56574.fb2
Отец отнесся к эксперименту чрезвычайно серьезно. Заставил Гарри всегда вне манежа носить усы и селиться на гастролях в гостинице, расположенной подальше от той, где жил сам.
Усы, которые носил двойник, крепились к носу проволочками. И однажды горничная, увидев дядю Гарри без усов, заглянула из любопытства к нему в номер — и обнаружила в ящике стола целый набор усов. Что могла заподозрить советская женщина? Конечно, шпион. Она сообщила в КГБ, подозреваемого арестовали — и отцу потребовалось много усилий, чтобы убедить грозное учреждение в его невиновности…
Тэд закончил постановочный факультет Щукинского училища. Вместе с ним учился Шура Авербах, ставший навсегда моим ближайшим другом. Известный театральный художник Александр Авербах из очень известной, высококультурной семьи: дед, крупный глазник, лечил Ленина (в квартире, подаренной Лениным, Шура до сих пор и живет); отец — профессор, гинеколог. Авербаху я обязан знакомством с интереснейшими людьми, в частности с Алексеем Андреевичем Туполевым, с Евгением Рубеновичем Симоновым…
Тэд Гиршфельд старше меня на десять лет — и сначала дружил с Эмилем. Но в шестьдесят седьмом году я долго работал в Москве, в Цирке на Цветном, и к тому моменту, видимо, «созрел» для дружбы с двоюродным братом.
Тэда, без преувеличения, знала вся Москва как администратора самого тогда популярного театра «Современник». Если бы не двоюродный брат, я, возможно, застрял бы в цирковой среде — и на ее бы интеллектуальном уровне остался. А благодаря Федору я близко узнал Ефремова (возле памятника Юрию Долгорукому он учил нас закусывать водку лепестками цветов, когда ресторан «Арагви» уже закрылся), Евгения Евстигнеева, Галину Волчек, Игоря Квашу, Олега Стриженова, Евгения Урбанского (с ним мы выпивали накануне отъезда на съемку, ставшую для Жени последней).
Федя познакомил меня с театральным режиссером Сашей Ароновым, обожавшим цирк. У Саши был открытый дом — и труднее вспомнить, кто не приходил к нему туда. В доме Аронова я впервые встретился с Окуджавой, с Высоцким, с Сергеем Владимировичем Михалковым, который поддержал меня рецензией в «Правде».
Гиршфельд сам по себе был человеком замечательным, но, конечно, всех притягивал «Современник» — и его администратор напоминал булгаковского администратора из только-только опубликованного в «Новом мире» «Театрального романа». Он представил меня таким уважаемым людям, как член-корреспондент Академии наук Олег Иванович Авен (отец нынешнего банкира) и Игорь Михайлович Макаров, тогда видный работник ЦК партии, а теперь академик, — они стали и моими хорошими знакомыми.
Федор женат был на дочке Виктора Яковлевича Станицына, выдающегося артиста МХАТа. Станицын часто навещал Ольгу, мы засиживались на кухне, где Виктор Яковлевич, в отличие от нас пивший совсем мало, часами просвещал нас забавнейшими историями, пересказывать которые здесь не берусь, не в силах состязаться с Булгаковым: тесть Гиршфельда уж точно персонаж его романа.
И еще я любил с двоюродным братом ходить в рестораны. Сейчас трудно вообразить и то, что попасть в любой из них могло стать проблемой. Но только не для Федора. Даже там, где его не знали, что случалось редко, стоило ему сказать: «Передайте, что пришел Федор Гарьевич!» — и редкостное имя-отчество срабатывало безошибочно. Официанту, делая заказ, он обязательно напоминал: «Скажите, что для Федора Гарьевича!»
После «Современника» мой двоюродный брат директорствовал в театрах Натальи Сац и «Жаворонок», был на ответственной работе в Москонцерте. Долго болел. В мае девяносто девятого года мы его хоронили — пришло проститься множество людей. Как близкий человек, я знал, насколько тяжело он болен, — и все равно не смог себя подготовить к этой потере, которую никогда не перестану ощущать.
…Когда умер Эмиль Теодорович, руководителем аттракциона назначили мать. Полагали, что мне в двадцать один год рано командовать.
Мать постаралась сделать так, чтобы хозяином и выглядел, и, главное, чувствовал себя я. И никогда на людях не давала мне советов, воздерживалась от комментариев. А через год она сама настояла на том, чтобы приказ по Союзгосцирку переделали, — и я уже стал руководить официально.
Наши отношения с ней, однако, в тот момент осложнились.
Я проявил себя вдвойне эгоистом.
Вполне понятно, что в том моем возрасте хотелось большей свободы. И постоянное присутствие матери — тактичной на людях, но справедливо недовольной моими вольностями в быту, чего наедине со мной скрывать не собиралась, — сильно мешало, и временами я не мог сдержать раздражения. За эту жажду самостоятельности себя не слишком осуждаю. И на грубые ошибки надо иметь право. Надо, разумеется, и уметь за них расплачиваться. А быть озорным и непослушным мальчиком, но все же под неусыпным материнским оком — не занятие для мужчины, которому выпала ранняя артистическая ответственность…
Но совсем непростительно то, что при такой декларируемой самостоятельности я ни секунды не сомневался, что мать принадлежит всецело мне одному.
Кажется, я говорил уже, что мама младше отца на целых двадцать лет — и ко времени его кончины была женщиной в самом расцвете. Женщиной, замечу, полностью посвятившей себя мужу, с его непрестанной, нервной, сумасшедшей работой, и семье, опять же ее забиравшей…
Теперь-то я прекрасно понимаю, что большей свободы хотелось в тот момент не только мне, но и ей. В неожиданно образовавшемся пространстве личной жизни маме, конечно, захотелось распорядиться собою по собственному усмотрению. Тем более что вниманием интересных и молодых мужчин она никак не была обделена.
И вот тут стал возникать я — со скандалами, упреками и ревностью. Свои претензии я мотивировал еще и тем, что она меньше, чем прежде, интересуется фамильным делом. Как будто не имела, не заслужила она права сложить с себя некоторые из обязанностей…
В шестьдесят восьмом году мы приехали в Баку из Америки. Никулин снимался в «Бриллиантовой руке». Я дружил со съемочной группой, мы проводили много времени на пляже вместе с Гайдаем, с Андреем Мироновым, играли в футбол… Но в один из этих с удовольствием вспоминаемых сегодня дней я, принявший в штыки очередного маминого поклонника, закатил ей скандал, орал — и вдруг наутро у нее пропал голос. Говорить она могла лишь шепотом. Ингаляции, лекарства — ничто не помогало. И я повез мать к единственному в Баку русскому профессору Михаилу Яковлевичу Полунову — к нему очереди до полтысячи человек собирались. Он обнаружил у Евгении Васильевны опухоль — и определил в клинику. Там ее облучал восьмидесятилетний старик рентгенолог — через какое-то время голос вернулся, последовало явное улучшение. И до восемьдесят второго года про болезнь никто не вспоминал…
Мама проработала со мной до пенсионного возраста — и больше ни на день я не смог уговорить ее остаться: она считала, что манеж для молодых.
Она оставалась жить в Москве, пока я гастролировал. И я уже жалел, что она не вышла замуж.
Жизнь мамы сосредоточилась на заботах обо мне, моей семье, моем доме.
У нее оставался единственный и любимый друг — собачка. Сначала одна, потом — другая, но точно такая же: японский хин. И ту, и другую звали Джулей. Жизнь мамина в последние годы была достаточно одинокой.
Профессор Полунов переехал в Москву. Она иногда ходила к нему на прием. И однажды ему что-то в ее горле не понравилось, и он переадресовал маму к профессору Погосову, самому крупному специалисту. Погосов был из той медицинской школы, где принято рубить с плеча правду-матку. Он ей прямо сказал, что требуется удалить гортань. Я боялся, что, по ее характеру, мать может наложить на себя руки. Но она восприняла мысль о тяжелой операции с удивительной стойкостью: «Ну, я же буду видеть и слышать».
Она жила недалеко от меня, возле театра Константина Райкина, в небольшой квартире Эмиля (Эмиль переехал на Ленинский проспект — в отцовскую). После операции она практически не могла разговаривать. Но ни один человек — даже я, который часто приезжал к ней рано утром, — не мог представить Евгению Васильевну не в форме. Хорошо причесана, элегантно одета, безупречный макияж — и только так. Она по-прежнему оставалась настоящей дамой. И это не мне одному — пристрастному, как всякий сын, — казалось. Я замечал восхищенную реакцию всех, кто видел ее сопротивление.
Мама умерла в восемьдесят девятом году.
Я похоронил ее на Новодевичьем, вместе с отцом.
На отцовском надгробии — три большие буквы: КИО и ниже — Народный артист России; на гранитной плите выбито: Артистка Евгения Васильевна Кио. И когда я прихожу на кладбище, непременно думаю о том, что слово «артистка» выражает суть ее жизни и заслужено ею как художественной натурой. Умевшей вместе с тем многим пожертвовать для мужа, с которым покоится сейчас. И для сына…
Вспоминая о своих учителях — об отце и Арнольде, — я все чаще думаю, что она была не третьим, а может быть, первым — по значению преподанного — моим учителем.
Я горько грущу не только о потери матери, с чем все мы бываем вынуждены хоть сколько-нибудь свыкнуться.
Я грущу и о том, что женщин такого достоинства, как она, становится все меньше и меньше. Что в современной жизни их встречаешь все реже и реже, а то и не встречаешь совсем…
Я — фокусник, напоминаю, по профессии. И говорить про свою частную жизнь: счастье, счастлив — мне как-то не пристало. Тем более когда разговор заходит о семейной жизни, где счастье, если только оно вообще возможно, каждый, вероятно, понимает очень по-своему. И слава Богу, что однообразия хотя бы здесь не требуется. Вернее, требуется, конечно, конечно. Но вряд ли кем-либо осуществляется…
И в такое трудное, как сейчас, время мне совсем уж неловко — и главное, сглазить суеверно боюсь — утверждать, что семейные тылы мои как никогда прочны. И что я люблю теперь подолгу бывать у себя дома. И что дома с женой чувствую себя лучше всего. Тем не менее грех, по-моему, о том промолчать.
Мне, несомненно, повезло с третьим браком. И везет в нем, замечу, уже около четверти века…
Думаю, что, назвав количество женитьб, я вызову у читателя, наслышанного о нравах в мире искусства, больше доверия к своему повествованию. А то что же это за артист, женившийся однажды и с первого же раза удачно?
Когда отец говорил, что видит целью оставшейся ему жизни женить меня, он, с одной стороны, вроде бы делал вид, что моего первого краткосрочного брака для него не существовало, но, с другой-то, именно браком с Галиной Брежневой Эмиль Теодорович и был напуган — и мечтал организовать семейную жизнь младшего сына исключительно по своему разумению и, может быть, подобию.
До моей женитьбы на Гале моя мужская жизнь мало беспокоила отца. И патронирование моих сексуальных наклонностей прожженным Фрадкисом считалось в порядке вещей. Более того, Эмиль Теодорович требовал от нас приобщить к большому кругу развлечений и Эмиля, чья нерешительность в обращении с женщинами его огорчала. Он даже брал его с собою в Ялту — и там наставлял, как знакомиться с девушками, «клеить», по-тогдашнему выражению.
Я привык к тому, что жизнь моя (и частная — не исключение) у всех на виду. И редко сержусь на то, что пишут обо мне в газетах, — даже на совсем уж несуразное и нарочито оскорбительное. Но незавизированное мною интервью талантливому журналисту Александру Терехову из газеты «Совершенно секретно» в те времена, когда непривычная для нас желтизна прессы казалась верхом вольнодумства, меня вдруг возмутило. Терехов озаглавил его «Я (то есть Игорь Кио) был зятем Брежнева». Я понимаю, что людей трудно убедить, что роман наш с Галей — история женщины и юноши, которым скорее помешало родство с Брежневым и Кио. Для всех притягательная скандальность — в наших именах. Да и Фрейд — я знаю его совсем понаслышке, — возможно, в глубинах подсознания обнаружил бы связь между сексуальным влечением и известностью наших отцов…
Но я против титула «зять Брежнева». Тем более что с Леонидом Ильичом вообще не был знаком.
Галю же я знал с детства. Вернее, она — поскольку старше меня — знала меня с детства. Она, можно сказать, была цирковым человеком — женой эквилибриста Евгения Милаева.
В шестьдесят первом году мы поехали на гастроли в Японию. Жена Милаева официально числилась костюмершей. Я же был совсем молодым человеком, на которого Галина производила огромное впечатление. Прошло почти сорок лет. Но я и сегодня считаю Галину Леонидовну одной из самых замечательных женщин, которых только знал в своей жизни. И своей первой настоящей любовью.
Кому-то, возможно, начавшиеся между нами отношения казались противоестественными. Но я и с годами считаю, что в молодости как раз и должны нравиться зрелые женщины. А им кто может запретить симпатизировать юношам? Впрочем, в нашем с Галей случае не было и тени рассудочности: можно или нельзя, удобно ли, что кто подумает? Выражаясь книжно, пробежала между нами искра — и мы оказались способными на сумасшествие…
Мы пытались скрывать наши отношения и считали, что нам это удается. Но однажды меня подозвал ее муж Милаев и сказал: «Игорушка (он меня так называл), я хочу тебя предупредить, что Галина Леонидовна — не лучше, чем все остальные бабы. Я тебе советую, если ты ее увидишь на одной стороне улицы — переходи на другую. Она тебе «здрасьте» — ты не отвечай. Ты же умный парень, пойми, что тебе этого не надо…» Я его совету не последовал. И наши отношения продолжались. Правда, мы теперь придумывали всякие хитрые уловки. Галя говорила: «Ты делай вид, что ухаживаешь за кем-то, я буду делать вид, что с кем-то флиртую, и мы введем всех в заблуждение». Не знаю, удалось ли ввести всех в заблуждение, но, во всяком случае, хорошо помню, что всем-то японцам было известно, чья она дочь. И наши свидания, наши совместные прогулки по городу часто сопровождались слежкой, тайным фотографированием. Закончилось все тем, что, когда мы вернулись из Японии, Галя разошлась с Милаевым. Я был влюблен — и ничьим предостережениям внимать был не в состоянии. А она, наверное, понимала, что такая разница в возрасте долгой счастливой жизни не обещает, но решила, по-моему, так: пусть два-три года, но мои.
Летом шестьдесят второго года Галя навестила меня в Днепропетровске, где я работал. «Отмазка» должна была быть вполне логичной. Родной город, полно подруг. Для большей конспирации взяла с собой жену брата — Люсю.
Своего родственника по фамилии Лукич Брежнев назначил, по-моему, председателем днепропетровского совнархоза. Лукич освободил нам свою квартиру — для встреч. И вот туда-то последовал неожиданный телефонный звонок… Галя кивнула мне, чтобы я взял вторую трубку. Говорил Леонид Ильич: он все знает, прекратить и так далее. Галина швырнула трубку на рычаг. И обошлось — отец ничего не предпринял. Ведь речь о женитьбе не шла…
Однако, к ужасу моих родителей и шокируя всех прочих близких нам людей, осенью мы решили расписаться. Леонид Николаевич Фрадкис был направлен во Дворец бракосочетания в Москве, где он, как каждый бы на его месте администратор, уже почувствовал себя помощником Леонида Ильича. Фрадкис оттеснил какого-то депутата, сказав, что он здесь по поручению семьи Брежневых, и дал директору Дворца бракосочетания срочное указание — расписать нас с Галей через три часа. В ЗАГСе начался страшный переполох, а мы поехали переодеваться. Тем временем Леонид Николаевич уже распорядился изменить интерьер во Дворце, пообещал его работникам протекцию и ссуды, все более чувствуя себя весьма значительным человеком.
Церемония бракосочетания началась с ляпсуса. Мне было восемнадцать лет, а Гале тридцать два, тем не менее директор, милая дама, этой тонкости не учла — и в момент, когда было объявлено, что мы стали мужем и женой, ничего лучше не придумала, как включить песню, по-моему, в исполнении Зыкиной «В жизни раз бывает восемнадцать лет…».
Затем сыграли стихийную свадьбу, естественно, без родителей и без гостей. Нет, самые смелые — несколько человек — пришли. В общем, все совершилось в узком кругу. В ресторане «Прага». Фрадкис немедленно освободил банкетный зал, выпроводив каких-то гуляющих людей. Он уже менял в ресторане штат, назначал новых метрдотелей, не переставая чувствовать себя большим начальником. Через три дня мы должны были ехать в Сочи, где начинались мои гастроли. Галина не решилась сообщить родителям о происшедшем. Она им просто оставила записку: «Мама, папа, простите… я полюбила… ему двадцать пять лет…» (на всякий случай семь лет она мне прибавила). И мы уехали. К чести Леонида Ильича Брежнева, он, когда узнал об этом, не дал никаких команд «срочно расторгнуть…» и так далее. Он соблюдал закон. И только когда Милаев приехал в ЗАГС и начал копаться, узнал, что Галине выдали свидетельство об их разводе не на десятый день, как полагается по закону (десять дней на обжалование), а на восьмой (ерундовое нарушение, в общем-то), он доложил бывшему, как мы считали, тестю, что закон хоть в пустяке, а нарушен. Брежнев разрешил вмешаться. Девять дней мы были в законном браке, но на десятый в Сочи пришли две телеграммы на правительственном бланке. Одна — нам, о том, что в связи с поступившими данными о незаконном расторжении предыдущего брака наш брак аннулируется, а другая — за подписью генерального прокурора СССР Руденко — Фрадкису. В связи с компрометирующими данными, ему надлежало явиться тогда-то в прокуратуру к девяти утра… Бедный Фрадкис на это реагировал трагикомически, я бы сказал. Он смеялся и плакал, читая телеграмму, опять смеялся и плакал. Его можно было понять… Когда мы вернулись в гостиницу, нас у стойки дежурной ожидали страшно нервничавшие два больших начальника — начальник УВД города Сочи и начальник паспортного стола, которые вежливо попросили у нас паспорта. Мы безропотно отдали наши паспорта. И с этой минуты не имели больше права жить вместе в номере. На следующий день сочинский КГБ устроил откровенную «наружку»: наблюдение со съемкой. И делалось это нарочито, чтобы заставить Галину уехать. А до того еще директор цирка разыскал нас на пляже и сказал, что в цирк на проходную Гале звонит ее отец: «Мне немедленно надо с ней переговорить…» Когда мы вернулись в цирк и она взяла трубку, выяснилось, что линию с Москвой три часа не отсоединяли, и разговор начался сразу — Брежнев требовал, чтобы дочь уехала из Сочи немедленно. Она отказывалась подчиняться отцовскому требованию. Но история с паспортами, наружное наблюдение, приезд управляющего Союзгосцирком Бардиана — все вместе не могло не подействовать. Надо было уезжать. Я проводил ее в Адлер, она пошла к самолету, а вокруг меня оставалось восемь сотрудников КГБ. Я подумал, что чекисты повезут меня сейчас Бог знает куда. Но когда самолет поднялся в воздух, меня оставили в покое.