56685.fb2
Вириато — это имя талантливого военачальника, предводителя древних лузитан (жителей юго-западной части Испании), восставших во II веке до н. э. против владычества римлян; этот бывший пастух, не раз побеждавший римские легионы, был заколот во сне подкупленными предателями. Отец наверняка где-то прочитал об этом и решил почтить героя, назвав первенца его именем. Других людей с таким именем я никогда не встречал, и даже в книгах такое имя мне не попадалось.
Марселино — древнеримское имя, происходит, вероятно, от имени Марсий. Это мелкое божество древнегреческой мифологии, один из сатиров или силенов, демонов плодородия в окружении Диониса.
Дионисио (Дионис) — древнегреческий бог плодоносящих сил земли, виноградарства, виноделия, а заодно и всякого буйства и веселья.
Леониса — редчайшее в Испании имя. Leon — значит лев; leona — львица. Имя Leonisa, если перевести на русский, могло бы звучать как Львицина.
Только самая младшая дочь получила, наконец, обычное христианское имя — Мария, может, по требованию матери или священника. Сказанного достаточно, чтобы понять: отец выбирал имена не такие, как у всех, показывая заодно свои знания. И мне это симпатично: ведь он был простым шахтером.
О матери. — Материнский род. — Наш дом. — Характер нашей матери. — Их отношения с отцом. — В церкви. — Скандал между матерью и дедом. — Ловушка для воробьев. — Лекарство для тети. — Как в шахте спускают с горы вагонетки. — Катанье на рельсах. — Ацетиленовая горелка. — Наш огород. — Снег в Орильесе. — Как собирают каштаны. — Что готовят из кукурузы. — Как делают колбасу. — Сказки. — Кое-что об истории Астурии. — Арест отца
Теперь о матери.
Я уже говорил, что отец значил для меня больше, чем мать, но хочу, чтобы меня правильно поняли.
Я имел в виду значимость отца для моего детского ума и моей души. А в бытовом смысле все обстояло как раз наоборот: мать кормила, одевала, мыла нас и управляла нашей жизнью. Она была вездесуща. Тело и голос матери были с нами с утра, как просыпались, и до ночи. Отец же пропадал на работе весь день, и виделись мы с ним только поздно вечером и по воскресеньям. Как же мать могла значить меньше отца? Но на мать я (может, и братья) не обращал душевного внимания, принимал все ее заботы как должное, естественное, привычное и не питал к ней никаких лирических чувств. Надо полагать, что это в известной мере зависело и от нее: не помню с ее стороны проявления к нам особой нежности, внимания к нашим душам. Не помню, чтобы она хоть когда-нибудь играла с нами. Правда, надо сказать, что она обихаживала пятерых детей, мужа и старых родителей и ей было не до лирики. Хотя (это я сейчас ясно вижу) ей нравилось хозяйствовать, она все делала легко, ловко, всегда была в хорошем настроении и никогда не выглядела замученной, раздраженной или недовольной жизнью.
Как я уже сказал, она происходила из рода обедневших землевладельцев, ее предки владели полями, лесами, стадами коров. Что-то еще оставалось у ее деда. Я забыл спросить у матери, что же случилось, почему семья разорилась. Но откуда-то знаю (может, брат рассказал в письме), что наследство материного прадеда разделили между братьями, и один из них (дед моей матери и наш прадед) прокутил свою часть. Но большой дом остался — двухэтажный, с красноватыми полами каштанового дерева, длинным балконом и лестницей с балясинами и поручнем. Наверху помещались четыре небольшие спальни, разделенные коридором, а внизу прихожая, большая кухня-столовая с буфетом, украшенным резьбой, и еще комната, не помню какого назначения (там я никогда не был, возможно, ее запирали от детей). Кухонную плиту топили углем, а по бокам от топки были вмурованы котел для горячей воды и духовой шкаф. Спереди и по бокам печь была выложена белым кафелем. В общем, явно не крестьянский дом.
Мать моя такого же роста, как отец (может, чуть выше), худощавая и некрасивая, с каким-то недостатком в нижней части лица, из-за чего она и разговаривала, и улыбалась несколько кривя губы. Было ли это следствием перенесенной болезни или травмы? Не знаю. Почему отец взял ее в жены? Может, по расчету? Все-таки хороший дом и братья ее (мои дядья) люди самостоятельные, крепкие… Думаю, это могло сыграть свою роль, но едва ли главную. С уверенностью скажу, что мать была от природы женщиной умной, работящей и очень неслабого характера. В отличие от отца, она много говорила, рассуждала и улыбалась своей слегка кривой улыбкой.
В письма ко мне в Россию она иногда вкладывала свои стихи, не совсем ладные, наивные, но, как всегда в простом народе, очень трогательные — о жизни нашей, о Богородице. Как сейчас понимаю, она вела хозяйство и растила нас, пятерых, аккуратно и уверенно. Сказанное означает: среди простого народа в те времена женитьба только по любви, по страсти, наверное, была редким явлением, а может, даже считалась глупостью.
Наша мама мыла маленьких в большом эмалированном тазу и делала это с видимым удовольствием, с улыбкой. Я вертелся в ее руках, как кукла. Зимой, когда в нашей Астурии холодно и сыро (мы ведь значительно ближе к облакам, чем горожане), она, укладывая нас спать, откидывала одеяла и старинным утюгом на древесных углях, подсушивала и грела нам простыни. Мы ждали рядом, чтоб сразу прыгнуть в теплую постель. А мать улыбалась. Так мы и засыпали в легком запахе древесных углей.
Но и мама, когда нужно, умела быть строгой. Однажды она позвала среднего брата Марселино, протянула ему ведерко и железный совок и велела принести угля. Уголь хранился во дворе в большом деревянном ящике с наклонной крышкой. Марселино, самый проказливый из нас (и самый веселый!), стал пританцовывать перед ней и гримасничать, что означало: «Не принесу!» Мать замахнулась было, но брат убежал. Мать оглянулась, увидела меня, протянула мне ведерко с совком и строго говорит: «Принеси угля!» А я, подражая брату, тоже стал прыгать и кривляться, пятясь задом. Мать быстро подошла и ударила меня совком по голове. Я уже повернулся, чтобы бежать, и поэтому удар пришелся сзади, повыше затылка. Я закричал, схватился за голову, а из-под пальцев — кровь. Мать, как увидела, сама громко заплакала, схватила меня, кинулась к буфету, помазала чем-то рану и забинтовала. Потом села на стул, прижала меня к себе и долго не отпускала, утешая меня и словно извиняясь. Надо думать, она вгорячах забыла, что совок железный, и хотела только слегка шлепнуть, а я дернулся и наткнулся на острый угол совка… После, уже в России, в детском доме, повествуя про этот случай, я показывал ребятам белую отметину на голове — плешинку, которую сам разглядел с помощью двух зеркал.
По-видимому, мать с отцом жили в ладу. И здесь надо отметить очень существенную вещь: отец был членом Испанской коммунистической партии и атеистом, а мать — верующей католичкой. Как они налаживали взаимоотношения при таких расхождениях, не могу сказать. Помню только, что один раз, когда отец громко ругал ее, мать не возмущалась, не оправдывалась, а только тихо говорила — как говорят близкому, любимому человеку, когда он сердится и несправедлив: «Не надо, Эрминио…»
Была в нашем селе и своя церквушка, небольшая, однако о звонницей, и я, не часто, может, только по праздникам, ходил туда с матерью. Мне нравилось получать облатку (католическую просфорку) из рук священника. Надо было встать на колени, сложить ладони у груди и открыть рот, и священник клал туда маленькую круглую и плоскую облатку. (А про вино — что-то не помню.) Не сказать, что это было вкусно, но интересно. Скорей всего, я понимал, что участвую наравне со взрослыми в какой-то очень серьезной игре. Что касается самой службы, то я ее почему-то не помню. Я сидел рядом с матерью и, наверное, думал о своем, воображал что-нибудь — я уже упоминал о своей врожденной самостоятельности.
Из домашних событий особенно запомнились мне некоторые, очень меня, маленького, удивившие.
Однажды я присутствовал при скандале матери с ее отцом, моим дедом. Они кричали друг на друга, размахивали руками, а я смотрел, ничего не понимая. Надо сказать, что в нашем селе (наверное, и в других селах в то, уже далекое теперь, время тридцатых годов XX века) на маленьких детей без особой нужды не обращали внимания: стоят? — ну и пусть стоят; играют? — пускай играют. Отношение, примерно такое же, как к курам, кошкам. Вследствие этого мы росли неразболтанными, знали свое место и к взрослым не приставали. Во время описываемого скандала меня, наверно, просто не замечали. И вот дед грубо отталкивает мать от буфета, открывает дверцу, хватает бутылку с вином и кольцо колбасы, откусывает и, вытаращив глаза, начинает яростно жевать. Мать, вскрикнув, бросается на улицу. Дед вытаскивает пробку и жадно пьет прямо из горлышка. Вскоре является мать вместе с братом (моим дядей; он жил по соседству). Дед как его увидел, так быстренько поставил бутылку и колбасу на буфет и бросился наверх по лестнице в свою комнату, наверно, хотел запереться. Но дядя на лестнице догнал его, схватил сзади за ворот, дернул книзу и ударил падающего деда кулаком по лицу. Не сказав ни слова, дядя быстро ушел. Я в испуге и недоумении смотрел, как дед медленно пытается встать. И решил, что мне тоже лучше уйти. Дед, скорей всего, считал, что его морят голодом. У него, наверно, была какая-то пенсия, но вряд ли ее хватало на удовлетворение немалой дедовой потребности в вине. Кормил всех девятерых членов семьи наш отец. Правда, огород, лесные каштаны и орехи были немалым подспорьем.
Еще одна деталь, долгие годы встававшая в моей памяти.
Отец соорудил особую ловушку для воробьев, их в округе водилось великое множество. Едва ли он сам ее придумал, но точно не знаю. Я наблюдал, как он ее мастерит — не спеша, вдумчиво, аккуратно. В тонкой доске или фанере, размером с сиденье стула (возможно, это и было сиденье от развалившегося стула), он по всей площади проделал шилом отверстия на расстоянии не больше сантиметра одно от другого, просунул в них заранее отрезанные куски конского волоса, снизу крепко заклинил их кусочками тонкой остро заточенной ветки, а верхний конец волоса завязал подвижной петелькой — то есть наделал множество малюсеньких удавок. В итоге получилась, так сказать, курчавая доска. Я подсчитал (не тогда, конечно, а сейчас): там было больше тысячи петель! Понятно, что отец соорудил эту ловушку не за один присест. Так вот, на эту курчавость насыпали какую-нибудь еду для воробьев, ставили ловушку на место, и воробьи кучей слетались клевать. Отец, сидя в стороне, наблюдал. Затем подходил к ловушке — воробьи вспархивали, да не тут-то было: большинство застревало лапками в петельках. Отец хладнокровно по очереди сворачивал им шеи, затем вынимал ножки из петель (хлопотливое занятие!) и уносил добычу домой. Вскоре выходил снова, поправлял петельки на капкане, ставил его в другое место и садился ждать новую партию маленьких пленников. Помню, мне было жаль воробушек.
Вы спросите: «Ну а зачем это, цель-то какая? Спасать посевы от воробьев (как это затеяли в наше время китайцы)?» Может, и так, но главное: мама готовила из воробьев вкуснейший плов! Съедали всё, кроме голов, кишок и лапок. А когда ели, нежные косточки хрустели на зубах. Сейчас, когда я вижу воробьев, что-то клюющих или пыощих из лужи, всегда обхожу их стороной, чтобы не потревожить. О рассказанном я всегда вспоминаю с неприятным чувством и сожалением.
У нас некоторое время жила болящая тетя, не из нашей деревни. Однажды к ней пришел врач и я — мне до всего было дело! — стал участником такого примечательного события.
Подхожу к комнате второго этажа, где лежит тетя, дверь открыта, и вижу, как врач осматривает больную. Рядом мать, врач что-то ей объясняет. Кивнув, мать берет стакан, подходит ко мне и говорит: «Пописай сюда». Я тут же, одним рывком спускаю короткие штанишки па резинке — и налил с полстакана. Мать отдает стакан врачу, тот, подняв его к окну, оценил жидкость на просвет и отдал тете, а та… спокойно выпила содержимое и закусила сахаром. «Ну и ну!» — думаю я и отправляюсь восвояси.
Кстати сказать, в испанских деревнях, во всяком случае астурийских, лечатся по большей части просто и однообразно, четырьмя средствами: голодом, клизмой, аспирином и детской мочой (а также, разумеется, всяческими травами). Говорят, даже головную боль лечат клизмой. Что касается мочи, мы, детишки, хорошо знали, что всякую рану следует немедленно облить этим зельем, и всякий раз с готовностью применяли это средство. Поранит кто-нибудь колено, и мы тут же услужливо поливаем рану, иногда в несколько струй. Ранка, конечно, пощиплет немного, но зато быстро заживет.
Расскажу еще о некоторых событиях.
От угольной шахты, которая находилась несколько выше нашего села, были проложены по склону горы рельсы для спуска вагонеток с углем в долину, к железной дороге. Вагонетки, сцепленные по четыре или пять, спускали с помощью длинных стальных тросов, а так как расстояние большое, то пришлось устроить промежуточные «станции»: специальный помост придавал рельсам горизонтальное положение (получалось нечто вроде лыжного трамплина); в конце помоста, на самом высоком месте, особое устройство опрокидывало вагонетку вверх колесами, и уголь ссыпался в большую воронку, а оттуда — вниз, в другую вагонетку. Механизм с большой катушкой и намотанным на нее тросом спускал вагонетки дальше. Пустые вагонетки снова ставили на рельсы, сцепляли в ряд и медленно поднимали наверх, к шахтам. Всё это, разумеется, работало на электрической тяге.
Так вот, в выходные дни, когда на шахте никого не было, мы (пяти-шести лет) любили спускаться по рельсам, подложив под себя подходящий камень — плоский и достаточно большой. И скользили вниз то сидя, то лежа на животе, поддерживая равновесие руками и ногами. Скорость была не очень большой (трение между камнем и рельсом достаточно сильное), и редко когда кто-нибудь сваливался набок и мог поранить ноги или руки, за что получал «добавку» от родителей. Они запрещали нам такое катание, однако чувствовалось, что смотрят они на эту забаву сквозь пальцы. Наверно, думали: «А что? И смелость, и ловкость им в жизни пригодятся, а сильно они тут не покалечатся».
Мы с братом Марселино любили играть на подмостках для рельсов, он убегал — я за ним. Однажды прогнившие доски (положенные сбоку для прохода) проломились, и Марселино полетел вниз; я не успел опомниться, как полетел вслед за ним. Летели мы не меньше пяти метров. Ясно помню, как рубашка брата трепетала на ветру у меня перед глазами. К счастью, мы свалились на плотные упругие кусты ежевики и только сильно поцарапались, пожалуй, уже в кустах. Я плакал, а брат нет — вот он какой у нас был! Не помню, чтоб дома нам всыпали, возможно, жалость взяла верх. Ну что ж, царапины обработали целительной жидкостью собственного организма — и дело с концом.
Еще одно событие.
Однажды я, лет семи, поднялся на второй этаж, скорей всего, поиграть на балконе — там было с чем поиграть. И вдруг, проходя мимо родительской спальни, увидел в приоткрытую дверь отца… с пистолетом и руках! Стою и смотрю, поскольку он взглянул — и не прогнал. Вижу: вынимает из пистолета обойму, выталкивает из нее пули, орудуя большим пальцем той руки, которой держит обойму; пули одна за другой бесшумно падают на застеленную кровать. Уже взрослым, вспоминая эту картину, я думал: какое ребячество, какое легкомыслие проявил отец, а ведь серьезный человек! Я же мог, как всякий мальчишка, тут же похвастаться приятелям: «А у моего отца есть настоящий пистолет, с пульками!» Почему он не сказал мне: «Ты ничего не видел — понятно? Смотри у меня!» Неужели сам он, еще молодой, немногим больше тридцати лет, хотел похвастаться оружием перед сыном?! Невероятно! Ведь хранение оружия каралось тюрьмой. Или был твердо уверен, что я никому ничего не скажу, даже братьям? Совершенно непонятно. Причем я так-таки никому и не сказал — далее братьям. Да, отец внушал нам, кроме уважения и любви, также и страх — странная смесь чувств.
Бывали и особо радостные события.
Праздник Трех Королей (6 января) следовал за Рождеством и особенно нравился нам тем, что в эту ночь к детям обязательно приходят волхвы — Каспар, Мельхиор и Бальтасар — и тихо кладут под подушку подарки. Проснешься утром, еще не вполне соображая, но уже предвкушая радость: «Что?.. Где?.. А!» — и руки под подушку. А там — новенькие туфельки, или книжечка с картинками, или новая замечательная игрушка…
Чистая, ни с чем не сравнимая детская радость!
Дома обязательно справляли и наши дни рождения (а может, именины?). В эти дни наши дедушки, бабушки, дяди и теги (даже жившие не близко) приходили в гости, приносили что-то вкусное и дарили деньги (так было принято — от одной до пяти песет, по мере собственного достатка). То были дорогие серебряные монеты: на пять сентимов (а сентим — одна сотая песеты) можно было купить мороженое, зажатое между двумя круглыми вафлями. Позже, в городе, я видел магазин, который назывался «Всё за 95 сентимов!», и там было множество всяких замечательных мелочей. Разумеется, деньгами нашими распоряжалась мама, однако покупали на них что-нибудь нужное владельцу «капитала»: сандалии, штанишки, рубашку… — и объясняли, на что потратили деньги.
Село наше называлось Орильес.
Орильес село горное, и, значит, я — горец (что никогда прежде мне как-то не приходило в голову). Село расположилось под кручей на пологом месте по склону одной из гор средней высоты. Вириато сказал мне, что Орильес находится на высоте 800 м над уровнем моря, однако я посмотрел по подробной туристической карте (там обозначена и наша деревушка) и увидел другую цифру — 600 метров. Около нашего дома гора поднималась гладкой каменной стеной, а выше, почти вертикально, продолжалась уже неровная, скалистая, очень высокая круча с редкими кустарниками. Брат говорит, что высота ее 500 м, но он снова преувеличивает. Может, метров триста в ней будет, — так я прикинул, глядя снизу, когда недавно — все-таки! — посетил Орильес. (Об этом расскажу в свое время.) Внизу голубоватая долина, а за ней синеет большая горбатая гора. Между скалой и домом проходит первая (верхняя) деревенская улица.
К нашему удовольствию из скалы прямо напротив нашего дома бьет мощная струя воды. Под ней устроен каменный бассейн, откуда жители ведрами черпают воду. Оттуда же пьют животные, и никто этим не брезгует: чистейшая вода постоянно переливается через край бассейна в бетонированный желоб, откуда пьют куры и разная мелкая живность. Воды хватало на все селение и еще много оставалось: ручей змейкой спускался вниз, где впадал в другой, более мощный ручей, протекавший под селом. В мягком, немолчном шуме воды мы и просыпались, и жили, и засыпали.
Недалеко от главного источника, но повыше метров на восемь-десять, вытекает тихая струйка целебной железистой воды. К источнику ведет узкая тропинка (похоже, местами высеченная в скале). Дома у нас был особый графин с этой водой, и мать иногда давала нам ее пить. За целебной водой к нам в село из города приходили женщины в красивых платьях с разноцветными летними зонтиками и мужчины в шляпах с изящными тросточками в руках. Я смотрел на них с интересом: «Кто такие?» И начинал понимать, что где-то есть иная, неведомая и непонятная жизнь — горожане, богатые…
Около нашего дома стоял настоящий астурийский амбар, называемый оррео (с ударением в начале). Оррео является одним из предметов национального отличия и национальной гордости астурийцев, и так же, как волынка, достоин описания.
Это, можно сказать, «воздушный» амбар: он покоится на четырех или шести мощных деревянных столбах (не менее 50 см у основания) — дубовых или каштановых, самых долговечных. Столбы не круглые, а тесаные, четырехугольные, высотой примерно в два метра, и немного сужаются к верху. Сами столбы не врыты в землю, а стоят на больших плоских камнях, чтобы не гнили. На верхнем конце столбов тоже установлены плоские камни, но потоньше (сантиметров 15), однако достаточно большие: сантиметров 70–80 по каждой стороне (я прикинул сейчас по линейке). И вот на этих-то камнях и покоится нижний венец самого амбара. К верхним камням прилажены широкие доски, так что получается галерея, и можно поверху обойти амбар со всех сторон. Крыша амбара четырехскатная, крытая черепицей, и сильно выдается за столбы. На галерею и к большим дверям амбара залазят по стремянке.
Такое сооружение придумано, чтобы обезопасить продукты от сырости, грызунов и прочих вредителей, а также от грабителей: несподручно им работать на высоте и на виду. Грызуны же, если и влезут по деревянному стволу, все равно не одолеют гладкий верхний камень. Камни эти нарочно гладко шлифуют снизу, так что и гусеница не проползет. В конце лета по стенам оррео под тенью широкого козырька на ветру развешивают для просушки гирлянды лука, чеснока, кукурузы. Внутри амбара — большие деревянные ящики и полки для хранения уже отшелушенных кукурузы, фасоли, гороха, каштанов и разного зерна. Под амбаром, между столбами, ставят, чтоб уберечь от дождя, телегу, коляску, плуг, борону и прочее, а также в самые жаркие часы там лежит скотина.
Так что оррео — это замечательное сооружение, и астурийцы могут им гордиться.
Понятно, что тогда в Орильесе электричества не было. В зимние вечера, когда рано темнеет, на кухне зажигали диковинное устройство — больше я нигде его не видел, даже в кино. Как я потом узнал, это ацетиленовая горелка: металлический цилиндр (размером с пол-литровую бутылку или чуть меньше) с небольшим «носиком» вверху, откуда выходит пламя, и колесиком сбоку, для регулирования горения. Внутри — карбид кальция, который при соединении с водой выделяет ацетилен. В России такую лампу называют «карбидной». Пламя у нее холодного, голубоватого свечения, намного ярче свечного. От него и запах шел особый (сейчас я бы сказал «химический»), но слабый и вовсе не противный. Во всяком случае, мы к нему привыкли. А отводя нас спать, наверх, мама освещала путь свечой на подсвечнике: Когда я уже в России, в детдоме, вспоминал свет ацетиленовой лампы, он казался мне символом иного мира, почти «того света», откуда я пришел в этот мир электричества и многоэтажных домов.
Орильес — село, можно сказать, рабоче-крестьянское: и, хотя в нем жили в основном шахтеры, у многих был свой земельный надел, и это понятно — само село наверняка много древнее угольных шахт. У нас в огороде, например, росли кукуруза, картошка, фасоль, лук, морковь, петрушка и разные травы. Кормил селян и лес, богатый каштанами и лесным орехом. Вдоль дорог, в открытых местах росли грецкий орех и черешня, а по берегам ручьев и речек — ежевика.
Северные земли Испании, где находится Астурия, если считать по широте, расположены немного южнее Крыма, однако зимой в нашей горной местности частенько шел снег; мы радовались, прыгали, ловили снежинки ртом и пели старинную песню:
Слова красивые, но не совсем понятные:
И действительно: снег держался недолго.
Видимо, это какая-то смесь остатков древнего ритуального пения и христианских гимнов. Надо бы спросить у знатоков фольклора.
Хорошо помню сказочные дни сбора каштанов. Селяне собирались вместе — соседи, родственники, друзья — и отправлялись в лес. Мужчины брали с собой длинные бамбуковые палки с металлическими обручами на концах, чтобы соединять несколько палок в одну длинную жердину с тонким гибким концом — выходило нечто вроде удилища, но толще вблизи рукоятки и намного длиннее. Женщины несли мешки для каштанов и сумки со всякой снедью и питьем. В лесу начинали работать. Мужчины снизу между сучьев просовывали жерди к плодам и, держа жердь, резко встряхивали ее: гибкий конец резким секущим движением сшибал каштаны. Плоды падали на землю, а вслед за ними, кружась, опускались сорванные листья. Женщины и дети постарше наступали на колючие плоды обеими ногами (передней частью подошв) и, раздвигая ступни, раздирали круглый зеленый ежичек, вынимали запрятанные там каштаны и кидали в мешки. В лесу стоял веселый гомон: взрослые шутили и смеялись, состязаясь в остроумии; а дети, и я в их числе, то наблюдали за делами взрослых, то, визжа от восторга, бегали по лесу, затевая игры. Голоса людей, свист бамбуковых жердей и треск от их ударов гулко раздавались в лесу, как в концертном зале или в храме. Бывал и отдых, и обед с вином, и, наверно по традиции, тут же пекли на костре первые каштаны. Если положить каштаны на угли, не надрезав твердую кожицу, она лопается с резким хлопком, поднимая столб пепла. Всегда найдется баловник (даже из взрослых) и обязательно к великой радости детей бросит украдкой нечищенный каштан в костер. Ели мы, конечно, и сырые каштаны.