На третий день осады Сен-Мало обстрел затихает, как будто артиллеристы ненадолго задремали у орудий. Горят деревья, машины, дома. Немецкие солдаты в блиндажах пьют вино. В школьном подвале священник кропит святой водой стены. Две обезумевшие от страха лошади выбили двери конюшни и галопом несутся по горящей Гран-рю.
Примерно в четыре неверно направленный снаряд из американской полевой гаубицы, перелетев через городскую стену, взрывается у северного парапета Форт-Насионаля, куда согнали против воли триста восемьдесят французов. Девять человек умирают на месте. У одного из них — он только что играл в бридж — в руках по-прежнему зажаты карты.
Все четыре года, что Мари-Лора провела в Сен-Мало, колокола церкви Святого Викентия били каждый час. Однако сегодня они молчат. Она не знает, как долго просидела на чердаке, не знает даже, день сейчас или ночь. Время такое юркое — отпусти чуть-чуть, и оно выскользнет из рук навсегда.
Жажда настолько нестерпима, что хочется прокусить руку и напиться своей кровью. Мари-Лора достает консервную банку из кармана дядюшкиного пальто и припадает губами к краям. И у губ, и у крышки металлический привкус. До содержимого всего миллиметр.
Нет, говорит папин голос. Он услышит.
Я открою только одну банку, папа. Вторую приберегу на потом. Немец уже ушел. Почти наверняка ушел.
Почему он не задел проволоку?
Он ее разрезал. Или я проспала колокольчик. Да мало ли почему!
С чего ему уходить, если то, что он ищет, здесь?
Кто знает, что он ищет?
Ты знаешь.
Я так хочу есть, папа.
Постарайся думать о чем-нибудь другом.
Ревущие водопады холодной чистой воды.
Ты выживешь, ma chérie.
Откуда ты знаешь?
Потому что у тебя в кармане алмаз. Потому что я оставил его, чтобы он тебя берег.
От него никакого проку! Только одни беды!
Тогда почему в дом не попала бомба? Почему он не сгорел?
Это камень, папа. Самый обычный. Есть лишь везенье и невезенье. Случай и физика. Помнишь?
Ты жива.
Я жива лишь потому, что до сих пор не умерла.
Не открывай банку. Он тебя услышит и убьет.
Как он меня убьет, если я не могу умереть?
Вопросы ходят по кругу — мозги сейчас закипят. Мари-Лора садится на банкетку и начинает водить пальцами по передатчику, пытаясь вспомнить объяснения Этьена: вот фонограф, вот микрофон, вот четыре проводка ведут к двум аккумуляторам. И тут внизу раздается голос.
Очень аккуратно она сползает с банкетки и прижимается ухом к полу.
Немец прямо под ней. Мочится в унитаз на шестом этаже. Журчит бесконечная тонкая струйка, а немец постанывает, как от боли. Между стонами он восклицает: «Das Häuschen fehlt, wo bist du Häuschen?»[39]
Что-то с ним не так.
— Das Häuschen fehlt, wo bist du Häuschen?
Никакого ответа. С кем он разговаривает?
Откуда-то из-за дома доносится минометная пальба и свист снарядов над головой. Немец идет из уборной в спальню Мари-Лоры. Все та же прихрамывающая походка. И бормотание. Häuschen: что это значит?
Скрипят пружины ее матраса — этот звук ни с чем не спутать. Неужели немец все это время спал на ее кровати? Шесть выстрелов прокатываются один за другим, ниже, дальше, чем зенитный огонь. Корабельная артиллерия. И тут же барабаны, тарелки, гонги взрывов малиновой сеткой расчерчивают небо над домом. Затишье кончилось.
Бездна в желудке, пустыня в горле — Мари-Лора достает из пальто банку. Кирпич и нож лежат рядом.
Нет!
Если я буду слушать тебя, папа, то умру от голода, держа в руках банку с едой.
Внизу, в спальне, все тихо. Снаряды летят упорно, через предсказуемые интервалы, рисуя над потолком длинные алые параболы. Можно открыть банку — за их свистом будет не слышно.
ИИИИИИИ, свистит снаряд, дзынь, ударяет кирпич по ножу, а нож по банке. Глухой взрыв где-то вдали. Осколки стучат по стенам зданий.
ИИИИИИИ, дзынь. ИИИИИИИ, дзынь. Каждый удар — молитва. Не дай ему услышать!
Пять ударов, и из крышки проступает жидкость. Шестым Мари-Лоре удается расширить отверстие и отогнуть часть крышки ножом.
Она подносит банку к губам и пьет прохладный солоноватый сок: фасоль. Консервированная фасоль. Вода, в которой варились стручки, какая-то на удивление вкусная; хочется пить ее всем телом. Папин голос в голове уже давно молчит.
Вернер продевает антенну через мешанину досок в потолке и прикладывает к покореженной трубе. Никакого результата. Он на четвереньках проползает вдоль стен, укладывая антенну по периметру подвала, словно хочет опутать Фолькхаймера в его золотистом кресле. Опять ничего. Выключает полуживой фонарик, прижимает наушник к здоровому уху, зажмуривается и, целиком обратившись в слух, начинает в темноте двигать иголку по катушке настройки.
Треск помех. Больше ничего.
Может, они слишком глубоко. Может, развалины дома экранируют сигнал. Может, в рации какая-то фундаментальная поломка, которую он не заметил. А может, ученые фюрера изобрели сверхмощное оружие, вся эта часть Европы уничтожена и Вернер с Фолькхаймером — последние живые люди на тысячу километров вокруг.
Он снимает наушники и выключает станцию. Пайки давно съедены, фляжки опустели. Они с Фолькхаймером, давясь, выпили по несколько глотков воды из-под малярных кистей, и Вернер не уверен, что сможет еще раз взять в рот эту гадость.
Батарея в рации почти села. Когда она кончится, можно будет вставить американскую одиннадцативольтную с черной кошкой. А потом?
Сколько кислорода в час потребляют легкие одного человека? Было время, когда Вернер с удовольствием занялся бы подсчетами. Теперь он сидит с двумя гранатами Фолькхаймера на коленях и чувствует, как внутри его гаснет последняя искра света. Вертит одну гранату, потом другую. Он взорвал бы их только для того, чтобы осветить подвал, чтобы последний раз хоть что-нибудь увидеть глазами.
Фолькхаймер иногда включает фонарь и светит в дальний угол, где на двух полках частью стоят, частью лежат восемь или девять гипсовых голов. Они примерно как у манекенов, только тщательнее проработаны: три с усами, две лысые, одна в военной фуражке. У них есть странное свойство: очень белые, они при выключенном фонаре как будто остаются на сетчатке Вернера, не вполне видимые и не вполне невидимые, и почти что светятся в темноте.
Безмолвные, внимательные, неморгающие.
Обман зрения.
Лица, отвернитесь.
В темноте Вернер подползает к Фолькхаймеру; так хорошо отыскать средь мрака мощное колено друга. Винтовка лежит рядом. Тело Бернда где-то позади.
— Ты когда-нибудь слышал, что про тебя рассказывают? — спрашивает Вернер.
— Кто?
— Мальчишки в Шульпфорте.
— Кое-что слышал.
— Тебе это нравилось? Быть Великаном? И что тебя все боялись?
— Мало радости постоянно слышать вопрос, сколько в тебе роста.
Где-то на улице взрывается снаряд. Где-то там горит город, океан разбивается о берег, морские желуди колышут веерами усиков.
— А правда, сколько в тебе роста?
Фолькхаймер испускает короткий смешок.
— Как ты думаешь, Бернд был прав насчет гранат?
— Нет, — говорит Фолькхаймер с неожиданной твердостью. — Они нас убьют.
— Даже если как-то забаррикадироваться?
— Нас раздавит.
Вернер пытается различить средь черноты гипсовые головы.
Если не гранаты, то что? Неужто Фолькхаймер и вправду верит, что кто-нибудь станет их раскапывать? Что они заслуживают спасения?
— Так мы будем просто ждать?
Фолькхаймер не отвечает.
— И сколько еще?
Когда сядет аккумулятор, можно будет вставить американскую батарейку, и радио проработает еще сутки. А можно вставить ее в фонарь Фолькхаймера. Батарейка даст им еще сутки треска атмосферных помех. Или еще сутки света. Но для выстрела из винтовки света не нужно.
Что-то малиновой бахромой колышется на краю зрения. Наверно, он принял слишком много морфия. Или болезнь прогрессирует и добралась до глаз.
Пепел снежинками вплывает в окно. Уже рассвет? Или это зарево пожара? Простыни насквозь пропотели, форма мокрая, будто он купался во сне. Во рту привкус крови.
Фон Румпель перекатывается на край кровати и смотрит на макет. Он уже исследовал каждый квадратный сантиметр игрушки. Бутылкой отколотил угол. Сооружения по большей части полые — шато, собор, рынок, — но зачем тратить время и ломать их все, если самого главного дома нет?
В несчастном городе за окном почти все горит или рушится, а здесь, в миниатюре, наоборот — город стоит, а дом, где он сейчас, испарился.
Могла девочка забрать его с собой при бегстве? Да, могла. Дядю перед отправкой в Форт-Насиональ тщательно обыскали — об этом фон Румпель позаботился — и не нашли ничего, кроме бумаг.
Где-то обрушилась стена, тонны каменной кладки с грохотом оседают на землю.
То, что этот дом стоит среди всеобщего разрушения, — вполне убедительное доказательство. Камень где-то здесь. Надо просто отыскать его, пока еще есть время. Прижать к сердцу и ждать, когда богиня протянет огненную руку и выжжет его беды. Выведет его из цитадели, из осады, из болезни. Он будет спасен. Надо лишь заставить себя встать с кровати и продолжить поиски. Методично. Сколько бы часов они ни заняли. Разобрать тут все по кирпичикам. Начать с кухни. Еще раз.
Слышно, как внизу скрипят пружины матраса. Как немец, прихрамывая, спускается по лестнице. Он уходит? Сдался?
Пошел дождь. Тысячи капель барабанят по крыше.
Мари-Лора встает на цыпочки и прижимается ухом к потолку. Слушает журчание дождевых струй. Как там эта молитва? Та, которую мадам Манек шептала, когда с Этьеном не было никакого сладу?
Господи, милость Твоя — огонь очищающий.
Надо включить смекалку и логику. Как сделал бы папа или великий морской биолог профессор Пьер Аронакс у Жюль Верна. Немец не знает про чердак. У нее в кармане камень, есть еще одна банка с едой. Это преимущества.
Дождь — тоже хорошо. Он хоть немного, да притушит пожар. Можно ли набрать дождевой воды для питья? Проделать дырки в крыше? Как-нибудь еще обратить его себе на пользу? Может, его стук заглушит ее шаги?
Она точно знает, где стоят два оцинкованных ведра: сразу за дверью спальни. Добраться до них, может, даже отнести одно сюда…
Нет, отнести не получится. Слишком тяжелое ведро, слишком много шума, вода расплещется. Однако можно добраться до ведра и погрузить в него лицо. Наполнить водой банку из-под фасоли.
Одна мысль о воде — о том, как кончик носа, потом губы касаются холодной поверхности, — вызывает биологическую тягу, какой Мари-Лора еще не знала. Она мысленно падает в озеро, вода заливается в уши, в рот, в горло. Маленький глоточек — и мозг снова заработает. Она ждет, что папин голос отсоветует идти, но голос молчит.
От шкафа через комнату Анри, через лестничную площадку до ее двери — двадцать один шаг. Мари-Лора берет с пола нож и пустую консервную банку, сует их в карман. Тихонько спускается по лестнице из семи перекладин и долго стоит неподвижно за стенкой шкафа. Слушает, слушает, слушает, пригнувшись. Миниатюрный домик вдавливается в ребра. Интересно, там, на крохотном чердаке, маленькая Мари-Лора тоже вслушивается за шкафом? Так же сильно ей хочется пить? Ни звука, только стучит дождь, превращая Сен-Мало в месиво из грязи и пепла.
Возможно, это ловушка: он услышал, как она открывает банку, шумно спустился на первый этаж, тихо поднялся обратно и теперь стоит перед шкафом с пистолетом в руках.
Господи, милость Твоя — огонь очищающий.
Мари-Лора упирается ладонью в стенку и сдвигает панель. Рубашки гладят ее по лицу. Она приоткрывает одну дверцу.
Никаких выстрелов. Ничего. За выбитым окном дождь хлещет по горящим зданиям с таким звуком, будто волны перекатывают гальку. Мари-Лора призывает дедушку, в чьей спальне сейчас стоит, — любознательного вихрастого мальчика, от которого пахнет морем. Веселый, непоседливый Анри берет ее за одну руку, Этьен — за другую. Дом становится как пятьдесят лет назад. Внизу смеются нарядные родители, кухарка снимает верхние створки с устриц, мадам Манек, молоденькая горничная, только что из деревни, стоит на стремянке, стирает пыль с люстры и напевает за работой…
Папа, у тебя есть ключи от всего на свете.
Мальчики ведут ее к лестничной площадке и дальше, мимо уборной.
В спальне остался запах немца: вроде бы ваниль и еще что-то кислое. Мари-Лора не слышит ничего, кроме дождя и стука крови в висках. Она тихо-тихо опускается на колени и ведет рукой вдоль щели между досками. Звук, с которым пальцы касаются ведра, кажется громче соборного колокола.
Дождь молотит по крышам и по стенам, струйками журчит за выбитыми окнами. Вокруг — ее камешки и ракушки. Папин макет. Ее одеяло. И где-то должны быть туфли.
Мари-Лора наклоняет лицо и касается губами воды. Каждый глоток кажется громким, как взрыв снаряда. Один, три, пять. Мари-Лора глотает, дышит, глотает, дышит. Она всей головой в ведре.
Дышит. Умирает. Грезит.
Не шаги ли там? Он на первом этаже? Не поднимается?
Девять, одиннадцать, тринадцать — все, напилась. И даже слишком — в кишках плещется вода. Мари-Лора опускает в ведро консервную банку.
Теперь вернуться без единого звука. Не задеть за стену, за дверь. Не споткнуться, не пролить воду. С полной банкой в левой руке, Мари-Лора начинает ползком выбираться из комнаты.
Она уже у двери, когда вновь слышит немца. Он тремя или четырьмя этажами ниже, перерывает комнату. Высыпает на пол целый ящик чего-то, кажется подшипников. Они подпрыгивают, звенят, катятся.
Мари-Лора вытягивает правую руку и прямо у порога натыкается на что-то большое, прямоугольное, твердое. Ее книга! Роман Жюль Верна! Как будто папа ей здесь его оставил! Наверное, немец скинул книгу с кровати. Мари-Лора как можно тише берет ее и прижимает к груди.
Удастся ли добежать до первого этажа?
Проскочить мимо немца на улицу?
Однако вода уже наполнила капилляры, кровь побежала быстрее, мозг заработал лучше. Мари-Лора не хочет умирать. Она и без того слишком испытывает судьбу. Даже если удастся чудом пробежать мимо немца, нет гарантий, что на улице будет безопасней.
Вот она уже на площадке. В дедушкиной спальне. Ощупью находит платяной шкаф, забирается внутрь и тихо затворяет за собой дверцы.
Снаряды проносятся над головой, и подвал дрожит, как от проезжающих поездов. Вернер мысленно видит американских артиллеристов: корректировщики огня смотрят из танков, со склона горы, с гостиничного балкона; офицеры просчитывают скорость ветра, наклон ствола, температуру воздуха; радисты повторяют указания.
Три градуса правее, расстояние то же. Спокойные усталые голоса направляют огонь. Наверное, таким же голосом Бог призывает души к себе. Сюда, пожалуйста.
Всего лишь числа. Чистая математика. Привыкайте мыслить в таких категориях. Вот и у них так же.
— Мой прадед, — внезапно говорит Фолькхаймер, — был лесорубом в те времена, когда еще не появились пароходы и весь флот был парусный.
В темноте точно не скажешь, но вроде бы он стоит и водит рукой по треснувшей балке — одной из трех, на которых держится потолок. Колени чуть согнуты — словно атлант, готовый впрячься в работу.
— Тогда, — продолжает Фолькхаймер, — всей Европе нужны были мачты для кораблей. Однако почти все государства свели свои леса. Во всей Англии, рассказывал прадед, не осталось ни одного стóящего дерева. Так что все мачты для английского и для испанского флота, да и для португальского тоже, везли из Пруссии, из лесов, в которых прошло мое детство. Дедушка знал, где растут самые высокие. Бывало, пять человек три дня пилили одно дерево — такие были стволы. Сперва вгоняли клинья, прадед говорил: как иголки в шкуру слона. Иногда приходилось вбить более сотни клиньев, прежде чем дерево наклонялось.
Со свистом проносится снаряд; подвал дрожит.
— Прадед рассказывал, что ему нравилось воображать, как стволы везут через всю Европу, через реки, через море в Британию, очищают от коры, обстругивают и ставят на кораблях, как они проживают целую жизнь, видят океаны, участвуют в сражениях, пока не упадут и не умрут второй смертью.
Еще один снаряд пролетает наверху; балки над головой хрустят — а может быть, Вернеру мерещится. Этот кусок угля был когда-то зеленым растением, папоротником или хвощом, который рос миллион лет назад. А может, не миллион, а два или даже сто миллионов лет назад. Можете вообразить сто миллионов лет?
Вернер говорит:
— Там, откуда я родом, деревья выкапывали из-под земли. Доисторические.
— Я одного хотел — выбраться оттуда, — отвечает Фолькхаймер.
— Я тоже.
— А теперь?
Бернд покрывается плесенью в углу. Ютта там, далеко, видит, как из ночи выступают тени, как шахтеры в первом утреннем свете бредут домой. Ведь в детстве он и не хотел ничего другого, верно? Его вполне устраивал этот мир — мир ягод, морковных очистков и сказок фрау Елены. Дегтя, поездов за окном, жужжания пчел между рамами. Мир, где были бечевка, проволока и голос из приемника, обещающий веретено, чтобы прясть свои грезы.
Передатчик на столе у печной трубы. Два лодочных аккумулятора на полу. Странный механизм, выстроенный десятилетия назад, чтобы разговаривать с призраком. Как можно тише Мари-Лора усаживается на банкетку. У кого-то наверняка есть приемник — у пожарных, если они еще остались, у бойцов Сопротивления, у американцев, которые обстреливают город. У немцев в подземных фортах. Или даже у Этьена. Она пытается вообразить, как он сидит, съежившись, и крутит настройку призрачного радио. Может, он думает, что она мертва. Может, ему нужна лишь искорка надежды.
Мари-Лора ощупывает трубу и находит рычаг. Налегает на него всем телом. Антенна выдвигается, скрежещет о крышу.
Слишком громко.
Она ждет. Считает до ста. Внизу по-прежнему все тихо.
Пальцы находят под столом тумблеры: один для микрофона, другой для передатчика. Она не помнит, какой для чего. Включает оба подряд. В корпусе передатчика гудят лампы.
Не слишком громко, папа?
Не громче ветерка. Отголоски пожара.
Мари-Лора ведет рукой вдоль провода и находит микрофон.
Просто закрыть глаза не значит и в малой степени понять, что такое слепота. Под вашим миром небес, лиц и зданий есть более древний мир, где внешние поверхности исчезают и звуки рыбьими косяками плывут в воздухе. Мари-Лора на чердаке, высоко над улицей, слышит, как шуршит камыш на болоте в трех километрах от города. Как американцы в полях направляют орудия на дымящийся Сен-Мало. Как в подвалах, где семьи сидят у керосиновых ламп, всхлипывают дети, как вороны прыгают по грудам кирпича и мухи садятся на мертвые тела, как дрожит тамариск, трещат сойки и пылает трава на дюнах. Она чувствует исполинский гранитный кулак, на котором стоит Сен-Мало, и океан, набегающий с четырех сторон, и внешние острова под вечным натиском прилива. Слышит, как коровы пьют из каменных поилок и дельфины выпрыгивают из зеленой воды Ла-Манша, как в пяти лье от берега песок заносит скелеты мертвых китов, чей костный мозг столетиями служит пищей целым колониям организмов, которые проживут жизнь, не увидев и одного фотона солнечного света. Как в гроте улитки ползут по мокрым камням.
Может, не я буду читать тебе, а ты — мне?
Свободной рукой она открывает книгу на коленях. Находит пальцами строки. Подносит микрофон к губам.
Утром четвертого дня в подвале под разрушенным «Пчелиным домом» Вернер крутит настройку починенной рации, и внезапно девичий голос говорит прямо в его здоровое ухо: «В три часа ночи меня разбудило какое-то страшное сотрясение». Он думает: это голод, меня лихорадит, я навоображал невесть что в треске помех…
Девушка продолжает: «Я приподнялся на постели и стал прислушиваться, как вдруг меня отбросило на середину каюты».
Она говорит тихо, на прекрасном французском, выговор у нее четче, чем у фрау Елены. Вернер прижимает наушник к уху.
«Ясно, что „Наутилус“ на что-то натолкнулся и дал сильный крен», — говорит она, грассируя. С каждым звуком голос все глубже проникает в его мозг. Юный высокий голос немногим громче шепота. Если это галлюцинация, то пусть она не кончается.
«Одна из таких ледяных глыб опрокинулась и ударила по „Наутилусу“, который стоял на месте под водою. Затем она скользнула по его корпусу, с непреодолимой силой приподняла его, вытеснила кверху, в менее плотный слой воды».
Слышно, как она языком облизывает нёбо.
«Но можно ли было ручаться за то, что мы сейчас не натолкнемся на верхний слой торосов и не будем сдавлены между двумя поверхностями ледяных массивов?»
Снова врываются помехи, грозя заглушить голос, и Вернер сражается с ними изо всех сил. Он снова мальчик на чердаке и не хочет пробуждаться от сна, а Ютта трясет его за плечо и шепчет: «Проснись!»
«Мы находились среди воды, но по обе стороны, всего в десяти метрах, вздымались ледяные стены. Сверху и снизу такая же стена».
Девушка перестает читать, снова трещат помехи. Когда ее голос раздается опять, это взволнованный, настоятельный шепот: «Он здесь. Прямо подо мной».
Передача обрывается. Вернер крутит настройку, переключает частоты: ничего. Тогда он снимает наушники, идет в полной темноте к Фолькхаймеру и хватает его за плечо:
— Я что-то слышал. Бога ради…
Фолькхаймер не шевелится, он словно вырезан из дерева. Вернер дергает изо всех сил, но он слишком маленький, слишком слабый и почти сразу выдыхается.
— Перестань, — говорит голос Фолькхаймера из темноты. — Ничего это не даст.
Вернер садится на пол. Где-то в развалинах орут кошки. Голодные, наверное. Как он. Как Фолькхаймер.
Один мальчик в Шульпфорте описывал Вернеру Нюрнбергский съезд: океан знамен, плотная толпа и сам фюрер на трибуне, выстроенной по подобию алтаря, лучи прожекторов освещают колонны у него за спиной, воздух искрится праведным гневом, и понимаешь, ради чего жить. Ганса Шильцера это сводило с ума, и Герриберта Помзеля тоже, и всех мальчишек в Шульпфорте. И лишь один человек в окружении Вернера не поддался на театральщину — его младшая сестра. Как? Каким образом Ютта сразу все поняла? В то время, когда мы знали так мало?
Но можно ли было ручаться за то, что мы сейчас не натолкнемся на верхний слой торосов и не будем сдавлены между двумя поверхностями ледяных массивов?
Он здесь. Прямо подо мной.
Сделай что-нибудь. Спаси ее.
Однако Бог — лишь белый холодный глаз в небе, месяц, смотрящий сквозь дым, как город мало-помалу обращается в прах.
«Домика нет, где ты, домик?» (нем.)