фрукт. Я думал, тебе не повредила бы моя помощь, раз уж ты вступил с ней в конфликт.

Ральф резко выпрямился.

— Что? — переспросил он, не доверяя своему слуху. — О ком вы говорите?

— О бабуле Рекса, о ком же еще? — Старик смотрел с удивлением. — Разве не с ней вы схлестнулись на собрании?

Ральф выпил свое вино залпом, не ощутив вкуса.

— Давайте еще раз, — попросил он. — С самого начала. Мы говорим об одном и том же человеке? О Крестной? Она доводится родственницей Стервятнику?

Старик кивнул.

— Ну да. Родная бабка. А ты не знал?

— Откуда у вас эта информация?

— Господи! — возмутился Старик. — Откуда! Оттуда, откуда была бы и у тебя, если бы ты удосужился пошевелить мозгами. У меня, знаешь ли, имелась привычка наводить о людях справки перед тем, как принимать их на работу. Среди отребья, которое понабрал сюда ваш новый директор, только один человек производит впечатление профессионала. Как тут было не заинтересоваться. Ни с того ни с сего такие, как она, не идут под начало к таким, как он. И я провел обычную проверку. Документы оказались липовыми. Тогда я просто заглянул в ее водительское удостоверение. Там значилась настоящая фамилия.

Старик перевел дух, с возмущением глядя на Ральфа.

— Только не говори, что тебе это даже не пришло в голову!

Ральф налил себе еще вина.

— Но это так. Я об этом вообще не задумывался. Удивился, когда она впервые здесь появилась, и только. Мне бы и в голову не пришло проверять ее документы. Мало ли, какие причины могли ее сюда привести.

Старика это признание так расстроило, что Ральф счел необходимым оправдаться:

— Поймите, я всегда был окружен здесь приличными людьми. Профессионалами. Я к этому привык. Для вас она стала неожиданностью, потому что не вы ее нанимали. А я просто порадовался, что хоть кто-то на той половине Дома будет соображать, что делает.

Старик покачал головой, но уже не так печально. Завуалированная лесть подействовала благотворно.

— Ладно, — сказал он. — Удивляться действительно нечему. Вы — молодые, не приучены работать с бумагами, все-то мы старались вас от этого оградить. Еще одна моя ошибка, как я понимаю.

— Не берите все на себя, — в приступе самоуничижения потребовал Ральф. — Не так уж я молод. Можно было и призадуматься.

Старик похлопал его по плечу, убрал со стола пустую бутылку и тут же извлек откуда-то из-за дивана другую. У Ральфа это вызвало нервный смех.

— А теперь, — попросил он, — объясните мне еще раз, какой я идиот. Скажите, чего она добивалась своими предложениями. Я так и не понял, с чего она вдруг начала демонстрировать всем, кто здесь главный, когда до выпуска остались считанные дни.

Старик оживился.

— Да. Именно. Считанные дни. А ей страх как не хочется, чтобы ее внук куда-то там выпустился. Потому что по завещанию покойного деда их фамильный особняк отходит ему. Так что ей либо придется жить с ним под одной крышей, либо искать себе пристанище, а в ее годы это не так-то просто.

Он задумчиво подергал себя за бороду.

— Полагаю, эти люди не ладили. Или ладили, а потом перестали ладить. В любом случае, дедуля подложил своей супруге большую свинью. Многие так поступают, хотя, казалось бы, что им за радость с того на том свете?

Ральф налил себе вина.

— А что с родителями?

— С родителями? О, там все печально. Мать покончила с собой в девятнадцать. Отец то ли был, то ли его не было. Личность уже не установишь. Дед с бабкой внучат сдали сюда еще при жизни матери, сразу после рождения, и плевать на них хотели до самой дедовой кончины. Справок, во всяком случае, не наводили. Дед, я думаю, так и плевал до конца, просто не придумал, чем еще можно напакостить своей благоверной. Явно люди не ладили, я же говорю.

— Вы — гений! — сказал Ральф без тени иронии.

Старик отмахнулся. Глаза его сияли.

— Все намного легче, чем кажется. Если имеешь источники информации. А у меня их, слава богу, до сих пор хватает.

Они выпили. Ральфу казалось, что внутренности у него слиплись. В голову самодельный сироп ударял тоже довольно крепко.

«У нас сегодня Ночь Сказок, — подумал Ральф. — Мы пьем и рассказываем друг другу страшные истории о Наружности. Я и бывший директор. Вернее, это он рассказывает, а я пока только слушаю. И уже пьян, как сапожник».

Внезапно ему пришла в голову мысль, заставившая его встряхнуться.

— Минуточку! — он даже привстал от волнения. — Я не совсем понимаю… она хочет убрать Стервятника из Дома, так? Надеется, что он этого не переживет. Ладно. Но мне было сказано, что они предоставляют право выбора мне. Что я сам должен решить, кто это будет! Выходит…

— Выходит, тебя надули, — пожал плечами Старик. — Или угадали?

— Нет. Не угадали.

— Значит, переубедят. И обставят все так, словно это твое решение.

Холодная ярость затопила Ральфа. Он ощутил ее, как озноб. Пытаясь унять эту внезапно возникшую дрожь, обхватил себя за плечи, но холод шел изнутри, сейчас его не спасла бы и шуба.

Пока он мучился угрызениями совести, пока терзался, воображая предстоящие разборки со Сфинксом, чертова старуха готовилась к отправке из Дома Стервятника. Он сам помог бы ей в этом завтра, приведя все доводы против увоза Слепого, накопившиеся у него за ночь. Ей осталось бы только согласиться и выдвинуть контрпредложение. Которое ему пришлось бы принять. Ведь в отличие от четвертой в третьей не было никого, кто мог бы занять место Стервятника. Третья просто впала бы в ступор. Возможно, в глазах Акулы это стало бы большим достижением в плане обеспечения безопасности. А самым отвратительным было то, насколько хорошо она его изучила, сидя на другой половине Дома, казалось бы, полностью погруженная в свои обязанности. Ральфа ужаснула мысль о том, что старуха пристально следила за ним более четырех лет, а он умудрился этого не заметить. Она следила за ним, за Стервятником и наверняка за всеми остальными. Она предугадала реакцию Ральфа на свои действия, вплоть до демонстративного ухода, и обставила все соответствующим образом, согласно своим планам. Одного она не учла — такого же хитрого старика-наблюдателя, затаившегося на сторожевом посту, у нее под боком.

Старик между тем упорно тыкал в Ральфа спасительным стаканчиком вина, волнуясь все сильнее.

— Эй, не напрягайся так, мальчик! Соберись! Ты спал с лица. На происки врагов следует отвечать достойно. Ты меня слышишь?

Ральф взял стакан, пока его не облили, осушил залпом и решительно отставил.

— Пожалуй, мне на сегодня хватит. Не то я могу кое-кого пришибить.

Бывшего директора это заявление привело в ужас.

— Нет, нет, ни в коем случае! Только не насилие! Ты себя погубишь!

Ральф встал, но обнаружив, что нетвердо держится на ногах, вновь опустился на табурет.

— Вы меня не поняли. Я не собираюсь ее убивать. Ни в коем случае. Месть сладка, когда подкрадывается незаметно. Вы сами делали это вино?

Старик так суетился вокруг него, что Ральфу стало неловко.

— Милый старый гном, — сказал он. — Не волнуйся, я в полном порядке.

Старика это почему-то не успокоило. Споткнувшись о шнур электрочайника, он повалился на груду журналов.

— Довольно, — сказал Ральф, поднимая его. — Я же сказал, все в порядке. Сейчас мы сядем и обсудим ситуацию. Вы поделитесь со мной опытом, посоветуете, как мне быть. Я буду вас слушать. И так далее.

— Прекрасно! — с жаром выкрикнул Старик, обнимая Ральфа. — Это замечательная идея! Мы так и поступим.

Следующий час Ральф делал вид, что слушает Старика. Истории сложных интриг времен его директорства. Иногда он поддакивал. Истории делались все запутаннее, Старик говорил все менее внятно. К концу четвертой бутылки вернулась головная боль и пропало чувство времени.

И хорошо… и славно… так и надо. Надо быть очень не в себе, чтобы сделать все, как следует. Очень и очень не в себе…

Внезапно погас свет.

Выглянув в коридор, Ральф обнаружил, что там тоже темно.

— Авария, — проворчал Старик. — Как некстати. Не успели договорить. Где-то там, в столе, у меня были свечи…

Выдвинув ящик стола и нашарив в нем пачку толстых свечей, Ральф зажег одну из них.

— А у меня был фонарик, — вспомнил он. — Но сейчас его нет. Кажется, я оставил его в библиотеке. Вместе с курткой. Какое разгильдяйство!

Старик протянул ему блюдце. Капая на блюдечко воском, Ральф поразился тому, как это оказывается сложно, все время капать в одно и то же место. Заляпав полстола, он вернул Старику блюдце, вручил горящую свечу и сказал, что ему пора уходить.

Старик почти спал и не сильно огорчился.

— Точно пора? Тогда возьми еще одну свечу. И вообще, я должен тебя проводить. Запереть за тобой дверь и все такое. Ключи-то у меня. Я — здешний сторож, если ты не забыл!

Ральф заверил Старика, что ни в коем случае этого не забыл.

В коридор они вышли, сцепившись и покачиваясь. Ральф поддерживал бывшего директора под мышки, директор размахивал свечой, закапывая себя и Ральфа жгучим воском, и рассуждал о том, что лучшая месть — это, сидя на дне реки, ждать, пока мимо проплывет труп врага.

— Точно на дне? — усомнился Ральф. — Как водоросль?

— Именно, — подтвердил Старик. — Китайцы зря болтать не станут. Я не сказал, что это типично китайская месть?

Возле двери Ральф отобрал у Старика свечу и попробовал зажечь от нее вторую, но взволнованное дыхание повисшего у него на шее Старика всякий раз гасило ее, а под конец погасило обе. Ральф решил, что это даже к лучшему. Не хотелось бы оставлять Старика наедине с горящей свечой. Кое-как дотащив его до сторожевого поста, он, посветив зажигалкой, отыскал на настенном щите дубликат ключей от входной двери. Пристроил старика в продавленном кресле в углу, где тот немедленно захрапел, и пустился в обратный путь.

Свечу он зажег на лестничной клетке, после того, как запер за собой дверь. Спускаясь по лестнице — медленно, чтобы сохранить равновесие и чтобы свеча не погасла, — Ральф ощущал себя героем готического романа.

Его появление в темном коридоре второго этажа вызвало фурор. Он медленно брел, слушая восторженный шепот невидимых зрителей, держа перед собой свечу, мужчина в белой рубашке, с запавшими глазами и со слипшимися волосами. Ему мучительно не хватало подсвечника. Красивого, старинного подсвечника с витой ножкой, с ним он выглядел бы еще эффектнее. Еще хотелось большей устойчивости. И чтобы вокруг так не шуршали.

Коридор, которому полагалось привести Ральфа к двери его собственного кабинета, повел себя странно. Он трижды раздваивался, ставя Ральфа в тупик — по какому из ответвлений идти, и всякий раз Ральф сомневался, что выбрал верное направление.

Наконец, в каком-то мерзком, заваленном мусором углу — в Доме таких вообще не было, Ральф готов был в этом поклясться — его предупредительно взял под руку незнакомый мальчик и предложил проводить.

— Да, пожалуй, — согласился Ральф. — Кажется, я заблудился.

— Вас куда отвести?

Ральф осмотрел мальчика со всех сторон. Крыльев у него не было.

— Мне нужен кто-то, кто поможет осуществить страшную месть, — объяснил он. — Не китайскую. До китайской я еще не дозрел. Есть у тебя на примете подходящие личности?

Мальчик невозмутимо кивнул и зашагал впереди. Порядком уставший Ральф плелся следом. От свечи осталась половина. Пальцы уже не ощущали ожогов.

Мальчик привел его в уютную комнату и усадил в кресло с высокой спинкой. Ему дали отличный подсвечник, таблетку от головной боли и стакан воды. Ральф испугался, что заснет, и поспешил сообщить о цели своего визита.

— Я доносчик, — сказал он, сдирая с пальцев засохший воск. — Стукач. Стучу на своих. Разоблачаю происки Наружности.

К этому отнеслись с пониманием.

Воодушевленный Ральф рассказал все, что знал о Крестной.

— Предупредите Стервятника, — попросил он, закончив свою исповедь. — Скажите, что ему угрожает опасность.

Гостеприимные хозяева уютной комнаты уверили Ральфа, что непременно сделают это.

Обратного пути Ральф не запомнил.

Проснулся он на собственном диване. Внутренности жгло огнем, мочевой пузырь грозил лопнуть, но голова, как ни странно, не болела. Доковыляв до унитаза и облегчившись, Ральф с ужасом оглядел покрытые восковыми корками брюки. Рубашка выглядела немногим лучше. Умывшись, он кое-как счистил воск с перчатки и с ботинок, переоделся и вышел. Надо было успеть обработать Акулу до того, как за него примется Крестная.

Акулу он застал в полной прострации. Крестной поблизости не наблюдалось.

— Я пришел сделать заявление, — сказал Ральф.

— Вот только твоего заявления мне сейчас не хватало. Полюбуйся-ка на это.

Акула перебросил Ральфу листок бумаги.

— Как тебе это нравится?

Это было заявлением Крестной об уходе по семейным обстоятельствам. Глядя на размашистую подпись под датой, Ральф ощутил холодок, пробежавший по коже.

— Когда она его принесла?

— Она его не приносила! — взревел Акула, вскакивая. — Никто в этом чертовом заведении не удосуживается принести мне что-либо лично! Хотя она по крайней мере дотащила треклятую бумажку до кабинета. И прикнопила мне ее на дверь! Как это любезно с ее стороны, не правда ли? Кое-кто и тем себя не затруднил!

Акула пробежался по кабинету, яростно пиная мебель.

— Да за кого вы меня принимаете?! За свою престарелую глухонемую бабушку? У нее, видите ли, семейные обстоятельства! Нельзя даже зайти и объяснить, в чем дело! Мы так спешим, что еле успеваем написать заявление!

Дверь кабинета приоткрылась, в нее заглянул Ящер и, правильно оценив обстановку, поспешил скрыться. Ральф выждал, пока гнев Акулы немного уляжется.

— Кто-нибудь вообще видел ее сегодня? — спросил он.

— Я не видел! — фыркнул Акула. — А остальные меня не интересуют.

Остановившись, он оглядел Ральфа с головы до ног.

— Это что за сафари? — возмутился он. — Мало мне Шерифа с его рубахами, теперь еще ты будешь разгуливать в кедах? Форма одежды в рабочее время — костюм! Брюки, рубашка, пиджак! Желательно, галстук! В такую жару, как сейчас, я не настаиваю на пиджаке, но джинсы и майка — это уж чересчур. Нет, вы меня в могилу сведете, честное слово!

— Брюки от костюма заляпаны воском, — признался Ральф. — И ботинки тоже.

Акула бросил на него дикий взгляд и рухнул в кресло.

— В могилу! — повторил он, закрывая глаза.

Ральф почел за лучшее удалиться.

Он понимал, что Акула в панике. Уход Крестной он расценил как бегство, а то, что она сбежала именно сейчас, — необоримым страхом перед выпуском. Сам Акула боялся выпуска так сильно, что никакое другое объяснение ему бы и в голову не пришло.

Ральф заявлению тоже не поверил, но его терзали сомнения другого рода. «Что они с ней сделали?» — спрашивал он себя. В том, что что-то сделали они, он не сомневался, но что именно? Что могло заставить Крестную бежать из Дома?

В комнатке дежурного воспитателя сидела одинокая Овца. Против обыкновения, она не вязала, а листала журнал. На вопрос Ральфа о Крестной лишь удивленно заморгала.

— Подала заявление об уходе? Быть того не может! Нет, сегодня я ее не видела. Но ее дежурство начнется после двух, обычно она не спускается раньше. А заявление это, конечно, просто чья-то глупая шутка.

К трем часам Ральф выяснил, что Крестную в этот день не видел никто.

Ни на третьем этаже, ни на втором, ни во дворе. Комната ее была пуста и чисто прибрана, из гаража исчезла машина, и даже в комнате дежурного воспитателя не осталось ни одной мелочи, принадлежавшей ей.

В какой промежуток времени ей удалось уехать, уничтожив предварительно все следы своего пребывания в Доме, осталось загадкой.

Старик сторож клятвенно заверил Ральфа, что не отпирал Крестной дверей ни ночью, ни рано утром. Ральф ему верил. После его ухода Старика не разбудила бы и пожарная сирена, а запасные ключи, которыми мог бы воспользоваться любой воспитатель, так и остались у Ральфа.

Ральф знал, что дети Дома могут проникнуть куда угодно, но не представлял, как теми же труднопроходимыми путями может воспользоваться немолодая женщина. И, как он ни старался отогнать от себя эту картину, воображение вновь и вновь подсовывало ему сюрреалистическую сценку: похожие одновременно на деловитых черных муравьев и на зловещих ниндзя ребята, стаскивают вниз по водосточному желобу спеленатую, как мумия, неподвижную женщину. Иногда он видел вариации на ту же тему, где тело торжественно заносилось в подвал или заталкивалось в дворовый люк. Потом ниндзя-муравьи взлетали по натянутым веревкам к окнам третьего этажа и разбегались по комнате воспитательницы, собирая и пряча ее вещи в объемистые заплечные мешки. Видение, где задумчивый Стервятник ставил свою подпись на заявлении Крестной, сверяясь с каким-то подписанным ею документом, было более реалистичным, и от того еще более пугающим. По странному стечению обстоятельств, вожак Птиц славился своим умением подделывать почерки, которым гордился едва ли не больше, чем талантом взломщика. А вот чего Ральф при всем желании не мог представить, так это Крестную, оставляющую важный документ прикнопленным к двери директорского кабинета. Она бы так не поступила. Это был не ее стиль.

Ральф не поленился проверить подвал, чердак и все заброшенные комнаты на первых этажах обоих корпусов. Постеснялся только лезть в дворовый люк, отложив это на более темное время суток. В промежутках между поисками он еще раз посетил Акулу, убедил его не созывать внеочередное собрание и не удалять из Дома никого из учащихся, ведь бегство Крестной ясно свидетельствовало о том, что сама она сильно сомневалась в успехе своего предприятия. Акула, поломавшись для вида, согласился. Как показалось Ральфу, с облегчением.

Выходя от Акулы, Ральф столкнулся с Ящером, пожавшим ему руку. «Наша взяла!» — прошептал Ящер.

Шериф высказался еще определеннее:

— Ловко ты расправился с этой грымзой, старик, — сказал он, нежно дохнув в лицо Ральфу перегаром. — Так держать!

Шериф отмечал избавление от Крестной с утра, и к вечеру его уже нельзя было назвать вменяемым, но Ральф невольно задумался над тем, что же представляют воспитатели, поздравляя его с победой. И представив сцены, которые могли возникнуть в их воображении, бесповоротно передумал лазить в дворовый люк.

В течение дня Ральф не заходил в свой кабинет, а когда, наконец, добрался до него в десятом часу вечера, его ждал сюрприз.

Прямо посреди комнаты, на полу, стоял разлапистый бронзовый канделябр на две свечи. Одна его чашечка пустовала, в другой торчал покосившийся и оплывший огарок.

КУРИЛЬЩИК

«Отчего вы вернулись так скоро?» — поинтересовался Морд, мгновенно узнавая своих слуг путем многолетней практики.

Джон Леннон. Испанец в колесе

В коридоре синий сумрак и знакомый запах не пойми чего. Штукатурки? Сырости? Дождевых луж? Я стискиваю свою тощую сумку, в которой смена белья, альбом и коробка с гуашью. И еще дневник. На самом деле ему два дня от роду, но если судить по датам — больше недели. С помощью этой тетради я буду передавать Р Первому свои впечатления. То есть я стукач. Мне пока нелегко привыкнуть к этой мысли. Я буду записывать услышанное и увиденное, он — читать мои записи, выуживая дневник из мусорного бака общего туалета. И возвращать его на место по прочтении.

Он, наверное, тоже волнуется, хотя по нему не скажешь, даже если бы я мог видеть его лицо. Ни слова про наш уговор, и это хорошо, потому что мне было бы неприятно, заговори он об этом сейчас.

Я стараюсь смотреть только на сумку.

Чьи-то ноги мелькают, отступая к стене. Освобождая нам путь. Проплывает Перекресток. Из дверей второй вылетает Лог Мартышка и откатывается по полу, гневно вереща. При виде нас вскакивает, говорит: «Ух, ты!» — и забегает обратно в спальню. Я вижу все это нечетко, потому что стараюсь не открывать взгляд от сумки.

Наконец мы останавливаемся. Ральф разворачивает меня и барабанит в дверь. Так громко, что я вздрагиваю.

— Открыто! — кричит изнутри знакомый сварливый голос.

Я делаю глубокий вдох, но не успеваю выдохнуть, а Ральф уже таранит мною дверь. Вернее, он, конечно, открывает ее рукой, но мне кажется, что именно мной.

Первые три дня в Могильнике пролетели незаметно. Моими соседями по очереди были Дракон и Мартышка, потом Мартышка и Генофонд. В конце Викинг из второй, с вывихнутым пальцем. А потом я остался один и понял, что соседи — это хорошо. Даже когда они шумят, режутся в карты с утра до ночи, сплевывают везде шелуху от семечек и засоряют единственный унитаз.

В одиночестве меня стали одолевать невеселые мысли. Когда после обычного медосмотра тебе вдруг сообщают, что ты должен остаться в Могильнике — «без разговоров», и даже не дают самому съездить за вещами, это само по себе пугает, но когда и через неделю никто ничего не соизволяет объяснить, начинаешь думать, что, наверное, дела твои так плохи, что живым тебе отсюда уже не выбраться. Так что я приготовился к худшему.

Потом меня навестил Р Первый. Я не удивился, в конце концов он считался моим воспитателем, мог бы зайти и раньше.

Он сел на единственный, «докторский», стул и закинул ногу за ногу. В руках у него был какой-то плоский пакет.

— Ну, как поживаешь? — спросил он.

— Нормально, — ответил я. — Не жалуюсь.

— Хорошо, — сказал он. — Тебя кто-нибудь навещает здесь?

— Черный, — сказал я. — И два раза Лорд.

Первый слегка оживился.

— Лорд? Это интересно…

— Ничего интересного, — сказал я.

Лорд вручал мне мармелад, говорил «ну как ты?» и пристраивался играть с моими соседями в «Блэк Джек». Мне всегда казалось, что если уж ты приехал кого-то навестить, то надо с этим кем-то хоть немного пообщаться, но Лорд, видимо, так не считал. Он, по-моему, тут же забывал обо мне. Сразу по вручении мармелада.

Вот Черный вел себя по-человечески. Пересказывал последние новости, советовал не падать духом и даже пытался выяснить что-нибудь обо мне у Пауков. Он так ничего и не выяснил, но я был благодарен и за попытки. А один раз он принес мне собственноручно сделанный салат из помидоров, и я чуть не умер от умиления.

Все это я, конечно, не собирался пересказывать Ральфу, сказал только, что в визитах Лорда не было ничего интересного. И это было действительно так.

— Тебе, конечно, хочется знать, почему ты тут застрял? — спросил меня Р Первый.

— Еще бы мне этого не хотелось. Все твердят про какие-то анализы, но кроме тех анализов, после которых меня здесь оставили, других я не сдавал. Почему они не перепроверили те, старые, вот чего я не понимаю.

Я вдруг ужасно разволновался. Сообразил, что Р Первый все таки мой воспитатель, может, ему сказали то, чего не хотят говорить мне.

— С тобой все в порядке, — сказал он. — Ты абсолютно здоров.

Я уставился на него во все глаза.

— Это мое распоряжение, — сказал он. — Это я просил подержать тебя здесь некоторое время.

Я и тут ни о чем не стал спрашивать. Наверное, от удивления. Уж очень спокойно он держался, признаваясь в таких вещах. В том, что я, по его милости, чего только не передумал, можно сказать, приготовился к смерти.

— Мне звонил твой отец, — сказал Р Первый. — И сказал, что ты просил не забирать тебя. Оставить в Доме до общего выпуска. Когда ты говорил с ним?

— Ночью, после собрания. По телефону. Из учительской. Мне показали, как туда попасть.

Он кивнул, как будто ему это было прекрасно известно и без моих объяснений.

— Тебя интересует выпуск? — спросил он. — Ты хотел бы увидеть его?

Я не ответил. Зачем отвечать на дурацкие вопросы. Если бы я хотел уехать, не стал бы звонить домой, чтоб за мной не приезжали.

Ральф в первый раз повернулся ко мне левым профилем, и я увидел у него под глазом здоровенный фингал. Меня это обрадовало, что кто-то ему как следует врезал. От души. У него даже кожа на скуле треснула.

— Меня тоже интересует выпуск, — сказал он. — Хотелось бы иметь больше информации о том, что творится в Доме. Именно сейчас.

Я, наконец, сообразил, чего он добивается, но виду не подал. Сделал удивленное лицо, якобы ничего не понимаю.

Он смотрел пристально, и глаза у него были такие, как будто это не он сейчас сказал то, что сказал. Честные. В жизни не подумаешь, что человек с такими глазами станет делать из тебя стукача.

— Не прикидывайся, — сказал он. — Ты все понял.

— Это вас предыдущий кандидат в стукачи так ободрал?

Он потрогал свой синяк пальцем и сказал, что не хочет со мной ссориться. Так и сказал.

— Я тоже не хочу ни с кем ссориться. Так что вы лучше сразу скажите, что мне будет, если я не соглашусь. Чтобы я знал.

Я был уверен, он скажет, что меня продержат в Могильнике до выпуска. Это хуже, чем отправка домой, потому что намного скучнее. А никаких других угроз у него в запасе быть не могло.

Он встал. Вытащил из своего пакета толстую тетрадь, положил ее мне на постель и отошел к окну. Выглянул в него и вернулся.

— Ничего не будет, — сказал он. — В любом случае, тебя завтра выпишут.

Я не понял, в чем здесь подвох. Звучало это совершенно не угрожающе.

— Тогда какой мне смысл стучать? — спросил я. — Из любви к искусству?

Он промолчал. Опять сел на стул. Взял тетрадь и пролистал ее. Тетрадь была совершенно чистая. Он сказал:

— Рассказчик из меня плохой. Но я все же попробую рассказать тебе кое-что о прошлом выпуске. И о позапрошлом. Если после этого ты откажешься мне помогать, я не стану настаивать. Ты просто вернешься в четвертую и постараешься забыть о нашем разговоре.

Он не спросил, согласен ли я его слушать. Просто начал рассказывать. Не вдаваясь в подробности, как будто нарочно неинтересно и сухо, но от этого то, о чем он говорил, звучало только жутче — как заметка в газете без лишних соплей.

— Это правда? — спросил я, когда он замолчал.

Спрашивая, уже знал, что да — правда. Я видел, как Слепой убил Помпея. Я видел Рыжего той ночью, когда его пытались зарезать. И как все спокойно это восприняли и в одном, и в другом случае. Я знал, что никто в Доме не называет Слепого убийцей даже про себя, потому что никто его убийцей не считает. Кроме меня. Никто не перестал общаться с ним, никого не напрягало его присутствие. Я выставил себя полным идиотом, не надев его рубашку в ночь убийства. Для них было нормально многое, что для меня — за гранью, и — да, я верил, что те, кто был здесь до них, немного на них похожие, могли поубивать друг друга в финале своей Большой игры. Я так и не отказался от этого слова, просто признал, что в Игре все всерьез, а не понарошку, а финал всерьез — это и есть что-то наподобие того, о чем рассказал мне Ральф.

— Это правда, — сказал он. А потом спросил, веду ли я дневник.

В первой все вели дневники. Читать их, должно быть, было еще скучнее, чем заполнять.

Я сказал, что у меня сохранился старый дневник, но я давно в нем только рисую.

— Можешь рисовать и в этой тетради, — сказал он. — Но и писать придется. Никого не удивит, что ты заново стал вести дневник в Могильнике, здесь ведь довольно скучно.

— Но я пока еще не согласился, — сказал я.

— Разве нет? — он опять пощупал свой синяк. — А мне было показалось, что я тебя убедил.

И я взял у него тетрадь.

Я сижу на своем старом месте, между Табаки и Лордом. Свет выключен, магнитофон завывает в ногах кровати, все молчат. Длится это уже дольше двух часов. Может, это такая безмолвная Ночь Сказок. А может, они просто наслаждаются музыкой. Лучше не уточнять, потому что ты или дышишь в унисон со стаей и знаешь все обо всем, или не дышишь и не знаешь, и раздражаешь окружающих.

Поэтому честно слушаю музыку, любуюсь красными огоньками магнитофона и курю. За один этот вечер я уже выкурил больше, чем за все время пребывания в Могильнике.

Одна из сумеречных теней, слоняющихся вокруг кровати, подсаживается ко мне.

— Как ты себя чувствуешь, Курильщик?

Это Слепой. Непривычно любезный.

— Нормально. То есть хорошо, — отвечаю я.

— Что все-таки с тобой стряслось, если не секрет?

Вот именно, что секрет.

— Родители попросили досконально меня обследовать, — говорю я. — Раз уж все равно не будет экзаменов и уроки закончились. А у меня оказался понижен гемоглобин и…

В этот момент кто-то включает свет. Я зажмуриваюсь, а открыв глаза, начисто забываю, что собирался сказать.

Потому что впервые после Могильника вижу Слепого при свете, а выглядит он так, словно его от души потерли наждачной бумагой. Щеки, подбородок, шею. В общем, это, скорее, мне бы следовало спрашивать, как он поживает. Я, конечно, не спрашиваю. Кое-как собравшись с мыслями, начинаю опять про гемоглобин, но Слепой, не дослушав, встает и уходит. Вообще из спальни. Если его не интересовал ответ, зачем было спрашивать? Или он вдруг вспомнил, что заразен? Чтобы успокоиться, я опять закуриваю.

Лорд зевает, зажмурившись, и больше уже глаз не открывает. Зевок отлетает от него и начинает перемещаться по лицам. На мне размножается в целую серию. Должно быть, это нервное. Я зеваю и зеваю, пока глаза не начинают слезится. Плачущими глазами смотрю на Сфинкса. Он сидит на полу, опираясь спиной о дверцу шкафа. Нет чтобы поинтересоваться, как я себя чувствую. Он, правда, тоже глядит на меня. Но тем отрешенным взглядом, который Горбач обзывает «туманным». Под «туманным» испытываешь ощущение сквозняка. Ты лежишь себе, покуривая, а на тебя откуда-то немилосердно дует. И чтобы перестать, наконец, зевать и дрожать, я спрашиваю:

— У Слепого что, аллергия?

Табаки неторопливо откладывает вязальную спицу, кончиком которой ковырялся в ухе.

— Вообще-то это Болезнь Потерявшихся, — говорит он. — Но можно называть ее аллергией, если хочется.

Я молча жду.

Он тоже ждет. Моих вопросов.

Не дождавшись, опять берется за спицу.

— Б. П. — это такая штука, которая бывает только у нас, у людей Дома. Если мы вдруг оказываемся в Наружности и теряемся там. Говорят, это такая метка, которой Дом метит своих. Тех, кому в Наружности делать нечего.

Я немедленно заглатываю наживку и уже готов выклянчивать у него подробности, но меня опережает Лорд.

— Это что-то новое, — говорит он, нахмурившись. Ему пришлось открыть глаза, и его это не радует. — Мне ты такого не говорил.

— А ты не спрашивал, — пожимает плечами Шакал. — Спросил бы, получил бы ответ.

Лорд хмурит брови и собирает на лбу паутинку морщин. Зловещий признак для любого, знакомого с его повадками, кроме Табаки.

— По-настоящему я видел Б. П. всего два раза, — не спеша начинает он свой рассказ. — В первый раз, когда Зубр погнался за каким-то наружным дразнильщиком, а потом не сразу нашел дорогу домой, а второй — когда у Волка случился приступ лунатизма, и он ушел из Дома, а потом его что-то где-то разбудило. Про остальные случаи я только слышал. У Пауков насчет Болезни свое мнение, если оно кого интересует, можно съездить и спросить, но я бы на это время не тратил. Вручат брошюрку, где будет написано: «Если у вас аллергия на кошек, держитесь от них подальше», а при чем здесь кошки и где они видели такую аллергию, можно не спрашивать, все равно не ответят.

— Погоди, — прерываю я монолог Табаки. — А Слепой как очутился в Наружности? У него что, тоже случился приступ лунатизма?

— У него случился Ральф, — фыркает Табаки. — Это самая душераздирающая история за последние полгода, уж поверь. Я даже песню не смог о ней сочинить, до того она меня напугала.

Он делает провокационно длинную паузу и продолжает:

— Представь себе, Курильщик, в один прекрасный день, вернее, вечер, старина Ральф, которого мы считали человеком достойным и выдержанным, вдруг хватает нашего вожака и увозит прочь из Дома. И где-то в Наружности подвергает допросу с пристрастием. Можно сказать, даже пыткам. Потому что Б. П. — это очень чесучая штука. А когда ты ее начинаешь чесать, очень кровавая.

Я оглядываюсь на Сфинкса. Верить Табаки или не верить? Сфинкс молча пожимает плечами. «Скорее да, чем нет», — так можно расшифровать этот жест, и я снова поворачиваюсь к Шакалу, которого уже не остановить, даже выстрелом в упор.

— Ты спросишь, чем было вызвано подобное надругательство над личностью нашего вожака, и я отвечу тебе — не знаю, потому что его истинные причины остались для нас загадкой. Предлогом стало увольнение воспитательницы Крестной. Была у девушек такая. Она уволилась и уехала, а Р Первый с чего-то вообразил, что мы как-то к этому причастны, хотя это просто смешно. Мы даже не знали ее толком.

— Тогда с чего он взял, что…

— Вот именно, — закивал Табаки. — С чего?!

— Она ведь только у девушек…

— Вот именно. О чем я и твержу!

— Но может быть…

— Не может!

— Ты дашь мне спросить? — взрываюсь я.

— Не дам! То есть спрашивай, конечно.

— Где-то в паре кварталов отсюда нашли ее брошенную машину, — вмешивается Сфинкс. — Потом выяснилось, что после ухода из Дома ее никто не видел. Так что она теперь считается пропавшей без вести.

— А при чем здесь Слепой?

— А это ты у Ральфа спроси.

— Псих, он и есть псих, — подводит итог этой истории Табаки. — Может, ему просто нужен был предлог, чтобы кого-то помучить. Психи непредсказуемы.

Я незаметно дотрагиваюсь до лежащей рядом сумки. Там — мой стукаческий дневник. Неужели я связался с психом? Или они на самом деле что-то сделали с той женщиной? Но мне никак не вообразить, зачем им это могло бы понадобиться. Табаки прав, какое Слепому дело до девчачьей воспитательницы. А может, с ней что-то сделали девушки?

Нашариваю в кармане сигареты. Опустив голову, чтобы никто не видел выражения моего лица. Закуриваю и разражаюсь кашлем, потому что курить уже давно пора перестать.

Вот он — Дом. Во всей красе. Сидишь и таращишься в стену или в потолок. Слушая музыку или не слушая. Помираешь от скуки и беспрерывно куришь, чтоб хоть чем-то себя занять. А в это время вокруг бродят зарастающие чешуей вожаки, Дом ставит или не ставит на тебя свою метку, единственный нормальный с виду воспитатель оказывается чокнутым, в воздухе витают вирусы неизвестных науке болезней, и все это в конечном итоге может оказаться выдумками Шакала, который обожает запугивать всех страшными историями.

— Это Слепой Ральфа так разукрасил? — спрашиваю я.

Лорд нехотя кивает.

— А ты думал? — немедленно включается Табаки. — Человека похищают. Подвергают допросам и пыткам. Понятное дело, он станет сопротивляться. Понятное дело, при этом кое-кто может и пострадать. Ральфа кстати, можно к суду притянуть за противозаконные действия. За преднамеренную порчу вожака накануне выпуска. На что это похоже, когда вожак все спит да спит, как какой-нибудь сурок, а когда просыпается, только чешется и даже толком рассказать ничего не может.

— Или не хочет, — поправляет Табаки Слепой из-за приоткрытой двери. — Может, он предоставляет это тем, у кого лучше получается.

— Спасибо, — Табаки, ничуть не смущенный присутствием Слепого при нашем разговоре, спрашивает, почему голос его дорогого вожака доносится откуда-то снизу.

— Потому что я лежу на полу, — отвечает Слепой. — Подстелил себе банное полотенце и лежу. А вы беседуйте, не стесняйтесь. Представьте, что меня здесь нет.

Македонский протягивает мне стакан с чем-то темным. Явно не с чаем.

— «Горная сосна», — предупреждает он шепотом. — Пей осторожнее.

И тут я опять вспоминаю о дневнике. Не пора ли начать его заполнять? Хотя бы историями Шакала. Пролистав в Могильнике дневники известных людей (Ральф взял для меня в библиотеке целую кучу таких книг), я понял, что те, кто вел дневники, часто пропускали дни. Иногда даже целые недели. Но мне такой вариант не подходит, потому что первый отчет я должен представить послезавтра. Значит, пора приучать стаю к своему дневнику. Чем раньше, тем лучше.

Несмотря на призыв Слепого продолжать беседу, все молчат, и я, поставив стакан с чем-то коричневым, пахнущим хвоей, на одну из тарелок Табаки, достаю из сумки заветную тетрадь. Открываю, записываю дату и впадаю в ступор. Фраза «вот я и вновь в четвертой» звучит просто пошло, но ничего другого в голову не приходит. Помучившись, я записываю ее, с горящими от стыда ушами, и добавляю: «Встретили меня без особого восторга».

Табаки читает написанное, сопя и вздыхая мне в ухо.

— О, ты стал вести дневник? Что, совсем нечего было делать?

— На самом деле это довольно интересно, — объясняю я. — Пройдет несколько лет, я открою его, прочту то, что написал сегодня, и все вспомнится. То есть, конечно, не все, но основные события дня.

— Например, что «встретили тебя без особого восторга», — кивает Табаки. — Очень важное событие, а главное, приятно будет вспомнить.

— Дневник должен быть честным. Если встретили без восторга, так и надо писать.

— А если восторг был, но спрятанный в душе? — интересуется Табаки.

— Я пишу о том, что вижу, а не о том, где от меня чего спрятали.

— Понятно. И мои теории будешь пересказывать? Насчет Болезни.

— Попробую.

— Ты не сумеешь как надо. Я уверен. Все переиначишь на свой лад. Все писуны так делают. Ни словечка как было, все, как им померещилось.

Пожимаю плечами.

— Я постараюсь писать, как было.

— Ерунда! — Табаки выхватывает у меня из-под носа тетрадь. — Не сможешь. Дай я лучше сам запишу, чтобы быть уверенным, что ты ничего не исказишь.

— Эй, погоди, дай хоть вступление закончить!

— Зачем? Разве ты не вспомнишь, что я брал его на заполнение? Или ты собираешься перечитывать свои записи в полном маразме?

Стукаческий дневник уволакивается в другой конец кровати, где Табаки, на всякий случай отгородившись от меня подушкой, приступает к изложению своих страшноватых теорий.

Вот и первая неожиданность для Ральфа.

Делаю глоток из стакана и замираю, поперхнувшись. Там что-то обжигающее губы, горькое как полынь, воняющее растерзанной елкой. Дыхание долго не восстанавливается.

Лорд эту хвойную смесь пьет, как воду, не меняясь в лице. Сфинкс пихнул в свой стакан соломинку толщиной с медицинский шланг. То ли они свои «Горные сосны» сильно разбавили, то ли уже притерпелись.

— А где Горбач? — спрашиваю я.

— Поселился на дубе, — отвечает Лорд. — Скоро неделя, как они с Нанеттой там живут. Его прозвали друидом, и к ним туда зачастили паломники.

— Оставляют под дубом всякие подношения, — добавляет Шакал. — Иногда вкусные. Корзиночки с зернами и все такое.

— С зернами? — переспрашиваю я. — Он питается зерном?

— Не он, дурачина, Нанетта. Хотя вообще-то и она предпочитает колбасу. Теперь у нас обе верхние кровати освободились, и там ночуют девчонки.

Мне делается грустно. Ничего не имею против Русалки, но вторая ночная гостья, наверняка Рыжая, которую я переношу с трудом. Я делаю еще глоток — действительно постепенно привыкая к «Сосне», и дополняю образ Дома очередным безумным штрихом. Горбачом в роли Тарзана.

За дверью тихая возня, стук, и входит Рыжая с серым котом под мышкой. Одним из тех трех, которых нипочем не отличишь друг от друга.

— Привет, — говорит она мне. — С возвращением.

Со стуком роняет кота на пол и садится рядом со Сфинксом.

— Что там Слепой делает перед дверью?

— Подслушивает, — объясняет Лорд. — Сообразил, что самые интересные разговоры имеют место в его отсутствие. Так что он вроде бы отсутствует.

— Ах, вот как? Тогда мне, наверное, не следовало его замечать.

— Не следовало, — соглашается Лорд.

Кот гуляет по одеялу, задрав толстый хвост, и обнюхивает наши ноги. Громадный котище цвета пепла и мышиных спинок. Под воздействием «Сосны» очертания сидящего напротив Лорда подозрительно расплываются, а кот начинает смахивать на гигантскую крысу. Коты эти — все трое — смущают меня. Мне в их присутствии всегда немного не по себе.

Дверь еще раз грохает, и в спальню вваливаются Стервятник с Красавицей.

У Стервятника в руках горшок с кактусом, у Красавицы — какой-то шест с обмотанной тряпкой верхушкой. Следом входит Слепой с полотенцем.

— А вот и мы! — игриво сообщает Стервятник. — Сегодня вчетвером.

Лорд сбрасывает на пол две подушки. Стервятник садится на одну из них, Красавица, прислонив к шкафу свой шест, остается на ногах. Стервятник так туго стянул свою косичку, что глаза его стали раскосыми. Подчеркивая эту раскосость, он еще подвел их карандашом до самых висков. Из-за этого он выглядит непривычно, как будто собрался на маскарад. А Красавица, наоборот, пришел по-домашнему, в тапочках.

Как только все рассаживаются и Македонский выключает свет, Табаки начинает вопить, что ему ни черта не видно и что он не может делать записи. Специально для него включают настенную лампу. Я и забыл, что он все еще строчит в моем дневнике. Бедняга Р Первый. Псих ты или не псих, а разбирать каракули Табаки радости мало.

Рыжая жалуется Сфинксу на Кошатницу — хозяйку трех высокомерных котов. Стервятник делится со Слепым планами организации своих похорон.

— Прошу поместить меня в стеклянный саркофаг и не оплакивать дольше суток.

— А как же бедные Птички? — спрашивает Слепой.

— Птичек можете замуровать рядом. Их и все мои кактусы. Процедура будет подробно описана в завещании, так что не беспокойся ни о чем.

— Как поживаешь, Курильщик? — застенчиво спрашивает Красавица.

Протягивает руку, чтобы поздороваться, и опрокидывает стакан с «Сосной». И жутко расстраивается. Просто ужасно. По одеялу растекается коричневая дорожка.

Македонский дает мне полотенце.

— Вытрись, Курильщик, ты облился.

Я вытираюсь, пожимаю руку Красавице, говорю ему: «Привет-привет! Не обращай внимания, это просто спирт», — и пытаюсь отползти от лужицы с еловым запахом, пропитывающей одеяло, но отползать мне некуда, слева — Лорд, справа — загородочная подушка Шакала.

— Как в старину погребали, с лошадьми и с челядью, — мечтательно говорит Стервятник. — Так и меня прошу схоронить среди кактусов. На каждое веко положите по серебряному ключику, а в руки — две скрещенные отмычки…

— Прости меня, пожалуйста, Курильщик, — просит Красавица. — Это я во всем виноват! Я всегда и во всем виноват! Всегда!

— Чушь какая! — возмущаюсь я и лезу в карман за платком, но вместо платка там тлеющий окурок, о который я обжигаю пальцы, и это очень больно.

— Кстати, как поживает моя родственница? — спрашивает Стервятник Слепого. — В добром ли она здравии? Не нуждается ли в чем?

Мне не слышно, что отвечает Слепой, но видно, как он зачем-то показывает Стервятнику ладонь.

— Ай-ай-ай! — качает головой Стервятник. — Ну до чего все-таки злобное создание!

Я решаю, что они обсуждают один из подаренных Стервятником кактусов, и переключаюсь на Рыжую.

— Кажется, ей мало осталось, — говорит она Сфинксу. — Все время спит и все чаще нас путает. Даже коты перестали на ней валяться.

Сфинкс говорит, что это печально.

— Как сказать, — пожимает плечами Рыжая. — Может, все даже к лучшему.

Я знал, что эта девчонка чудовище, и Сфинкс, наверное, тоже об этом знал, потому что не приходит в ужас от ее слов.

Чудовище достает из рюкзака потрепанного плюшевого мишку и сажает к себе на колени. Строит из себя невинного ребенка.

Мне делается худо от ее повадок и всех этих разговоров о смерти, похоронах и всем таком прочем. Я ложусь лицом к динамику магнитофона, чтобы никого больше не слышать.

Но здесь меня настигает не пойми откуда взявшийся Лэри.

— Даже если Пауки нашли у тебя что-то нехорошее, это еще не конец, парень, это еще не конец, — говорит он, протягивая мне пачку моих же сигарет.

— Спасибо, — говорю я. — Ты меня здорово утешил.

Будит меня Табаки.

В спальне никого, кроме нас двоих. Очень солнечно и жарко. Полкровати застелено, аккурат до того места, где лежу я. Табаки в трех майках разной длины, и никаких тебе пуговиц. Я вспоминаю, что и вчера их на нем не заметил. Должно быть, этот период в его жизни миновал.

Тру лицо, чешу голову, зеваю.

— Поехали! — требует Табаки нетерпеливо. — Сейчас самое время для визитов. Давай, одевайся скорее!

В голову мне летит неопрятный ком. Я его разворачиваю, и оказывается, что это моя рубашка. Мятая, в коричневых пятнах, с прожженным насквозь нагрудным карманом. Я просовываю в него палец, и он чернеет. Решаю остаться в майке, в которой спал. Она тоже не очень чистая, но в ней я по крайней мере не буду выглядеть убийцей.

Табаки отползает к краю кровати и с грохотом падает на пол. Проделал бы он такой фокус в Могильнике, его на неделю запечатали бы в гипс. Ручной и ножной. Чтобы избавить от вредных привычек.

Визиты начинаются с заезда в Кофейник. Мы занимаем столик у окна, и Табаки заказывает два кофе и булочки. Народу в Кофейнике немного. Четыре зевающих Пса поедают омлет.

— Разве здесь подают такое? По-моему, раньше давали только булки, — говорю я, не совсем уверенный в своей правоте, потому что никогда не был завсегдатаем Кофейника.

— Теперь — подают. В столовой почти никто не завтракает, и Акула разрешил перебрасывать сюда кое-какие продукты. Здесь их разогревают, и получается жуткая гадость. Очень и очень не советую.

— А где все? Почему так мало народу?

Табаки достает из-за уха сигарету, нюхает ее и придвигает к себе пепельницу.

— Все — это кто? — придирчиво спрашивает он.

— Ну, наши все…

— Не знаю. Вот посидим, поболтаем и поедем в гости к Горбачу. И будет нас трое.

Мы допиваем кофе в гробовом молчании. Это так непохоже на Табаки, что я чувствую себя все неуютнее.

Псы доедают свой подогретый завтрак и уходят. Я вдруг вспоминаю, о чем хотел спросить Табаки.

— Слушай, а где мой дневник? Куда ты его дел вчера?

Он смотрит удивленно.

— Твой что? Ах, дневник! Где-то в спальне валяется, наверное. Я его к себе не клал.

Он хлопает по пухлому рюкзаку, притороченному к спинке Мустанга. Рюкзак этот так набит, что перевесил бы самого Шакала, если бы он не подвешивал к подножке специальные гирьки-утяжелители. Они звякают и брякают при езде, и вообще, наверное, ужасно мешают, но Табаки в восторге от своей идеи и не собирается с ними расставаться. Ему, кажется, даже нравится этот грохот и лязг.

Я зачем-то начинаю рассказывать о том, как одиноко и скучно мне было в Могильнике, и как я даже не мог поползать, чтобы не потерять форму. В Могильнике ползанье не приветствуется. И курение. И чтение по ночам.

Табаки слушает меня с интересом.

— Ужас какой! — говорит он, когда я, наконец, перестаю жаловаться. — Теперь я, наверное, даже есть не смогу. А если и смогу, то без аппетита. Страшное место Могильник, я всегда это знал.

Я говорю, что на самом деле все не так страшно, что там даже комфортнее, чем в Клетке, что дергают и мешают спать только в часы обходов, а все остальное время можно наслаждаться покоем и тишиной, но Табаки опять повторяет, что давно не слышал ничего ужаснее этих историй.

— Обходы… — бормочет он, — подумать только, какой кошмар!

— Неужели ты ни разу не бывал в Могильнике? — изумляюсь я.

— Не бывал. И теперь уже вряд ли успею. Только это, знаешь ли, утешает при мысли о выпуске.

Кто-то хлопает меня по спине и говорит, что рад нашей встрече. Это Черный. С пакетом молока, из которого торчит соломинка. Он садится на край нашего столика и спрашивает, как я поживаю.

— Отлично, — говорю я.

— Ужас, ужас, — возражает Табаки, раскачиваясь в Мустанге. — Не слушай его, Черный, он только что рассказал кошмарные вещи о Могильнике, я даже не стану их повторять.

Черный подмигивает мне тем глазом, который не виден Табаки.

— А что говорит об этом Сфинкс?

— А Сфинкс ничего и не слышал. Его здесь не было.

— Я говорю, что он говорит о его возвращении, а не о Могильнике.

— О возвращении Курильщика он пока не говорит, — охотно делится Табаки. — И уже, наверное, не скажет. Он говорит сразу или вообще ничего не говорит. И потом, говори не говори, если его вернули, что уж тут поделаешь.

— Ну… — Черный залпом допивает молоко, комкает картонный пакет и забрасывает его в урну. — Я к тому, что если он что-то все-таки скажет, я готов взять Курильщика к себе. В любой момент. Так и передай ему, когда увидишь.

Он встает со стола, расправляет за собой скатерть, говорит нам:

— Привет, — и уходит.

— Добрая душа, — бесится Табаки. — Готов прибавить еще одного Пса к уже имеющимся восемнадцати, если Сфинкс поведет себя как старая перечница и скажет что-то не то. Я сейчас заплачу от умиления!

— Слушай, ты обещал сводить меня к Горбачу, — напоминаю я. — Может, мы уже поедем?

— Может быть, — мрачно бормочет Табаки. — Если ты не считаешь, что я должен немедленно передать Сфинксу послание главного Пса, пока оно еще дымится.

— Я так не считаю. Послание подождет.

— Тогда поехали, — Табаки достает из рюкзака мятую бейсболку ядовито-зеленого цвета, расправляет и нахлобучивает на копну торчащих волос. — Я готов. Не забудь сигареты, а то их сразу сметут, чуть отъедем.

Во дворе теплее, чем в Доме. Группа Логов под стеной принимает солнечные ванны в одежде, распластавшись в живописных позах. Тихо приветствуют нас из-под фуражек, когда мы проезжаем мимо.

— Как после расстрела, — говорит Табаки. — Только крови не видно.

Дуб отбрасывает густую синюю тень. На корявом стволе пляшут солнечные зайчики. Табаки останавливается, въехав на газон, и долго копается в рюкзаке.

— Это целая система, — объясняет он. — У каждого визитера свой сигнал, и, желательно, причина для визита. Так он намекнул, чтобы не очень донимали. А то, знаешь, пошли слухи, что он якобы предсказывает будущее, и народ хлынул сюда стадами. Вытоптали весь газон. Вот ведь, как странно. Достаточно влезть на дерево, и тебя уже считают оракулом.

Не переставая болтать, он достает из рюкзака гармошку, обмахивает ее и, приложив к губам, начинает наигрывать «Дождевую песню».

Я смотрю на дуб. Снизу не разберешь, где там палатка Горбача и где сам Горбач, только маячит что-то матерчатое, полузаслоненное ветками. Я всматриваюсь в этот лоскут, щурясь от протыкающих листья солнечных лучиков, и фантазирую, что это сушатся на бельевой веревке подштанники Горбача, и что где-то там, в вышине, у него развешаны по сучьям котелки и плошки, и связки сушеных желудей, и что, может даже, он там готовит неведомые смеси из дубовых листьев, вороньего помета и майских жуков. Пока я представляю все это, он спускается сам, загорелый, как головешка, обросший и полуголый — настоящий отшельник, только белки глаз сверкают в зарослях волос, и на шее что-то позвякивает.

Садится в развилку двух толстых веток, скрестив голые ноги. Не высоко и не низко, нам не дотянуться, но ходячий бы смог, если бы постарался.

— Привет, — взмахивает гармошкой Табаки. — Видишь, что делается? Курильщик опять возвратился. И теперь уж останется до выпуска. Кто бы мог подумать, а?

— Действительно, — вежливо соглашается Горбач. — Кто бы…

Он в одних трусах, какой-то потертый ремешок стягивает волосы на лбу. Наверное, чтобы хоть что-то видеть. Нисколько не удивлен сообщением Шакала. Да и странно было бы, удивись он, меня-то он увидел до того, как ему все объяснили.

Сообщая последние новости, Табаки оглядывает дуб и сидящего над нами Горбача с видом гида, демонстрирующего заезжему туристу главную местную достопримечательность. Я — как турист, и Горбач — как достопримечательность, молчим. Он рассматривает газонную траву и валяющихся в отдалении Логов, я — ветки дуба и его босые ноги.

— Ну и что ты на все это скажешь? — требовательно спрашивает Табаки, покончив с новостями.

— Скажу? — Горбач рассеянно глядит вверх. — Скажу, что все, наверное, к лучшему. Что я еще могу сказать? Извините, но тут не очень удобно сидеть.

Он кивает нам, без тени улыбки, встает и скрывается среди веток. Шуршит там, поднимаясь выше, и больше мы его не видим.

— Слыхал? Куда там оракулам древности, — восхищенно вздыхает Табаки. — Потому его и не оставляют в покое. Что он швыряется такими избитыми сентенциями.

Мы катаемся по двору, поглядывая на дуб, в кроне которого скрывается ушедший от мира Горбач. Внезапно Табаки останавливается.

— Есть еще кое-что, на что тебе стоило бы взглянуть, — говорит он. — Погуляй минут пять и приезжай в класс. Я там пока все подготовлю.

— Что подготовишь?

Таинственно улыбнувшись, Шакал отъезжает.

Я с тревогой слежу, как он приближается к пандусу. При подъеме гирек будет явно недостаточно, чтобы удержать коляску. Рюкзак перевесит.

Но Табаки на ходу извлекает из кармашка на спинке Мустанга веревку с кошкой, разматывает ее и лихо забрасывает на крыльцо, с первой попытки зацепив крючьями за перила. Даже не дернув за веревку, чтобы убедится, что крюк не соскользнет, он взлетает по пандусу, перебирая по ней руками. Уже на крыльце не удерживается и оглядывается на меня. Видел ли я, оценил ли?

Я видел и оценил, и, смотав свое абордажное приспособление, довольный Табаки скрывается в дверях.

Между первым и вторым этажами я натыкаюсь на Лэри. Он тоже здорово загорел и отрастил клочковатую бородку. Вчера я его не разглядел, как следует.

— Привет, Курильщик, — говорит он. — Ты как, здоров теперь? Ничего не болит?

Я говорю, что все в порядке, и спрашиваю, не знает ли он, что за достопримечательность собирается показать мне Табаки в классе.

— Это его коллекция, — пренебрежительно машет рукой Лэри. — Ерунда всякая. Куча хлама, по правде говоря. Но не вздумай его так назвать. Табаки тебя просто убьет.

Я говорю:

— Спасибо, что предупредил.

Лэри говорит:

— Не за что, старик.

Он спускается загорать, а я поднимаюсь глядеть на коллекцию.

Коллекция действительно оказывается кучей хлама. Сваленной посреди класса. Столы отодвинуты к стенам, наверное, чтобы освободить ей место. На одном столе сидит Русалка, спрятавшись под волосами, так, что только кончики кед торчат. Табаки, застывший у подножья коллекционной горы, сам кажется ее фрагментом. Ожившим экспонатом.

— Ну? — спрашивает он. — Как тебе все это?

Придав лицу вдумчивое выражение, объезжаю коллекцию. Большого впечатления она не производит. Обычная барахолка. Пара картин, две огромные фотографии Перекрестка, наклеенные на деревянные щиты, ржавая птичья клетка, огромный сапог, потрепанный пуф, пыльная коробка с кассетами и разложенные на стульях мелочи — коробочки, книги, кулоны и тому подобная чепуха.

Делаю еще один круг.

Дальше ездить вокруг коллекции невозможно, и я говорю Табаки:

— Очень мило. И что все это означает?

— Как? Ты не помнишь? Я еще при тебе начал ее собирать! Это все ничейные вещи! Совсем-совсем ничьи. Никто их не признает своими. Никто их не помнит у других. Они вдруг всплывают где-нибудь, сами по себе, совершенно таинственным образом.

— Ага, — говорю я. — Понятно.

Ничего мне, конечно, не понятно. Как эти вещи могут быть ничьими? Ясно, что тех, кто ими пользовался, сейчас в Доме нет, ну и что? Дом пропустил через себя столько народу, кто может утверждать, что знает хозяина каждой вещи, которую здесь можно найти?

— Ну, скажи, скажи все это вслух, — ворчит Шакал. — Хватит прикидываться. Я же вижу, куда кренит твои мысли.

— Видишь, и молодец, — говорю я. — Желаю твоей коллекции удачного пополнения.

Русалка соскакивает со стола и подбегает ко мне, позвякивая колокольчиками в волосах.

— Ты не веришь? Но это правда совсем ничье.

Русалка мне нравится. Она похожа на котенка. Не открыточного пушистика, а бездомного, тощего, с невозможно красивыми глазами. Таких подбираешь, даже если они к тебе не лезут.

И я говорю — конечно, я верю, верю, что все, что вы здесь насобирали, совсем ничье, никому не принадлежит, и, конечно, это удивительно и странно находить такие вот вещи, я только не понимаю, зачем это нужно.

Табаки глядит на меня чуть ли не с жалостью.

— Понимаешь, — говорит он, — жизнь не течет по прямой. Она — как расходящиеся по воде круги. На каждом круге повторяются старые истории, чуть изменившись, но никто этого не замечает. Никто не узнает их. Принято думать, что время, в котором ты, — новенькое, с иголочки, только что вытканное. А в природе всегда повторяется один и тот же узор. Их на самом деле совсем не много, этих узоров.

— Но при чем здесь это старье?

Он обиженно вздыхает.

— При том, что море, например, всегда выбрасывает на берег одно и то же, и всегда разное. Если при тебе приплыл сучок, это еще не значит, что в прошлый раз не было ракушки. Поэтому умный соберет все в кучку, добавит в нее то, что собрано другими, а потом рассказы о том, что приплывало в старые времена. И будет знать, что приносит море.

Табаки не издевается. Он абсолютно серьезен. Но звучит все сказанное как бред сумасшедшего. Русалка слушает его, широко распахнув глаза, светясь от восторга. Я думаю о том, какой она, в сущности, ребенок, и о том, что сам Табаки — тоже порядочный младенец.

— Это ничьи вещи, — настойчиво повторяет Табаки. — У них нет хозяина. Но для чего-то же они пролежали по углам потерянными столько времени? Для чего-то вдруг нашлись? Может, в них спрятано какое-то волшебство. Вокруг нас разбросаны ответы на любые вопросы, надо только суметь отыскать их. Начавший искать становится охотником.

Солнце бьет в оконные стекла. Прищурившись, гляжу в окно. Будь Табаки один, мне было бы легче, но их, свихнувшихся охотников за старьем, двое, и второй — девчонка, которая любит сказки. Поэтому я говорю только:

— Все это ужасно интересно. Я не совсем понял, но, наверное, все так и есть, как ты говоришь.

На лбу у Русалки появляются две морщинки. Беленькие, почти незаметные. А Табаки съеживается.

— Вот только не надо нас жалеть, — говорит Русалка. — Мы ведь не для того тебя позвали, чтобы ты нас жалел.

Бросаю прощальный взгляд на охотничьи трофеи Шакала и выезжаю из класса. Кажется, мы поссорились.

Полчаса я трачу на поиски своего дневника. Тетради нигде не видно. Я проверяю ящики стола и книжные полки, заглядываю в тумбочки, слезаю на пол и заглядываю под кровати, но его нет и там. Наконец, спрашиваю Македонского.

— Такая толстая коричневая тетрадь? — уточняет он. — Вроде я ее где-то видел.

Он подходит к ящику Толстого, склоняется над ним, и говорит:

— Ну вот… опять запасается топливом. Отдай эту штуку, слышишь, эй! Она чужая.

Толстый отвечает невнятным гульканьем. Македонский поворачивается ко мне с дневником в руках, вытирает его и говорит виновато:

— Он его слегка ободрал, ничего? Это я не проследил. Надо было проверить, чем он там шелестит.

Я принимаю изуродованный дневник. Переплет весь изжеван, половина страниц вырвана. К счастью, незаполненных. Толстый начал с конца.

— Спасибо, — говорю я. — Пожалуй, им еще можно пользоваться.

Македонский смущенно разводит руками.

Я листаю исписанные страницы. Которых что-то подозрительно много. Читаю первый попавшийся абзац: «Стебли кактусов также бывают поражены гнилью, вирусными болезнями, кактусной тлей или клещиками. Лечат их срезанием пораженных частей и препаратами, содержащими медь». Неужели Табаки незаметно для себя самого перешел от Слепого к кактусам?

— Ничего не понимаю, — говорю я. — Какие-то вирусные кактусы…

Македонский заглядывает в тетрадь.

— Это почерк Стервятника, — объясняет он. — Наверное, вчера ему твой дневник подвернулся, он и записал в него кое-что на память. Тебе это очень неприятно?

Я с ужасом перелистываю страницы. Одну, вторую, третью…

«Исходя из всего вышесказанного, можно сделать вывод о необъяснимой с точки зрения официальной медицины избирательности данного заболевания, поражающего в первую очередь лиц, не приспособленных к полноценному существованию в рамках социума, в данном конкретном случае обозначаемом спорным термином „Наружность“».

«Дорогой Курильщик, Табаки предложил мне записать что-нибудь в эту тетрадь тебе на память. Я не очень представляю, что именно пишут на память…»

«Глохидии легко обламываются и проникают под кожу, вызывая зуд. Нежные белые колючки некоторых маммилярий и серебристые волосы старичков цефалоцереусов…»

— Тут, по-моему, отметился каждый, — с горечью говорю я. — Теперь это не дневник, а памятный альбом.

Перелистываю тетрадь до чистых страниц и замечаю какие-то проколотости, похожие на тянущиеся друг за другом многоточия.

— А в конце его еще кто-то искусал, — говорю я. — Хотя, нет. В самом конце его жевал Толстый.

Македонский присматривается и проводит по дырочкам пальцем.

— Это шрифтом Брайля, — объясняет он. — Слепой что-то написал. У него есть такой тупой гвоздь…

— Ага, — киваю я. — Памятное письмо. Я прочту его на старости лет, когда совсем ослепну и научусь читать по Брайлю. Совсем здорово!

Македонский вздыхает.

— Слушай, давай я дам тебе другую тетрадь? Почти такую же. Все равно Толстый и переплет тоже попортил.

— Не надо мне другую тетрадь. Как-нибудь обойдусь, — говорю я. — Ты извини, что я разворчался. Ты-то здесь совершенно ни при чем.

Он пожимает плечами.

— Смотри. А то можно еще положить под стопку книг. Страницы немного расправятся.

Македонский приносит клей, и мы кое-как приводим в порядок ободранный переплет. Потом кладем на тетрадь все книги, сколько их имеется в спальне. Потом Македонский заваривает чай. Пить чай в такую жару не особенно приятно. В Могильнике приносили охлажденный, со льдом, но Могильные привычки пора уже забыть.

Македонский показывает мне мешочек Толстого. Это совсем детский рюкзачок, набитый катышками жеваной бумаги.

— Подкормка для костра, — говорит Македонский. — Он уже давно их собирает.

А потом он говорит, что мне, пожалуй, стоит вырвать из дневника ту страницу, на которой отметился Слепой.

— Зачем? — спрашиваю я. — Она не страшнее тех, где писал Табаки.

— Но ты же не знаешь, что именно он написал, — настаивает Македонский. — И для кого.

— Что значит — для кого?

Македонский смотрит сквозь меня. Куда-то в переносицу. Пожимает плечами.

— Мало ли…

От его намеков мне делается жарко.

— Разве кто-нибудь в Доме умеет читать по Брайлю?

Он опять пожимает плечами.

— Кое-кто умеет. Ральф, например, — и дипломатично отводит взгляд.

Я молчу. В спальне душно. Солнце плавит оконные стекла. Македонский не смотрит на меня, а я не смотрю на него. Я знаю, чего стыжусь я, но мне непонятно, чего стыдится он. Отчего выглядит таким виноватым.

— Спасибо, — говорю я. — Я так и сделаю. Вырву эти страницы.

Он молча кивает.

Выписки из дневника Курильщика

В Доме, на первый взгляд, ничего не изменилось. Подъемы и отбои как не соблюдались, так и не соблюдаются. Ночью стая увлеченно обсуждала каких-то «Иерихончиков», которые «возвестят конец», а под утро Табаки разбудил всех, крича: «Вот он, я его поймал!» Когда включили свет, он сидел под столом с фонариком, а вокруг валялись осколки цветочного горшка.

Русалка ткет ковер или что-то вроде ковра. По цвету он похож на шахматную доску. Перед сном это вязание вешается на стену, и Русалка спит под ним. По ее словам, такая паутина защищает от плохих снов, а по словам Сфинкса, она, наоборот, крадет сны и запутывает их в нерасплетаемые клубки.

Горбач по-прежнему живет на дубе. А Лэри ночует на первом. Логи создали на первом что-то вроде палаточного городка и «держатся наготове». То есть целыми днями обсуждают свои перочинные ножи и разрисовывают окрестные стены.

О выпуске никто не говорит, но часто упоминают какой-то автобус.

…«когда мы будем в автобусе», или «когда он приедет за нами», или что-нибудь про жизнь на колесах. Я так и не понял, что это за автобус и существует ли он на самом деле. Возможно, это такой оборот речи, чтобы не упоминать лишний раз Наружность.

С того времени, как я не оценил его коллекцию по достоинству, Табаки называет меня или «дитя», или «эта молодежь».

Иерихончики — это такие маленькие существа, которые не видны при электрическом свете, а солнца боятся, так что обнаружить их практически невозможно. С каждым днем в Доме их все больше, а перед самым выпуском они соберутся в огромном количестве и начнут вопить как резаные. Тут-то всем нам и конец придет — потому что Дом, понятное дело, рухнет.

Табаки. «Объяснения прописных истин любопытствующей молодежи».

Сегодня в Кофейнике я спросил висящего на стойке Рыжего, что означает его татуировка. Он был без майки, и я увидел у него на груди изображение человека с собачьей головой. Хотел завести то, что Табаки называет светской беседой, и как всегда влип. Он сказал, что это Бог мертвых Анубис. «Скажем прямо, покровитель покойничков».

Рыжий положил голову в сгиб локтя и отчего-то загрустил. Мне показалось, что он не совсем трезвый, хотя перед ним стоял только кофе. Все уставились на нас. Это было неприятно, и я поскорее отъехал от стойки. Но Рыжий вдруг встряхнулся, отлип от стойки и сцапал меня за рукав.

— А я его Ангел в Верхнем Мире! Его хренов посланник, ясно тебе! — завопил он, дергая меня за одежду. Когда вокруг начали собираться любопытные, он отпустил меня и сбежал. По-моему, у него депрессия от передозировки зеленого. От того, что он не снимает зеленые очки.

Прочел на стене:

«Братья и Сестры, не валяйте дурака. ОН уже близко». Умник.

«Ночью будет проведена очистная кампания. Тем, кто на третьем круге, явка необязательна». Свой Человек.

Македонский сложил у себя под кроватью груду кастрюлек и чашек. До этого он целый час мыл их и протирал.

— Пригодятся, — сказал он, когда я в третий раз заглянул под кровать.

— Где пригодятся? — спросил я.

— Да где угодно, — ответил Македонский и стянул одеяло пониже, прикрывая свой склад.

Хотя о выпуске не говорят (автобусы и Иерихончики не в счет), близость его ощущается. Девушки, например, часто плачут. Глаза у них красные и опухшие, во всяком случае, у тех троих, которых я вижу каждый день. Русалка живет в нашей спальне, Рыжая иногда приходит ночевать. Спица появляется по вечерам одолжить кофеварку для Логов. И все ужасно дерганые, так что с ними боишься заговаривать. Особенно Рыжая. Она везде таскает с собой древнего плюшевого медведя, у которого один глаз из стекла, а другой пуговичный. Если его щелкнуть, поднимется облачко душной, коричневой пыли и запахнет чем-то очень старым, так что сразу представится, что с ним играла еще ее прабабушка, и он уже тогда был не новый. Этого страшного мишку Рыжая вечно кладет рядом со мной, а если я прошу его убрать, глаза у нее делаются злыми и несчастными, как будто я смертельно ее обидел.

В Доме траур. Начался ремонт, которым так долго всех запугивали. Всюду понатыкали стремянок, и штукатурщики в комбинезонах соскребают со стен рисунки и надписи. Народ, не вынеся такого надругательства, разбежался по спальням. Чистить начали с лазаретной площадки и потихоньку продвигаются к Перекрестку. Я выбрался поглядеть, на что это похоже. Вообще-то на что угодно, только не на наш коридор. Стены грязные и какие-то обскобленные, сплошь в шрамах. Светлее не стало, стало как-то унылее.

«Крови! Я жажду крови!» — периодически вопит Табаки. Именно в тот момент, когда о чем-нибудь задумаешься и расслабишься.

Все пакуют рюкзаки. Носят их с собой в коридоры и обратно в спальни, распаковывают и опять собирают. Как на кого не взглянешь, он занят своим рюкзаком. Очень жарко.

«Война с девушками» — это когда Шакал въезжает с криком: «Они! Опять!» — и все вскакивают, а потом опять садятся, вернувшись к своим делам. В это время группки мрачных девиц вваливаются в Кофейник и занимают его часа на два, чтобы потом с тем же грозным видом удалиться. Не совсем понятно, почему это называется войной и почему парни прячутся по спальням, уступая девушкам коридор, но при этом делают вид, что у них этот коридор отняли силой. Подозреваю, что все это придумано от скуки, такими как Лэри и Шакал, которым надо чем-то себя будоражить и запугивать.

Штукатуры все замазали, подровняли и переместились на первый этаж. Стремянки и защитная пленка на полу остались. Говорят, завтра прибудут маляры.

Лагерь Логов на первом временно свернут. Лэри вернулся в спальню. Логи теперь весь день торчат во дворе, потому что от вида коридоров им не по себе, а находиться в спальнях они уже отвыкли.

— Я — на охоту, — говорит Табаки, выруливая утром из спальни. К подножке его Мустанга каждый день добавляется еще одна гирька, но рюкзак тяжелеет быстрее. Ездит Табаки, гремя и позвякивая, как скобяная лавка на колесах.

— Он уже как Белый Рыцарь, — говорит Лорд. — Падает через каждые два-три метра. В конце концов покалечится.

— Положимся на его везение, — говорит Сфинкс. — Не отнимать же у него рюкзак. Это будет похуже нашествия Иерихончиков.

— Нет, конечно, — пугается Лорд. — Лучше уж тогда сразу в автобус.

— Что за автобус такой? — спрашиваю я Лэри после завтрака. — Про который все кругом говорят.

Он зевает, как крокодил, и уныло таращится.

— Автобус? Да нет никакого автобуса, ты чего? Откуда бы он взялся? Просто болтают люди. Кто-то пошутил, а остальные подхватили.

— И ты подхватил? Ты тоже все время о нем болтаешь.

— Я? — он почему-то обижается. — Ничего я не подхватывал. Зачем мне это? У меня своих проблем хватает.

— То есть тебе это ни к чему. Тебе и так хорошо.

Лэри совсем мрачнеет.

— Конечно, мне хорошо. Я — что? Мне скажут — автобус, я и сяду в него.

— Сядешь в придуманный автобус? — не веря своим ушам, уточняю я.

— Надо будет сесть — сяду, — Лэри нервно оглядывается и нагибается ко мне. Левый глаз его жутко косит.

— Странные у тебя вопросы какие-то, Курильщик, — говорит он шепотом. — Не нравятся мне они, понятно? Ты лучше езжай своей дорогой, а то у меня дела. Не до тебя мне, понятно?

Прочел на стене: «Непрестанно размышляя, открыл Закон Непротивления. За справками обращаться в шестую с 3.00 до 3.05». Большой Брат.

Ко мне подходит Крысенок Белобрюх и, стесняясь, просит написать о нем в «той своей тетрадке».

— Зачем? — удивляюсь я.

— Чтоб я там тоже был.

Смотрит умоляюще, щеки вымазаны шоколадом, сам как будто лет на пять младше, чем все здешние.

— Слушай, а вообще-то сколько тебе лет? — спрашиваю я его.

— Шестнадцать, — говорит Белобрюх, сразу мрачнея. — Ну и что?

— Зачем тебе нужно быть в моем дневнике? Только честно.

— Это мой первый круг, — признается он убитым тоном. — Я должен фиксироваться, где только смогу, а не то вылечу.

— Куда? — я уже почти завываю. — Куда ты вылетишь?!

Белобрюх глядит на меня с ужасом и пятится. Я еду на него, а он, видно, не понимает, что только для того, чтобы извиниться, потому что разворачивается и улепетывает со всех ног, не оглядываясь, и никакие мои «постой!» и «эй!» на него не действуют.

Сфинкс говорит, что если я буду пугать малолеток, он надает мне по шее.

«Это он меня напугал, а не я его».

Утром просыпаюсь от какой-то возни у окна. Открываю глаза и вижу, что все сгрудились у подоконника. Что-то обсуждают, спорят и кричат.

— Говорю вам, это Соломон и Дон вернулись! — орет Шакал. — С отрядом мстителей-единомышленников! Вот увидите, я угадал!

— А я вот считаю, что это люди из соседних домов, — высказывает предположение Лэри. — Явились требовать, чтобы Дом поскорее сносили. Устали уже ждать.

— Да нет же, это точно чьи-то родители! — волнуется Рыжая. — Только родители способны на такое.

— Ты думаешь, там могут быть наши бабушки? — с ужасом спрашивает Слепой. Он тоже торчит у подоконника, но наружу, конечно, не высовывается.

— Почему именно бабушки? — удивляется Рыжая.

— Что там такое? — кричу я. — Что случилось?

Ко мне оборачивается только Сфинкс.

— Там палатки. Возле самого Дома, — объясняет он. — Четыре штуки.

— Кемпинг! — орет Табаки, повисший на оконной решетке. — Целый кемпинг мстителей!

Я начинаю одеваться. Почему-то в страшной спешке. На подоконник мне не взобраться, даже если с него все слезут, но я все равно веду себя так, как будто сейчас встану, растолкаю всех и тоже посмотрю.

Единственный, кто остался на кровати, кроме меня, — Лорд. Курит и делает вид, что ему на все наплевать.

— Бабушки как раз вряд ли поселились бы в палатках, — говорит Рыжая. — Мне так кажется…

Рыжая стоит на подоконнике в полный рост, в куцей маечке на бретельках и в трусах. Майка не дотягивает до пупка, а трусики у нее ярко-красные, под цвет волос. Под мышкой зажат пыльный мишка. Я соображаю, что Лорду это вовсе не нравится. Что он потому сидит такой мрачный, что Рыжая торчит в окне полуголая, хотя ему бы лучше порадоваться, что не совсем голышом. Она и без майки бы там запросто встала, уж я-то знаю.

— У Слепого паранойя, — хихикает Табаки. — В последнее время ему везде мерещатся чьи-нибудь бабушки. Он просто потерял из-за них покой.

— А почему не дедушки? — спрашивает Русалка.

— Интересно, когда они вылезут наружу? — говорит Лэри.

Я уже одет и подползаю к краю кровати, поближе к ним. Не посмотреть, так послушать. Македонский, заметив мой интерес, подходит к кровати.

— Хочешь поглядеть? Ползи к окну, я тебя подсажу.

— Не надо, — говорю я.

Пока я ползу к окну, Русалка с него слезает. Она в мужской пижаме, которая велика ей размера на три. Рукава она подвернула, но штанины болтаются, как у клоуна. Рыжая, держась за решетку, протягивает мне руку и втаскивает наверх, почти без помощи подталкивающего снизу Македонского.

И вот я наконец их вижу. Четыре палатки. Две защитного цвета, одна оранжевая и одна тускло-синяя. Стоят они действительно вплотную к сетке, как будто Дом вырастил их на себе за ночь, как грибы.

— Мне кажется, это экстремалы из шестой, — задумчиво говорит Сфинкс. — Может, Черный решил начать приучать их к наружности. Поэтапно.

— Пойдем во двор? — кричит Рыжая. — Поглядим на них вблизи?

— А завтрак? — возмущается Шакал. — Вы все совсем уже перестали завтракать. Мне одному в столовой скучно!

Я смотрю на палатки дольше всех, потому что последним их увидел и потому что не могу слезть. Всем уже надоело обсуждать это явление, и через некоторое время я остаюсь на подоконнике один. Македонский, снимая меня, старательно отворачивается от окна.

— Ты чего? — спрашиваю я его.

Он пожимает плечами.

— Так. Неинтересно.

Почему-то я ему не верю.

В коридоре все дружно мрачнеют и надевают темные очки. Стены уже не страшные. Они теперь светло-кремовые, ровные и чистенькие. Вот только ужасно воняет краской.

— Мы теперь как продолжение Могильника, — сокрушается Лэри. — Как жить?

Остальные помалкивают.

Во дворе собралось уже пол-Дома. Многие в пижамах. Становится ясно, что Сфинкс, во всяком случае, ошибся. Псы шестой здесь не при чем. Им так же не терпится выяснить, кто прячется в палатках, как всем остальным. Даже Братья Поросята здесь, сидят рядком, сдвинув коляски, и глазеют, с одинаково приоткрытыми ртами. К сетке, правда, никто не рискует приблизиться.

Наконец, полог одной из палаток откидывается, выпуская троих. В мешковатых комбинезонах защитного цвета. Бритых наголо. С пустыми глазами, один в один, как у медведя Рыжей. Желания познакомиться с ними ни у кого не возникает. Наоборот, все, кто стоял ближе к сетке, отходят от нее подальше. Когда через пару минут я оглядываюсь, мне кажется, что во дворе нас стало намного меньше.

Один из палаточников прижимается к сетке, изобразив на лице улыбку. Я на предельной скорости откатываюсь к крыльцу и, только уперевшись колесами в лестницу, понимаю, что еще никогда в жизни еще не ездил задом наперед так быстро. Лэри обгоняет меня и взлетает вверх по ступенькам.

— Пустая шкура! — бормочет он на бегу. — Пустая шкура!

Логи один за другим скрываются в дверях.

Палаточник просовывает сквозь ячейки сетки пальцы и что-то говорит. Продолжая улыбаться. Лучше бы он этого не делал. Легче было бы смотреть, как это делает медведь Рыжей. Двор стремительно пустеет.

Мимо меня проезжают Братья Поросята, и каждый задевает мою коляску, потому что я торчу под самой лестницей. Потом пробегают Зебра и Мертвец, толкая перед собой зареванного Слона, и чуть не переворачивают. Одним из последних беглецов оказывается Шакал.

— Чего они хотят? — спрашиваю я его. — Кто они такие?

— Пустые шкуры, — отвечает он деловито, разматывая веревку с абордажным крюком. — Ищут того, кто, как им кажется, их заполнит.

— Я ничего не понял! — кричу я ему, но он уже на крыльце, яростно обсуждает что-то с Рыжим и не слышит меня.

СЛЕПОЙ

— В мирозданье есть три царства, — ответил старец. — Это царство без наваждений, царство наваждений и царство истины.

Дун Юэ. Новые приключения царя обезьян

Слепой пересекает двор, втянувший за день солнечный жар. Асфальт приятно греет ступни, щетинка газонной травы покалывает. Под дубом трава густеет и становится мягче. Он останавливается перед деревом, дает рукам войти в него, и на ладонях остаются ребристые отпечатки коры. Поднимается медленно, хотя мог бы взлететь как кошка, но это не его дерево, сегодня он гость на нем. Коридор направо от входа без дверей, там когда-то висели качели, которые Слон оборвал с криком «я лечу!», налево — узкий проход для мелких и худых, эта ветка прохладнее остальных, хранящих следы подъемов и спусков, и подниматься по ней приятнее. Слепой поднимается, насвистывая, чтобы предупредить о себе.

Горбач говорит: «Привет», — и шелестит веткой. В приветствии не слышно радости, но Слепой другого и не ждал, Горбач залез сюда, мечтая уединиться, а не для того, чтобы принимать гостей. Зато карканье Нанетты, продирающейся к нему сквозь листву выражает восторг. Крылья смазывают по щеке, на плече образуется желе из помета. Она стала тяжелее, и пахнет от нее полноценной взрослой вороной, то есть не очень приятно. Пока они с Нанеттой гладят друг друга, Горбач спрашивает, что Слепому понадобилось на дереве.

— Да, в общем-то, ничего. — говорит Слепой. — Сыграешь для меня?

Горбач молчит.

Нанетта отлетает и таранит крону, распевая во все горло, пляшет у них над головами, шумит за троих, делая вид, что ее очень много. Слепой вытирает майку, ладонь становится липкой.

— Зачем? — спрашивает Горбач.

Голос его другой, не тот, что в спальне, уверенный голос, хотя и тихий.

Слепой делает шаг вперед — лицо, как бумажная маска, на ладонях извивы дерева и птичий помет, говорит:

— Просто так, — и садится в чашевидную развилку, единственное место здесь, где можно сидеть с удобствами. Он выбирал это место всегда, предпочитая его другим, сидящего здесь не видно ни снизу, ни из окон, это самое сердце дерева.

Горбач утомлен своим отшельничеством. Трудно оставаться одному, привыкнув жить среди многих, а то, чем он хотел успокоить себя, не принесет ему облегчения. Луна светит по ночам в полную силу, воздух пахнет беспокойством. Горбач — часть беспокойства, от которого он сбежал, он принес его с собой и разместил среди веток, надеясь, что тишина и древесная жизнь что-нибудь с этим сделают, что-нибудь, чего не может сделать он сам. Все ведут себя одинаково. Мечутся, стараясь спрятать все свое поглубже в себя, прячутся сами и прячут своих птиц, пятятся, пятятся и пахнут страхом; стараясь при этом улыбаться, острить, ссориться, кормиться и размножаться, а Горбач не умеет как все, его хватает только на первую, откровенную часть действий, и это делает его еще более несчастным.

Запах ванили и немытых волос. Первый он носит на шее в мешочке с трубочным табаком.

Они молчат, пока Горбач собирает слова для Слепого, пока Слепой ждет, что он их соберет, а потом Горбач уходит по трясучей ветке куда-то, возвращается, садится напротив и начинает играть. Очень тихо. Почти колыбельную, но колыбельную неправильную, в которой нет ни покоя, ни ласки; сквозь ее нарочитую нежность на Слепого веет холодом его одиночества. Слепой ждет, что это исчезнет, когда Горбач увлечется и забудет о его присутствии, о том, что играет не для себя, но он не забывает.

— Ты доволен?

Слепой протягивает руку.

— Дай. Я напомню тебе кое-что.

Флейта ложится на ладонь. Даже не теплая — горячая, как те участки стен, на которых только что писали что-то важное. Следы от рук всегда жарче и различимее. На ладонях Слепого струятся извивы дерева, мертвое дерево ложится в след живого, и он играет песню, услышанную когда-то, в ней ветер, летающие листья и человек в центре вихревого кольца из них, защищенный от всего и одновременно уязвимый. Слепой играет хорошо, потому что не в первый раз, ему нечего стыдиться, он ничего не испортил.

— Что это? — спрашивает Горбач.

— То, что ты играл когда-то во дворе. Не помнишь?

Горбач покачал головой. Они часто так отвечают Слепому, потом спохватываются и озвучивают свои гримасы, когда в этом обычно уже не бывает нужды.

— Не помню такого.

Слепой играет еще отрывок, слыша по отстраненному молчанию Горбача, что он так и не узнал свою песню.

— Слишком много повторов.

Слепой не говорит, что это его повторы, что это он чертил так вокруг себя защитную сеть, что магия монотонности в том и состоит, что сама себя замыкает в круг, повторяясь снова и снова, пока конец не сомкнется с началом, создав непроницаемую зону вокруг играющего. Вместо несказанных слов он возвращает флейту. Чужие песни с чужих пластинок испортили Горбача, и даже живя на дереве, он не может больше колдовать. Теперь ему кажется примитивным напевом то, что он делал когда-то так хорошо.

— Дерево не на пользу тебе, — говорит Слепой. — Одиночество тоже. Спускайся, поищи внизу то, что потерял. Может, найдешь больше, чем ожидаешь найти, сидя здесь.

— Откуда ты знаешь, что я хочу найти, сидя здесь? И что уже нашел? С чего ты взял, что знаешь, что творится у меня в голове?

Нанетта оперенным мешком падает на плечо Слепому и страстно клюет в мочку уха.

— А может, ты спустишься сам и перестанешь доставать меня? — спрашивает Горбач, снимая с него птицу. — Оставишь меня в покое?

Отстранившись от его слов, тона и карканья Нанетты, не угадывая их действия по произведенному шуму, Слепой вызывает в памяти плеск плавников большой рыбы, плавающей в тазу, и весь погружается в этот звук. Когда-то давно кто-то сделал это. Пустил рыбу в таз с водой и поставил его на пол в комнате, где он жил. Слепой просидел рядом с тем тазом столько часов, что теперь может вызвать эти звуки даже в самом шумном месте, вызвать и убаюкать себя ими. Он приносит свою большую рыбу, поселяет в ветках дуба, как чешуйчатую птицу, и оставляет плескаться и плавать среди листьев. Чем дольше она делает это, тем ему спокойнее. Он гасит все звуки, кроме тихого плеска, и держит мир под водой. Когда после он дотрагивается до ветки, возле которой сидит, кора не теплее его пальцев, ведь он смыл с дуба все следы прошлого, и какое-то время дерево будет стоять нетронутым, как первобытный дуб в первобытном лесу.

Горбач притихает, будто услышав сотворенное им.

Десятки тропинок над ними, утончающихся и обрывающихся в ничто, десятки разных путей, толще и ýже, и все кончаются одинаково, но лишь для невидящих. Самые высокие поднимают над кроной, проползя до их концов, можно почувствовать, как они прогибаются под твоей тяжестью, а если будет ветрено, услышать поскрипывание невидимой двери, и покачаться со своей веткой над пустотой, принюхиваясь к закрытому пути. Слепой влезает на этот дуб, когда скучает по Лесу. Рукам и ногам неспокойно, голова полна словами, и он утешается, посылая себя вверх по водосточным трубам, по кирпичной кладке, до крыши, по ячейкам дворовой сетки, по стволам деревьев до самых хрупких веток. Он нравится себе, когда делает такие вещи. На дубе он не был уже давно. Ему хорошо здесь, как в знакомом доме, и даже если Горбач сейчас прогонит его, он унесет с собой кое-что ценное. Его тревогу и страх. Давнюю песню, запах табака, радость Нанетты и плеск рыбьих плавников в дубовых ветвях. Образ маленькой девочки, сидящей на корточках и сосущей палец, девочки с тяжелым взглядом, в грязном платьице со следами яичного желтка и крови. В ободранных сандаликах. Пугающий Горбача. Он унесет его с собой.

— Что ты берешь у нас без спроса, Слепой? — резко спрашивает Горбач. — Что ты всегда берешь у нас без спроса?

Слепой, ошеломленный его чуткостью, почти напуганный, облокачивается о шероховатую ветку. «Всегда? У нас?» Что он всегда берет у них, в том числе у Горбача, не спросясь, и почему Горбач сказал об этом именно сейчас, когда он понял, что что-то взял? Он перемешивает и снова складывает сказанные Горбачом слова, внимательно вслушиваясь в них, и, наконец, понимает, что Горбач имел в виду не совсем то, о чем он подумал вначале. Не то, что Слепой взял у него сейчас.

— Все хватают, где могут, — говорит он. — Разве ты не таков? Все мы берем друг у друга что-то.

Ветка Горбача вздрагивает от его движения, может, он дернулся, а может быть, стукнул по ней.

— Все берут. Но ты особенно. Ты жадный, Слепой. Ты берешь, как вор, и это сразу заметно. Иногда мне кажется, что ты кормишься нашими мыслями, что самого тебя нет, а есть только то, что ты забрал у нас, и это украденное… оно ходит среди нас, разговаривает и принюхивается, и делает вид, что ничем не отличается от любого другого. Иногда я чувствую, как пустею от твоего присутствия, иногда я слышу свои слова от тебя, слова, которых при тебе не произносил. Логи называют тебя оборотнем. Говорят, что ты воруешь чужие сны. Над этим принято смеяться, как над всеми их глупостями, но это правда, я это знаю давно. А еще я знаю, что ты подделка. Наши осколки, собранные в одно целое.

— Которые стали вашим вожаком? — подсказывает Слепой. Без тени иронии или обиды. В голосе Горбача он не расслышал убежденности. Только желание оскорбить.

— Можешь поверить мне на слово, Горбач, я существовал и за пределами Дома, без вашей помощи.

Возможно, Горбач улыбнулся. Слепому известно, на чем основано это суеверие. Больше всего на его привычке незаметно копировать интонации собеседника. Это происходит само собой, почти бессознательно. Приближает собеседника, помогает понять. Иногда это помогает угадывать чужие мысли. Но сама по себе такая привычка не могла бы внушить Горбачу желание обидеть его.

— У меня были мои сны, — говорит Горбач. — Только мои. Мое тайное место. Никто о нем не знал, кроме меня. А ты явился туда и все испоганил. Подсунул мне этого жуткого ребенка, который все время прячется, а потом выскакивает, когда не ждешь, кусается и царапается, как росомаха. Превратил мои сны в кошмар! Теперь я даже в спальне не могу находиться, все время кажется, что она вот-вот откуда-нибудь выскочит и вцепится в лицо. А уж спать не могу и подавно. Только на дереве и по чуть-чуть. И я знаю, зачем ты это сделал. Не можешь перенести, когда кто-то сбегает от тебя, да? Куда-то, где ты никто!

Слепой смеется.

— С чего ты взял, что это только твои сны? Что это вообще сны?

От Горбача начинает пахнуть опасностью. Запах настолько силен, что заставляет Слепого вцепиться в ближайшую ветку, хотя она недостаточно толста.

— Если сейчас я столкну тебя вниз, ты долетишь до земли? Или исчезнешь по дороге?

В голосе Горбача эхом отражается стук падения Слепого и хруст ломающихся веток. А может быть, костей.

— Я успею схватиться за тебя, и падать мы будем вместе.

— Это не ответ.

— Мне не понравился вопрос.

Горбач тяжело вздыхает.

— Это не сны, Горбач. Поверь мне. Это вовсе не сны, — говорит Слепой. — Ты ведь и сам догадываешься об этом.

Нанетта колотит по стволу клювом, играя в дятла. Слепой срывает щекочущий щеку лист и растирает его в руке. Ладонь делается липкой и начинает пахнуть Лесом. Это успокаивает. Всегда лучше пахнуть тем, что тебя окружает — одно из правил выживания в Лесу. Сделавшись его частью, отведешь беду. Немного похоже на копирование интонаций собеседника. Слепой верит в такой способ защиты издавна, с тех пор, как совсем маленьким поедал кусочки стен Дома.

— Что же это, если не сны? — спрашивает Горбач.

— Ты знаешь сам, — безразлично отвечает Слепой.

Горбач молчит. Поскребывая флейту. Солнечные пятна стали горячее, жгут отдельные участки на коже, эти укусы солнца блуждают, смещаясь от слабых порывов ветра, колышущих листву.

Когда-то, в той самой развилке, где Слепой сидит сейчас, его достала стрела, выпущенная из арбалета, не проткнула, а только зашибла. Он хорошо помнит, как испугался. Не удара и боли, а того, что сделавший это остался невидим. Он не мог угадать его, стоящего внизу, с самодельным оружием, модным тогда среди младших, не мог быть даже уверен, что это кто-то из сверстников, а не взрослый, и думать о том, что это может быть КТО УГОДНО, было страшнее, чем встретить десяток стрел от шумного, злорадствующего противника. Почему он вдруг вспомнил об этом? Только ли из-за места, где сидит? Или что-то похожее на оперенную стрелу всплыло в интонациях его собеседника? Почему человек иногда вновь переживает то или иное событие, посреди разговора, ничем с ним не связанного? Пальцы Слепого проскальзывают под майку и гладят живот, в месте, где когда-то давно образовался синяк.

— Сколько нужно времени, чтобы сменить стрелу на арбалете? — спрашивает он.

Молчание Горбача выразительнее, чем крик. Слепой удивлен своим открытием. Так это все-таки был Горбач, благородный и великодушный уже в пять лет. Защитник бездомных животных и угнетаемых новичков. Нет, не зря он тогда испугался. Под деревом стоял с арбалетом тот, кто не мог и не должен был находиться в том месте и делать то, что делал. Отсюда молчание. Горбач стыдился своего поступка и молчал. Как молчал бы взрослый, совершив дурное.

— А сколько нужно времени, чтобы исчезнуть? — напряженно спрашивает Горбач. — Чтобы раствориться в воздухе, как будто тебя и не было?

— Ты не ответил на мой вопрос.

— А ты на мой.

Слепой выплевывает прядь волос, непонятным образом оказавшуюся у него во рту.

Можно ли объяснить нечто, что для тебя в порядке вещей, а для других невероятно и необъяснимо? Можно ли передать кому-то накопленный годами опыт, пользуясь одними словами? Последнее время ему приходиться заниматься этим все чаще, но легче от этого не становится.

— Мне было пять, когда я попал сюда, — говорит он, — и для меня все было просто. Дом был Домом Лося, а чудеса — делом его рук. Едва переступив порог, я понял, что знаю об этом месте больше, чем должен был знать, и что здесь я другой. Дом открыл передо мной все сны, двери, все пути, не имеющие конца, только самые мелкие предметы не пели мне о своем присутствии, когда я приближался к ним. Таким и должен был быть Дом Лося. Я ел по ночам кусочки его стен и верил, что приближаюсь к Лосю. Он был богом этого места, богом его лесов, болот и таинственных дорог. Когда он говорил мне: «Мир огромен, ему нет конца и края, когда-нибудь ты поймешь это, малыш…» — что я мог думать о его словах, кроме того, что мы говорим намеками о том, что известно лишь нам двоим?

Горбач молчит, затаив дыхание.

— Через много лет, — продолжает Слепой, — я пришел в ужас, когда понял, что он здесь вообще ни при чем. Что он не создатель этого места, не его бог, что все это существует помимо него, что то, что я считал нашей общей тайной, принадлежит только мне одному. Потом оказалось, что не только мне, но меня это уже не утешило. Ведь главным для меня был он. А он ничего не знал. Жил себе на Дневной Стороне, жил тут и умер, а Дом не защитил его, как защитил бы меня, потому что я был его частью, а Лось — нет. Дом не отвечает за тех, кого не пускает в себя. Он не отвечает даже за тех, кого впустил. Если они заблудились, не вовремя испугались или не испугались вовремя, а особенно за тех, кто думает, что видит сны, в которых можно умереть, а потом проснуться. За таких, как ты. Считающих его Ночную Сторону сказкой. Она вся усеяна их костями и черепами, их истлевшей одеждой. Каждый сновидец считает, что это место принадлежит ему одному. Что он сам его создал, что ничего плохого с ним здесь не случится. Чаще всего случается именно с ними. И они просто однажды не просыпаются.

Горбач громко сглатывает слюну.

— А ты? — спрашивает он. — Ты с самого начала знал, что это не сон?

— Я не видел снов до того, — сухо отвечает Слепой. — Я, если ты помнишь, незрячий.

Горбач копошится на своей ветке, меняя позу. Щелкает зажигалкой. Щелкает и щелкает, много раз, пока вокруг не расплываются сладковатые облачка с ванильным запахом.

— Так я Прыгун? — спрашивает Горбач невнятно. Ему мешает трубка, зажатая в зубах. Вытащив ее, он признается:

— Меня всегда смешило это слово.

Слепой пожимает плечами.

— Можешь называть себя иначе. Суть от этого не изменится.

— А то маленькое чудовище, которое…

— Это Крестная, — перебивает его Слепой. — Мне пришлось ее туда затащить, и не моя вина, что она превратилась в то, во что превратилась. Я оставил ее у тебя, чтобы ты, наконец, проснулся.

Горбач молчит так долго, что Слепому начинает казаться, он уже не заговорит никогда. Дыма больше нет, трубка, должно быть, погасла.

— Черт, — наконец говорит Горбач. — Я знаю, что ты не врешь, но поверить в это все равно не смогу. Это правда, то, что болтают про нее и Стервятника?

— По большей части, — отвечает Слепой, вставая.

— Она здорово меня искусала.

— Знаю.

Горбач тоже встает.

— И ты влез сюда, только чтобы мне все это объяснить? — недоверчиво спрашивает он.

— Нет. Я влез сюда, чтобы попросить тебя сыграть мне. Мне нужен флейтист в выпускную ночь. Кто-то, кто и Прыгун, и играет на флейте.

— Зачем? — судя по тону, Горбач догадывается зачем, и ему это вовсе не нравится.

— Чтобы увести Неразумных.

Слепой догадывается, что Горбач смотрит на него с ужасом.

— Дюжину, — говорит он. — Мне нужен кто-то, за кем они побегут и поедут. Кто-то, кто сумеет их всех перевести. Гаммельнский Крысолов. Он должен любить детей и животных. Он должен быть из тех, за кем увязываются бездомные щенки и голодные котята. Он должен суметь сыграть для них так, чтобы они знали — там, впереди — теплый дом и вкусная колбаса.

Горбач опять садится.

— Чушь какая-то, — бормочет он. — Полная чушь! Ты вообще понимаешь, что ты несешь, Слепой? Какой я тебе Крысолов? Он существует только в сказке! И я — не он! Я вообще в это не верю!

— Верить не обязательно.

Нанетта сбрасывает на голову Горбачу немного мусора и кокетливо каркает. Горбач стряхивает с волос мелкие веточки, которыми она его украсила.

— Уходи, — просит он. — Пожалуйста.

Слепой спускается на нижнюю ветку, но не успевает съехать по стволу до следующей развилки. Горбач хватает его за рукав.

— Ты не можешь знать обо мне такие вещи, — говорит он. — Ты просто предполагаешь, что я тот, кто тебе нужен.

Слепой освобождает рукав.

— Я иногда бываю оборотнем, — говорит он. — А это почти собака. Так что, извини, я знаю, за кем увязался бы, если бы был щенком. В этом вся разница между мной и тобой: в том, что во мне чуть больше собаки.

— В тебе до хрена чуть больше всего, — бормочет Горбач. — И чуть меньше человека, который уже не умещается там, где столько всего понапихано.

— Но ты же любишь собак.

— Они лучше людей.

— Значит, и я лучше.

— Тебя я не люблю.

— Потому что я не ем у тебя с рук и не виляю хвостом.

Горбач молчит. Слепому кажется, что он что-то жует.

Неужели тоже дубовый лист?

— Я не стал бы стрелять во второй раз, — говорит он нехотя. — Меня и после первого раза чуть не стошнило. Они сказали, что ты съел кролика. Того, что пропал из клетки. Того, которого мы искали по всему Дому. Рекс показал мне его кости и шкурку. Они сказали, что ты съел его сырым. Я хотел избить тебя, а потом взял арбалет и устроил охоту. Как в кино… как какой-нибудь мстящий киноиндеец… за кролика! — Горбач издает нервный смешок. — Защитник природы…

— Не ел я его. Неужели, убив кролика, я стал бы держать его кости у себя под кроватью?

— Откуда ты знаешь, где они были?

— Я их нашел. Подумал, что это крысиные. И выкинул.

— Может, ты и не врешь, — вздыхает Горбач. — Откуда мне знать. Прости, что наговорил тебе… всякого. Я и про ту песню соврал. На самом деле я хорошо ее помню. Просто не люблю, когда подслушивают, что я играю. Вообще не люблю, когда меня слушают, когда читают мои стихи, смотрят мои сны. Хочется иметь хоть что-то свое, куда бы никто не лез.

Он опять вздыхает.

— А как это, когда смотришь чужие сны?

Слепой задумывается.

Как? Печально. Мучительно. Сны никогда не расскажут о чем-то, что по-настоящему интересует. Ни один предмет не есть то, что он есть в чьем-то сне. Все слишком зыбко, превращения слишком быстры, присмотревшись к любому лицу, потеряешь его. Лишь по крохам, по еле заметному сходству, пройдя по знакомым следам через множество снов, можно сложить картину мира. Можно даже попытаться найти там себя. С какого-то дня собственное лицо, как белая бумажная маска, станет встречаться все чаще и чаще, пока однажды ты не заглянешь себе в глаза и не удивишься их прозрачности. «А я красивый!» — подумаешь ты с восторгом, твое самодовольство станет заметно окружающим и еще больше отвратит их от тебя, но тебе это будет безразлично. Ты проживешь некоторое время счастливым, и даже начнешь изредка причесываться, до следующей встречи с самим собой, на которой глаза у тебя будут белесыми и мертвыми, как у вареной рыбы, а лицо покрыто мерзкими прыщами. Это приведет тебя в ужас. Ты завесишь лицо волосами, спрячешь глаза под темные очки и заживешь изгоем, веря в то, что слишком отвратителен, чтобы приближаться к людям. До следующей встречи во сне, где глаз у тебя не будет вовсе. Ты обозлишься на тех, кто видел тебя безглазым и страшным, и перестанешь посещать их сны, пока однажды не поймешь, что все обман, как твое лицо — в любом сне любого чужого, и только одно имеет значение: что ты узнал, какими бывают сами сновидцы, когда их рядом с собой нет.

Он пытается объяснить это Горбачу, но чувствует, что получилось плохо. Горбач ничего не понял. Ему по-прежнему кажется, что смотреть чужой сон должно быть интересно. Слепой говорит себе, что это неважно. Не затем он залез сюда, чтобы в чем-то оправдываться. И даже не затем, чтобы уговаривать. Его удивляют вопросы Горбача. Неужели так важно, что ты видишь, когда смотришь чужой сон? Неужели Горбачу жаль делиться с ним обрывками своих сновидений?

— Ладно, — говорит он. — Я спущусь.

— Погоди! — в голосе Горбача паника. — Я о многом еще не спросил!

Слепой садится на ветку. Не на ту, удобную, как стул или твердое кресло. Эта, скорее, раздваивающийся порог, на котором задерживаются уходящие.

Горбач напряженно сопит. Ловит трудноуловимые вопросы. Он многое знает, но знания эти хранятся в виде песен, стихов, поговорок и детских считалок. Любое чудо Дома разжевано и проглочено им в том возрасте, когда чудеса воспринимаются частью обыденного, и на самом деле Горбачу известны ответы почти на все вопросы, которые он мог бы задать. Чем дольше он ищет их, тем лучше понимает это. Слепой ждет, мысленно перескакивая с Горбачом через ступеньки незаданных вопросов. Одна… вторая… третья…

— Что теперь с нею будет? — спрашивает Горбач. — С этой… с Крестной. Она останется там навсегда?

Слепой кивает.

— Останется. А что с ней будет, это не наша с тобой забота.

— Она слишком маленькая!

Слепой обшаривает карманы в поисках сигарет, но ничего не находит.

— Маленькая, зато живучая, — говорит он.

Горбач некоторое время молчит, переваривая этот довод.

— А где она спрятана? — спрашивает он с отвращением. — Ну… ты понял. Где она лежит? Взрослая…

Слепой знает, что Горбач сейчас себе представил. Как «окуклившуюся» Крестную извлекают откуда-нибудь из шкафчика в раздевалке при спортзале, и какое неизгладимое впечатление это производит на воспитателей.

— Ее нигде нет, кроме, как в Лесу, — отвечает он. — Я перетащил ее целиком, — он морщится, предвидя следующий вопрос. Потому что как раз об этом ничего не говорится ни в стихах, ни в песнях, ни в считалках.

— Разве это возможно? — спрашивает Горбач.

— Да. Но очень трудно. На самом деле такого делать нельзя, — признается Слепой. — Дом этого не любит. Потом приходится расплачиваться.

Страхом, добавляет он про себя. Возможностью потерять все. Беспомощностью, изгнанием и даже смертью.

— Когда Ральф увез меня, — говорит он, передернувшись, — я думал, это конец. Он сказал, что не вернет меня в Дом, пока я не скажу, куда она пропала. Где мы ее спрятали. И знаешь… если бы я не перетащил ее всю, я бы, наверное, сказал. Никогда в жизни мне не было так страшно. Я превратился в полное ничтожество.

Слепой дрожит, не замечая этого, и запахивает на груди свой пиджак без пуговиц. Он не знает, насколько выразительна сейчас его фигура, и удивленно отшатывается от протянутой руки Горбача.

— Не говори об этом, — Горбач встряхивает его за плечо. — Я все понял. Я не стану просить, чтобы ты перевел меня целиком.

— Не проси, — качает головой Слепой. — Я сделал бы это только для одного человека. За него я готов так платить. Больше ни за кого.

— Успокойся, — говорит Горбач. — Просто не думай об этом, ладно?

Слепой кивает.

— Я найду тебя уже там. Найду и переведу. За наполовину ушедшего мне ничего не будет. Наверное. Я надеюсь. Но на это может уйти много времени.

— Не надо, — твердо говорит Горбач. — Мне это не нужно.

Слепой кивает и соскальзывает вниз по стволу. Чем ближе к земле, тем прохладнее, словно там не остывающий после дневного пекла асфальт и растрескавшаяся земля, а море высокой травы. С последней развилки Слепой спрыгивает на землю, и пальцы нащупывают в подсохшей траве квадратики картона. Их много, словно кто-то рассыпал под дубом крупный паззл. Вопросы оракулу. Слепой подбирает один кусочек и прячет его в карман.

— Эй! — окликает его сверху печальный голос. — А что, по-твоему, должен играть Крысолов?

— Мадригал Генриха Восьмого, — отвечает Слепой, не задумываясь.

ТАБАКИ

— Смешно, когда глядя, ты не находишь никаких кусков, чтоб подобрать, — обычно он говорит это своему неоседланному инструменту.

Боб Дилан. Тарантул

Дни пошли, как туго натянутые струны. Каждый следующий — туже и звонче предыдущего. Я ощущаю себя сидящим на такой струне, в ожидании, пока она лопнет. Когда это случится, меня забросит далеко-далеко, то есть намного дальше, чем можно представить, хотя при этом я останусь там же, где был.

Ожидание — вещь неприятная, особенно усугубленное жарой.

Небо — пронзительно голубое, и до самых спасительных ночей я нервничаю в его присутствии. Иногда мне кажется, что с такого неба должны сыпаться дохлые птицы. Переломанные и потерявшие цвет. Иногда мне даже мерещится их запах, и кажется, если как следует поискать, где-нибудь всплывет протухший воробей.

Я спасаюсь от жары, собирая ничейные вещи и рассылая письма.

Шестьдесят четыре письма уже отправлены известным личностям, письма с предложением взять Дом на содержание, со всеми нами, в нем находящимися. Милейшему человеку, решившемуся на такое, будут предоставлены мои советы в любых областях и по любому поводу, совершенно бесплатно. Я так же предложил использовать себя в качестве гадалки, астролога, секретаря, укротителя домашних животных, мастера на все руки, шамана, талисмана и оригинального настольного украшения. Пока никто не откликнулся. Я, собственно, на это и не рассчитывал. Писем всего шестьдесят четыре. Это немного. А вот то, что никто из адресатов не ответил даже шутливым посланием — настораживает. Возможно, я был недостаточно убедителен. Годы все же берут свое.

На выезде в коридор я пропускаю всех вперед и выезжаю последним, скромно опустив глаза. По сторонам не гляжу, хотя мне тоже интересно, как выглядит при свете дня то, над чем мы трудились ночью.

Восхищенные восклицания стаи вгоняют меня в краску.

— Ого! — кричат они. — Ого-го! Вот это да!

Как все-таки приятно делать сюрпризы. Как это волнительно, и как жаль, что нечасто выпадает такая возможность.

Нет больше чистых стен цвета жирных сливок.

Мы трудились на пределе человеческих возможностей, приводя их в соответствующий вид. Все — что писалось, писалось с размахом, но мы не халтурили — каждая надпись обработана очень тщательно. Рисунков, конечно, могло бы быть больше, но нельзя требовать одновременно и качества, и количества. Выше головы не прыгнешь.

— Ура! — кричит Русалка и убегает вперед, размахивая рюкзачком.

Курильщик переписывает в свой дневник какой-то лозунг. Разбухшие метровые буквы сверкают на полстены, как обсосанная карамель. Я и сам потрясен тем, как грандиозно это выглядит. Правда, не совсем понятно, о чем речь. Но это ерунда. Зато теперь просветами между надписями и рисунками займутся остальные, и через пару дней, нет, какое там, через несколько часов там уже будут и важные объявления, и новости, и договоры, и стихи, словом, все, без чего мы и наши стены не можем обойтись. Главное начать.

Русалка возвращается и возбужденно сообщает, что дальше все еще интереснее.

— Там шесть слонов бредут цепочкой… большие такие… один даже в шашечку. Что это означает, как вы думаете?

Курильщик не думает никак, а Сфинкс считает, что слоны, скорее всего, просто заполнили пространство.

— Должно быть, кто-то вырезал трафарет.

— А там, случайно, нет такой малюсенькой тли? — спрашивает Курильщик. — Рядом со слонами. Такой зеленой?

Тли там нет, зато есть симпатичный дремлющий лантозух с задранными кверху лапками, но не открывать же все секреты разом.

Русалка послушно ищет тлю. Все мы уже идем, и проезжаем мимо слонов, и все высматривают тлю.

— Ой, мертвый крокодил, — говорит Русалка огорченно.

Все соглашаются. Никто, как выяснилось, не в состоянии отличить спящего лантозуха от мертвого крокодила.

— Теперь понятно, почему Лорда не добудились, — говорит Рыжая. — И почему он воняет краской и растворителем, — она поправляет панамку на голове Толстого и увозит его вперед.

Мы настигаем их в районе третьей, где толпится народ. Все стоят, молча глядя на стену. Я проталкиваюсь ближе и переживаю потрясение наравне с остальными, потому что этот участок был слишком далеко от моего, ночью я его не посетил.

Здесь только пустые, обведенные черным, прямоугольники, с мелкими пояснениями в центре каждого: здесь была антилопа работы Леопарда. Мел, охра, бронза. Сохранившийся фрагмент диптиха «Охота».

Над пустыми траурными рамками змеится единственная крупная надпись: «ПРОХОЖИЙ, ОБНАЖИ ГОЛОВУ!»

Рыжая медленно стягивает с Толстого панамку.

Я надеваю темные очки и уезжаю. Я еду, грохоча Мустангом, распугивая спешащих в столовую и никуда не спешащих: и те, и другие отскакивают не зря, потому что Мустанг с каждым днем все тяжелее и неуклюжее, и им все труднее управлять, а темные очки мешают вовремя различать препятствия. Снять я их не могу, от солнечной погоды у меня портится настроение, а в очках эта солнечность не так заметна, в очках можно даже увидеть пасмурное небо вместо ярко-голубого, и я не снимаю их уже неделю, обманывая сам себя и попадая в аварии, но лучше две-три аварии, чем депрессия, которая обязательно начнется, если долго жить под безоблачным небом.

Кто-то такой же нервный, как я, своротил сигнальный звонок, рассудив, наверное, что для звонков на уроки он уже не употребляется, а обед и так никто не пропустит. И ошибся. Многие пропускают. Опаздывают или приходят раньше времени. Завтраки особенно пострадали, теперь в столовой по утрам сплошные Фазаны, перемалывающие травяные салатики. Глазу не на чем отдохнуть. Я никогда не любил звонки, я вообще не люблю временные отметки. Но пока звонок работал, в столовой было веселее.

Я подъезжаю к столу и повязываю себе салфетку.

Напротив Курильщик цедит свой чай, как отраву. Рядом Лэри кромсает тупым ножом хлеб. И больше никого. За Крысиным столом — четверо, за Птичьим — трое, от Псов один представитель загружает рюкзак продуктами, и только Фазаны в полном составе, при желании можно послушать хруст, с которым они разгрызают свою утреннюю морковку.

Делаю бутерброд, чтобы показать Лэри, как их надо делать, но он не глядит в мою сторону. Пыхтит и мучает хлеб.

На втором бутерброде вбегает Македонский, катя перед собой Толстого. По жалобному виду Толстого заметно, что он не очень-то рвался сюда. Подогнав его коляску к столу, Македонский начинает загружать беднягу пищей, чему Толстый вовсе не рад, а Македонский, обычно внимательный, почему-то этого не замечает. Работай звонок, он бы уже сейчас звенел, но если он не зазвенит, зачем же спешить? Достаю из рюкзака походный котелок и перекатываю через стол Македонскому.

— Кидай все сюда, не мучай ребенка.

Македонский еле успевает поймать котелок, но все-таки ловит, хотя и роняет при этом ложку.

— Вот, — говорю я. — Сам еще толком не проснулся, а уже кого-то кормишь. А он, между прочим, угостился булкой с утра, так что может и задохнуться от такого отношения. Знаешь, сколько людей от таких вещей перемерло?

Толстый слизывает с подбородка майонез и как будто в подтверждение моих слов придушенно икает. Македонский вертит в руках котелок, должно быть, дивясь его вместительности. Уже хочет обратно под душ, ясное дело, он уже третий день не вылезает из душевой кабинки, как будто решил постепенно смыть с себя Македонского.

— Давай-давай, — говорю я ему. — Не теряй времени.

Лэри бубнит, что от меня слишком много шуму. Что от меня вообще много шуму, а по утрам особенно.

— Занеси это в свою тетрадь, — предлагаю я Курильщику. — «Он был шумен всегда, а по утрам особенно».

Гляжу, как Македонский заполняет котелок, складываю салфетку и уезжаю. В гробу я видел такие скучные завтраки.

В коридоре оказывается, что от меня действительно слишком много шуму. Дает о себе знать удаление из рюкзака такого крупного предмета, как котелок. Что-то там внутри сдвинулось и побрякивает, что-то, что котелок, по-видимому, прижимал. К тому же Мустанг начал поскрипывать, неприятно напоминая тележку-призрак, ту, что проезжает мимо Дома на рассвете, ближе к прошедшей ночи, чем к наступающему утру.

С этой тележкой вообще ничего не ясно. Может, это просто бомж, возвращающийся с ночной охоты за пустыми бутылками. А может, колясник, восставший из могилы, где его погребли вместе с коляской, заржавевшей под землей до полного непотребства. Или одинокая коляска, которая разъезжает вокруг Дома, как Летучий Голландец, погромыхивая косточками истлевшего седока.

Проверить, какая из этих версий соответствует действительности, невозможно. В узком промежутке между ночью и утром спится слишком сладко, чтобы вылезать из постели, да и вылези я, все равно бы ничего не разглядел, потому что проезжает ЭТО, когда еще темно. Так что я решил записать таинственный скрип и прослушать потом запись в бодром состоянии, но сколько ни ставил магнитофон на запись у распахнутого окна, ничего похожего на знакомое скрипение не услышал. Испорченные кассеты я сложил в коробку и спрятал среди ничьих вещей.

А теперь вот сам скриплю, как та неуловимая тележка, призрак колясника или коляска из-под призрака. Это означает, что Мустанга пора смазать и проверить, не расшатались ли его крепления. Муторное, малоинтересное занятие.

Все необычное в Доме так или иначе стягивается на Перекресток или в Кофейник. Если не ищешь что-то конкретное, лучше сидеть там и ждать, пока то, что тебе нужно, найдется само. Не я один охочусь там в определенное время суток. Территория Кофейника строго поделена между ловцами того и этого. Мы стараемся не мешать друг другу и не вторгаться в зоны чужих интересов, но это все же иногда случается, поэтому каждый из нас в курсе, что собирает другой. Время от времени в Кофейнике появляются девушки в поисках драк, тогда надо срочно уезжать, пока сам не сделался чьим-то трофеем.

Мы сидим за крайним столиком у стены, я и Русалка, и ждем. На мне солнечные очки, помогающие справляться с солнечной погодой, пиратская майка-предупреждение, флаг на Мустанге ядовито-желт и пахнет дохлыми воробьями. Русалкины волосы шатром укрывают ее и стул, и спускаются ниже сидения, на полруки не доставая до пола. В них струятся ленты, шнурки и цепочки из крохотных колокольчиков, а сквозь жилет прорезается ряд вопросительных знаков, одни вопросительные знаки, двадцать «почему», выстроившихся один за другим. Она тоже ждет, терпеливо и молча, по ее волосам что-то стекает, бисерно поблескивая, а вопросительные знаки на майке капают перевернутыми каплями.

Ради Русалки мне очень хочется удачи именно сейчас, пока она рядом. Последнее время мне везет все реже и реже, ведь я уже довольно много всего набрал, возможно, с каждым удачным днем я исчерпывал свой охотничий лимит, и он уже почти закончился. Поэтому я слегка нервничаю и, чтобы успокоиться, достаю из рюкзака папку с бумагой и начинаю писать шестьдесят пятое письмо из серии «В Поисках Сумасшедшего Благодетеля». Раньше я пользовался образцом, но после двадцатого письма в нем отпала надобность, и потом, переписанное всегда получается менее одушевленным, хотя и не отличается по содержанию от составленного по памяти.

Русалка пьет свой кофе и следит за дверью. Когда я прячу очередное послание в конверт, провожает его недоверчивым взглядом.

— Ты и вправду веришь, что из этого что-то получится?

— Ну, как тебе сказать, — убираю папку обратно в рюкзак и вытаскиваю оттуда конверт. — Вообще-то, не верю. Такие вещи случаются один раз, если вообще случаются. Вероятность повторения ничтожно мала. Но игнорировать даже самую малюсенькую вероятность все же не стоит.

— Хочешь сказать, что однажды такое уже было? Когда?

Я вздыхаю. Никто не знает историю собственного обиталища. И знать не желает. Для них это заплесневелое старье, они и минуты не потратят на то, чтобы его обнюхать. Определенно, никто из них не станет археологом — любителем раскапывать и приходить в восторг от выкопанного.

— Жил-был когда-то давно такой человек, — говорю я. — Очень богатый и очень уродливый. А может, и не очень уродливый, но очень больной. Теперь уж не узнать, потому что он никогда не фотографировался, а если его снимали тайком, тут же начинал судиться с тем, кто это сделал. Он прятался от всех в своем доме, собирал коллекцию старинных музыкальных инструментов и знать никого не желал. Рассылал в разные журналы статьи, подписанные псевдонимом Тарантул, но их почти никогда не печатали, потому что он в основном ругал правительство и все организации, с которыми ему доводилось сталкиваться, в общем, «брызгал ядом», как он сам это называл, а такое никто не станет печатать. У него, по-моему, лет за десять только и взяли, что одну статью о старинных музыкальных инструментах. Все его родственники дождаться не могли, когда он помрет, чтобы поживиться его деньгами. Он об этом, конечно, знал, поэтому отыскал сиротский приют, который собирались прикрыть, потому что здание, в котором он располагался, было слишком ветхим. И он профинансировал ремонт этого здания и создал фонд, который должен был этот приют поддерживать после его смерти.

Я замолкаю и рисую на скатерти невидимого паука. Черенком ложки.

По ходу рассказа к нашему столу подсело еще несколько слушателей, но я ничего не имею против, пусть себе слушают, если им интересно.

— Он составил список всяких правил и ограничений для тех, кому жить в его доме и на его деньги. Только с тех пор прошло так много лет, что многие из этих правил перестали соблюдаться.

— А какие были правила? — нетерпеливо спрашивает Русалка. — Ты точно знаешь их. Расскажи!

— Ну, там было что-то насчет ремонта не реже, чем раз в три года. И принимать стали в основном калек, это с тех пор началось. Слабоумных не принимали, потому что он сам составил учебную программу, а она была усложненной, слабоумному ее было не осилить. У него даже были неприятности из-за этого, его обвиняли в том, что он угрохал все деньги на один разваливающийся приют, хотя на них можно было построить двадцать таких приютов, а потом еще ограничил доступ в него самым богом обиженным.

— Табаки! — возмущенно говорит Дракон. — Откуда ты знаешь всякие такие штуки, да еще с такими подробностями? Признайся, ты все это выдумал!

— Признаюсь. Сидел и от нечего дела выдумывал. Разрабатывал фантазию.

Дракон бесцеремонно хватает мою чашку и отхлебывает из нее.

— Слишком все это романтично, — ворчит он, — в жизни так не бывает. Если и было что-то похожее, то ты все равно там от себя наукрашал.

— Зато тебя это взволновало. Вон как ты выхлестал чужой кофе от волнения.

Дракон возвращает мне чашку и глядит с укором.

— Так ты признаешь, что это были враки?

У него мохнатые брови, лоб зарос почти целиком, из ушей точат пучки жестких волос. Со всей этой шерстью он похож на черта из детских сказок. Так и мерещатся спрятанные рожки. За спиной у него томный извращенец Ангел к месту и не к месту закатывает глаза. А свободный стул оккупировал Гупи, с хроническим насморком и самыми большими в Доме, после моих, ушами. Думаю, если бы старик Тарантул мог нас видеть, он бы остался доволен.

— Это наверняка правда, — говорит Русалка убежденно. — Когда Табаки врет, он стоит на своем до последнего, а не признается, что все выдумал.

Дракон вертит кудлатой башкой.

— И кому из вас верить? Он говорит, что все выдумал, ты — что не выдумал.

— Архивы надо читать, дети мои, — вздыхаю я. — Историю надо знать. Насколько это в ваших силах.

Дракон, насупившись, молчит. Остальные тоже. С задумчивой Русалки капают вопросительные знаки, один за другим, и просачиваются сквозь паркет. В моей чашке пусто, и я незаметно придвигаю к себе Русалкину, хотя в ней маловато сахара.

Ангел возвращает застрявшие под веками зрачки на место.

— Предлагаю воздвигнуть на Перекрестке тотемный столб в честь нашего отца-благодетеля! — выпевает он хрустальным голоском. — Это просто позор, что личность, которой мы стольким обязаны, прозябает в забвении!

— А тебе только дай кого-нибудь почествовать, надо, не надо, — бурчит Дракон, не сводя с меня подозрительного взгляда. — Ни в каких архивах не могло быть того, что он тут нам развешал по ушам!

— Но ведь было же! — изумляется Ангел. — И согласись, что культ паука существует в Доме, восходя к давнейшим временам. Взять хотя бы всем известные стихи…

Негодующий рев Дракона заглушает всем известные стихи. Русалка затыкает уши, а Гупи почему-то закрывает глаза. Наверное, потому что его уши двумя пальцами не заткнешь. Поглядев на него, я тоже закрываю глаза. Потом открываю и вижу Коня.

Он что-то говорит, но его не слышно, пока Дракон не перестает реветь и не отъезжает от нашего стола.

— …и стал отцом другим зверям! — нежно заканчивает Ангел.

—.. сказал, что ты собираешь всякую такую пакость, — Конь кладет передо мной связку чего-то непонятного. — Тебе это годится?

Хватаю ее и вижу удивительную вещь. Крысиные черепки, нанизанные на ремешок-уздечку. Срываю очки, чтобы получше рассмотреть долгожданную добычу.

— Чье это, Конь?

— А хрен его знает, — отвечает Конь. — Валялось себе в обувном ящике. Я полез за сапожным кремом, смотрю, фигня какая-то…

Дрожащими руками распутываю узлы на ремешке. Черепков ровно семь, и только у одного обломаны клыки, в целом они в прекрасном состоянии. А ремешок украшен тусклыми медными бляшками и шипами, он сам по себе довольно красив. Если это не колдовской предмет, то уж и не знаю, что можно так назвать.

— Ужас какой! — восклицает Ангел. — Чьи это бедные обглоданные косточки?

— Крысиные, — ворчу я. — Что у тебя было по биологии, хотел бы я знать.

Конь доволен.

— Если тебе это нужно — бери. Мне эта штука ни к чему.

— Отвратительно! — причитает Ангел. — Это сколько же крыс сгубили ни за что! А может быть, кто-то так наводил порчу на вторую?

— Но-но, — Конь скрещивает пальцы, тревожно озираясь. — Ты, Ангел, придержи язык. Я их в нашем, между прочим, ящике нашел. Мы, что ли, по-твоему, порчу наводили?

Стучу ладонями по столу, чуть-чуть расплескав Русалкин кофе.

— Хватит! Уйдите все. Дайте спокойно рассмотреть добычу. Тебе, Конь, спасибо, я в долгу не останусь. Тебе, Ангел, тоже спасибо. За компанию.

Ангел обиженно закатывает глаза. Конь ухмыляется, салютует мне и откатывает коляску с временно ослепшим Ангелом в другой конец Кофейника. Гупи сидит неподвижно, изо всех сил прикидываясь, что его здесь нет.

Я достаю из рюкзака пакет с макетами, изображающими мою коллекцию в миниатюре, и раскладываю их на столе. Русалка подтаскивает стул поближе, и мы начинаем так и сяк переставлять макетики, учитывая появление крысиных черепков. Возимся мы долго. Гупи надоедает за нами следить, и он задремывает.

— Нет, — говорит Русалка. — Так ничего не получится. Надо хотя бы понять, что это такое.

Я вешаю ремешок с черепками на шею, потом обматываю им голову, потом пробую закрепить на талии.

— Это точно не на шее носилось. И не как пояс. Но вот здесь была раньше пряжка, видишь след?

— А может, это и правда порча? — спрашивает Русалка. — Тогда оно чье-то, но владелец ни за что не признается.

— Где ты видела такую порчу? Не проткнутые, не расколотые, целенькие черепушки в отличном состоянии!

— Откуда мне знать, какими они должны быть, я никогда ни на кого не наводила порчу.

— Тогда слушай тех, кто знает, не ошибешься.

Русалка подпирает голову ладонями и глядит на расставленные на столе макеты.

— Мне интересно только одно. Откуда берутся знатоки подобных вещей. Которые все на свете знают, ну буквально все.

— Не все, — скромно поправляю ее я. — Но многое. Они выковываются в кузницах жизненного опыта.

— Ага, — кивает Русалка. — Только для такого жизненного опыта нужно прожить лет сто и завести совершенно необъяснимые знакомства. Вот мне и интересно, откуда он берется, этот опыт?

— Вырастешь — узнаешь. Или не узнаешь. Как повезет.

— Только это и слышу со всех сторон, — кривится она. — От тех, кто прямо жуть насколько старше меня.

Я смешиваю картонные игрушки и убираю их обратно в рюкзак.

— Пошли. Сегодня уже ничего интересного не будет. Дважды в день не везет по-крупному. Так что можно съездить проверить, как это будет смотреться со всем остальным.

Русалка собирает чашки и несет их к стойке. Я вожусь с завязками рюкзака.

Время в Доме течет не так, как в Наружности. Об этом не говорят, но кое-кто успевает прожить две жизни и состариться, пока для другого проходит какой-нибудь жалкий месяц. Чем чаще ты проваливался во вневременные дыры, тем дольше жил, а делают это только те, кто здесь давно, поэтому разница между старожилами и новичками огромна, не надо быть очень умным, чтобы ее разглядеть. Самые жадные прыгают по нескольку раз в месяц, а потом тянут за собой по нескольку версий своего прошлого. Пожалуй, таких жадин, как я, в Доме больше нет, а значит, нет никого, кто прожил бы столько кругов, сколько прожил я. Гордиться тут нечем, но я все же горжусь, ведь выдающаяся жадность — это тоже в своем роде достижение.

Русалка возвращается и выжидающе глядит. Я говорю, что готов, и мы покидаем Кофейник, оставив Гупи дрыхнуть за опустевшим столиком.

Каждый раз, разбирая и собирая рюкзак, я понимаю, что занят чем-то абсолютно бессмысленным. Содержимое рюкзака почти не играет при этом роли, важен сам процесс. Вытащил, понюхал, отложил. Вытащил, поковырял, отложил. Потом пробуешь запихать все обратно, а оно не запихивается. Становится интересно, почему. И так далее. Почти медитация.

Когда-то такое называлось «синдромом одной сумки». Очень тяжелое заболевание. Наблюдая теперь у себя его признаки, я не совсем понимаю, чем оно вызвано. Размеры и вес багажа на выпуске никто не ограничивает. А я все равно ужасно расстраиваюсь из-за того, что в рюкзак ни в каком виде не влезает воздушный змей. Наверное, это такие игры ума. Отвлекающие маневры. Мучаешься, пыхтишь, пересчитываешь свое добро и незаметно забываешь, с чего, собственно, начал паковаться. Зато вспоминаешь много всего другого, потому что любой предмет — это времена, события и люди, спрессованные в твердую форму и подлежащие размещению среди прочих, себе подобных.

Рюкзаку моему лет сорок, сейчас таких прочных не шьют. На нем заплатки из настоящей кожи, тяжелые латунные пряжки, десять внутренних карманов, пять наружных и специальный чехольчик для ножа. Не рюкзак, а пещера Али-Бабы. У меня его крали два раза, но я оба раза его вернул, а сам украл так давно, что никто уже и не помнит, что он не был изначально моим.

Я рассказываю все это Лорду, выгружая содержимое рюкзака, похлопывая его по опавшим бокам и встряхивая.

— Вот здесь, смотри… в этом кармашке — бритва. Дергаешь змейку, она выскакивает, и — привет.

— Что привет?

— Без пальцев можно остаться. Так я вернул его оба раза после кражи. Смотришь, в столовой, у кого рука забинтована, подъезжаешь и говоришь: «Верни рюкзак, сука!» — и они отдают. А если не отдают, им же хуже.

Лорд с интересом заглядывает в рюкзак:

— Странно, что ты не намазал ее ядом. На тебя как-то непохоже — оставить вору шанс.

— Ну уж нет, — кладу обратно шерстяные носки и кружку со своими инициалами, — одним из похитителей был Лэри. Можешь себе представить его нытье, когда он порезался. А если бы там был яд…

На самое дно идет архивный альбом с наклейками и вырезками, в кружке размещаются глиняные свистульки. Походный котелок, бинокль, малиновая жилетка, коробка с бисером…

Лорд подтаскивает к моей кучке подушку, ложится на нее животом и глядит.

Хватает его минуты на полторы. Когда я в следующий раз отрываюсь от упаковки, он дрыхнет. Ощущение, сходное с тем, что бывает, когда вдруг захлопнут дверь перед самым твоим носом. Вот только что был собеседник, а вот его уже нет.

Со вздохом снимаю с Лорда очки-зеркальца. Конверт с наклейками еще не упакован. Перебираю хранящиеся в нем образцы. Нахожу два подходящих, отколупываю с бумажек и приклеиваю на одно зеркальное стеклышко большую клубничину, а на другое — человечка со спущенными штанами. Вдеваю дужки обратно за Лордовы уши и опускаю очки ему на переносицу. Вид у Лорда сразу становится более праздничным.

— Душа моя просит музыки, — говорю я Курильщику. — Но ничего нового и не заслушанного у нас нет. Значит, надо оживить обстановку яркими красками.

— Можешь раскрасить меня, — уныло предлагает Курильщик. — Или устроить пожар.

Он лежит на спине и глядит в потолок, но иногда переводит взор на более низменные предметы. Как-то нехотя, словно на потолке в любую минуту может произойти что-то важное. Возможно, в детстве он мечтал стать летчиком. Складывается такое впечатление.

— Знаешь, — говорит он после долгой паузы, — я никогда в жизни не полезу в твой рюкзак. Никогда.

И замолкает. Очень категоричное, даже угрожающее заявление. Как будто я много лет подряд умолял его пошарить там, и вот сегодня, он, наконец, сказал мне свое твердое нет.

— Что же так? — спрашиваю.

Молчит. Многозначительно. Осуждая, надо полагать, мои противоугонные приспособления. Никто из моих знакомых не умеет так многословно молчать, как Курильщик. Так всесторонне охватывая тему.

Я пакуюсь дальше, с уважением вслушиваясь в перегруженную тишину. Лорд продолжает спать. Колода карт, лампочки для фонариков, компас, солонка, ушные затычки, перо на шляпу, подтяжки…

Да, я меркантилен, кровожаден, склонен к паранойе и вообще далек от совершенства. Но и у меня бывают светлые периоды, когда я становлюсь милым, а в прокурорском молчании Курильщика ничего этого нет. Наслушавшись его, я в конце концов теряю терпение и говорю ему, что он вопиюще несправедлив и пристрастен.

Курильщик лениво приподнимает голову.

— Да ну? Я так не считаю.

Собираюсь объяснить ему, почему это так, но тут входит Македонский, от вида которого все мои мысли и слова разлетаются с воем и стоном.

Македонский садится на кровать и улыбается нам с Курильщиком. Он в белоснежных брюках и в белой майке, а мокрые после душа волосы зачесаны назад. Впервые со дня моего знакомства с ним он оделся во что-то ярче половой тряпки. И открыл всегда завешенный волосами лоб.

— Ну что вы так смотрите? — нервно спрашивает он, ерзая по краю постели.

— Ты — как снежинка, Македонский, — говорю я. — Что с тобой стряслось, признавайся.

Вообще-то на снежинку он не похож. Скорее, на белую спицу. Потому что нынешняя одежда сидит на нем нормально, а раньше все всегда висело мешком. Это, по-своему, не менее странно. Как будто человек всю жизнь прятался по углам, и вдруг выскочил оттуда, завывая, облаченный в парадный смокинг. Но если он выскочил, значит, ему это позарез понадобилось, вот что важно.

— В принципе очень мило, — говорю я, — непривычно только. Обещаю привыкнуть.

Лорд уже проснулся и пережил свое потрясение молча. Как и клубнику с бесштанным отроком. Содрал отрока с очков и бросил в пепельницу.

— Поиграй на гармошке, — просит он меня.

Дураку понятно, зачем. Чтоб я замолчал. Но я на самом деле настоящий друг своим друзьям и не отказываю в просьбах, даже когда меня просто хотят заткнуть. Поэтому достаю гармошку и начинаю играть. Лорд отползает к спинке, распластывается там, подтаскивает к себе гитару и кладет ее на брюхо.

Легче гармошке вторить гитаре, чем наоборот, поэтому сначала мы сбиваемся и не можем подладиться друг к другу, шипим и переругиваемся, потом, с грехом пополам, что-то изображаем, и рады тому, хотя ничего особенного не звучит, но в этом деле главное процесс, как и в упаковке, так что мы погружаемся в него и основательно застреваем. Через какое-то время во мне начинает зарождаться вопилка. В Лорде, наверное, тоже. Он начинает подпевать и насвистывать. Я очень завожусь от таких вещей, и мои голоса-вопилки тоже. Честно давлю их, пока хватает сил, а когда силы кончаются, роняю мокрую гармошку, зажмуриваюсь и визжу: «Трап на воду! Фургоны в круг! Орудия к бою! Пли!» На чем наше с Лордом музицирование заканчивается.

В тикающей после вопилки тишине открываю глаза и вижу Сфинкса, сидящего на тумбочке.

— Опять, — говорит он.

— Опять, — обреченно соглашаюсь я.

Разного рода выкрики поселились во мне с недавних пор. Иногда, наездившись по Дому и насмотревшись того и этого, очень хочется мужественным голосом рявкнуть: «Женщины и дети, в укрытие!» Какие женщины? Какие дети? Подсознание не уточняет. Хочется согнать их всех в укрытие, и все тут. Наверное, срабатывает аварийная служба генетической памяти. Или скажем: «Орудия к бою!» И представляются какие-то дряхлые катапульты. С потрясающей навязчивостью. Вообще-то, когда мне хочется что-то проорать, я ору, не сдерживаюсь. Лучше крикнуть пару раз и успокоиться, чем все время хотеть это сделать. Вот только стаю мои вопли нервируют. Никак они к ним не привыкнут.

— Где такое видано, чтобы трап спускали на воду? — умирающим голосом спрашивает Лорд. Немного позеленевший от того, что сидел слишком близко, когда на меня накатило.

— Вот именно, где? — возмущаюсь я. — Подсознание совсем отбилось от рук. Вдруг позарез понадобилось его спустить. И фургоны поставить в круг. А то нам всем пришел бы конец.

— Ты его спустил? — интересуется Сфинкс.

— Да.

— Фургоны поставил, как надо?

— Да.

— Ну и слава богу. Расслабимся до следующего раза.

Я вытираю гармошку. Удивительно душный день. Совсем нечем дышать. Лорд лежит, обмякший, под гитарой. Человечка без штанов он содрал, но клубничину оставил, и она торчит у него на глазу, как красная клякса. Курильщик ждет новостей с потолка. Македонский испарился.

— Эй, — говорю я Сфинксу, — ты видел Македонского в белоснежных одеждах? Такого чистенького и белого-пребелого, как жасмин?

Он кивает.

— И как тебе его вид?

— По-моему, он похорошел.

— Он еще волосы прилизал. Такое поведение ему не свойственно. Не говоря уже о том, что он всегда ненавидел белый. Подчеркнуто не переносил. Так что не притворяйся, что не понимаешь, о чем я.

— Может, он дает понять, что ему осточертело убирать за всеми? — не отрываясь от лицезрения потолка, предполагает Курильщик.

Опять этот прокурорский тон, подразумевающий океан не затронутых тем. К нашему счастью, не затронутых.

— Никто его не заставляет убирать, — говорю я. — И никогда не заставлял.

Курильщик молча усмехается. Даже не глядя в мою сторону.

Во втором пункте я, конечно, соврал, но ведь не специально, а по забывчивости. Уже не в первый раз за сегодняшний день хочется придушить Курильщика. Скоро это желание войдет в привычку.

— Я его заставлял, — говорит Сфинкс. — И Лорда тоже. И Лэри, если уж на то пошло. Только тебя почему-то пропустил.

— Интересно, почему? — вежливо любопытствует Курильщик.

— Действительно, интересно. Может, в связи с изменением имиджа Македонского самое время попробовать? Как насчет сегодняшней уборки?

Курильщик наконец переворачивается и являет нам сумрачный лик. Вернее, не нам, а Сфинксу. Смотрит на него с каким-то извращенным ожиданием, потом говорит:

— Если сможешь меня заставить. Как когда-то их. Чтобы потом даже Табаки говорил, что этого не было.

Потрясающе наглое заявление. У меня начинает чесаться нос, а в местах, отвечающих за мои действия и разговоры, выстукиваются новые вопилки: «Мародеров к стенке!» и «Пленных не брать!» Кое-как удается справиться с ними.

Сфинкс глядит на Курильщика с таким видом, что непонятно, то ли он сейчас убьет, то ли рассмеется. Просто смотрит. Он — на Курильщика, Курильщик — на него. Тишина капает тяжеленными каплями.

— Бог ты мой, — говорит Лорд уважительно. — Страсти какие.

Из меня выскакивает неуместное и подленькое хихиканье.

Сфинкс выключает фары, потом опять включает, переведя на нас. Ну, моргнул человек, обычное дело. Глаза веселые, даже хитрые. Так что, скорее всего, он засмеялся бы. Хотя в такой душный и жаркий день ни в чем нельзя быть уверенным.

Опять появляется Македонский. Садится на свою кровать.

— Эх ты, полярник, — говорю я ему. — Из-за тебя назревал конфликт. Жуть как не любим мы чего-то недопонимать. Так что если это такая форма протеста, ты так и скажи. А то Курильщик тут уже высказывается вместо тебя, и, между прочим, выяснилось, что у него аллергия на пыль.

Македонский выглядит очень честным. Его словам веришь еще до того, как он их произносит. Поэтому хорошо, что говорит он мало, ведь от по-настоящему честных слов как-то устаешь.

— Я ненавижу белый, — говорит он.

И я устаю сразу и очень сильно. От большого умственного напряжения.

Македонский смотрит с таким видом, словно мы обязаны были все понять, но, видно, на наших лицах понимание отсутствует, потому что добавляет:

— Я видел себя во сне драконом. Я летал над городом и опалял его улицы огнем своего дыхания. Тот город был пуст из-за меня. И я… испугался.

Дергаю себя за серьгу. Больно, зато отрезвляет. И когда пьяный, и когда что-то мерещится. Например, красные крылатые ящеры, летающие между обугленными многоэтажками. Похожие на костры. Македонский не сказал ничего о красном цвете, но я знаю и так. И еще я знаю, что когда твой подлинный цвет рвет тебя изнутри, можно завернуться в десять слоев белого или черного, ничего не поможет. Все равно что пытаться заткнуть водопад носовым платком.

— Белая майка тебя не спасет, Македонский, — озвучивает мои мысли Сфинкс.

Македонский глядит не мигая. Кажется, еще немного, и на его лице проступят все кости, можно будет пересчитать их и удавиться с горя. Они уже и сейчас видны. Кости, сероватая кожа и болотные лужицы глаз с точками головастиков.

— А вдруг спасет, — говорит он неуверенно. — Кто может знать?

Сфинкс не спорит, я — тем более. Лорд нырнул за журнал, Курильщик демонстративно зевает.

— Пора, пора тебе, Сфинкс, грохнуть для нас стекло. Видишь сам, что делается. Время улетать. Вон, человек уже встал на крыло, — киваю на Македонского, — об остальных я не говорю.

— Ну так грохни его сам, — предлагает Сфинкс. — Мне уже не десять, я разучился.

Почему-то от его слов я окончательно скисаю. Словно всю дорогу только на что-то такое и рассчитывал. Хотя когда начал говорить, это была всего лишь давняя, полузабытая шутка.

— А вот когда я однажды увидел страшный сон и рассказал его, Сфинкс пообещал укусить меня, если я не заткнусь, — как бы невзначай вспоминает Курильщик, справившись с зевотой. — Я это очень хорошо помню.

— Я тоже, — кивает Сфинкс. — Во всяком случае, помню, что обещал это не тебе, а Лорду. Твоя память избирательна, Курильщик. Коверкает события не в лучшую сторону.

— А если бы я увидел себя летающим гиппопотамом?

— Это означало бы, что ты съел на ужин какую-то дрянь.

— Почему же у Македонского это означает, что он должен нацепить на себя что-то белое?

— Не знаю, — Сфинкс слезает с тумбочки и садится на пол, прислонив к краю нашей кровати лысину. — Если ты заметил, я не счел это необходимым.

Курильщик смеется.

— Прекрасное объяснение. Исчерпывающее. Точное. Теперь-то я, конечно, все понял.

Смех у него не то чтобы нормальный, но и не совсем уж сумасшедший. Поровну того и другого. До Лорда в его лучший период ему еще смеяться и смеяться, но все равно это удручает. Срочно надо выбраться на свежий воздух, пока он еще где-то есть. Потому что потом его может и не быть.

Я надеваю очки, затеняя мир, и прошу Македонского помочь мне подвесить рюкзак к Мустангу.

Подъезжая к Перекрестку, вспоминаю:

«Amadan-na Breena, он каждые два дня меняет облик. То он идет, глянешь со стороны, ни дать ни взять молоденький парнишка, а то обернется тварью какой ужасной, и вот тогда-то берегись. Мне тут сказали не так давно, что, мол, кто-то его подстрелил, но я-то думаю — кто ж его такого застрелит?»[1]

Бормоча про себя этот канонический бред, я пересекаю Перекресток и у дальней его стены останавливаюсь. Между столиком с неработающим телевизором и стеной здесь стоит длинное зеркало, про которое многие думают, что оно стоит изнанкой наружу, до того оно пыльное. На нем иногда гадают девушки. Вытирают пальцем маленькие участки и смотрят, что в них отражается. На маленьком кусочке зеркала даже фрагмент собственного лица выглядит многозначительно.

В этом зеркале я протираю себе окошко. Я очень-очень давно не видел себя. Казалось бы, когда плохое настроение, не стоит проводить такие эксперименты. Но я вдруг подумал, что дни летят слишком быстро, вполне может случиться так, что я уже и не успею посмотреть на себя именно в гадальном зеркале.

Я протираю кружок чуть выше глаз, оттуда спускаюсь к носу, и в конце мой двойник выглядывает из аккуратного окошка, похожего на дырку в стене. Ничуть не повзрослевший. Та же рожа четырнадцатилетнего, с которой меня, надо полагать, похоронят. Я вымазываю себе ниши для ушей и освобождаю их из-под волос, чтобы они лучше отразились. Двойник превращается в Микки-Мауса. В зловещего Микки-Мауса. Я вдруг с ужасом понимаю, что постарел. В зеркале я тот же, что и пять лет назад, но вот внутри чего-то не хватает. И это заметно. Куда-то подевалась привычная наглость. И ведь, если вдуматься, я бог знает сколько времени не затевал ничего интересного. Не устраивал людям холеру. Давным-давно уже никто меня не бил.

— Эге, — говорю я двойнику, — ты что, взрослеешь? Не вздумай, а то я с тобой больше не дружу.

У отраженного Табаки глаза круглеют. Испугался. Или издевается.

— Друбби, хамара, скуй! — шепчу я. — Сттрокат премчадрр. Что написано на их рожах? Там написано: «Выпуск близко! Грядет вселенский швах! Готовьте гробы!» А у тебя? У тебя то же самое. Ты вообще кто, на самом-то деле?

Он моргает. В смысле что — а кто я?

— Ты — Ужас, Подкрадывающийся в Ночи! Ты — Хищник, жующий потрох врага! Ты — Стрелок по Мишени! Ты — Чума и Погибель!..

На двойника все это не очень действует. То есть он послушно перекашивается и принимает еще более зловещий вид, но все равно видно, какой он на самом деле маленький и трухлявый.

— Жаль, что у меня нет при себе гири, да, очень жаль, и нечего мне тут таращиться!

Я вытаскиваю из-за уха фломастер и рисую на зеркале зубастую улыбку. Щетинистую, как расческа. И быстро откатываюсь назад, чтобы не увидеть, как двойник выпрыгнет из нее. Он и не успевает.

Я еду, думая о том, сколько же я всего не успел в жизни.

Я не научился играть на флейте и показывать карточные фокусы. И делать перечный коктейль. Я ни разу не был на крыше, не посидел там ни на какой трубе и ничего в эту трубу не бросил громыхающего. Я не влезал на дворовый дуб. Я не нашел ласточкино гнездо и не съел его. И не запустил самого большого и пугающего воздушного змея ранним утром перед Фазаньими окнами. Я даже до сих пор не прочел послание из давних времен, сложив все ничьи предметы, сколько их было в Доме.

Отягощенный такими мыслями, вкатываюсь в Кофейник, надев предварительно очки.

Пара Крыс, тройка Псов и в дальнем углу — Русалка с Рыжей. У них на столе три чашки, значит, кого-то ждут, а этого кого-то нет, так что вполне можно представить, что ждали они меня. Я рулю к ним, говорю: «Спасибо-спасибо», — и забираю чашку.

Кофе с молоком. Значит, ожидался Лорд, а не Сфинкс. Сдвигаю очки на лоб и пью. Никогда не удается проделать это без чавканья, даже в присутствии девушек.

— Табаки, ты подрался с кем-то? — спрашивает Рыжая, внимательно в меня всматриваясь.

— Зверски подрался, Даже вспомнить страшно. Скажу только, что у него появилась вторая улыбка, это все, что я могу вам рассказать, не вдаваясь в гнусные подробности.

Они переглядываются. Рыжая в рубашке с огурцами, которую я откопал для нее в позапрошлый меняльный вторник, Русалка в сером жилете, в прорезях которого все еще вопросительные знаки. Двадцать «почему», пугающе соответствующих обстановке и общему настрою.

— Бедняга, — говорит Русалка, подразумевая пострадавшего.

Тепло так говорит.

— Действительно, — умиляюсь я. — Бедный он, бедный, разнесчастный, пыльный…

— Это, наверное, про Перекресточный фикус, — предполагает Рыжая.

— Или про твоего медведя! — ахает Русалка.

Рыжая ощупывает рюкзак, висящий у нее за спиной на спинке стула.

— Медведь со мной. И вовсе он не пыльный, если уж на то пошло. Просто старенький.

Смотрю на окна. Кажется мне или действительно солнце ушло? В Кофейнике всегда зашторено, и потом, уже вечер, но все равно кажется, что погода меняется.

— Давай-давай, — шепчу я под нос. — Нагони тучек, пролейся дождем, напои деревья, искупай ворон…

— Колдует, — с уважением замечает Русалка. — Я тоже хочу уметь так. Вызывать грозу.

— Месяц уже всем Домом вызывают, — фыркает Рыжая. — Если бы хоть кто-то из них это умел, нас бы давно затопило по самую крышу.

— А где вы, между прочим, пропадаете? В спальне тоска и безлюдье. Все, чуть что — засыпают. Поговорить не с кем. Горбач на дубе, Лэри на первом, а теперь еще вы исчезли куда-то, — я вытираю подбородок и нос и размазываю пальцем кофейную лужицу по пластиковой салфетке. — Скучно.

— Спица шьет себе свадебное платье, — ошарашивает меня Русалка. — У нас в комнате, чтобы никто не видел. Они с Лэри решили пожениться, как только… когда смогут, в общем. Мне придется обшить его белым бисером, представь. Почти целиком.

— Лэри? — ужасаюсь я.

Рыжая хрюкает и, захлебнувшись кофе, громко стучит ногами под столом.

— Да нет же, платье, конечно. Она хочет, чтобы все было как у людей.

Представив Лэри у алтаря, в кожаном прикиде, подцепляющего отрощенным на мизинце ногтем обручальное кольцо, я чуть не падаю в обморок.

— Тьфу, какая гадость! Мещанство и мелкое «каколюдство», иначе не назовешь. Но я все же дам им свое благословение. И свадебный подарок. Прекрасно иллюстрированное издание «Кама Сутры».

Мне вдруг становиться ужасно грустно. Мало было Македонского с его осознанием своей сущности, теперь еще Лэри собирается жениться. Я понимаю, что надо бы выпить что-нибудь покрепче кофе и утопить в этом чем-то свою скорбь о происходящем, но Кофейник на то и Кофейник, что здесь не раздобудешь ничего успокаивающего нервы. Вдруг вспоминаю, что Рыжая всегда имеет при себе фляжку и говорю:

— Надо бы выпить по этому поводу. Не каждый день Лэри готовится совершить такой ответственный шаг.

— Он вовсе не сегодня это решил, — сопротивляется Рыжая, но я смотрю на нее с укором:

— Ты что, жадничаешь?

Мне оскорбленно вручается фляжка. Я отливаю из нее в чашку из-под кофе. Как я и подозревал, это «Погибель», лично мною изобретенный экстракт для поднятия тонуса. Конечно, вряд ли я что-то почувствую, употребив такую порцию, как та, что мне удалось урвать, но лучше маленькое что-то, чем вообще ничего. Я поднимаю чашку и, к собственному удивлению, говорю срывающимся от переживаний голосом:

— Друзья! Время, наш главный и основной враг, беспощадно. Годы летят и берут свое. Старики старятся, дети растут. Дракончики покидают материнскую скорлупу и устремляют туманные взоры в небеса! Недалекие Логи вступают в брак, не думая о последствиях! Милые мальчики превращаются в брюзгливых и злопамятных юношей со склонностью к стукачеству! Собственные отражения плюют на наши седины!

— Ух ты, — изумляется Рыжая, — а ведь он еще даже не отхлебнул.

Рука Лорда ложится на мое плечо, а его костыль со звоном стукает о Мустанговы гирьки для утяжеления.

— Это он от моего кофе. Воровские натуры всегда пьянеют, поимев чужое.

— Ну, не до такой же степени!

— Дряхлые кости ломит от близости могилы, — не успокаиваюсь я. — Гордые прежде мужи позволяют всякой мелюзге безнаказанно топтать свое самолюбие. От всего этого больно и страшно, друзья мои! Как и от сознания собственного неучастия во всех этих процессах… «Но лишь один Шакал не растет, и не женится он никогда! Проводит друзей, одного за другим, и тихо уйдет в никуда!»

Меня похлопывают с трех сторон, Рыжая баюкает мою зареванную голову, приговаривая:

— Ну, Табаки, ну что ты так, не плачь!

Лорд говорит:

— Да не утешайте вы его, а то он никогда не успокоится.

А за соседним столом Викинг вырывает у Гибрида бритву, на что Гибрид кричит сквозь слезы:

— Нет, нет! Пустите меня! Он прав во всем. Во всем!..

Одним словом, кавардак еще тот, но мое время застыло и сжалось в комочек. В хитрый и коварный комок, который, пока одна моя часть изображает скорбь, незаметно осязает сквозь тонкую ткань майки два теплых бугорка, так пугающе близко расположившихся. Твердых и одновременно мягких. И если скорбящий человек судорожно вздыхает, всхлипывая, никто ведь не подумает, что он изо всех сил во что-то внюхивается. У меня, может, никогда в жизни больше не будет возможности понюхать девушку вот так, в непосредственном контакте, и до слез жаль, что я забил себе нос соплями, но с другой стороны, не будь соплей, она не стала бы прижимать меня к груди.

Но что-то я, наверное, все же сделал не так, потому что Рыжая вдруг резко отстраняется, глядя на меня сверху с таким удивлением, будто я ее укусил. И краснеет, просто ужасно, как краснеют все рыжие, когда так и ждешь, что вот сейчас они загорятся. Я, наверное, краснею тоже. Рыжая прищуривается. Я закрываю глаза в ожидании заслуженной пощечины. Успев заметить, что наша пантомима не ускользнула от Лорда и совершенно ускользнула от расстроенной Русалки.

Пощечины все нет и нет. Даже обидно. Жалеет она меня, что ли? Открываю глаза. Рыжая уплыла куда-то в далекие от Кофейника места. Задумчиво теребит влажную рубашку и смотрит хоть и на меня, но на самом деле меня не видит. Русалка сует мне платок.

Я громко сморкаюсь в него. Рыжую это выводит из транса. Она вздрагивает, говорит мне:

— Все нормально, Табаки.

И отходит к своему стулу. Вот и все. А приятнее было бы получить причитавшуюся затрещину. Это поставило бы меня в один ряд со всеми полноценными наглецами, нюхающими чужих девушек.

Русалка гладит меня по голове и шепчет, что я вовсе не стар и что никто не собирается покидать меня, один за другим.

— Глупый ребенок… наивное дитя. Таково их предназначение. А мое предназначение — глядеть им вслед и махать засморканным платком. Это жизнь…

Викинг разоружил Гибрида. Теперь Гибрид пялится на меня опухшими глазами и подает какие-то тайные знаки. Наверное, предлагает выехать в коридор и повеситься там с ним за компанию.

За Песьим столиком ругаются на тему: можно ли опьянеть с одного глотка или нельзя, а если можно, то что должно быть в чашке. Вот-вот подъедут проверять, поэтому я быстро отхлебываю «Погибели». От их проверок ничего хорошего ждать не приходится.

Сбежавший в самом начале моего приступа тоски Пес Рикша возвращается со Сфинксом, Македонским и Курильщиком. Если это акция по моему спасению, то он безобразно ее затянул.

Все еще белый, как полярная мышь, Македонский сразу от двери ныряет за стойку, а Сфинкс присоединяется к нам, подцепив по дороге ногой свободный стул и шваркнув его рядом с Мустангом.

— Вот, — говорит Лорд, — если я не ошибаюсь, один из «гордых мужей, что позволяют топтать свое самолюбие». Не позволяй больше такого, Сфинкс, это плохо действует на психику Шакала.

— Как-как ты сказал? Что позволяют топтать?

— Это не я сказал. Самолюбие. Всякая мелюзга его тебе пренебрежительно топчет, а ты это терпишь.

— Доносчик! — возмущаюсь я. — Грязный стукач!

Лорд безмятежно улыбается. Русалка краснеет вместо него. Курильщик, пристроившись в углу, с кислым выражением лица достает свой дневник.

— Время не на всех действует одинаково, — кричит Гном за Песьим столиком. — Только посмотришь, и видно… одни растут и меняются, другие нет. Спрашивается, почему?

— С ума сойти, — высказывается Лорд, нагло отхлебывая из моей чашки.

— Я нашел у тебя в тумбочке странную кассету, — сообщает мне Курильщик, поднимая голову от страниц своего ежедневника. — Там только хруст и какие-то похрюкивания. Это что-то означает?

Это означает, что он нашел одну из шести испорченных неуловимой тележкой-призраком кассет. Ту, которую я не унес в класс. Пробую объяснить это Курильщику. Он глядит с выражением «ты меня ни в чем не убедил и не убедишь», которое последнее время начало меня здорово доставать.

— Время — не твердая субстанция, чтобы воздействовать на кого-то выборочно, — менторским тоном вещает Филин. — Оно текуче, односторонне и не поддается влияниям извне.

— Это тебе оно не поддается, — Гном тычет пальцем в нашу сторону. — А кому поддается, тот про это молчит, вот и выходит, что такого не бывает.

— Какого люди о нас интересного мнения! — изумляюсь я. — Вы слышите их? Даже неловко.

— Сам виноват, — огрызается Лорд. — Нечего было всенародно намекать на свою исключительность.

— Я скорбел!

— Нечего было скорбеть так самозабвенно.

Краем глаз замечаю, что Сфинкс, сидевший до сих пор со скучающим видом, внезапно скучать перестал. Замер, подобравшись, даже зрачки расширились. Кто другой, может, этого бы и не заметил, но я настораживаюсь и начинаю усиленно внюхиваться в атмосферу. Что в ней изменилось.

Вроде ничего. Не так душно, как раньше, или мне это кажется, оттого что уже привык к духоте. Занавески качнуло. Македонский, поставив чашки, вдруг цепляется за край стола, будто его кто-то куда-то тянет.

— Ты пропустил все самое интересное, — говорит Лорд Сфинксу.

— Я это уже понял.

— Он, между прочим, из-за тебя комплексует. Если покопаться как следует.

— Табаки не растет, потому что знает секрет, — делится с Филином Гном, достаточно громко, чтобы все могли расслышать. — Он сам только что сказал об этом. «Но лишь один Шакал…» и так далее…

Македонский смотрит в окно, напряженно вытянувшись под белой одеждой, как стрела, для которой выбрана цель, как что-то летучее, что упрятали в непрозрачную банку, где ему не сидится. Его обглоданные пальцы, вцепившиеся в плечи, у меня на глазах истончаются и темнеют, оборачиваясь драконьими когтями. Песочно-пустынные облака наружности плывут через его лицо, отражаясь в глазах непролившимся дождем.

— Ой-ой-ой, — бормочу я, таращась на них.

Утомленный, раздраженный, чем-то даже напуганный Курильщик, спрашивает, правильно ли он понял, что на моих кассетах записаны всякие ночные шумы.

— Там зафиксировано потустороннее явление, — терпеливо объясняю я ему.

— Вернее, не зафиксировано.

— Это одно и то же. Призраки не ловятся на пленку.

Ни одной вопилки из подсознания, словно их все смыло. Только какой-то беспомощный хрюк. Спертый от дыма воздух Кофейника начинает тихонько мерцать, размывая очертания сидящих вокруг. Русалка затаилась в волосах испуганной пичугой, Рыжая привстала. Македонский с жадным любопытством переводит взгляд на свои руки. То, что вокруг нас, расползается спиралями, как невидимые волны от брошенного камня. Задетый ими Рикша, хромоного подпрыгивая, перебегает Кофейник.

— И то, что ничего не записалось, доказывает существование призраков? — в голосе Курильщика почти отчаяние и почти полная уверенность в моей невменяемости.

Человека, говорящего так, надо спасать, но я еще не определился, кого надо спасать срочнее, Курильщика, который вот-вот завоет, или Македонского, который вот-вот улетит в окно, снеся и стекло, и решетку. И, конечно, я не поспеваю за обоими.

— Вы что, решили свести меня с ума, вы все! — пронзительно кричит Курильщик, выкатив побелевшие глаза, и едет прямо на меня с явным намерением раздавить. Одновременно раздается другой вскрик. Что-то огненно-пурпурное, ослепив нас, всполохом опаляет потолок и пролетает по комнате. Звуки глохнут.

Я визжу: «Полундра!» — отталкиваюсь от стола, и под расчлененно затухающее собственное «ра-ра-ра» переворачиваюсь вместе с Мустангом. Возмутительно медленно. Коляска Курильщика, судя по шуму, врезалась в Мустанга, со всеми его гирьками и прочими утяжелителями. Лежа на спине, я вижу хрустальный дождь, веером разлетающийся по полу. Стеклянные бисеринки повисают в воздухе и медленно падают, не поспев за более крупными осколками. Завороженно протягиваю руку, чтобы поймать одну из бусин, но промахиваюсь. Я понимаю, что Македонского я окончательно и бесповоротно упустил, что в первую очередь спасать надо было, конечно, его, а Курильщик мог и подождать, потому что одно дело, когда кто-то сходит с ума от одиночества, и совсем другое, когда кто-то превратился в дракона и умотал. Осознав все это, пробую вылезти из коляски, чтобы все же попытаться что-то сделать, и попадаю прямиком под Курильщиковы колеса. Темно, скучно и очень пахнет гарью.

Прихожу в себя под столом. Как я тут очутился, непонятно. Рядом сопит затаившийся Филин, а с края нашей с ним общей крыши тихо капает грязноватый кофейный дождик. На лбу у меня пухлая шишка, сползающая на глаз. Ощупав ее, вспоминаю стеклянный водопад и испуганно ахаю.

— Знаешь, что, — сварливо говорит Филин, поблескивая стеклами очков, — ваша стая переходит всякие границы. Это уже просто неприлично, то, что вы вытворяете.

— Да. Случился приступ у человека. Что тут можно было поделать? С эпилептиками такое случается.

— Приступ? Эпилептик? — Филин разражается неприятным хохотом. — Вот, значит, как вы у себя в четвертой это называете!

Объясняю Филину, куда он может затолкать свое возмущение, изложенное письменно и обмотанное колючей проволокой.

— Хам, — бормочет Филин, вылезая из-под стола. Поредевшие кофейные капли шмякаются ему на загривок.

Дожидаюсь, пока он отползет подальше, и высовываюсь. Ноги, осколки, вода, пенные ошметки. Кто-то пытается убирать, остальные расхаживают и таращатся. Псы, Крысы и даже девушки. Забыли, наверное, что у нас война. Уцелевшая часть оконного стекла разрисована инеем. Тронь — и все осыплется. А посередине зияет дыра. Смахивающая на морскую звезду. Я смотрю на нее, когда меня подбирает Черный. Подбирает и уносит, деловито расталкивая не расступающихся перед нами. Я ни о чем не спрашиваю, он тоже. Хорошо, когда тебя целеустремленно куда-то несут. Можно не думать, а просто ехать. На выходе из Кофейника кучка любопытных провожает нас свистом и перешептыванием.

— Не реви, — только и говорит мне Черный.

— Я стараюсь.

Мерцания и вязкости больше нет. Мир вернулся в привычное состояние, звуки доносятся ясно и громко, но кое-что все же изменилось. То тут то там грохают оконные створки. По коридору гуляет ветер. Дверь спальни захлопывается за нами с такой силой, что Черный подпрыгивает, а я щелкаю зубами.

Спальня предураганно сумрачная и с высоты роста Папы Псов неожиданно маленькая. Сфинкс, Слепой и Русалка сидят рядком, подпирая шкаф, с довольно прибитым видом, а пылевая буря стучит в окна, закидывая их летающим мусором.

Черный опускает меня на пол. Ползу к своим, на ходу примеряя разные выражения лица, подходящие к обстановке, хотя не совсем понимаю, какая у нас обстановка. Осиротели ли мы сегодня на вечные времена? Потеряли ли последнего из драконов, которые и так давно не встречаются в природе? Подразумевает ли унылый вид собравшихся безмолвный траур и не следует ли мне немного пошуметь, чтобы вывести их из оцепенения?

Слепой отодвигается, освобождая мне место между собой и Сфинксом. Размером с кролика. Я туда каким-то чудом втискиваюсь и сразу решаю, что шуметь не буду. Слишком много я сегодня шумел. Пусть будет тихо, пусть ветер рвется и гудит в наружности, я устал, и шишка моя болит.

Черный садится на корточки у двери. На коленях Сфинкса — что-то длинное, завернутое в полотенце, воняющее горелой пластмассой. Я отворачиваю край полотенца, но еще до того, как увидеть, догадываюсь, что там грабли. Это они и есть. Отстегнутые, оплывшие на концах до потери пальцев, поблескивающие обнажившимся металлическим каркасом. Очень, очень уродливые.

— Оставь, — говорит Сфинкс. — Их теперь только в мусор.

Осторожно опускаю на место край полотенца, с неприятным ощущением, что дотронулся до чего-то, что умерло совсем недавно.

— Больно было? — глупо спрашиваю я.

— Представь себе.

— А Македонский?

— Македонский наверху. Спит.

Он говорит это быстро и сухо, и я понимаю, что уточнять не стоит. Наверху, значит, на кровати Горбача, а почему там и в каком виде, это уже мелочи, в которые не нужно вникать. Главное, он не улетел. Закрываю глаза и обвисаю, стиснутый с двух сторон ребрами Сфинкса и Слепого, уговаривая себя, что давно мечтал поспать в виде овоща, застрявшего между двумя терками. Не засыпаю, конечно, но впадаю в оцепенение, похожее на сон. У меня достаточно мыслей, которые нужно обдумать, которые можно обдумывать в таком полудремлющем состоянии. И я их думаю.

Пространство, принадлежащее коллекции, я отгородил позолоченным шнуром. Получилась маленькая сцена. Роль задника играют фотографии древнего Перекрестка. Между ними оставлен зазор, в котором, как луна, висит большая бело-синяя тарелка. Не знаю, насколько это было правильно, поместить ее там, но для меня в таком расположении особая прелесть, ведь это как бы Дом и луна, два моих наилюбимейших природных явления.

Перед щитами с видами Перекрестка стоят табуретки разной величины. На самой высокой — птичья клетка. Длинная, узкая и, честно говоря, тесная даже для канарейки. На табуретке пониже какая-то покореженная штуковина, о которой никто не может сказать, что это такое. Больше всего она похожа на древесную болезнь, которую с дерева срезали, сплющили и впечатали в поднос. Непонятно, для каких целей. Назвать эту бугристую засохлость красивой никто бы не решился. Скорее, она уродливая. Во времена моего детства она лежала в комнате, которую тогдашние старшие называли баром. Не знаю, откуда взялась эта сказка, но среди самых младших ходили слухи, что если проткнуть ее пальцем, в образовавшуюся дырку хлынет вонючая, чавкающая трясина и поглотит все вокруг. Мир станет болотом. Поэтому, хотя нам было интересно, что у засохлости внутри, никто не решался взять на себя ответственность и проверить. Мы только трогали ее. Очень осторожно поглаживали шероховатую поверхность болота, прислушиваясь, не рвется ли оно наружу, взбудораженное нашими прикосновениями. Делали мы это в отсутствие старших, и хотя никто из нас ничего не протыкал, трогать болото было уже достаточно страшно, оно ведь могло только прикидываться твердым, чтобы усыпить наши подозрения, а само только и ждало неуклюжего, неосторожного пальца.

Теперь болото лежит в моей коллекции, с виду помельче и потемнее, чем было когда-то, и по-прежнему ждет. На случай появления поблизости беспечных посетителей над ним пришпилена бумажка с предупреждением: «Руками не трогать!»

Вся моя коллекция увешана воззваниями, стрелками и дорожными знаками. Особенно Перекресточные щиты. Посреди левого щита у меня еще висит лупа на унитазной цепочке. С ее помощью можно изучать надписи на фотографиях. Рядом стоит почтовый ящик-скворечник на деревянной ноге. Раскрашенный в розовый, зеленый и красный цвета. Нога у него попорчена крысами, но верхняя часть выглядит вполне пристойно.

Щиты, почтовый ящик, клетка, болото, тарелка-луна, синий фонарь с открывающейся дверцей, тоже на деревянной ноге, как и почтовый ящик, стул с приклеенным к спинке чучелом ворона, сидение его утыкано гвоздиками, а на груди чучела надпись: «Привет от Хичкока!», собачий ошейник с бубенцами (сводить собаку с ума?), коробка с засушенными жуками, бутылка с запиской неизвестного содержания, запечатанная сургучом, дырявый сапог на великанскую ногу, мешочек с гадальными бобами, дорожный знак «Стоп», весь покореженный, как будто его сшибло грузовиком, черная широкополая шляпа, три подковы, скрученный корень, на котором выцарапано «мандрагор мужской, обыкновенный», и зонтик из соломы, осыпающийся трухой при попытках его раскрыть.

Все предметы делятся на воздушные, колдовские и природные. К воздушным я отнес тарелку, зонт и птичью клетку. К колдовским: стул с вороном, жуков, «мандрагора обыкновенного» и мешочек с бобами. Все остальное земное, исключая болото. Объезжая коллекцию с гармошкой, я заметил, что вблизи знака «Стоп» мелодия становится жалобной, а рядом с почтовым ящиком чирикающей и посвистывающей. Это, скорее всего, означает, что ящик использовался как птичий домик, а дорожный знак пострадал в связи с какими-то печальными событиями.

Началось все с тарелки, которая теперь изображает луну. В тот день пришла девичья делегация и перерезала провода, ведущие на их сторону, прервав между нашими коридорами связь. После них на полу остались вязанки разноцветных проводов, о которые все спотыкались, так что пришлось развешать их по стенам, другого применения им я не нашел, а выкинуть было жалко.

Развешивая провода, я влез на шкаф и нашел там треснувшее блюдо, связку порыжевших мочалок и мумифицированного таракана. Находки эти меня расстроили. Я стал думать о всяком старом хламе, никому не нужном и абсолютно бесполезном, который не выкинули только оттого, что не дошли руки, а потом он просто затерялся, обо всех этих вещах, которыми человек обрастает со страшной скоростью, как только появляется где бы то ни было. Чем дольше ты где-то, тем больше вокруг всякого такого, что стоило бы выбросить, но когда ты переберешься на новое место, ты возьмешь с собой все что угодно, кроме этого самого мусора, а значит, он больше принадлежит месту, чем людям, потому что не переезжает никогда, и в любом новом месте человек найдет клочки кого-то другого, а его клочки останутся тому, кто придет на его прежнее место обитания, и так происходит всегда и везде.

Чем дольше я размышлял на эту тему, тем мне делалось страшнее, так что под конец я не нашел в себе сил для спуска и остался на шкафу в компании давно отошедшего в мир иной таракана и заскорузлых мочалок. Бесконечно дорогих моему сердцу именно в силу своей ненужности никому.

Когда Сфинкс спросил меня, в чем дело, а я объяснил ему весь ужас ситуации, он обозвал меня вещистом.

— Пойми, Сфинкс, — сказал я. — Они более здешние, чем когда-либо будем мы с тобой. Их отсюда никто никуда не заберет. В этом их преимущество перед нами.

— Ты бы хотел стать старой мочалкой, человек? — Сфинкс прислонился к шкафу, подставляя мне плечи для спуска, и я слез по нему, прихватив с собой треснувшее блюдо в качестве сувенира.

Лорд недобрым голосом спросил, что я собираюсь делать с этой раздолбанной тарелкой.

— Буду с ней спать, — сказал я. — Или класть в нее на ночь серьгу.

Лорд заявил, что мой вещизм давно уже перерос в чудовищный эгоизм, и что с этим надо как-то бороться, хоть он и не представляет, как. Что я предпочитаю вещи людям и готов завалить их всяким барахлом, до полной и окончательной неподвижности.

Пока он говорил, я обтер блюдо от пыли, навел на него блеск и пристроил на тумбочке. Оно оказалось еще красивее, чем я думал. Белоснежное, с сине-голубыми цветами и ягодами.

Все время, пока я с ним возился, Сфинкс не сводил с него глаз и хмурился, как будто тоже был настроен против бедной тарелки.

— Ну что такое? — не выдержал я. — Неужели непонятно, что для меня это символ.

— Мне непонятно другое, — задумчиво протянул Сфинкс. — Откуда он взялся. Кто-нибудь раньше видел это блюдо? Я нет. Не могу понять, как оно попало к нам на шкаф. Ты, например, его помнишь, Табаки?

Я не помнил блюда. Лорд, Горбач, Лэри и Слепой его не помнили тоже. Два дня я разъезжал по Дому, предъявляя каждому встречному бело-синюю треснувшую тарелку, и ни один человек не узнал ее. А потом оказалось, что в Доме есть много таких неожиданных и неопознаваемых предметов. Так начался мой личный поиск и моя охота, то, что стая радостно прозвала помешательством. На третий день охоты меня согнали с общей кровати вместе со всей добычей. На шестой день мою коллекцию перенесли в класс.

Просыпаюсь в душном и темном месте, трясясь от одолевших меня вопилок и от недостатка кислорода. Кто-то не очень умный соорудил «ночное гнездо» и засунул меня в него. Наверное, из лучших побуждений. Гнезда надо уметь строить, это в своем роде целая наука, сделаешь что-то не так — оно обрушится или придушит тебя невзначай. Тот, кто соорудил эту неумелую имитацию, о таких мелочах не задумывался. Поэтому на свет я вылезаю весь мокрый и полузадохшийся, и еще не успеваю вылезти целиком, как гнездо обваливается, придавив меня парой подушек.

Курильщик глядит в потолок. Будь он в моем гнезде, так бы там и помер, тихо и незаметно.

Лэри разливает чай. Рыжая соскребает что-то, присохшее к ее медведю. Спрашиваю, где Македонский.

— Ушел, — Рыжая поворачивает ко мне своего зверя с пуговичными глазками. — Стесняется.

Понятно. Застенчивый человек Македонский. А когда перестает им быть, лучше находится по возможности далеко. Хотя на самом деле я так не думаю. И свою роль участника событий ни на что бы не променял. Влезаю на руины «гнезда». Так мне виден сидящий на полу Лорд. Сидит он, украшенный здоровенным фингалом, в обнимку с фляжкой Рыжей, и спивается себе под шумок.

— Говорят, ты бросил самодельную бомбу и разнес полкофейника, — доводит до моего сведения Лэри. — Сказал прощальную речь и швыранул ее. Я говорил, что нет у тебя никакой бомбы, но никто не верит. Говорят, я своих выгораживаю.

— Правильно, Лэри, всегда выгораживай своих. Так и надо. Как-никак — одна стая, это не шутки.

Он моргает.

— Но бомбы же не было?

Ощупываю шишку.

— Ты в этом уверен?

Он, конечно, не уверен. Сопит и скребет подбородок. Вернее, то место, где ему полагалось бы быть. Приготовлению чая эта задумчивость не на пользу, но внешность Лэри от нее выигрывает.

— А у Македонского со страху приключился приступ, — уже совсем расстроившись, продолжает Лэри.

— Ты спрашиваешь или утверждаешь? — уточняю я.

Он обиженно молчит.

Ложусь ничком и прищуриваюсь. Клетки пледа, как убегающее вдаль волнистое шахматное поле. Взлетная площадка для раскиданных по нему вещей. Футляр из-под очков — бронированный автомобиль, без дверей и окошек, расческа — плохо покрашенный, покосившийся забор, фуражка — летающая тарелка со значками-иллюминаторами. На редкость красивый и безлюдный мирок. Впрочем, не совсем безлюдный. Пускаю побегать по нему свои пальцы, чтобы немного оживить ландшафт. Одновременно с моей рукой на его поверхность снижается допотопная белая конструкция, из которой валит пар.

Голос Рыжей спрашивает, не болит ли у меня чего.

— Что-то ты вдруг очень распластался…

Сажусь и притягиваю к себе чашку.

— Я был в одеяльной стране. Такой тихой. Там обитают змеевидные гуманоиды. Розовые, слепые и довольно резвые. На каждый десяток приходится один коллективный разум. Среди змеевиков ходят легенды о том, что существует нижний ярус этого же мира, в котором у каждого змеюки есть свой двойник, только намного короче и почти неподвижный. Не все, конечно, верят этим слухам. Есть еще особо продвинутая секта. Ее члены считают, что общий разум объединяет не десять змеевиков, а двадцать, из которых десять — из нижнего мира. Но это уж совсем ересь. Члены этой секты, в целях расширения кругозора, употребляют запрещенные стимуляторы, так что в настоящее время они почти полностью истреблены, теми или иными способами.

Голова Лорда выныривает из-за кровати и водружает челюсть на ее край.

— Интересно, почему все твои сказки такие жуткие, Табаки?

— Потому что я сам жуткий. И разум мой порождает чудовищ. Кстати, если хочешь побыть «гласом божьим» для бедных «двадцатников», можешь попробовать к ним обратиться. Только учти, что они глухие.

Лорд, содрогнувшись, вперивается в свои пальцы, горсткой собранные под носом.

— Как же я к ним обращусь?

— Отстучи морзянку. Они поймут.

— Ну и разговорчики у вас, — возмущается Лэри, — Вы, что, опять меня морочите, да?

Лорд смотрит внезапно расширившимися глазами, в которых сплошь клубы «Погибели»:

— Ты сволочь, Табаки. Как я могу им что-то отстукивать, если я не разум для двадцати? Если я не соответствую их религии.

— Будешь ложным гласом. Что тут такого страшного?

— Ты! Это ты, лгун, вот ты кто! Измываешься над бедными…

— Ой, ой, ой, — стонет Рыжая, — как мне от вас худо! Ну можно ли быть такими чокнутыми?

— Это все Табаки, — оправдывается Лорд, указывая на мои пальцы, растопыренные на одеяле. — Он обманщик. И сотворил из себя кумира для этих…

— «Двадцатников», — подсказываю я.

— Вот именно.

— Это они надо мной издеваются, — настаивает Лэри. — Вечно так. Не знаю, за что. Меня тут сто лет не было. Пришел, и сразу…

— Вот, пусть Лэри к ним обратится, — осеняет Лорда. — Он вполне соответствует догмам их религии. Лэри, дружище, простучи послание, будь человеком. Скажи, что они близки к истине, если исключить недоделков, вроде нас с Табаки, и что мы разделяем их стремление к познанию тайн мироздания…

— Я уже верю в бомбу, — жалуется Лэри безразличному Курильщику. — Чем дальше, тем больше я в нее верю.

— Верь на здоровье, мне-то что, — Курильщик скашивает на Лога один недовольный глаз. — А азбуку Морзе ты знаешь?

— Какая, к черту, азбука!

— Тогда скажи об этом Лорду. Он от тебя отстанет.

— Стараешься, завариваешь им чай… А они…

— Они неблагодарные твари, — соглашается Курильщик. — Неблагодарные, нетрезвые и несимпатичные.

— Это он про нас, — переводит мне Лорд. — Все, что было сказано, сказано про нас. Ты ведь расслышал его слова, Табаки?

— Нетрезвые — это про тебя. И несимпатичные тоже. Вон какой у тебя фингал под глазом. Очень портит внешность, просто ужасно. Где ты его заполучил?

— Отбросило взрывной волной, — пьяно улыбается Лорд.

— Вруны, — продолжает Курильщик свой бесстрастный перечень. — Болтуны…

— А где Сфинкс? — спохватываюсь я. — Где он шляется, в то время как меня вовсю оскорбляют и порочат?

— Нас, Табаки, нас, — поправляет Лорд. — Сфинкс на похоронах. Думаю, это надолго. Если делать все по правилам… Они положили их в коробку, обернули черным бархатом…

Я соображаю, что речь идет о сгоревших граблях, и делается немного обидно за первоначальный испуг, а потом делается обидно, что не пригласили на похороны.

— Залили воском…

— А это еще зачем?

— Для надежности, — терпеливо объясняет Лорд. — Неужели непонятно? Слепой опасался, что их растащат на сувениры.

— И еще они все психи, — заканчивает список наших особенностей Курильщик.

От Курильщика отчетливо пахнет часами. Где-то на себе он их прячет после Могильника. Рано или поздно я до них доберусь. Например, когда он полезет купаться. Это немного утешает, но совсем слегка, ведь пока они живы-здоровы и незаметно сводят меня в могилу фактом своего существования. Мне нельзя жить вблизи от часов, это меня губит, но разве Курильщику объяснишь такую простую вещь? Он уверен, что я прикидываюсь. Я — прикидываюсь! Гляжу на него с укором, но он знай цедит свой чай и ухом не ведет. Наверное, чашка мешает ему различить мой укор.

Лорд тоскливо поскребывает пальцем по одеялу. Душа его рвется к общению с глухонемыми «двадцатниками».

— Старался для них и так, и эдак, — бормочет Лэри. — То принеси, это унеси…

Дракон появляется скромно и тихо. Ни тебе «пылканья огнем», ни других безобразий. Крадется по стеночке, как самая жалкая в мире мышь. И несет нам большое яйцо. Наверное, в виде выкупа за пережитые треволнения. Передает его мне и прячется у себя на кровати.

Я разворачиваю пакет, там неровно нарезанные куски пирога с капустой.

— Ух ты! Это с поминок?

Македонского передергивает.

— Не переживай, — советую я ему. — Было очень даже весело. Вон Лорд рухнул с костылей и теперь спивается под предлогом своей немощи. А не было бы предлога, и спиваться было бы стыдно. Так что дыши свободнее.

— Я не спиваюсь, — обижается Лорд. — Я лечусь.

— Вот видишь…

Македонский все равно несчастный и затаившийся. Страшнее нет, чем быть совестливым.

— Так это все же Македонский все устроил? — оживляется Лэри. Нетерпеливо шевелит губой, прижимая к груди банку с заваркой. — Бросил бомбу, или чего там в Кофейнике бросили…

— Нет, — говорю я. — Он ничего не бросал. Он попробовал улететь.

Ветер гудит между оконными рамами. Рыжая надевает синие очки.

— Погода меняется, — говорит она.

Ветер воет и стучит в окна весь вечер. Я меняю компрессы на лбу, ухаживаю за своей шишкой. У Сфинкса обгорели ресницы и щеки, он ходит, намазанный кремом от ожогов — непривычно красочный. Лорд продолжает спиваться. Девушки ушли заслонять от враждебных взглядов Спицу и ее свадебное платье.

Вместо них пришел Черный. Они с Курильщиком обсуждают своих любимых живописцев, и даже если не прислушиваться, ясно, что Черному эти темы даются с трудом. Он мучается, но не уходит. Боится, наверное, что стоит ему выйти, как мы тут же развалимся, добитые нехорошими болячками. А может, наоборот, опасается за психику Курильщика в нашем окружении.

Слепой изо всех сил пытается заменить нам Македонского. Вода у него выкипает, примочки теряются и находятся им же истоптанные, реанимируя Мустанга, он защемляет в нем палец, а меня заботливо укрывает записанным одеялком Толстого. Как выразился Сфинкс, «что бы мы без тебя делали?».

Ужинать я еду один, хотя Курильщик грозится присоединиться.

Возле Кофейника все еще толпятся любопытные. Останавливаюсь послушать, о чем они болтают и выясняю, что Македонский в знак протеста против выпуска облил себя бензином и поджег, после чего выпрыгнул в окно. Версия с бомбой была интереснее.

Возле столовой меня нагоняет Мартышка.

— Эй, а ты знаешь, что Лэри ушел в Наружность с Летунами? Ему там что-то срочно понадобилось.

Торможу, устрашенный этим известием. Лэри в наружности! Конец Света! Его там прибьют в первой попавшейся подворотне. Или он потеряется, залюбовавшись собственной тенью. И вернется с ног до головы в Болезни.

Я говорю Мартышке:

— Ну конечно. Мы в курсе. Спасибо.

И еду дальше.

В столовой под многочисленными заинтересованными взглядами я мажу и мажу бутерброды, которые придется взять с собой. Мажу их тем и этим, посыпаю солью и склеиваю. Ужасно нервничая из-за дурака Лэри. В его кожаном прикиде в Наружности полагается с ревом проносится на мотоцикле, а не ходить пешком, разинув рот. Такой, какой он есть, Лэри вызовет страстное желание избить его у каждого встречного моложе сорока. И ведь наверняка весь риск из-за какого-нибудь свадебного галстука гнусной расцветки.

Потом приезжает Курильщик с Толстым на буксире. Пока я по ложке загружаю в Толстого кашу, ужин заканчивается. Бросаю недокормленного Толстого и пытаюсь наесться сам, пока все не унесли. Понемногу начинаю понимать Слепого. Трудно быть Македонским, если ты им никогда не был. Толстый душераздирающе моргает над нагрудной салфеткой, разевая рот в ожидании пищи. Я швыряю вилку и спрашиваю Курильщика, намерен ли он и дальше прохлаждаться, в то время как я давлюсь из-за угрызений совести, или все же попытается мне помочь. Курильщик против ожиданий не спорит и молча берет ложку Толстого. Кормит он его из рук вон медленно, воробьиными порциями, но все-таки кормит, и я могу пожевать спокойно.

Постепенно вокруг нас собирается весь обслуживающий персонал столовой. Торчат над душой, поглядывая на часы. Я сгребаю бутерброды в пакет, хлопаю до ушей заполненного непроглоченной кашей Толстого по подбородку, говорю Курильщику: «Вперед!» — и со всей возможной скоростью рулю к выходу. Меньше всего я за себя отвечаю, когда вокруг начинают маячить невидимые циферблаты.

У нашей двери Курильщик мнется, как будто сомневаясь, хочет ли въезжать. На самом деле ему этого не хочется, но и деваться больше особенно некуда. Он берется за дверную ручку и говорит, не глядя на меня:

— А ведь я тоже был с вами в Кофейнике. В первый раз увидел что-то необычное сам, а не услышал, как ты об этом рассказываешь.

— Ну. И как? — спрашиваю с интересом. — Больше не скучаешь?

— Нет, — глаза у него прикрыты ресницами, не разобрать, что они выражают. — Не скучаю. Но ты мне вот что скажи. То, что я видел… это ведь было на самом деле?

— Смотря что ты видел.

— Мне почему-то не хочется об этом говорить. Я в себе пока не разобрался.

Я вздыхаю.

— Нам всем неохота об этом говорить. Я думал, тебя это бесит.

— Нет, — говорит он удивленно. — Совсем наоборот. Меня бы рассердило, если бы вы стали это обсуждать. Наверное. Не знаю. Но даже ты молчишь.

— И правильно делаю, — говорю я. — Македонский и так готов сквозь землю провалиться.

Курильщик кивает и наконец отворяет дверь.

Иногда мне кажется, что он уже совсем свой. Изредка.

Что вы, интересно, сделаете, если ваш сосед по комнате, кровати, столу и всему остальному, что вас окружает, разбудит вас среди ночи, с придушенным криком: «Вот он ты! Я наконец-то нашел тебя!»

В таких случаях в Наружности вызывают скорую помощь, но мы не в Наружности, поэтому я резво отползаю от него, отгораживаюсь подушкой и начинаю прикидывать, стоит ли кричать «караул!» сразу или немного подождать.

— Я нашел тебя! — повторяет Лорд, дергая подушку. — Не отпирайся, я теперь знаю, кто ты.

Вид как у законченного психа.

Я говорю, что и не думал ни от чего отпираться и что, слава богу, тоже знаю, кто я.

— А теперь, когда мы выяснили, кто мы такие, и оба все-все друг про друга знаем, давай спать дальше. Ночь на дворе. Посмотри, все спят. Баю-баюшки…

— Я хочу обратно, — говорит Лорд. — В сюда, раньше, и чтобы все было иначе. Или так же, но со мной.

— Ну и дурак, — говорю я.

— Это мой выбор.

Все они почему-то считают эти слова решающими. Вроде заклинания, против которого я якобы не смогу устоять. Это было бы смешно, если бы не было так грустно.

— Подумай, — говорю я со вздохом. — Подумай как следует и приходи опять.

Его пальцы стискивают мое запястье с такой силой, что, кажется, вот-вот сломают.

— Нет, пожалуйста! — просит он. — В другой раз я не найду тебя. Я и в этот еле-еле…

Совсем спятил человек.

— Стоп! — говорю я ему. — Опомнись, детка! Я здесь каждый божий день. Искать меня совершенно незачем.

Отодвигаю подушку, сажусь поудобнее и легонько щелкаю его по переносице, между бровями. Совсем слегка, еле дотронувшись, но Лорд отшатывается, как будто я стукнул его Мустанговой гирькой, и чуть не падает на спину. Зажмуривается. Открывает глаза. Таращится, словно видит впервые.

— Черт бы тебя побрал, — говорит он. — Ты сделал мне больно.

— А ты меня разбудил. Теперь мы друг с другом поквитались и можем спать с чистой совестью. Пока.

Взбиваю подушку и закрываю глаза, чуя, что мирный сон мне сегодня не светит.

Так и есть. Лорд не успокаивается.

— Ты — это он, — говорит Лорд. — Меня не обманешь.

Я опять сажусь.

— А вот и обманешь. Запросто. Достаточно захотеть.

В свете двух крохотных настенных ламп глаза его, как черные провалы. Бездонные окна черноты.

— Ты не можешь так со мной поступить. Я нашел тебя. Я попросил. Ты обязан помочь мне.

Удивительная самонадеянность!

Следующие полчаса я собираю в запасной рюкзак все необходимое.

Потом мы ползем. Долго, потому что по возможности тихо. Наконец, мы в прихожей, рядом с колясками, фонарики наготове. Я освобождаю Мустанга от гирь, чтобы он не звенел и не брякал. Сегодня я не беру с собой большой рюкзак, так что потеря равновесия ему не грозит. Мне уже расхотелось спать, я взбодрился, и сразу возникает желание перекусить, потому что первое, что меня настигает, как только я взбадриваюсь — голод, все остальное включается позже.

Лорд тих и любезен до ужаса. Всячески помогает и не лезет с вопросами. И хорошо, что не лезет, я не в том настроении, чтобы что-то ему объяснять.

Едем мы недалеко. Всего лишь в класс. Ночной визит к ненаглядной коллекции. В классе я расстегиваю запасной рюкзак и достаю из него три необходимых мне предмета. Цепь с подвешенными к ней часовыми колесиками. Такие водятся только в старых часах, не в тех, что работают на батарейках. Цепочку я надеваю на шею. Блокнот беру в руки. Карандаш в зубы. Теперь я готов.

Лорд кусает ногти, с затравленным видом рассматривая мою коллекцию. Можно подумать, это я его сюда заманил, а не он меня. Ощупывает висящий на птичьей клетке ремешок с крысиными черепками, снимает его и вертит в руках.

— Хрупкий экспонат, — предупреждаю я, вытащив изо рта карандаш. — Возможно, порча. Лучше не трогать.

Он вешает черепки на место. Мимолетно улыбнувшись, чем немедленно будит во мне охотничьи инстинкты.

— Эй, что ты про них понял? Признавайся! Я же увидел!

Лорд пожимает плечами. Свешивается с коляски, выуживает из кучи ничейных предметов широкополую черную шляпу и обматывает ее тулью ремешком. Черепки выстраиваются в круг, Лорд защелкивает медные бляшки, которые, оказывается, пристегивались именно к этой тулье именно этой шляпы, и осторожно кладет шляпу на сиденье стула с вороньим чучелом.

Меня хватает только на протяжное оханье.

Шляпа перестала быть просто шляпой, сразу сделавшись самым многозначительным экспонатом во всей коллекции.

— Вот это да! Спасибо, — говорю я. — Знаешь, а мне было показалось, что ты ее и наденешь.

Лорд смотрит отрешенно.

— Это не моя шляпа, — отвечает он после долгой паузы.

Смотрю на шляпу. Потом на него.

Говорю:

— Ну да, конечно.

Открываю блокнот и откашливаюсь.

— Итак. Ты сделал свой дурацкий выбор, и более думать над ним не намерен.

Он молча кивает.

— Ты знаешь, что твоя память — часть тебя? И немаленькая? Возвращающийся может стать совсем не тем, кем был раньше. Он может не испытать многое из того, что испытал на предыдущем круге, а значит, он будет другим.

— Я знаю, — говорит Лорд. — Не старайся зря. Я не передумаю.

— Ты — человек Леса, — говорю я ему. — Это у тебя в крови. Тебе не быть счастливым, пока ты не там.

— Я знаю, — говорит он. — Но ее там нет.

— Любовь съела тебя. Первое, что она пожирает — это мозги, учти. Кстати, о любви… ты уверен, что, став немножко другим, полюбишь того же человека, которого любишь сейчас? Уверен?

— Конечно.

Он улыбается. Как маньяк. Или влюбленный. Что, в общем-то, одно и то же. Он улыбается мне, наполовину съеденный, обглоданный до костей, и эта улыбка решает все. К черту традиции, ритуал и все остальное, в том числе собеседование. Я никогда раньше не пренебрегал собеседованием. Десять вопросов должны быть заданы, и я задавал их всем, но Лорду больше не задам ни одного. Он — как русалочка, что пришла обменять свой хвост на совершенно не нужные ей ноги, а заодно отдала и голос, а попроси у нее ведьма еще что-нибудь, отдала бы и это что-то, и другое, и третье. Влюбленным и маньякам море по колено, все они одинаковы и со всеми бессмысленно спорить.

Он понятия не имеет, о чем просит, тем хуже для него! Он уверен, что любовь его настолько сильна, что настигнет его на любом круге, пусть верит в это. Я не стану его разубеждать.

— Хорошо, — говорю я. — Ты убедил меня.

Отстегиваю от цепочки одно колесико и кладу ему на ладонь.

Он глядит «туманно», берет мою руку и целует ее. И я — как это ни ужасно — становлюсь Хозяином Времени. Стоящим на пороге смерти, что, в общем-то, уже привычно, потому что ЕМУ-мне уже черт знает сколько лет. Столько не живут. Только длят существование. Я это терпеть не могу, поэтому чертов старикашка так недосягаем, он вечно в спячке, растянутой до бесконечности. Хозяйский кивок — он не тратит время на слова — кивок — это даже больше, чем мы можем себе позволить, и я возвращаюсь в себя родимого-любимого-ненаглядного, не в силах сдержать мерзкое хихиканье.

Лорд вздрагивает, как от пощечины.

— Да ладно, — говорю я ему. — Не смущайся. Честное слово, я не стану тебе об этом слишком часто напоминать.

СФИНКС

Потом иди. Не прощаясь, идидальше, вперед — и вернись.Кто в сентябре сентября не избегнет,останется здесь на сто лет за решеткой.Альфред Гонг. Боэдромион

Сфинксу снятся сны, в которых Дом идет трещинами, так что от него отваливаются обломки, самые крупные — размером с комнату. Обломки исчезают вместе с людьми, котами, надписями на стенах, огнетушителями, унитазами и запрещенными электроплитками. Он знает, что похожие сны видят многие. Вычислить их нетрудно. Они спят, не раздеваясь, подложив под головы набитые рюкзаки вместо подушек, стараются не заходить в пустые помещения и не разгуливать по Дому в одиночку.

Поэтому, обнаружив утром толстые кабели, оплетающие оконную решетку, тянущиеся одновременно в двух направлениях — к окнам третьей справа и к окнам шестой слева, Сфинкс не удивлен. Просто чей-то сон повторил его собственный. Он уважительно осматривает затянутые на прутьях решетки узлы — каждый размером с кулак, и думает, можно ли считать это признаком паники, или это пока только страхи. Македонский у него за спиной рассматривает палатки бритоголовых и тоже думает о чем-то грустном.

Он уже не так бел, как накануне. На нем старая футболка Горбача в оранжево-серую полоску, с капюшоном, который Македонский натянул на голову. Своеобразный компромисс между обычной завешенностью волосами и вчерашним открытым лицом.

— А я в первый раз на них смотрю, — говорит он сидящему на подоконнике Сфинксу.

— Знаю, — отзывается Сфинкс, не оборачиваясь. — Ты почти не подходишь к окнам с тех пор, как они здесь. Боишься?

— Нет. Просто меняюсь от их присутствия.

Сфинкс оборачивается, пытаясь поймать взгляд Македонского.

— Да уж, — говорит он. — Кардинально меняешься.

Македонский затравленно улыбается.

В спальне душно и жарко. День пасмурный, небо необычного песочного цвета. Цвета пустыни, на которую движется смерч. Сфинкс прислоняется лбом к решетке. Внизу, у палаток, только одна фигура, сидящая на складном стульчике с натянутым на голову капюшоном.

Русалка бродит по комнате, в отфильтрованных занавесками сумерках, и собирает свою одежду. Со стульев и со спинок кроватей. Одежду и шесть колокольчиков. Зажав их в горсти, влезает на стол. На то, чтобы причесаться и вплести их в волосы, у нее уйдет не меньше часа, хотя она никогда не снимает все сразу, а всегда только половину — шесть из двенадцати. С кровати на нее, подперев ладонями щеки, смотрит Курильщик. Стая любит следить за тем, как Русалка причесывается. Это зрелище им не приедается.

Во дворе ветрено, но ничуть не прохладнее, чем в Доме. Сфинкс сидит на пеньке посреди выгоревшего газона и глядит на палатки. После того как их обитателей посетил Акула, они слегка отодвинулись. Ненамного, на пару метров. Это не мешает их обитателям сбредаться к дворовой сетке и повисать на ней, цепляясь за проволочные ячейки. Это не мешает им подзывать каждого выходящего из Дома и вымаливать встречу с Ангелом, который «ведь у вас здесь обретается, мы знаем…».

— Чуть было не перестал обретаться, — говорит Сфинкс молодому бритоголовому, которого посылают вести переговоры чаще остальных. Бритоголовый радостно машет ему рукой, подзывая. Сфинкс не двигается с места.

За ночь двор занесло мусором. Среди целлофановых пакетов, пластиковых бутылок и бумажных обрывков Сфинкс замечает пару аляповатых брошюр, отпечатанных на дешевой бумаге. На каждой — крылатый ангел, простирающий к читателю руки, сообщая, что «приобщение к благодати возможно в этой жизни, брат мой (сестра)!». Меньше всего это создание похоже на Македонского. Румяные щеки, золотые кудри и бессмысленная улыбка — он напоминает Сфинксу только Соломона в детстве — более мерзкого ребенка Сфинкс не встречал и надеется уже не встретить. Он рассматривает прижатую к асфальту носком кеда брошюру, жалея, что у него нет волшебной палочки.

К нему подходит Горбач с огромным рюкзаком. Похожий на странника, возвратившегося из далеких краев. Загорелый и грязный. В разросшихся вширь и вверх волосах — листья и мелкие веточки.

— Переезжаю, — сообщает он мрачно. — Невозможно спокойно жить, когда эти типы толкутся поблизости. Сегодня ночью они мне приснились, так что с меня, пожалуй, хватит.

Горбач садится рядом со Сфинксом, опираясь локтями о рюкзак, и подслеповато всматривается в окна Дома.

— Что это там за веревки намотаны?

— Это не веревки. Это кабели, — отвечает Сфинкс. — Не одному тебе снятся плохие сны.

Горбач хмурится, пытаясь уловить связь между дурными снами и намотанными на оконные решетки кабелями.

— А вон там чего? — спрашивает он, указывая на окно Кофейника. Пустую раму которого веером обрамляют полосы сажи.

Сфинкс с интересом глядит на Горбача.

— Это следы пожара, — объясняет он. — Ты где был вчера вечером? Неужели ничего не видел?

Горбач не отвечает. Молча набивает свою трубку.

— Вот скажи, кого тебе напоминает этот мальчик с крылышками? — спрашивает Сфинкс, подталкивая кедом измятую брошюру.

— Соломона, — отвечает Горбач, даже не приглядевшись толком. — Кого же еще? Когда он был еще Пышкой.

— Мне тоже. А они, — Сфинкс кивает на палатки, — считают, что это похоже на Македонского.

— Не смешно, — говорит Горбач.

— Мне тоже. А меньше всех эта шутка смешит Македонского.

Горбач поворачивается к воротам, возле которых кивают и любезно скалятся уже четверо бритоголовых.

— Так они за Македонским сюда явились?

— Они думают, что да. Но при этом носят с собой изображения Пышки, так что, боюсь, сами не знают, кто им на самом деле нужен.

Горбач надолго погружается в молчание. Пыхтит трубкой, искоса поглядывая на Сфинкса.

— А чего ты без грабель? — спрашивает он наконец.

— Грабли пострадали при пожаре. Мы их вчера похоронили под твоим дубом. Ты и этого не заметил?

— Я был в Не Здесь.

— Знаешь, я так и подумал.

Следующие десять минут они молчат. Бритоголовые, сгрудившись возле ворот, из кожи вон лезут, пытаясь привлечь их внимание. В воздухе пахнет грозой. Небо почти оранжевое, низко летают стрижи. Сфинкс убирает ногу с брошюры, и ее уносит порывом ветра. Сфинкс начинает насвистывать «Дождевую песню». Из-за обгоревших ресниц и красных пятен ожогов на щеках и на лбу он выглядит веселее. Как деревенский парень, зацелованный солнцем. У Горбача вид куда более мрачный.

— Как ты теперь будешь без них обходиться? — спрашивает он. — Новых тебе уже не закажут.

Сфинкс кивает, не открывая глаз.

— Не закажут. Но я пока обхожусь. Даже отчего-то легче стало. Как будто я снова маленький и беспомощный, ни за что не отвечающий. Как будто меня — такого — нельзя обижать. Я ведь до того, как попал сюда, был абсолютно в этом уверен. Что меня никто не посмеет обидеть. Никогда.

Горбач кашляет и смотрит на Сфинкса с недоумением.

— Ты что, в свое наружное детство вернулся, что ли?

Сфинкс смеется.

— Почти. У меня что-то вроде маразма. Человек не может все время со всем вокруг прощаться. Просыпаясь, и засыпая, и даже во сне. С каждым лицом, предметом и запахом. Это невозможно. В один прекрасный день от этого так устаешь, что перестаешь вообще что-либо чувствовать. И вдруг впридачу остаешься без протезов. Торжественно прощаешься с ними и понимаешь, что с тебя хватит. Что пора уже начать хоть с чем-то здороваться. А поскольку ничего не можешь делать сам, здороваешься с собой — давним и беспомощным. С тем, которому все помогали и кого никто не смел обидеть. Чем плохо?

Горбач качает головой.

— Что-то мне не нравится это твое настроение. Психушкой от него пахнет, вот что. По мне, так ты лучше переживай себе потихоньку, чем веселиться от каких-то невеселых вещей. Это будет более нормально.

Сфинкс смеется.

— В нашем положении ничего не будет нормально. А насчет веселья не беспокойся. Это ненадолго. Кстати, почему у тебя пальцы забинтованы? Ты забивал гвозди Отсюда в Не Сюда?

Горбач смотрит на свои руки. Большой палец на левой и указательный на правой забинтованы. Толсто и неряшливо. Черные от грязи бинты уже разматываются, может, только грязь их и удерживает на месте. Застеснявшись, Горбач начинает сдирать их.

— А-а-а, это так… покусала одна кроха…

Сняв бинты, он осматривает ранки. Сфинкс тоже наклоняется посмотреть, а когда поднимает голову, взгляд его заставляет Горбача отпрянуть.

— Ты сейчас пойдешь в Могильник, — говорит Сфинкс холодно. — Вернее, побежишь. Без душа и переодеваний. В спальню заходить не будешь, рюкзак оставишь в прихожей. Все.

Горбач вскакивает и прячет в карман трубку, чертыхнувшись, — она его обожгла. Путаясь в лямках рюкзака, взваливает его на плечо.

— Прямо так — босиком? — спрашивает он. Наткнувшись на взгляд Сфинкса, кивает и, бормоча что-то под нос, поспешно уходит.

Сфинкс сидит еще некоторое время неподвижно, потом встает и медленно бредет к Дому. Первая капля дождя клюет его в лоб, когда он поднимается по лестнице. Обернувшись взглянуть на бритоголовых, расходятся ли они, он с удивлением видит перед сеткой Рыжего. Крысиный вожак общается с бритоголовыми, улыбаясь от уха до уха, весь — очарование и непринужденность. В обрезанных джинсах, босой и без майки, но на шее — галстук-бабочка, а на голове — котелок. По своим — Крысиным — понятиям, он одет празднично, но бритоголовые, видимо, так не думают. Возможно, они принимают вожака Крыс за местного сумасшедшего. Сфинкс не различает выражений их лиц, но за три дня он привык к тому, что они не меняются. Эмоции палаточников скорее угадаешь по телодвижениям. Сейчас они слушают Рыжего, сбившись в кучку, и никто не липнет к сетке. Растеряны? Недоумевают?

Не переставая болтать и улыбаться, Рыжий снимает очки. Очарованных зомби тут же притягивает к сетке, а Сфинкс, раздираемый противоречивыми чувствами, спешит скрыться в доме. Он не осуждает Слепого, приславшего им совсем не того ангела, которого они искали, он сам недавно был готов на все, чтобы убрать их подальше, но ему отчего-то их немножечко жаль. Бедных, оболваненных, невесть чьим ядом отравленных чужаков.

На лестничной площадке между первым и вторым этажами кошачья сходка возле урны. Тут же сидит Курильщик. На стене рядом с ним — портрет, нарисованный углем. Гротескный, оскалившийся, уродливый, но вполне узнаваемый Стервятник. Сфинкс задерживается посмотреть на портрет, и пока он его рассматривает, группа Логов, грохоча сапогами, спускается со второго этажа, подгоняемая криками Шакала.

— Слушай мою команду! Группа А — обыскивает двор. Группа В — укрепляет обороноспособность двери!

Увидев потрет Стервятника, Табаки тормозит.

— Ох! — говорит он. — Какая мерзость!

Логи, толкаясь и стуча каблуками, тоже спешат посмотреть. Раздосадованный Курильщик затирает рисунок ладонью, размазывая его, но даже в очертаниях образовавшегося пятна угадывается Большая Птица.

— Ай-ай-ай, — вздыхает Табаки. — Какое неуважение к вожаку, вы только подумайте! Сфинкс, я надеюсь, ты ему все объяснишь, как полагается, потому что я сейчас страшно занят, — он указывает на Логов. — Вот. Добровольцы. Будем укреплять подступы к Дому. Запрем все так, что комар не пролетит!

Добровольцы вытягиваются по стойке смирно. В руках у Коня — огромный амбарный замок, у Мартышки — коробка с проводами, вероятно, сигнализация.

— Вольно, — говорит им Сфинкс. — Только там вот-вот начнется дождь.

Логи, радостно переглянувшись, с воем и топотом скатываются вниз по лестнице.

— Тишина! Соблюдать дистанцию! — верещит Табаки, съезжая за ними по скату.

На некоторое время воцаряется тишина, потом опять с грохотом распахивается и захлопывается дворовая дверь. Слонявшаяся вокруг урны Мона стрелой проносится мимо Сфинкса и ловит занесенный на лестницу сквозняком целлофановый пакет. Пока она с урчанием дерет его когтями, как что-то живое, что можно убить, мимо Курильщика и Сфинкса, насвистывая, проходит Рыжий, бросив на ходу Моне:

— Спасибо, детка!

В голосе его такая неподдельная благодарность, что глаза Курильщика становятся круглыми от изумления, а еще шире они раскрываются, когда Рыжий, не останавливаясь и вроде бы даже не поглядев на стену, снимает свой котелок и отвешивает поклон грязному пятну на месте портрета Стервятника.

— Я думал, здесь уединенное место, — говорит Курильщик уныло. — Думал, здесь можно посидеть спокойно.

— Посидеть, порисовать… — подхватывает Сфинкс. — Никогда больше не рисуй ничьих портретов на стенах, Курильщик, — добавляет он, отбросив шутливый тон. — Этого делать нельзя. Хочешь, чтобы пошли слухи, что ты наводишь порчу на Стервятника?

Побледневший Курильщик мотает головой.

— Тогда не делай больше такого. А если хочешь уединения, держись подальше от лестниц.

Сфинкс поднимается на второй этаж, слыша шорох поспешного и окончательного уничтожения портрета.

Живой оригинал портрета сидит у них в спальне, раскладывая пасьянс. На нем шикарный парчовый жилет с позолоченными пуговицами, в ухе золотая серьга, на пальцах столько колец и перстней, что они не сгибаются. Рядом на подушке — две плитки шоколада. Птица всякий свой визит старается превратить в событие с помощью разного рода мелких подношений. Для него вылазка из Гнезда на двадцать шагов по коридору — вполне достаточный повод для переодевания и вручения подарков.

— Прекрасная, судя по всему, намечается погода, — говорит Стервятник, сгребая с одеяла карты. Несмотря на праздничный наряд, вид у него невеселый.

Сфинкс садится напротив.

— Куда все подевались? Здесь что, совсем никого не было, когда ты пришел?

— Почти никого, — дипломатично отвечает Стервятник.

Сфинкс догадывается, что почти никто — это Курильщик, которого встреча с Птицей настолько вывела из равновесия, что он теперь отводит душу, изрисовывая стены Дома злобными шаржами. Ему грустно, что без граблей он не может приготовить им со Стервятником кофе, грустно, что Стервятник нервничает и, по-видимому, собирается его о чем-то попросить, но не решается, грустно, что Стервятник оделся, как на праздник, и принес шоколад, маскируя цель своего визита.

— Я хотел предупредить Слепого, — говорит Стервятник. — Мои Птички — двое из них — видели прошлой ночью Соломона. Думаю, Слепому следует об этом знать.

— Вернулся тайком? — удивляется Сфинкс.

Стервятник передергивает плечами.

— Не знаю. Может, и так. Рассказам Птичек нельзя доверять. Хотя они видели его по отдельности и сходятся в описании. Говорят, что вид у него был потрепанный.

Известие о том, что по Дому ночами шастает беглая потрепанная Крыса, Сфинкса не радует, но и не пугает.

— Грустная история, если вдуматься, — говорит он. — Спасибо, что предупредил.

Дождь постукивает по карнизу все чаще. В комнате быстро темнеет. Сфинкс встает с кровати и подходит к окну. Затянувшееся серыми тучами небо местами еще оранжевое. Двор залит потусторонним светом, в котором скачут под дождем ошалевшие от счастья Логи. Между ними кружит Мустанг с Шакалом. Сфинкс знает, что у Табаки сейчас самодовольный вид, внушающий Логам подозрение, что он как-то причастен к перемене погоды.

— А теперь скажи, с чем ты на самом деле пришел, — просит Сфинкс, оборачиваясь.

Птица прикрыл глаза и застыл, как умеют застывать только хищные птицы. Его янтарного цвета жилет словно светится в сумерках.

— Ты — моя последняя надежда, Сфинкс, — говорит он спокойно и ровно.

От несоответствия его тона произнесенным словам Сфинксу делается не по себе.

— Что случилось? — спрашивает он.

— Случилось давно. Для меня как вчера, а для всех остальных — уже давно. Все мы хотим чудес, Сфинкс. Некоторые чудеса осуществимы, а некоторые нет, поэтому мы выбираем возможное. Но вот ты выбрал, и оказывается, что у тебя недостаточно сил, чтобы достигнуть хотя бы этого. Ты понимаешь, о чем я говорю?

Сфинкс понимает, хотя предпочел бы не понимать.

— Шакал — близкой друг тебе, — говорит Стервятник тихо. Его слова почти заглушает дождь и доносящиеся со двора крики. — Попроси за меня. Тебе он не откажет.

Сфинкс возвращается к кровати и садится рядом со Стервятником, так, чтобы не видеть его лица.

— Он откажет, — говорит Сфинкс. — В такой просьбе он откажет, поверь. Он сделает вид, что не понимает, о чем я прошу. Он будет просто Шакалом, ему это не трудно. Это даже нельзя будет назвать отказом или притворством, потому что то, что раздает билеты в обратный конец, вовсе не Шакал. Он — оно — собаку съело на таких ситуациях, еще до нашего с тобой рождения. И… честное слово, поверь мне, отсюда, с этой стороны, к нему подхода нет. Только с изнанки.

Стервятник ссутуливается, уткнувшись подбородком в ладонь. Он уже смирился с поражением, но все же говорит:

— Тебе довольно трудно отказать, когда ты о чем-то просишь.

На самом деле больше всего ему хочется оборвать этот неприятный разговор, уйти подальше от Сфинкса и пережить свое горе в одиночестве. Больше всего ему хочется этого. Но он сдерживается.

— Тебе тоже, — грустно говорит Сфинкс. — Поэтому я сделаю то, о чем ты просишь.

— Но он откажет.

— Но он откажет.

Стервятник смотрит на Сфинкса желтыми сатанинскими глазами.

— Тогда, — говорит он с усилием. — Если ты так в этом уверен… можешь не тратить на это время. Я тебе верю. Если бы все было так просто, чудеса не были бы чудесами. Но знаешь… иногда мне кажется, вернее, казалось, что я именно тот, с кем это могло бы произойти. Я и Макс…

В этот момент в спальню въезжает Лорд, и Сфинкс готов убить его за несвоевременное появление, но Стервятник продолжает говорить, словно ничего не изменилось:

— Мы с ним были слишком одно, чтобы кто-то остался жить после того, как не стало другого. Мы были не просто близки, мы были одним целым, и после того, что с ним случилось, мне казалось, что раз половина меня осталась жить, и прожила так долго, в этом должен быть какой-то смысл. И он бы был, если бы не моя бездарность. Я всего лишь Прыгун, чем бы ни травился. На той стороне события управляют мной, а не я ими.

Лорд остановился, так и не отъехав от двери. Слушает Стервятника, глядя в пол. Мельком взглянув в его сторону, Сфинкс преисполняется сочувствия. Судя по виду Лорда, он вряд ли способен оценить тот факт, что Стервятник включил его в ближайший круг друзей, которым позволено выслушивать его откровения. Скорее, он думает, что Стервятник его не заметил.

— А самое обидное, — говорит Стервятник. — Самое обидное во всем этом то, что будь он на моем месте, он бы с этим справился. Ведь он был намного сильнее.

Дождь усиливается, заглушив доносящиеся со двора вопли. За окнами — сплошная серая завеса. Капли отскакивают от карниза, подоконник уже весь мокрый, на полу перед ним скоро образуется лужа. Сфинксу хочется просто смотреть на все это. Или высунуться из окна, под бешено секущую мокрость, и попробовать подышать ею. Смыть с себя чужую боль.

— И вот я все думаю, — вздыхает Стервятник. — Тот ли из нас умер, кто должен был умереть?

В столовой празднично. Весело, шумно и сыро. Пол весь в грязи и испещрен отпечатками шин. Побывавшие под дождем явились на обед обмотанные полотенцами или прямо со двора — мокрые. У Крыс орет включенный на полную громкость магнитофон, а посреди стола установлена вырезанная из плаката и наклеенная на картон фигурка Игги Попа. Своего рода тотем. Он же орет из динамиков магнитофона. Птицы щеголяют накинутыми на головы черными полотенцами и согреваются таинственными жидкостями из передаваемых друг другу под столом пузырьков.

За столом четвертой атмосфера скорее лирическая, чем праздничная. Лэри, в полосатом тюрбане из полотенца, хлебает суп, изящно оттопыривая мизинец. Курильщик строчит в своей знаменитой тетради, отгораживая ее от любопытных взглядов локтем. Толстый жует салфетку. Табаки, целиком закутанный в купальную простыню, сидит на стуле, а Мустанг его сохнет рядом, и сохнуть ему, судя по всему, предстоит еще долго.

Не успевает Сфинкс сесть, Табаки подползает к нему по краю стола.

— Я приготовил для Русалки отличное приворотное зелье, — сообщает он, перекрикивая Игги Попа. — Стопроцентный результат гарантирован.

— Зачем оно ей?

— Как зачем? — изумляется Табаки. — Для попугаихи!

Сфинкс тут же вспоминает, что кто-то на девичьей половине держит агрессивную птицу, научившуюся открывать свою клетку. Теперь там не пользуются довольно обширным участком коридора, а проживающие в непосредственной близости от логова попугаихи выходят из спален, прикрываясь раскрытыми зонтиками. Сфинкс давно не слышал от Русалки свежих подробностей о подвигах старой ара и думал, что проблема каким-то образом улажена.

— Вот увидишь, — уверяет его Табаки. — Распробовав зелье, эта птичка будет летать за Русалкой со страстными стонами!

— Я вовсе не хочу, чтобы за моей девушкой кто-то летал со страстными стонами!

— Хочешь не хочешь, теперь уже поздно. Механизм запущен, осталось дождаться результатов.

— Ты что, пытаешься ее у меня отбить? — удивляется Сфинкс. — То массажер-вычесыватель для кошек, то зонтик с подсветкой, то браслет с сиреной. Я уже не говорю о ваших совместных походах на охоту.

Внезапно музыка, грохочущая из динамиков, смолкает, а расшалившиеся Крысы перестают лупить друг друга.

Р Первый сумрачно оглядывает столовую, стоя в дверях. Появление воспитателя на обеде всегда к неприятностям, поэтому в зале воцаряется почти полная тишина, прерываемая только чавканьем Неразумных.

— Оставайтесь на местах.

Ральф захлопывает дверь и прислоняется к ней спиной, скрестив на груди руки.

— В спальнях и классах сейчас проводится обыск. Когда он закончится, вам разрешат покинуть столовую.

Крысы поднимают такой гвалт, что очкастый Фазаний вожак с трудом перекрикивает их.

— Простите! От лица первой группы хотелось бы уточнить. Обыск проводится во всех спальнях?

— Во всех, — холодно отвечает Ральф.

Фазаны выглядят до того оскорбленными, что у всех остальных тут же поднимается настроение. Кроме тех, кто явно чего-то опасается. Как, например, Лэри. Глядя на его посеревшее лицо, нетрудно представить, что при обыске его кровати оттуда будет извлечен чей-то окровавленный скальп.

— Что с тобой, Лэри? — спрашивает его Сфинкс. — Что ты припрятал, признавайся!

Лэри молчит и только вздыхает. Потом сует в рот нашейный болт, отводящий беду, и крепко зажмуривается. Сфинкс и Табаки переглядываются. Табаки пожимает плечами.

— Эй! — кричит он Ральфу. — А как насчет дополнительной еды, чтобы скоротать время с приятностью?

Ральф никак на это предложение не отзывается. Повернувшись спиной к находящимся в столовой, он ведет с кем-то переговоры через приоткрытую дверь, потом пропускает в столовую Горбача. Горбач входит, удивленно озираясь, и вздрагивает, когда его приветствуют радостными криками.

— Отшельник спустился со склона горы!

— Друид слез с куста! Ура!

Табаки самоотверженно рушится на пол и ползет к Горбачу через грязь, тот подхватывает его на руки и подходит к столу с висящим на шее и нежно воркующим Шакалом.

— Что тут у вас творится? — спрашивает он.

— Обыск, — объясняет Сфинкс. — И дождь. А у тебя?

Горбач демонстрирует ему свежезабинтованные пальцы.

— Все в порядке. Большой слегка загноился, но совсем слегка. Ничего серьезного, и зря ты так распсиховался.

— Я. Распсиховался. Не. Зря, — раздельно выговаривает Сфинкс.

— Ладно, не зря, — Горбач ссаживает на стол Табаки и придвигает к себе тарелку. — Я ведь все сделал, как ты велел, так что успокойся, ладно?

Курильщик собирает Горбачу остатки еды со всех тарелок. Лэри вяло машет рукой, запечатанный болтом.

Скоро всем надоедает сидеть перед опустевшими тарелками. Крысы разбрелись по углам с плеерами. Птицы, сгрузив со стола посуду, затеяли партию в покер. Табаки расстилает на полу белую тряпку и объявляет, что готов погадать всем желающим на бисере. К нему выстраивается небольшая очередь.

Ральф отходит от двери, пропуская двух Ящиков, каждый из которых тащит по заспанному Псу. К ним подскакивает Рыжий, безуспешно пытаясь что-то выяснить. Псы зевают и разводят руками.

Сфинкс сидит, откинувшись на спинку стула, и раскачивает его.

Обыски спален проводились и раньше. Никогда не давая желаемых результатов. В этот раз воспитатели наверняка опять ищут ножи. Или украденные из Могильной аптеки лекарства. Но это не имеет значения. Ничего они не найдут, кроме беглого Соломона, если он действительно прячется в Доме и случайно им попадется. Поэтому Сфинкса беспокоит только сидящий в ступоре Лэри с отводящим беду болтом во рту. Вид у него совершенно идиотский.

— У меня такое ощущение, — говорит Табаки, тряся стаканчиком с бисером, — что в этот раз они ищут не совсем то, о чем мы все думаем.

— То есть? — спрашивает Сфинкс.

Табаки с многозначительным видом поджимает губы:

— Лучше эту тему не обсуждать. На мой взгляд, так будет правильнее.

Лэри тихо стонет сквозь болт.

— Черт бы тебя побрал, Лэри! — не выдерживает Сфинкс. — Ты расскажешь нам, в чем дело, или так и будешь сидеть с этой железкой в зубах?

Лэри качает головой, глядя на Сфинкса с укором.

Опять появляются Ящики. На этот раз они приводят Лорда и Македонского. Рыжий повторяет свой забег в надежде получить нужную ему информацию и снова, разочарованный, отходит.

Македонский явно из душа. Лорд явно спал.

— Так что же мне теперь делать? — уныло спрашивает Табаки Гибрид. Он сидит на корточках перед гадальной тряпкой и ждет, когда ему скажут что-нибудь вразумительное, потому что ничего из сказанного Шакалом до сих пор он не понял.

— Лучше не делать вообще ничего, — советует Табаки. — С таким раскладом, как у тебя, старик, лучше жить, затаив дыхание.

Услышав этот прогноз, трое из ожидавших своей очереди на гадание поспешно отходят. Гибрид остается сидеть перед зловеще поблескивающим узором из бисерин, честно затаив дыхание.

Следующим в столовую приводят Слепого. Который, кажется, одновременно и спал, и принимал душ.

— Левее и прямо, — подсказывает ему Сфинкс, когда он подходит к столу. — Что там творится, Слепой? Нас собираются выпускать сегодня?

Слепой устанавливает стул под каким-то особым, устраивающим его углом, садится и говорит, что воспитатели, к сожалению, не делятся с ним своими планами.

— Я для них не авторитет.

— И мимо тебя не проводили никаких пленников? Кого-нибудь пахнущего беглым Соломоном?

Слепой принюхивается к опустошенным тарелкам и грустно качает головой.

— Ты слишком хорошего мнения обо мне, Сфинкс. Если думаешь, что я способен отличить запах Соломона от любой другой Крысы. Спроси лучше Лорда.

Лорд, демонстративно отгородившийся от мира книгой, не похож на человека, готового делиться с окружающими какой-либо информацией. Внезапно разбуженного Лорда вообще не стоит о чем-то спрашивать. Особенно если его будили Ящики.

— А почему кто-то должен пахнуть Соломоном? — спрашивает Табаки. — В чем дело, Сфинкс? Ты от нас что-то скрываешь?

Сфинкс пересказывает сообщение Стервятника. Табаки делается угрожающе красен. Лэри молча воздевает руки к потолку. Слепой между тем вынюхал припрятанную Горбачом для Нанетты еду, отобрал у него один пакетик из трех и с довольным видом уничтожает его содержимое.

— Да, — говорит он невнятно. — Сол поселился в подвале, а Рыжий его там подкармливает. Не знал только, что он начал делать вылазки. Должно быть, осмелел.

Сфинкс удивлен и обрадован информированностью Слепого. Табаки потрясен поведением Рыжего.

— Чертов убийца! — возмущается он. — И Рыжий его еще и кормит! Совсем все послетали с катушек! После всего, что между ними было! Странно, что Соломон его не дорезал. Хотя кто бы его тогда кормил? С другой стороны, смотря чем кормить. Если объедками, какие вот сейчас Слепой жрет, то можно и прирезать. Терять-то все равно нечего!

Слепой, отложив опустевший пакетик, расстегивает свой длиннополый пиджак, извлекает из-за пазухи встрепанную ворону и водружает ее на стол.

— Совсем забыл, что прихватил ее, — говорит он. — На всякий случай. Эти Ящики не внушают мне доверия.

Горбач хватает свою любимицу и оглаживает ей перья.

— Ты сдурел, Слепой? Держал птицу под одеждой столько времени! Она на ногах не стоит, бедняга!

— Извини. Я же говорю, совсем про нее забыл.

Стая удрученно рассматривает своего вожака, способного забыть о спрятанной на теле вороне.

— Он не настолько безнадежен, как иногда кажется, — утешает Сфинкса Табаки. — Он еще, поверь мне, способен на многое.

— О, в этом я не сомневаюсь.

Сфинкс встает.

— Пойду спрошу Рыжего, с чего он так нервничает. Надеюсь, у него во рту нет подковы, которая помешает ему говорить!

Сфинкс направляется к расположившемуся на подоконнике Рыжему, но не доходит, потому что из-за стола шестой навстречу ему поднимается Черный, чье желание пообщаться настолько очевидно, что все находящиеся поблизости Псы ретируются, оставляя их наедине. Насколько это возможно в переполненном людьми помещении.

— Можно тебя на минутку, Сфинкс?

Сфинкс обреченно ждет, пока Песий вожак, при всех регалиях, вплоть до необязательного ошейника, приблизится к нему.

— Хотел кое о чем тебе сообщить…

Подбородок Черного выдвигается вперед, бесцветные брови сходятся к переносице.

— Я все-таки сделал это!

Фраза звучит настолько зловеще, что Сфинксу страшно уточнить, что именно. Одолевает желание выкрикнуть: «Ну зачем, зачем ты это сделал, Черный!» — настолько сильное, что он еле сдерживается.

— Ты, может быть, будешь смеяться…

— Нет, — говорит Сфинкс твердо. — Не буду. Уж в этом можешь быть уверен.

Взгляд Черного стекленеет.

— Я таки достал автобус. Маленький.

Сфинкс кивает, говорит «ага» и вытирает плечом пот с лица. После чего спрашивает:

— Зачем? — тем самым жалобным тоном, каким чуть было не задал этот вопрос минутой раньше.

Черный оглядывается по сторонам и доверительно шепчет:

— Понимаешь, их надо было чем-то отвлечь. Немного подбодрить. Не мог я сидеть сложа руки и глядеть, как они помирают со страху. А тут еще эти разговоры про автобус. И я решил: добуду им этот их автобус, вожак я в конце концов или нет? Помнишь, я говорил тебе, что знаю, где его можно достать? Но я не там взял, а в другом месте. Короче, это неважно. Главное — он есть.

Сфинкс кивает.

— Да. Это главное. Все понятно, Черный. Это здорово и удивительно, но что ты будешь делать, если им вздумается на нем уехать?

— Вот об этом я и хотел с тобой посоветоваться, — задумчиво говорит Черный. — Потому что, сам понимаешь, не могу я им сказать, что все это просто так, только чтоб они не спятили. Автобус здесь припаркован, на свалке, я замаскировал его всяким мусором. Ты не поверишь, они бегали глядеть на него по три раза на дню, пока не появились те типы с палатками. Теперь-то, конечно, не бегают, но то, что он там, здорово их подбадривает, понимаешь?

Сфинкс смотрит на Черного так, словно видит его впервые. Голубые льдинки глаз в белесых ресницах. Пляшущие скелетики на черной пиратской повязке на лбу.

— Я понимаю, что ты влип, — говорит Сфинкс. — Вот что я понимаю.

Черный только вздыхает.

— Это я знаю и без тебя. Так что ты мне посоветуешь?

Сфинксу очень хочется дать совет в духе Шакала. Жить, затаив дыхание. Петь беззвучные песни. Умываться подсоленной водой. Но Черный — вожак, а с вожаками так не шутят. Поэтому он говорит:

— Скажи, что автобусу нужен водитель, а любому, садящемуся за руль, нужны водительские права. Они должны понять. Это общеизвестный факт.

Черный качает головой. Снова вздыхает. Сняв головную повязку, чешет в затылке. Неторопливость его движений вызывает у Сфинкса нервный зуд между лопатками.

— Помнишь, я говорил тебе, что научился водить? Не то чтобы очень здорово, но сносно. А теперь у меня и права тоже имеются. Правда, они фальшивые. Крыса раздобыла. Но они как бы есть.

— Черный? — Сфинкс заглядывает ему в глаза. — Ты же уже все решил. Какие тебе еще советы? Ты все организовал, осталось только посадить в этот твой автобус всех желающих и укатить неизвестно куда. От меня-то тебе чего нужно?

Черный переступает с ноги на ногу. Вытирает лицо скомканной банданой и говорит, глядя в пол:

— Я просто хотел предупредить. Что есть и такой вариант. Если кто из ваших вдруг захочет воспользоваться. С Лэри я уже договорился, они со Спицей точно едут, но вдруг еще кто-нибудь захочет.

Сфинкс смотрит на Черного, думая о том, что это, несомненно, тот самый Черный, которого он знает не первый год, и в то же время совершенно другой человек. Что должность вожака довела его до пределов священного безумия, за гранью которого знакомые люди оборачиваются чужаками. Он думает о том, хорошо это или плохо, и не может прийти ни к какому определенному выводу. Наверное, для самого Черного так хуже, но Сфинксу этот непредсказуемый и странный человек нравится больше.

— Спасибо, Черный, — говорит он.

Черный пожимает плечами.

— Не за что. Просто хотелось, чтобы ты был в курсе. Ладно… увидимся…

Черный отходит. Вперевалочку, по-медвежьи. Бандана со скелетиками скомкана в кулаке, выражение лица сдержанно-героическое.

Лорд подъезжает к Сфинксу, глядящему ему вслед, и спрашивает:

— Чего он хотел?

— Знаешь, — говорит Сфинкс, не отвечая на вопрос, — кажется, я становлюсь философом.

Обыски, вероятно, завершены. У входа в столовую толпятся воспитатели во главе с Акулой и что-то горячо обсуждают. Посовещавшись, они перетаскивают к двери Фазаний стол, почти полностью перегородив ее, после чего Акула объявляет, что ввиду необнаружения в ходе обысков многих пропаж будет проведен также обыск рюкзаков всех находящихся в столовой. Дальше ничего не слышно. Акулу заглушает возмущенный рев и свист. Даже Фазаны кричат, наплевав на дисциплину. Некоторое время Акула пытается все же закончить свою речь, потом, пожав плечами, отходит к воспитателям. Выстроившись у стола, они ждут, пока стихнет общее возмущение, но шум в столовой скорее нарастает, чем ослабевает. Крысы начинают швырять в воспитателей посуду. Тарелки и чашки бьются в полуметре от их ног, не долетая до стола, так что, можно сказать, Крысы бросают не в воспитателей, а рядом, но выглядит это достаточно угрожающе, и первым не выдерживает Шериф. Выхватив из кармана спортивный пистолет, он палит в потолок, пока у всех вокруг не закладывает уши.

Крысы слегка притихают. Тем более, посуда у них закончилась. Лишенные стола Фазаны решают, что с них хватит, и выстраиваются в очередь на проверку рюкзаков, держа их наготове, уже расстегнутыми.

Курильщик достал свою тетрадь и лихорадочно строчит в ней с видом фанатика-журналиста, дорвавшегося до сенсационного материала. Потрясенная выстрелами Нанетта отлетела от стола, разукрасив скатерть зеленоватыми спиральками помета.

— Как-то они уж очень лютуют, — говорит Лорд задумчиво. — Может, что-то еще пропало, кроме того, о чем мы знаем?

Сфинкс оглядывается на Табаки, говорившего примерно то же самое, но тот, оглушенный собственными воплями, не расслышал Лорда и не замечает взгляда Сфинкса.

На стол перед воспитателями ложатся Фазаньи рюкзаки с пугающе однообразным содержимым. Салфетки, аптечки, дневники для заметок. Каждый рюкзак выворачивается наизнанку и неоднократно встряхивается. Карманы Фазанов обыскивают отдельно. Там только носовые платки и пронумерованные расчески.

— Боюсь, нам придется здесь заночевать, — говорит Лорд. — Не очень приятная перспектива. Может, пропустим вперед Табаки? У него нехороший рюкзак.

— Это их только раззадорит, — предполагает Горбач.

Сфинкс оглядывает столовую, которая чем дальше, тем больше напоминает разгромленный свинарник. Перед дверью осталась лежать груда осколков. Стянутая с Крысиного стола клеенка валяется на грязном полу. Несколько человек демонстративно улеглись спать, завернувшись в сорванные с окон шторы. В одном углу держат совет озабоченные Логи, в другом — Птицы сооружают ширму для временного туалета. Унылые выкрики Слона «Хочу пи-пи, хочу пи-пи» подгоняют их. Представив, что скоро к окружающей обстановке прибавится запах мочи, Сфинкс морщится от отвращения. А между тем вожак всего этого гадюшника пристроился подремать под кухонным окошком на собственном пиджаке. Глядя на него, Сфинксу хочется одновременно кричать, трясти, пинать и затаптывать. Переполненный этими эмоциями, он направляется к Слепому.

Мимо Табаки, заталкивающего в свой рюкзак что-то, что придаст ему смертоносности. Мимо кадки с чем-то пластмассовым, ядовито-зеленым и обкусанным. Мимо совещающихся Логов, угрюмо поглядывающих на дверь. И когда он уже почти у цели, Слепой говорит, не открывая глаз:

— Сфинкс, ты подкрадываешься ко мне, как голодный тигр к козленку. Если хочешь застать кого-то врасплох, сделай походку менее выразительной.

Поборов желание топтать и орать, Сфинкс садится рядом с ним.

— Давай поговорим. У меня накопилось много вопросов.

— Давай. С чего начнем?

Безмятежность Слепого не столько бесит Сфинкса, сколько лишает сил. И желания что бы то ни было с ним обсуждать.

— С автобуса Черного. Мне не нравится эта история с фальшивыми правами. Водить он толком не умеет. А если и учился, то явно недостаточно. У него нет опыта. Он угробит и себя, и тех, кто туда сядет.

Слепой садится прямее.

— Не думаю. Он человек ответственный. К тому же как я могу запретить ему что-то после выпуска. После выпуска я даже Лэри ничего не могу запретить.

— Ты не стал бы, даже если бы мог.

Слепой пожимает плечами.

— Верно. Не стал бы. Это его решение. Он вожак. С чего это я должен ему что-то запрещать?

— Ладно. Я знал, что толку от этого разговора не будет.

Слепой открывает глаза, запускает руку под майку и яростно чешется.

— Ты вроде бы говорил, что у тебя много вопросов, — напоминает он.

Сфинкс оценивающе глядит на него.

— Сказал. Только не знаю, стоит ли их задавать.

— Попробуй, — предлагает Слепой.

— Ты знаешь, из-за чего нас так дотошно обыскивают?

Слепой садится прямее.

— Знаю.

— И?

— Потому что боятся выпуска. Хотят убедиться, что никто не запасся взрывчаткой, ядами и так далее.

— Но почему именно сегодня? Ведь до выпуска…

— Остался один этот вечер и одна ночь. Ну и еще кусочек утра, который можно не считать.

К проверочному столу выстроилась Крысиная очередь. Фазанов уже выпустили. Их и Слона, который, возможно, успел добежать до унитаза.

— Откуда… — начинает Сфинкс, откашливаясь. — Откуда тебе это известно?

Он говорит тихо, он совершенно спокоен, или кажется спокойным, он не делает ни одного лишнего движения, но головы сидящих за их столом начинают поворачиваться в его сторону. Табаки… Лорд… Горбач…

Воспитатели горсть за горстью выуживают из рюкзака Рыжего пачки презервативов. Кажется, что весь рюкзак набит только ими. Меланхоличная усмешка Крысиного вожака расплывается, словно Сфинкс смотрит на него сквозь толщу воды.

— Завтра утром объявят еще одно общедомное собрание, — говорит Слепой. — Соберут всех в актовом зале и сообщат о роспуске. Примерно минут через десять начнут подъезжать родители.

Сфинкс молчит. Подсчитывая отнятые, украденные у них, у него… у всех них дни. Семь. Нет, шесть с половиной дней. Это мало. Они пролетели бы как один. Но сейчас, лишившись их, он потрясен настолько, что не в состоянии ни говорить, ни реагировать на слова Слепого.

Над ними загорается лампа под розовым абажуром. Стеклянный цветок с пересекающей прозрачную чашечку трещинкой. К его изогнутой ножке что-то прикручено скотчем. Присмотревшись, Сфинкс понимает, что это складной нож, припрятанный здесь кем-то на время обысков. Очень хитро припрятанный. Он видит этот нож и что-то еще поверх рамы над запертым кухонным окошком, там тоже что-то лежит. Он подозревает, что если встанет и осмотрится, увидит все спрятанное в столовой — множество предметов-невидимок — опасных и не очень, ценных и бесполезных, все, что так долго и безуспешно разыскивают воспитатели. На людей он старается не смотреть. Не смотреть так, как умел когда-то, как учил его Седой. Только не сейчас. Но когда же он перестал это делать? Просто смотреть. Просто видеть. Жить сегодня, а не вчера и не завтра. Когда начал сокращать дни и часы страхами и сожалениями?

— И давно ты знаешь?

— С тех пор, как они окончательно выбрали дату. С прошлого понедельника.

Розовые отражения лампы в глазах Слепого, два крохотных розовых абажурчика. Под ними кривится печальная усмешка, ногти скребут ладонь. Руки нервничают, лицо спокойно. Он разучился смотреть сначала на руки Слепого, и только потом на его лицо. Он очень многое перестал делать правильно.

— У нас сегодня Ночь Сказок, — говорит Слепой. — Она будет долгой. А потом наступит утро. Все однажды кончается.

Прислонившись к стене, Сфинкс закрывает глаза. С непривычки ему тяжело видеть сразу слишком многое. Любому, кто смотрит на него со стороны, он кажется задремавшим, но и с закрытыми глазами он ощущает на себе тревожные взгляды стаи. Кажется, даже Курильщика.

— Интересно, меня оставят в покое? — шепчет Сфинкс.

Открыв глаза, он видит, что столовая мерцает и расплывается. Ветер звенит в прутьях ограды, возле которой он сидит. Словно кто-то играет на ржавой арфе из арматуры. Разбитая, заросшая травой дорога, убегающие за горизонт телеграфные столбы и бордовое предзакатное небо раскидываются перед Сфинксом прозрачной голограммой, через которую проступают очертания столовой и слоняющихся по ней фигур. От наложения друг на друга двух миров — призрачного и настоящего — Сфинкса начинает подташнивать. Он знает, достаточно сосредоточится на одном из них, и второй исчезнет, но что-то мешает ему выбрать, и он старается удержать обе картинки, несмотря на усиливающееся головокружение и тошноту.

— Прекрати, Сфинкс! Что ты вытворяешь? Это не игрушки!

Привычка слушаться Слепого срабатывает, как рефлекс. Слишком давняя привычка. Столовая обретает яркость и объем, дорога и поля по обе стороны от нее исчезают.

— Извини, — говорит Сфинкс. — Как-то само собой получилось. Я не хотел.

— Вот именно, — вздыхает Слепой. — Надо или хотеть, или не хотеть. Сначала выбери направление, потом беги.

Сфинкс удивляется тому, что Слепой верно угадал его порыв. Он действительно хотел сбежать. Но не туда, куда мог бы завести его Дом.

— Мне просто невмоготу здесь торчать.

— Попросил бы меня. Чего проще?

Слепой решительно встает, увлекая за собой Сфинкса, и устремляется к проверочному столу, почти бежит, распугав своим стремительным перемещением совещающихся Логов. Сфинкс бежит за ним. Опасаясь, что Слепой сейчас врежется в кого-нибудь из воспитателей, и это сочтут диверсией. К счастью, Слепой тормозит в двух шагах от брюха Шерифа.

— Можем мы пройти без очереди? — вежливо спрашивает он пустое пространство над головой воспитателя. — У нас с собой нет рюкзаков.

Очередь не возражает, перенервничавший Шериф тоже. Их наскоро обыскивают и отпускают.

— Весь Дом в твоем распоряжении, — шепчет Слепой Сфинксу, как только они оказываются за дверью. — Кроме первой спальни. Но ты ведь туда и не рвешься, верно?

— Не рвусь, — мрачно отвечает Сфинкс. — Я никуда не рвусь, кроме как в постель. Мне нужно выспаться и собраться с мыслями. Ночь будет длинной.

Слепой замедляет шаг.

— Прости, — говорит он, — но у меня к тебе тоже есть вопросы. Отдых придется отложить. Мы можем зайти в Кофейник. А можем пойти в другое место, где ты выспишься, встретишь рассвет, позавтракаешь и соберешься с мыслями перед тем, как мы поговорим. Выбирай. Второй вариант сэкономит нам уйму времени.

Сфинкс останавливается и пристально смотрит на Слепого.

— Нет, — говорит он твердо. — Я предпочитаю Кофейник.

— Как скажешь.

В Кофейнике ни души. Слепой заходит за стойку и шарит под ней в поисках кофе. Сфинкс руководит его действиями. Получив в результате две чашки с черным кофе, они, не сговариваясь, выбирают столик у окна, которое никто так и не удосужился застеклить. Кто-то подстелил под ним тряпку, но стол не догадался отодвинуть, и теперь посреди клеенки красуется сероватая лужица дождевой воды. Слепой плюхает в нее пепельницу и удивленно отряхивается от брызг.

Сфинкс смотрит на пасмурное небо.

— Кажется, ночью опять будет дождь, — говорит он.

Слепой садится рядом со Сфинксом, закуривает и, пристроив зажженную сигарету на краю пепельницы, тут же закуривает еще одну. Вторую он оставляет в левой руке, первую берет правой и держит на излете, фильтром от себя. Сфинксу не приходится ни нагибаться, ни вытягивать шею, сигарета оказывается точно на уровне его губ. Чтобы выпить кофе, Слепой опускает в пепельницу обе сигареты и, поднимая свою чашку левой рукой, одновременно поднимает чашку Сфинкса правой. Проделывает он это механически, не испытывая ни малейших затруднений, а Сфинкс так же механически пьет свой кофе и курит синхронно с ним.

— Ну? — говорит Сфинкс, когда кофе в чашке остается меньше половины. — Спрашивай, не тяни.

— Ты знаешь, о чем я хочу спросить.

— Знаю, — кивает Сфинкс. — Остаюсь я или ухожу?

Слепой кивает.

— Я ухожу, Слепой. Прости.

Смотри на его руки, не на лицо — говорит себе Сфинкс, и смотрит на руки Слепого. А потом все-таки на лицо. На котором написано недоумение. Сфинкс спохватывается, что сказанное им могло прозвучать для Слепого как нечто прямо противоположное. Надо было сказать «я остаюсь» — тогда Слепой понял бы его правильно. Он и так все понял по интонации и извинению, но ему требуется несколько секунд на то, чтобы осознать смысл «оговорки» Сфинкса, и когда он его осознает, лицо его каменеет.

Сфинксу хочется еще раз извиниться, но он себя сдерживает. Это прозвучит хуже, чем молчание. Он понимает, что случайная оговорка сказала Слепому больше, чем любые объяснения. Может, это и к лучшему.

— Ты твердо решил?

— Да. Давай больше не будем это обсуждать.

Слепой хмурит брови.

— Нет, давай все же обсудим. Это из-за них, да? Из-за тех, кто не может уйти?

— Не из-за них. Из-за них тоже. Но я не остался бы, даже если бы остались все.

Скорее всего, ему не следовало этого говорить. Но он старается быть честным. Как Слепой старается оставаться спокойным.

— Почему? — спрашивает Слепой.

— Это моя жизнь, — говорит Сфинкс. — Я хочу прожить ее. Никто не виноват в том, что для тебя реальность там, а для меня здесь. Так уж получилось.

— Русалка знает?

— Нет.

Сфинкс отворачивается, чтобы не видеть, как лицо Слепого озарится надеждой.

— Это не имеет значения, — говорит он. — Она выберет то, что выберу я.

— С радостью?

Вкрадчивый вопрос Слепого остается безответным. Его это радует.

— Ты слишком самоуверен, — говорит он. — Я понимаю, любовь… в горе и в радости, в богатстве и в бедности… но что, если у нее нет выбора?

— Так не бывает.

— Поверь мне, бывает.

Сфинкс ощущает мимолетный укол страха. Холодную сосущую пустоту. Но, поймав тень торжествующей улыбки на губах Слепого, понимает, что им играют.

— Перестань, Слепой, — просит он. — Я не останусь. Не вымучивай из себя угрозы.

— Она не может остаться, — предупреждает его Слепой. — Она из другого мира. Ей не место здесь.

Сфинкс смотрит на него пристально и мрачно, оценивая степень искренности, и, как всегда, не может понять, врет Слепой или говорит правду.

— Что ж, — отвечает он. — Если так, значит, нам не суждено быть вместе. Но признайся, ты ведь сейчас это придумал.

Лицо Слепого спокойно. Только дыхание чуть перехватывает, словно его кто-то ударил.

— Да, — говорит он, помедлив. — Я придумал это сейчас. Чтобы напугать тебя. Конечно, она обычная девчонка, каких тысячи. Наружность кишит ими.

Мстительные нотки в его голосе настораживают Сфинкса.

— Ты что-то о ней знаешь? Знаешь, откуда она?

— От своих родителей, откуда же еще? — фальшиво изумляется Слепой. — Не из яйца же она вылупилась, согласись?

Сфинкс устало закрывает глаза.

— В последний раз прошу тебя, прекрати, — просит он. — Хватит. Мне надоело жить в тени Дома. Я не хочу ни его подарков, ни миров-ловушек, не хочу принадлежать ему, ничего не хочу! Мне не нужны другие жизни, которые проживаешь, как наяву, а потом обнаруживаешь, что успел состариться, что мышцы атрофировались, а окружающие смотрят на тебя, как на оживший труп, и радуются, если ты отличаешь левую руку от правой. Я ненавижу это, я этого боюсь, я не хочу подобной участи ни для кого из нас, даже для тебя, но я же не уговариваю тебя остаться здесь!

Они почти в темноте. Блеклая полоса предзакатного неба потухла, в голый проем окна задувает ветер. Слепой сидит, ссутулившись, обхватив голову руками.

— Поэтому ты отказался пойти туда сейчас? Испугался, что я затащу тебя куда-нибудь, откуда ты не сможешь выбраться? Что брошу тебя там и сбегу?

Сфинкс кивает.

— Что-то в этом роде. Ты угадал. А ты бы не сделал этого?

Слепой поднимает голову.

— Не знаю, — говорит он со злостью. — Может, и сделал бы. Только это непросто. Ты сильнее, чем думаешь. Ты бы выбрался. Все двери открыты перед тобой. Но ты останешься здесь, чтобы прожить свою дурацкую жизнь безруким калекой.

По последней фразе Сфинкс понимает, что Слепой на грани. Он никогда не употребляет этих слов. Никогда не произносит их вслух. Слепому все труднее сдерживать себя, а Сфинксу — видеть его таким.

— С этим можно жить, — говорит Сфинкс.

— Можно, — откликается Слепой. — Живи! Только не пожалей о своем выборе. Я мог бы перевести тебя целиком, ты знаешь. Даже Лорд мог бы это сделать. Подумай об этом.

— Лорду есть о ком позаботиться.

Сфинкс встает.

Дом смотрит на него прозрачными глазами Слепого. Дом не хочет его отпускать. На мгновение Сфинксу мерещится, что Слепого здесь нет. Есть кто-то, способный на все, чтобы удержать его. У него холодеют внутренности. Но это быстро проходит, и перед ним опять Слепой, который никогда не причинит ему вреда.

— Уходи, — говорит он. — Слышать тебя не могу.

Будь у Сфинкса руки, он ударил бы кулаком по столу и, может, стало бы чуточку легче. Но рук нет. Единственное, что он может — уйти, потому что все, что должно было быть сказано, уже сказано.

Выйдя в коридор, он останавливается, услышав за захлопнувшейся дверью Кофейника грохот. Это Слепой сделал то, чего не смог сделать он. Разбил кулак о стол. Сфинкс зажмуривается и стоит еще некоторое время, прислушиваясь, но больше никаких звуков из Кофейника не доносится.

КУРИЛЬЩИК

И все-таки уйти — как из рукиРука, уйти — и поминай как звали.Уйти куда? В неведомые дали…Р. М. Рильке. Уход блудного сына

Табаки велел мне записать в дневнике, что «грядет Ночь Сказок». Мы только что вернулись из столовой, проведя в ней в общей сложности больше четырех часов. Таким вымотанным я еще никогда себя не чувствовал.

В спальне не то чтобы все было разорено, наоборот, даже чище, чем обычно, но видно, что в вещах покопались, и все сразу ринулись осматривать свои тайники. У меня никаких тайников не было, поэтому я просто выгрузился на кровать и лежал, пока остальные носились со своими пропажами. Основной пропажей стала электроплитка. Ее-то уж точно унесли. А большая часть остальных вещей, о которых подумали, что их тоже нет, потом нашлись. И хотя Лэри уверял, что у него сперли какой-то бесценный предмет, никто ему не поверил, потому что, вернувшись из столовой и проверив свою кровать, он заметно повеселел и даже выплюнул железку, которую таскал в зубах с тех пор, как узнал про обыски.

Я был такой уставший, что думал — сразу же засну, чуть доберусь до кровати. Но полежал немного и понял, что спать не хочется. Я устал от столовой, а не сам по себе, и в спальне начал понемногу отходить. Но все-таки не ожидал, что после такого тяжелого дня станут затевать Ночь Сказок, мне казалось, что и остальным хочется отдохнуть.

— Пиши-пиши, — распорядился Табаки. — Отдыхать будем в перерывах.

— В каких еще таких перерывах? — спросил я.

— Эта Ночь будет с перерывами. Все знают, что она последняя, поэтому, скорее всего, дело затянется до утра. Кроме того, ожидаются гости, так что веди себя прилично.

Я не понял, что он имеет в виду. Когда это я вел себя неприлично в присутствии гостей?

Это был очень странный вечер. Чем-то похожий на все те вечера, ночи после которых я не любил вспоминать. На тот, после которого был убит Помпей, и на тот, после которого порезали Рыжего и нашли мертвого Краба.

Все вокруг взбудоражены, на кого ни посмотришь — глаза блестят и улыбка до ушей, а начнут говорить — замечаешь, что голос срывается и руки дрожат. Как будто все слегка навеселе.

Горбач сказал, что исполнит для нас ирландский танец.

— Соберусь с духом и станцую, — сказал он таким тоном, словно грозился повеситься. Потом он ободрал тетрадь со своими стихами, понаделал из них самолетиков и запустил их из окна. Один обронил. Я подобрал его, повертел в руках, попробовал прочесть, что на нем написано, и ринулся во двор собирать остальные, но пока съехал, половину уже растащили, а многие упали в грязь, размокли и перепачкались, так что написанное стало не разобрать.

Табаки пел не переставая. Он спел, по-моему, не меньше полусотни песен — одну жутче другой. Сплошные похороны и осколки разбитых сердец. А Лорд, единственный, кому в таких случаях удавалось его заткнуть, с чего-то решил быть терпимым и только улыбался.

Слепой появился часа через полтора после нашего возвращения из столовой. Кисть у него была обмотана полотенцем, и он был весь до того серый, что Табаки, едва взглянув на него, тут же замолчал и больше уже не пел. Слепой выглядел, как герои всех его песен одновременно. И про похороны, и про разбитые сердца, и про недоплетенные венки. Сказав, что чувствует себя не очень хорошо, он влез на кровать Лэри и затаился там.

Табаки помрачнел. Сделал несколько кругов по комнате и тоже вскарабкался наверх к Слепому. Чуть погодя он свесился, подозвал Македонского, велел спустить себя вниз, обследовал один из наисекретнейших тайников и опять скрылся на кровати Лэри с бутылкой коньяка. Табаки любые болезни лечил одним и тем же способом. Менялись только разновидности и градус напитков.

Не помню, в какой момент я начал догадываться, что выпуск состоится раньше, чем через неделю, и даже, скорее всего, завтра. Кажется, еще до появления Слепого, и уж точно после того, как увидел его. А когда пришла Рыжая, примерно с тем же выражением лица, что у Слепого, и начала со всеми подряд обниматься, я уверился в этом окончательно. Она и меня обняла. Запросто, как будто мы с ней чуть что обнимались. В этот момент я все понял и про завтрашний день, и про сегодняшний. Почему нас обыскивали, почему Лорд вытерпел нестерпимое количество похоронных песен, почему Слепой выглядит как покойник, а Горбач грозится сплясать. Про улыбки я тоже все понял. Отчего все вокруг улыбаются, как психи. В горле у меня застрял комок, мешающий разговаривать, так что я теперь тоже только улыбался и ничего больше делать не мог.

— Постереги, пожалуйста, моего медведя, — попросила Рыжая. — Я скоро вернусь.

Я взял у нее медведя.

— А-а-а, еще одна параноидальная улыбка, — сказал Сфинкс, входя в спальню. — Одним весельчаком больше стало.

Он внимательно посмотрел на меня, на медведя Рыжей, которого я крепко держал, потому что пообещал стеречь, хотя так и не сумел выговорить это вслух, посмотрел и отвернулся.

— В Кофейнике куча хлеба, — сказал он, ни к кому не обращаясь. — Из столовой. На ужин вообще никто не явился, Акула велел снести весь хлеб в Кофейник. Если хотим получить свою долю, надо спешить, а то Псы его уже растаскивают.

Табаки немедленно собрался и, прихватив Лэри, уехал за хлебом. Перед тем как уехать, ободряюще врезал мне по спине.

— Сам догадался? — спросил Сфинкс.

Я кивнул. И просипел, что это было нетрудно. Оба мы посмотрели на кровать Лэри. В этот момент я заметил, что из нагрудного кармана рубашки Сфинкса высовывается кончик бумажного самолетика. Ожоги у него на лице горели, из-за них он казался непривычно румяным.

Потом пришел Черный и спросил, требуется ли нам грубая мужская сила. Одет он был так, как будто собрался в поход. Здоровенные ботинки чуть ли не до колен, заправленные в них штаны с десятком карманов, две рубашки, одна на другую. Все землисто-травяного цвета. За плечами у него висела шляпа.

Сфинкс сказал, что грубая сила потребуется через полчаса. Черный сказал, что будет через полчаса, и ушел, оставив нам банку маслин.

Македонский притащил коробку с разномастными чашками и принялся расставлять их на столе. Табаки и Лэри вернулись, нагруженные пакетами. Кроме хлеба там оказались две банки с маринадом, круг сыра, батон колбасы и пучок зеленого лука.

— Это ужин, который можно будет назвать «Последний полет Летуна», — объяснил Табаки, присоединяя к лежащим на столе продуктам оставленные Черным маслины.

Вернулась Рыжая и забрала у меня медведя.

Потом началась суета и суматоха. Из гардероба вывалили всю одежду и все полотенца, в душ выстроилась очередь, тамбур завалили какими-то непонятными мешками. Я поглядел на все это и решил немного погулять. Переодеваться мне было не во что, а на месте не сиделось. И я уехал.

В коридоре было пустынно. Даже на Перекрестке ни души. Иногда хлопали двери и кто-то суматошно перебегал из комнаты в комнату, но в основном шумели только в спальнях. Я посидел у Перекресточного окна. Дождь давно перестал. После него даже выглянуло солнце, но ненадолго. Сейчас оно уже заходило, только дворовые лужи красиво отливали желтым. Я решил, что обязательно нарисую такую картину. Когда-нибудь потом. Синий-пресиний вечер, только лужи желтые, и в небе тонкая желтая полоса. У меня под рукой не было блокнота, чтобы сделать набросок, и я набросал все это ручкой в дневнике, чтобы не забыть, хотя знал, что и так не забуду. Я так хорошо представил себе эту картину, что даже засомневался, получится ли на самом деле хоть что-нибудь. Все, что я подробно представлял до того, как начать рисовать, потом выходило намного хуже или выглядело совсем иначе.

Я немного покатался по коридору и вернулся в спальню.

Там двигали мебель, расчищая территорию для гостей. Центральную кровать растащили на три обычные, узкие. Одну придвинули к стене, другую к шкафу, третью кое-как втиснули между двухъярусной и столом. Теперь к окну было не пройти, а шкаф невозможно открыть, зато в центре комнаты образовалось свободное пространство. Замусоренное и пыльное. Лэри набросился на него с веником, Македонский прошелся шваброй, а потом туда пустили Толстого в нарядном красном комбинезончике ползать в свое удовольствие.

Толстый ползал по полу, Табаки на столе нарезал хлеб, Сфинкс и Черный совещались о чем-то на кровати Черного, Лорд выгружал пузырьки с лекарствами из хромоногой тумбочки, которую все приходившие к нам в гости умудрялись своротить. Я заметил, что все лекарства Лорд выбрасывает в мусорный мешок, а потом заметил, что под кроватью возле шкафа плотными рядами выстроены застегнутые рюкзаки. В прихожей тоже стояли рюкзаки. На некоторых лежали сложенные куртки. И я вдруг понял, что все, кроме меня, уже собрались. Возникло жутковатое ощущение. Как будто они в любую минуту могли вдруг куда-то исчезнуть, и мне пришлось бы остаться одному в пустой спальне дожидаться утра. Это было так неприятно, что я тоже поскорее собрал свои вещи в сумку. Вещей у меня было мало. Альбомы, блокноты, краски. Свитер, который связал для меня Горбач, и чашка — подарок Шакала.

Табаки крикнул мне, чтобы я лез на стол помогать ему с бутербродами.

Весь следующий час я был очень занят. Мазал маслом нарезанный хлеб, а так как хлеба он накромсал гору, работа казалась бесконечной. Намазанные куски Табаки украшал тем и этим, умудрившись сотворить из небольшого количества продуктов бутербродов на целый полк. Я даже засомневался, что мы сможем столько съесть за одну ночь. Готовые бутерброды мы разложили ярусами на четырех тарелках и воткнули в каждый по зубочистке.

— Все! — сказал Табаки. — Я на сегодня свое отработал. Пора и поразвлечься!

И уединился с Лордом в углу смешивать и дегустировать напитки. В этом деле я им был не помощник.

Пока я прикидывал, чем бы еще заняться полезным, пришли два Птицелога с матрасами, свалили их посреди комнаты и ушли.

Потом появился Лэри в белой рубашке Лорда. В такой обычно поет свою арию главный герой из оперы «Тоска». Вечно забываю, как его зовут. В общем, это была очень оперная рубашка. С кружевами по вороту и рукавами, похожими на паруса. Лэри в ней выглядел сногсшибательно. Особенно сапоги. На самом деле принарядились все, только не у всех это так бросалось в глаза, как у Лэри.

Я так и не слез со стола. Сидел возле подсыхающих бутербродов, отгонял от них Нанетту и рисовал в своем дневнике всех подряд. Фрагментами.

Опять появились Птицелоги. Втащили стремянку Стервятника. Русалка со Спицей внесли круглый поднос с пирогом, поставили его рядом со мной и начали нарезать. Я схватил нож и тоже стал нарезать вместе с ними. От запаха пирога во мне проснулся зверский аппетит. Пирог был мясной и еще горячий. Уж не знаю, как и на чем они его приготовили, но точно не на электроплитке. Нарезанные куски мы раскладывали на том же подносе.

— Давайте попробуем, что получилось, — предложила Русалка. — Потом-то он остынет.

И мы трое съели по куску, а один дали Толстому. Он так зачавкал, что к нам тут же сбежались другие любители пирогов. Когда от него осталась примерно половина, у нас хватило силы воли убрать ее с глаз долой, на шкаф. Горбач влез на стол, прикрыл поднос тазом, чтобы уберечь пирог от Нанетты, и спустился, весь какой-то мечтательный. Сказал, что женится на той, которая приготовила этот пирог. Русалка со Спицей переглянулись и захихикали.

— Это коллективное творчество, — призналась Русалка. — Тебе придется стать многоженцем.

Горбач сказал, что с удовольствием им станет. Причем сказал совершенно серьезно. Даже мрачно. Как будто вдруг пришел к мысли, что многоженство — то самое, чего ему не доставало в жизни. Я просто не узнавал его. Всегда тихий, неразговорчивый — и вдруг обещание танцев… самолетики… перешучивание с девушками. Очень странно действовал на него предстоящий выпуск.

— Ой, я не успею переодеться! — спохватилась Спица и убежала.

— А ты? — спросил я Русалку. — Ты не будешь переодеваться?

— Я — уже, — сказала она, покраснев, — уже переоделась, по правде говоря.

— Ох, да, конечно. Как я мог не заметить! Ты очень нарядная сегодня!

Я отчаянно искал, что бы похвалить. Что-то такое, чего я не видел на ней ежедневно. Не нашел.

Русалка кивнула. И, вытянув длинную прядь волос, показала мне рыбку. Совсем крохотную. Сделанную из полосатой косточки неизвестного мне плода. Она потрясла ее, и в рыбке что-то застучало. Не звон, но и не совсем стук, что-то среднее.

— Там внутри одно очень звонкое семечко, так что это и рыбка, и колокольчик, — объяснила Русалка.

— Здорово! — восхитился я. — А из чего он?

Она пожала плечами.

— Слепой подарил.

Я думал, придут Стервятник с Красавицей, Валет, Черный и, может, еще кто-нибудь из тех, кто обычно забегал по вечерам. Но гостей оказалось намного больше.

Стервятник пришел с Драконом, Ангелом, Красавицей и Конем. Рыжий — с Викингом, Мертвецом, Зеброй и Белобрюхом. С Черным приехал Филин, который у нас вообще не бывал, а чуть погодя явились и Валет с Кроликом. Они принесли с собой инструменты. Две гитары, две флейты и лютню. Стервятник принес две бутылки текилы собственного приготовления. Рыжий притащил кастрюльку с глинтвейном. Девушка с зелеными волосами и в длинном вечернем платье — мешок с пирожками.

На столе стало слишком тесно, и я спустился сначала на ближайшую приоконную кровать, а потом перебрался на кровать Черного.

Все коляски выставили в коридор, в спальне для них не осталось места. Слепого, должно быть, уже не было на кровати Лэри, потому что я увидел, как на нее влезают со своими рюкзаками Зебра и Мертвец.

Рыжий кричал, чтобы все садились, не то глинтвейн остынет.

Ко мне подсела Русалка, чему я очень обрадовался, потом Лэри, а в конце — запыхавшаяся Спица, увидев которую, я чуть не свалился с кровати. Она была в настоящем свадебном платье. С шлейфом, фатой и всем, что полагается невесте. В руках у нее был круглый букетик, перевязанный блестящими лентами. Они с Русалкой кое-как разместили пышную белую юбку между мной и Лэри. Ему пришлось забиться в дальний угол кровати, а мне вжаться в стену, чтобы этот шифоновый колокол получил нужное ему количество места. После того как его уложили и расправили, Русалка тоже села, просто накрывшись им, как снежным одеялом.

Должно быть, со стороны наша компания выглядела забавно. Белоснежка в подвенечном наряде и три гнома, смущенно выставившие из-под этого наряда носы. Все по очереди подходили и рассыпались в комплиментах платью Спицы, а она сидела, красная от смущения и непривычно красивая, кивала, говорила «спасибо», и я подумал — как это все-таки странно, что свадебное платье, оказывается, может и дурнушку сделать красавицей.

Не успел я прийти в себя от потрясения, вызванного нарядом Спицы, как случилась совсем уж удивительная вещь. Пришли двое из кемпинга. Мужчина — тощий, небритый, с виду даже голодный, и женщина — крупная, рукастая и широкоплечая. Привел их Македонский. Усадил на свою кровать и вручил по чашке кофе, с таким видом, словно это в порядке вещей. Словно эти двое каждый вечер забегают к нам на чашечку кофе.

Сами они явно не ощущали себя так, как хотел представить Македонский. Стеснялись и нервничали. Сидели рядышком, выпрямившись, тихие и напряженные, и даже глаз не поднимали. Что-то странное было в том, как они держались, странное и даже немного ненормальное. Многие удивились их появлению, не я один. Но никто не спросил, с чего это они вдруг пришли — гости есть гости, с гостями полагается быть вежливыми.

Минут через пять после их появления Табаки влез на стремянку, которую, как мне казалось, принесли для Стервятника, и прокричал, что приветствует всех собравшихся и рад сообщить, что будет ведущим на этой Ночи Сказок, «потому что нас многовато здесь сегодня собралось, и требуется координатор».

Все зааплодировали.

— Мы ждем еще нескольких гостей, после чего можно будет начать! Попрошу сидящих рядом со свечами приготовиться, вы зажжете их по моей команде!

Русалка тихо засмеялась, зазвенев колокольчиками.

— А кто еще придет? — спросила Спица.

И тут объявились последние гости. Вроде бы после палаточников удивляться уже было нечему, но я все-таки удивился. Это был Р Первый, и с ним какой-то кривоногий старик в фуражке.

— Сторож с третьего, — прошептал Лэри, свешиваясь с кровати, чтобы получше их рассмотреть. — Чтоб я сдох, а ему-то что здесь понадобилось?

Р Первый и старик сели на кровать у шкафа.

— Поприветствуем наших гостей! — завопил Табаки.

Все опять зааплодировали.

Старик немедленно вскочил, снял фуражку и церемонно поклонился.

Лэри издал странный звук, как будто поперхнулся, и сел прямо. Вид у него был такой, словно с ним что-то случилось, но я не успел спросить — что. Табаки объявил, что теперь все в сборе, и можно начинать.

Свет выключили. Ближайшую к нам свечу зажег Рыжий. Он сидел на полу, прямо подо мной, в обнимку с Толстым. Табаки в темноте слегка притих. Перестал орать и заговорил нормальным голосом.

— Сегодня времени у нас будет достаточно, но все же давайте начнем.

Сказка Лорда

Однажды он очутился на дороге, в месте, где никак не мог находиться. Отчего-то его это не беспокоило. Что-то странное приключилось с памятью, он ничего не помнил, но откуда-то знал, что попал сюда по доброй воле и должен найти что-то важное.

Он был одет в черное, в рюкзаке у него лежала книга на неизвестном ему языке, зубная щетка в футляре, смена белья, фотоаппарат и блокнот. Записи в блокноте делал он сам, хотя и не помнил, при каких обстоятельствах. Он сильно уставал и на ходу, и стоя, поэтому сидел на обочине дороги, вставая только при виде машин. Голосовал и снова садился, когда очередная машина проезжала мимо. Почему-то совсем не попадалось приличных машин. Прилично выглядящих. Он сидел и от нечего делать листал блокнот, пытаясь разобраться в собственных записях. Они были малопонятны и сопровождались чертежами с множеством стрелок, которые окончательно все запутывали.

Наконец, один из водителей сжалился и согласился подвезти его «только до развилки». На развилке оказалась автобусная остановка, а при ней крохотный магазинчик с двумя столиками, превращавшими его в подобие кафе. Хозяйка магазина обозвала его «бедным, беспамятным прыгунчиком» и бесплатно угостила жареной на свином сале картошкой. Он никогда не ел ничего подобного. От запаха сала мутило, но он был голоден и не хотел огорчать добрую женщину. От нее он узнал, что автобусы отсюда ходят только в трех направлениях, но лишь одно из названий привлекло его внимание.

— Никчемный городишко, — предупредила хозяйка закусочной. — Работы ты там не найдешь, и не надейся.

Он вежливо улыбнулся. Чернолес — название никчемного городишки завораживало.

Городишко действительно оказался никчемным. Но что-то в нем было. Нечто таинственное, не имевшее ничего общего с действительностью. И он остался. Поселившись в ночлежке, перебиваясь случайными заработками и выжидая. Что-то должно было случиться.

Полгода он провел в этом месте, перезнакомился со всеми местными бродягами, со всеми старухами, торговавшими с лотков, и даже с приблудными котами, которыми кишела ночлежка. Жители «Клоповника» делились на постоянных и временных. Постоянных называли пришлыми, временных — перекати-поле. И те, и другие жили сегодняшним днем, никогда не упоминая прошлого и не строя планов на будущее. Прокормиться сегодня — других целей в «Клоповнике» не признавали.

Он подрабатывал во многих местах. Летом найти работу было легче. Он помогал фотографу на речном пляже устанавливать громоздкие конструкции из картона в виде парусников и дельфинов. Помогал двум сестрам, продающим там же всякие безделушки, плести браслеты из разноцветной проволоки и из бисера. По утрам помогал чистить пляж перед закусочной.

Осенью с первыми дождями река стала бурной и грязной, пляж занесло мусором, кафе и закусочные позакрывались. Оставались еще моечная и заправка, но желающих там подработать хватало и без него. Поэтому он заглядывал туда только изредка. В ремонтную мастерскую его не пускали. Ни его, ни кого бы то ни было из пришлых. Детали машин в Чернолесе ценились на вес золота, и в обычной ремонтной мастерской даже имелся свой охранник.

Поэтому он удивился, когда однажды в «Клоповник» явились двое из мастерской и попросили кого-нибудь помочь им с машиной. Удивила его и реакция жителей «Клоповника». Кто успел, спрятался, остальные прикинулись глухими, и, прежде чем он сообразил, что происходит, его уже увели.

Во дворе перед мастерской стояла черная машина. Первая приличная машина, увиденная им за полгода. Первая, не выглядевшая так, словно вот-вот развалится на запчасти. Без заплат, без следов ремонта, без наклеек, скрывающих проплешины осыпавшейся краски. Ему сказали, что он должен ее вымыть. Всего лишь. Шланг валялся здесь же, на земле. Шланг и ведро с двумя губками.

Он понял, что дела его плохи, еще до того, как заглянул в салон. Моечная была в двух шагах. Не имело смысла спрашивать, почему машину не отогнали туда. Это не имело смысла вначале, и еще меньше потом, после того, как он увидел, что творится в салоне. Ему помогли вытащить наружу сидения. И ничего больше. Найдя под резиновым ковриком отрезанный палец, он даже не попытался скрыть свою находку. Просто бросил его в ведро с грязной водой. Дольше четырех часов он отмывал машину от крови, уверенный, что его убьют, как только он закончит работу.

Ночью, в «Клоповнике», Грязнокрыл сказал, что все еще впереди. Что теперь он должен исчезнуть из города. Он и сам это понимал.

— Хочешь, заштопаю тебе рубашку? — спросила Черепашка Квази.

Он роздал свое имущество — электроплитку, чайник, выигранную в лотерею зимнюю куртку, собрал оставшееся в рюкзак и покинул «Клоповник». Жители которого, как ему показалось, вздохнули с облегчением. Теперь им не доведется стать свидетелями его смерти и огорчиться.

Отойдя на приличное расстояние от ночлежки, он присел на низкую ограду возле какого-то дома и стал думать, что делать дальше. Ноги болели все сильнее. Пешком он далеко не уйдет. Голосовать — означало подвергнуть опасности ни в чем не повинных людей. Автобусы отпадали по той же причине. К тому же он был знаком с их возможностями. Передвигались они чуть быстрее бредущей лошади. Оставалось только ожидание. Ему обещали заплатить за мытье машины утром. Когда он не явится за своими деньгами, им не потребуется много времени на то, чтобы отыскать его.

Он знал, что если ему удастся выжить, скрывшись из города, то проведенные здесь месяцы он будет вспоминать как удивительное приключение. Хотя в его пребывании в «Клоповнике» ничего удивительного не было, а ежедневные поиски заработка нельзя было назвать приключением. Или можно? Он попытался вспомнить все, что удивляло его здесь, все, что казалось необычным.

Взять хоть разговоры о Лесе. Впервые он услышал о нем от болтливого алкоголика перекати-поле, который пробыл его соседом одну ночь, не дал поспать и четверти часа, а уходя, подарил электроплитку и компас.

— Это тебе пригодится, приятель, — сказал он. — В любой момент можно очутиться в Лесу, и что тогда? Так по крайней мере будешь знать, где север.

Плитку он оставил девушке, заштопавшей ему перед уходом рубашку, компас лежал где-то на дне рюкзака.

Шуточки о Лесе стали привычными уже через неделю жизни в «Клоповнике». Он научился не обращать на них внимания. Он на многое научился не обращать внимания. На грибы, выраставшие в закутках «Клоповника» за одну ночь, на местных крыс, насвистывавших на бегу, на дивной расцветки перья, которыми играли грустные клоповнические ребятишки. «Кто знает, когда вдруг очутится в Лесу?»

Он закрыл глаза и попробовал очутиться там. Вспомнился запах странных грибов, когда их отдирали от стен. Не так ли пахнет лес? Чернолес.

— Если ты где-то рядом, приди, пожалуйста, — попросил он.

— Не так его надо звать, — сказал ему кто-то.

Он открыл глаза и вскочил в панике.

Вокруг было черным-черно. Ни фонаря, ни освещенного окошка. Только шелест и шорох листьев. И прохлада. Какой не бывает, не может быть ни в одном городе, ни в маленьком, ни в большом. Овладевший им страх превратил ее в холод. Неужели он и вправду желал очутиться здесь? Он обнял свой рюкзак, тупо сожалея об оставленной в «Клоповнике», такой теплой, куртке. Взять компас и оставить куртку, как это глупо. На что ему сейчас знание о том, в какой стороне находится север?

Он начал рыться в рюкзаке, где не было ни куртки, ни фонарика, ни даже коробка спичек, прекрасно понимая, что ничего полезного в нем нет, просто пытаясь чем-то занять себя, чтобы не впасть в панику. Нащупав компас, поднес его к глазам, и с изумлением понял, что видит не только фосфорную стрелку. Он видел весь компас, со всеми делениями. Раскрыв блокнот, он пролистал его. Не так отчетливо, как при дневном свете, а по-другому, но он все-таки видел сделанные в нем записи и мог их прочесть. Лес светился. Не для каждого, но для умеющего видеть в темноте, а он, как оказалось, умел.

Чей-то смешок спугнул его. Оборачиваясь, он, неожиданно для себя самого, повалился в траву и поднялся на ноги в трех шагах от места, где упал, под защитой ближайшего дерева. Проделал он это стремительно и плавно, одним текучим движением. Совершенно неосознанно. А прислонившись к дереву, тут же забыл обо всем. Исходившее от дерева тепло охватило его. Он не просто попал в теплое место, это больше походило на объятие. Дерево обняло его, как умело, успокаивая, защищая, наполняя силой. Забыв о неведомом противнике, он весь отдался этому чувству единения. Прижался к царапающей лицо твердой коре и заплакал.

— Добро пожаловать домой, — сказал кто-то.

Из-за другого дерева вышел человек в майке с надписью: «Йеллоунстонский заповедник» и остановился поодаль. Он улыбался. Или скалил зубы. И, кажется, даже был не совсем человеком. Глаза его отсвечивали в темноте зеленым, как у собаки.

— Здравствуй, Слепой, — сказал ему Лорд, вспомнив все, чего не мог вспомнить последние полгода. — Как ты нашел меня?

Слепой засмеялся.

— Я тебя? Это ты меня нашел, беспамятный!

Сказка Рыжей

Она тоже жила там. В Чернолесе. Но не все время в «Клоповнике», вот уж нет, в гробу она видела эту гнусную ночлежку. Это место для беспамятных Прыгунов и неудачников, а она, слава богу, ни то ни другое. Весь Чернолес — та еще дыра, но ясно, что где-то близко к границе, а то она ни за что бы туда не сунулась.

Ей нужен был проводник. Или поводырь, если угодно. Кто-то, кто помог бы ей уйти с концами, целиком, то есть как полагается. Она знала, что это возможно, и знала, что сама на это не способна. Кое-какие способности имелись, но не те.

Она нанялась в столовую, где довольно неплохо кормили. Нанялась мыть посуду, потому что когда моешь посуду, можно не бояться кому-нибудь нахамить. С предметами всегда легче. Так что она мыла посуду, а в свободное время рыскала по улицам в поисках проводника. Жаль только, плохо представляя, как он должен выглядеть.

И доискалась до Серолицых.

Так их называли. Полные отморозки. Они красили волосы в белый цвет, подводили глаза и рисовали на щеках какие-то узоры в виде листьев. Вообще-то зеленые. Или синие. Но издали их художества все одно смотрелись как грязь, за что их и прозвали Серолицыми. Они носили белоснежные рубахи, черные кожаные куртки и джинсы, жутко дорогие, чуть ли не с платиновыми пряжками, но при этом разгуливали босиком, с вечно грязными ногами, и называли себя лесным народом. Спятить можно, представив эдакое пугало в лесу!

Но она зря посмеялась над ними, такого Серолицые никому не прощали. Они отлупили ее и забрали с собой. Жили они в одном из старых особняков на окраине города. Подвал целиком занимал кегельбан. Где-то наверху была еще бильярдная, а выше, наверное, жилые помещения, но там она не бывала. Туда водили только подружек. Своих. Тоже крашеных в платину, с листочками-колючками на щеках.

Как ей жилось там, лучше не вспоминать. Очень скоро она сама перестала верить в то, что осмелилась фыркнуть кому-то из них в лицо. Серолицые отучили ее фыркать, ругаться и вообще разговаривать. Но самым страшным было то, что она разучилась Прыгать. Перестала быть Прыгуном. У нее отняли то единственное, чем она в своей жизни гордилась, потому что Прыгун, сохраняющий память, — большая редкость, и она была этой редкостью, пока не угодила к Серолицым, которые что-то в ней испортили. Такое раньше случалось и с другими. Она еще в детстве наслушалась страшных историй о невозвращенцах, которые не вернулись не потому, что не хотели, а потому, что не смогли, но перестала в них верить, сделавшись Прыгуном. Слишком это просто, когда уже умеешь. Легче поверить, что можно разучиться говорить на родном языке. Серолицые сделали ее умнее. Она поняла, что и то и другое вполне возможно. Так что оставалось только терпеть и прибирать за ними блевотину. Их рвало постоянно, потому что они сидели на какой-то наркоте, от которой их желудки перестали принимать нормальную пищу. Скорее всего, она бы от такой жизни в конце концов умерла, потому что они и ее почти не кормили, но вышло так, что одна из их разрисованных подружек с чего-то решила подпалить дом вместе со всеми в нем находящимися. Пожар она устроила на одном из верхних этажей. Подвал при этом не пострадал, но Серолицые были в тот вечер заняты и утратили бдительность, так что ей удалось от них улизнуть.

Дней десять она пряталась, пока не зажило лицо. Потом украла одежду. В овчинном жилете, цветастой юбке и в дурацкой широкополой шляпе она выглядела, как собственная бабушка, но ей и нужно было выглядеть кем-то другим. Крашеные волосы и огромные солнечные очки дополнили маскарад. Теперь ей нужны были деньги, чтобы убраться из города.

И вот тогда-то она увидела его. Он разравнивал граблями песок на пляже перед закусочной. В семь часов утра. Увидев его, она лишилась дара речи. Не оттого, что он был невозможно красив, просто он напомнил ей Серолицых. Вернее, не так. Она просто мгновенно поняла, на кого они пытались походить. И до чего у них это плохо получалось. Это ее потрясло. То, что они надеялись воспроизвести такое при помощи туши и гримировального карандаша. С особым злорадством она отметила, что волосы у него вовсе не белые. И уж, конечно, никаких листьев и цветов на щеках. Но она поняла и то, чего они добивались, обесцвечивая волосы и рисуя эти листья. Впервые поняла. Увидев живого эльфа.

Она сидела на дощатом причале, веером разложив вокруг себя юбку, опустив ноги в воду. Он прошел мимо, подбирая с песка всякий мусор, оставленный пляжниками, и только один раз взглянул на нее. Нечеловеческими, василькового цвета глазами. Откуда-то она знала, что они способны менять свой цвет. От серого до темно-синего.

Она сидела неподвижно, боясь спугнуть его, сидела с бешено бьющимся сердцем, пока он не отошел достаточно далеко, чтобы не почувствовать ее взгляд. У него была странная походка. Как будто ему больно или неудобно ходить. Он был в шлепанцах, а пакет с мусором волочил за собой по песку.

«Вот он — проводник», — подумала она. И незаметно пошла следом, чтобы не потерять его из виду.

Через неделю жизни в «Клоповнике», по соседству с ним, выяснилось, что он не знает, кто он такой, не ведает никаких тайных путей и вообще понятия ни о чем не имеет. Он даже не замечал, что его сторонятся. Она следила за ним с неослабевающим вниманием, но совершенно безрезультатно.

В его комнате пахло лесом. Матрас, на котором он спал, был в пятнах от раздавленных ягод. В углах вместо пыли скапливались жухлые листья. Там, где он умывался, вырастали съедобные древесные грибы, подоконник был покрыт невиданным количеством птичьего помета. Весь «Клоповник» уже перешел на грибные супы, а он по-прежнему ничего не замечал.

Она улыбалась ему при встречах, он вежливо здоровался. Иногда улыбался в ответ. Зубы у него были чуть заостренные, но его это не портило. Она была некрасива и до того, как обрядилась в старушечьи тряпки, поэтому даже не пыталась заговорить с ним. Такие, как он, не смотрят на таких, как она. Это противоестественно.

Однажды она зашла к нему ночью, когда он спал. Спал он обычно один, хотя в «Клоповнике» на комнату приходилось не меньше шести жильцов. Она вошла очень тихо и долго сидела в углу, глядя на светлячков, окруживших его матрас светящимся прямоугольником. В эту ночь ее терпению пришел конец. Она готова была убить его, но сдержалась. И, устав от собственного негодования, там же, в углу, заснула. А проснулась уже в Лесу. Он помог ей попасть туда, сам о том не подозревая, потому что Лес всегда был рядом с ним. Как же она его за это ненавидела!

В Лесу она пробыла не дольше десяти минут. Ей этого хватило, чтобы мечтать попасть туда весь остаток жизни. Но она по-прежнему оставалась Прыгуном. К тому же Прыгуном пугливым. За прошедшее с тех пор время она поняла, как сказочно ей повезло. На самом-то деле проводника почти невозможно найти. Тем более такого. Разве что он сам этого захочет. Но она гордится уже тем, что ни о чем его не просила ни тогда, ни потом. И просить не станет.

КУРИЛЬЩИКПродолжение

Первую историю рассказал Стервятник. Его сказка было про ведьму. Старую, мерзкую ведьму, которая мечтала сплясать на могилах всех своих родных и близких. Только такой недолгий танец раз в несколько лет доставлял ей радость. Больше ничто в жизни ее не радовало. Но чтобы сплясать свой танец и хоть немного порадоваться, ведьме приходилось постараться, потому что люди не умирают просто так, ни с того ни с сего, и если им не помочь, вожделенной пляски можно и не дождаться. Со временем ведьма освоила столько замечательных способов отправки на тот свет ближайших родственников, что при желании могла бы издать пособие на эту тему. Годы шли, ведьма старела, родственников у нее оставалось все меньше, пока, наконец, не остался один-единственный внук. За ним ей пришлось очень долго охотиться. В конце концов он скрылся где-то под землей, в гномьих пещерах — это было опасное место, куда даже ведьмы не рисковали проникать. Но эта рискнула. Очень уж ей не терпелось станцевать в последний раз на свежей могиле. И вот она последовала за своим внуком в гномьи подземелья, но заблудилась, а гномы заманили ее под волшебный холм, где время потекло вспять, и злая старуха превратилась в маленькую девочку.

В этом месте Стервятник отвлекся свойствами волшебных холмов и долго описывал, что происходит с теми, кого угораздит под них попасть. Такие заплутавшие могли состариться в одно мгновенье, и даже рассыпаться в прах, могли омолодиться и похорошеть, обернуться каким-нибудь животным, растением, или вообще чем-то несуществующим в природе, но что бы с ними ни случилось, процесс необратим. Даже освободившись из-под чар волшебного холма, они не могли вернуть себе прежний облик.

Тут Стервятника перебил Р Первый, которому зачем-то понадобилось узнать, как выглядела старая ведьма.

Стервятник сказал, что она была уродиной.

— А потом? — спросил Р Первый. — То есть теперь?

Стервятник ответил, что понятия не имеет.

— Говорят, на вид ей года четыре, не больше.

— Кто говорит? — взвился Р Первый.

— Гномы, — ответил Стервятник таким ледяным тоном, что сразу стало ясно: больше он ни на какие вопросы отвечать не намерен.

Р Первый тоже это понял и замолчал. Зато старичок сторож отчего-то оживился и, хихикнув, спросил, есть ли среди присутствующих хоть один гном.

Никто не отозвался.

На этом сказка закончилась. То ли Стервятник обиделся, что его прервали, то ли ему больше нечего было добавить к сказанному.

Следующим рассказчиком оказался Черный. Я удивился, потому что при мне он еще ни разу не принимал участия в Ночах Сказок. Еще больше я удивился его сказке. Во-первых, это была вовсе не сказка, а во-вторых, похоже, что и не выдумка. Черный рассказал о Наружности. О своем походе туда. Рассказал, как в сопровождении Крысы и с ее помощью, вернее сказать, с помощью Черного, потому что основным действующим лицом в этом походе выступала Крыса, они угнали старенький автобус из гаража какой-то школы неподалеку. Теперь этот автобус находится на прилегающем к Дому пустыре, посреди мусорной свалки, стоит там, замаскированный, и ждет. Чего именно он ждет, Черный не уточнил, но, в общем-то, это и так было понятно.

Пока я осмысливал эту информацию, Р Первый подошел к стремянке и спросил Черного, знает ли он, что для того, чтобы куда-то на чем-то уехать в Наружности, нужно как минимум иметь водительские права. А автобус, набитый молокососами без единого удостоверения личности, будет очень скоро остановлен.

Черный сказал, что ему все это известно.

А известно ли Черному, спросил Р Первый, что угнанное транспортное средство, несомненно, находится в розыске, и даже если его перекрасить, кто-нибудь может это транспортное средство опознать.

Черный сказал, что ему и это известно.

— Так какого черта ты все это затеял! — заорал Р Первый. — Хочешь начать знакомство с Наружностью с колонии?

Спица, обняв Русалку, начала тихо всхлипывать. В темноте не было видно обступивших Ральфа, но, судя по возгласам, его уговаривали сесть. Черный сказал, что он просто рассказывает сказку.

Р Первый крикнул, что нечего утюжить ему мозги.

Табаки попросил Ральфа сесть и вести себя, как полагается.

Я так и не понял, сел Ральф или остался торчать у стремянки.

— Ну вот… — Черный выдержал паузу, как будто боялся, что его опять перебьют —…в сказках иногда встречаются добрые феи, и все такое. У меня не бог весть какая интересная сказка, но фея тоже имеется. И не одна. Кажется, их две, и еще два, как бы поточнее выразиться… фея, что ли? В общем, у них имеются водительские права, и они предложили мне свою помощь…

Все зааплодировали, а я стал думать, кто такие эти четверо фей, откуда они взялись и зачем им помогать Черному, и чем дольше я обо всем этом думал, тем меньше мне это нравилось. Им неоткуда было взяться, кроме как из Наружности, а я точно знал, что в Наружности бескорыстные феи давно перевелись.

Захотелось срочно обсудить этот вопрос с Черным, но для этого надо было дождаться перерыва. Пока что Табаки влез на стремянку для объявления.

— Не все наши правила известны гостям, — заорал он. — Поэтому я, на всякий случай, их перечислю. Любой из присутствующих имеет право задать рассказчику один вопрос. Только один! Желательно, в конце, не прерывая рассказа. Реплики допустимы, но не приветствуются. Выкрики с мест запрещены! Перемещения тоже! Для них предусмотрены перерывы. Любой, нарушивший эти правила в дальнейшем, будет выставлен за дверь, невзирая на законы гостеприимства! Всем все понятно?

Произнося эту речь, Табаки вопил все громче и все сильнее раскачивал стремянку, так что под конец чуть не слетел с нее. Шуму от него было куда больше, чем от Ральфа, но никто не счел это нарушением правил.

Я не переставая думал об автобусе, о том, чем на самом деле обернулись шуточки о нем, и о том, как разъярился Р Первый — теперь он, чего доброго, решит, что я знал правду, но специально писал в дневнике всякую чепуху, чтобы запутать его. Я так погрузился в эти мысли, что пропустил начало сказки Лорда.

Она вообще-то тоже не была похожа на сказку. Лорд рассказывал о том, как жил в каком-то маленьком городке, чем там занимался и как зарабатывал себе на жизнь. Ясно было, что все в этой истории выдумано, но вместе с тем ощущение, что говорит он о чем-то, что происходило на самом деле, не оставляло. Только конец этой сказки оказался сказочным, и то как-то сразу и чересчур, как будто Лорду надоело напрягаться, придумывая, что там будет дальше, и выпутывать своего героя из неприятностей. Там даже Слепой объявился в конце, на мой взгляд, совершенно не к месту.

Дальше рассказывал Валет. Больше играл, чем рассказывал, и его сказка была совершенно в духе сказки Лорда. Тоже какой-то город и поиски заработка, только у него все выходило веселее, может, оттого, что он попутно переиграл весь свой репертуар. Вплел его в повествование.

После сказки Валета Табаки, наконец, объявил перерыв. Я думал, что на время перерыва зажгут настенные лампы, но ошибся. Мы остались сидеть в потемках, и я не рискнул слезть с кровати. Черный куда-то пересел, с моего места его больше не было видно. Табаки включил магнитофон. Вокруг гудели и шептались, обсуждая услышанное. Снизу нам передали тарелку с бутербродами, я взял себе один и передал тарелку Лэри.

— Отпад, полный отпад! — бормотал Лэри. — Нет, ну вы слыхали их, а? Это ж надо, вот так, напрямую…

Я сказал, что не знаю, как насчет напрямую, а мне лично истории прошлых Ночей Сказок нравились больше. Они были более сказочные.

— Вот именно, — пробубнил Лэри, вгрызаясь в бутерброд. — И я о том же толкую.

— Тогда почему сегодня отпад? — спросил я.

— Вот именно поэтому. По этой самой причине.

Я решил, что напрасно трачу с ним время, и спросил у Русалки со Спицей, что они обо всем этом думают.

— Я — ничего, — пискнула Спица. И повторила несколько раз, на случай, если я не понял: — Ничего, ничего, ничего…

— А мне понравилась сказка Лорда, — сказала Русалка мечтательно. — Очень красивая.

Я не видел выражения ее лица, но отчетливо представил.

— О Чернолесе…

— О чем? — переспросил я.

— Чернолес. Тот город так назывался. Ты забыл?

Может, Лорд об этом и упомянул. В самом начале, когда я слушал невнимательно. В любом случае, кроме названия, в том месте ничего красивого не было.

— Лос-Анджелес звучит еще круче! — вмешался Лэри.

— А как вам понравилась сказка Черного?

Я специально назвал сказкой то, что вовсе не было сказкой. Мне хотелось, чтобы кто-то из них сам об этом сказал. Но Русалка только вздохнула, Спица пробормотала, что это было мило, а Лэри зачавкал еще энергичнее.

— Мило? Ты считаешь, это было мило?

Спица прильнула к Лэри, и вместо ответа они начали целоваться, хотя Лэри вряд ли успел дожевать свой бутерброд.

— Не переживай, — шепнула мне Русалка. — На самом деле все не так страшно.

Я попробовал объяснить ей, что мне не нравится в этой истории с автобусом. Русалка кивала и слушала очень внимательно, но мне показалось, только для того, чтобы меня успокоить.

Табаки объявил, что перерыв окончен, и я тут же думать забыл об автобусе, потому что следующим рассказчиком оказалась женщина из кемпинга.

Она, должно быть, стеснялась. Говорила очень тихо и не стала влезать на стремянку. Сказкой ее рассказ не назвал бы даже человек, не слыхавший в детстве ни одной сказки.

Она рассказала о себе — пятьдесят семь лет, незамужняя, бездетная, без вредных привычек. О своей профессии — ветеринар, специализирующийся по крупному рогатому скоту. И о своих многочисленных болезнях, названий которых я не запомнил. Выглядела она крепкой, и я немного удивился, что у нее оказалось столько разных хворей. Потом она рассказала, как стала членом какой-то секты, группировавшейся вокруг Ангела, как ей там было хорошо, как она поняла, что нашла наконец свое место в жизни, и как Ангел, имевший вид нежного отрока, исцелил ее от всех болячек — «единым прикосновением своей ангельской длани».

Потом она начала рассказывать об общих воскресных молениях и прочих прелестях их жизни, и меня эта история начала понемногу доставать, потому что с этого места она заговорила певуче и как-то не по-человечески, как будто проповедуя, а меня от таких вещей воротит, если честно.

Ангела опекал Святой Старец, он же, как я понял, драл с «приобщившихся благодати» деньги. А потом вдруг помер, и на этом их радости закончились. Ангела тут же забрали недобрые люди, выдававшие себя за его родителей, и община распалась. Правда, не совсем, потому что многие до того жаждали приобщения, что решили отыскать и освободить своего Ангела. Им пришлось нелегко. Их преследовали, называли фанатиками, арестовывали и подвергали принудительному лечению.

Голос рассказчицы в этом месте задрожал и даже немножко сорвался, и я отчетливо представил, как мужик в камуфляже стискивает ей плечо, а она накрывает его руку своей и успокаивающе похлопывает, мол, «все в порядке, я с собой справлюсь». Иногда я совершенно не контролирую свое воображение, но в их случае мне даже стыдно не стало, уж очень они были ненастоящие. Как будто сами себя придумали.

В общем, они своего Ангела отыскали. Эти — самые фанатичные. Наградой за их мужество и стойкость стало явленное двоим из них откровение. Они своими глазами видели, как Ангел вознесся.

— Свидетельствую! — гулко вклинился в рассказ мужчина, и Русалка рядом со мной вздрогнула от неожиданности.

— Объятый светом и пламенем, меч Господень пронзил небеса и вернулся обратно падающей звездой! — сообщила нам женщина. — Не означает ли это, что его послали к нам, к тем, кто привык следовать за ним, с тем, чтобы он нас возглавил?

Она замолчала.

Все вокруг тоже помалкивали.

— Страх какой! — шепнула Спица.

Я ничего не ответил. Мне тоже было страшно. Я наконец сложил два и два и получил четыре. Понял, о каком ангеле шла речь. Понял, почему они встали лагерем вплотную к Дому и почему сидят сейчас на кровати Македонского.

«Он работал Ангелом, и это его достало», — прозвучал у меня в ушах голос Сфинкса.

Я спохватился, что весь дрожу. Я ведь был там, совсем рядом, когда он «вознесся, объятый светом и пламенем», знать бы еще тогда, что это «меч Господень пронзает небеса», может, я тоже побрился бы наголо и стал Приобщившимся. Я был довольно близок к чему-то такому. Странно, как все легко и быстро забылось, то есть не забылось, конечно, а куда-то запряталось. Куда-то, куда, наверное, все нормальные люди прячут необъяснимое, чтобы не спятить.

А еще я вдруг понял, что кое-кому из находящихся здесь сейчас намного хуже, чем мне, потому что если бы это за мной пришли Приобщившиеся, чтобы я их возглавил, я бы, наверное, сразу повесился. Даже если бы был ангелом.

На следующих рассказах я уже не мог сосредоточиться. Я их слушал, конечно, но не вникал в содержание, хотя и старался. Там много чего пряталось, в этих историях, они все были с секретом, даже самые сказочные, это я уже понял, но все равно не мог заставить себя слушать так, как слушали остальные. И дело было даже не в бритоголовых. Просто я слишком устал, а от темноты, духоты и запаха воска эта усталость превратилась в какое-то сонное оцепенение. Некоторые истории повторялись в деталях, в некоторых фигурировали одни и те же персонажи, а в некоторых было общим место действия. Наверное, отслеживать эти связи было бы интересно, если бы не сонная одурь, навалившаяся на меня.

В перерыв я решил пересесть куда-нибудь, где будет легче дышать и труднее дремать, и, как дурак, слез с кровати. На мое место тут же кто-то втиснулся, а я о своем решении тут же пожалел. Ползать по полу было невозможно. Там, где никто не сидел, кто-нибудь лежал, а там, где не сидели и не лежали, оказывались чьи-нибудь рюкзаки. Свечи почти догорели и больше чадили, чем давали свет. Я не прополз и двух шагов ходячего и угодил в тарелку с остатками бутербродов, стукнулся головой о ножку кровати и зашиб Белобрюха, который как раз с этой кровати слез. Потом на меня самого кто-то наступил. Я понял, что лучше побыстрее влезть на ближайшую кровать, пока меня не затоптали, но на ближайшей не оказалось места. Там сидел Валет со своей гитарой, кажется, Филин, и еще кто-то, спрятанный за рюкзаком. Этот кто-то сказал:

— Эй, куда? Здесь и так тесно!

И я пополз дальше.

В течение следующих трех минут на меня наступили, наверное, раз двадцать, так что к концу перерыва на мне живого места не было — сплошные синяки. Зато когда Табаки объявил, что перерыв окончен, и все расселись, кто-то включил китайский фонарик — всего один, но для меня и это стало спасением. Я сразу нашел себе место. Потом, правда, оказалось, что рядом со Стервятником (к нему никто никогда не садился вплотную), но мне уже было все равно.

Ангел рассказал о заколдованном, перемещающемся домике. Рыжая рассказала о том же городке, о котором рассказывал Лорд, и о самом Лорде.

После этого я некоторое время вообще не слушал никого, потому что между мной и Стервятником втиснулся Лорд и зашептал что-то Стервятнику на ухо, а потом снял с себя какую-то нашейную висюльку и передал ему. А Стервятник — я просто глазам своим не поверил — вдруг расплакался. То есть глазам бы я не поверил в любом случае, но я сидел почти вплотную к нему, а он так трясся и всхлипывал, что ошибиться было невозможно. Я не знал, куда деваться. Потом стало еще хуже, потому что он вдруг обнял Лорда, продолжая плакать, а плакал он, словно задыхался, больно было слушать. Лорд тоже обнял его и крепко держал, пока Стервятник не успокоился, и, кажется, ему было наплевать, что о них подумают, хотя ясно, что можно подумать, когда видишь такое. Я, конечно, ничего такого не подумал, но страшно разнервничался из-за того, что другие подумают наверняка. Дракон и все сидевшие дальше, но все равно слишком близко. Особенно обидно было из-за того, что я сразу понял — между Стервятником и Лордом произошло что-то важное, грустное и одновременно радостное, что-то такое, о чем не говорится вслух, из-за чего можно только засмеяться или заплакать, как заплакал Стервятник.

Сказка Рыжего

В мире, о котором пойдет речь, Смерть приходила к людям в облике юноши или девушки.

Девушка была бледна и черноволоса. Юноша рыж. Девушка была печальна, юноша весел. Так повелось в том мире с давних пор.

Их боялись или ждали с нетерпением. Их поминали в молитвах, прося отсрочить или ускорить конец. Их изображения встречались на гадальных картах и старинных гравюрах. Мало кто задумывался над тем, сколько их на самом деле. Считалось, что Смерть одна, в двух обличьях. Ночь и день, свет и тень.

На самом деле их было много. Они были почти богами, обладали множеством чудесных способностей и были невыносимо одиноки. Иногда они сбегали в другие миры, чтобы встретить там свою смерть. Иногда они даже рождались в других мирах. Рождались всегда мертвыми и оживали спустя какое-то время. Если им это удавалось. Такие беглецы уже не были истинными посланниками смерти. Способности их притуплялись. Они становились безвредны или несли смерть лишь во сне.

Узнать среди прочих их можно вот как: у них красивые голоса, они хорошо танцуют и знают множество чужих секретов. Они слишком ленивы, ни одному делу не отдаются целиком, девушки не умеют смеяться, а юноши плакать. Они прячут глаза, подолгу спят и не едят яиц, потому что в своем мире вылуплялись из них.

Сказка Табаки

Живет-поживает на свете удивительный старичок. Живет он в тайном месте. Место это трудно найти, а еще труднее отыскать в нем старичка. У него множество домов, а может, один и тот же дом, меняющийся для каждого входящего. Иногда он окружен садом, иногда стоит в чистом поле, иногда на берегу реки, и выглядит по-разному, лишь изредка повторяя прежний облик. Бывает и так, что никакого домика нет, а старичок ютится в одной комнатушке многоквартирного дома. Бывало и так, что для жилья он выбирал дупло подгнившего дерева.

Поэтому найти его так нелегко. Никто из побывавших у него в гостях не сумеет описать его жилище кому-то другому, не сможет указать дорогу и объяснить, как туда попасть. Желающих много, но находят нужное место лишь ищущие без устали, умеющие ходить невидимыми путями, читать тайные знаки и видеть вещие сны. Но даже они, достигнув цели, часто уходят ни с чем, потому что старичок упрям, несговорчив и не любит делать подарки.

Все дома старичка разнятся снаружи, но очень похожи внутри. В них тесно от огромного количества предметов. Иногда их так много, что самому старичку почти негде пристроиться. Зато у него все всегда под рукой. Трудно выдумать что-либо, чего у него бы не было.

Музыку он прячет в ракушках, в черепах мелких животных и фруктовых косточках. Запахи — в бобовых стручках и ореховых скорлупках. Сны — в пустых тыквах-горлянках. Воспоминания — в шкатулках и флакончиках из-под духов. У него имеются крючки любой формы и веревки любой толщины, горшочки всех форм и размеров, кроме очень больших, и кувшины — тоже небольшие, но разнообразные. Свистульки, окарины и свирели, пуговицы и пряжки, коробочки с сюрпризами, драгоценные камни и камешки, цену которым знает только он сам, приправы, семена и клубни растений, потрепанные географические карты с отмеченными затонувшими кладами, фляжки, серьги, подковы, игральные карты, гадальные карты, фигурки из дерева, золота и слоновой кости, крошащиеся кусочки метеоритов, птичьи перья, браслеты и бубенчики, яйца, содержащиеся в тепле, насекомые в янтаре и немного игрушек. И почти каждый из этих предметов не только то, чем он кажется.

Приходящим к старичку не нужно ни пряностей, ни мирры, ни ладана, ни драгоценных камней. Всем им нужны лишь шестеренки от разбитых часов. То, с чем старичок расстается крайне неохотно.

Некоторые из гостей попадают в расставленные им возле дома ловушки. Другим он отказывает по самым разным причинам. У него имеется список вопросов, не ответив на которые не получишь подарка, таким он отказывает с особенным удовольствием.

Самые невезучие гости находят в доме лишь мумию старичка, давно отошедшего в мир иной. Он лежит в коробке из-под стереосистемы, окруженный высохшими букетиками, разрисованными ореховыми скорлупками и поблекшими открытками. Некоторые гости хоронят его перед тем, как уйти, другие вытряхивают из коробки и колотят, отводя душу, есть и такие, которые остаются ждать непонятно чего, может быть, другого старичка, сменщика, раз уж этот умер. Все они уходят ни с чем. Мумией старичок может оставаться сколь угодно долго, его это не стесняет.

О нем ходит множество легенд и слухов. В местах близких, далеких и очень далеких о нем рассказывают сказки. В самых старых он описывается сидящим на вершине горы, с двумя клубками — белым и черным. Один он сматывает, второй разматывает, сменяя день ночью, а ночь — днем. В более поздних сказках говорится, что он вечно вращает огромное колесо, одна половина которого летняя, а вторая зимняя. И что летняя часть колеса — красная, а зимняя — бела, как снег. Есть и другие истории, но все они заканчиваются одинаково — вручением даров. Тот, кто находит старичка, получает от него подарок, за этими подарками и охотятся все, кто его ищет.

Везучим гостям он дарит колесики от разбитых часов. Самым везучим — перо цапли. Первое означает одно, второе — совсем другое. Первое у него просят все, второе не просит никто, потому что о втором подарке никто не знает. Он не упоминается ни в одной легенде. Колесико от часов можно потерять, обменять или кому-нибудь подарить. Перо цапли исчезает, попадая в руки нового владельца, а следовательно, им можно только владеть.

Шестеренки старичок дарит нехотя, перо слишком редко, а других подарков у него не просят почти никогда. Лишь один-единственный раз у него попросили сон. Очень хитрый сон — обучающий видеть чужие сны. Попросил его маленький мальчик и унес с собой одну из тыкв-горлянок с заткнутым дурман-травой горлышком. Через несколько лет этот же, уже подросший, мальчик пришел с еще более странной просьбой. Старичок был заинтригован. Он выбрал самое красивое из имевшихся у него яиц — зеленое с белыми крапинками.

— Они очень нежные, — предупредил он. — Будь осторожен. Грей его у сердца, а когда она вылупится, пусти в ручей, где нет хищных рыб. На сороковой день она созреет.

— А на двадцатый? — спросил мальчик.

Это был очень странный мальчик, и старичка немного встревожила судьба зародыша в яйце, но он любил дарить необычные вещи, а мальчик был единственным за много лет, кто просил не то, что просили все. С ним было нескучно.

Скуки старичок боится больше всего на свете. Иногда, утомленный однообразием своих подарков другим, он дарит что-нибудь самому себе. Выбирая самые простые предметы. Ничего ценного, ничего особенного, но приятно получить в подарок что-то необычное, особенно, если не помнить, что даришь себе это сам.

Горбач рассказал всем известную сказку о Крысолове из Гамельна. Немного измененную. Я не очень хорошо помнил эту сказку, но там точно не было того, что Крысолов увел только самых маленьких детей, до трех лет. «Чистых разумом и помыслами». Это прозвучало довольно странно. Потому что непонятно, как можно увести куда-то детей, которые, допустим, еще не умеют ходить.

Горбач этого объяснять не стал, и я напредставлял всяких забавных сценок. Как грудные младенцы, агукая и суча ножками, выплывают из своих колыбелек, кружат по комнатам, выпархивают из окон родительских домов и слетаются к человеку в красном камзоле, играющему на флейте.

И ладно еще это! Труднее было представить годовалых, которых не смогли бы удержать родители. А потом я подумал, что и в настоящей сказке это не объяснялось. Там просто сказано, что Крысолов увел всех детей. И точка. Но ведь среди них должны были быть и совсем маленькие. Как-то я раньше об этом не задумывался.

Лэри рассказал о заколдованной принцессе. Явно подразумевая Спицу. Рыжий рассказал о каких-то беглых смертях. Кажется, имея в виду себя.

Табаки рассказал о каком-то старикашке, который до того не любил делать гостям подарки, хотя почему-то должен был, что даже прикидывался мертвым, лишь бы его оставили в покое.

Филин и Мертвец пристроили свои истории к его и рассказали о своих встречах с этим старичком.

Стервятник и Лорд о чем-то шептались, Дракон вообще заснул. Я подумал, что ничего страшного не произойдет, если и я немного посплю, но из этой попытки ничего не вышло.

Потому что на стремянку влез Слепой, и вокруг воцарилась такая напряженная тишина, что с меня тут же слетела вся сонливость.

Слепой долго молчал. Свечи догорели, а фонарики почти не давали света, но видно было, что он босиком и одет как обычно, а рука перевязана бинтом вместо полотенца.

Наконец он заговорил. Сказал, что желает всем нам счастья. И уходящим, и остающимся. И тем, кто уйдет, думая, что остался, и тем, кто останется, думая, что ушел. И тем, кто решил вернуться. Слепой сказал, что каким бы ни был наш выбор, нам предстоит начать жить заново, потому что наша новая жизнь будет непохожа на старую. Что многие из нас ничего не будут помнить об этой старой жизни, но это не должно нас пугать. «Те, кто будут жить, не теряя веры в чудо, обретут его». Потом Слепой сказал, что не прощается с уходящими, а только с остающимися, и с теми, кто возвращается.

Я к этому моменту окончательно запутался и так и не понял, к кому же отношусь: к первым, вторым или третьим.

Дальше стало еще непонятнее.

Слепой сообщил, что ему требуются два добровольца. Опытный проводник для неопытного проводника и сторож.

— Последняя должность пожизненная, — закончил он и соскочил со стремянки.

Едва он с нее спустился, включились все настенные лампы, и все вокруг засобирались.

Я не сразу сообразил, что Ночь Сказок кончилась, уж очень внезапно это произошло..

На свету отовсюду повылезали грязные тарелки, объедки, оплывшие свечи и набитые пепельницы. Сделалось неуютно, как будто мы вдруг очутились на вокзале, и, как на вокзале, все вокруг обнимались, прощались и дарили друг другу всякие безделушки на память.

Рядом со мной присел Черный, хлопнул меня по плечу, сказал:

— Ну, пока, старик… еще увидимся! — и сразу куда-то ушел. Потом меня целовала опухшая, зареванная Спица, Конь подарил маленькую метелку на счастье, а Лэри так страстно обнял и залил слезами, что я, не удержавшись, тоже начал всхлипывать.

Нагореваться и как следует проникнуться прощальными настроениями мне не дали. Быстро и тихо несколько человек взвалили на себя рюкзаки и ушли, увлекая за собой длинный хвост провожающих.

Македонский помог мне влезть на подоконник, и оттуда мы смотрели, как они пересекают двор.

Было еще темно, но свадебное платье Спицы как будто светилось, и я отчетливо различал ее в толпе, ее и Лэри в белоснежной оперной рубашке. Почему-то из событий той ночи это мне запомнилось ярче всего, как все они шли через двор к воротам, с женихом и невестой во главе процессии. И кто-то тащил шлейф Спицы. Впереди, наверняка, шагал Черный, с сурово поджатыми губами и здоровенным рюкзаком, но его сверху было не различить, я только знал, что он тоже там. Он, и Конь, и Пузырь, и Прыщ, и Генофонд… и Рыжий, как выяснилось позже. И те двое из кемпинга.

На самом деле их немного уехало, но в темноте казалось, что намного больше, и я даже забеспокоился, влезут ли они в тот свой автобус, ведь Черный говорил, что он совсем небольшой.

Потом ворота закрыли, провожающие вернулись, и мы попытались еще немного уютно посидеть при свечах, но атмосфера была уже не та, все плакали, шептались, прощались и что-то друг другу дарили, но уже тише. Как-то спокойнее.

Оказалось, что у меня в руках и вокруг целая куча всяких подношений, а я не помню большую часть дарителей.

Горбач влез на одну из верхних кроватей и заиграл на флейте. Красавица и Кукла шепотом обсуждали подвенечный наряд Спицы.

Старик-сторож исчез. Тогда я еще не знал, что он уехал в автобусе, и подумал, что он просто ушел, как и те двое из кемпинга. Из необычных гостей у нас остался только Р Первый. Он сидел на придвинутой к шкафу кровати и пил текилу Стервятника прямо из бутылки.

Слепой подсел к нему и о чем-то спросил. А когда Ральф поперхнулся, постучал его по спине. Мне стало интересно, о чем они говорят, и я переместился поближе.

— Смотрите, — сказал Слепой, вставая. — Вам решать.

Р Первый схватил его за руку и рывком усадил обратно на кровать.

— Ты пошутил? — спросил он.

Слепой сказал, что и не думал шутить. Вытащил из кармана и передал Ральфу скомканный коричневый конверт.

— Если передумаете, откройте. Когда покончите со всеми другими делами.

Ральф тут же встал и осмотрелся, как будто Слепой напомнил ему о куче важных и неотложных дел.

— Ладно, — сказал он. — Сколько еще продлится эта ночь?

Слепой пожал плечами.

Как только Ральф ушел, он занял его место на кровати и схватил оставленную Валетом гитару. Попытался играть, но ему мешала перевязанная рука, и он размотал повязку.

Сфинкс сел на пол рядом с кроватью, на которой устроился Слепой, и Табаки тут же перестал ездить по комнате и тоже перелез к ним. А еще через какое-то время подсел Македонский.

Слепой еле слышно тренькал на гитаре, Табаки насвистывал, Сфинкс с Македонским сидели молча. Утро все не наступало.

Я, так и не дождавшись его, заснул. Уж не знаю, сколько еще терпели остальные.

Перед рассветом меня разбудили тихие звуки флейты, доносящиеся из коридора. Тоскливые и заунывные. Я открыл глаза, увидел, что за окнами проступает предутренняя синь, и опять заснул. Примерно в это же время кто-то погладил меня по голове. Взъерошил волосы и отошел. Я никогда не узнаю, кто это был.

Те, что ушли под утро, постарались сделать это незаметно.

Разбудил меня Сфинкс.

— Вставай, — сказал он. — Выпуск пропустишь!

Лучше бы он завел будильник у меня над ухом, честное слово. Я так и подскочил.

— Уже?!

В комнате царил полный разгром. Как после всех веселых ночей. Вполне ожидаемый разгром, но от этого не менее неприятный. И ни души, кроме нас со Сфинксом.

— Все уже ушли?

— Ушли, — подтвердил Сфинкс с кривоватой улыбкой. — И знаешь, — добавил он, — тебе придется помочь мне, потому что больше некому.

Синяки у него под глазами были жуткие. Чуть не в поллица. Он явно вообще не ложился, не то его одежда была бы такая же измятая, как у меня. Я заснул на одном из брошенных на пол матрасах, среди своих подарков. Маленький веник Коня отпечатался у меня на щеке, а фонарик, подаренный Горбачом, я раздавил во сне, и меня это ужасно расстроило.

— Потом склеишь, — сказал Сфинкс. — Спрячь его в сумку, тут скоро разнесут все по камешку.

— Почему? — спросил я. Мне очень плохо соображалось в то утро.

— Потому что, — ответил Сфинкс.

Я собрал все свои подарки и спрятал в сумку. Раздавленный фонарик завернул в отдельный пакет, чтобы как-нибудь потом склеить. А дальше мне пришлось варить нам кофе и делать уборку, чтобы не было противно его пить, все одному, потому что Сфинкс без протезов ничем не мог мне помочь, а Македонский так и не появился. Конечно, я не убирал по-настоящему, как убрал бы Македонский. Просто распихал основной мусор по черным мешкам, расправил смятые покрывала и вытряхнул пепельницы. И только когда мы допили кофе, спросил, куда все-таки подевались остальные. Я чуял что-то нехорошее в том, что мы со Сфинксом остались совсем одни, не то спросил бы раньше.

— Скоро узнаешь, — сказал он.

И я узнал. Довольно скоро. Это знание до сих пор преследует меня и мешает высыпаться по ночам. И еще то, что я никогда не узнаю, кто же из них взъерошил мне волосы, уходя, так что всякий раз, думая об этом, я представляю разных людей, и получается, как будто они все сделали это. Ну разве что Толстый бы не смог. В общем, я только утром узнал, что была и вторая группа ушедших. Бог знает, куда. Они и ушли, и остались, не живые и не мертвые. Позже их станут называть Спящими, но это уже потом, пару лет спустя, а тогда их еще никак не называли, просто не придумали подходящего слова. Почему-то они все собрались в третьей. Сфинкс сказал:

— Наверное, потому что из третьей их больше всего ушло. Шестеро.

Я тогда не обратил внимания на его слова.

Выпуск в тот день не состоялся. Родители приехали, но домой никого не отпустили. Кое-кто из родителей остался, чтобы поддержать нас и проследить, чтобы никого не замучили допросами до смерти. Спасибо им и Пауку Рону, не то от нас мало что бы оставили. Сфинкс верно сказал, что Дом разберут по кирпичику. Почти разобрали. Думаю, в нем не осталось ни одного предмета, который бы не ощупали, не обнюхали и не разобрали на части. Все лекарства — каждая склянка, каждый пузырек — отсылались на проверку, таблетки тоже. На второй день Дом прочесали с двумя овчарками и одним спаниелем и извлекли из подвала беднягу Соломона. Я видел его только мельком, издали. Кого-то рыхлого и грязного провели по коридору первого в наручниках, погрузили в закрытый фургон и увезли. Потом в подвалах откопали чьи-то кости. Я думал, что нас после этого вообще съедят живьем, но, к счастью, довольно быстро выяснилось, что костям этим больше ста лет, и все сразу успокоились.

Нас не переставали допрашивать. По два-три часа в день, иногда дольше. И все время разные люди. Одних больше интересовали окуклившиеся, других исчезнувшие, но суть от этого не менялась, мы ничем не могли им помочь, потому что многого не знали сами, а о том, что знали, должны были молчать.

Мы очень сблизились за это время. По-моему, ничто так не сближает, как общая тайна. Дракон, Гупи, Дорогуша и Дронт переселились к нам со Сфинксом. Не считая нас, из третьей ушло больше всего народу, и выглядели они еще потеряннее, чем мы. Спящих с первого же дня переместили в лазарет, но, видно, и Дракону, и остальным все равно было не по себе в третьей, они ездили туда только поливать цветы. Еще с нами ночевали мой отец и отец Гупи, и одну ночь из четырех — Ральф.

Дорогушу увезли первым, он был немного не в себе. Остальные Птицы уверяли, что это его обычное состояние, но, видно, оно достало не только нас, так что Дорогушу отправили домой на два дня раньше.

В какой-то момент, не помню точно, но, кажется, на третий день, до меня дошло, что за все время никто не задал ни одного вопроса о Табаки. И что за ним так никто и не приехал. Потом я отметил еще кое-какие странности. Я не видел Спящих и не хотел, если честно, на них глядеть, мне хватало разговоров на эту тему, но о том, что их двадцать шесть человек, по-моему, уже знал весь город. И мы знали, что среди них все Неразумные, сколько их было в Доме. Когда я посчитал наших Неразумных, вместе с девушками, получилось двенадцать. Слишком много. Остальных никак не могло быть всего четырнадцать, потому что только от нас и из третьей ушло тринадцать человек. Я немного поломал над этим голову и постарался забыть. Любой, кому я указал бы на эту странность, посоветовал бы наведаться к Спящим и самому их пересчитать. Нам не запрещалось их видеть, только обязательно с сопровождающим. А мое любопытство не настолько разыгралось, чтобы ездить смотреть на такое. Но однажды я все же не выдержал.

— Знаешь, — сказал я Сфинксу. — Кажется, из Дома исчезло больше людей, чем мы думаем. Вот, к примеру, Слепого и Лорда все время упоминают в числе пропавших. Значит, там… среди тех… их нет? Но ведь они не уехали в автобусе, мы-то об этом знаем.

Сфинкс вздохнул, посмотрел на меня с упреком, как будто все эти дни надеялся, что я не задам ему именно этот вопрос, и сказал:

— Ходоки уходят целиком.

После этого он мог уже не беспокоиться, что я стану донимать его вопросами. Есть такие фразы, против которых мозг вырабатывает защитные реакции, и первая из них — ни о чем больше не спрашивать. Я понял только, что ушедших и уехавших было не две группы, а три, и что эта третья, самая малочисленная, делилась на две — на тех, о ком знали, что они исчезли, и на тех, о ком забыли, едва они успели исчезнуть. Табаки явно относился ко второй. И это еще было не самое странное.

В спальне осталось много чего после уехавших, погрузившихся в беспробудный сон и исчезнувших. Много вещей, на которые нам со Сфинксом было больно смотреть. Но ничего, ни одной вещицы не осталось после Табаки. Даже пуговицы. Я искал их специально. Перекопал все. Ни носка, ни стоптанного тапка, ни английской булавки, ни засохшей половинки булочки. Вообще ничего. Я перестал искать следы Табаки, когда заметил, что с коридорных стен исчезли сделанные им надписи и рисунки. После них даже не осталось пустых мест. Что-то там было нарисовано, только не то, что было раньше. А потом я вдруг спохватился, что забыл его лицо. Я помнил его всего целиком, его кудлатость и сумасшедшие наряды, и где он любил сидеть, и громкое чавканье, но черты лица стерлись из памяти. Какого цвета у него были глаза? Какой был нос — курносый или с горбинкой? Я порылся в своих набросках. Миллион раз я рисовал Шакала, и карандашом, и пером, и пастелью. Но не нашел ни одного рисунка. Как будто кто-то перекопал мои бумаги и выкрал именно те, на которых был изображен Шакал. Зато я нашел кучу набросков, которых не делал. Вернее, я не помнил, чтобы я их делал, хотя рука была моя — это точно.

Я рассказал об этом Гупи. К Сфинксу как-то не хотелось соваться.

— Табаки? — переспросил Гупи, наморщив лоб. И, честное слово, минуты две напрягал память, пока вспомнил, о ком идет речь.

После этого я даже удивился, обнаружив, что в дневнике сохранились сделанные Шакалом записи, а в сумке — подаренный им человечек из грецкого ореха.

— Подарок останется, — сказал мне Сфинкс. — Если запись в дневнике была, по его мнению, подарком, она тоже останется.

Я пролистал дневник и увидел, что из него исчезли только записи Стервятника о кактусах. На их месте оказались пробелы. Стало понятнее, отчего так худо Дорогуше и почему Гупи через раз называет Дракона вожаком.

Мои догадки, сомнения и страхи размазались по четырем дням нашей вахты в опустевшем Доме, притупились разговорами и ожиданием. Я чувствовал себя рыбкой в аквариуме, который забыли почистить, все было зыбко, неопределенно и необъяснимо, и, казалось, уже утрачена способность чему-то удивляться.

Погода стояла замечательная. Не жарко и не холодно, ни дождя, ни ветра, ни палящего зноя. Воздух был прозрачный и чистый. Дракон целыми днями, ворча себе под нос, раскладывал пасьянс или до одурения качал штангу, которую приволок с собой. Гупи с Дронтом играли в карты, а Дорогуша до того, как его забрали, только сидел в углу и злобно на всех таращился.

Когда я сказал, что мы — оставшиеся в Доме — сблизились, я не имел в виду Сфинкса. С ним все было наоборот, он как будто с каждым днем отъезжал все дальше, делался все отстраненнее и изможденнее, так что я стал бояться, что еще немного, и он тоже куда-нибудь исчезнет. Он спал в одежде и, по-моему, вообще не ел, не пил и не ходил в туалет. Русалка немного спасала положение, но когда ее не было с нами, я старался поменьше на него смотреть. Сразу хотелось чем-то помочь, а когда я пытался что-нибудь для него сделать, он заметно напрягался, благодарил и тут же уходил. То же самое с Гупи и с Дронтом, не говоря уже о Драконе, и только с моим отцом они, как ни странно, сдружились. Вели по ночам долгие беседы, и папа, который, как мне казалось, с любым существом моложе двадцати способен вести себя только одним образом — гикая и хлопая его по спине, показал себя и умным собеседником, и философом, и человеком с юмором, в общем, не переставал удивлять меня. Он даже умудрился загнать Сфинкса в душ и переодел его потом во все чистое, запросто, как будто всю жизнь только тем и занимался. Жаль, что он приходил только по вечерам, после работы.

Потом, наконец, объявили новый день выпуска, и наша подвешенная жизнь закончилась.

Было воскресенье, и отец никуда не уехал. Мы мирно позавтракали в столовой, привели себя в порядок и спустились с вещами на первый. В актовом зале толпились отъезжающие и их родители, родители сплошь мрачные и деловитые, спешащие поскорее уехать, на их фоне те родители, что вынесли с нами четырехдневную вахту, стали выглядеть бездельниками и разгильдяями, уж не знаю, отчего так получилось. Мать Викинга все убирала у него с глаз челку, хихикая как дурочка, очки матери Кролика показались вдруг нелепо большими, нос из-под них торчал, как кнопка, на отце Гупи костюм сидел мешковато, как с чужого плеча, а мой папа непостижимым образом сделался похож на старого хиппи и даже заговорил, тягуче растягивая слова. Некоторые мамаши начали коситься на него, как на какого-нибудь бродягу, а я чуть не провалился сквозь землю, мне было стыдно и за него, и за себя, что я его стыжусь.

Я так и не понял, кто приехал за Сфинксом, но точно не его родители. Может, это был личный шофер или кто-нибудь из родственников. Самого Сфинкса этот переносчик чемодана мало интересовал, он не отходил от Русалки. Ее родители оказались пожилыми. Маленькие, во всем черном, как будто занесенные в Дом волшебным ураганом из глухой деревни. Я заметил, что они старательно пишут что-то на тетрадных листках, вернее, отец писал, а мать подсказывала. Потом они передали эти листки Русалке, а она спрятала их Сфинксу в нагрудный карман, и я понял, что у него не будет проблем с тем, чтобы отыскать Русалку в наружности. Моего адреса он не попросил, но отец ходил за его шофером (или родственником, похожим на шофера), пока не получил от него какую-то информацию, и только после этого сказал: «Можно ехать». И мы уехали. Никаких прощальных поцелуев и объятий, потому что все уже успели попрощаться не один раз.


  1. Б. У. Йейтс. Королева и дурак. (Из сборника «Кельтские сумерки»). Пер. В. Михайлина.