56747.fb2
Чтобы попасть с улицы Попенкур на улицу Комартен, нужно пересечь весь Париж. Повсюду, казалось, царило полное спокойствие. Был уже час ночи, когда мы приехали к де Лар… Фиакр остановился у калитки, которую де Лар… открыл своим ключом: направо, под аркой, лестница вела во второй этаж отдельного флигеля, где жил де Лар…, он провел меня к себе.
Мы вошли в небольшую гостиную, очень богато обставленную, освещенную ночником; наполовину задернутая портьера из гобелена отделяла ее от спальни. Де Лар… вошел туда и через несколько минут вернулся в сопровождении прелестной белокурой женщины в капоте; красивая, свежая, с распущенными волосами и нежным цветом лица, удивленная и все же приветливая, она смотрела на меня с тем растерянным видом, который придает юному взгляду еще большую прелесть. С минуту она оставалась на пороге комнаты, улыбающаяся, полусонная, оторопевшая, немного испуганная, и переводила глаза с мужа на меня; она, вероятно, никогда не думала о том, что такое гражданская война, которая теперь, внезапно, среди ночи, ворвалась к ней в дом в лице этого просящего приюта незнакомца.
Я стал извиняться перед г-жой де Лар…; она отвечала с милым добродушием; эта очаровательная женщина, которую мы подняли с постели среди ночи, воспользовалась случаем, чтобы приласкать хорошенькую двухлетнюю девочку, спавшую в колыбельке в гостиной, и, целуя ребенка, она простила разбудившему ее изгнаннику.
Не переставая разговаривать, де Лар… развел большой огонь в камине, а его жена устроила мне постель из подушек, плаща мужа и своей шубки; стоявший перед камином диван, где мне предстояло спать, был для меня немного короток, но мы приставили к нему кресло.
Во время совещания на улице Попенкур, где я только что председательствовал, Боден дал мне свой карандаш, чтобы записать несколько фамилий. Этот карандаш еще был при мне. Я написал записку жене, а госпожа де Лар… взялась лично передать ее на следующее утро госпоже Гюго. Роясь в карманах, я нашел купон на ложу в Итальянскую Оперу и отдал его госпоже де Лар…
Я смотрел на эту колыбель, на эту прекрасную и счастливую молодую чету и на себя: волосы мои были растрепаны, одежда в беспорядке, башмаки покрыты грязью, в голове — мрачные мысли; я казался самому себе совой, попавшей в соловьиное гнездо.
Через несколько минут г-н и г-жа де Лар… ушли в свою спальню, полураздвинутая портьера задернулась, я лег, не раздеваясь, на диван, и нарушенный мною безмятежный покой снова воцарился в уютном гнездышке.
Можно спать накануне сражения двух армий, но накануне гражданской битвы заснуть невозможно. Я слышал бой часов на ближней церкви; всю ночь под окном гостиной, где я лежал, по улице проезжали кареты, увозившие из Парижа напуганных событиями людей; они быстро, непрерывно следовали одна за другой; можно было подумать, что это разъезд после бала. Не в силах заснуть, я встал. Я немного раздвинул кисейную занавеску окна и пытался рассмотреть, что делается на улице; там царил полный мрак. Звезд не было, по ночному зимнему небу стремительно бежали бесформенные тучи. Дул зловещий ветер. Этот ветер, проносившийся в небесах, был подобен дыханию стихий.
Я смотрел на спящего ребенка.
Я ждал рассвета. Он наступил. По моей просьбе де Лар… еще вечером объяснил мне, как выйти, никого не беспокоя. Я поцеловал ребенка в лобик и вышел из гостиной. Я спустился, как можно тише закрыв за собой дверь, чтобы не разбудить г-жу де Лар… Калитка отворилась, и я очутился на улице. Там никого не было. Лавки еще не открывались; молочница спокойно расставляла на тротуаре свои кувшины, возле нее стоял ослик.
Я больше не встречался с де Лар… Впоследствии, в изгнании, я узнал, что он написал мне письмо, которое было перехвачено. Он, кажется, уехал из Франции. Пусть эти взволнованные страницы напомнят ему обо мне.
Улица Комартен выходит на улицу Сен-Лазар. Я пошел в эту сторону. Было уже совсем светло; ежеминутно меня нагоняли и перегоняли фиакры с чемоданами и узлами, направлявшиеся к Гаврскому вокзалу. Кое-где показывались прохожие. Рядом со мной по улице Сен-Лазар двигалось несколько военных фургонов. Напротив дома № 62, где жила м-ль Марс, я увидел на стене только что наклеенный плакат. Подойдя, я узнал шрифт Национальной типографии и прочел:
Министр внутренних дел — де Морни.
Военный министр — дивизионный генерал де Сент-Арно.
Министр иностранных дел — де Тюрго.
Министр юстиции — Руэр.
Министр финансов — Фульд.
Министр флота — Дюко.
Министр общественных работ — Мань.
Министр народного образования — А. Фортуль.
Министр торговли — Лефевр-Дюрюфле.
Я сорвал плакат и бросил его в сточную канаву; солдаты обоза, сопровождавшие фургоны, безучастно посмотрели на меня и проехали своей дорогой.
На улице Сен-Жорж возле какой-то двери я увидел еще одно объявление. Это было «Воззвание к народу». Несколько человек читали его. Я сорвал и этот плакат, несмотря на сопротивление привратника, которому, по-видимому, было поручено его охранять.
Когда я вышел на площадь Бреда, там уже стояло несколько фиакров. Я нанял один из них.
Я находился совсем близко от своего дома. Искушение было слишком велико, я решил зайти. Когда я шел по двору, швейцар удивленно уставился на меня. Я позвонил. Дверь отворил мой слуга Исидор, он громко воскликнул: «Ах, это вы, сударь! Сегодня ночью за вами приходила полиция». Я вошел в спальню жены, она лежала в постели, но не спала и рассказала мне, что произошло.
Накануне она легла в одиннадцать часов. Около половины первого, сквозь дрему, похожую на бессонницу, она услышала мужские голоса. Ей показалось, что Исидор с кем-то разговаривает в передней. Сначала она не обратила на это внимания и попыталась снова уснуть, но голоса не умолкали. Она приподнялась на постели и позвонила.
Явился Исидор. Она спросила его:
— Кто-нибудь пришел?
— Да, сударыня.
— Кто же?
— Он говорит, что ему нужно повидать господина Виктора Гюго.
— Его нет дома.
— Я так и сказал ему, сударыня.
— Ну и что же? Этот человек не уходит?
— Нет, сударыня. Он говорит, что ему непременно нужно видеть господина Виктора Гюго и что он будет ждать.
Исидор стоял на пороге спальни. Вдруг позади него в дверях появился толстый румяный человек; из-под его пальто виднелся черный сюртук. Человек слушал, не говоря ни слова.
Г-жа Гюго заметила его.
— Это вы, сударь, хотите видеть господина Виктора Гюго?
— Да, сударыня.
— Его нет дома.
— Я буду иметь честь подождать, сударыня.
— Он сегодня не придет.
— Мне обязательно нужно видеть его.
— Сударь, если вам нужно сказать ему что-нибудь важное, вы вполне можете довериться мне, я все передам ему в точности.
— Нет, сударыня, мне необходимо говорить с ним лично.
— Но в чем же дело? Это касается политики?
Человек промолчал.
— А кстати, — продолжала моя жена, — что происходит?
— Я полагаю, сударыня, что все уже кончено.
— Что вы имеете в виду?
— То, что президент одержал верх.
Жена пристально посмотрела на этого человека и сказала:
— Сударь, вы пришли арестовать моего мужа.
— Верно, сударыня, — ответил незнакомец и, распахнув пальто, показал свой пояс полицейского комиссара.
Помолчав, он добавил:
— Я полицейский комиссар, у меня ордер на арест господина Виктора Гюго. Я должен произвести обыск и осмотреть весь дом.
— Как ваша фамилия, сударь? — спросила г-жа Гюго.
— Моя фамилия Ивер.
— Вы знаете конституцию?
— Конечно, сударыня.
— Вы знаете, что депутаты народа неприкосновенны?
— Да, сударыня.
— Прекрасно, сударь, — холодно сказала она. — Вы знаете, что совершаете преступление. За это вам придется расплачиваться в будущем. Ну что ж, делайте свое дело.
Ивер что-то забормотал, пытаясь объясниться или, вернее, оправдаться; он выговорил слово «совесть»; запинаясь, произнес слово «честь». Г-жа Гюго, все время державшая себя спокойно, здесь не выдержала и довольно резко перебила его:
— Делайте свое дело, сударь, и не рассуждайте; вы знаете, что каждый чиновник, поднимающий руку на представителя народа, совершает государственное преступление. Вы знаете, что для депутатов президент — только чиновник, как и всякий другой, что он первый обязан исполнять их приказания. Вы посмели явиться в дом к народному депутату и хотите арестовать его, как преступника! Уж если есть здесь преступник, которого следовало бы арестовать, так это вы.
Ивер, опустив голову, вышел из комнаты, и через полуоткрытую дверь моя жена видела, как за этим упитанным, хорошо одетым плешивым комиссаром шмыгнули гуськом семь или восемь тощих субъектов, в грязных долгополых сюртуках до пят и засаленных старых шляпах, надвинутых на глаза, — волки, которых вел за собою пес. Они обыскали квартиру, заглянули в шкафы и ушли — с понурым видом, как сказал мне Исидор.
Ниже всех опустил голову комиссар Ивер. Впрочем, был момент, когда он ее поднял. Исидор, возмущенный тем, как эти люди ищут его хозяина по всем углам, рискнул посмеяться над ними. Он выдвинул какой-то ящик и сказал: «Посмотрите, нет ли его здесь?» Полицейский комиссар злобно сверкнул на него глазами и крикнул: «Берегись, лакей!» Лакеем был он сам.
Когда эти люди ушли, обнаружилось, что не хватает многих моих бумаг. Были похищены кое-какие рукописи, между прочим одно стихотворение, написанное в июле 1848 года и направленное против военной диктатуры Кавеньяка; там были стихи, протестовавшие против цензуры, военно-полевых судов, запрещения газет и, главное, против ареста выдающегося журналиста Эмиля де Жирардена:
Рукописи эти пропали.
Полиция могла вернуться с минуты на минуту, — она и в самом деле явилась вскоре после моего ухода, — я обнял жену, не стал будить только что уснувшую дочь и вышел. Во дворе меня поджидали испуганные соседи; я крикнул им смеясь: «Пока еще не поймали!»
Четверть часа спустя я был на улице Мулен, в доме № 10. Еще не было восьми часов утра; полагая, что мои товарищи по Комитету восстания ночевали там, я решил зайти за ними, чтобы всем вместе отправиться в зал Руазен.
На улице Мулен я застал только г-жу Ландрен. Предполагая, что полиция осведомлена и за домом наблюдают, мои товарищи перешли на улицу Вильдо, в дом № 7, к бывшему члену Учредительного собрания Леблону, юрисконсульту рабочих ассоциаций. Жюль Фавр там и ночевал. Г-жа Ландрен завтракала, она и меня пригласила к столу, но нельзя было терять времени: я взял с собой кусок хлеба и ушел.
На улице Вильдо в доме № 7 открывшая мне дверь служанка провела меня в кабинет, где сидели Карно, Мишель де Бурж, Жюль Фавр и хозяин дома, наш бывший коллега, член Учредительного собрания Леблон.
— Внизу меня ждет фиакр, — сказал я им, — встреча назначена на девять часов в зале Руазен, в Сент-Антуанском предместье. Едем.
Но они держались другого мнения. Им казалось, что после вчерашних попыток в Сент-Антуанском предместье все выяснилось и больше там делать нечего; настаивать бесполезно; очевидно, рабочие кварталы не поднимутся; нужно обратиться к торговым кварталам, отказаться от мысли поднять окраины города и начать агитацию в центре. Мы — Комитет сопротивления, душа восстания; идти в Сент-Антуанское предместье, занятое крупными военными частями, значит отдаться в руки Луи Бонапарту. Они напомнили мне то, что я сам говорил накануне по этому поводу на улице Бланш. По их мнению, следовало немедленно организовать восстание против переворота, и организовать его в тех кварталах, где это было возможно, то есть в лабиринте старых улиц Сен-Дени и Сен-Мартен; они считали необходимым составить прокламацию, подготовить декреты, каким-либо способом обеспечить гласность; ожидались важные сообщения от рабочих ассоциаций и тайных обществ. Решительный удар, который я намеревался нанести нашим торжественным собранием в зале Руазен, по их мнению, был обречен на неудачу, они считали своим долгом оставаться там, где были, они и меня просили не уходить, так как членов комитета было немного, а работа предстояла огромная.
Люди, говорившие это, были благородны и мужественны; очевидно, они были правы, но я не мог не явиться на встречу, которую сам назначил. Все приведенные ими доводы были основательны; конечно, я мог бы противопоставить им некоторые сомнения, но спор затянулся бы, а время шло. Я не стал возражать и под каким-то предлогом вышел из комнаты. Шляпа моя была в передней. Фиакр ждал меня, и я отправился в Сент-Антуанское предместье.
В центре Парижа все, казалось, имело обычный вид. По улицам ходили люди, покупали и продавали, болтали и смеялись, как бывало всегда. На улице Монторгейль я услышал звуки шарманки. Но, подъезжая к Сент-Антуанскому предместью, я обратил внимание на то, что ощущалось и вчера, а теперь стало еще заметнее: улицы становились все пустыннее, и вокруг царило какое-то мрачное спокойствие.
Мы прибыли на площадь Бастилии.
Кучер остановил лошадей.
— Поезжайте, — сказал я ему.
На площади Бастилии было пустынно и вместе с тем многолюдно. Три полка в боевом порядке и ни одного прохожего.
У подножия колонны выстроились четыре запряженные батареи. Там и сям группами стояли офицеры и разговаривали вполголоса с зловещим видом.
Одна из этих групп, самая заметная, привлекла мое внимание. Здесь все молчали, разговоров не было. Все были верхом: впереди — генерал в мундире и шляпе с галунами и черными перьями, за ним — два полковника, а за полковниками — адъютанты и штабные офицеры. Этот отряд в расшитых золотом мундирах стоял неподвижно, словно настороже, между колонной и въездом в предместье. На некотором расстоянии от этой группы, занимая всю площадь, стояли полки и пушки, построенные в боевом порядке.
Мой фиакр снова остановился.
— Поедем дальше, — сказал я кучеру, — въезжайте в предместье.
— Да нас не пропустят, сударь.
— Увидим.
Нас никто не задержал. Фиакр снова тронулся, кучер робел и ехал шажком. Карета на площади вызвала удивление, из домов начали выходить люди. Кое-кто подошел к фиакру.
Мы проехали мимо группы офицеров с густыми эполетами. Эти люди сделали вид, что не замечают нас, — их тактику я понял только впоследствии.
Меня охватило то же волнение, как накануне, когда я очутился лицом к лицу с кирасирами. Видеть прямо перед собой, в нескольких шагах, убийц отечества, спокойных, торжествующих в своей наглости, — было выше моих сил; я не мог сдержаться. Я сорвал с себя перевязь, крепко сжал ее в руке и, высунувшись в опущенное окно фиакра, размахивая ею, закричал:
— Солдаты, посмотрите на эту перевязь — это символ закона, это эмблема Национального собрания. Там, где эта перевязь, там право. Так вот что повелевает вам право: вас обманывают, вернитесь к исполнению своего долга! С вами говорит представитель народа, а тот, кто представляет народ, представляет и армию. Солдаты, прежде, чем стать солдатами, вы были крестьянами, вы были рабочими, вы были и остались гражданами. Граждане, я обращаюсь к вам, я говорю: только закон может вам повелевать. Но сегодня закон нарушен. Кем? Вами. Луи Бонапарт вовлекает вас в преступление. Солдаты, вы — воплощение чести! Слушайте меня, потому что я — воплощение долга. Солдаты, Луи Бонапарт убивает республику. Защищайте ее. Луи Бонапарт — разбойник, все его сообщники пойдут вместе с ним на каторгу. Они и сейчас уже там. Кто достоин каторги, тот тем самым становится каторжником. Заслужить кандалы — значит носить их. Посмотрите на этого человека, который командует вами и осмеливается приказывать вам. Вы принимаете его за генерала, а это — каторжник.
Солдаты словно окаменели.
Кто-то из стоявших рядом (приношу благодарность этому великодушному человеку), подойдя ко мне, схватил меня за руку и шепнул: «Вы добьетесь того, что вас расстреляют».
Но я не слышал и не хотел ничего слушать.
Я продолжал, по-прежнему потрясая перевязью:
— Эй вы, там, в генеральском мундире! Я с вами говорю, сударь. Вы знаете, кто я: я депутат народа, и я знаю, кто вы, я уже сказал вам это: вы преступник. Теперь хотите знать мое имя? Вот оно.
И я крикнул ему свое имя.
Затем я прибавил:
— А теперь назовите мне свое.
Он не ответил.
Я продолжал:
— Ладно, мне не нужно знать вашего имени, пока вы еще генерал: я узнаю ваш номер, когда вы станете каторжником.
Человек в генеральском мундире опустил голову. Свита его молчала. Они не смотрели на меня, но я угадал выражение их глаз, я знал, что в них сверкает бешенство. Я почувствовал безграничное презрение и поехал дальше.
Как звали этого генерала? Я не знал этого и не знаю до сих пор.
Какая-то книжка, прославляющая переворот и опубликованная в Англии, рассказывая об этом происшествии, называет мое поведение «бессмысленной и преступной провокацией» и утверждает, что «сдержанность, проявленная военным командованием, делает честь генералу»… Оставим на совести этого панегириста фамилию генерала и вознесенную ему хвалу.
Я поехал по улице Фобур-Сент-Антуан.
Кучер, который знал теперь, кто я, уже не колебался и погнал лошадей. Парижские кучера народ сметливый и храбрый.
Когда я проезжал мимо первых лавок главной улицы, на колокольне церкви св. Павла пробило девять часов.
«Отлично, — думал я, — я поспею вовремя».
Предместье имело необычный вид. Въезд охранялся двумя ротами пехоты, но не был закрыт. Подальше, на равных расстояниях, были построены еще две роты; они занимали улицу, оставляя свободным проход. Двери лавок в начале предместья были широко открыты, а дальше, шагов через сто, — только чуть-чуть приотворены. Жители, среди которых я заметил много блузников, разговаривали, стоя в дверях и глядя на улицу. На каждом шагу попадались нетронутые объявления о перевороте.
За фонтаном, на углу улицы Шаронны, лавки были закрыты. По обеим сторонам мостовой вдоль тротуаров растянулись два кордона: солдаты стояли цепью на расстоянии пяти шагов друг от друга, в молчании, настороже, подняв ружье к плечу, слегка откинувшись назад, положив палец на курок, готовые открыть огонь. Начиная отсюда, на углу каждого переулка, выходящего на главную улицу предместья, стояла пушка. Иногда ее заменяла гаубица. Чтобы ясно представить себе расположение войск, вообразите два ряда цепочек, растянутые по обеим сторонам Сент-Антуанского предместья: солдаты были звеньями цепочек, а пушки — местами их соединения.
Между тем мой кучер беспокоился. Он повернулся ко мне и сказал:
— Сударь, сдается мне, что мы здесь наткнемся на баррикады. Не вернуться ли?
— Поезжайте дальше, — сказал я.
Он продолжал путь.
Внезапно нам загородила дорогу рота пехоты, выстроенная в три шеренги и занимавшая всю улицу от одного тротуара до другого. Направо был переулок. Я сказал кучеру:
— Сверните сюда.
Он повернул направо, потом налево. Мы попали в лабиринт пересекающихся улиц.
Вдруг я услышал выстрел.
Кучер спросил:
— Сударь, в какую сторону ехать?
— Туда, где стреляют.
Мы ехали по узкой уличке; налево над какой-то дверью я увидел надпись: «Большая прачечная», направо была четырехугольная площадь и посередине какое-то строение — вероятно, рынок. На площади и на улице не было ни души; я спросил у кучера:
— Какая это улица?
— Улица Кот.
— Где здесь кафе Руазен?
— Прямо перед нами.
— Поезжайте туда.
Лошади тронулись все так же, шагом. Опять раздался выстрел, на этот раз совсем близко; конец улицы заволокло дымом; в этот момент мы проезжали мимо дома № 22, над дверью которого я прочел надпись: «Малая прачечная».
Вдруг кто-то крикнул кучеру:
— Стой!
Кучер остановил лошадь, и поверх опущенного стекла фиакра кто-то протянул мне руку. Я узнал Александра Рея.
Этот отважный человек был бледен.
— Поворачивайте обратно, — сказал он, — все кончено.
— Как кончено?
— Да, пришлось начать раньше назначенного часа: баррикада взята, я только что оттуда. Она здесь, совсем рядом.
И он добавил:
— Боден убит.
Дым в конце улицы рассеялся.
— Смотрите, — сказал мне Александр Рей.
В ста шагах от нас, в том месте, где улица Кот соединяется с улицей Сент-Маргерит, я увидел совсем низенькую баррикаду, которую разбирали солдаты. Несли чей-то труп.
Это было тело Бодена.
Вот что произошло.
В ту ночь де Флотт был в Сент-Антуанском предместье уже с четырех часов утра. Он решил, что если до рассвета начнется какое-нибудь движение, то хоть один депутат должен быть налицо; а сам он принадлежал к числу тех, кто первым выворачивает булыжники для баррикады, когда вспыхивает благородное восстание в защиту права.
Но все было спокойно. Де Флотт всю ночь бродил по улицам, один среди пустынного спящего предместья.
В декабре рассветает поздно. Еще до утренней зари де Флотт был на месте встречи, у рынка Ленуар.
Эта часть предместья охранялась слабо. Войск вокруг не было, кроме караула на самом рынке; другой караул был расположен на некотором расстоянии, в кордегардии на углу улицы Фобур-Сент-Антуан и улицы Монтрейль, возле старого древа свободы, посаженного в 1793 году Сантером. На этих постах офицеров не было.
Сделав рекогносцировку, де Флотт прошелся несколько раз взад и вперед по тротуару, затем, видя, что никого еще нет, и боясь привлечь к себе внимание, опять углубился в боковые улицы предместья.
Обри (от Севера) тоже встал рано, в пять часов утра. Вернувшись домой с улицы Попенкур поздно ночью, он спал только три часа. Привратник предупредил его, что какие-то подозрительные люди спрашивали его вечером 2 декабря и что в дом напротив, № 12 по той же улице Расина, к Югенену приходила полиция, чтобы арестовать его. Поэтому Обри решил выйти до рассвета.
Он пошел пешком в Сент-Антуанское предместье. Когда он подходил к назначенному месту, он увидел Курне и других из тех, что были на улице Попенкур. К ним почти сразу же присоединился Малардье.
Светало. В предместье не видно было ни души. Они шли в глубоком раздумье и тихо разговаривали. Вдруг мимо них вихрем пронесся какой-то необыкновенный отряд.
Они обернулись. Это был пикет улан, окружавший странный экипаж, в котором при тусклом утреннем свете они узнали арестантский фургон. Он бесшумно катился по макадамовой мостовой.
Они еще недоумевали, что бы это могло значить, когда появился второй отряд, подобный первому, затем третий и четвертый. Так, следуя друг за другом на очень близком расстоянии, почти соприкасаясь, проехали десять арестантских фургонов.
— Да ведь это наши коллеги! — воскликнул Обри (от Севера).
В самом деле, через предместье везли депутатов, арестованных на набережной Орсе; это была последняя партия, направлявшаяся в Венсенскую крепость. Было около семи часов утра. В окнах лавок появился свет. Некоторые из них открылись. Кое-где из домов выходили люди.
Фургоны ехали вереницей, под стражей, запертые, мрачные, немые. Не слышно было ни крика, ни возгласа, ни звука. С быстротой и стремительностью вихря, посреди шпаг, сабель и пик, они увозили нечто, хранившее молчание. Что же было это нечто, проносившееся мимо в зловещем безмолвии? Это была разбитая трибуна, верховная власть народных собраний, великий источник гражданственности, — слово, заключающее в себе будущее мира, голос Франции. Показался последний экипаж, почему-то запоздавший. От остальных его отделяло расстояние в триста или четыреста метров; его сопровождали только трое улан. Это был не арестантский фургон, а омнибус, единственный во всей партии. За полицейским агентом, заменявшим кучера, можно было ясно различить депутатов, теснившихся внутри. Казалось, что освободить их — дело нетрудное.
Курне обратился к прохожим.
— Граждане, — воскликнул он, — это увозят ваших депутатов! Вы видели, они только что проехали в фургонах для преступников! Бонапарт арестовал их вопреки всем законам. Освободим их! К оружию!
Вокруг Курне образовалась группа из блузников и ремесленников, шедших на работу. Среди них раздались крики: «Да здравствует республика!», и несколько человек бросились к фургонам. Карета и уланы пустились в галоп.
— К оружию! — повторил Курне.
— К оружию! — подхватил народ.
На мгновение всех охватил единый порыв. Кто знает, что могло бы произойти? Было бы знаменательно, если бы в борьбе против переворота для сооружения первой баррикады употребили этот омнибус и если бы, послужив сначала преступлению, он стал орудием возмездия! Но в ту минуту, когда рабочие бросились к карете, некоторые из сидевших в ней депутатов стали махать обеими руками, чтобы остановить их.
— Э, — сказал один рабочий, — да они не хотят!
Второй продолжал:
— Они не хотят свободы!
Третий прибавил:
— Они не хотели ее для нас, не хотят ее и для себя.
Этим все было сказано: омнибус пропустили. Через минуту крупной рысью пронесся арьергард конвоя; толпа, окружавшая Обри (от Севера), Малардье и Курне, рассеялась.
Кафе Руазен только что открылось. Все помнят, что в большом зале этого кафе происходили заседания знаменитого в 1848 году клуба. Здесь, как уже говорилось, и была назначена встреча.
С улицы в кафе Руазен попадают через проход, ведущий в вестибюль в несколько метров длиною, оттуда посетитель входит в довольно большой зал с высокими окнами и зеркалами по стенам. Посреди зала стоят несколько бильярдных столов, мраморные столики и обитые бархатом стулья и скамьи. В этом зале, не очень удобном для больших совещаний, и заседал в свое время клуб Руазен. Курне, Обри и Малардье сели за столик. Войдя в кафе, они не скрыли от хозяев, кто они такие; их приняли хорошо и на всякий случай указали выход через сад.
Тут же к ним присоединился де Флотт.
К восьми часам депутаты стали собираться. Первыми пришли Брюкнер, Мень и Брийе, затем, один за другим, Шарамоль, Кассаль, Дюлак, Бурза, Мадье де Монжо и Боден. На улице было грязно, и Бурза, по своему обыкновению, надел деревянные башмаки. Те, кто принимает Бурза за крестьянина, ошибаются: это бенедиктинец. Бурза — человек с южным воображением, живым, тонким умом, образованный, блестящий, остроумный; в голове у него вся Энциклопедия, а на ногах — крестьянские башмаки. Что в этом странного? Он вместе — мысль и народ. Бастид, бывший член Учредительного собрания, пришел вместе с Мадье де Монжо. Боден горячо пожимал всем руки, но молчал. Он был задумчив. «Что с вами, Боден, — спросил его Обри (от Севера), — вам грустно?» — «Мне? — возразил Боден, подняв голову. — Никогда я не был так доволен!»
Быть может, он уже чувствовал себя избранником? Когда человек находится так близко от смерти, озаренной славой, улыбающейся ему во мраке, быть может он уже видит ее?
Депутатов сопровождали и окружали люди, посторонние Собранию, но исполненные такой же решимости, как и сами депутаты.
Их возглавлял Курне. Среди них были и рабочие, но ни на ком не было блуз. Чтобы не испугать буржуазию, рабочим, особенно с заводов Дерона и Кайля, посоветовали прийти в сюртуках.
У Бодена была при себе копия прокламации, которую я продиктовал ему накануне. Курне развернул ее и прочел. «Расклеим ее сейчас же по предместью, — сказал он. — Народ должен знать, что Луи Бонапарт — вне закона». Один рабочий-литограф предложил сейчас же напечатать ее. Все присутствовавшие депутаты подписали прокламацию и среди своих подписей поставили мою фамилию. Обри (от Севера) прибавил в заголовке слова: «Национальное собрание». Рабочий унес прокламацию и сдержал слово. Через несколько часов Обри (от Севера), а потом один из друзей Курне, некий Ге, видели, как он в предместье Тампль с банкой клея в руке наклеивал прокламации на всех перекрестках, совсем рядом с объявлениями Мопа, угрожавшими смертной казнью тому, кто будет распространять призыв к оружию.
Прохожие читали обе прокламации одну за другой. Нужно отметить такую подробность: рабочего сопровождал и охранял человек в форме сержанта пехоты, в красных штанах и с ружьем на плече. Это был, очевидно, солдат, недавно отслуживший свой срок.
Накануне общий сбор назначили от девяти до десяти часов утра. Этот час был выбран с таким расчетом, чтобы хватило времени оповестить всех членов левой; следовало подождать, пока они соберутся, чтобы наша встреча больше походила на народное собрание и чтобы действия левой произвели в предместье более внушительное впечатление.
Некоторые из уже прибывших депутатов были без перевязей. В соседнем доме второпях изготовили несколько перевязей из полосок красного, белого и синего коленкора и роздали этим депутатам. Среди тех, кто надел эти импровизированные перевязи, были Боден и де Флотт.
Толпа, стоявшая вокруг них, уже выражала нетерпение, хотя еще не было девяти часов.[9]
Это благородное нетерпение охватило многих депутатов.
Боден хотел подождать,
— Не будем начинать раньше назначенного часа, — говорил он, — подождем наших товарищей.
Но вокруг Бодена роптали:
— Нет, начинайте, подайте сигнал, выходите на улицу. Как только жители предместья увидят ваши перевязи, они сразу восстанут. Вас немного, но все знают, что скоро к вам присоединятся ваши друзья. Этого достаточно. Начинайте.
Как показали дальнейшие события, такая поспешность могла привести только к неудаче. Однако депутаты решили, что они должны подать народу пример личного мужества. Не дать потухнуть ни одной искорке, выступить первыми, идти вперед — вот в чем заключался долг. Видимость колебания могла оказаться более пагубной, чем самая дерзкая отвага.
Шельшер — героическая натура, он всегда готов ринуться навстречу опасности.
— Пойдем, — воскликнул он, — друзья нас догонят. Вперед!
У них не было оружия.
— Обезоружим ближайший караул, — сказал Шельшер.
Они вышли из зала Руазен, построившись по двое, держась под руку. С ними были человек пятнадцать или двадцать рабочих, которые шли впереди и кричали: «Да здравствует республика! К оружию!»
Перед ними и позади них бежали мальчишки с криками: «Да здравствует Гора!»
Запертые двери лавок приоткрылись. В дверях показались мужчины, и кое-где из окон выглядывали женщины. Группы людей, шедших на работу, провожали их глазами. Раздались крики: «Да здравствуют наши депутаты! Да здравствует республика!»
Все выражали сочувствие, но не было никаких признаков восстания. По пути процессия почти не увеличилась.
К ней присоединился какой-то человек, который вел под уздцы оседланную лошадь. Никто не знал, кто он и откуда взялась лошадь. Он словно предлагал свои услуги тому, кто захотел бы бежать. Депутат Дюлак приказал этому человеку удалиться.
Так они дошли до кордегардии на улице Монтрейль. При их приближении часовой подал сигнал тревоги, и солдаты в беспорядке выскочили из караулки.
Шельшер, спокойный, невозмутимый, с манжетами и белым галстуком, как обычно, весь в черном, в наглухо застегнутом сюртуке, похожий на квакера, приветливый и бесстрашный, направился прямо к ним.
— Товарищи, — сказал он, — мы депутаты народа и пришли от имени народа просить у вас оружие для защиты конституции и законов.
Караул дал себя обезоружить. Один только сержант пытался сопротивляться, но ему сказали: «Ведь вы один!», и он уступил. Депутаты роздали ружья и патроны окружавшим их смельчакам.
Некоторые из солдат кричали: «Почему вы отбираете от нас ружья? Мы готовы драться за вас, на вашей стороне».
Депутаты не решались принять это предложение. Шельшер хотел было согласиться. Кто-то из депутатов заметил, что солдаты подвижной гвардии уверяли в том же самом июньских повстанцев, а получив оружие, повернули его против восставших.
Поэтому оружия солдатам не вернули.
Сосчитали отобранные ружья, их было пятнадцать
— Нас сто пятьдесят человек, — заметил Курне, — ружей нам не хватит.
— Не беда, — сказал Шельшер. — Где тут еще есть караул?
— На рынке Ленуар.
— Идем туда.
В сопровождении пятнадцати вооруженных людей во главе с Шельшером депутаты направились к рынку Ленуар. Караул рынка Ленуар дал обезоружить себя еще охотнее, чем караул на улице Монтрейль. Солдаты сами поворачивались, чтобы удобнее было брать патроны из их сумок.
Ружья немедленно зарядили.
— Теперь у нас тридцать ружей, — крикнул де Флотт, — выберем какой-нибудь перекресток и построим баррикаду.
В это время у них было уже около двухсот бойцов.
Они пошли вверх по улице Монтрейль. Пройдя шагов пятьдесят, Шельшер оказал:
— Куда же мы идем? Мы повернулись спиной к Бастилии. Мы повернулись спиной к бою.
Они снова спустились к предместью.
Они кричали: «К оружию!» В ответ раздавалось: «Да здравствуют наши депутаты!» Но к ним присоединились только несколько молодых людей. Было ясно: ветер восстания не поднимется.
— Все равно, — говорил де Флотт, — начнем сражение. Пусть на нашу долю выпадет слава пасть первыми.
Когда они подошли к тому месту, где, пересекая предместье, соединяются улицы Сент-Маргерит и Кот, на улицу Сент-Маргерит въезжала крестьянская телега, груженная навозом.
— Сюда! — крикнул де Флотт.
Телегу остановили и опрокинули посреди улицы Фобур Сент-Антуан.
Подъехала молочница.
Опрокинули и тележку молочницы.
Проезжал булочник со своим хлебным фургоном. Увидев, что происходит, он хотел улизнуть и погнал лошадь. Два-три мальчугана — настоящие дети Парижа, храбрые, как львы, и проворные, как кошки, — побежали за булочником, бросились наперерез мчавшейся галопом лошади, остановили ее и привели к строящейся баррикаде.
Повалили и хлебный фургон.
Показался омнибус, ехавший от площади Бастилии.
— Ладно! — сказал кондуктор. — Видно, уж ничего ни поделаешь!
Он добровольно сошел с козел и высадил пассажиров, а кучер отпряг лошадей и ушел, оправляя свой плащ.
Омнибус опрокинули. Его положили в ряд с тремя другими повозками, но все же не удалось перегородить всю улицу, в этом месте очень широкую. Выравнивая баррикаду, люди говорили:
— Как бы не попортить повозки!
Баррикада вышла неважная, чересчур низкая и слишком короткая — с обеих сторон ее можно было обойти по тротуару.
В это время проезжал штабной офицер в сопровождении ординарца; увидев баррикаду, он ускакал.
Шельшер спокойно обходил опрокинутые повозки. Дойдя до крестьянской телеги, несколько возвышавшейся над другими, он сказал: «Только эта одна и годится».
Постройка баррикады продолжалась. Сверху набросали пустые корзины; от этого она стала шире и выше, но не прочнее.
Работа еще не была окончена, когда прибежал мальчуган и крикнул: «Солдаты!»
И в самом деле, от Бастилии через предместье беглым шагом подходили две роты, взводами, следовавшими на некотором расстоянии друг от друга; они шли во всю ширину улицы.
Жители торопливо закрывали двери и окна.
Тем временем, стоя в углу баррикады, Бастид невозмутимо рассказывал Мадье де Монжо такой анекдот.
— Мадье, — говорил он ему, — лет двести тому назад принц Конде, готовясь дать сражение в этом самом Сент-Антуанском предместье, спросил у сопровождавшего его офицера: «Видел ты когда-нибудь, как проигрывают сражение?» — «Нет, монсеньер…» — «Ну, так сейчас увидишь». Мадье, сегодня я говорю вам: «Сейчас вы увидите, как берут баррикаду».
Те, у кого было оружие, стали за баррикадой и приготовились к бою.
Решительная минута приближалась.
— Граждане! — крикнул Шельшер. — Не стреляйте! Когда армия сражается с предместьями, с обеих сторон льется кровь народа. Дайте нам сначала поговорить с солдатами.
Он поднялся на корзину, возвышавшуюся над баррикадой. Другие депутаты встали возле него на омнибус. Мадье и Дюлак стояли справа. Дюлак сказал:
— Вы меня почти не знаете, гражданин Шельшер, я вас знаю и люблю. Позвольте мне быть возле вас. В Собрании я занимаю второстепенное место, но в бою я хочу быть в первых рядах.
В эту минуту на углу улицы Сент-Маргерит совсем близко от баррикады показались несколько блузников из числа завербованных 10 декабря; они крикнули: «Долой двадцатипятифранковых!»
Боден, уже выбравший свой боевой пост и стоявший на баррикаде, смерил этих людей взглядом и сказал:
— Сейчас вы увидите, как умирают за двадцать пять франков!
На улице поднялся шум. Последние еще приоткрытые двери захлопнулись. Обе наступающие колонны были уже совсем близко от баррикады. Вдали смутно виднелись другие ряды штыков, те самые, которые преградили мне дорогу.
Шельшер властно поднял руку и подал капитану, шедшему во главе первого взвода, знак остановиться.
Капитан взмахнул саблей, что означало отказ.
Весь переворот 2 декабря воплотился в этих двух жестах. Закон говорил: «Остановитесь!» Сабля отвечала: «Нет!»
Обе роты продолжали идти вперед, но замедленным шагом, сохраняя дистанцию между взводами.
Шельшер сошел с баррикады на мостовую. За ним спустились де Флотт, Дюлак, Малардье, Брийе, Мень и Брюкнер.
Это было прекрасное зрелище.
Семь депутатов, вооруженные одними своими перевязями, иначе говоря — облеченные величием закона и права, сойдя с баррикады, ступили на улицу и пошли прямо на солдат, стоявших в ожидании с наведенными ружьями.
Другие депутаты, оставшиеся за баррикадой, заканчивали последние приготовления. Бойцы держались мужественно. Выше всех ростом был морской лейтенант Курне. Боден по-прежнему стоял на опрокинутом омнибусе, баррикада закрывала его только до пояса.
При виде семерых депутатов солдаты и офицеры сначала опешили. Капитан сделал депутатам знак остановиться.
Они остановились, и Шельшер произнес спокойно и торжественно:
— Солдаты! Мы депутаты народа, обладающего верховной властью, мы ваши депутаты, мы избраны всеобщим голосованием. Во имя конституции, во имя всеобщего избирательного права, во имя республики мы, Национальное собрание, мы, воплощение закона, приказываем вам перейти на нашу сторону, мы требуем от вас повиновения. Ваши командиры — это мы. Армия принадлежит народу, и депутаты народа — высшие военачальники. Солдаты, Луи Бонапарт нарушил конституцию, мы объявили его вне закона. Повинуйтесь нам.
Офицер, командовавший отрядом, капитан по фамилии Пти, прервал его.
— Господа, — сказал он, — у меня приказ. Я сам вышел из народа. Я республиканец, как и вы, но ведь я только орудие!
— Вы знаете конституцию, — возразил Шельшер.
— Я знаю только приказ.
— Но существует приказ, который выше всех приказов, — настаивал Шельшер, — солдат, как и всякий гражданин, обязан повиноваться закону.
Он снова повернулся к солдатам, чтобы продолжать свою речь, но капитан крикнул:
— Ни слова больше! Запрещаю вам говорить! Замолчите, или я прикажу стрелять!
— Мы не боимся ваших пуль! — воскликнул Шельшер.
В это время подъехал верхом другой офицер. То был командир батальона. Он что-то тихо сказал капитану.
— Господа депутаты, — продолжал капитан, размахивая саблей, — уходите, или я прикажу стрелять!
— Стреляйте! — крикнул де Флотт.
Депутаты — странное и героическое повторение Фонтенуа — обнажили головы, бесстрашно стоя перед наведенными на них ружьями.
Один только Шельшер не снял шляпы и ждал, скрестив на груди руки.
— Ружья наперевес! — крикнул капитан. И, повернувшись к взводу, скомандовал: — В штыки!
— Да здравствует республика! — крикнули депутаты.
Роты двинулись, солдаты беглым шагом с ружьями наперевес бросились в атаку; депутаты не тронулись с места.
То было грозное, трагическое мгновение. Безмолвно, не шевелясь, не отступая ни на шаг, смотрели семеро депутатов на приближавшиеся штыки, их не покинуло мужество, — но сердца солдат дрогнули.
Солдаты ясно поняли, что их мундиру грозит двойное бесчестие: посягнуть на депутатов народа — измена, убивать безоружных — подлость. А с такими эполетами, как измена и подлость, иной раз мирится генерал, но солдат — никогда.
Штыки придвинулись к депутатам вплотную и почти касались их груди, но вдруг острия сами собой отклонились в сторону, и солдаты, словно по уговору, прошли между депутатами, не причинив им никакого вреда. Только у Шельшера сюртук в двух местах был разорван, но, по его словам, это произошло скорее по неловкости, чем намеренно. Бежавший на него солдат хотел штыком отстранить его от капитана и слегка кольнул. Штык наткнулся на книжку с адресами депутатов, лежавшую у Шельшера в кармане, и прорвал только одежду.
Один из солдат сказал де Флотту:
— Гражданин, мы не хотим вас трогать.
А другой подошел к Брюкнеру и прицелился в него.
— Ну что ж, — сказал Брюкнер, — стреляйте!
Солдат смущенно опустил ружье и пожал Брюкнеру руку.
Удивительно: несмотря на приказ, отданный командирами, обе роты, одна за другой, подойдя к депутатам вплотную, отвели штыки в сторону. Приказ повелевает, но верх берет безотчетное чувство. Приказ может быть преступлением, но безотчетное чувство всегда благородно. Командир батальона П. впоследствии говорил: «Нас предупреждали, что мы будем сражаться с разбойниками, а перед нами оказались герои».
Тем временем на баррикаде начали тревожиться: желая выручить депутатов, окруженных войсками, кто-то выстрелил из ружья. Этим злополучным выстрелом был убит солдат, стоявший между де Флоттом и Шельшером.
Когда несчастный солдат упал, мимо Шельшера проходил офицер, командир второго из наступавших взводов. Шельшер указал ему на распростертого на земле человека:
— Лейтенант, вы видите?
Офицер промолвил с жестом отчаяния:
— Что же мы можем сделать?
Обе роты ответили на выстрел залпом и ринулись к баррикаде, оставив позади себя семерых депутатов, изумленных тем, что они уцелели.
С баррикады ответили залпом. Но защищать ее было невозможно.
Ее взяли штурмом.
Боден был убит.
Он не покидал своего боевого поста на омнибусе. Его ранили три пули. Одна из них попала в правый глаз, прошла снизу вверх и проникла в мозг. Он упал и уже не приходил в сознание. Через полчаса он был мертв. Его тело отнесли в больницу Сент-Маргерит.
Бурза вместе с Обри (от Севера) стоял рядом с Боденом, пуля пробила его плащ.
Нужно отметить еще одно обстоятельство; на этой баррикаде солдаты никого не взяли в плен. Ее защитники частью рассеялись по улицам предместья, частью нашли приют в соседних домах. Депутат Мень, которого испуганные женщины втолкнули в какой-то темный проход, очутился там вместе с одним из солдат, только что захвативших баррикаду. Минуту спустя депутат вышел оттуда вместе с солдатом. С этого первого поля сражения депутаты еще могли уйти беспрепятственно.
Это было торжественное начало борьбы; луч справедливости и права еще не угас окончательно, и воинская честь с какой-то мрачной тревогой отступала перед злодеянием, на которое ее толкали. Можно упиваться добром, но можно до одури опьяниться злом: в этом пьяном разгуле вскоре захлебнулась совесть армии.
Французской армии несвойственно совершать преступления. Когда борьба затянулась и войскам было предписано исполнять зверские приказы, солдатам пришлось одурманивать себя. Они повиновались, но не хладнокровно, что было бы чудовищно, а с раздражением, — это извинит их в глазах истории; возможно, что у многих из них под этим раздражением скрывалось отчаяние.
Упавший солдат все еще лежал на мостовой. Шельшер стал его поднимать. Из соседнего дома вышли несколько отважных женщин с заплаканными глазами. Подошли солдаты. Его отнесли — Шельшер держал ему голову — сначала в фруктовую лавку, потом в больницу Сент-Маргерит, куда уже доставили тело Бодена.
То был новобранец. Пуля попала ему в бок. На его доверху застегнутой серой шинели виднелась кровавая дыра. Голова его склонилась на плечо, лицо, стянутое ремешком кивера, было бледно, изо рта сочилась струйка крови. Ему было лет восемнадцать. Уже солдат и еще ребенок. Он был мертв.
Этот несчастный стал первой жертвой переворота. Второй жертвой был Боден.
До того как его выбрали в Национальное собрание, Боден был школьным учителем.[10]
Он принадлежал к числу тех умных и смелых школьных учителей, которые всегда подвергались преследованиям, то по закону Гизо, то по закону Фаллу, то по закону Дюпанлу. Преступление школьного учителя состоит в том, что у него в руках раскрытая книга; этого достаточно, духовенство его осуждает. Сейчас во Франции в каждом селении есть горящий светильник, — то есть школьный учитель, — и мракобес, готовый потушить его, — то есть священник. Школьные учителя Франции, умеющие умирать голодной смертью во имя истины и науки, вполне достойны того, чтобы один из их собратьев был убит за свободу.
Первый раз я видел Бодена в Собрании 13 января 1850 года. Я хотел выступить против закона о преподавании. Я не был записан в число ораторов; Боден был записан вторым. Он уступил мне свою очередь. Я согласился и получил слово через день, 15 января.
Боден был на примете у Дюпена, который всегда призывал его к порядку, стараясь при этом оскорбить. Боден разделял эту честь с депутатами Мио и Валантеном.
Боден не раз говорил с трибуны. Его речь, несколько неуверенная по форме, была проникнута внутренней силой. Он заседал на вершине Горы. У него был твердый характер, но держался он застенчиво. Поэтому весь его облик выражал одновременно и робость и решительность. Он был среднего роста. Его румяное полное лицо, богатырская грудь, широкие плечи говорили о мощной натуре учителя-землепашца, крестьянина-мыслителя. Этим он походил на Бурза. У него была привычка склонять голову набок, он внимательно слушал и говорил негромким и серьезным голосом. В его взгляде сквозила грусть, в улыбке — горечь обреченности.
Вечером 2 декабря я спросил у него.
— Сколько вам лет?
Он ответил:
— Скоро исполнится тридцать три.
— А вам? — задал он вопрос.
— Мне сорок девять.
Он сказал:
— Сегодня мы с вами ровесники.
Он думал, конечно, об ожидающем нас грядущем дне, где таится великое «может быть», которое всех уравняет.
Первые выстрелы прогремели, один из депутатов убит, а народ все не поднимался. Какая повязка закрывала ему глаза? Какая печать была на его сердце? Увы! Мрак, под покровом которого Луи Бонапарт совершил свое преступление, не только не рассеялся, а, наоборот, еще больше сгущался. В первый раз за последние шестьдесят лет, с тех пор как открылась благодетельная эра революций, Париж, город разума, видимо не понимал того, что творилось.
Оставив баррикаду на улице Сент-Маргерит, де Флотт отправился в предместье Сен-Марсо, Мадье де Монжо в Бельвиль, Шарамоль и Мень на бульвары. Шельшер, Дюлак, Малардье и Брийе снова вернулись в Сент-Антуанское предместье, пройдя по боковым улицам, еще не занятым войсками. Они кричали: «Да здравствует республика!» Они обращались к людям, стоявшим у дверей. «Вы что же, хотите империю?» — кричал Шельшер. Они даже запели Марсельезу. На их пути люди снимали шляпы и кричали: «Да здравствуют наши депутаты!» Этим дело и ограничилось.
Им хотелось пить, они начали уже уставать. На улице Рельи какой-то человек вышел из дома с бутылкой в руках и предложил им утолить жажду.
По дороге к ним присоединился Сартен. На улице Шаронны они зашли в помещение ассоциации краснодеревщиков, где обычно заседал постоянный комитет ассоциации. Там никого не оказалось. Но ничто не могло сломить их мужества.
Когда они подходили к площади Бастилии, Дюлак сказал Шельшеру:
— Я прошу разрешения отлучиться часа на два, и вот почему: я здесь в Париже один с семилетней дочкой. Уже неделя, как она больна скарлатиной, и вчера, когда начался переворот, она была при смерти. У меня никого нет на свете, кроме этого ребенка. Я оставил ее сегодня утром, чтобы встретиться с вами, и она спросила меня: «Папа, куда ты идешь?» Раз меня не убили, я пойду посмотрю, жива ли она.
Два часа спустя ребенок еще был жив. Когда Жюль Фавр, Карно, Мишель де Бурж и я собрались в доме № 15 по улице Ришелье на заседание постоянного комитета, пришел Дюлак и сказал нам: «Я в вашем распоряжении».
То, что произошло на Сент-Антуанской баррикаде, с таким героизмом построенной депутатами и с таким равнодушием покинутой населением, должно было разрушить последние иллюзии — мои иллюзии. Гибель Бодена не взволновала предместья, и это говорило о многом. Это было последнее, очевидное, абсолютное подтверждение того факта, с которым я не мог примириться, — бездействия народа, плачевного бездействия, если он понимал то, что происходило, предательства по отношению к самому себе, если он этого не понимал, рокового безразличия во всех случаях, бедствия, ответственность за которое падала, повторяю, не на народ, а на тех, кто в июне 1848 года, обещав ему амнистию, потом отказал ему в ней, на тех, кто смутил великую душу парижского народа, не сдержав данного ему слова. То, что посеяло Учредительное собрание, пожинало теперь Законодательное. Мы, не повинные в этой ошибке, испытывали на себе ее последствия.
Искра, вспыхнувшая в толпе перед нашими глазами (Мишель де Бурж заметил ее с балкона кафе Бонвале, я — на бульваре Тампль), эта искра, казалось, потухла. Сначала Мень, потом Брийе, за ним Брюкнер, затем Шарамоль, Мадье де Монжо, Бастид и Дюлак подробно рассказали нам о том, что произошло на Сент-Антуанской баррикаде, почему собравшиеся там депутаты выступили раньше назначенного часа, о том, как погиб Боден. Я сообщил обо всем, что видел, а Кассаль и Александр Рей дополнили мой рассказ новыми подробностями, — и положение стало для нас совершенно ясным.
Комитет не мог дольше колебаться; я сам отказался от своих прежних надежд на грандиозную манифестацию, на мощный отпор перевороту, на нечто вроде правильного сражения, которое должны были дать защитники республики бандитам Елисейского дворца. Предместья не примкнули к нам; у нас был рычаг — право, но не было массы, которую мы могли бы поднять им, не было народа. Оставалось только одно средство, которое два крупнейших оратора, Мишель де Бурж и Жюль Фавр, руководствуясь своим тонким политическим чутьем, рекомендовали с самого начала: борьба медленная, продолжительная, борьба, которая избегает решительных сражений, перебрасывается из одного района в другой, не дает Парижу передышки, заставляя каждого думать: «Еще не все кончено». Такая борьба дала бы время организовать сопротивление в провинции, вынуждала бы армию постоянно быть в боевой готовности, — и в конце концов могла бы поднять парижский народ, неспособный подолгу безропотно нюхать порох. Повсюду строить баррикады, защищать их недолго, сразу же восстанавливать, скрываться и одновременно множиться — такова была стратегия, подсказанная обстановкой. Комитет принял ее и разослал во все стороны соответствующие приказы. В это время мы заседали на улице Ришелье в доме № 15, у нашего коллеги Греви, арестованного накануне в X округе и отправленного в Мазас. Его брат предложил нам заседать у него в доме. Депутаты, наши естественные помощники, со всех сторон стекались к нам за инструкциями и, получив их, рассеивались по Парижу, чтобы организовать сопротивление во всех районах. Они были руками этого сопротивления, комитет был его душой. Некоторые из бывших членов Учредительного собрания, люди испытанные, Гарнье-Пажес, Мари, Мартен (от Страсбурга), Сенар (бывший председатель Учредительного собрания), Бастид, Лесак, Ландрен уже накануне присоединились к депутатам. Поэтому в некоторых районах можно было организовать постоянные комитеты, связанные с нами, центральным комитетом, и состоящие из депутатов или преданных республике граждан. Мы выбрали паролем имя Боден.
К полудню в центре Парижа началось волнение.
На стенах появился наш призыв к оружию; раньше всего он был расклеен на Биржевой площади и на улице Монмартр. Перед плакатами теснились люди, читали их и вступали в схватки с полицейскими агентами, которые старались сорвать воззвания. На других литографированных плакатах были двумя столбцами напечатаны с одной стороны декрет об отрешении президента от должности, изданный правой в мэрии X округа, и объявление вне закона утвержденное левой. Прохожим раздавали отпечатанный на серой бумаге приговор Верховного суда, объявлявший Луи Бонапарта виновным в государственной измене и подписанный председателем Гардуэном и судьями Делапальмом, Моро (от Сены), Коши и Батайлем. В последнем имени была допущена ошибка; фамилия этого судьи — Патайль.
Тогда еще все, в том числе и мы сами, верили в подлинность этого приговора, который, как мы видели, не был настоящим приговором.
В то же время в народных кварталах на всех углах расклеивали две прокламации. Первая гласила:
Ст. 3*.[11]
Охрана конституции вверяется патриотизму французских граждан.
Луи-Наполеон объявляется вне закона.
Осадное положение отменяется.
Всеобщее избирательное право восстанавливается.
Да здравствует республика!
К оружию!
От имени собрания монтаньяров делегат Виктор Гюго.
Вторая прокламация гласила:
Национальные гвардейцы и народ из департаментов идут на Париж, чтобы помочь вам схватить изменника Луи-Наполеона Бонапарта.
От имени депутатов народа
Председатель Виктор Гюго.
Секретарь Шельшер.
Один из историографов переворота сообщает, что эта прокламация, напечатанная на небольших листках бумаги, была распространена в тысячах экземпляров.
Со своей стороны преступники, засевшие в правительственных зданиях, отвечали угрозами; повсюду появлялись большие белые, то есть официальные, плакаты. На одном из них значилось:
Мы, префект полиции,
предписываем:
Статья 1. Всякие сборища строго воспрещаются. Их немедленно будут разгонять силой.
Статья 2. Всякие призывающие к восстанию возгласы, всякое публичное чтение вслух, всякое расклеивание политических воззваний, исходящих не от установленных законом властей, равным образом воспрещаются.
Статья 3. Выполнение настоящего предписания возлагается на полицию.
Дано в префектуре полиции, 3 декабря 1851 года.
Префект полиции де Мопа.
Читал и утвердил
Министр внутренних дел де Морни.
Другой плакат гласил:
Военный министр
На основании закона об осадном положении
Постановляет:
Всякий, кто будет захвачен за постройкой или защитой баррикады или с оружием в руках, подлежит расстрелу.
Дивизионный генерал, военный министр, де Сент-Арно.
Мы воспроизводим эти объявления точно, вплоть до знаков препинания. На плакате за подписью Сент-Арно слова «подлежит расстрелу» были напечатаны крупным шрифтом.
На бульвары высыпала взволнованная толпа. Возбуждение в центре города росло и захватывало три округа — шестой, седьмой и двенадцатый. Зашумел студенческий квартал. На площади Пантеона студенты, юристы и медики, восторженно приветствовали де Флотта. Мадье де Монжо, пылкий, красноречивый, без устали ходил по Бельвилю, поднимая народ. Тем временем войска все прибывали, занимая главные стратегические пункты Парижа.
В час пополудни адвокат рабочих ассоциаций, бывший член Учредительного собрания Леблон, в квартире которого комитет заседал этим утром, привел к нам какого-то молодого человека. На заседании присутствовали Карно, Жюль Фавр, Мишель де Бурж и я. Этот молодой человек с умным взглядом говорил спокойно и серьезно; звали его Кинг. Его послал к нам в качестве делегата комитет рабочих ассоциаций. Рабочие ассоциации, сказал он, отдают себя в распоряжение избранного левой комитета легального сопротивления. Они могут послать в бой пять или шесть тысяч отважных людей. Порох изготовят сами, ружья найдутся. Рабочие ассоциации просили дать боевой приказ за нашей подписью. Жюль Фавр взял перо и написал:
«Нижеподписавшиеся депутаты дают гражданину Кингу и его друзьям полномочие защищать вместе с ними, с оружием в руках, всеобщее избирательное право, республику, законы».
Он поставил дату, и мы подписались все четверо.
— Этого достаточно, — сказал делегат, — вы скоро о нас услышите.
Два часа спустя нам сообщили, что бой начался. Сражались на улице Омер.
Как я уже сказал, мы почти потеряли надежду на Сент-Антуанское предместье, но люди, совершившие переворот, еще не перестали тревожиться. После утренних попыток сопротивления и баррикадных боев за предместьем был установлен строжайший надзор. Кто бы ни входил туда, всех разглядывали, за всеми следили и при малейшем подозрении арестовывали. Но иногда полицейские агенты попадали впросак. Около двух часов по предместью проходил человек небольшого роста. Вид у него был серьезный и задумчивый. Ему загородили дорогу полицейский и агент в штатском.
— Кто вы такой?
— Вы сами видите — прохожий.
— Куда вы идете?
— Вот сюда, совсем близко, к Бартоломе, мастеру с сахарного завода.
Его обыскивают. Он сам раскрывает свой бумажник; агенты выворачивают карманы его жилета и расстегивают рубашку на груди; наконец полицейский сердито говорит:
— Мне все-таки кажется, что вы уже побывали здесь сегодня утром; ступайте прочь отсюда.
Это был депутат Жендрие. Если бы они не ограничились жилетными карманами, а обыскали и пальто, они нашли бы там его перевязь; Жендрие был бы расстрелян.
Не попасть в руки полиции, оставаться на свободе и бороться — таков был лозунг членов левой; вот почему мы носили свои перевязи при себе, но прятали их.
Жендрие целый день ничего не ел; он решил зайти домой и свернул к новым кварталам у Гаврской железной дороги, где он жил. По пустынной улице Кале, тянувшейся между улицами Бланш и Клиши, проезжал фиакр. Жендрие услышал, как кто-то окликнул его. Обернувшись, он увидел в фиакре двух женщин, родственниц Бодена, и незнакомого ему мужчину. Одна из родственниц Бодена, госпожа Л…, сказала ему: «Боден ранен! — и прибавила: — Его отнесли в Сент-Антуанскую больницу. Мы едем за ним. Поедемте с нами». Жендрие сел в фиакр.
Незнакомец, находившийся там, был рассыльным полицейского комиссара с улицы Сент-Маргерит-Сент-Антуан. Комиссар послал его на квартиру Бодена, в дом № 88 по улице Клиши, известить семью убитого. Застав там одних женщин, он сказал им только, что депутат Боден ранен. Он предложил сопровождать их и сел вместе с ними в фиакр. При нем произнесли фамилию Жендрие. Это было неосторожно. Его спросили, как он думает поступить; он сказал, что не выдаст депутата; условились при полицейском комиссаре обращаться к Жендрие как к родственнику и называть его Боденом.
Бедные женщины не теряли надежды. Может быть, рана и опасная, но Боден человек молодой и крепкий. «Его спасут», — говорили они. Жендрие молчал. В конторе полицейского комиссара завеса разорвалась.
— Как он себя чувствует? — спросила г-жа Л…
— Да ведь он умер, — ответил комиссар.
— Как! Умер?
— Да, убит наповал.
Это была тяжелая минута. Обе женщины в отчаянии разрыдались.
— О негодяй Бонапарт! — воскликнула г-жа Л… — Он убил Бодена, ну так я убью его. Я буду Шарлоттой Корде этого Марата.
Жендрие потребовал выдачи тела Бодена. Полицейский комиссар согласился отдать его семье, заручившись обещанием, что его сейчас же и без шума похоронят и не будут показывать народу. «Вы понимаете, — добавил он, — вид окровавленного тела убитого депутата может возмутить Париж». Переворот убивал людей, но не хотел, чтобы тела убитых служили оружием против него.
С этим условием комиссар дал в помощь Жендрие двух людей и пропуск, чтобы он мог поехать за телом Бодена в больницу, куда его отнесли.
Тем временем пришел брат Бодена, студент-медик, молодой человек лет двадцати четырех. Впоследствии этого молодого человека арестовали и посадили в тюрьму; его преступление заключалось в том, что он был братом Бодена. Итак, приехали в больницу. Проверив пропуск, директор провел Жендрие и молодого Бодена в подвал. Там стояли три койки, покрытые белыми. простынями, под которыми обрисовывались очертания трех человеческих тел. Боден лежал на средней койке. Направо от него лежал молодой солдат, убитый за минуту до него и упавший возле Шельшера, а налево — старуха, настигнутая шальной пулей на улице Кот; агенты переворота подобрали ее только через некоторое время; трудно сразу обнаружить все свои трофеи.
На трупах не было одежды, они были покрыты только саваном. С Бодена не сняли лишь рубашку и фланелевую фуфайку. При нем нашли семь франков, часы с золотой цепочкой, медаль депутата и золотую вставочку для карандаша, которой он пользовался на улице Попенкур после того, как отдал мне другой карандаш, поныне хранящийся у меня. Обнажив голову, Жендрие и молодой Боден подошли к средней койке. Откинули саван, и их глазам предстало лицо убитого Бодена. Он лежал как живой, казалось, будто он спит. Черты лица были спокойны, только на щеках начала пятнами проступать синева.
Составили протокол. Так полагается. Мало убивать людей, нужно еще составлять протоколы. Молодому Бодену пришлось расписаться в том, что по распоряжению полицейского комиссара ему «выдали» труп его брата. Пока он подписывал протокол, Жендрие во дворе больницы старался если не утешить, то хоть успокоить убитых горем женщин.
Вдруг какой-то человек, который, войдя во двор, несколько минут внимательно разглядывал Жендрие, неожиданно обратился к нему:
— Что вы здесь делаете?
— А вам-то что? — ответил Жендрие.
— Вы приехали за телом Бодена?
— Да.
— Это ваш фиакр?
— Да.
— Садитесь сейчас же и задерните шторы.
— Что это значит?
— Вы депутат Жендрие. Я вас знаю. Сегодня утром вы были на баррикаде. Если кто-нибудь, кроме меня, вас увидит, вы погибли.
Жендрие последовал его совету и сел в фиакр. Уже стоя на подножке, он спросил этого человека:
— Вы из полиции?
Человек не ответил. Через минуту он подошел к дверце фиакра, за которой скрылся Жендрие, и тихо сказал:
— Да, я ем ее хлеб, но не занимаюсь ее ремеслом.
Двое чернорабочих, посланных полицейским комиссаром, подняли тело Бодена с деревянной койки и отнесли к фиакру. Его поместили в глубине кареты, закрыв ему лицо и с головы до ног закутав в саван. Оказавшийся тут же рабочий одолжил свой плащ, который набросили на труп, чтобы не привлекать внимания прохожих. Госпожа Л… села возле мертвого тела, Жендрие напротив, молодой Боден рядом с Жендрие. Следом за ними ехал другой фиакр, где сидела вторая родственница Бодена и студент-медик по фамилии Дютеш.
Тронулись в путь. По дороге голова трупа от тряски качалась из стороны в сторону; кровь снова потекла из раны и образовала большие пятна на белой простыне. Жендрие протянул руку и, упершись в грудь мертвеца, не давал ему свалиться вперед; госпожа Л… поддерживала его сбоку.
Кучеру велели ехать шагом; переезд продолжался больше часа.
Когда подъехали к дому № 88 по улице Клиши и стали выносить тело из фиакра, у дверей собрались любопытные. Сбежались соседи. Брат Бодена с помощью Жендрие и Дютеша отнесли тело в пятый этаж, в квартиру убитого. Это был новый дом, и он жил там только несколько месяцев.
Они отнесли Бодена в его комнату, прибранную, имевшую такой же вид, как утром 2 декабря, когда он ушел из дому. Постель была не смята, так как он не ложился в предыдущую ночь. На столе лежала книга, раскрытая на той странице, где он прервал чтение. Они развернули саван, и Жендрие ножницами разрезал рубашку и фланелевую фуфайку. Тело вымыли. Пуля вошла в край правой надглазной дуги и вышла со стороны затылка. Рана над глазом не кровоточила, там образовалась опухоль; из отверстия в затылке вытекли потоки крови. На мертвеца надели белое белье, постелили чистую постель, подложили под голову подушку, оставив лицо открытым. В соседней комнате рыдали женщины.
Жендрие однажды уже оказал подобную услугу бывшему члену Учредительного собрания, Жаму Демонтри. В 1850 году Жам Демонтри умер изгнанником в Кельне. Жендрие поехал в Кельн, пошел на кладбище и добился разрешения вырыть тело Жама Демонтри. Он распорядился извлечь сердце Демонтри, набальзамировал его и, положив в серебряный сосуд, привез в Париж. Гора поручила ему вместе с Шоле и Жуаньо отвезти это сердце в Дижон, на родину Демонтри, и устроить ему торжественные похороны. Эти похороны были запрещены приказом Луи Бонапарта, в то время президента республики. Погребение смелых и преданных людей не нравилось Луи Бонапарту, ему нравилась их смерть.
Когда Бодена положили на постель, в комнату вошли женщины, и вся семья стала плакать, сидя вокруг тела убитого. Жендрие призывали другие обязанности, он вышел вместе с Дютешем. У подъезда собралась толпа.
Какой-то человек в блузе, со шляпой на голове, поднявшись на тумбу, ораторствовал, превознося переворот, восстановление всеобщего голосования, отмену закона 31 мая, разгон «двадцатипятифранковых»: «Луи Бонапарт правильно поступил» и т. д. Остановившись на пороге, Жендрие возвысил голос:
— Граждане! Там, наверху, лежит Боден, депутат народа; его убили, когда он защищал народ! Боден ваш депутат! Слышите? Вы перед его домом. Там, наверху, он истекает кровью на своей постели, а этот человек смеет прославлять его убийцу! Граждане, хотите, я скажу вам, как зовут этого человека? Его имя — Полиция. Стыд и позор изменникам и трусам! Честь праху того, кто погиб за вас!
И, растолкав толпу, Жендрие схватил этого человека за шиворот и, ударом руки сбросив с него шапку, крикнул: «Шапку долой!»
Текст приговора, вынесенного, как мы думали, Верховным судом, принес нам бывший член Учредительного собрания Мартен (от Страсбурга), адвокат при кассационном суде. Тогда же мы узнали о том, что происходило на улице Омер. Сражение началось, нужно было поддерживать и вдохновлять бойцов, нужно было без устали продолжать вместе с вооруженным сопротивлением сопротивление законное. Депутаты, собравшиеся накануне в мэрии X округа, издали декрет об отрешении Луи Бонапарта от должности, но этот декрет, исходивший от Собрания, почти сплошь состоявшего из непопулярных членов большинства, не мог оказать действия на массы; нужно было, чтобы левая пересмотрела его, выпустила от своего имени, придала ему более энергичный и революционный характер, а также использовала приговор Верховного суда, считавшийся действительным, поддержала этот приговор и обеспечила приведение его в исполнение.
В нашем призыве к оружию мы объявили Луи Бонапарта вне закона. Декрет об отрешении президента от должности, принятый и подписанный нами, явился полезным дополнением к объявлению вне закона, довершая революционный акт актом юридическим.
Комитет сопротивления созвал депутатов-республиканцев.
В квартире Греви, где мы заседали, было слишком тесно, поэтому мы условились собраться в доме № 10 на улице Мулен, хотя и были предупреждены, что полиция уже побывала там. Но у нас не было выбора; во время революции соблюдать осторожность невозможно, и скоро убеждаешься в том, что это бесполезно. Рисковать, рисковать каждую минуту — таков закон великих деяний, иногда определяющих великие события. Постоянно изобретать всё новые средства, способы, приемы, возможности, не размышлять о мелочах, но бить сразу в цель, не зондировать почву, не укрываться от опасности, но идти ей навстречу, чтобы добиться успеха, сразу ставить на карту все: час, место, благоприятный случай, друзей, семью, свободу, состояние, жизнь — в этом заключается революционная борьба.
К трем часам около шестидесяти депутатов собрались на улице Мулен, в доме № 10, в большой гостиной, смежной с маленьким кабинетом, где заседал Комитет сопротивления.
Был хмурый декабрьский день; казалось, что уже наступил вечер. Издатель Этцель, — которого можно было бы также назвать поэтом Этцелем, — человек благородного ума и большого мужества; будучи главным секретарем министерства иностранных дел при Бастиде, он, как известно, проявил редкие политические способности. Он предоставил себя в наше распоряжение, так же как пришедший к нам утром смелый и преданный родине Энгре. Этцель знал, что больше всего мы нуждаемся в типографии; мы были немы, говорил только Луи Бонапарт; Этцель пошел к одному владельцу типографии, и тот сказал ему: «Примените силу, приставьте мне к груди пистолет, и я напечатаю все, что вы захотите». Оставалось только собрать нескольких преданных друзей, силой захватить типографию, забаррикадироваться в ней и в случае необходимости выдержать осаду, покуда будут печататься наши прокламации и декреты; это и предложил нам Этцель. Следует рассказать, как он прибыл на место нашей встречи. Подходя к подъезду, в мглистом свете унылого декабрьского дня он увидел неподвижно стоявшего поодаль человека, который словно кого-то подстерегал. Он подошел к этому человеку и узнал бывшего полицейского комиссара Собрания, Иона.
— Что вы здесь делаете? — резко спросил Этцель. — Уж не пришли ли вы нас арестовать? В таком случае вот что у меня для вас приготовлено. — И он вытащил из кармана пару пистолетов.
Ион ответил улыбкой:
— Я действительно караулю, но не во вред, а на пользу вам, — я охраняю вас.
Зная о собрании на улице Ландрен и боясь, что нас арестуют, Ион добровольно взял на себя обязанности нашего дозорного.
Этцель уже сообщил свой план депутату Лабрусу, который должен был сопровождать его и в этом опасном деле оказать ему моральную поддержку от имени Собрания. Первая их встреча, назначенная в кафе Кардиналь, сорвалась, поэтому Лабрус оставил хозяину кафе для Этцеля записку следующего содержания: «Г-жа Элизабет ждет г-на Этцеля на улице Мулен, в доме № 10». По этой записке Этцель и явился.
Мы приняли предложение Этцеля, и было решено, что с наступлением темноты депутат Версиньи, исполнявший обязанности секретаря комитета, снесет ему наши прокламации, декреты, известия, которые мы получим, и все, что мы найдем нужным опубликовать. Условились, что Этцель будет ждать Версиньи на тротуаре в конце улицы Ришелье, около кафе Кардиналь.
Тем временем Жюль Фавр, Мишель де Бурж и я окончательно отредактировали декрет, объединявший отрешение президента от должности, постановленное правой, и принятое нами объявление президента вне закона. Мы вернулись в гостиную, чтобы прочитать этот декрет депутатам и собрать их подписи.
В эту минуту дверь отворилась, и вошел Эмиль де Жирарден. Со вчерашнего дня мы его еще не видели.
Если рассеять туман, окутывающий каждого, кто участвует в борьбе партий, туман, на расстоянии искажающий и затемняющий облик человека, Эмиль де Жирарден предстанет перед нами как выдающийся мыслитель, как писатель энергичный, искусный, сильный, логичный, точно выражающий свои мысли, журналист, в котором, как во всех крупных журналистах, чувствуется государственный человек. Эмилю де Жирардену мы обязаны памятным шагом вперед — дешевой газетой. У Эмиля де Жирардена есть великий дар — упрямство мысли. Эмиль де Жирарден — страж общественных интересов, для него газета — дозорный пост; он выжидает, смотрит, подстерегает, ведет разведку, наблюдает, дает сигнал при малейшей тревоге и открывает огонь своим пером; он готов вести борьбу во всех видах: сегодня он часовой, завтра генерал. Как все глубокие умы, он понимает, видит, определяет, он, так сказать, осязает великое и чудесное единство этих трех слов — революция, прогресс, свобода: он хочет революции, но прежде всего путем прогресса, он хочет прогресса, но единственно посредством свободы. Можно и, на наш взгляд, иногда нужно спорить с ним о том, каким путем идти, как поступать, какую занять позицию, но нельзя ни отрицать его храбрость, которую он проявил в самых различных обстоятельствах, ни отвергать его цели — улучшение морального и материального состояния всех граждан. Эмиль де Жирарден больше демократ, чем республиканец, больше социалист, чем демократ; в тот день, когда эти три идеи: демократия, республика, социализм, иными словами принцип, форма и применение, уравновесятся в его уме, все его колебания исчезнут. У него уже есть сила, будет и постоянство.
В течение этого заседания, как мы увидим, я не всегда соглашался с Эмилем де Жирарденом. Тем более я должен здесь отметить, как высоко я ценю этот светлый и мужественный ум. Что бы о нем ни говорили, Эмиль де Жирарден один из тех людей, которые делают честь современной прессе; он прекраснейшим образом сочетает в себе искусство борца и невозмутимость мыслителя.
Я подошел к нему и спросил:
— Осталось ли у вас хоть несколько рабочих в «Прессе»?
Он ответил:
— Наши станки опечатаны и охраняются подвижной жандармерией, но у меня есть пять или шесть преданных рабочих; можно изготовить несколько плакатов литографским способом.
— Ну так напечатайте, — продолжал я, — наши декреты и прокламации.
— Я напечатаю, — ответил он, — всё, кроме призыва к оружию.
Он добавил, обращаясь ко мне:
— Я знаю вашу прокламацию. Это боевой клич, этого я не могу напечатать.
Раздались негодующие возгласы. Тогда он объявил нам, что со своей стороны тоже составляет прокламации, но в совершенно ином духе. По его мнению, с Луи Бонапартом не следует бороться оружием, а нужно создать вокруг него пустоту. Из вооруженной борьбы он выйдет победителем, пустота окажется для него гибельной. Эмиль де Жирарден заклинал нас помочь ему изолировать «клятвопреступника Второго декабря».
— Окружим его пустотой! — воскликнул Эмиль де Жирарден. — Объявим всеобщую забастовку! Пусть купец перестанет продавать, потребитель — покупать, рабочий — работать, мясник — бить скот, булочник — выпекать хлеб; пусть бастуют все, вплоть до Национальной типографии; пусть Луи Бонапарт не найдет ни одного наборщика, чтобы набрать «Монитер», ни одного тискальщика, чтобы его оттиснуть, ни одного расклейщика, чтобы наклеить газету на стену! Изолируем этого человека! Пусть он будет одинок, пусть вокруг него царит пустота! Пусть нация отступится от него. Всякая власть, от которой отступается нация, падает, словно дерево, подрубленное у корня. Луи Бонапарт, покинутый всеми в своем преступлении, обратится в ничто. Чтобы низвергнуть его, достаточно прекратить вокруг него всякую деятельность. Напротив, если вы начнете стрельбу, — вы только укрепите его власть. Армия пьяна, народ ошеломлен и не хочет ни во что вмешиваться, буржуазия боится президента, народа, вас, боится всех! Победа невозможна. Вы храбро идете напролом, вы рискуете головой, это прекрасно; вы увлекаете за собой две или три тысячи бесстрашных людей, уже льется их кровь, смешавшись с вашей. Это героизм, согласен. Но это не политика. Что до меня, я не напечатаю призыва к оружию, и я отказываюсь участвовать в сражении. Организуем всеобщую забастовку!
То была высокомерная и гордая позиция; но я чувствовал, что план этот, к сожалению, неосуществим. Жирарден обычно видит обе стороны проблемы — теоретическую и практическую. Здесь, казалось мне, практическая сторона не выдерживала критики.
Слово взял Мишель де Бурж. Со свойственной ему строгой логикой и быстротою мысли Мишель де Бурж подчеркнул то, что было для нас самым неотложным: он говорил о преступлении Луи Бонапарта, о необходимости восстать против этого преступления. Это была скорее беседа, чем прения; но Мишель де Бурж, а затем Жюль Фавр, выступавший после него, были в высшей степени красноречивы. Жюль Фавр, способный оценить мощный ум Жирардена, охотно согласился бы с его идеей, если бы она была осуществима; мысль о всеобщей забастовке, о создании пустоты вокруг этого человека казалась ему грандиозной, но неприменимой на практике. Нация не может так внезапно остановиться. Даже пораженная в самое сердце, она продолжает жить. Повседневная деятельность людей, эта физическая основа общественной жизни, продолжается даже тогда, когда прекращается политическая деятельность. Что бы ни говорил Эмиль де Жирарден, всегда найдется мясник, который будет бить скот, булочник, который будет печь хлеб, — есть-то все-таки нужно! Заставить всех трудящихся сидеть сложа руки — химера, говорил Жюль Фавр, несбыточная мечта! Народ может сражаться три, четыре дня, неделю; общество не может ждать до бесконечности. Разумеется, положение сейчас очень тяжелое, разумеется, оно трагично, льется кровь, но кто создал это положение? Луи Бонапарт. А мы, мы должны принять его таким, какое оно есть, и только.
Эмиль де Жирарден, целиком захваченный своей идеей, отстаивал ее твердо и логично. Некоторые, слушая его, могли поколебаться. У него не было недостатка в доводах, его мощный, неистощимый ум находил их с легкостью. Я же видел только свой долг, горящий передо мной, как факел.
Я перебил его, воскликнув:
— Теперь уже поздно рассуждать о том, что нужно делать. То, к чему обязывал нас долг, уже сделано. Переворот бросил перчатку, левая подняла ее, вот и все. Второе декабря — подлый, дерзкий, неслыханный вызов демократии, цивилизации, свободе, народу, Франции. Повторяю, мы подняли эту перчатку; мы — закон, но закон, воплощенный в живых людях, которые в случае надобности могут вооружиться и пойти в бой. Ружье в наших руках — это протест. Не знаю, победим ли мы, но мы должны протестовать. Прежде всего протестовать в парламенте; если парламент закрыт, протестовать на улицах; если оцепят улицу, протестовать в изгнании; если мы умрем в изгнании, протестовать в могиле. Вот наша роль, наша задача, наша миссия. Мандат депутата растяжим; народ вручает его, события его расширяют.
Пока мы совещались, пришел наш коллега, Наполеон Бонапарт, сын бывшего короля Вестфальского. Он молча слушал, затем взял слово. Энергично, решительно, с искренним и благородным негодованием он осудил преступление своего двоюродного брата, но заявил, что, по его мнению, достаточно письменного протеста, протеста депутатов, протеста Государственного совета, протеста Верховного суда, протеста прессы; такой протест, говорил он, будет единодушным и вразумит Францию, — никакая другая форма сопротивления не сможет объединить весь народ. Он напомнил о том, что всегда считал конституцию неудачной, он боролся против нее в Учредительном собрании с первой же минуты, не станет защищать ее и в последний день и, конечно, не прольет за нее ни капли крови, но если конституция мертва, то республика жива, и нужно спасать не конституцию, уже превратившуюся в труп, а самую сущность, республику!
Посыпались бурные возражения. Бансель, молодой, пылкий, красноречивый, запальчивый, преданный своим убеждениям, вскричал, что сейчас нужно говорить не о недостатках конституции, а о гнусности совершенного преступления, о вопиющей измене, о нарушении клятвы; он сказал, что можно было голосовать против конституции в Учредительном собрании и все-таки защищать ее теперь, перед лицом узурпатора, что это вполне логично и что многие из нас поступают именно так. Он привел в пример меня. «Доказательством, — оказал он, — может служить Виктор Гюго». Он закончил следующими словами:
— Предположим, что вы присутствовали при постройке корабля, вы находили недостатки в его конструкции, давали советы, которые не были приняты во внимание. И все же вам пришлось вступить на борт этого судна, вместе с вами взошли ваши дети и братья, ваша мать тоже отправилась с вами. Является пират с топором в одной руке и факелом в другой, чтобы сделать пробоину и поджечь корабль. Экипаж хочет защищаться, хватается за оружие. Неужели вы окажете экипажу: «Я считаю, что этот корабль плохо построен, и не буду препятствовать его разрушению»?
— В подобном случае, — добавил Эдгар Кине, — тот, кто не на стороне корабля, на стороне пирата.
Со всех сторон закричали:
— Декрет! Читайте декрет!
Я стоял, прислонившись к камину. Наполеон Бонапарт подошел и сказал мне на ухо:
— Вы начинаете сражение, которое заранее проиграно.
Я ответил ему:
— Я не забочусь об успехе, я исполняю свой долг.
Он возразил:
— Вы политический деятель и, следовательно, должны думать об успехе. Повторяю вам, пока вы не зашли слишком далеко: исход этого сражения предрешен.
Я продолжал:
— Если мы вступим в борьбу, сражение будет проиграно: вы утверждаете это, я тоже так думаю; но если мы не станем бороться, погибнет честь. Лучше проиграть сражение, чем потерять честь.
Он помолчал, потом взял меня за руку.
— Пусть так, — сказал он, — но послушайте. Вы лично подвергаетесь большой опасности. Из всех членов Собрания президент особенно ненавидит именно вас. Вы с высоты трибуны назвали его Наполеоном Малым; поймите, такие вещи не забываются. Кроме того, призыв к оружию продиктован вами, это всем известно. Если вас арестуют, вы погибли. Вас расстреляют на месте или, в лучшем случае, отправят в ссылку. Есть у вас безопасное убежище на эту ночь?
Об этом я еще не подумал.
— И в самом деле, нет, — ответил я.
Он продолжал:
— Ну так приходите ко мне. Пожалуй, в Париже есть только одно место, где вы будете в безопасности, — это мой дом. Там вас не станут искать. Приходите днем, ночью, когда вам будет угодно; я буду ждать вас и сам вам открою. Я живу на Алжирской улице, дом номер пять.
Я поблагодарил; это было благородное и сердечное предложение, оно меня тронуло. Я не воспользовался им, но не забыл о нем.
Снова раздались крики: «Читайте же декрет. Садитесь, садитесь!» Перед камином стоял круглый стол; принесли лампу, перья, чернильницу и бумагу; члены комитета поместились за этим столом; депутаты расселись вокруг них на диванах и креслах и на всех стульях, какие только можно было найти в соседних комнатах. Некоторые искали глазами Наполеона Бонапарта. Его уже не было.
Один из депутатов предложил, чтобы мы прежде всего провозгласили себя Национальным собранием и немедленно избрали председателя и бюро. Я возразил, что нам незачем провозглашать себя Собранием: мы и так являемся Собранием и юридически и фактически, и Собранием в полном составе — ведь наши товарищи отсутствуют только в результате насилия; Национальное собрание, даже изувеченное переворотом, должно сохранить свою целостность; нужно оставить того же председателя и то же бюро, какие были до переворота, избрать же других значит сыграть на руку Луи Бонапарту и как бы признать роспуск Собрания; нам не следует делать ничего подобного; наши декреты должны быть опубликованы не за подписью председателя, кто бы им ни был, а за подписью всех членов левой, оставшихся на свободе; только при этом условии декреты станут для народа законом и произведут должное действие. Решили не избирать председателя. Ноэль Парфе предложил начинать наши декреты и акты не с обычной формулы: «Национальное собрание постановляет», а с формулы: «Народные депутаты, оставшиеся на свободе, постановляют», и т. д. — таким образом мы сохраним весь авторитет, связанный со званием народных депутатов, и будем действовать независимо от наших арестованных товарищей. Эта формула была хороша также и тем, что она отделяла нас от правой. Народ знал, что из всех депутатов на свободе остались только члены левой. Предложение Ноэля Парфе было принято.
Я прочел декрет об отрешении от должности. Вот его текст:
Народные депутаты, оставшиеся на свободе, на основании статьи 68-й конституции, гласящей:
«Ст. 68. Всякий акт, посредством которого президент республики распускает Собрание, отсрочивает его заседания или препятствует осуществлению его полномочий, является государственным преступлением. На этом основании президент считается отрешенным от должности, граждане обязаны отказывать ему в повиновении; исполнительная власть по праву переходит к Национальному собранию; члены Верховного суда обязаны собраться немедленно под страхом обвинения в государственном преступлении; они обязаны созвать присяжных в назначенное ими место и приступить к суду над президентом и его сообщниками»,
Постановляют:
Статья первая. Луи Бонапарт отрешается от должности президента республики.
Статья 2. Все граждане и лица, занимающие общественные должности, обязаны отказывать ему в повиновении под страхом быть признанными его сообщниками.
Статья 3. Приговор Верховного суда от 2 декабря, объявляющий Луи Бонапарта виновным в государственной измене, будет обнародован и приведен в исполнение. В виду этого гражданским и военным властям предписывается, под страхом обвинения в государственном преступлении, оказывать содействие приведению в исполнение вышеуказанного приговора.
Дано в непрерывном заседании, 3 декабря 1851 года.
Когда декрет был прочитан и принят единогласно, мы подписали его, и депутаты столпились вокруг стола, чтобы присоединить свои подписи к нашим. Сен заметил, что процедура эта займет слишком много времени, что к тому же нас присутствует не более шестидесяти, так как многие из членов левой разосланы по восставшим районам. Он спросил, не найдет ли возможным комитет, имеющий все полномочия от левой, поставить под декретом подписи всех без исключения депутатов-республиканцев, оставшихся на свободе, как имеющихся налицо, так и отсутствующих. Мы ответили, что действительно декрет, подписанный всеми, более соответствует своей цели. К слову сказать, я первый высказал эту мысль. У Банселя в кармане как раз был старый номер «Монитера», где был напечатан перечень депутатов по партиям. Оттуда вырезали список членов левой, зачеркнули имена тех, кто был арестован, и присоединили этот список к декрету.[12]
В этом списке мне бросилось в глаза имя Эмиля де Жирардена. Он все еще был здесь.
— Вы подписываете декрет? — спросил я его.
— Без колебаний.
— В таком случае вы согласны его напечатать?
— Хоть сейчас.
Он продолжал:
— Я вам уже говорил, что у меня нет больше станков; я могу печатать только литографским способом; для этого нужно время, но сегодня в восемь часов у вас будет пятьсот экземпляров.
— Но вы, — продолжал я, — все-таки отказываетесь печатать призыв к оружию?
— Все-таки отказываюсь.
С декрета сняли две копии, и Эмиль де Жирарден унес их с собой. Прения возобновились. Каждую минуту прибывали депутаты и приносили различные известия. Амьен восстал. Реймс и Руан в волнении и идут на Париж. Генерал Канробер сопротивляется перевороту, генерал Кастелан колеблется. Посол Соединенных Штатов требует визу на выезд. Мы не очень верили этим слухам, и дальнейшие события доказали, что мы были правы.
Тем временем Жюль Фавр составил следующий декрет, который был им предложен и немедленно принят Собранием.
Нижеподписавшиеся народные депутаты, оставшиеся на свободе, присутствующие на непрерывном заседании Национального собрания;
Ввиду ареста большинства их коллег и ввиду крайней неотложности;
Принимая во внимание, что для совершения своего преступления Луи Бонапарт не только применил против жизни и собственности граждан Парижа самые грозные средства истребления, но и попрал ногами законы, уничтожая права личности, которыми обладают все цивилизованные нации;
Принимая во внимание, что эти преступные безумства еще более усиливают решительное осуждение со стороны всех честных людей и приближают час народного мщения, но считая необходимым провозгласить право,
Постановляют:
Статья первая. Осадное положение снимается во всех департаментах, где оно было объявлено, и возобновляется действие обычных законов.
Статья 2. Всем военным начальникам под страхом обвинения в государственном преступлении вменяется в обязанность немедленно сложить с себя те чрезвычайные полномочия, которые были им предоставлены.
Статья 3. Государственным чиновникам и полиции предписывается под страхом обвинения в государственном преступлении привести в исполнение настоящий декрет.
Дано в непрерывном заседании, 3 декабря 1851 года.
Вошли Мадье де Монжо и де Флотт. Они пришли с улицы, они побывали везде, где уже началась борьба, они видели собственными глазами, как часть населения колебалась, читая слова: «Закон от 31 мая отменяется, всеобщее голосование восстанавливается». Было очевидно, что плакаты Луи Бонапарта сильно смущают народ. Нужно было противопоставить натиску натиск и во что бы то ни стало открыть народу глаза; я продиктовал следующую прокламацию:
Народ! Тебя обманывают.
Луи Бонапарт заявляет, что он восстанавливает твои права и возвращает тебе всеобщее голосование.
Луи Бонапарт лжет.
Прочти его плакат: он предоставляет тебе, — какое гнусное издевательство! — право передать ему, ему одному, учредительную власть, иными словами высшую власть, принадлежащую только тебе. Он предоставляет тебе право назначить его диктатором на десять лет. Иными словами, он предоставляет тебе право отречься от верховной власти и возложить на его голову корону, право, которого даже ты, народ, не имеешь, потому что одно поколение не может располагать верховной властью другого поколения.
Да, он предоставляет тебе, верховному властителю, право избрать себе владыку, и этот владыка — он.
Лицемерие и предательство!
Народ, мы срываем маску с лицемера, твое дело — покарать изменника!
Комитет сопротивления:
Жюль Фавр, де Флотт, Карно, Мадье де Монжо, Матье (от Дромы), Мишель де Бурж, Виктор Гюго.
Боден пал смертью славных. Нужно было известить народ о его гибели и почтить его память. По предложению Мишеля де Буржа был принят следующий декрет:
Народные депутаты, оставшиеся на свободе, принимая во внимание, что депутат Боден погиб на баррикаде Сент-Антуанского предместья в борьбе за республику и законы и что он заслужил благодарность отечества,
Постановляют:
Депутат Боден будет погребен в Пантеоне со всеми подобающими почестями.
Дано в непрерывном заседании, 3 декабря 1851 года.
Почтив память погибших и приняв все меры, необходимые для продолжения борьбы, нужно было, по моему мнению, немедленно и по-диктаторски улучшить материальное положение народа. Я предложил отменить городские ввозные пошлины и налог на напитки. Мне возразили следующее: «Не нужно заискивать перед народом! После победы будет видно. А теперь он должен сражаться! Если он не будет сражаться, не восстанет, не поймет, что мы, депутаты, в этот час рискуем головой за него, за его права, если он покинет нас в самый трудный момент лицом к лицу с переворотом, значит, он недостоин свободы». На это Бансель возразил, что отменить городские ввозные пошлины и налог на напитки отнюдь не значит заискивать перед народом, что это помощь беднякам, важное экономическое мероприятие, искупающее прежнее невнимание к нуждам народа, удовлетворение его настоятельных требовании, которые правая всегда упорно отклоняла, а левая, приняв власть в свои руки, должна немедленно выполнить. — Оба эти мероприятия, объединенные в один декрет, были приняты с оговоркой, что декрет будет опубликован только после победы. Вот он:
Народные депутаты, оставшиеся на свободе, постановляют:
Городские ввозные пошлины отменяются на всей территории республики.
Дано в непрерывном заседании, 3 декабря 1851 года.
Захватив с собой прокламации и декреты, Версиньи пошел разыскивать Этцеля. Лабрус со своей стороны тоже отправился к нему. Условились встретиться в восемь часов вечера у бывшего члена временного правительства Мари, на улице Нев-де-Пти-Шан.
Когда члены комитета и депутаты уже расходились, мне сказали, что кто-то хочет говорить со мной; я вошел в маленькую комнатку, смежную с гостиной, и увидел там человека с умным и симпатичным лицом, одетого в блузу. В руках у него была свернутая в трубку бумага.
— Гражданин Виктор Гюго, — оказал он, — у вас нет типографии. Но без нее можно обойтись, и вот каким способом.
Он развернул на камине сверток, который держал в руках. Это была тетрадь какой-то синей бумаги, очень тонкой и, как мне показалось, слегка промасленной. Листы синей бумаги чередовались с листами белой. Он вынул из кармана что-то вроде шила с тупым концом и оказал:
— Тут можно использовать все, что попадется под руку, — гвоздь, спичку. — И он начертил шилом на первом листе тетради слово «Республика». Затем, перевернув страницы, он показал мне: — Смотрите.
Слово «Республика» отпечаталось на пятнадцати или двадцати белых листках, вложенных в тетрадь.
Он прибавил:
— Этой бумагой обычно пользуются на фабриках, чтобы переводить чертежи. Я подумал, что в такое время, как сейчас, она может пригодиться. У меня дома около сотни таких листов, и я могу снять сто копий с чего угодно, например с прокламации, и потрачу на это столько же времени, сколько нужно, чтобы снять пять или шесть копий. Напишите мне что-нибудь, что вы сочтете полезным в настоящий момент, и завтра утром это будет расклеено по Парижу в пятистах экземплярах.
При мне не было ни одного из декретов, которые мы только что составили; копии унес Версиньи. Я взял листок бумаги и на уголке камина написал следующую прокламацию:
Человек, имя которого вам известно, нарушил конституцию. Он изменил присяге, которую дал народу, преступил закон, топчет право, заливает Париж кровью, душит Францию, предает республику!
Солдаты, этот человек вовлекает вас в свое преступление.
Есть две святыни: знамя, представляющее воинскую честь, и закон, представляющий право народа. Солдаты, поднять знамя против закона — тягчайшее из преступлений! Не следуйте за безумцем, ведущим вас по ложному пути. Французские солдаты должны быть не участниками подобного преступления, а мстителями за него.
Этот человек говорит, что имя его — Бонапарт. Он лжет, ибо имя Бонапарт означает славу. Этот человек говорит, что имя его Наполеон. Он лжет, потому что имя Наполеон означает гений. Он же безвестен и ничтожен. Выдайте закону этого негодяя. Солдаты, это Лженаполеон. Настоящий Наполеон заставил бы вас повторить победу при Маренго; он же заставляет вас повторить бойню на улице Транснонен!
Не забывайте истинного призвания французской армии: защищать родину, распространять революцию, освобождать народы, поддерживать нации, избавить от гнета весь континент, повсюду разбивать цепи, повсюду защищать право — вот ваша миссия среди европейских армий. Вы достойны великого поля битвы.
Солдаты! Французская армия — авангард человечества.
Придите в себя, одумайтесь, опомнитесь, поднимитесь! Вспомните о ваших арестованных генералах, которых схватили за шиворот тюремщики и с кандалами на руках бросили в камеры для воров. Бандит, сидящий в Елисейском дворце, принимает французскую армию за шайку наемщиков империи времен упадка; он надеется, что если ей заплатить, если ее напоить, то она будет повиноваться! Он заставляет вас делать подлое дело; в девятнадцатом веке, в самом Париже, он заставляет вас душить свободу, прогресс, цивилизацию. Вас, детей Франции, он заставляет разрушать все то, что Франция так доблестно и с таким трудом построила за три века просвещения и шестьдесят лет революции! Солдаты, если вы великая армия, уважайте великую нацию.
Мы, граждане, мы, депутаты народа и ваши депутаты, мы, ваши друзья, ваши братья, мы, представители закона и права, идем вам навстречу с распростертыми объятиями, а вы безрассудно поражаете нас вашим оружием! Знайте, мы в отчаянии не от того, что льется наша кровь, но от того, что гибнет ваша честь!
Солдаты! Еще один шаг по пути преступления, еще один день с Луи Бонапартом, — и вы навсегда осуждены мировой совестью. Люди, командующие вами, — вне закона. Это не генералы, а преступники. Их ждет балахон каторжника, он уже и сейчас у них на плечах. Солдаты, еще не поздно, остановитесь! Вернитесь к родине! Вернитесь к республике! Знаете ли вы, что окажет о вас история, если вы будете упорствовать? Она скажет: «Они растоптали копытами коней, они раздавили колесами пушек все законы своей страны; они, французские солдаты, обесчестили годовщину Аустерлица, и по их вине, из-за их преступления имя Наполеона теперь покрывает Францию позором столь же великим, сколь велика была слава, которою это имя озаряло ее прежде!
Французские солдаты! Перестаньте помогать преступлению!
Мои товарищи по комитету уже ушли, я не мог посоветоваться с ними, времени терять было нельзя, я подписал:
За депутатов народа, оставшихся на свободе, депутат, член Комитета сопротивления
Виктор Гюго.
Человек в блузе взял прокламацию, сказал: «Завтра утром вы ее увидите на стенах», — и ушел. Он сдержал слово. На следующий день я заметил ее на улице Рамбюто, на углу улицы Лом-Арме и в Шапель-Сен-Дени. Те, кто не знал, каким способом она оттиснута, могли подумать, что она написана от руки синими чернилами.
Мне хотелось пойти домой. Когда я пришел на улицу Тур-д'Овернь, дверь моего дома оказалась приотворенной. Я вошел. Я пересек двор и поднялся по лестнице, никого не встретив.
Моя жена и дочь сидели в гостиной у камина вместе с госпожой Мерис. Я тихо вошел. Они беседовали вполголоса. Разговор шел о Пьере Дюпоне, авторе народных песен, который приходил ко мне просить оружия. У Исидора, бывшего солдата, сохранились пистолеты; он одолжил их Пьеру Дюпону на случай боя.
Вдруг женщины повернули голову и увидели меня, моя дочь вскрикнула. «Ах, уходи поскорей, — воскликнула жена, бросаясь мне на шею, — ты погиб, если задержишься хоть на минуту. Тебя арестуют здесь!» Госпожа Мерис добавила: «Вас ищут. Полиция была здесь четверть часа назад». Я не мог их успокоить. Мне передали пачку писем; в каждом мне предлагали приют на ночь, некоторые из них были подписаны незнакомыми именами. Через несколько минут, видя, что они всё больше тревожатся, я решил уйти. Жена сказала мне: «То, что ты делаешь, ты делаешь во имя справедливости. Иди, продолжай». Я обнял жену и дочь; с тех пор до настоящей минуты, когда я пишу эти строки, прошло пять месяцев. Я уехал в изгнание, они остались в Париже из-за моего сына Виктора, сидевшего в тюрьме; больше я их не видел.
Вышел я так же, как вошел; внизу, у привратника, было лишь двое или трое маленьких детей; они сидели вокруг лампы и смеялись, рассматривая книжку с картинками.
В этот мрачный и трагический день одному человеку из народа пришла в голову мысль.
Это был рабочий, принадлежавший к честному и немногочисленному меньшинству демократов-католиков. Его экзальтация, одновременно революционная и мистическая, вызывала некоторые подозрения в народе, даже среди его товарищей по работе и друзей. Такой набожный, что социалисты могли назвать его иезуитом, такой республиканец, что реакционеры могли назвать его красным, — он был исключением в мастерских предместья. Но для того чтобы увлечь массы и повести их за собой в критический момент, нужны личности, исключительные по своей гениальности, а не по своим убеждениям. Революционер не может быть чудаком. Тот, кто хочет играть какую-нибудь роль в дни, когда обновляется общество, в дни социальной борьбы, должен целиком слиться с могучей однородной средой, именуемой партией. Великий поток идей увлекает за собою великий людской поток, и настоящий революционный вождь — тот, кто лучше всех умеет толкать людей в направлении, в котором движутся идеи.
Евангелие совместимо с революцией, католицизм противоречит ей. Это объясняется тем, что папство противоречит евангелию. Можно прекрасно понять республиканца-христианина, но нельзя понять демократа-католика. Это смешение двух противоположных начал. Это ум, в котором отрицание преграждает дорогу утверждению. Это нечто нейтральное.
Но во время революции нейтральное не имеет никакой силы.
Все же, начиная с первых часов сопротивления перевороту, рабочий католик-демократ, о благородной попытке которого мы здесь рассказываем, так решительно встал на сторону справедливости и истины, что в мгновение ока подозрения сменились доверием, и народ стал приветствовать его. Он выказал такую храбрость при постройке баррикады на улице Омер, что его единогласно признали ее вождем. Во время штурма он защищал ее так же бесстрашно, как и строил. Это было печальное и славное поле боя; большинство его товарищей было убито, и сам он спасся только чудом.
Однако ему удалось вернуться домой, и он в отчаянии подумал: «Все погибло».
Для него было ясно, что широкие слои народа не поднимутся. Победить переворот революцией отныне казалось невозможным; оставалось только одно — бороться с ним законным путем. То, от чего ждали успеха вначале, становилось последней надеждой в конце, а он считал конец неизбежным и близким. По его мнению, раз народ не восставал, нужно было поднять буржуазию. Если бы на улицу вышел хоть один вооруженный легион, гибель Елисейского дворца была бы неизбежна. Для этого нужно было найти какое-нибудь новое средство проложить путь к сердцу средних классов, воодушевить буржуазию зрелищем, которое могло бы поразить ее своим величием, но не отпугнуть.
И тогда этому рабочему пришла мысль:
Написать архиепископу Парижскому.
Рабочий взял перо и в своей бедной мансарде написал архиепископу Парижскому вдохновенное и полное глубокого смысла письмо, в котором он, человек из народа и верующий, говорил своему архиепископу следующее (мы передаем общий смысл этого письма):
«Настал час испытания, в междоусобной войне схватились армия и народ, льется кровь. Когда льется кровь, долг епископа — выйти на улицу. Господин Сибур будет достойным преемником господина Аффра. Это великий пример, но сейчас положение еще более трагично.
Пусть архиепископ Парижский в сопровождении всего духовенства, предшествуемый крестом первосвященника, в митре, выйдет на улицу во главе торжественной процессии. Пусть он призовет к себе Национальное собрание и Верховный суд, законодателей в перевязях и судей в красных мантиях, пусть призовет граждан, пусть призовет солдат и идет прямо к Елисейскому дворцу. Пусть он поднимет там карающую руку — именем правосудия на того, кто нарушает законы, и именем Христа на того, кто проливает кровь. Одним движением руки он сокрушит переворот.
И ему поставят памятник рядом с памятником господина Аффра, и народ будет говорить, что междоусобная война в Париже дважды была прекращена двумя архиепископами.
Церковь свята, но родина священна. В случае необходимости церковь должна прийти на помощь родине».
Окончив письмо, он поставил под ним свою подпись рабочего. Но тут возникло затруднение — как доставить это письмо?
Отнести самому?
Пропустят ли его, бедного рабочего в блузе, к архиепископу?
К тому же, чтобы добраться до архиепископского дворца, нужно идти как раз через восставшие кварталы, где, может быть, еще продолжается сопротивление, проходить по улицам, занятым войсками, его могут остановить и обыскать, руки у него пахнут порохом. Если его расстреляют, письмо не дойдет по назначению!
Как быть?
Он уж совсем было отчаялся, как вдруг вспомнил Арно (от Арьежа).
Этот депутат был ему по сердцу. Арно был благородный человек. Он также принадлежал к партии демократов-католиков. В Собрании он высоко и почти что один держал это знамя, стремившееся объединить демократию с церковью, знамя, за которым шли столь немногие. Молодой, красивый, красноречивый, восторженный, мягкий и решительный, Арно соединял в себе талант трибуна с верой рыцаря. Искренний по природе, он, не желая порывать с Римом, страстно любил свободу. Им руководили два принципа, но он не был двуличным. Все же демократ в нем брал верх. Однажды он сказал мне: «Я подам руку Виктору Гюго, но не подам ее Монталамберу».
Рабочий знал его. Он часто писал ему и иногда встречался с ним.
Арно жил в квартале, где почти не было войск.
Рабочий тотчас отправился туда.
Арно участвовал в борьбе вместе со всеми нами. Как и большинство представителей левой, он с утра 2 декабря не появлялся у себя дома. Однако на второй день он вспомнил о своей молодой жене, о грудном шестимесячном ребенке, которого он так давно не брал на руки; уходя из дому, он не знал, суждено ли им еще увидеться; он подумал о своем домашнем очаге, и, как в иные минуты бывает со всеми, его с непреодолимой силой потянуло домой. Он не мог удержаться; арест, Мазас, одиночная камера, понтон, взвод, расстреливающий пленника, — все было забыто, мысль об опасности исчезла, он вернулся домой.
Как раз в этот момент к нему пришел рабочий.
Арно принял его, прочел письмо и одобрил.
Арно лично знал архиепископа.
В представлении либерала-католика Арно Сибур, священник-республиканец, которого назначил архиепископом генерал Кавеньяк, был идеальным главой церкви.
В глазах архиепископа Арно представлял в Собрании тот подлинный католицизм, который Монталамбер извращал. Депутат-демократ и архиепископ-республиканец довольно часто совещались, причем посредником между ними служил аббат Маре, умный священник, друг народа и прогресса, главный викарий Парижа, впоследствии ставший епископом in partibus [13] Сурата. За несколько дней до описываемых событий Арно видел архиепископа, выслушал его жалобы по поводу посягательств клерикальной партии на епископскую власть и даже намеревался в ближайшее время запросить по этому поводу объяснения в министерстве и вынести этот вопрос на трибуну.
Арно присоединил к письму рабочего рекомендательное письмо за своею подписью и вложил оба письма в один конверт.
Но здесь снова возник вопрос: как доставить послание?
По причинам еще более веским, чем те, которые останавливали рабочего, Арно не мог сам отнести это письмо.
А медлить было невозможно!
Жена Арно увидела его замешательство и сказала не задумываясь:
— Дайте мне письмо!
Г-жа Арно, красивая и совсем молодая женщина, вышла замуж только два года тому назад. Она была дочерью бывшего члена Учредительного собрания республиканца Гишара: достойная дочь такого отца и достойная жена такого мужа!
В Париже шли бои; ей предстояло встретиться лицом к лицу со всеми опасностями, подстерегавшими ее на улицах, идти под пулями, рисковать жизнью.
Арно колебался.
— Что ты хочешь делать? — спросил он жену.
— Я отнесу это письмо.
— Сама?
— Сама.
— Но ведь это опасно.
Она подняла на него глаза и сказала:
— Разве я говорила тебе это два дня назад, когда ты уходил из дома?
Он поцеловал ее со слезами на глазах и сказал:
— Иди.
Но полиция была подозрительной, на улицах многих женщин обыскивали; у г-жи Арно могли найти это письмо. Как спрятать его?
— Я возьму с собой малютку, — сказала г-жа Арно.
Она развернула пеленки девочки, спрятала в них письмо и снова запеленала ее.
Когда это было сделано, отец поцеловал ребенка в лобик, а мать, смеясь, воскликнула:
— Ах ты, маленькая революционерка! Ей только шесть месяцев, а она уже участвует в заговоре.
Г-жа Арно не без труда попала к архиепископу. Фиакру, который вез ее туда, пришлось сделать большой крюк. Она все-таки добралась. Она оказала, что ей нужно видеть архиепископа. Что же бояться женщины с ребенком на руках? И ее пропустили.
Но она заблудилась во дворах и на лестницах. Растерявшись, она разыскивала дорогу и вдруг встретила аббата Маре, с которым была знакома. Она обратилась к нему и рассказала, по какому делу пришла. Аббат Маре прочел письмо рабочего и воспламенился.
— Это может спасти все дело, — сказал он.
Он добавил:
— Пойдемте со мной, сударыня. Я вас провожу.
Архиепископ Парижский находился в комнате, смежной с кабинетом. Аббат Маре провел г-жу Арно в кабинет, предупредил архиепископа, и минуту спустя тот вышел к ней. Кроме аббата Маре, с ним был еще аббат Дегери, священник церкви св. Магдалины.
Г-жа Арно передала Сибуру оба письма, от своего мужа и от рабочего. Архиепископ прочел их и задумался.
— Какой ответ передать мужу? — спросила г-жа Арно.
— Сударыня, — ответил архиепископ, — уже слишком поздно. Нужно было сделать это прежде, чем началась борьба. Теперь это значило бы вызвать кровопролитие еще большее, чем то, которое уже произошло.
Аббат Дегери хранил молчание. Аббат Маре почтительно убеждал своего епископа сделать великодушную попытку, которую предлагал рабочий. Он произнес несколько красноречивых слов. Он настаивал на том, что появление архиепископа может вызвать манифестацию Национальной гвардии, а манифестация Национальной гвардии может заставить Елисейский дворец отступить.
— Нет, — сказал архиепископ, — вы надеетесь на невозможное. Елисейский дворец теперь не отступит. Вы думаете, что я мог бы своим вмешательством остановить кровопролитие? Отнюдь нет! Из-за меня полились бы новые потоки крови. Национальная гвардия уже потеряла свой престиж. Если на улицах появятся легионы, Елисейский дворец раздавит их полками. И потом, что такое архиепископ для человека, совершившего государственный переворот? Где присяга? Где клятва? Где уважение к праву? Тот, кто сделал три шага по пути преступления, не повернет назад. Нет! Нет! Не надейтесь! Этот человек сделает все. Он поразил закон в руке депутата; он поразит бога в моей руке.
И, печально взглянув на г-жу Арно, он отпустил ее.
Исполним долг историка. Шесть недель спустя в Соборе Парижской богоматери кто-то служил благодарственный молебен в честь декабрьского предательства, тем самым сделав бога соучастником преступления.
То был архиепископ Сибур.
Из двухсот тридцати депутатов, находившихся под арестом в казармах на набережной Орсе, пятьдесят три были отправлены в форт Мон-Валерьен. Их погрузили в четыре арестантских фургона. Для нескольких человек там нехватило места, их втолкнули в омнибус. Бенуа д'Ази, де Фаллу, Пискатори, Ватимениль, а также Эжен Сю и Эскирос были заперты в эти камеры на колесах. Почтенному Гюставу де Бомону, горячему стороннику одиночного заключения, пришлось сесть в арестантский фургон. Как мы уже говорили, законодателю полезно бывает испробовать на самом себе изданный им закон.
Комендант форта Мон-Валерьен встретил арестованных депутатов под сводами ворот.
Сначала он хотел было занести их в тюремные списки. Генерал Удино, под начальством которого он когда-то служил, резко обратился к нему:
— Вы меня знаете?
— Да, генерал.
— Этого с вас довольно. Не спрашивайте нас ни о чем.
— Напротив, — сказал Тамизье, — спрашивайте о чем угодно и приветствуйте нас. Мы больше чем армия, мы — Франция.
Комендант понял. С этой минуты он снимал шляпу перед генералами и склонял голову перед депутатами.
Их отвели в казарму форта и заперли там всех вместе. Туда прибавили коек, солдат из этой казармы перевели в другое место. Здесь депутаты провели первую ночь. Койки стояли вплотную одна к другой. Простыни были грязные.
На следующее утро кто-то передал случайно подслушанный разговор о том, что будто бы из пятидесяти трех депутатов выделят группу республиканцев и поместят их отдельно. Через некоторое время этот слух подтвердился. Г-же де Люин удалось пробраться к своему мужу и передать кое-какие сведения. Уверяли, между прочим, что новый хранитель печати Луи Бонапарта, человек, подписывавшийся: «Эжен Руэр, министр юстиции», сказал: «Освободите членов правой, а членов левой посадите в тюрьму. Если чернь поднимется, они ответят за все. Головы красных будут нам залогом покорности предместий».
Вряд ли Руэр произнес эти слова, звучащие дерзко. В то время Руэр еще не набрался смелости. Назначенный министром 2 декабря, он выжидал, он проявлял какую-то стыдливость, он даже не решался переселиться на Вандомскую площадь. Правильно ли поступали вершители переворота? В некоторых душах сомнение в успехе превращается в угрызения совести. Нарушить все законы, изменить клятве, задушить право, предательски убить родину — прилично ли это? Покуда факт еще не совершился, они колеблются; как только дело удалось, они спешат присоединиться. Где победа, там уже нет злодеяния; удача отлично отмоет от грязи и сделает приемлемым то неизвестное, что называется преступлением. Первое время Руэр держался скромно. Потом он стал одним из самых беззастенчивых советников Луи Бонапарта. Это вполне понятно. Его позднейшее усердие объясняется его трусостью вначале.
В действительности эти угрожающие слова были произнесены не Руэром, а Персиньи.
Де Люин передал своим товарищам о готовившемся отборе и предупредил, что их будут вызывать по фамилиям, дабы отделить белых овец от красных козлищ. Поднялся ропот, казалось, единодушный. Послышались благородные возгласы протеста, делавшие честь представителям правой.
— Нет! Нет! Не будем называть никого! Не допустим отбора! — воскликнул Гюстав де Бомон.
Де Ватимениль добавил:
— Мы вошли сюда все вместе, все вместе мы должны отсюда и выйти.
Однако через несколько минут Антони Туре предупредили, что в секретном порядке составляется список всех арестованных и депутатов-роялистов просят расписываться в нем. Говорили, — очевидно, без оснований, — что это не очень благородное решение было предложено достопочтенным де Фаллу.
Антони Туре, стоя в казарме среди группы взволнованных депутатов, обратился к ним.
— Господа, — воскликнул он с жаром, — составляется список фамилий. Это недостойно. Вчера в мэрии Десятого округа вы нам говорили: «Теперь нет больше ни левой, ни правой, Собрание едино». Вы думали, что победит народ, и прятались за нами, республиканцами. Сегодня вы думаете, что победит переворот, вы снова становитесь роялистами и хотите выдать нас, демократов! Прекрасно, поступайте как знаете!
Поднялся крик.
— Нет, нет, теперь нет больше ни правой, ни левой! Собрание едино! Одна участь всем!
Начатый список отыскали и сожгли.
— По решению Палаты, — сказал, улыбаясь, Ватимениль.
Один из депутатов-легитимистов добавил:
— Скажем лучше — не палаты, а казармы.
Через несколько минут явился комиссар форта; в вежливых выражениях, но повелительным тоном он предложил народным депутатам назвать свои фамилии, чтобы каждого можно было отправить в назначенное ему место
В ответ раздались возмущенные крики.
— Никто! Никто не назовет своей фамилии, — сказал генерал Удино.
Гюстав де Бомон прибавил:
— У всех нас одно имя: депутаты народа.
Комиссар поклонился и ушел.
Через два часа он вернулся, на этот раз его сопровождал старший пристав Собрания, спесивого вида толстяк, с красным лицом и седыми волосами, некто Дюпонсо, — прежде в торжественные дни он красовался у подножия трибуны в расшитом серебром воротнике, с цепью на животе и со шпагой, болтавшейся между ног.
Комиссар оказал Дюпонсо:
— Исполняйте свой долг.
Под словом «долг» комиссар подразумевал — и Дюпонсо не мог не понимать этого — предательство пристава по отношению к законодателям. Дюпонсо должен был стать чем-то вроде лакея, предающего своих хозяев.
Это происходило следующим образом.
Нагло глядя в лицо депутатам, Дюпонсо называл их одного за другим по фамилии, а полицейский немедленно заносил их в список.
Пока он производил этот осмотр, над ним нещадно издевались.
— Господин Дюпонсо, — сказал ему Ватимениль, — я считал вас глупцом, но думал, что вы порядочный человек.
С самыми резкими словами к нему обратился Антони Туре. Он в упор посмотрел на него и оказал:
— Вы были бы достойны называться Дюпеном.
Пристав и в самом деле стоил председателя, так же как председатель стоил пристава.
Когда сосчитали все стадо и произвели отбор, оказалось тринадцать козлищ, из них десять депутатов левой: Эжен Сю, Эскирос, Антони Туре, Паскаль Дюпра, Шане, Фейоль, Полен Дюррье, Бенуа, Тамизье, Тейяр-Латерис, и три члена правой, со вчерашнего дня вдруг ставшие красными в глазах переворота: Удино, Пискатори и Тюрьо де Ларозьер.
Их заперли по отдельным камерам, а сорок остальных выпустили небольшими группами.
Вечер предвещал наступление грозных событий.
На бульварах группами собирался народ. В сумерки эти группы стали расти и превратились в целые сборища, которые вскоре смешались и слились в сплошную массу. Огромная толпа с каждой минутой увеличивалась и находилась в беспрерывном движении, так как с ближних улиц все прибывал народ; мятущаяся, буйная, она волновалась с трагическим гулом. Этот гул сгущался в одно слово, в одно имя, — оно вырывалось из всех уст сразу и выражало общую тревогу: «Сулук!» На длинном пути от церкви св. Магдалины до Бастилии почти повсюду мостовую занимали войска, пехота и кавалерия; войск не было только на площадях у Порт-Сен-Дени и у Порт-Сен-Мартен, — может быть, их туда не послали умышленно? По обеим сторонам этой неподвижной и темной массы, ощерившейся пушками, саблями и штыками, по тротуарам струился поток разгневанных людей. На бульварах народ негодовал. У Бастилии — полное затишье.
У Порт-Сен-Мартен в толпе, стеснившейся и встревоженной, слышался тихий говор. Рабочие, собравшись в кружки, перешептывались. Здесь уже действовало общество Десятого декабря. Какие-то люди в белых блузах, — своего рода форма, которую полиция надела в эти дни, — говорили: «Не будем вмешиваться! Пусть двадцатипятифранковые устраиваются, как умеют! Они нас бросили в июне сорок восьмого года, пусть теперь выпутываются сами! Это нас не касается!» Другие блузы, синие, отвечали им: «Мы знаем, что делать. Это еще только начало. Посмотрим, что будет дальше».
Рассказывали, что на улице Омер снова строят баррикады, что там уже убито много народа, что стреляют без предупреждения, что солдаты пьяны, что во многих местах этого квартала устроены походные лазареты, уже переполненные убитыми и ранеными. Все это говорили серьезно, не повышая голоса и не жестикулируя, доверительным тоном. Время от времени толпа умолкала и прислушивалась; доносились звуки отдаленной перестрелки.
Люди говорили: «Вот уже начинают рвать полотно».
Наш постоянный комитет заседал у Мари, на улице Круа-де-Пти-Шан. К нам отовсюду прибывали новые сторонники. Многие из наших друзей, которые не могли разыскать нас накануне, теперь присоединились к нам, среди них Эмманюэль Араго, храбрый сын прославленного отца, Фарконне и Руссель (от Ионны) и несколько известных в Париже людей, в том числе молодой и уже знаменитый адвокат, защищавший газету «Авенман дю Пепль», — Демаре.
За большим столом у окна кабинета два превосходных оратора, Жюль Фавр и Александр Рей составляли воззвание к Национальной гвардии. В гостиной Сен, сидя в кресле и положив ноги на решетку камина, чтобы просушить У ярко пылавшего огня промокшие сапоги, рассуждал, улыбаясь так же смело и спокойно, как, бывало, на трибуне. «Дела идут плохо для нас, — говорил он, — но хорошо для республики. Военное положение объявлено, его законы будут применять свирепо, в особенности против нас. Нас подстерегают, выслеживают, нас травят, и вряд ли нам удастся уйти. Сегодня, завтра, может быть через десять минут произойдет небольшое избиение депутатов. Нас поймают здесь или в другом месте и тут же расстреляют или заколют штыками. Наши трупы будут везти по улицам, и надо надеяться, что это, наконец, заставит народ подняться и свергнуть Бонапарта. Мы погибли, но Бонапарту пришел конец».
В восемь часов, как обещал Эмиль де Жирарден, мы получили из типографии «Прессы» пятьсот экземпляров декрета об отрешении президента от должности и объявлении его вне закона; декрет этот утверждал приговор Верховного суда и был скреплен всеми нашими подписями. Это был плакат шириной в две ладони, отпечатанный на бумаге для гранок. Пятьсот еще влажных экземпляров этого декрета принес нам Ноэль Парфе, спрятав их между жилетом и рубашкой. Тридцать депутатов поделили их между собой и по нашим указаниям отправились на бульвары раздавать декрет народу.
Этот декрет произвел необычайное впечатление на толпу. Некоторые кафе еще не закрылись, люди вырывали друг у друга листки, теснились у освещенных вывесок, толпились под фонарями; многие поднимались на тумбы или столы и громко читали декрет. «Правильно! Браво!» — восклицал народ. «Подписи! Подписи!»— кричали в толпе. Читали и подписи; при каждом популярном имени раздавались рукоплескания. Шарамоль, веселый и негодующий, переходил от группы к группе и раздавал листки декрета; его высокий рост, громкая и смелая речь, сверток оттисков, которыми он размахивал над головой, — все это привлекало людей, и отовсюду к нему протягивались руки. «Кричите: «Долой Сулука!» — и вы получите листок», — говорил он. Присутствие солдат его не смущало. Какой-то сержант пехоты, увидев Шарамоля, тоже протянул руку, чтобы взять один из листков, которые тот раздавал.
— Сержант, — сказал ему Шарамоль, — кричите: «Долой Сулука!»
Сержант мгновение медлил, потом ответил: «Нет!»
— Ну тогда, — продолжал Шарамоль, — кричите: «Да здравствует Сулук!»
Тут сержант не стал раздумывать, он взмахнул саблей и среди взрывов смеха и рукоплесканий решительно крикнул: «Да здравствует Сулук!»
Чтение декрета сообщило негодованию толпы какую-то мрачную решимость. Со всех сторон начали срывать плакаты, расклеенные правительством переворота. Какой-то молодой человек, стоя в дверях кафе «Варьете», крикнул офицерам: «Вы пьяны!» На бульваре Бон-Нувель рабочие грозили солдатам кулаками, говоря: «Стреляйте же, подлецы, в безоружных людей! Будь у нас ружья, вы подняли бы приклады кверху!»
У кафе «Кардиналь» кавалерия начала разгонять народ.
На бульваре Сен-Мартен и на бульваре Тампль войск не было, поэтому толпа была там гуще, чем в других местах. Все лавки здесь были закрыты, только уличные фонари бросали тусклый свет; у неосвещенных окон смутно виднелись лица людей, вглядывавшихся в темноту. Мрак порождает безмолвие; эта огромная толпа, как мы уже оказали, молчала; слышался только неясный ропот.
Вдруг в конце улицы Сен-Мартен блеснул свет, послышался шум, началось какое-то движение. Головы повернулись, толпа заволновалась, словно море в штормовую погоду, все бросились в ту сторону и сгрудились у перил высоких тротуаров, обрамляющих мостовую перед театрами Порт-Сен-Мартен и Амбигю. Видна только движущаяся толпа, свет все ближе и ближе. Доносится пение. Узнаем этот грозный припев: «К оружию, граждане! Стройтесь в батальоны!» Это несут зажженные факелы, это пылает «Марсельеза», факел революции и войны.
Толпа расступалась перед людьми с факелами в руках, певшими «Марсельезу». Наконец шествие повернуло на бульвар Сен-Мартен. Тогда все увидели, что означала эта мрачная процессия. Она состояла из двух отдельных групп; впереди несли на плечах доску, на которой лежал старик с белой бородой, застывший, с раскрытым ртом, с остановившимися глазами; лоб его был пробит пулей. Труп покачивался на плечах несших его людей, голова мертвеца то опускалась, то поднималась, и что-то угрожающее и трагическое было в этом движении. Один из тех, кто нес тело старика, бледный, раненный в грудь, прижимал рукой свою рану, опирался на ноги старика и, казалось, сам готов был упасть. Вторая группа несла другие носилки, на которых лежал молодой человек с посиневшим лицом и закрытыми глазами: из-под окровавленной рубашки, распахнутой на груди, виднелись его раны. Обе группы, несшие носилки, пели. Они пели «Марсельезу» и при каждом припеве останавливались, поднимали факелы и кричали: «К оружию!» Несколько молодых людей размахивали обнаженными саблями. Факелы бросали кровавые отсветы на мертвенно-бледные лица трупов и на зеленоватые лица толпы. Народ содрогнулся. Казалось, снова возникло грозное видение Февраля.
Это мрачное шествие двигалось по улице Омер. Около восьми часов вечера человек тридцать рабочих, собравшихся в квартале Центрального рынка, те же, которые на следующий день построили баррикаду на улице Герен-Буассо, пробрались на улицу Омер через улицы Пти-Льон и Нев-Бур-Лаббе и площадь Сен-Мартен. Они пришли сражаться, но здесь все уже было кончено. Пехота, разобрав баррикады, ушла. На углу, на мостовой, остались два трупа — семидесятилетний старик и молодой человек лет двадцати пяти; лица были открыты, под телами образовались лужи крови, головы лежали на тротуаре, возле которого они упали. Оба были в пальто и, по-видимому, принадлежали к буржуазии.
Возле старика лежала его шляпа, у него было почтенное, спокойное лицо, белая борода, седые волосы. Пуля пробила ему череп.
У молодого грудь была растерзана крупной дробью. Это были отец с сыном. Сын, увидев, что отец убит, сказал: «Я тоже хочу умереть». Они лежали совсем близко друг от друга.
Напротив ограды Художественного училища строился дом. Там взяли две доски, положили на них оба трупа, толпа подняла их на плечи, и при свете принесенных откуда-то факелов тронулись в путь. На улице Сен-Дени какой-то человек в белой блузе загородил дорогу шествию. «Куда вы идете? — спросил он, — из-за вас мы все пострадаем! Вы играете на руку двадцатипятифранковым!» — «Долой полицию! Долой белые блузы!» — закричала толпа. Человек скрылся.
В пути процессия становилась все многочисленнее, толпа расступалась перед ней, все хором пели «Марсельезу», но, кроме нескольких сабель, никакого оружия не было. На бульваре шествие произвело огромное впечатление. Женщины ломали руки от жалости. Рабочие восклицали: «Подумать только, что у нас нет оружия!»
Пройдя некоторое расстояние по бульварам, процессия, за которой теперь следовала огромная толпа растроганных и негодующих людей, снова свернула на улицы. Так дошли до улицы Гравилье. Здесь из узкого переулка внезапно появился полицейский разъезд; двадцать всадников с саблями наголо ринулись на людей, несших носилки, и сбросили трупы в грязь. Подоспевший тут же беглым шагом батальон стрелков штыками решил исход боя. Сто два гражданина были арестованы и отведены в префектуру. В схватке обоим трупам досталось несколько сабельных ударов — они, можно сказать, были убиты дважды. Бригадир Ревиаль, командовавший полицейским разъездом, за этот воинский подвиг был награжден орденом Почетного Легиона.
Когда мы пришли к Мари, нас предупредили, что его дом собираются окружить. Мы решили уйти с улицы Круа-де-Пти-Шан.
В Елисейском дворце струхнули. Бывшего майора Флери, одного из адъютантов президента, вызвали в кабинет, где весь день находился Бонапарт. Тот в течение нескольких минут беседовал с Флери с глазу на глаз, после чего адъютант вышел из кабинета, сел на лошадь и галопом помчался по направлению к Мазасу.
Затем приспешники переворота собрались на совещание в кабинете Бонапарта. Их дела явно шли плохо; представлялось вероятным, что битва в конце концов примет угрожающие размеры; до сих пор они сами хотели ее, а теперь, кажется, потеряли уверенность и стали побаиваться. Они старались вызвать столкновение и в то же время опасались его. Стойкость сопротивления была для них таким же тревожным признаком, как и трусость их сторонников. Ни один из новых министров, назначенных в это утро, еще не водворился в своем министерстве — робость, знаменательная со стороны людей, всегда так жадно бросавшихся на добычу. Руэр, в частности, запропастился неизвестно куда. Это предвещало грозу. Не говоря о Луи Бонапарте, ответственность за переворот по-прежнему ложилась только на три имени: Морни, Сент-Арно и Мопа. Сент-Арно ручался за Маньяна; Морни с усмешкой говорил вполголоса: «А ручается ли Маньян за Сент-Арно?» Эти люди приняли все меры, они вызвали новые полки, приказ гарнизонам двинуться к Парижу был разослан в один конец до Шербурга, а в другой до Мобежа. Преступники, в глубине души сильно встревоженные, старались обмануть друг друга, но держались невозмутимо; все говорили о верной победе, но каждый втихомолку готовился бежать, втайне, никому не доверяясь, чтобы не вызвать подозрения у своих сообщников и, в случае провала, оставить нескольких человек в жертву народной ярости. Для этих жалких последователей Макьявелли первое условие удачного побега состоит в том, чтобы покинуть друзей; удирая, они бросают своих сообщников на произвол судьбы.
В ту же ночь около четырех часов все улицы, ведущие к вокзалу Северной железной дороги, бесшумно заняли два батальона — Венсенских стрелков и подвижной жандармерии. На перроне стояли несколько полицейских отрядов. Начальник вокзала получил приказ приготовить специальный поезд и держать паровоз под парами. Несколько кочегаров и механиков были оставлены на ночное дежурство. Все эти распоряжения были сделаны без всяких объяснений и сохранялись в строжайшей тайне. Около шести часов войска перестроились, забегали полицейские, и через несколько минут по улице Нор крупной рысью прибыл эскадрон улан. В середине, между двумя рядами всадников, показались два арестантских фургона, запряженные почтовыми лошадьми; за каждым фургоном следовала небольшая открытая коляска, в которой сидел только один человек. Во главе улан скакал адъютант Флери.
Кортеж въехал во двор, затем в вокзал, и сплошные и решетчатые ворота закрылись за ним.
Двое людей, сидевших в колясках, явились к полицейскому комиссару вокзала; адъютант Флери переговорил с ним наедине. Этот таинственный кортеж возбудил любопытство служащих железной дороги; дежурные расспрашивали полицейских, но те ничего не знали. Они могли только сказать, что арестантские фургоны восьмиместные, что в каждом фургоне по четыре арестованных, по одному в камере, и что четыре остальных камеры заняты четырьмя полицейскими, рассаженными с таким расчетом, чтобы устранить всякую возможность связи между пленниками.
После довольно продолжительных переговоров между адъютантом из Елисейского дворца и людьми префекта Мопа оба тюремных фургона поставили на платформы, по-прежнему поместив за каждым из них открытую коляску, своего рода караульную будку на колесах, где полицейские заменяли часовых. Паровоз стоял под парами, платформы прицепили к тендеру, и поезд отошел. Было еще совершенно темно.
Поезд долго двигался в полной тишине. Был мороз; во втором из двух тюремных фургонов полицейские, сидевшие в неудобном положении и продрогшие до костей, вышли из своих клеток и, чтобы согреться и размять ноги, стали прогуливаться в узком проходе, оставленном между камерами по всей длине фургона. Рассвело; четверо полицейских дышали свежим воздухом и смотрели на поля через окошечки, проделанные в стене под потолком по обе стороны прохода. Вдруг в одной из запертых клеток чей-то звучный голос воскликнул:
— Ну и холод же! Нельзя ли опять закурить сигару?
Сейчас же из другой клетки раздался другой голос:
— А, это вы? Здравствуйте, Ламорисьер!
— Здравствуйте, Кавеньяк, — ответил первый голос. Генералы Кавеньяк и Ламорисьер узнали друг друга.
Из третьей камеры донесся третий голос:
— А, вы здесь, господа! Здравствуйте! Счастливого пути!
Это говорил генерал Шангарнье.
— Господа генералы, — подхватил четвертый голос, — я тоже с вами.
Три генерала узнали голос База. Во всех четырех камерах одновременно раздался взрыв смеха.
И в самом деле, этот арестантский фургон увозил из Парижа квестора База и генералов Ламорисьера, Кавеньяка и Шангарнье. В другом фургоне, который был погружен на платформу первым, сидели полковник Шаррас, генералы Бедо и Лефло и граф Роже (от Севера).
В полночь восемь арестованных депутатов спали каждый в своей камере в Мазасе, как вдруг к ним в двери постучали, и чей-то голос крикнул: «Одевайтесь, сейчас за вами придут». — «Нас, может быть, хотят расстрелять?» — спросил через дверь Шаррас. Ответа не последовало.
Нужно заметить, что в ту минуту у каждого из них мелькнула эта мысль. И действительно, судя по тому, что рассказывают теперь друг о друге рассорившиеся сообщники преступления, было решено расстрелять арестованных, в случае если бы мы предприняли нападение на Мазас с целью освободить их, и у Сент-Арно уже был в кармане соответствующий приказ, подписанный «Луи Бонапарт».
Заключенные встали. В прошлую ночь с ними поступили совершенно так же; они не спали до утра, а в шесть часов тюремщики сказали им: «Можете ложиться». Время шло, наконец они подумали, что повторится то же, что и в прошлую ночь, и когда на тюремных часах пробило пять, некоторые из них уже хотели было лечь в постель, как вдруг двери их камер отворились. Всех восьмерых одного за другим повели в круглый зал канцелярии, затем посадили в арестантский фургон, причем за все это время они ни разу не встретились и не видели друг друга. Когда они проходили через канцелярию, какой-то человек в черном, сидевший за столом с пером в руке, нагло останавливал их и спрашивал фамилии. «Я столь же мало расположен называть вам свою фамилию, как и спрашивать у вас вашу», — ответил генерал Ламорисьер и прошел мимо.
Адъютант Флери стоял в канцелярии, пряча свой мундир под накинутым поверх него плащом. Ему было поручено, по его собственному выражению, «погрузить» их и доложить о «погрузке» в Елисейском дворце. Адъютант Флери прошел всю свою военную службу в Африке в дивизии генерала Ламорисьера, и не кто иной, как генерал Ламорисьер, будучи военным министром, в 1848 году произвел его в командиры эскадрона. Проходя через канцелярию, генерал Ламорисьер пристально посмотрел на него.
Садясь в арестантские фургоны, генералы курили. У них отобрали сигары. Генерал Ламорисьер не отдал своей. Какой-то голос снаружи повторил три раза: «Не давайте же ему курить». Полицейский, стоявший у двери его камеры, некоторое время колебался, но в конце концов сказал генералу: «Бросьте сигару».
Вот чем было вызвано восклицание, по которому генерал Кавеньяк узнал генерала Ламорисьера. Когда всех рассадили по камерам, фургоны тронулись в путь.
Узники не знали, ни с кем они едут, ни куда их везут. Каждый следил в своей камере за поворотами и старался угадать направление; одни думали, что их везут к Северной дороге, другие предполагали, что едут в Гавр. Они слышали цоканье копыт конвоя, рысью следовавшего за ними по мостовой.
На железной дороге неудобства путешествия в камерах оказались еще сильнее. Генералу Ламорисьеру, взявшему с собой кое-какие вещи и плащ, было еще теснее, чем другим. Он не мог пошевелиться, он закоченел; наконец он громко оказал те несколько слов, благодаря которым все четверо узнали друг друга.
Услышав имена арестованных, конвойные, до тех пор обращавшиеся с ними грубо, стали вести себя вежливее. «А ну-ка, — сказал генерал Шангарнье, — откройте наши клетки, и дайте и нам погулять по проходу, как гуляете вы». — «Генерал, — ответил один из полицейских, — это запрещено. За фургоном в коляске едет полицейский комиссар, и ему видно все, что здесь происходит». Однако через несколько минут конвойные, сославшись на то, что стало холодно, опустили матовое стекло в конце прохода со стороны комиссара; «заблокировав полицию», как выразился один из них, они выпустили арестованных из камер.
Четверо депутатов рады были снова увидеться и пожать друг другу руки. Во время этой неожиданной встречи каждый из трех генералов проявил особенности своего темперамента. Ламорисьер, гневный и остроумный, со всем своим воинственным пылом поносил «этого Бонапарта», Кавеньяк был спокоен и холоден, Шангарнье молча смотрел в окошко на мелькавшие поля. Время от времени полицейские осмеливались вставить в разговор несколько слов. Один из них рассказал арестованным, что бывший префект Карлье провел ночь с 1 на 2 декабря в полицейской префектуре. «Я сам, — сказал он, — ушел из префектуры в полночь, но до этого часа я его там видел и могу утверждать, что в полночь он еще был там».
Они проехали Крейль, потом Нуайон. В Нуайоне им принесли завтрак: какую-то закуску и по стакану вина, но выйти не разрешили. Полицейские комиссары с ними не разговаривали. Затем их снова заперли, и они почувствовали, что фургон снимают с платформ и ставят на колеса. Привели почтовых лошадей, фургоны двинулись, на этот раз шагом. Теперь их конвоировала рота пешей подвижной жандармерии.
К моменту отъезда из Нуайона они уже около десяти часов не выходили из запертых фургонов. Когда пехота остановилась на отдых, они попросили, чтобы их на минуту выпустили. «Мы разрешаем, — сказал один из полицейских комиссаров, — но только на минуту, и если вы дадите честное слово, что не будете пытаться бежать». — «Мы не даем честного слова», — возразили арестованные. «Господа, — настаивал комиссар, — дайте мне его только на одну минуту, пока вы выпьете по стакану воды». — «Нет, — сказал генерал Ламорисьер, — пока мы сделаем обратное». И он добавил: «За здоровье Луи Бонапарта». Им разрешили выйти, но опять-таки по очереди, и они могли немного подышать свежим воздухом в открытом поле, на краю дороги.
Затем фургоны, окруженные конвоем, снова тронулись в путь.
С наступлением сумерек они увидели в окошко фургона высокие стены, из-за которых виднелась большая круглая башня. Через минуту фургоны въехали под низкие сводчатые ворота, затем остановились посреди длинного тесного двора, окруженного толстыми стенами. Здесь возвышались два здания; одно из них было похоже на казармы, другое, с решетками на всех окнах, имело вид тюрьмы. Дверцы фургонов открылись. У подножки стоял офицер в погонах капитана. Первым вышел генерал Шангарнье.
— Где мы? — спросил он.
Офицер ответил:
— Вы в Гаме.
Офицер был комендантом крепости. На эту должность его назначил генерал Кавеньяк.
Переезд от Нуайона до Гама занял три с половиной часа. Они провели в пути тринадцать часов, причем в течение десяти часов не выходили из передвижной тюрьмы.
Их повели в крепость, каждого в назначенную ему отдельную камеру. Но Ламорисьера по ошибке провели в камеру Кавеньяка, и генералы могли еще раз пожать друг другу руку. Генерал Ламорисьер захотел написать своей жене; полицейские комиссары согласились передать только записку следующего содержания: «Я здоров».
Главный корпус Гамской тюрьмы представляет собой двухэтажное здание. В первом этаже, пересеченном низким и темным сводчатым проходом, ведущим с главного двора на задний, помещаются три камеры, разделенные коридором; во втором этаже пять камер. В одной из трех камер первого этажа, почти непригодных для жилья, поселили База. Две другие нижние камеры отвели генералам Ламорисьеру и Шангарнье. Остальных пятерых узников поместили в пяти камерах второго этажа.
В ту пору, когда в Гаме отбывали наказание министры Карла X, камеру, отведенную генералу Ламорисьеру, занимал бывший морской министр д'Оссез. То была низкая, сырая комната, давно уже не обитаемая, некогда служившая часовней; она примыкала к мрачному сводчатому проходу, ведущему из одного двора в другой; пол состоял из полусгнивших толстых заплесневелых досок, в которых увязали ноги; серые позеленевшие обои клочьями свисали со стен, сверху донизу покрытых пятнами сырости. Два забитых решеткой окна, которые всегда приходилось держать открытыми из-за дымившего камина, выходили во двор. В глубине камеры стояла кровать, между окнами — стол и два соломенных стула. По стенам сочились капли воды. Генерал Ламорисьер в этой камере нажил себе ревматизм; д'Оссез вышел из нее весь скрюченный.
Восемь узников были водворены в свои камеры, и двери за ними заперлись; они услышали лязг задвигаемых снаружи засовов; им сказали: «Вы в одиночном заключении».
Генерал Кавеньяк сидел во втором этаже, в бывшей камере Луи Бонапарта, лучшей во всей крепости. Первое, что бросилось в глаза генералу, была надпись на стене, указывавшая день, когда Луи Бонапарт попал в эту крепость, и день, когда он из нее выбрался — всем известно, каким способом; он переоделся каменщиком и вышел с доской на плече. То, что генерала Кавеньяка поместили в эту камеру, было, вероятно, знаком внимания со стороны Луи Бонапарта: заняв в 1848 году место генерала Кавеньяка у власти, он захотел, чтобы в 1851 году генерал Кавеньяк занял его место в тюрьме.
— Танцующие меняются местами! — сказал, улыбаясь, де Морни.
Пленников охранял 48-й линейный полк, стоявший гарнизоном в Гаме. Старые крепости равнодушны. Они повинуются тем, кто совершает перевороты, пока не настанет день, когда эти люди сами к ним попадут. Какое дело крепостям до слов: справедливость, истина, совесть? Ведь есть страны, где слова эти и в людях вызывают не больше волнения, чем в камнях. Крепости — холодные и мрачные слуги справедливости — так же как и несправедливости. Они принимают тех, кого им дают. Они никого не отвергают. Привели преступников? Хорошо. Привели невинных? Чудесно. Этот человек устроил ловушку? Под замок! Этот человек жертва ловушки? Давайте его сюда! В ту же камеру. В тюрьму всех побежденных!
Эти отвратительные крепости похожи на ветхое человеческое правосудие, у которого совести не больше, чем у них. Оно осудило Сократа и Христа, оно задерживает и освобождает, хватает и отпускает, оправдывает и осуждает, сажает в тюрьму и возвращает свободу, открывает и закрывает двери темницы по воле чьей-то руки, которая снаружи двигает засов.
Мы как раз вовремя вышли от Мари. Батальоны, которым было приказано выследить и поймать нас, приближались. Мы слышали во мраке мерные шаги солдат. На улицах было темно. Мы разошлись. Я не упоминаю о том человеке, который отказал нам в убежище.
Не прошло и десяти минут после нашего ухода, как дом Мари оцепили. Солдаты с ружьями и саблями ворвались туда и заняли дом сверху донизу. «Ищите повсюду, повсюду», — кричали начальники. Солдаты искали нас довольно рьяно. Не давая себе труда нагнуться, чтобы посмотреть, они штыками шарили под кроватями. Иногда они с такой силой вонзали штык в стену, что с трудом вытаскивали его. Но их усердие пропало зря — нас там не было.
Это усердие было предписано свыше. Бедные солдаты повиновались. Убивать депутатов — таков был приказ. Это происходило тогда, когда Морни послал Мопа следующую телеграмму: «Если вы захватите Виктора Гюго, делайте с ним что хотите». Смягченная манера выражаться. Впоследствии переворот в своем декрете об изгнании неугодных ему граждан назвал нас «эти субъекты», что заставило Шельшера произнести гордые слова: «Эти люди не умеют даже вежливо изгнать».
Доктор Верон, приводящий в своих «Мемуарах» телеграмму Морни к Мопа, добавляет: «Г-н де Мопа приказал разыскивать Виктора Гюго в квартире его зятя, Виктора Фуше, советника кассационного суда. Там его не нашли».
Один из моих старых знакомых, человек смелый и талантливый, Анри д'Э***, предложил мне приют в своей квартирке на улице Ришелье; эта квартира, поблизости от Французского театра, находилась во втором этаже дома, черная лестница которого, так же как у дома Греви, выходила на улицу Фонтен-Мольер. Я пришел туда, но не застал Анри д'Э***; его привратник поджидал меня и передал мне ключ.
В комнате, куда я вошел, горела свеча. На столе у камина стояла чернильница, лежала бумага. Было уже за полночь, я немного устал; но прежде чем лечь спать, предвидя, что если я переживу эти события, мне придется написать их историю, я решил немедленно запечатлеть некоторые особенности ситуации в Париже к концу этого дня, второго дня переворота. Я написал эту страницу, которую привожу здесь, потому что она верно отображает события; это нечто вроде фотографии происходившего.
«Луи Бонапарт придумал одну штуку, которую он называет совещательной комиссией; он поручает ей составить послесловие к преступлению.
Леон Фоше отказывается войти в эту комиссию, Монталамбер колеблется, Барош согласен.
Де Фаллу презирает Дюпена.
Первые выстрелы раздались около Архива. У Центрального рынка, на улице Рамбюто, на улице Бобур я слышал разрывы снарядов.
Адъютант Флери рискнул проехать по улице Монмартр; ему прострелили шляпу. Он тотчас пустил лошадь в галоп. В час пополудни армию заставили голосованием высказать свое отношение к перевороту. Все проголосовали за переворот. Студенты юридического и медицинского факультетов собрались в здании юридического факультета, чтобы выразить протест. Муниципальные гвардейцы разогнали их. Произведено много арестов. Сегодня вечером повсюду ходят патрули. Иногда патруль — это целый полк.
Для депутата д'Эспеля, ростом в шесть футов, не нашлось в Мазасе камеры, в которой он мог бы лечь; ему пришлось остаться у привратника, где с него не спускают глаз.
Г-жи Барро и де Токвиль не знают, где их мужья. Они мечутся между Мазасом и Мон-Валерьеном. Тюремщики немы. Баррикаду, на которой был убит Боден, атаковал 19-й полк легкой кавалерии. Баррикаду возле Оратории на улице Сент-Оноре взяли приступом пятьдесят солдат подвижной жандармерии. В общем, сопротивление развивается; в часовне Бреа бьют в набат. Вместо одной разрушенной баррикады появляются двадцать новых. Есть баррикада на улице Эколь, баррикада на улице Сент-Андре-дез-Ар, на улице Тампль, баррикада на перекрестке Фелиппо, которую защищали два десятка молодых людей, — все они убиты, а баррикаду восстанавливают; баррикада на улице Бретон, которую Куртижи сейчас обстреливает из пушек. Есть баррикада у Дома инвалидов, баррикада у заставы Мартир, баррикада у Шапель-Сен-Дени. Военные советы заседают непрерывно я приговаривают всех пленных к расстрелу. 30-й линейный полк расстрелял женщину. Все это только подливает масла в огонь.
Полковник 49-го линейного полка подал в отставку. Луи Бонапарт назначил на его место подполковника Негрие. Брен, полицейский офицер, состоящий при Собрании, был арестован одновременно с квесторами.
Говорят, что пятьдесят членов большинства подписали протест у Одилона Барро.
Сегодня вечером в Елисейском дворце нарастает тревога. Боятся пожара. Пожарные части усилены двумя батальонами саперов инженерных войск. Мопа приказал охранять газометры.
Вот какими военными когтями зажат Париж: на всех стратегических пунктах биваки. На мосту Пон-Неф и набережной Офлер — муниципальная гвардия; на площади Бастилии — двенадцать пушек, три гаубицы с зажженными фитилями; на углу улицы Фобур-Сен-Мартен шестиэтажные дома сверху донизу заняты войсками; возле Ратуши — бригада Марюлаза; у Пантеона — бригада Собуля; в Сент-Антуанском предместье — бригада Куртижи; в предместье Сен-Марсо — дивизия Рено. Во дворце Законодательного собрания — Венсенские стрелки и батальон 15-го полка легкой кавалерии; в Елисейских Полях — пехота и кавалерия; на авеню Мариньи — артиллерия. В помещении цирка целый полк, он всю ночь стоял там на биваке. Эскадрон муниципальной гвардии расположился биваком на площади Дофин. Бивак в Государственном совете, бивак во дворе Тюильри. Кроме того, в Париж вызваны гарнизоны Сен-Жермена и Курбевуа. — Убиты два полковника: Лубо, 75-го полка, и Кильо. Повсюду санитары с носилками. Повсюду походные лазареты: в магазине «Промышленный базар» (бульвар Пуассоньер); в зале Сен-Жан, в Ратуше; на улице Пти-Карро. — В этой мрачной битве участвуют девять бригад; у каждой из них по артиллерийской батарее; связь между бригадами поддерживает кавалерийский эскадрон; в борьбе участвуют сорок тысяч человек, с резервом в шестьдесят тысяч; на Париж брошены сто тысяч солдат. Такова армия преступления. Бригада Рейбеля, включающая 1-й и 2-й уланские полки, охраняет Елисейский дворец. Все министры ночуют в министерстве внутренних дел, поближе к Морни. Морни надзирает, Маньян командует войсками. Завтрашний день будет ужасен».
Написав эту страницу, я лег и заснул.
Перевод Б. Лихарева.
«Не было уверенности и насчет назначенного часа. Некоторые ошиблись и решили, что нужно явиться к девяти часам. Депутаты, прибывшие первыми, с нетерпением ожидали своих коллег. Как мы уже сказали, в половине девятого их было двенадцать или пятнадцать человек. Один из них, едва успев войти, воскликнул: «Не нужно терять времени, наденем наши перевязи, покажем народу его депутатов, будем вместе с ним строить баррикады. Может быть, мы спасем родину, во всяком случае мы спасем честь нашей партии. Идем строить баррикады». Все немедленно согласились; только один, гражданин Боден, привел серьезнейшее возражение: «Нас слишком мало, чтобы принять такое решение». Но он все же с восторгом присоединился к большинству и, сделав эту оговорку, с чистой совестью, не мешкая, надел перевязь». — Шельшер. История преступлений 2 декабря, стр. 130–131.
Сюда вкралась ошибка, объясняющаяся тем, что эти страницы написаны двадцать шесть лет тому назад. Я расспрашивал о Бодене Эскироса, который был с ним знаком, и он сказал мне, что Боден был раньше школьным учителем. Эскирос ошибся. Боден был врачом.
Здесь в плакате опечатка. Нужно читать «ст. 68». По поводу этих прокламаций автор настоящей книги получил следующее письмо; оно делает честь тем, кто его написал:«Гражданин Виктор Гюго, мы знаем, что вы написали призыв к оружию. Нам не удалось достать его. Мы заменяем его этими прокламациями, которые подписываем вашим именем. Вы не отречетесь от этой подписи. Когда Франция в опасности, ваше имя принадлежит всем; ваше имя — общественная сила.Даба. — Феликс Бони»
Этот список, являющийся достоянием истории, лег в основу списка изгнанников, все депутаты, перечисленные в нем, были высланы.
«In partibus infidelium» — в стране неверующих (лат.).