56484.fb2
Как бы невзначай, при встрече с наиболее видными литераторами, он стал жаловаться на то, что утомлен писательскими дрязгами и давлением сверху (о давлении намекал очень тонко, без имен и фактов).
К чёрту всё! Он уезжает в глушь, будет заниматься только литературой. С мужественной интонацией, которая так шла ему, тоном человека много повидавшего и много понявшего, он говорил коллегам: «Писатель должен писать. Прочее же — от нечистого!» Прочего было довольно много: кроме нескольких партийных и общественных постов, Симонов оставался также заместителем Генерального секретаря Союза писателей СССР и главным редактором «Нового мира». Он расстался только с журналом, тут же приняв солидную должность корреспондента газеты «Правда» по Средней Азии, и уехал в Ташкент.
От Ташкента до Москвы — три часа лета, но Симонов несколько лет продолжал играть в «жизнь в глуши». Он даже на Третий съезд писателей не поехал: «Писатель должен писать!» И, надо сказать, трюк этот ему полностью удался: помню сочувственные разговоры о бедном изгнаннике, «на котором ЦК выспался за Пастернака», о Константине Михайловиче, который хотел как лучше, «а гады из ЦК...»
Вернулся Симонов через год или через полтора после смерти Бориса Пастернака, когда толки о трагедии великого поэта замолкли. Встретили корреспондента «Правды» в столице вполне дружелюбно: очень скоро он оказался членом Ревизионной комиссии Центрального комитета КПСС.
IV
...Семьдесят лет назад Ленин похвалил роман Горького «Мать». «Очень своевременная книга», — написал он. Прийдя к власти, большевики (хотя и не сразу) создали своевременную литературу, литературу, назначение которой в том только и состоит, чтобы своевременно откликаться на команды хозяев страны. Те, кто не научились сочинять «своевременные» книги: Бабель, Булгаков, Зощенко, Платонов, Мандельштам, Ахматова, Пастернак — пошли под нож. Симонов, начинавший с искренних лирических стихов, быстро смекнул что к чему и переучился. Каждый год в нескольких издательствах выходят его произведения. И в каком бы жанре он ни выступал, книги его всегда своевременны, всегда соответствуют политической нужде сего дня.
Был ли он талантлив? Об этом трудно судить. Законы и критерии «своевременной литературы» настолько отличаются от критериев литературы вообще, что нет возможности сравнивать их между собой, как невозможно сравнивать рисунок на папиросной коробке с полотнами Рембрандта. У них разное назначение, разная судьба. Сочиненные в пору холодной войны пьесы «Чужая тень» и «Русский вопрос» нельзя исследовать по законам драматургии уже по одному тому, что сам автор не рассматривал их с этой точки зрения. То же самое можно сказать и о многих сборниках симоновских стихов и в том числе томике «Друзья и враги». Последний имеет несравненно большее отношение к дипломатическим нотам и газетным шпилькам эпохи Сталина и Трумена, нежели к сфере, где обитают поэтические музы.
О военных романах Симонова будущим литературоведам говорить будет еще труднее.
Константин Михайлович романы свои не писал. Он наговаривал текст на пленку, затем сотни и тысячи метров пленки передавал своему то ли литературному секретарю, то ли соавтору Евгению Воробьеву. Воробьев, очень средний московский литератор, имел полномочия делать из этой болтовни готовые литературные произведения. Несколько моих знакомых вынуждены были редактировать эти рукописи. Они рассказывали, что в наговоренном на пленку тексте концы то и дело не сходились с концами, сюжет рвался и расползался, белокурые герои к концу книги начинали кивать смоляными чубами, а мягкие козловые сапожки на ногах героини вдруг ни с того ни с сего начинали грубо скрипеть и стучать каблуками. В тех случаях, когда редакторы обращались по этому поводу с недоуменными вопросами, Симонов отделывался короткой фразой: «Спросите Воробьева!» Воробьев ворожил над чубами и сапогами, что-то выстригал, что-то вставлял, и все шло в типографию, где размножалось в миллионах экземпляров. Я как-то не вижу смысла анализировать такого рода синтетическую литературу...
Впрочем, оговорюсь: беда военных романов Симонова вовсе не в том, что их наговаривал на пленку один, а писал другой. В конце концов, это романы его, и только он несет за них ответственность. Непоправимая же беда этих книг в том, что у автора нет сколько-нибудь четкого нравственного подхода к описываемым событиям. Можно придумать завязку, кульминацию сюжета и развязку, но невозможно имитировать авторскую совесть, подлинное авторское чувство. Без совести же нет литературы. Без нее между книгой и читателем не пробегает искры истинного доверия. В то время как белорусский писатель Василь Быков каждой строкой своей открывает читателю трагическую правду войны, Симонов по сути равнодушен к трагедии прошлого. Он только царапает, бередит воспоминаниями ноющие раны старых воинов, делает вид, что понимает тоску и обиду своих читателей, намекает, что как писатель сочувствует им. Кое- кто из живущих в провинции старых солдат еще клюет на лже-сочувствие, но уже сейчас видно, что книги эти не намного переживут своего автора. Что же до симоновских опубликованных дневников, то отсутствие искренности убивает их полностью. Знакомая редакторша, вынужденная читать эти «Дневники» по долгу службы, однажды со вздохом процитировала мне строку из чьих-то стихов: «Знать столько слов и все для лжи!..»
Симонов любил говорить о своей особой верности военной теме. Он десятилетиями цеплялся за эту тему, громоздил продолжения и ответвления своих романов. Но ни привязанности, ни любви во всем этом не было. Был расчет.
Автор военных полотен в отличие от своего коллеги, пишущего на современные темы, свободен от тяжелой необходимости как-то объяснять современникам уродливый мир послесталинской эпохи. Он может сделать вид, что за тридцать с лишним лет в стране вообще не произошло ничего сколько-нибудь значительного. Это очень удобная позиция, которая надежно укрывает писателя от глаз надзирающих над литературой чиновников. Военная тема позволяла Константину Симонову последние тридцать пять лет безо всяких забот общаться со своими читателями и издателями.
Военная тема в Советском Союзе всегда своевременна, она является даже основой «своевременной» литературы. Она самая выгодная, самая обильно кормящая. Впрочем, тот, кто владеет мастерством сочинения «своевременных» книг, всегда сыт. У этого типа деятельности есть лишь один недостаток: такая служба убивает душу и талант. Писатель, даже самый малоодаренный, в общем-то, как правило, любит свой народ. И подлинное искусство отличает от подделки. Но несколько раз в жизни мне случалось видеть коллег, откровенно равнодушных к писательскому делу. И это всегда были мастера своевременной литературы.
Одного из них я встретил в коридоре подмосковного Дома творчества. Время было обеденное. Знаменитый детский писатель, выйдя из своей комнаты в тапочках и мятых пижамных штанах, брел по направлению к столовой. Перед лестницей, ведущей в нижний этаж, он остановился, потянулся всем своим рано разжиревшим телом и произнес с тоской в голосе: «Скучища какая... Как они мне надоели, эти мои детки...» Речь шла не о детях писателя, а о его литературных героях, сельских мальчиках и девочках. За повести о пионерах-колхозниках мой коллега получил в начале 50-х годов Сталинскую премию. Сочинения его были тошнотворно неправдоподобны, и сам он не хуже других знал это, ненавидел и прославивших его героев и самую свою профессию-кормилицу. Опустошенный, несчастный, он даже не скрывал, что видит в писательском деле только заработок.
Вторая встреча, казалось бы, не имела ничего общего с первой, но оставила у меня такое же точно чувство. В Центральном доме литераторов в Москве проходил вечер памяти Михаила Булгакова (1891 — 1940). Шедевры затравленного, умершего в нищете Мастера наконец-то были извлечены из небытия, и их начали публиковать. Власти спешили объявить Булгакова своим, советским. Как бы то ни было, для меня и моих друзей этот вечер был праздником: актеры читали отрывки великолепной булгаковской прозы, современники вспоминали о шутках и проказах гениального автора «Мастера и Маргариты». Только один человек весь вечер оставался равнодушным к происходящему. Это был председательствующий Константин Симонов. Ему, как всегда, поручили провести очередное «взрывоопасное» мероприятие, и он сделал все, чтобы погасить восторг зала. Из его вступительного слова явствовало, что, действительно, жил в Москве писатель Булгаков, жил-поживал да и умер от естественных причин. Партия же и правительство заботливо сохранили его бумаги, и вот кое-что из того, что автор не успел издать, теперь выходит в свет. Все это Константин Михайлович произнес мертвенным голосом, глядя поверх голов мертвыми глазами. Тем же голосом и тем же взглядом сопровождал он каждый номер, каждого выступающего. В зале это заметили. «Ему, очевидно, приказали испортить нам настроение», — предположила моя соседка. «Никто ему ничего не приказывал, — ответила другая, — Симонову просто давно уже надоели все и всякие литературные игры». В антракте я услышал, как старик-писатель заметил: «Похоже, что Михаил Булгаков сегодня выглядит более живым, чем Константин Симонов». — «Ну, что вы хотите от Константина Михайловича, — иронически пожал плечами его спутник, — сейчас уже десятый час вечера, а Костя все еще на работе...»
V
Симонов до конца дней своих оставался в партийной обойме. Отдыхал в закрытых санаториях ЦК, лечился в кремлевской больнице, присутствовал на совещаниях, куда нет допуска обычным смертным. Но реальное его значение как международного агента и пропагандиста-совратителя год от года сходило на нет. Были когда-то у Константина Михайловича шикарные поездки по заграницам. Сразу после войны специально посылали его во Францию уговаривать Бунина вернуться в СССР. Бунина он не уговорил, но кое-кого помельче обольстил. Большая часть этих русских возвращенцев в конце 40-х годов попали в лагеря. Советские власти успешно торговали симоновским псевдолиберализмом и позднее, в пятидесятые годы. Это продолжалось до тех пор, пока не выехали на Запад настоящие либералы и подлинные диссиденты, защитники прав человека. Информационный поток о реальной жизни в СССР в 60-е годы резко возрос, и Симонов-порученец потерял для западной публики свою привлекательность.
Пала и его слава писателя. В свое время его много переводили. Розовые и красные университетские интеллектуалы из Лондона, Парижа, Брюсселя и Вашингтона искали в симоновских книгах объяснения советских побед в войне, советской послевоенной трагедии. Но вот появились в Европе и Америке стихи Окуджавы, Галича, проза Синявского и Даниэля, Белинкова, Войновича, Надежды Мандельштам, Георгия Владимова, и Симонов как писатель поблек, померк. А тут еще грянул Солженицын... Можно сказать, что зарубежная слава Симонова, слава его как объяснителя правды о России, умерла лет за десять до того, как сам он сошел в могилу.
...Власти в Советском Союзе панически боятся похорон. Близость смерти, реальность высшей/ надгосударственной и надпартийной силы ослабляет страх гражданина перед властью. Особенно чреваты взрывом прощания с крупной личностью, видным писателем, художником. Вожди это знают и обставляют публичные похороны мощными милицейскими кордонами. Но у государственной безопасности есть и другие методы. Публичным похоронам сопутствуют пустые речи доверенных ораторов на траурном митинге, поток фальшивых статей в газетах. Назначение этих словес — задавить всякое живое чувство к почившему. Чиновники стремятся к тому, чтобы гипс их тонированных под бронзу речей застывал как можно быстрее, дабы никто из живых не успел, пользуясь трагичностью момента, произнести у гроба правдивые слова.
Похороны Константина Симонова в этом отношении мало чем отличались от других таких же государственных мероприятий. По чину ему полагалось Новодевичье кладбище со строго определенной церемонией. В своем завещании, однако, поэт просил положить его прах рядом с могилой матери на Немецком кладбище. Не позволили. Все должно делаться так, чтобы исключить любые кривотолки: верному солдату полагается над могилой залп из винтовок и залп речей.
И в газетных статьях тоже не должно быть никаких отклонений. «Он вошел в зал Политехнического, скинул пропахшую порохом, на фронтовых дорогах запыленную шинель и поднялся на трибуну — молодой, красивый и необычайно суровый», — так по стандартам эпохи пишет об одной из встреч с Симоновым в военные годы Эдуардас Межелайтис. В этом описании нет человека, есть памятник. Что и требуется.
Интересно, что при жизни именно Константину Симонову поручали проводить в Союзе писателей подобные операции. Он хоронил Паустовского, Эренбурга, Александра Бека и многих других и всегда блистательно лавировал между возникающими подводными камнями. В симоновских речах Константин Паустовский, подписавший в последние годы жизни немало адресованных властям писем-протестов, превращался в чистого художника, творца буколических акварелей. А жизненный путь Ильи Эренбурга, наоборот, невероятным образом распрямлялся, становился неправдоподобно чистым и гладким.
Думаю, что Симонов любил выполнять эти деликатные поручения. Похороны знаменитых коллег помогали наращивать общественный авторитет. Талантливый Александр Бек чуть ли не десять лет пытался опубликовать свой роман «Последнее назначение». Он умер, так и не увидев книгу напечатанной. Скрыть на его похоронах этот факт было невозможно: роман ходил по рукам, его многие читали. Симонов правильно оценил обстановку: почти всю свою речь он посвятил этой замечательной, как он сказал, книге. «Спи спокойно, дорогой Александр Альфредович, — патетически воскликнул он, стоя у гроба Бека в Дубовом зале ЦДЛ, — мы издадим твой труд, чего бы нам это ни стоило!» Издавать разоблачительное произведение из жизни высших сталинских чиновников никто в Советском Союзе, конечно, не собирался, но Симонов после похорон оказался именинником. Его благодарили, ему пожимали руку, его авторитет вновь подскочил на несколько пунктов. А неизданный роман Бека ушел за границу и был в 1971 году издан в «Посеве»...
По советской традиции привыкли мы разделять лиц исторических на либералов и реакционеров. К Константину Симонову ни тот, ни другой ярлык не подходит. Я не стал бы, к примеру, утверждать, что периоды ужесточения режима были ему милее кратких наших оттепелей. Вполне возможно даже, что в глубине души предпочитал он времена более либеральные. Облик «благородного джентльмена» легче поддерживать и укреплять в пору потепения. Безопаснее. Больше того, всякий раз, когда тучи над Россией начинали слегка рассеиваться, никто иной, как Симонов спешил сообщить публике благую весть. По этому поводу в Москве (об этом напомнил недавно в своей книге Гри~ горий Свирский) говорили: «Симонов всегда первым выскакивает на разминированное поле»*. Нет, слово «реакционер» в случае с нашим героем ничего не открывает. Просто операции, в которые его посылали, он не разделял на справедливые и несправедливые. Шел туда, куда велели, и рубил тех, кого ему указывали. А потом, при первом же перемирии, давал понять поверженной стороне, что он только рядовой солдат («А если что не так — не наше дело / Как говорится, родина велела...») и всякий другой на его месте врезал бы еще сильнее.
Сказать, что Симонов — человек безнравственный, нельзя. Общественное поведение его попросту не включало в себя понятия мораль, нравственность. Мысль о необходимости примата этики над прямой пользой казалась ему излишней. «Я не нуждаюсь в этой гипотезе», — мог бы он повторить слова астронома Лапласа. Даже тогда, когда, казалось, он делал добро, совесть его в деле не участвовала. Этические весы его были раз навсегда заклинены.
На этом можно было бы завершить наш рассказ. Но вот еще один штрих к портрету героя, маленький эпизод, о котором узнал я недавно от живущего на Западе бывшего киевского журналиста. Журналист этот был в 1972 году в командировке в Одессе. Поместили его в гостиничном номере вдвоем с пожилым человеком, бухгалтером из Смелы. Бухгалтер оказался человеком тихим и вдобавок любителем хороших книг. Жаловался на то, что не может у себя в Смеле достать произведений любимых авторов — Булгакова и Ахматовой. Соседи по номеру расположились друг к другу, разговорились и за традиционной поллитровкой стали вспоминать книги то одного, то другого писателя. Как-то боком затронули Симонова. «Сложный человек», — насупился бухгалтер. «Вы встречались?» — «Нет, не пришлось. Но в каком-то смысле столкнулись». Оказалось, что старый бухгалтер любил не только ранние стихи Константина Симонова, но и его публицистику, не только любил, но вырезал из газет статьи любимого писателя. Так в 1948 или 1949-м попала в его коллекцию статья, в которой Симонов последними словами клял предателя и кровавую собаку фашизма Тито. Симонов описывал в той статье, как во время войны летал к югославским партизанам, вспоминал бои и потери тех лет и делал вывод, что, перебежав в стан империалистов, Тито предал дело югославского народа. То была одна из многих статей, отражавшая ненависть Сталина к независимому руководителю Югославии.
Несколько лет спустя Хрущев помирился с Тито и в той же газете «Правда» появилась другая статья Симонова. Он опять вспоминал свою поездку к югославским партизанам, но теперь этот факт нужен был ему для того, чтобы выразить его, Симонова, восхищение перед вождем югославского народа, настоящим коммунистом-ленинцем Иосипом Броз Тито.
Сличив две статьи любимого писателя, бухгалтер из Смелы пришел в уныние. Разочарование подсказало ему шаг несколько необдуманный: он положил в конверт обе статьи и отправил их Симонову в Москву. В сопроводительной записке раздосадованный читатель просил объяснить, когда писатель говорил правду: тогда ли, когда называл Тито фашистской собакой, или теперь, объявляя его истинным коммунистом и героем югославского народа? Письмо было порывом оскорбленного в своих чувствах человека. Но при всем том бухгалтер был достаточно искушен, чтобы не подписывать свое письмо. Обратного адреса он также не указал. И даже более того: опустил конверт не в Смеле, а в Киеве, во время очередной командировки.
И все-таки ответ настиг его. Пол год а спустя бухгалтера вызвали в Черкассы в областное управление КГБ. Разговаривал с ним подполковник, начальник управления. Он положил на стол злополучное письмо. «Вы писали Симонову?» — «Да, письмо мое». — «Зачем вам это понадобилось?» —. «Хотел знать правду». Очевидно, подполковник из Черкасс расположился. к провинциальному любителю литературы, да и время стояло либеральное, 1958 год, так что разговор у них пошел самый что ни на есть сердечный. «Милый мой, — сказал подполковник, — умоляю вас, никогда не пишите ничего подобного. Сейчас мы за это не сажаем, но за будущее не поручусь. Езжайте-ка в свою Смелу, дорогой друг, и помалкивайте». И еще сказал доброжелательный подполковник, что был из Москвы строжайший приказ разыскать автора письма. На этом настаивал сам Симонов. И хоть долго пришлось искать среди 50 миллионов граждан Украины, славные органы приказ выполнили и предупредили автора письма по всей строгости.«Вот он каков, Константин Михайлович Симонов, — закончил свой рассказ бухгалтер из Смелы. — И вот кто его друзья. Возмутился, видите ли, что кто-то вспомнил о его нечистой совести. В другую пору меня бы за это письмо упекли по 58-й статье как миленького. Отсидел бы свою десятку...»
На этом закончился разговор в одесской гостинице. Остановимся и мы.
Конечно, можно и сегодня мечтать, как мечтает Анатолий Гладилин, что сыщется когда-то втайне написанный Симоновым роман, в котором все будет сиять правдой и талантом. Можно, как это делает И. Шенфельд на страницах «Русской Мысли» (18 октября 1979 г.), утверждать, что «Симонов... всегда разрывался между желанием быть либералом, в то же время не отступать от обязывающей линии партии». Но подлинная жизнь Константина Симонова, недавно дописанная Временем, не оставляет места для иллюзий. Он не разрывался. Он был цельным и вполне советским человеком, идеальным советским писателем.