Дистрофичный капрал в протертом хабэ приходит за Вернером на своих двоих. Длинные пальцы, редеющие волосы под фуражкой. У одного ботинка нет шнурков, язычок людоедски подрагивает.
— Экий ты маленький, — говорит он.
Вернер, в огромной каске и новой гимнастерке, затянутой ремнем с надписью «Gott mit uns»[34] на пряжке, распрямляет плечи. Капрал щурится на здание школы в рассветных лучах, наклоняется, расстегивает вещмешок Вернера и перерывает три тщательно сложенные НАПОЛАСовские формы. Вытаскивает брюки, разглядывает их на просвет и явно огорчается, что ему они точно не подойдут. Потом забрасывает мешок на плечо, и Вернер не знает, получит ли свои вещи обратно.
— Я — Нойман. Нойман-второй. Есть еще Нойман, шофер. Он первый. Плюс инженер, фельдфебель и ты, так что нас снова пятеро. Уж не знаю, радоваться ли.
Ни фанфар, ни церемоний. Так Вернер становится солдатом вермахта.
Они проходят четыре километра от школы до поселка. В кафетерии над пятью столиками кружат черные мухи. Нойман-второй заказывает две тарелки говяжьей печенки и съедает обе, потом ржаными булочками вытирает с тарелок кровь. Губы у него лоснятся. Вернер ждет объяснений — куда они идут, в каком подразделении он будет служить, — однако капрал молчит. Сукно петлиц и погон темно-красное, но Вернер не помнит, что это означает. Мотопехота? Химвойска? Старуха забирает со стола тарелки. Нойман-второй достает из кармана жестяную коробочку, вытряхивает три таблетки и заглатывает все разом. Потом убирает коробочку обратно и смотрит на Вернера:
— От поясницы. Деньги есть?
Вернер мотает головой.
Нойман-второй вытаскивает из кармана несколько замусоленных рейхсмарок. Перед уходом он просит старуху принести дюжину вареных яиц и четыре из них отдает Вернеру.
Из Шульпфорты они едут на поезде через Лейпциг и выходят на пересадочной станции к западу от Лодзи. На перроне лежат пехотинцы — все спят, словно какая-то волшебница наслала на них заклятие. В сумерках выцветшие шинели кажутся призрачными, и мнится, будто спящие дышат в унисон, — пугающее и странное зрелище. То и дело из громкоговорителя звучат названия городов, которые Вернер слышит впервые: Гримма, Вурцен, Гросенхайм, — хотя ни один поезд не прибывает и не отправляется. Нойман-второй сидит, расставив ноги, и ест вареные яйца одно за другим, аккуратно складывая скорлупу в перевернутую фуражку. Темнеет. Храп солдат на перроне — словно прибой. У Вернера такое чувство, будто во всем мире не спят только они двое.
Уже глубоко в ночи на востоке раздается гудок. Солдаты вокруг просыпаются. Вернер сбрасывает полудрему и садится. Нойман-второй уже на ногах. Он стоит, держа согнутые ладони одну над другой, — как будто пытается удержать в них шарик темноты.
Со стуком и лязгом сквозь темноту проносится поезд: сперва черный бронированный локомотив, выдыхающий толстый гейзер дыма и пара, потом несколько вагонов, бронеплощадка с пулеметом, за которым пригнулись двое пулеметчиков. Дальше — только открытые платформы с людьми. Они набиты так плотно, что люди вынуждены стоять — кто-то на ногах, бóльшая часть на коленях. Проезжают две платформы, три, четыре. Каждая спереди защищена от ветра чем-то вроде стены из мешков. Рельсы дрожат под тяжелым составом, тускло поблескивая в темноте. Девять платформ, десять, одиннадцать. Все полные. Мешки выглядят странно, как будто они вылеплены из серой глины.
Нойман-второй вскидывает подбородок и говорит:
— Пленные.
Вернер пытается различить отдельных людей, но платформы едут быстро, и он успевает схватить лишь отдельные детали: впалые щеки, плечо, блеснувший в темноте глаз. На них форма? Те, что впереди, сидят, привалившись к мешкам. Впечатление, будто это пугала и их везут на запад, чтобы поставить на каких-то чудовищных огородах.
Некоторые пленные спят.
Мимо проносится лицо, бледное и восковое, прижатое скулой к полу платформы.
Вернер ошалело моргает. Это не мешки. И не спящие. У каждой платформы впереди — стена из мертвецов.
Как только стало ясно, что поезд не остановится, солдаты вокруг улеглись обратно и закрыли глаза. Нойман-второй зевает. Платформа за платформой; человеческая река льется в ночи. Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать… зачем считать? Сотни и сотни людей. Тысячи. Наконец в темноте мелькает последняя платформа, за ней еще один пулемет с расчетом из четырех или пяти человек, и вот уже поезд проехал.
Стук колес затихает. Над лесом вновь сгущается тишина. Где-то там Шульпфорта с ее темными башенками, мокрыми простынями, ночными вскриками и мальчишеской злобой. А еще дальше — ревущий левиафан Цольферайна, окна сиротского дома. Ютта.
— Они сидят на умерших товарищах? — спрашивает Вернер.
Нойман-второй сощуривает один глаз и наклоняет голову вбок, словно целится из винтовки вслед поезду.
— Пиф-паф, — говорит он.
В первые дни после смерти мадам Манек Этьен не выходит из своей комнаты. Мари-Лора представляет, как он сидит на кушетке, втянув голову в плечи, бормочет детские стишки и видит шастающих сквозь стены призраков. Тишина за его дверью такая, что Мари-Лоре страшно: не ушел ли он совсем в иной мир?
— Дядя? Этьен?
Мадам Бланшар сводила Мари-Лору в церковь Святого Викентия на отпевание мадам Манек. Мадам Фонтино наварила ей картофельного супа на неделю. Мадам Гибу принесла варенья. Мадам Рюэль как-то исхитрилась испечь песочный торт. Все они стараются не оставлять ее одну.
Час за часом падает высохшим листком. Каждый вечер Мари-Лора ставит перед дверью Этьена полную тарелку, а утром забирает пустую. Она стоит одна в комнате мадам Манек. Здесь пахнет мятой, восковыми свечами, шестью десятилетиями беззаветного служения. Горничная, нянька, мать, сообщница, советчица, шеф-повар — кем была мадам Манек для Этьена? Для них всех? На улице пьяно горланят немцы, паучок за кухонной плитой каждую ночь плетет новую паутину, а Мари-Лоре это вдвойне больно: все живут, как прежде, Земля и на миг не замедлила свой бег вокруг Солнца.
Бедное дитя.
Бедный мсье Леблан.
Как будто на них проклятье.
Если бы только сейчас в кухню вошел папа! Улыбнулся дамам, взял Мари-Лору за щеки! Пять минут с ним. Одна минута.
На пятый день Этьен выходит из комнаты. Лестница скрипит под его шагами, старухи на кухне умолкают. Он твердым голосом вежливо просит их уйти.
— Мне нужно было время для прощанья, но теперь я должен сам заботиться о себе и племяннице. Спасибо вам.
Как только дверь за ними закрывается, он задвигает щеколду и берет Мари-Лору за руки.
— Весь свет в доме погашен. Замечательно. Пожалуйста, отойди вот сюда.
Скрип сдвигаемых стульев. Потом стола. Звякает металлическое кольцо в центре пола. Открывается люк. Слышно, как дядя лезет вниз по лестнице.
— Дядя, что тебе там нужно?
— Вот это.
— Что это?
— Электропила.
Что-то теплое, яркое разгорается у нее в животе. Этьен идет вверх по лестнице, Мари-Лора за ним. Второй этаж, третий, четвертый, пятый, шестой, налево — в дедушкину комнату. Этьен открывает огромный платяной шкаф, вынимает старую одежду брата, кладет на кровать. Тянет удлинитель на площадку, потом говорит:
— Будет громко.
— Хорошо.
Этьен забирается в шкаф и включает пилу. Звук отдается в стенах, в половицах, в груди у Мари-Лоры. Она гадает, слышно ли на весь квартал и не думает ли сейчас какой-нибудь немец, что это за звук.
Этьен вынимает прямоугольный кусок из задней стенки шкафа, затем выпиливает такое же отверстие в чердачной двери. Выключает пилу, протискивается к лесенке и поднимается на чердак. Мари-Лора лезет следом за ним. Все утро Этьен ползает по полу с проводами, пассатижами и еще какими-то инструментами, которых пальцы Мари-Лоры не знают. Ей представляется, что дядя плетет вокруг себя какую-то сложную электронную паутину. Он бормочет себе под нос, несколько раз ходит на нижние этажи за толстыми инструкциями и запчастями. Чердачный пол скрипит, мухи чертят в воздухе ядовито-синие круги. Под вечер Мари-Лора спускается по лесенке и засыпает на дедушкиной кровати под звуки дядиной возни наверху.
Когда она просыпается, за окном щебечут ласточки, а через потолок льется музыка.
«Лунный свет», мелодия, от которой вспоминаешь листья на ветру и твердый мокрый песок под ногами. Музыка взмывает и возвращается на землю, а потом молодой голос давным-давно умершего дедушки Мари-Лоры начинает: «В человеческом теле, дети, девяносто шесть тысяч километров кровеносных сосудов! Ими можно было бы обмотать Землю почти два с половиной раза…»
Этьен спускается по лестнице из семи перекладин, протискивается в дыру и берет Мари-Лору за руки. Он еще не начал говорить, а она уже знает, что сейчас услышит.
— Твой папа велел мне тебя беречь.
— Знаю.
— Это будет опасно. Это не игра.
— Я хочу в этом участвовать! Мадам была бы…
— Расскажи, как все должно быть.
— Двадцать два шага по улице Воборель до улицы д’Эстре. Потом прямо до шестнадцатой канализационной решетки. Налево по улице Робера Сюркуфа. Девять канализационных решеток до булочной. Я подхожу к прилавку и говорю: «Один простой батон, пожалуйста».
— А что она ответит?
— Она удивится. Но я должна сказать: «Один простой батон, пожалуйста», а она: «Как поживает твой дядя?»
— Она спросит обо мне?
— Так она узнает, что ты готов помочь. Это все мадам придумала.
— А ты что скажешь?
— Я скажу: «Дядя здоров, спасибо». Возьму батон, положу в рюкзачок и пойду домой.
— И это сработает. Даже без мадам?
— Почему же нет?
— Как ты заплатишь?
— Продовольственным талоном.
— А они у нас есть?
— В ящике на кухне. И у нас ведь есть деньги?
— Да, есть. Как ты пойдешь домой?
— Просто пойду.
— Какой дорогой?
— Девять канализационных решеток по улице Робера Сюркуфа. Направо на улицу д’Эстре. Шестнадцать канализационных решеток до улицы Воборель. Я помню все наизусть. Я была в булочной триста раз.
— Никуда больше не заходи. Не заглядывай на пляж.
— Я пойду прямо домой.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Тогда вперед, Мари-Лора. Лети стрелой.
Они едут товарными поездами через Лодзь, Варшаву, Брест. Долгие километры в открытую дверь не видно ни единой живой души, только кое-где рядом с путями валяются опрокинутые вагоны, покореженные и обгорелые. На остановках входят и выходят солдаты, тощие, бледные. У каждого ранец, карабин, каска. Они спят, несмотря на грохот, несмотря на голод и холод, словно хотят как можно дольше не возвращаться в явь.
Бесконечные свинцовые равнины разделены рядами сосен. Солнце за тучами.
Нойман-второй просыпается, справляет в дверь малую нужду, достает жестянку и закидывает в рот еще две или три таблетки.
— Россия, — говорит он, хотя по каким признакам это ясно — Вернеру невдомек.
Воздух пахнет металлом.
Вечером поезд останавливается, и Нойман-второй ведет Вернера между рядами разрушенных домов, грудами обгорелых досок и кирпича. Немногие уцелевшие стены выщерблены черными линиями пулеметных очередей. Уже темно, когда Вернера сдают мускулистому капитану, который в одиночестве ужинает на диване из деревянной рамы и пружин. В жестяной миске у капитана на коленях исходит паром цилиндрик вареного серого мяса. Некоторое время офицер молча разглядывает Вернера. На лице не столько разочарование, сколько усталое, чуть ироничное удивление.
— Выше тебя никого не нашли?
— Так точно, господин капитан.
— Сколько тебе лет?
— Восемнадцать, господин капитан.
Офицер смеется:
— Я бы сказал, двенадцать.
Он отрезает кружок мяса, долго жует, затем пальцами вытаскивает изо рта длинную жилу.
— Разберись с оборудованием. Может, будешь хоть чуть толковее своего предшественника.
Нойман-второй подводит Вернера к открытой задней двери грязного трехтонного грузовика «опель-блиц». Внутри кузова сооружена будка. С одного бока висят мятые канистры, другой прошит следами очередей. Последний серый свет потихоньку меркнет. Нойман-второй приносит Вернеру керосиновую лампу.
— Все там, внутри, — говорит он и уходит без всяких объяснений.
Добро пожаловать на войну. Вокруг керосиновой лампы вьются крохотные мотыльки. Вернер чувствует усталость во всем теле. Зачем доктор Гауптман это сделал — в наказание или в награду? Так хочется очутиться сейчас в сиротском доме: сидеть на скамье, чувствовать тепло от пузатой чугунной печки, слышать пение фрау Елены и пронзительный голос Зигфрида Фишера, вещающий об истребителях и подводных лодках, смотреть, как за дальним концом стола Ютта тщательно вырисовывает тысячу окон своего воображаемого города.
В будке живут запахи: глины, солярки и чего-то кислого. Керосиновая лампа отражается в трех квадратных окошках. Это передвижная радиостанция. Перед лавкой у левого борта — два откидных столика размером с подушку. Телескопическая антенна, которую можно выдвигать и складывать изнутри. Три пары наушников, стойка для карабинов, ящики. Восковые карандаши, компасы, карты. А вот — два потертых приемопередатчика. Те самые, что он конструировал вместе с доктором Гауптманом. На Вернера накатывает теплое чувство: как будто он плыл в безмерном океане и вдруг увидел рядом старого друга. Он вынимает одну станцию из ящика, отвинчивает заднюю панель. Шкала расколота, некоторые предохранители перегорели, недостает одного штекера. Вернер ищет инструменты, торцовый ключ, медную проволоку.
Задняя дверь открыта, и в нее видно небо с тысячами звезд над безмолвной землей.
Быть может, где-то там в ночи русские танки наводят орудия на свет его лампы.
Он вспоминает большой ореховый «Филко» герра Зидлера. Смотрит на провода, собирается с мыслями, оценивает. Постепенно в голове складывается картина.
Когда он вновь поднимает глаза, за далекой линией леса брезжит зарево, словно от пожара. Рассвет. В километре отсюда двое мальчишек с палками бредут за стадом тощих коров. Вернер открывает второй ящик, и тут в открытой задней двери возникает кто-то огромный.
— Пфенниг!
Человек упирается рукой в крышу будки, он целиком заслонил собой разрушенную деревню, поля, встающее солнце.
— Фолькхаймер?
Они стоят на кухне. Занавески задернуты. Мари-Лора еще помнит тот восторг, с которым выходила из булочной, чувствуя через рюкзак горячий батон.
Этьен разламывает хлеб:
— Вот. — Он кладет ей на ладонь туго скрученную бумажку, не больше мелкой улитки.
— Что там написано?
— Числа. Много чисел. Первые три могут означать частоты, точно не знаю. Четвертое — двадцать три ноль-ноль — возможно, время.
— Мы передадим их сразу?
— Нет. Дождемся темноты.
Этьен натягивает проволоку — одну к колокольчику на третьем этаже, за телефонным столиком, другую ко второму колокольчику на чердаке и третью к входной решетке. Мари-Лора трижды испытывает систему: с улицы распахивает решетку, и в доме мелодично звенят два колокольчика.
Следующим делом он сооружает в шкафу фальшивую заднюю стенку, которая ездит на полозках, так ее можно открывать с обеих сторон. Вечером они с Мари-Лорой пьют чай и едят плотный, крошащийся батон из пекарни Рюэлей. Наконец совсем темнеет. Мари-Лора вслед за дядюшкой поднимается на шестой этаж и оттуда на чердак. Этьен выдвигает в трубу тяжелую телескопическую антенну. Щелкает тумблерами, и все помещение наполняется тихим потрескиванием.
— Готова? — Голос как у папы, когда тот дурачится.
Мари-Лора мысленно слышит, как полицейские говорят: «Людей арестовывали за меньшее». И мадам Манек: «Разве вы не хотите пожить перед смертью?»
— Да.
Он откашливается. Включает микрофон и говорит:
— Пятьсот шестьдесят семь, тридцать два, три тысячи одиннадцать, двадцать три ноль-ноль, сто десять, девяносто, сто сорок шесть, семь тысяч семьсот пятьдесят один.
Числа летят над крышами, через море, неведомо куда. В Англию, в Париж, к покойникам.
Дядя переключается на другую частоту и повторяет числа. На третью. Затем выключает передатчик. Машина тикает, остывая.
— Дядя, что значат эти числа?
— Не знаю.
— Из них составляются какие-то слова?
— Наверное, да.
Они спускаются по лестнице и пролезают через шкаф.
Внизу не ждут солдаты с автоматами. Все как обычно. Мари-Лоре вспоминается строчка из Жюль Верна: «Научные теории, мой мальчик, не все безошибочны, но этим нечего смущаться, потому что в конце концов они приходят к истине»[35].
Этьен смеется какой-то своей мысли:
— Помнишь, мадам говорила про лягушку в кастрюле?
— Да, дядюшка.
— Интересно, кого она имела в виду? Себя? Или немцев?
Инженер — Вальтер Бернд — молчаливый и желчный; зрачки у него смотрят в разные стороны. Щербатого шофера называют Нойманом-первым, ему лет тридцать. Вернер знает, что Фолькхаймеру, их фельдфебелю, никак не больше двадцати, но в белесо-сером утреннем свете тот выглядит вдвое старше.
— Партизаны пускают под откос поезда, — объясняет он. — Они организованны, и капитан уверен, что они координируют свои действия по рации.
— Предыдущий техник, — говорит Нойман-первый, — ничего не нашел.
— Оборудование хорошее, — отвечает Вернер. — Через час у меня обе станции заработают.
В глазах Фолькхаймера зажигается нежность.
— Пфенниг, — говорит он, глядя на Вернера, — в сто раз лучше вашего предыдущего техника.
Они приступают к операции. «Опель» подпрыгивает на проселке, который немного лучше коровьей тропы. Через каждые несколько километров они тормозят, устанавливают приемопередатчик на каком-нибудь пригорке и оставляют с ним Бернда и тощего Ноймана-второго. Затем проезжают несколько сот метров, чтобы получилось основание треугольника. Расстояние засекают по одометру. Вернер включает свою станцию, выдвигает телескопическую антенну, надевает наушники и начинает прочесывать эфир в поисках чего-либо недозволенного. Голоса, которому не позволено здесь звучать.
По всему огромному ровному горизонту постоянно что-то горит. Обычно Вернер едет спиной вперед, глядя в сторону мест, которые остаются позади. В сторону Польши, в сторону рейха.
Никто их не обстреливает. Редко-редко сквозь треск помех пробиваются голоса, но все они говорят по-немецки. Вечерами Нойман-первый достает из снарядных ящиков банки с консервированными сосисками, а Нойман-второй усталым голосом рассказывает смешные истории про шлюх, которые у него были или которых он выдумал. Вернеру снится, как мальчишки догоняют Фредерика, только вдруг оказывается, что это не Фредерик, а Ютта, и она укоризненно смотрит на брата, пока мальчишки отрывают ей руки и ноги.
Каждый час Фолькхаймер заглядывает в кузов «опеля» и ловит взгляд Вернера:
— Ничего?
Вернер мотает головой. Он возится с аккумулятором, с антеннами, в сотый раз проверяет схему. В Шульпфорте, с доктором Гауптманом, это было игрой. Вернер мог угадать частоту Фолькхаймера, всегда знал, передает передатчик Фолькхаймера или нет. Здесь он даже не знает, когда и откуда передают и передают ли вообще. Здесь он охотится за призраками. Они попусту жгут топливо, проезжая мимо дымящихся домов, взорванных орудий и неотмеченных могил, покуда Фолькхаймер все более нетерпеливым движением проводит огромной ручищей по коротко остриженным волосам. Издалека доносится грохот больших орудий, и все равно партизаны взрывают пути, отправляют вагоны под откос, увечат солдат фюрера и наполняют офицеров бессильной злостью.
Может, вот этот пилящий дерево старик — партизан?
Или вон тот человек, склонившийся над мотором автомобиля? Или те три женщины с ведрами?
За ночь вся земля покрывается инеем. Вернер в кузове грузовика греет руки под мышками; просыпаясь, он видит свое морозное дыхание и голубоватое свечение ламп в приемопередатчике. Какой глубины тут будет снег? Два метра? Пять? Сорок?
Здесь ляжет километровый слой снега, думает Вернер. Мы будем ехать поверх всего, что когда-то было.
Грозы ополаскивают небо, побережье, улицы, багровое солнце погружается в море, заливая огнем западные стены Сен-Мало. Три лимузина с обмотанными тканью глушителями призраками скользят по рю-де-ла-Кросс; человек десять немецких офицеров в сопровождении примерно такого же числа людей с камерами и софитами поднимаются на Голландский бастион.
Этьен наблюдает за ними в бронзовую подзорную трубу из окна шестого этажа. Здесь капитаны, майоры и даже один подполковник — он левой рукой придерживает воротник, правой указывает на островные форты. Солдат пытается прикурить на ветру, у него сдувает пилотку и уносит в море, остальные хохочут.
Из дома Клода Левитта через улицу со смехом выпархивают три женщины. Окна Клода ярко освещены, хотя в остальном квартале нет электричества. Кто-то открывает окно третьего этажа и выбрасывает стеклянную стопку; она со звоном катится по улице Воборель.
Этьен зажигает свечу и поднимается на шестой этаж. Мари-Лора уснула. Он достает из кармана скрученную бумажную полоску, разворачивает. Все его попытки взломать шифр оказались тщетны: он записывал числа в столбик, складывал, умножал — никакого результата. И все же результат есть. Ушли пугающие головокружения, в глазах не мутится, сердце не стучит как сумасшедшее. Уже почти месяц с тех пор, как он последний раз сжимался в комок и силился отогнать проходящих сквозь стены призраков. Когда Мари-Лора возвращается с хлебом, когда Этьен разворачивает тоненькую бумажную полоску и подносит губы к микрофону, он чувствует себя уверенным. Живым.
56778. 21. 4567. 1094. 467813.
Затем время и частота следующей передачи.
Это продолжается уже не первый месяц. Через каждые два-три дня в очередном батоне оказывается полоска бумаги. В последнее время Этьен стал передавать музыку. Всегда по ночам и не больше полутора минут. Дебюсси, или Равель, или Массне, или Шарпантье. Вставляет микрофон в патефонную трубу, как годы назад, и включает пластинку.
Кто слушает? Этьен воображает коротковолновые приемники, спрятанные в коробках из-под овсянки, под полом или в детских кроватках. Он воображает два или три десятка слушателей на побережье и, может быть, еще сколько-то в море: капитанские приемники на свободных судах, везущих помидоры, беженцев или оружие. Англичане, ждущие чисел, а не музыки, наверное, дивятся: «Зачем?»
Сегодня он включает «Времена года» Вивальди, аллегро из концерта «Осень». Пластинку, которую его брат купил за пятьдесят пять сантимов в лавке на рю-Сент-Маргерит четыре десятилетия назад.
Тихо бренчит клавесин, скрипки плетут затейливое барочное кружево — низкое треугольное помещение чердака наполняется звуками.
В квартале отсюда, двадцатью метрами ниже, двенадцать немецких офицеров позируют на камеру.
Слушайте, думает Этьен. Слушайте.
Кто-то трогает его за плечо. Этьен вздрагивает и едва успевает ухватиться за наклонный потолок, чтобы не упасть. У него за спиной стоит Мари-Лора, в ночной рубашке.
Скрипки то падают, то взмывают. Этьен берет Мари-Лору за руку и — покуда крутится пластинка, а передатчик шлет музыку через крепостные стены, прямо через немцев, в море — ведет ее танцевать. Он кружит ее под низким, скошенным в две стороны потолком, ее пальцы мелькают. В свете свечи она кажется существом из иного мира: лицо — сплошные веснушки, глаза — как коконы паучьих яиц. Они неподвижны, но его это не нервирует; они как будто смотрят в другое, более глубокое пространство, целиком состоящее из музыки.
Грациозная. Стройная. Движения точны и согласованны, хотя она танцует, наверное, первый раз.
Музыка по-прежнему играет. Слишком долго! Антенна не убрана и, возможно, угадывается на фоне неба. С тем же успехом можно было устроить на чердаке полную иллюминацию. И все же… музыка льется. Мари-Лора закусила нижнюю губу, и ее лицо сияет отраженным светом свечи. Этьен глядит на нее и вспоминает болота за городской стеной в те зимние вечера, когда солнце уже совсем низко, но еще не совсем ушло за горизонт и камыш пылает закатным огнем, — места, где он часто бродил с братом целую жизнь назад.
Вот что означают числа, думает он.
Концерт закончился. Под потолком бьется оса. Передатчик еще включен, патефонная иголка крутится на последней дорожке. Мари-Лора запыхалась и улыбается.
Проводив ее спать, Этьен задувает свечу и долго стоит на коленях рядом с кроватью. Всадник Смерть едет по улице внизу, заглядывая в окна. На лбу у него огненные рога, из ноздрей идет дым, в костлявой руке — список с адресами. Он смотрит сперва на немецких офицеров, выходящих из лимузина перед шато.
Затем на ярко освещенные комнаты парфюмера Клода Левитта.
Затем на темный высокий дом Этьена Леблана.
Минуй нас, всадник. Минуй этот дом.
Они едут по пыльной дороге между бесконечными полями подсолнухов, высоких, словно деревья. Стебли высохли и одеревенели, головки качаются, и у Вернера такое чувство, будто за ним наблюдают десять тысяч циклопов. Нойман-первый тормозит, Бернд с карабином уходит в подсолнухи ставить вторую станцию. Вернер выдвигает большую антенну и надевает наушники.
В кабине Нойман-второй говорит:
— Да ты вообще никогда с бабой не лежал.
— Заткнись, — говорит Нойман-первый.
— Ты дрочишь каждую ночь. Доишь бычка. Лущишь початок.
— Да так пол-армии делает. Что русские, что немцы.
— Вот тот маленький арийский мальчик сразу видать, что кобель.
Бернд называет частоты. Пусто. Пусто. Пусто.
Нойман-первый говорит:
— Истинный ариец белокур, как Гитлер, строен, как Геринг, и высок, как Геббельс.
Смех Ноймана-второго.
— Хватит, — говорит Фолькхаймер.
Ранний вечер. Весь день они ехали через эту странную заброшенную местность и не видели ничего, кроме подсолнухов. Вернер крутит ручку, переключает диапазоны, заново настраивает станцию, пытаясь убрать помехи. Они наполняют эфир весь день — громкие, тоскливые, зловещие украинские помехи, звучавшие здесь задолго до того, как люди научились их слышать.
Фолькхаймер вылезает из грузовика, расстегивает штаны и мочится на цветы. Вернер решает поправить антенну, но не успевает: в уши резко, словно взмах сабли на фоне солнца, врывается непонятная речь. Каждый нерв в его теле колет иголкой.
Он, сколько можно, увеличивает громкость и прижимает наушники к голове. Снова возникает тот же голос: па-ра-что-то-шо-же, че-ре-что-то-да-шой… Фолькхаймер смотрит так, будто тоже услышал, будто впервые за несколько месяцев очнулся от сна, как в ту снежную ночь, когда Гауптман выстрелил из пистолета, когда они поняли, что приборы Вернера работают.
Вернер на долю деления поворачивает ручку тонкой настройки, и его оглушает поток чудовищной варварской невнятицы. Она бьет прямо в мозг — как будто сунул руку в мешок с ватой и напоролся на бритву; все надежно и неизменно, и вдруг опасное лезвие, о которое режешься, не успев толком понять, что произошло.
Фолькхаймер стучит кулачищем по «опелю», чтобы заткнуть Нойманов. Вернер передает Бернду частоту, тот замеряет пеленг и передает его обратно. Вернер берется за расчеты. Логарифмическая линейка, тригонометрия, карта. Русский все еще говорит, когда Вернер спускает наушники на шею:
— Север-северо-восток.
— Расстояние?
Просто числа. Чистая математика.
— Полтора километра.
— Сейчас передают?
Вернер прижимает к уху один наушник и кивает.
Нойман-первый заводит «опель», Бернд возвращается, круша подсолнухи. Вернер убирает антенну, и они едут прямо по полю, давя сухие стебли. Самые высокие подсолнухи почти с грузовик, их большие корзинки молотят по крыше кабины и по бортам кузова.
Нойман-первый смотрит на одометр и зачитывает расстояния. Фолькхаймер раздает оружие. Два карабина 98k. Самозарядный «вальтер» с оптическим прицелом. За спиной у Вернера Бернд заряжает свой «маузер». Подсолнухи молотят о будку. Грузовик мотает на ухабах, словно корабль в море.
— Одиннадцать тысяч метров, — объявляет Нойман-первый.
Нойман-второй вылезает на капот и прочесывает поле биноклем. К югу подсолнухи уступают место огуречным грядкам, дальше за полосой голой земли стоит беленый домик под соломенной крышей.
— Край поля.
Фолькхаймер смотрит в оптический прицел.
— Дыма не видать?
— Нет.
— Антенна?
— Пока не вижу.
— Глуши мотор. Дальше пойдем пешком.
Наступает тишина.
Фолькхаймер, Нойман-второй и Бернд с оружием пропадают в подсолнухах. Нойман-первый остается рядом с машиной, Вернер — в будке. Все с виду спокойно. Никто пока не подорвался на мине. Подсолнухи качают гелиотропными головками, словно в печальном согласии.
— Гадов возьмут тепленькими, — шепчет Нойман-первый.
Его правая нога ходит ходуном. Вернер выдвигает антенну, насколько позволяет осторожность, надевает наушники и включает станцию. Русский читает какие-то односложные слова — наверное, буквы алфавита. Каждый слог выплывает из эфирной ваты, как будто для одного Вернера, и тут же тает. Нойман-первый прислонился к колесу, и от дрожи в его ноге слегка подрагивает весь грузовик. Солнце светит в окна, тусклые от размазанных насекомых. Пробегает холодный ветерок, все поле колышется и шуршит.
Там же должны быть часовые? Пикеты? А вдруг вооруженные партизаны подкрадываются сейчас к грузовику сзади? Русский радист зудит в ухе, как шмель. Кто знает, что он передает: позиции войск, расписание поездов. Может, он в эту самую секунду сообщает артиллеристам-наводчикам координаты грузовика, а Фолькхаймер выходит из подсолнухов — огромная человеческая мишень, — держа винтовку, как палку. Не верится, что дом его вместит, скорее уж наоборот — Фолькхаймер поглотит дом.
Выстрелы сперва доходят по воздуху, долей секунды позже — через наушники, да так громко, что Вернер почти срывает их с головы. И тут же умолкает даже треск помех. Тишина в наушниках — как нечто тяжелое и надвигающееся, призрачный дирижабль, медленно идущий на посадку.
Нойман-первый открывает и закрывает затвор карабина.
У Вернера внезапно встает перед глазами картина: они с Юттой на кровати, голос француза только что умолк, стекла дребезжат от проходящего поезда, а эхо передачи как будто еще подрагивает в воздухе; кажется, протяни руку — и поймаешь его в ладонь.
Возвращается Фолькхаймер, лицо у него забрызгано чернилами. Он двумя пальцами сдвигает назад каску, и Вернер видит — это не чернила.
— Подожгите дом. Быстро. Много солярки не тратьте. — Он смотрит на Вернера. Голос ласковый, почти меланхолический. — Забери их оборудование.
Вернер кладет наушники, надевает каску. У него что-то случилось с чувством равновесия — все вокруг как будто качается. Нойман-первый идет впереди с канистрой солярки, что-то мурлыкая себе под нос. Они выходят из подсолнухов, перешагивают через побитые заморозками сорняки. На земле у входа лежит собака, положив морду на лапы, и мгновение Вернеру кажется, что она просто спит.
Первый убитый лежит на полу — одна рука подвернута, вместо головы алое месиво. Второй сидит, уронив голову на стол, как будто задремал; края раны какого-то непристойно розово-лилового цвета. Кровь на столе густеет, как воск. Она кажется почти черной. Странно думать, что голос этого человека еще плывет по воздуху, может, уже над другой страной, слабея с каждым километром.
Рваные штаны, грязные куртки, на одном из убитых подтяжки — они оба в штатском.
Нойман-первый срывает с окна мешковину, висящую тут вместо занавески, и выходит на улицу. Слышно, как плещет солярка. Нойман-второй стаскивает с убитого подтяжки, снимает с косяка связку лука и тоже уходит.
В кухне — кусок недоеденного сыра, рядом нож с потертой деревянной ручкой. Вернер открывает единственный шкафчик. Внутри — обитель суеверий: пузырьки с темной жидкостью, таблетки россыпью, прилипшие к полке чайные ложки, что-то с латинской надписью «belladonna» и еще что-то, помеченное буквой «X».
Рация убогая, высокочастотная — наверное, с русского танка. Выглядит так, будто в кожух просто затолкали пригоршню компонентов. Установленная перед домом антенна с противовесом рассылала сигнал от силы километров на сорок.
Вернер выходит и оборачивается на дом, желтовато-белый в вечернем свете. Ему вспоминается кухонный шкаф со странными снадобьями. Собака, которая не уберегла хозяев. Может, эти партизаны и владеют темным лесным колдовством, но им не следовало лезть в более высокую магию радио. Он закидывает винтовку на плечо и через подсолнухи несет потертую рацию к машине. Мотор уже работает, Нойман-второй и Фолькхаймер в кабине. Вернер слышит голос доктора Гауптмана: «Работу ученого определяют два фактора: его интересы и требования времени». Все вело к этим мгновениям: смерть отца, бессонные ночи на чердаке, когда они с Юттой слушали француза, Ганс и Герриберт, прячущие красные повязки под рубашкой, чтобы не увидела фрау Елена, ясные вечера в Шульпфорте, когда он собирал приборы для доктора Гауптмана. Страшная история с Фредериком. Все было нужно для того, чтобы сейчас Вернер забросил казацкое оборудование в кузов и уселся на лавку, глядя, как на краю поля занимается пламенем дом. Бернд залезает следом, кладет карабин на колени и даже не дает себе труда закрыть заднюю дверцу, когда «опель», рыча, трогается с места.
Фельдфебеля фон Румпеля вызвали на склад в окрестностях Лодзи. Это его первая поездка после лечения в Штутгарте, и ноги до сих пор как ватные. За колючей проволокой — шесть охранников в касках. Они щелкают каблуками, отдают честь. Он снимает китель и надевает комбинезон на молнии, без карманов. Отодвигаются три засова. За дверью четверо солдат в таких же комбинезонах стоят у столов. Все окна забиты фанерой, на каждом столе горит яркая лампа.
Темноволосый ефрейтор объясняет, как будет проходить работа. Первый солдат вынимает камни из оправы. Второй отчищает их специальным составом. Третий взвешивает и называет вес фон Румпелю. Тот осматривает каждый камень и относит к одной из трех категорий: «с включениями», «с незначительными включениями», «практически без включений». Сам ефрейтор записывает.
— Мы будем работать сменами по десять часов, пока все не закончим.
Фон Румпель кивает. Спина у него уже и сейчас раскалывается от боли.
Ефрейтор берет мешок, снимает пломбу и высыпает на застланный бархатом поднос тысячи драгоценных камней: изумруды, сапфиры, рубины. Цитрин. Перидот. Хризоберилл. Между ними поблескивают сотни маленьких бриллиантов, по большей части в браслетах, колье, серьгах и запонках. Первый солдат относит поднос к себе на стол, берет обручальное кольцо и пинцетом отгибает крючки-«лапки». Бриллиант отправляется по цепочке. Фон Румпель пересчитывает оставшиеся под столом мешки: девять.
— Откуда…
Но он уже и без того знает, откуда эти камни.
Первые месяцы после смерти мадам Манек Мари-Лора каждое утро ждет, что старуха, пыхтя, поднимется по лестнице и грубоватым матросским голосом воскликнет: «Господи, ну и холодрыга!» — однако этого не происходит.
Туфли рядом с кроватью, под макетом. Трость в углу.
На первый этаж, где висит на крючке рюкзак.
На улицу. Двадцать два шага по улице Воборель. Затем направо. Шестнадцать канализационных решеток. Налево, на улицу Робера Сюркуфа. Девять канализационных решеток до булочной.
— Один простой батон, пожалуйста.
— Как поживает твой дядя?
— Дядя здоров, спасибо.
Иногда в батоне запечена маленькая белая бумажка, иногда — нет. Иногда мадам Рюэль сует Мари-Лоре пакет с чем-нибудь еще: капустой, перцем, мылом, — что сама сумела достать. Назад до перекрестка с рю-д’Эстре. Вместо того чтобы повернуть влево на улицу Воборель, Мари-Лора идет прямо. Пятьдесят шагов до городской стены, сто или чуть больше — до конца улочки, которая сужается с каждым шагом.
Мари-Лора пальцами нащупывает замок, вынимает из кармана ключ, который Юбер Базен отдал ей год назад. Ледяная вода доходит до середины икры, ноги мгновенно немеют. Однако грот вмещает собственную вселенную, где вращаются бесчисленные галактики, где в одинокой створке мидии растет морской желудь и лежит маленькая витая раковина — домик еще более маленького рака-отшельника. А на домике рака? Еще более маленький морской желудь. А на этом морском желуде?
Здесь, в бывшей собачьей конуре, где шум моря заглушает все другие звуки, Мари-Лора заботится об улитках, как о растениях в саду. От прилива до прилива, от мгновения до мгновения она слушает, как они ползают, и думает об отце в тюремной камере, о мадам Манек на ее райском поле дикой моркови, о дяде, который двадцать лет не выходил из дому.
Потом ощупью добирается до выхода и запирает за собой дверь.
С начала зимы электричество отключают часто и включают ненадолго; Этьен поставил на чердаке два аккумулятора с катеров — теперь перебои с электричеством не мешают ему передавать. Чтобы согреться, приходится жечь ящики, бумагу, даже старую мебель. Мари-Лора затащила на шестой этаж тяжелый ковер из спальни мадам Манек и укрывается им поверх одеяла. Иногда она просыпается среди ночи и почти слышит, как на полу нарастает иней.
Что там за шаги? Не полицейский ли? Что за машина? Не их ли едут забирать?
Этьен наверху, передает числа, и Мари-Лора думает: можно спуститься и встать у двери. Если это полиция, я выгадаю для него несколько минут. Только уж очень холодно вылезать. Лучше остаться под тяжелым ковром. Может быть, она уснет и вновь окажется в музее. Как хорошо вести пальцами по знакомым стенам, идти гулкой Большой галереей к ключной. Всего-то и надо, что повернуть влево, а там будет папа, за своим станком для вытачивания ключей.
Он скажет: «Что же ты так долго не шла, солнышко?»
И еще он скажет: «Я никогда-никогда тебя не оставлю, даже и через миллион лет».
В январе сорок третьего Вернер находит вторую подпольную рацию — в уничтоженном бомбой саду, среди поломанных деревьев. Через две недели — третью, потом четвертую. Каждый следующий раз выглядит вариацией предыдущего: треугольник уменьшается, стороны сближаются, пока не сойдутся в одну точку — сарай, дом, подвал фабрики или какое-нибудь мерзкое становище посреди снегов.
— Он сейчас передает?
— Да.
— В той лачуге?
— Видишь антенну у восточной стены?
Когда есть возможность, Вернер записывает партизан на магнитную ленту. Все, насколько он понял, любят слушать собственный голос. Гордыня, как в самых старых сказках. Они поднимают антенну слишком высоко, говорят слишком долго в убеждении, что мир к ним добр, а это не так.
Капитан просит передать, что очень ими доволен, обещает увольнительные, мясо, коньяк. Всю зиму «опель» колесит по оккупированным землям, по городам, которые Ютта когда-то отмечала на шкале радио: Прага, Минск, Любляна.
Иногда грузовик нагоняет колонну пленных, и Фолькхаймер просит Ноймана-первого сбросить скорость. Он сидит очень прямо, высматривая кого-нибудь своего роста, и, если находит, стучит по кабине. Нойман-первый тормозит, Фолькхаймер спрыгивает в снег, заговаривает с охранниками, затем идет через колонну, обычно в одной гимнастерке, несмотря на холод.
— И ведь оставил карабин в кузове, — всякий раз удивляется Нойман-первый. — Ушел без карабина.
Иногда Фолькхаймер слишком далеко, иногда Вернер отчетливо его слышит.
— Ausziehen, — говорит Фолькхаймер, выпуская морозный пар, и почти всегда русский верзила его понимает.
Снимай. Дюжий русский малый, которого, судя по лицу, ничем удивить невозможно. Разве что тем, что к нему идет другой такой же великан.
Пленный снимает варежки, протертую шинель, рубаху. И только когда Фолькхаймер указывает на обувь, лицо русского меняется. Он мотает головой, смотрит вверх или вниз, закатывает глаза, как испуганная лошадь. Остаться босиком — значит умереть. Однако Фолькхаймер стоит и ждет, один верзила напротив другого, и всякий раз пленный сдается. Он стоит на снегу в драных носках и пытается заглянуть в глаза товарищам, но те отводят взгляд. Фолькхаймер мерит все по очереди и, если что-нибудь оказывается мало, возвращает, потом забирается обратно в кузов, и Нейман-первый жмет на газ.
Обледенелые дороги, горящие деревни среди лесов, морозы такие, что даже снег уже не идет, — всю эту странную и страшную зиму Вернер бродит по эфиру, как когда-то бродил по улочкам Цольферайна, катя Ютту в тележке. Голос в наушниках возник и пропал — начало охоты, человеческий след среди треска помех. Вот оно, думает Вернер, когда снова его находит (иногда — сутки спустя), это чувство, будто с закрытыми глазами шел вдоль километровой нити и наконец отыскал пальцами узелок.
Задача, которую надо решить, упражнение для ума — это куда лучше, чем кормить вшей в мерзлых вонючих окопах, как преподаватели из Шульпфорты в первую войну. Чище, механизированней: сражения идут в воздухе, невидимо, линия фронта повсюду. Ведь есть же в этой охоте свой пьянящий азарт? В тряской ночной езде, в том, чтобы внезапно различить за деревьями антенну?
Я тебя слышу.
Иголки в стоге сена. Шипы в лапе льва. Вернер их находит, а Фолькхаймер выдергивает.
Всю зиму немцы гонят лошадей, сани, танки и грузовики по одним и тем же дорогам, превращая их в скользкий лед, замешенный на крови и грязи. А когда наконец приходит апрель, пахнущий трупами и стружкой, двухметровые сугробы вдоль дороги тают, а лед упорно не хочет сходить: он остается твердой, блестящей, смертоносной схемой вторжения, летописью распятия России.
Как-то поздним вечером они переезжают по мосту Днепр. На другом берегу — купола и цветущие каштаны Киева. Ветер гонит по улицам пепел, в подворотнях жмутся проститутки. В кафе через два столика от Вернера сидит пехотинец чуть старше его, с очень странным, будто изумленным, лицом. Он прихлебывает кофе и дергающимися глазами читает газету.
Вернер невольно поглядывает в ту сторону. Наконец Нойман-первый наклоняется к нему:
— Знаешь, отчего он так?
Вернер мотает головой.
— Веки отморозил, бедолага.
Почта сюда не доходит. Уже много месяцев Вернер не писал сестре.
Оккупационные власти потребовали вывесить на двери каждого дома список жильцов: «М. Этьен Леблан, 62 года, м-ль Мари-Лора Леблан, 15 лет». Мари-Лора изводит себя картинами длинных пиршественных столов: тарелки с ломтями свинины, с печеными яблоками, банановым фламбе, ананасами, украшенными взбитыми сливками.
Как-то летом сорок третьего она под моросящим дождем доходит до булочной. Очередь стоит на улице. Когда Мари-Лора наконец добирается до прилавка, мадам Рюэль берет ее за обе руки и очень тихо произносит: «Спроси, не согласится ли он прочесть и это». Затем протягивает батон. Под ним — сложенный лист бумаги. Мари-Лора сует батон в рюкзак, а бумагу зажимает в кулаке. Отдает продовольственный талон, идет прямиком домой и запирает за собой дверь.
Этьен, шаркая, спускается в кухню.
— Что тут написано, дядя?
— Тут написано: «Мсье Дроге сообщает своей дочери в Сен-Кулом, что идет на поправку».
— Она сказала, это важно.
— Что это значит?
Мари-Лора снимает рюкзак, достает батон и отламывает горбушку. Говорит:
— Думаю, это значит, что мсье Дроге поправляется и хочет сообщить об этом своей дочери.
В следующие недели мадам Рюэль продолжает передавать записки. Новорожденный в Сен-Венсане. Умирающая бабушка в Ла-Маре. Мадам Гардиньер в Ла-Рабинэ передает сыну, что простила его. Есть ли в этих сообщениях тайный смысл и не кроется ли в сообщении: «Мсье Файю скончался от сердечного приступа» — приказ: «Взорвите сортировочный узел в Ренне», Этьену неведомо. Главное, что люди слушают, что у обычных граждан есть приемники, что они ждут весточек от близких. Он не выходит из дому, не видит никого и тем не менее оказался в самом средоточии человеческого общения.
Этьен настраивает микрофон и читает числа, потом записки. Он передает на пяти разных частотах, добавляет, когда и на какой частоте будет следующая передача, в конце ставит музыку. В целом получается до шести минут.
Слишком долго. Почти наверняка слишком долго.
И однако за ним не приходят. Колокольчики не звенят. Немецкие солдаты не вламываются в дом, чтобы застрелить их с Мари-Лорой.
Почти каждый вечер она просит Этьена почитать отцовские письма, хотя давно выучила их наизусть. Сегодня он сидит на краешке ее кровати.
Сегодня я видел дуб, который притворялся каштаном.
Я знаю, что ты поступишь правильно.
Если захочешь понять, поищи внутри дома Этьена внутри дома.
— Как ты думаешь, почему он два раза написал «внутри дома»?
— Мы уже столько раз это обсуждали, Мари.
— А что, по-твоему, он делает прямо сейчас?
— Наверняка спит, милая.
Она перекатывается на бок, он натягивает одеяло ей на плечи, задувает свечу и смотрит на миниатюрные крыши и печные трубы макета. И вдруг приходит воспоминание: Этьен вместе с братом на лугу к востоку от города. Тем летом в Сен-Мало появились светлячки; отец сделал детям по длинному сачку и дал банки с закрывающимися крышками. Этьен и Анри носились по высокой траве, а светлячки улетали от них вверх, и казалось, земля горит, а это искры, брызжущие из-под ног.
Анри тогда сказал, что хочет насобирать полную банку и поставить на подоконник, чтобы моряки видели его окно за много миль.
Если этим летом светлячки и были, они не залетали на улицу Воборель. А теперь здесь лишь тени и тишина. Тишина — плод оккупации; она висит на ветках, сочится из водосточных канав. Мадам Гибу, мать сапожника, уехала из города. И старая мадам Бланшар тоже. Столько темных окон! Как будто город превратился в огромную библиотеку, где все книги на неведомых языках. Домá — полки томов, которые никто не читает, все лампы погашены.
Однако есть передатчик на чердаке. Искорка в ночи.
Из проулка доносится звук шагов. Этьен приоткрывает ставни в спальне Мари-Лоры, смотрит на шесть этажей вниз и видит в лунном свете призрак мадам Манек. Воробьи садятся в ее протянутую руку, и она одного за другим убирает их за пазуху.
Пиренеи сияют. Дырчатая луна сидит на их пиках, словно насаженная. В ее платиновом свете фельдфебель фон Румпель доехал на такси до комиссариата и теперь беседует с капитаном полиции, который то и дело подкручивает двумя пальцами роскошные усы.
Произошло ограбление в шале видного мецената, связанного с Парижским музеем естествознания. Французская полиция арестовала преступника; при задержании у него изъяли сумку с драгоценными камнями.
Проходит довольно много времени. Капитан разглядывает ногти на левой руке, потом на правой, потом снова на левой. Фон Румпель ждет. Сегодня он чувствует изрядную слабость, его мутит. Врачи сказали, что лечение закончено, осталось наблюдать, как поведет себя опухоль, но иногда по утрам он не в силах выпрямиться после того, как завязал шнурки.
Подъезжает автомобиль. Капитан выходит его встречать. Фон Румпель смотрит в окно.
Двое полицейских вытаскивают с заднего сиденья хлипкого мужчину в бежевом костюме. Под левым глазом у него лиловый фингал. Руки в наручниках. Воротник забрызган кровью. Всё как будто он только что играл злодея в кино. Полицейские ведут его в комиссариат, а капитан достает из багажника сумку.
Фон Румпель вынимает из кармана белые перчатки. Капитан закрывает дверь кабинета, кладет сумку на стол и опускает жалюзи. Наклоняет абажур настольной лампы. Где-то неподалеку захлопывается дверь камеры. Капитан достает из сумки телефонную книжку, стопку писем и дамскую пудреницу. Затем отрывает фальшивое дно и вытаскивает шесть бархатных свертков. Разворачивает их один за другим. В первом три роскошных берилла: розовых, толстых, шестигранных. Во втором — друза амазонита, бирюзового, с тонкими белыми прожилками. В третьем — алмаз грушевидной огранки.
По пальцам фон Румпеля пробегает дрожь. Капитан достает из кармана лупу; по лицу расплывается неприкрытая алчность. Он долго изучает алмаз, поворачивая его так и этак. Перед глазами фон Румпеля проплывают видения Фюрермузеума: колонны, сверкающие витрины, драгоценные камни под стеклом… И еще от камня исходит некая энергия, как бы слабый электрический ток. Шепчет ему, обещает уничтожить болезнь.
Наконец капитан опускает лупу — от нее вокруг глаза остался розовый вдавленный ободок. Влажные губы блестят в свете лампы. Он кладет алмаз обратно на полотенце.
Фон Румпель протягивает руку через стол. Вес правильный. Камень холодит пальцы даже через перчатку. Насыщенная голубизна по краям.
Верит ли он?
Дюпон почти разжег пламень в этом куске шпинели, однако в лупу видно: камень — точная копия того, который фон Румпель осматривал в музее два года назад. Он кладет подделку на стол.
У капитана вытягивается лицо.
— Но разве не надо, по крайней мере, посветить на него рентгеновскими лучами?
— Делайте что хотите, на здоровье. Письма я с вашего разрешения заберу.
К полуночи он уже в гостинице. Две подделки. Дело движется в нужную сторону. Два камня найдены, два предстоит найти, и один из них будет настоящим. На обед он заказывает мясо кабана с грибами. И целую бутылку бордо. В военное время особенно важно не опускаться. Именно такие вещи составляют разницу между цивилизованным человеком и варваром.
По пустому залу гуляют сквозняки, но официант вышколен безупречно. Он отточенным движением наливает вино и отходит. В бокале темное, как кровь, бордо кажется почти живым. Приятно сознавать, что больше никто в мире не оценит его вкус.
Декабрь сорок третьего. Между домами пролегли расщелины холода. Сухих дров не осталось, топят непросушенными, и весь город пропах дымом. По пути в булочную пятнадцатилетняя Мари-Лора продрогла до костей. В доме немногим лучше. Кажется, будто в комнате порхают редкие снежинки, залетевшие через щели в стенах.
Над головой слышны дядюшкины шаги и его голос: «Триста десять, тысяча четыреста шестьдесят семь, пятьсот семь, двадцать два — двадцать две, пятьсот семьдесят шесть тысяч восемьсот восемьдесят один», затем голубым туманом наплывает дедушкина мелодия — «Лунный свет».
Самолеты низко, лениво проплывают над городом. Иногда их рев раздается так близко, что Мари-Лоре страшно, как бы они не задели крыши, не снесли брюхом дымовые трубы. Однако нет: самолеты не врезаются в дома, взрывов не слышно. Ничто не меняется за единственным исключением: Мари-Лора растет. Она уже не влезает в одежду, которую папа три года назад сложил в рюкзак. Туфли жмут; теперь она носит домашние шлепанцы Этьена, старые, с кисточками, на три пары носков.
Ходят слухи, что в Сен-Мало позволят остаться лишь обслуживающему персоналу и тем, кто не может покинуть город по медицинским показаниям.
— Мы не уедем, — говорит Этьен. — Особенно теперь, когда от нас наконец-то есть хоть какая-то польза. Если врач не выпишет справки, дадим взятку.
Какую-то часть дня удается скоротать в зыбких воспоминаниях о видимом мире до того, как ей исполнилось шесть. Тогда Париж был огромной кухней: пирамиды моркови и капустных кочанов, кондитерские прилавки с пирожными, рыбины, словно уложенные в штабель бревна, серебристая чешуя в канавах, алебастровые чайки пикируют на груды рыбьих кишок. Каждый уголок был пересыщен цветом: зелень порея, фиолетовый глянец баклажанов.
Теперь весь мир стал серым. Серые лица, серая тишина, серый страх над очередью в булочной. Единственное цветное пятнышко вспыхивает, когда Этьен, хрустя коленями, поднимается на чердак зачитать в эфир очередную цепочку чисел, отправить сообщения мадам Рюэль и включить музыку. Пять минут чердак лучится малиновым, бирюзовым, золотым светом, затем радио умолкает, вновь наплывает серость, а дядя тяжело спускается по лестнице.
Может, он подхватил заразу на какой-нибудь безымянной украинской кухне, может, партизаны отравили воду, может, Вернер просто слишком много сидел в сырости. Так или иначе, у него температура и жуткий понос. На корточках позади «опеля», скрючившись от боли, Вернер чувствует, как с бурой жижей из него выходят последние остатки человеческого. Иногда он часами не может шевельнуться, только прижимается щекой к борту грузовика, ища чего-нибудь холодного. Потом начинается озноб, когда ничего не согревает и хочется прыгнуть в огонь.
Фолькхаймер предлагает кофе, Нойман-второй — таблетки, про которые Вернер уже знает, что они не от поясницы. Он отказывается и от того и от другого, и тысяча девятьсот сорок третий становится сорок четвертым. Вернер не писал Ютте почти год. Последнее письмо пришло от нее шесть месяцев назад и начиналось словами: «Почему ты не пишешь?»
И все же он продолжает отыскивать подпольные рации, штуки по две в месяц. Забирает убогое советское оборудование, из плохой стали, спаянное на скорую руку. Как можно воевать с такой техникой? Вернеру представлялось, что у партизан железная дисциплина, решительные и опасные вожаки, мощная организация. Однако, судя по тому, что он видит своими глазами, — это жалкие одиночки, оборванные и грязные. Они прячутся по норам и действуют на свой страх и риск.
Вернер уже отчаялся понять, какая из теорий ближе к истине. Потому что все вокруг, все до единого, — партизаны, подпольщики. Каждый желает немцам смерти, даже те, кто перед ними заискивает. Когда грузовик въезжает в город, люди прячут глаза, прячут своих детей. Их магазины завалены обувью, снятой с мертвецов.
Только посмотри на них.
В самые страшные дни этой неумолимой зимы, когда немцы отступают, а ржавчина точит грузовик, винтовки, приборы, у Вернера остается лишь одно чувство — брезгливое отвращение к людям, которых он видит снаружи. Дымящиеся разрушенные деревни, битый кирпич на улицах, замерзшие трупы, покореженные машины, лающие собаки, крысы — как можно так жить? Мы должны повсюду выкорчевывать беспорядок. Общая энтропия системы, объяснял доктор Гауптман, может уменьшиться лишь за счет увеличения энтропии другой системы. Природа требует симметрии. Ordnung muss sein[36].
Однако что за порядок они наводят? Чемоданы, очереди, орущие дети, солдаты, у которых в глазах застыла вечность, — в какой системе увеличивается порядок? Определенно не в Киеве, Львове или Варшаве. Здесь ад. И люди. Много людей, словно русские заводы штампуют по человеку в минуту. Убейте тысячу, мы изготовим десять тысяч.
Февраль застает их в горах. Нойман-первый медленно едет вниз по серпантину, Вернер дрожит в кузове. Внизу бесконечная сеть окопов, немецкие позиции с одной стороны, русские — с другой. По долине лентами плывет дым, пламя взлетает над орудиями, словно бадминтонные воланчики.
Фолькхаймер берет одеяло и укрывает Вернеру плечи. Кровь бежит по жилам, тяжелая, как ртуть. За окном, в просвете тумана, сеть окопов внезапно проступает совсем четко, и до Вернера доходит, что все это — схема исполинского радиоприемника. Каждый солдат — электрон, бегущий по цепи, и точно так же не волен распоряжаться собой. Грузовик поворачивает, и остается только Фолькхаймер рядом на лавке, холодная дымка в окне, мосты, идущий вниз серпантин. Металлический свет луны дробится на дороге, в поле жует траву белая лошадь, лучи прожектора шарят в небе, и в освещенном окошке домика, мимо которого проносится грузовик, Вернер на миг видит Ютту за столом, веселые лица других детей, вышивку фрау Елены над раковиной и десяток младенческих трупиков в мусорном ведре рядом с печкой.
Шато под Амьеном, к северу от Парижа. Стены поскрипывают в темноте. Дом принадлежит старику-палеонтологу, и у фон Румпеля есть все основания полагать, что именно сюда три года назад в суматохе первых дней оккупации бежал начальник охраны парижского музея. Уединенное место среди полей, за живыми изгородями. Фон Румпель по лестнице поднимается в библиотеку. Книжный шкаф отодвинут от стены, за ним — сейф. Гестаповский специалист молодец — на шее стетоскоп, даже фонарика не включил. Через несколько минут сейф уже вскрыт.
Старый револьвер, коробка сертификатов, столбик почерневших серебряных монет. И в обитой бархатом коробочке — голубой алмаз грушевидной огранки.
Алое нутро камня вспыхивает на мгновение и тут же гаснет. У фон Румпеля надежда туго сплетена с нетерпением: он почти у цели. Вероятность — одна вторая, ведь это же много? Однако, еще не поднеся камень к лампе, он понимает: это тоже работа Дюпона.
Все три подделки найдены, все везение истрачено. Врачи говорят, что опухоль снова растет. Война вошла в пике: немцы отступают из России, через Украину, по щиколотке Италии. Очень скоро всем в штабе рейхсляйтера Розенберга — всем, кто прочесывает библиотеки, ищет древние свитки, спрятанные полотна импрессионистов, — раздадут винтовки и отправят их на передовую. В том числе фон Румпеля.
Владелец камня, покуда алмаз у него, будет жить вечно.
Нельзя сдаваться. И все же голова как чугун, руки налились тяжестью.
Один камень в музее, другой у мецената, третий отправили с начальником службы охраны. Кого должны были выбрать третьим гонцом? Гестаповец, держась левой рукой за дверцу сейфа, внимательно смотрит на фон Румпеля, и тот не в первый раз вспоминает удивительный деревянный ящик в музее. Вроде коробочки-головоломки. Во всех своих разъездах он не видел ничего подобного. Кто мог такое придумать?
Во французской деревушке, далеко к югу от Сен-Мало, на мосту взорвался немецкий грузовик. Погибли шесть солдат-немцев. Оккупационные власти винят террористов. «„Ночь и туман“[37], — шепчут старухи, пришедшие навестить Мари-Лору. — За каждого убитого боша будут расстреливать десять наших». Полиция ходит от дома к дому, требуя, чтобы все трудоспособные мужчины выходили на принудительные работы. Копать окопы, разгружать вагоны, возить тачки с цементом, строить заграждения против американцев и англичан. Каждый, у кого есть силы, обязан укреплять Атлантический вал[38]. Этьен стоит в дверях, с медицинской справкой в кармане. Холодный ветер дует ему в лицо, унося страхи в прихожую.
Мадам Рюэль шепчет, что немцы убеждены: взрыв связан с передачами подпольной радиостанции. Сейчас они перекрывают берег — растягивают колючую проволоку, ставят деревянные «рогатки». Доступ на укрепления уже ограничен.
Она отдает батон, и Мари-Лора спешит домой. Там Этьен разламывает хлеб и находит внутри очередную полоску бумаги. Еще девять чисел.
— Я думал, они сделают перерыв.
Мари-Лора думает об отце.
— Может быть, дядюшка, сейчас это даже важнее, чем было раньше?
Он ждет до темноты. Мари-Лора сидит в шкафу, фальшивая задняя стенка отодвинута. Слышно, как включаются микрофон и передатчик. Тихий дядин голос читает числа. Затем звучит мелодия — сегодня все больше виолончели — и обрывается на середине музыкальной фразы.
— Дядя?
Он медленно, неуклюже спускается по лестнице и берет Мари-Лору за руки:
— Та война, на которой погиб твой дедушка, забрала шестнадцать миллионов человек. Полтора миллиона одних только французских ребят, из которых почти все были младше меня. Два миллиона немцев. Если выстроить их в цепочку, она бы шла мимо наших дверей одиннадцать суток. То, что мы делаем, Мари, — это не дорожные указатели поворачивать. И не письма на почте путать. Эти числа — больше чем числа. Понимаешь?
— Но мы же хорошие, правда, дядя?
— Да. Надеюсь, что да.
Фон Румпель входит в жилой дом в Пятом районе Парижа. Хозяйка, фальшиво улыбаясь, берет у него пачку продуктовых талонов и прячет в карман кофты. Под ногами у нее вьются кошки. За спиной — комната с множеством безделушек, пахнущая сухими яблоневыми лепестками, пылью, старостью.
— Когда они съехали, мадам?
— Летом сорокового.
У нее такой вид, будто она сейчас тоже зашипит, как кошка.
— Кто вносит плату за квартиру?
— Не знаю.
— Чеки от Музея естествознания?
— Не могу сказать.
— Когда последний раз кто-нибудь приходил?
— Никто не приходил. Чеки присылают по почте.
— Откуда?
— Не знаю.
— И в квартиру никто не заходит?
— С того лета — нет.
Она отступает на шаг, пряча хищное лицо и хищные ногти в приторной полутьме.
Фон Румпель поднимается на четвертый этаж. Квартира мастера заперта на один замок. Внутри окна заколочены фанерой, в дырки от сучков пробиваются серебристые лучики, как будто вся квартира — темная коробка в столбе чистого света. Шкафы открыты, диванная подушка лежит криво, кухонный стул упал. Все говорит о поспешном уходе или тщательном обыске. А может, и о том, и о том. По краю унитаза наросла черная плесень. Фон Румпель осматривает спальню, ванную, кухню. Его подстегивает неистребимая дьявольская надежда: а вдруг?..
На верстаке — крохотные скамейки, крохотные фонарные столбы, крохотные бруски отполированного дерева. Маленькие тисочки, маленькая коробочка с гвоздями, маленькие бутылочки уже засохшего клея. Под верстаком накрытый мешковиной сюрприз: макет Пятого района. Здания не выкрашены, но сделаны изумительно. Ставни, двери, окна, канализационные люки. Людей нет. Игрушка?
В шкафу — поеденные молью детские платья и свитер, на котором вышитая коза жует цветы. Пыльные шишки на подоконнике, разложенные в ряд от больших к маленьким. На кухне к половицам прибиты полоски сукна. Тишина. Порядок. Ничего лишнего. От стола к уборной вдоль стены протянут шнур. Часы без стекла, давно остановившиеся. И, только найдя три огромных тома Жюль Верна брайлевским шрифтом, фон Румпель понимает: загадка решена.
Искусный мастер, специалист по замкам и сейфам. Живет в десяти минутах ходьбы от музея. Работает там всю жизнь. Скромный, к богатству не стремится. Слепая дочь. Очевидно, надежный человек.
— Где ты прячешься? — спрашивает он вслух.
Пыль клубится в странных серебристых лучиках.
В мешке или в ящике. За плинтусом, под половицами, в стене. Фон Румпель вытаскивает ящики кухонного стола, смотрит за ними. Но те, кто обыскивал квартиру до него, во все такие места уже заглянули.
Постепенно его внимание возвращается к макету. Сотни крохотных зданий с мезонинами и балконами. И вдруг приходит догадка: это точная копия района! Уменьшенная, лишенная цвета, безлюдная. Миниатюрное призрачное подобие. Одно здание особенно лоснится от частого прикосновения пальцев: тот самый дом, где он сейчас находится.
Фон Румпель встает на колени, заглядывает в улицы. Он — бог, нависший над Латинским кварталом. Может двумя пальцами сцапать кого хочет, заслонить своей тенью полгорода. Перевернуть весь этот крохотный мирок. Он берется за крышу дома, в котором сейчас стоит на коленях, и дом вынимается из макета легко, будто так и задумано. Фон Румпель крутит его в руках: восемнадцать окон, шесть балконов, парадная дверь. Вот тут — за этим окном — старуха с кошками. А здесь, на четвертом этаже, он сам. Снизу у домика обнаруживается крохотное отверстие, немного похожее на замочную скважину в музейном ящике-сейфе. Это значит, что дом внутри пустой и там что-нибудь может лежать. Фон Румпель некоторое время крутит его в руках, пытаясь решить головоломку. Пытается сдвинуть дно, боковины.
Сердце бешено стучит, на языке что-то мокрое и горячее.
Что ты в себе скрываешь?
Фон Румпель ставит домик на пол и с размаху давит его ботинком.
В апреле сорок четвертого «опель» въезжает в белый город, полный пустых окон.
— Вена, — говорит Фолькхаймер.
Нойман-второй начинает распинаться про габсбургские дворцы, венский шницель и девиц, у которых нижние губы сладки, как штрудель. Они останавливаются в некогда великолепном отеле, где мебель составлена вдоль стен, мраморные раковины забиты куриными перьями, а под окна подоткнуты газеты. Внизу — сортировочный узел, бесконечный простор железнодорожных путей. Вернер вспоминает доктора Гауптмана, его вьющиеся волосы и перчатки с меховой оторочкой. Воображает его венскую юность в кафе, где будущие ученые говорили о Боре и Шопенгауэре, а мраморные статуи смотрели на них с карнизов, как добрые крестные.
Гауптман, наверное, по-прежнему в Берлине. А может, на фронте, как все.
У военного коменданта нет времени их принять. Его подчиненный сообщил Фолькхаймеру, что участники Сопротивления выходят на связь откуда-то из Леопольдштадта. «Опель» целый день колесит по району. На распускающихся деревьях висит зябкий туман. Вернер в кузове трясется от холода. Ему кажется, что все вокруг пропахло мертвечиной.
Пять дней он слышит в наушниках только гимны, записанные пропагандистские речи и отчаянные просьбы офицеров прислать бензин, боеприпасы, людей. Все рвется на глазах; ткань войны с треском расползается на куски.
— Государственная опера, — говорит Нойман-второй как-то вечером.
Перед ними высокий мраморный фасад с множеством колонн, во всем одновременно угадывается тяжесть и легкость. Вернер думает, до чего бессмысленно строить прекрасные здания, сочинять музыку, петь, печатать огромные книги с изображениями птиц, если равнодушный мир так быстро это все поглощает. Зачем играть на музыкальных инструментах, когда тишина и ветер настолько мощнее? Зачем зажигать фонари, когда тьма все равно их потушит? Когда немецкие солдаты привязывают русских пленных к ограде по несколько человек сразу, суют им в карманы гранаты с выдернутой чекой и отбегают?
Оперные театры! Города на Луне! Смешно. Лучше уткнуться лицом в мостовую и ждать, когда тебя погрузят на сани вместе с другими покойниками.
Ближе к середине дня Фолькхаймер приказывает остановиться в Аугартенском парке. Солнце растопило туман, деревья стоят в первом весеннем цвету. Лихорадка внутри Вернера тлеет, как за дверцей печи. Нойман-первый, который, не будь ему суждено умереть через десять недель при вторжении союзных войск в Нормандию, мог бы стать позже парикмахером, пахнуть тальком и шнапсом, ходить в штанах и рубашках с вечно прилипшими волосами, указательным пальцем упираться в ухо клиентам, поворачивая им голову, и клеить вокруг большого дешевого зеркала открытки с видами Альп, — Нойман-первый говорит:
— Пора стричься.
Он ставит на тротуар табуретку, кладет на плечи Бернду самое чистое полотенце и начинает щелкать ножницами. Вернер находит государственную радиостанцию, передающую вальсы, и ставит репродуктор в открытую дверь «опеля», чтобы всем было слышно. Нойман-первый стрижет Бернда, потом Вернера, потом тощего Ноймана-второго. Фолькхаймер усаживается на табурет и под звук особенно проникновенного вальса закрывает глаза — Фолькхаймер, на чьем счету по меньшей мере сотня убитых. Который огромными экспроприированными башмаками выбивал двери жалких лачуг, всаживал пулю в затылок украинцу-радисту, возвращался к «опелю» и спокойным, почти сонным голосом приказывал Вернеру забрать передатчик — пусть даже этот передатчик залит кровью и забрызган мозгами. Который всегда следил, чтобы Вернер был сыт. Приносил тому вареные яйца, делился супом.
Который искренне привязан к Вернеру и постоянно о нем заботится.
В Аугартене искать трудно: тут много узких улочек и высоких жилых домов. Радиоволны и проходят через здания, и отражаются от них. Ближе к вечеру, когда табурет уже давно убрали, а вальсы умолкли, Вернер сидит за станцией, слушая пустоту, и вдруг из дома выбегает рыженькая девочка в коричневой пелеринке, лет шести-семи, маленькая для своего возраста. У нее большие ясные глаза, совсем как у Ютты. Она бежит через улицу в парк, под цветущие деревья, а мать стоит на углу и покусывает ногти. Девочка залезает на качели и начинает раскачиваться, взмахивая ногами. И тут у Вернера в душе открывается какой-то клапан. Вот зачем мы живем, думает он, чтобы вот так играть в первый весенний день. Он ждет, что Нойман-второй скажет какую-нибудь пошлость, испортит все, но тот молчит, и Бернд тоже. Может, они просто не видят девочку, может, есть хоть что-то чистое, что им не удастся замарать. Девочка качается и поет песенку, ту самую, под которую Юттины подружки прыгали через скакалку перед сиротским домом: «Айнс, цвай, полицай, драй, фир, официр». Вернеру отчаянно хочется стоять там, раскачивать ее все выше и петь: «Фюнф, зекс, альте хекс, зибен, ахт, гуте нахт!» Тут мать что-то кричит (Вернер не успевает разобрать слов) и берет девочку за руку. Они сворачивают за угол, бархатная пелеринка исчезает.
Меньше чем через час он ловит в треске помех передачу на швейцарском диалекте немецкого. «Передаю в шестнадцать ноль-ноль, это ка-икс сорок шесть, вы меня слышите?» Не все слова ему понятны. Вернер идет через площадь и сам настраивает вторую станцию. Когда передача возобновляется, он пеленгует ее, подставляет числа в формулу, затем поднимает голову и невооруженным глазом видит антенну на стене жилого дома.
Так просто.
Фолькхаймер уже встрепенулся: лев, почуявший запах дичи. Они давно понимают друг друга без слов.
— Видишь вон там проволоку? — спрашивает Вернер.
Фолькхаймер изучает здание в бинокль:
— То окно?
— Да.
— А там не слишком тесно? Столько квартир?
— То окно, — повторяет Вернер.
Они входят в дом, Вернер остается. Выстрелов не слышно. Через несколько минут его зовут подняться на пятый этаж. Квартира обклеена обоями с цветочным рисунком. Вернер думал, что надо будет, как всегда, забрать оборудование, но в квартире нет ни трупов, ни рации, ни даже обычного приемника. Только люстры, диван с вышитыми подушками и рябящие обои.
— Гляньте под половицами! — приказывает Фолькхаймер.
Нойман-второй выламывает несколько досок, но под ними лишь слежавшийся конский волос.
— Может быть, другая квартира? Другой этаж?
Вернер идет через спальню, распахивает окно и смотрит на чугунный балкон. То, что он принял за антенну, — всего лишь крашеный металлический штырь, наверное, чтобы крепить бельевую веревку. Однако он слышал передачу. А слышал ли?
В затылке нарастает боль. Он садится на неубранную кровать, сцепляет руки за головой и оглядывает комнату. Дамские панталоны на спинке стула, щетка для волос на секретере, ряды флакончиков и баночек с косметикой — все очень женское, загадочное. Вернер чувствует то же смущение, что четыре года назад, когда фрау Зидлер приподняла юбку и встала на колени перед приемником. Мятые простыни, пахнет лосьоном, на туалетном столике фотография молодого человека — племянника? любовника? брата? Может быть, он ошибся в расчетах. Может, сигнал отразился от домов. Может, он отупел от болезни. Розы на обоях плывут, кружатся, наезжают одна на другую.
— Ничего? — кричит Фолькхаймер из другой комнаты, и Бернд отвечает:
— Ничего!
В какой-нибудь параллельной вселенной, думает Вернер, эта женщина могла бы дружить с фрау Еленой. В реальности более приятной, чем эта. Внезапно Вернер замечает на дверной ручке квадрат коричневого бархата с капюшоном, детскую пелеринку, и тут же в соседней комнате раздается булькающий, изумленный возглас Ноймана-второго и выстрел, потом женский крик и еще выстрелы. Фолькхаймер стремительно проходит туда, остальные за ним. Нойман-второй стоит перед открытым стенным шкафом и двумя руками держит винтовку. Все в пороховом дыму. На полу женщина, одна рука заведена назад, будто она отказывается от приглашения танцевать, а в шкафу не рация, а девочка с простреленной головой. Глаза открытые и влажные, рот круглый от изумления. Это та самая девочка с качелей, и ей никак не больше семи лет.
Вернер ждет, что она моргнет. Моргни, умоляет он мысленно, ну моргни же. Однако Фолькхаймер уже захлопывает шкаф, только дверца не затворяется, потому что девочкина нога торчит наружу, а Бернд накрывает женщину одеялом, и как мог Нойман-второй так ошибиться, но, конечно, он ошибся, потому что так всегда с Нойманом-вторым, со всеми в этом взводе, с армией, с миром, они исполняют, что велено, им страшно, они помнят только о себе. Назови мне человека, который поступает иначе.
Нойман-первый, сузив глаза, проталкивается вперед. Нойман-второй, свежеподстриженный, бессмысленно барабанит пальцами по винтовочному при кладу.
— Зачем они прятались? — спрашивает он.
Фолькхаймер мягко убирает девочкину ногу в шкаф.
— Рации здесь нет, — говорит он и закрывает дверцу.
У Вернера тошнота перехватывает горло.
Снаружи фонари качаются на ветру. С запада на город наплывают тучи.
Вернер забирается в «опель». Здания вокруг как будто растут и нависают над ним. Он упирается лбом в крышку откидного столика, и его тошнит на пол.
Так что на самом деле, дети, количественно весь свет — невидимый.
Бернд залезает последним и захлопывает дверцу; «опель» трогается с места, наклоняется, огибая угол. У Вернера такое чувство, будто улицы встали боком и закручиваются воронкой, а грузовик в ее центре засасывает все глубже.
На полу перед входом в спальню Мари-Лоры лежит что-то большое, завернутое в газету и перевязанное шпагатом. С лестничной площадки звучит голос Этьена:
— Поздравляю с шестнадцатилетием!
Мари-Лора разрывает бумагу. Две книги, одна на другой.
Три года и четыре месяца с тех пор, как папа уехал из Сен-Мало. Тысяча двести двадцать четыре дня. Почти четыре года с тех пор, как она последний раз щупала брайлевский шрифт, и все же буквы возникают из памяти, как будто она читала еще вчера.
Жюль. Верн. Двадцать. Тысяч. Лье. Под. Водой. Часть. Первая. Часть. Вторая.
— Ты говорила, что не успела ее закончить. И я подумал, может, не я буду читать тебе, а ты — мне?
— Но как…
— Мсье Эбрар, книготорговец.
— Притом что ничего не достать? И они же такие дорогие!
— У тебя много друзей в этом городе, Мари-Лора.
Она ложится на пол и открывает первую страницу:
— Я начну опять с первой книги. С самого начала.
— Замечательно!
— «Глава первая. Плавающий риф. Тысяча восемьсот восемьдесят шестой год ознаменовался удивительным происшествием, которое, вероятно, еще многим памятно…»
Она галопом пролетает первые десять страниц, и все возвращается: мир гадает, что за чудище таранит корабли, знаменитый морской биолог профессор Пьер Аронакс берется раскрыть загадку. Нарвал или подвижный риф? Что-то совсем другое? Вот-вот Аронакс вылетит за борт фрегата, а вскоре они с канадским гарпунщиком Недом Лендом окажутся на подводном корабле капитана Немо.
За окнами, закрытыми картоном, с платинового неба сеет мелкий дождь. Горлица идет вдоль водосточного желоба и курлычет. В заливе атлантический осетр серебристой лошадью выпрыгивает из воды и пропадает.
На изумрудный берег прибыл новый командир гарнизона, полковник. Подтянутый, решительный, толковый. С медалями за Сталинград. Носит монокль. При нем постоянно секретарь-переводчица, очень красивая француженка, которая то ли была, то ли не была морганатической супругой одного из представителей российского императорского дома.
Он среднего роста, с преждевременной сединой, но в его выправке и манере держаться есть что-то такое, отчего все остальные кажутся на голову ниже его. Говорят, что до войны полковник руководил целой автомобильной компанией. Что он понимает мощь Германской земли, чувствует в своих жилах биение ее темной доисторической силы. Что он совершенно непреклонен.
Каждый вечер полковник рассылает телеграммы. В числе шестнадцати официальных депеш, отправленных им из Сен-Мало 13 апреля 1944 года, есть сообщение в Берлин:
= ДЕПАРТАМЕНТЕ КОТ Д’АРМОР ЗАМЕЧЕНО РАДИОВЕЩАНИЕ ТЕРРОРИСТОВ ТЧК ПРЕДПОЛОЖИТЕЛЬНО СЕН-ЛУНЭР ЛИБО ДИНАР ЛИБО СЕН-МАЛО ЛИБО КАНКАЛЬ ТЧК ПРОСИМ ПОМОЩИ ПОИМКЕ И УНИЧТОЖЕНИИ =
Точка-точка-тире-тире, летит телеграмма по проводам через всю Европу.
«С нами Бог» (нем.).
«Путешествие к центру Земли». Пер. Н. Егорова, Н. Яковлевой.
Должен быть порядок (нем.).
«Ночь и туман» — директива Гитлера от декабря 1941 г., направленная на борьбу с антинацистской оппозицией в оккупированных странах.
Атлантический вал — система укреплений, которая, по замыслу фашистского командования, должна была протянуться более чем на 5000 км, от Норвегии до Испании.