56864.fb2
Их письма, писавшиеся на протяжении тринадцати лет, сопровождались духовным дружеством, сердечной приязнью. Молодому князю уже знаменитый композитор объяснял, почему не станет писать оперу «Капитанская дочка»: сюжет дробен, он не оперный, требует музыкальных разъяснений; героиня – добрая и честная, но для музыки этого недостаточно. Опера получится длинной, не сценичной. Но, главное, Пугачев, пугачевщина, Хлопуша – «чувствую себя бессильным художественно воспроизвести их музыкальными красками». Петр Ильич, понимая, что беседует все-таки с Его Императорским Высочеством, тем не менее сказал: «Я не думаю, чтобы оказалось возможным появление на сцене Пугачева. Ведь без него обойтись нельзя, а изображать его приходится таким, каким он есть у Пушкина, цензура… затруднится пропустить представление, с которого зритель уйдет очарованным Пугачевым…»
Как-то Константин, извиняясь за нахальство, упрекнул симфонию Чайковского «Манфред» в растянутости: «Это – чудесное произведение, я слушал его с наслаждением, но хоть и имею привычку слушать – мое внимание ослабевало и утомлялось так, что я потерял возможность следить за Вашими мыслями и разобраться в своих».
Петр Ильич парировал: «Не все то, что длинно, – растянуто, многословие вовсе не пустословие, и краткость вовсе не есть условие абсолютной красоты». И самоотверженно признался, что «Манфред» – произведение отвратительное, что он его глубоко ненавидит. С удовольствием писал лишь первую часть, остальные с напряжением, даже заболел. Вот эту первую часть и оставит, остальное сократит. И назовет своего нового «Манфреда» симфонической поэмой.
Константин был смущен, такого эффекта от своего скромного замечания не ожидал. Ожидал обиды и неудовольствия композитора. Однако Петр Ильич написал: «Я и не думаю сердиться… Вы совершенно правы и лишь слишком снисходительны».
Они были отличными собеседниками!
Константин, не боясь за их дружбу, мог позволить себе откровенно высказываться о великом произведении – опере «Пиковая дама». (К слову, на первом представлении в Петербурге она провалилась.) Он писал: «Хор детей и нянек будет иметь успех, баллада Томского – большой успех, прекрасен дуэт Лизы и Германна, сцена в спальне старой графини любопытна, очень хорошо все, что поет Германн в конце». Но дальше поэт в нем не мог промолчать, хотя лучше было бы обратить упреки к либреттисту и ему сказать о правильности музыкальной декламации, о повторениях слов и фраз, о слове «девочки» – не с тем ударением, и о странных стихах, которые поют гости: «Скачите, бросьте вы недуги свои…» И все же тогда, еще не на сцене, а в фортепианном переложении, Константин Константинович угадал и услышал главное: «С первых же звуков узнаешь Вас: я так это люблю; Ваша личность проходит через все Ваши произведения». Он и сейчас бы это повторил. И готов всегда повторять, потому что слышал это и в балетах, и в «Евгении Онегине», и в могучей Шестой симфонии.
Беспримерному, прежде всего русскому, а потом уже всемирному успеху «Евгения Онегина» они радовались вместе. Смеялись над тем, что в Праге Татьяна выходила не из обычного сельского помещичьего дома, а из дворца эпохи Возрождения, сетовали, что verite locale (правдивость обстановки) была нарушена в Европе, и ревниво отмечали, что чешская певица госпожа Б. Фёрстерова-Лаутерерова пела лучше московских и петербургских Татьян. В это время в Россию прибыла Королева эллинов Ольга Константиновна, и по ее желанию в Мариинском театре дали «Евгения Онегина». Константин Константинович поехал с ней в Мариинку; прежде она видела оперу лишь в отрывках – в Афинах ее пел и играл придворный театр.
Петр Ильич просил Ольгу склонить брата к серьезной работе на евангельский сюжет. «Бог даст, исполню эту задачу, но теперь недозрел до этого великого труда», – смущался Константин Константинович.
Они оба – и поэт, и композитор – были тружениками. У одного – Академия наук, Государева рота, Женские педагогические курсы… Очень хотелось сочинить что-нибудь значительное, но он был занят переводом шекспировского «Гамлета». «Это прекрасная умственная гимнастика, но если переводу суждено увидеть свет, то через немало лет», – говорил композитору поэт.
А композитор был на гастролях в Америке, видел «много оригинального, интересного и красивого», но всеми фибрами души стремился в российскую глушь. Добрался и сел за работу. Вчерне окончил одноактную оперу «Иоланта», балет «Щелкунчик», ездил в Москву на репетиции «Пиковой дамы» и посетил Афанасия Афанасьевича Фета…
Фет был постоянной фигурой их бесед. С юности перед ним, его поэзией преклонялся Великий князь. Чтил его и Чайковский.
– Если бы это были не письма, то был бы дуэт, посвященный Фету. Вы бы написали музыку для него, – смеялся молодой Константин при встречах с композитором.
И правда – Великий князь писал Петру Ильичу: «Не могу не поделиться с Вами впечатлениями, которые Фет на меня производит… Ни один поэт не пленяет меня сильнее Фета; я зачитывался им… Вот истинная поэзия, чистая, прекрасная, неуловимая».
Петр Ильич отвечал: «Фет – явление совершенно исключительное; нет никакой возможности сравнивать его с другими первоклассными нашими или иностранными поэтами, искать родства с Пушкиным, или Лермонтовым, или А. Толстым, или Тютчевым… Фет в лучшие свои минуты выходит из пределов, указанных поэзией, и смело делает шаг в нашу область. Поэтому часто Фет мне напоминает Бетховена, но никогда Пушкина, Гёте или Байрона, или Мюссе. Подобно Бетховену, ему дана власть затрагивать такие струны нашей души, которые недоступны художникам… ограниченным пределом Слова. Это не просто поэт, а поэт-музыкант».
Но Чайковский не был лично знаком с Фетом. И вот, наконец, побывал в Воробьевке, в имении поэта в Курской губернии. Помог случай, этот псевдоним Бога, который не хочет раскрывать своего имени. Рядом с Фетом в деревне Уколово жил старший брат Петра Ильича – Николай Ильич, знавший Фета. Так братья Чайковские оказались в Воробьевке.
Константин Константинович узнал об этом сначала из письма Фета и легко представил, как Фет дарит свои стихи Чайковскому, как милая его жена Марья Петровна ставит на стол перед Петром Ильичом большой букет, зная, как он любит цветы, как гостям показывают парк, дом. Ах, как он завидовал и Фету, и Чайковскому, и даже барышне, которая пишет письма под диктовку старого поэта и может видеть всех этих замечательных людей!
Об этом он написал Петру Ильичу, который как полноправный член дуэта откликнулся: «Афанасий Афанасьевич… чрезвычайно приятный, полный оригинальности и юмора собеседник… До чего очаровательно его летнее местопребывание! Что за дом, что за парк, что за уютное убежище для стареющего поэта! К сожалению, наш поэт вовсе не пользуется наслаждением жить в этой поэтической обстановке. Он безвыходно сидит дома, диктует перевод Маргинала, стихи, ссорится с барышней, которая пишет под его диктовку, и дальше балкона никуда не выходит… Как молода и свежа его муза! Мы оба сожалели, что обстоятельства мешают Вашему Высочеству предаваться поэтической деятельности».
«Да… В моей жизни – возня и гоньба… И вот уже Фета нет…» – Константин Константинович отложил письма, дневниковую тетрадь. За окнами тихо шуршал октябрь. Дожди запаздывали.
Ему захотелось перечитать строки одного письма Чайковского. Кажется, оно было написано в такую же октябрьскую, как сейчас, пору.
«Год? Два назад? – Он перебрал листы. – Вот оно, это письмо: тогда в Ильинском умерла Алике, моя племянница. Фет на ее смерть написал стихи. А у меня получилось сухо и казенно». – Константин просмотрел лист. Строки, которые он искал, были в конце.
Чайковский писал: «Нередко приходишь на мысль, что, быть может, пора и совсем закрыть свою лавочку. Дело в том, что автор, достигнувший успеха в признании его заслуг, делается помехой для молодых авторов. Было время, когда меня знать не хотели, и если бы не покровительство Великого князя, отца Вашего, – ни одной моей оперы не приняли бы на сцену».
В воскресенье утром, 25 октября 1893 года, от Модеста Ильича, брата композитора, пришла телеграмма: в три часа ночи умер Петр Ильич. В дневнике Константин Константинович писал: «Я долго не мог прийти в себя, получив горестную весть о кончине Чайковского. Еще одним человеком, дорогим для русского искусства, меньше. Мы с ним переписывались, у меня хранится немало его писем. И всё увеличивается число пакетов с письмами от людей, которые мне уже писать не будут. А те, что еще живы, стары и недолго мне оставаться с ними в отношениях: Страхов, Майков, Полонский».
Смертью пятидесятитрехлетнего Чайковского все были поражены. Царь и Царица не скрывали печали. Константин Константинович долго сидел за столом над листом бумаги, но стихи «на смерть» не шли, муза была беззвучна.
В Гатчину Императрице Марии Федоровне прислали ноты последних сочинений Чайковского. Это были фортепианные пьесы и романсы на слова Ратгауза. Константин Константинович сел за рояль.
– Кто он, этот Ратгауз? – спросила Дагмара.
– Молодой переводчик. Кажется, из Киева. Петр Ильич с ним не был знаком. Стихи пришли по почте.
– Но это шесть шедевров. Сыграй, пожалуйста, Костя.
Он сыграл самый печальный – «Снова, как прежде, один»…
– Что-то замогильное. Словно не Чайковский… Не о себе ли он? – И Дагмара ушла, грустно попрощавшись.