В кузове «опеля» Фолькхаймер вслух читает Вернеру письмо. Тетрадный листок в его ручищах кажется совсем невесомым.
…И еще герр Зидлер из шахтоуправления прислал записку, где поздравляет тебя с успехами. Он пишет, что тебя заметили. Значит ли это, что ты скоро вернешься домой? Ганс Пфефферинг просит передать тебе, что «смелого пуля боится», хотя, по-моему, это плохой совет. Зуб у фрау Елены почти прошел, только она по-прежнему не может курить и от этого вся дерганая. Я писала тебе, что она закурила?..
За плечом Фолькхаймера, в треснувшем заднем окне будки, парит над землей рыжая девочка в бархатной пелеринке. Она плывет сквозь деревья и дорожные знаки, поворачивает вместе с дорогой, следует за машиной повсюду, как луна.
Нойман-первый берет курс на запад. Вернер в одеяле лежит под лавкой, не шевелясь, отказывается от чая, от тушенки, а мертвая девочка плывет за ним повсюду. Она в небе, в окне, в десяти сантиметрах от лица. Два влажных немигающих глаза и третий — пулевое отверстие.
«Опель» проезжает через зеленые городки, где тополя рядами тянутся вдоль сонных каналов. Две женщины на велосипедах съезжают на обочину и с ненавистью провожают взглядом немецкий грузовик.
— Франция, — говорит Бернд.
Над головой качаются вишневые ветки в белых бутонах.
Вернер открывает заднюю дверь и свешивает ноги, так что ступни скользят почти сразу над дорогой. Лошадь катается по траве, пять белых облачков украшают небо.
Вечер. Ужин в городке под названием Эперне. Хозяин гостиницы приносит вино, куриные ноги и бульон. Вернер пьет бульон, и его даже не тошнит. Люди за столиками вокруг разговаривают на языке, на котором фрау Елена когда-то пела ему колыбельные. Нойман-первый отправляется искать солярку, Нойман-второй спорит с Берндом, правда ли в первую войну цеппелины делали из коровьих кишок, а три мальчика в беретах стоят у входа и круглыми глазами таращатся на Фолькхаймера. За ними оранжевые ноготки на клумбе складываются в мертвую девочку, затем вновь становятся цветами.
— Еще бульона? — спрашивает хозяин.
У Вернера нет сил мотнуть головой. Он боится опустить руки на стол: они такие тяжелые, что пройдут через дерево как сквозь масло.
Они едут всю ночь и на рассвете останавливаются у блокпоста в северной части Бретани. Вдалеке высится каменная цитадель Сен-Мало. Облака — чересполосица светло-серого и голубого, море под ними такое же.
Фолькхаймер протягивает часовому приказы. Вернер, не спрашивая разрешения, выпрыгивает из грузовика и перелезает через низкий парапет на пляж. Обходит череду заграждений и направляется к воде. Вправо вдоль берега по меньшей мере на километр тянется деревянная конструкция, опутанная колючей проволокой.
На гладком песке — ни одного отпечатка ноги. Галька и комья водорослей лежат волнистой линией. Видны три острова с низкими каменными фортами; на конце причала горит зеленый фонарь. Почему-то кажется, что так и должно быть: вот край материка, впереди только море, дальше некуда. Как будто это цель, к которой Вернер двигался с тех пор, как покинул Цольферайн.
Он окунает руку в прибой и подносит пальцы ко рту, чтобы попробовать соль на вкус. Кто-то выкрикивает его имя, но Вернер не смотрит в ту сторону. Ему хочется стоять тут весь день и смотреть, как рябит под солнцем вода. Теперь кричат уже двое, Бернд и Нойман-первый. Наконец Вернер оборачивается и видит, что они машут руками. Он идет по песку, между заграждениями, назад к «опелю».
Человек десять смотрят на него во все глаза. Часовые, несколько местных. У кого-то руки прижаты к лицу.
— Осторожней! — орет Бернд. — Там мины! Ты что, табличек не видел?
Вернер залезает обратно в кузов и складывает руки на груди.
— Совсем соображать перестал? — спрашивает Нойман-второй.
Редкие горожане прижимаются к домам, пропуская обшарпанный «опель». Нойман-первый останавливает машину перед четырехэтажным зданием с голубыми ставнями.
— Районная комендатура, — объявляет он.
Фолькхаймер уходит в дом и возвращается с полковником в полевой форме: рейхсверовский китель, широкий ремень, черные сапоги. С ним два адъютанта.
— Мы предполагаем, что действует целая сеть, — говорит один из адъютантов. — За числовым шифром следуют объявления о крестинах, помолвках и смертях.
— А потом музыка, почти всегда музыка, — добавляет второй. — Что это значит, мы не понимаем.
Полковник проводит двумя пальцами по безупречно выбритой щеке. Фолькхаймер смотрит на него и на адъютантов как на расстроенных детей, которых надо срочно утешить, пообещать, что мелкая несправедливость будет исправлена.
— Мы их найдем, — говорит он. — Это много времени не займет.
Врач в Нюрнберге сообщает Рейнгольду фон Румпелю, что опухоль в горле выросла до четырех сантиметров в диаметре. Размер опухоли в тонкой кишке оценить труднее.
— Три месяца, — говорит доктор. — Может быть, четыре.
Часом позже фон Румпель на банкете. Четыре месяца. Сто двадцать восходов, еще сто двадцать раз поднимать больное тело с кровати и застегивать в форму. Офицеры за столом возмущенно обсуждают другие числа: Восьмая и Пятая немецкие армии отступают из Италии. Десятая, возможно, окружена. Едва ли удастся удержать Рим.
Сколько людей?
Сто тысяч.
Сколько единиц техники?
Двадцать тысяч.
Подают кубики печени, подсоленные и приперченные, в слякоти бурой подливки. Фон Румпель молча смотрит в тарелку, пока ее не уносят. Три тысячи четыреста марок — вот все, что у него осталось. И три бриллиантика в конверте, который он держит в бумажнике. Каждый примерно по карату.
Женщина за столом увлеченно говорит про собачьи бега, про их волнующий азарт, про то, как они ее возбуждают. Фон Румпель берет кофе, силясь унять дрожь в руках. Официант трогает его за плечо:
— Вас к телефону. Междугородний звонок из Франции.
Фон Румпель на ватных ногах проходит через вращающуюся дверь. Официант ставит телефонный аппарат на стол и вежливо удаляется.
— Фельдфебель? Это Жан Бриньон.
Имя ничего не говорит фон Румпелю.
— У меня есть сведения о мастере из музея. Про которого вы спрашивали в прошлом году.
— Леблане.
— Да, о Даниэле Леблане. Вы не забыли про моего брата? Вы обещали ему помочь, если я что-нибудь разузнаю.
Три курьера, из них два найдены. Осталось решить последнюю задачку. Богиня снится фон Румпелю почти каждую ночь: волосы у нее — пламя, пальцы — древесные корни. Безумие. Даже сейчас, пока он стоит у телефона, цепкий плющ обвивает горло, взбирается к ушам.
— Да, ваш брат. Что вы узнали?
— Леблана обвинили в заговоре, что-то связанное с шато в Бретани. Арестовали в январе сорок первого по доносу местного жителя. При нем нашли чертежи и отмычки. Кроме того, его сфотографировали, когда он проводил измерения в Сен-Мало.
— В каком он лагере?
— Я не сумел выяснить. Система довольно сложна.
— А кто доносчик?
— Малуэн по фамилии Левитт. Клод Левитт.
Фон Румпель задумывается. Слепая дочь, квартира на рю-де-Патриарш пустует с июня сорокового, Музей естествознания продолжает вносить квартплату. Куда такой человек убежит, если надо будет бежать? Если при нем нечто очень ценное? И слепая дочка в придачу? Почему Сен-Мало? Очевидно, у него там кто-то близкий.
— Мой брат, — говорит Жан Бриньон. — Вы поможете моему брату?
— Спасибо большое, — говорит фон Румпель и кладет трубку.
Последние дни мая сорок четвертого в Сен-Мало напоминают Мари-Лоре последние дни мая сорокового в Париже: такие же долгие и так же наполнены благоуханием. Как будто все живое торопится жить накануне какой-то катастрофы. По пути в булочную мадам Рюэль воздух пахнет миртом, магнолией и вербеной; распустилась глициния, повсюду аркады и занавесы цветов. Мари-Лора считает канализационные решетки; на двадцать первой она минует мясную лавку (звук воды, льющейся из шланга на мостовую), на двадцать пятой — булочная.
Мари-Лора кладет на прилавок продовольственный талон:
— Один простой батон, пожалуйста.
— А как твой дядя?
Слова всегдашние, а вот мадам Рюэль сегодня какая-то необычная. Словно наэлектризованная.
— Дядя здоров, спасибо.
И тут мадам Рюэль — чего никогда прежде не случалось — нагибается через прилавок и берет Мари-Лору за щеки. Ладони у нее в муке.
— Ты — сокровище!
— Вы плачете, мадам? Что-нибудь случилось?
— Все замечательно, Мари-Лора.
Ладони исчезают, и появляется батон — тяжелый, теплый, больше обычного.
— Скажи дяде, что час пробил. Что русалки обесцветили волосы.
— Русалки, мадам?
— Они скоро будут здесь. Не пройдет и недели. Подставляй руки.
Мадам Рюэль вручает ей мокрый, холодный кочан капусты размером с пушечное ядро. Он еле-еле пролезает в отверстие рюкзака.
— Спасибо, мадам.
— А теперь быстрее домой.
— На улице чисто?
— Как вода в роднике. Никого. Сегодня чудесный день. Незабываемый.
Час пробил. Les sirènes ont les cheveux décolorés. Дядя слышал по своему радио толки, что за Ла-Маншем, в Англии, собирается огромная армада: реквизируют и переоборудуют рыбачьи суда. Пять тысяч судов, одиннадцать тысяч самолетов, пятьдесят тысяч единиц техники.
На перекрестке с рю-д’Эстре Мари-Лора поворачивает не влево, к дому, а вправо. Сто метров до укреплений, сто с чем-то вдоль стены; она вытаскивает из кармана ключ, подарок Юбера Базена. Пляж закрыт уже много месяцев, заминирован, затянут колючей проволокой, но осталась старая конура, где Мари-Лора может, невидимо ни для кого, посидеть среди улиток, воображая себя великим морским биологом Аронаксом, почетным гостем и пленником капитана Немо, свободным от государств и политики, плывущим через калейдоскоп морских чудес. Быть свободной! Лежать в ботаническом саду с папой. Чувствовать его руки в своих, слышать, как подрагивают на ветру лепестки тюльпанов. Он сделал ее центром своей жизни; с ним она привыкла считать, что каждый ее шаг важен.
Ты все еще со мной, папа?
Они скоро будут здесь. Не пройдет и недели.
Они ищут день и ночь. Сен-Мало, Динар, Сен-Сер-ван, Сен-Венсан. Нойман-первый втискивает потрепанный «опель» в узкие улочки, где борта грузовика с обеих сторон скребут по стенам. Они проезжают маленькие серые блинные с разбитыми окнами, заколоченные булочные, склоны, где пленные месят цемент, а кряжистые проститутки таскают воду из колодцев, но нигде не слышат передачи, о которой говорили адъютанты полковника. Вернер ловит Би-би-си с севера и пропагандистские станции с юга, иногда — череду точек и тире. Однако никто не сообщает о свадьбах и похоронах, не читает чисел и не включает музыку.
Вернеру и Бернду досталась комната на верхнем этаже реквизированной гостиницы внутри крепости. Время здесь как будто остановилось давным-давно. На потолке трехсотлетней давности лепнина: пальмовые листья, рога изобилия. Ночью по коридорам ходит мертвая венская девочка. Она не смотрит на Вернера, входя в открытую дверь, но он знает: она преследует его.
Хозяин гостиницы заламывает руки, Фолькхаймер расхаживает по холлу.
По небу ползут самолеты — невероятно медленно. Вернеру кажется, что сейчас они застопорятся совсем и упадут в море.
— Наши? — спрашивает Нойман-первый. — Или их?
— Слишком высоко. Не разобрать.
В номере верхнего этажа — видимо, лучшем в гостинице — Вернер встает в шестиугольную ванну и ребром ладони стирает с окна грязь. Крылатые семечки кружатся на ветру и падают в сумеречный колодец между зданиями. На темном потолке свернулась трехметровая пчелиная царица с фасетчатыми глазами и золотистым пушком на брюшке.
Дорогая Ютта!
Прости, что не писал тебе в последние месяцы. Лихорадка почти прошла, так что не волнуйся за меня. Сегодня я хочу написать тебе про море. Оно такое многоцветное. Серебристое на заре, зеленое в полдень, синее вечером. Иногда оно кажется почти красным, а иногда — цвета старинных монет. Сейчас по нему плывут тени облаков, и повсюду искрится солнце. Белые цепочки чаек над волнами — как бусы.
Я ничего в жизни красивее не видел. Порой я засматриваюсь на него и забываю про свои обязанности. Мне кажется, оно вмещает все, что человек способен перечувствовать.
Передавай привет фрау Елене и всем оставшимся детям.
Сегодня они работают в Старом городе под южной стеной. Сеет мелкий дождик, почти неотличимый от тумана. Вернер в кузове «опеля», Фолькхаймер дремлет рядом на лавке. Бернд на парапете с первой станцией, под плащ-палаткой. Его не слышно уже больше часа, значит, спит. Темно, только горит янтарным светом указатель на шкале.
На всех частотах — треск помех, и вдруг…
Мадам Лаба сообщает, что ее дочь ждет ребенка. Мсье Ферей шлет привет двоюродным братьям в Сен-Венсане.
Треск помех. Голос как будто из давнего-давнего сна. Несколько слов все с тем же бретонским акцентом: Следующая передача в четверг, в двадцать три ноль-ноль. Пятьдесят шесть, семьдесят два… — и воспоминания вылетают из прошлого, как поезд из темноты. Тембр голоса — точно как во французской передаче их детства. Затем вступает фортепьяно: три одиночные ноты, интервал, аккорд; каждый звук — свеча, уводящая глубже в лес… Узнавание мгновенно. Как будто он тонул, сколько себя помнит, и внезапно кто-то выдернул его из воды.
У Фолькхаймера глаза по-прежнему закрыты. Через окошко в передней части будки видны неподвижные плечи Нойманов. Вернер прикрывает шкалу рукой. Мелодия разворачивается, становится громче… Он ждет, что сейчас раздастся голос Бернда, который поймал ту же передачу.
Однако ничего не происходит. Все спят. Откуда это чувство, что будка, в которой сидят они с Фолькхаймером, наэлектризована?
Длинная знакомая тема — пианист играет в разных октавах, можно подумать, у него три, четыре руки — аккорды словно все более частые жемчужины на нитке, и Вернер видит рядом с собой шестилетнюю Ютту. Они вместе склонились над детекторным приемником, рядом фрау Елена месит тесто, а струны Вернеровой души еще не оборваны.
Последние такты, и остается только треск помех.
Слышали ли остальные? Слышат ли сейчас, как его сердце колотится о ребра? Вот дождь, все так же тихо накрапывает между высокими домами. Вот Фолькхаймер, его подбородок уперт в могучую грудь. Фредерик говорил, у нас нет выбора, мы не распоряжаемся своей жизнью, но в конечном счете именно Вернер убедил себя, будто выбора нет. Вернер, видевший, как Фредерик выплеснул воду на землю (Не буду!), и со стороны наблюдавший все, что было потом. Смотревший, как Фолькхаймер входит в один дом за другим, как хищный кошмар повторяется вновь и вновь.
Он снимает наушники, проходит мимо Фолькхаймера и распахивает заднюю дверь. Фолькхаймер открывает один глаз, огромный, золотистый, львиный. Спрашивает:
— Nichts?
Вернер смотрит на ряд высоких мокрых домов. Ни одно окно не горит. Никаких антенн. Дождь капает тихо, почти беззвучно, но в ушах у Вернера ревет буря.
— Nichts, — говорит он. Ничего.
В «Пчелином доме» разместили восемь австрийских зенитчиков во главе с лейтенантом. Пока их повар на кухне греет овсянку с ветчиной, остальные семеро кувалдами крушат межкомнатные перегородки на четвертом этаже. Когда все садятся ужинать, Фолькхаймер ест медленно, то и дело поглядывая на Вернера.
Следующая передача во вторник, в двадцать три ноль-ноль.
Вернер услышал голос, и что он сделал? Солгал. Предал своих. Сколько сейчас людей в опасности из-за его поступка? И все же, вспоминая голос и мелодию, он дрожит от радости.
Половина Северной Франции в огне. Берег пожирает людей — американцев, канадцев, британцев, немцев, русских — по всей Нормандии, тяжелые бомбардировщики превращают в прах города. Однако здесь, в Сен-Мало, все так же колышется на дюнах трава, немецкие моряки проводят учебы в порту, артиллеристы загружают боеприпасы в подземелья под фортом Сите.
Австрияки из «Пчелиного дома» краном поднимают на бастион 88-миллиметровое орудие, устанавливают его на крестовине и накрывают защитным брезентом. Команда Фолькхаймера работает две ночи кряду, и память Вернера шутит с ним шутки.
Мадам Лаба сообщает, что ее дочь ждет ребенка.
Так как же мозг, живущий средь вечной тьмы, выстраивает для нас мир, полный света?
Если у француза тот же передатчик, что когда-то посылал сигнал до самого Цольферайна, антенна должна быть большой. Либо в ней сотни метров проволоки. Так или иначе, она должна быть заметной.
На третью ночь после первой передачи — в четверг — Вернер стоит в шестиугольной ванне под пчелиной царицей. Ставни открыты, за ними — мешанина черепичных крыш. Над укреплениями носятся буревестники; колокольню собора окутывают клочья тумана.
Всякий раз, как Вернер смотрит на Старый город, его изумляют печные трубы. Они огромные, по двадцать-тридцать штук над каждым кварталом. Даже в Берлине нет таких труб.
Ну конечно. Наверняка у француза антенна закреплена на трубе.
Вернер быстро спускается на улицу, идет по рю-де-Форжер, потом по рю-де-Динан. Смотрит на ставни, на водосточные трубы, ищет провода на кирпичной стене, что-нибудь, что выдало бы передатчик. Шея уже заболела. Пора возвращаться — он отсутствовал слишком долго, могут быть неприятности. И так Фолькхаймер явно что-то заподозрил. Однако ровно в двадцать три ноль-ноль меньше чем в квартале от того места, где они поставили «опель», Вернер замечает то, что искал: вдоль трубы скользит антенна. Не толще швабры. Она поднимается метров на двенадцать и, словно по волшебству, раскрывается в букву «Т».
Высокий дом на краю моря. Идеальное место для передатчика. С улицы антенна практически не видна.
Вернер слышит голос Ютты: «Я уверена, он ведет передачу из огромного дома, который больше всего нашего поселка. В доме тысяча окон и тысяча слуг». Дом высокий и узкий, на фасаде одиннадцать окон. Стены в пятнах оранжевого лишайника, замшелые снизу.
Номер четыре по улице Воборель.
Откройте глаза и спешите увидеть что можете, пока они не закрылись навеки.
Он быстро идет назад в гостиницу — голова опущена, руки в карманах.
Клод Левитт — пухлый, обрюзгший, так и лоснится от сознания собственной значимости. Фон Румпель слушает парфюмера, а у самого подкашиваются ноги; слишком много сильных запахов в тесной лавке. За последние недели он посетил несколько летних резиденций в поисках картин и статуй, которые либо никогда не существовали, либо ему неинтересны. Все — чтобы оправдать свой приезд в Сен-Мало.
Да, да, говорит парфюмер, глядя на нашивки фон Румпеля, несколько лет назад он помог властям выявить приезжего, который измерял здания. Ничего особенного, просто выполнил свой гражданский долг.
— И где он жил в те месяцы, этот мсье Леблан?
Парфюмер щурится, прикидывая, какую выгоду тут извлечь. Глаза, обведенные черными кругами, трубят одно: «Я хочу! Дай!» Жалкие существа, каждое мучительно к чему-то стремится. Однако здесь фон Румпель — хищник. Ему нужно только терпение. Неутомимость. Убирать препятствия одно за другим.
Он поворачивается, как будто собрался уйти, и с парфюмера мигом слетает вся самоуверенность.
— Подождите-подождите.
Фон Румпель держится рукой за дверь:
— Где жил мсье Леблан?
— У своего дяди. Никчемный человек. С головой не в порядке.
— Где?
— Прямо здесь. — Парфюмер указывает рукой. — Дом номер четыре.
Лишь через день у Вернера выпадает час, чтобы вернуться к тому дому. Деревянная дверь, перед ней решетка. Синие оконные рамы. Утренний туман такой густой, что крыши не видно. У Вернера в голове крутятся несбыточные фантазии: француз пригласит его в дом. Они выпьют кофе, обсудят старые передачи. Может быть, распутают какую-нибудь важную эмпирическую проблему, мучившую его долгие годы. Может быть, француз покажет Вернеру свой приемник.
Бред. Если позвонить в дверь, старик решит, что его пришли арестовать или убить на месте. Антенна над трубой — вполне достаточная улика.
Вернер может вломиться в дверь, вытащить старика на улицу и заслужить поощрение.
Туман светлеет. В соседнем доме кто-то открывает и снова закрывает дверь. Вернеру вспоминается, как Ютта строчила свои взволнованные письма, писала на конверте: «Проффесору во Францию» — и бросала их в почтовый ящик на площади. Воображала, что француз услышит ее голос, как она слышит его. Один из десяти миллионов.
Всю ночь Вернер мысленно упражнялся во французском: «Avant la guerre. Je vous ai entendu à la radio»[41]. Винтовку он оставит за спиной, руки будет держать по бокам. Постарается выглядеть маленьким, совсем не страшным. Старик поначалу испугается, но все удастся объяснить. Однако, пока Вернер стоит в редеющем тумане на улице Воборель и репетирует свои слова, дверь дома номер четыре отворяется и оттуда выходит не седовласый ученый, а девушка. Стройная, хорошенькая девушка с золотисто-каштановыми волосами и веснушчатым лицом, в очках и сером платьице. На плече у нее рюкзак. Она идет влево, прямо на Вернера, и у того екает сердце.
Улица совсем узкая; девушка заметит, что он на нее таращится. Однако она как-то странно держит голову, лицо наклонено в одну сторону. Вернер замечает трость, черные стекла очков и понимает, что она — слепая.
Трость стучит по мостовой. Девушка уже в двадцати шагах. Никто не смотрит из окон; все занавески задернуты. Пятнадцать шагов. Чулки на ней рваные, туфли велики, шерстяное платье чем-то заляпано. Десять шагов, пять. Девушка проходит на расстоянии вытянутой руки; сейчас Вернер видит, что она выше его, хоть и ненамного. Не задумываясь, почти не понимая, что делает, он идет вслед за ней. Трость стучит по водосточной канавке, отыскивая каждую канализационную решетку. Девушка идет грациозно, словно балерина, ноги у нее такие же выразительные, как руки. Она поворачивает направо, потом налево, проходит полквартала и уверенно входит в открытую дверь магазинчика. Над дверью прямоугольная вывеска: «Boulangerie».
Вернер стоит неподвижно. Туман почти разошелся, проглянуло летнее небо. Женщина поливает цветы, старик в габардиновом костюме выгуливает пуделя. На скамейке сидит тощий немецкий фельдфебель с большим зобом и запавшими глазами. Он опускает газету, смотрит на Вернера и тут же заслоняется снова.
Отчего у Вернера дрожат руки? Отчего перехватило дыхание?
Девушка появляется из булочной, аккуратно ступает на мостовую и идет прямо на него. Пудель как раз приладился справить большую нужду, и девушка аккуратно его обходит. Она второй раз приближается к Вернеру, ее губы шевелятся. Она тихонько проговаривает — deux, trois, quatre[42]. Он может сосчитать веснушки на ее лице, чувствует запах хлеба из рюкзака. Миллион капелек тумана блестит на шерстяном платье и на волосах, солнце очерчивает их серебристым ореолом.
Он стоит как вкопанный. Ее длинная белая шея кажется ему удивительно беззащитной.
Девушка не замечает его. Кажется, что для нее вообще нет ничего, кроме свежего туманного утра. Вот, думает он, та чистота, о которой им твердили в Шульпфорте.
Вернер прижимается спиной к стене. Кончик трости ударяет о мостовую в двух сантиметрах от его ботинка. И вот девушка уже прошла: платье легонько колышется, трость движется взад-вперед, а он стоит и смотрит, пока она не пропадает в тумане.
Немецкие зенитчики сбили американский самолет. Он упал в море у Парамэ, летчик выбрался на берег и попал в плен. Этьен расстроен, а вот мадам Рюэль излучает радость.
— Красивый, как киноартист, — шепчет она, вручая Мари-Лоре батон. — Я уверена, они все такие.
Мари-Лора улыбается. Каждое утро одно и то же: американцы все ближе, немецкая армия трещит по швам. Каждый вечер Мари-Лора читает Этьену вторую часть «Двадцати тысяч лье под водой». Теперь и он, и она не знают, что там дальше. «„Наутилус“ прошел в три с половиною месяца около десяти тысяч лье, — пишет профессор Аронакс. — Куда мы держим путь? Что сулит нам будущее?»
Мари-Лора кладет батон в рюкзак, выходит из булочной и направляется к гроту Юбера Базена. Она закрывает решетку, приподнимает подол и входит в мелкую воду, думая об одном: как бы не раздавить никого из мелких существ на дне.
Идет прилив. Мари-Лора отыскивает морских желудей, шелковисто-мягкого анемона, легонько кладет палец на панцирь песчаной улитки. Та сразу замирает, втягивает в раковину голову и подошву. Потом вновь медленно выпускает рога и ползет дальше, таща на себе закрученную раковину.
Чего ты ищешь, улиточка? Живешь ли ты мгновением или, как профессор Аронакс, тревожишься о будущем?
Улитка начинает взбираться на стену, а Мари-Лора, в насквозь мокрых дядюшкиных домашних туфлях, шлепает к выходу и уже хочет запереть за собой решетку, когда мужской голос произносит:
— Доброе утро, мадемуазель.
Она оступается и чуть не падает. Трость со звоном катится по камням.
— Что в рюкзаке?
Он хорошо говорит по-французски, но сразу понятно, что это немец. Он загородил узкую улочку. С подола капает, в туфлях хлюпает вода, по обе стороны — высокие стены. Мари-Лора по-прежнему держится правой рукой за открытую решетку.
— А там что? Укрытие?
Голос звучит пугающе близко, но в таком узком месте, где эхо отдается от стен, трудно определить расстояние. Ей кажется, что батон в рюкзаке бьется как живой. В нем почти наверняка — туго скрученная полоска. Числа на бумаге — смертный приговор. Дядюшке, мадам Рюэль. Им всем.
— Моя трость, — говорит она.
— Закатилась тебе за спину, милочка.
За спиной у немца — узкий проулок, дальше занавес плюща и город. Там можно закричать, и тебя услышат.
— Вы позволите мне пройти, мсье?
— Конечно.
Однако он не двигается с места. Дверь тихонько скрипит.
— Что вам нужно, мсье?
Голос предательски дрожит; если немец еще раз спросит про рюкзак, у нее разорвется сердце.
— Что ты тут делаешь?
— Нам не разрешают ходить на пляж.
— И ты ходишь сюда?
— Собирать улиток. Мне пора идти, мсье. Позвольте мне взять мою трость.
— Но ты не собирала улиток, девочка.
— Можно мне пройти?
— Сперва ответь на вопрос о твоем отце.
— О папе? — Что-то холодное внутри ее становится еще холоднее. — Папа сейчас придет.
Немец принимается хохотать, и его смех отдается от стен.
— Сейчас, говоришь? Твой папа, который в тюрьме за пятьсот километров отсюда?
Нитки страха прошивают грудь. Надо было слушать тебя, папа. Никогда не выходить из дому.
— Брось, petite cachotière[43], — говорит немец, — нечего так пугаться.
Мари-Лора слышит, что он тянется к ней, чувствует гнилой запах из его рта, и что-то — кончик пальца? — касается ее запястья в тот самый миг, когда она отступает на шаг и с лязгом захлопывает решетку.
Немец падает и как-то очень долго встает; Мари-Лора думала, что он вскочит сразу. Она поворачивает ключ в замке, убирает его в карман и, пятясь в низкое пространство конуры, находит трость. Немец по другую сторону решетки, но его голос преследует Мари-Лору:
— Девочка, из-за тебя я выронил газету. Я всего лишь скромный фельдфебель, и мне надо задать тебе вопрос. Один простой вопрос, и я уйду.
Море рокочет, улитки шебуршат на камнях. Достаточно ли частая решетка, не пролезет ли он между прутьями? Достаточно ли крепки петли? Только бы они выдержали! Она в мощной толще укреплений. Холодная вода прибывает; каждые десять секунд в конуру заплескивает новая волна. Слышно, как немец расхаживает перед входом, припадая на одну ногу: раз — пауза — два; раз — пауза — два. Мари-Лора пытается вообразить псов, которые, по словам Юбера Базена, жили здесь столетия назад. Сторожевых псов размером с лошадь, которые вцеплялись людям в ноги и вырывали куски мяса. Она встает на колени, сжимается и говорит себе: я — Улитка. В крепком панцире. Неуязвимая.
Тридцать минут. Мари-Лора должна была вернуться через двадцать одну; Этьен засекал много раз. Как-то она пришла через двадцать три минуты. Обычно приходит куда быстрее.
Тридцать одна.
До булочной четыре минуты ходу. Четыре туда, четыре обратно, и где-то по дороге набегает еще тринадцать-четырнадцать. Он знает, что Мари-Лора обычно ходит к морю; когда она возвращается, от нее пахнет водорослями, морским укропом и маленьким курчавым растением, похожим на красный мох. Этьену неизвестно, куда именно ходит его племянница, но он всегда был уверен, что с ней все будет хорошо. Что в любознательности — ее сила. Что она в тысячу раз приспособленней к жизни, чем он сам.
Тридцать две минуты. Из окна пятого этажа никого внизу не видно. Вдруг она заблудилась и теперь ведет пальцами по стене на южном краю города, уходя с каждой секундой все дальше от дому. Или попала под машину, или утонула в луже, или ее сцапал немецкий солдат с нехорошими намерениями. Или кто-нибудь узнал про хлеб, про числа, про передатчик.
Пожар в булочной.
Этьен бегом спускается на первый этаж и выглядывает в окно кухни. Перед домом спит кошка. На восточных стенах — прямоугольники солнечного света.
Это все он виноват.
Этьен задыхается. В тридцать четыре минуты по своим часам он надевает ботинки и отцовскую шляпу. Стоит в прихожей, собирая всю свою решимость. Когда двадцать четыре года назад он последние разы выходил из дому, то пытался смотреть людям в глаза, держаться так, будто все в порядке. Но приступы подкрадывались исподволь, непредсказуемо, как бандиты. Сперва весь воздух наполнялся ужасом. Потом любой свет, даже через опущенные веки, становился невыносимо ярким. Он не мог идти, потому что каждый его шаг отдавался грохотом. Крохотные глазки смотрели из мостовой, в тени у стен ворочались покойники. Когда мадам Манек приводила его домой, он забивался в дальний угол кровати и зажимал уши подушками. Вся энергия уходила на то, чтобы не слышать стук крови в ушах.
Сердце мелко стучит в далекой холодной клетке. Приближается мигрень.
Жуткая, жуткая, жуткая головная боль.
Двадцать сердцебиений. Тридцать пять минут. Он поворачивает защелку, открывает решетку. Выходит на улицу.
Мари-Лора пытается вспомнить все, что знает про щеколду и замок на решетке, все, что ощупали ее пальцы, все, что сказал бы ей отец. Железный штырь, продетый в три ржавые скобы, врезной замок с проржавевшим «язычком». Можно ли сбить его выстрелом из пистолета? Немец водит газетой по прутьям решетки и бормочет:
— Приехал в июне, арестовали его только в январе. Что он делал все это время? Зачем измерял здания?
Она съежилась у дальней стены грота, рюкзак прижат к животу. Вода уже до колен, холодная, несмотря на то что сейчас июль. Видит ли ее немец? Мари-Лора аккуратно открывает рюкзак, разламывает батон, не вытаскивая его наружу, мнет мякиш, ища полоску бумаги. Вот. Она считает до трех и сует бумажку в рот.
— Просто скажи мне, — кричит немец, — не оставил ли тебе чего-нибудь отец или не говорил ли о чем-нибудь, что привез с собой из музея. Тогда я уйду и никому не расскажу про это место. Клянусь Богом!
Бумага между зубами постепенно истирается в кашицу. У ног Мари-Лоры улитки заняты своей работой: скоблят, жуют, спят. У них во рту, рассказывал Этьен, зубы в восемьдесят рядов, примерно по тридцать в каждом ряду, две с половиной тысячи зубов у каждой улитки, и все скребут, трут, шуршат. Высоко над укреплениями кричат чайки. Клянусь Богом? Как долго эти невыносимые мгновения длятся для Бога? Триллионную долю секунды? Жизнь любого существа — искорка в бездонной черноте. Какие тут могут быть клятвы?
— Меня совсем загоняли, — говорит немец. — Жан Жувене в Сен-Бриё, шесть Моне по соседству, яйцо Фаберже в поместье под Ренном. Я так устал. Неужели ты не понимаешь, как долго я ищу?
Почему папа не остался? Разве не она для него главное? Мари-Лора проглатывает разжеванную бумагу и резко подается вперед:
— Ничего он мне не оставил! — Она сама не ждала, что в голосе будет столько злости. — Ничего! Только дурацкий макет города и пустое обещание! Только мадам, которая умерла, и дядюшку, который боится муравья!
Немец перед решеткой молчит. Наверное, обдумывает ее ответ. И кажется, ее взрыв его убедил.
— А теперь, — кричит она, — уходите, как обещали!
Туман уже почти рассеялся, солнечный свет заливает мостовую, дома, окна. Весь в холодном поту, Этьен добегает до булочной и протискивается в начало очереди. Возникает лицо мадам Рюэль, белое, как луна.
— Этьен? Но как?..
Перед глазами плывут малиновые пятна.
— Мари-Лора…
— Она не?..
Прежде чем он успевает мотнуть головой, мадам Рюэль поднимает прилавок, хватает Этьена под руку и тащит к выходу. Женщины в очереди шушукаются, то ли возмущенно, то ли заинтригованно. Мадам Рюэль выводит Этьена на улицу Робера Сюркуфа. Циферблат наручных часов как будто вырос. Сорок одна минута? Он словно разучился считать. Мадам Рюэль стискивает его плечо.
— Куда она могла пойти?
Рот пересох, мысли еле ворочаются.
— Иногда… она… на обратном пути… идет к морю.
— Но пляжи закрыты. И укрепления тоже. — Мадам Рюэль смотрит поверх его головы. — Значит, она ходит куда-то еще.
Они стоят посреди улицы. Где-то стучит молоток. Война, думает Этьен отрешенно, это рынок, где человеческая жизнь такой же товар, как любой другой; ее обменивают на шоколад, пули, парашютный шелк. Не ужели за эти числа он отдал жизнь Мари-Лоры?
— Нет, — шепчет он. — Она ходит к морю.
— Если они найдут хлеб, — шепчет в ответ мадам Рюэль, — мы все погибли.
Он вновь глядит на часы, но солнце как будто выжгло сетчатку. В пустой витрине мясной лавки покачивается на бечевке одинокий кусок соленой грудинки. Трое школьников смотрят на Этьена, ожидая, когда тот упадет. И вот, когда утро уже готово разлететься осколками, он внезапно отчетливо видит железную решетку перед старой конурой в городских укреплениях. Место, где они втроем играли в детстве: он, Анри и Юбер Базен. Маленькая сырая пещера, где мальчишки могут поорать в голос, а могут тихонько пофантазировать.
Тощий как спичка, смертельно бледный Этьен Леблан бежит по рю-де-Динан, а за ним едва поспевает мадам Рюэль, жена пекаря; свет еще не видел таких жалких спасателей. Церковный колокол бьет два, три, четыре раза, и так до восьми. Этьен сворачивает на рю-де-Бойе, и ноги сами несут его вдоль чуть наклонной крепостной стены, по дорожке их с братом детства, под нависший занавес плюща, а там, по другую сторону запертой решетки, — дрожащая, мокрая до пояса, но совершенно живая Мари-Лора. Она сжалась в комок у стены, на коленях у нее раскрошенный батон.
— Ты пришел, — говорит она после того, как впустила их внутрь и почувствовала на своих щеках руки Этьена. — Ты пришел…
Вернер помимо воли все время думает о ней. Девушка с тростью, девушка в сером платье, девушка, сотканная из тумана. В ее встрепанных волосах, в бесстрашной поступи есть что-то от иного мира. Она поселилась в нем, живой двойник убитой венской девочки, преследующей его каждую ночь.
Кто она? Дочь французского радиста? Внучка? Зачем он подвергает ее такой опасности?
Они колесят по деревушкам вдоль реки Ранс. Вернер не сомневается, что его скоро разоблачат. Он вспоминает безупречно выбритого полковника перед комендатурой, тощего фельдфебеля с газетой. Они уже знают? А Фолькхаймер? И есть ли спасение? Иногда вечерами в сиротском доме они с Юттой мечтали, что лед из каналов поднимется, наползет на поля, скроет шахтерские домишки, раздавит фабричные трубы, так что утром они выглянут в окно и вместо всего привычного увидят лишь белый сверкающий простор. Такое чудо нужно ему теперь.
Первого августа к Фолькхаймеру приходит лейтенант. На позициях не хватает людей, сообщает он. Всех, кто не занят непосредственно в обороне Сен-Мало, отправляют в боевые части. Нужны по меньшей мере два человека.
Фолькхаймер обводит их взглядом. Бернд слишком стар. Вернер — единственный, кто умеет чинить оборудование.
Нойман-первый. Нойман-второй.
Через час оба сидят в кузове армейского грузовика, зажав винтовки между колен. Нойман-второй не похож на себя: будто смотрит не на бывших товарищей, а на свою смерть. Будто он сейчас покатится в черной карете по крутому откосу в бездонную пропасть.
Нойман-первый машет рукой. Лицо равнодушное, но складки в уголках глаз выдают отчаяние.
— В конце концов, — говорит Фолькхаймер, провожая грузовик, — все мы там будем.
В ту ночь Фолькхаймер ведет «опель» по приморскому шоссе на восток, в сторону Канкаля. Бернд с первой станцией усаживается на пригорке, Вернер со второй остается в кузове. Фолькхаймер в кабине; его мощные колени упираются в руль. Далеко в море что-то горит, возможно корабль, и на небе подрагивают созвездия. Вернер знает, что в два часа двенадцать минут француз снова выйдет в эфир, а он выключит станцию или сделает вид, будто слышит только помехи. Прикроет шкалу рукой и постарается не дрогнуть ни одним мускулом.
Этьен говорит, что не надо было столько на нее взваливать, подвергать ее такой опасности. Что она больше не будет выходить из дому. По правде сказать, Мари-Лора рада. Немец преследует ее в кошмарах; он трехметровый краб-стригун, щелкает клешнями и шепчет в ухо: «Один простой вопрос».
— А как же батоны, дядя?
— За ними буду ходить я. Мне с самого начала надо было так делать.
Утром четвертого и пятого августа Этьен подолгу стоит перед дверью, бормоча себе под нос, потом толкает решетку и выходит. Очень скоро под телефонным столиком на третьем этаже звенит колокольчик: это значит, что Этьен вернулся, задвинул три засова и стоит в прихожей, тяжело дыша, словно чудом избежал тысячи опасностей.
Помимо хлеба, есть почти нечего. Горох. Перловая крупа. Сухое молоко. Последние банки домашних консервов мадам Манек. В голове Мари-Лоры неотступно кружат одни и те же вопросы, и мысли несутся за ними, как гончие. Сперва полицейские два года назад: «Мадемуазель, упоминал ли он что-нибудь конкретное?» Потом хромой фельдфебель с мертвым голосом: «Не оставил ли тебе чего-нибудь отец или не рассказывал ли о чем-нибудь, что привез с собой из музея?»
Папа ушел. Мадам Манек ушла. Мари-Лора помнит, как вздыхали парижские соседи, когда она ослепла: «Словно на этой семье проклятье».
Она пытается забыть страх, голод, вопросы. Надо жить, как улитка, — от мгновения до мгновения, по сантиметрику. Утром шестого августа Мари-Лора сидит с Этьеном на кушетке и читает вслух следующие строки: «И верно ли, что капитан Немо никогда не отлучается с „Наутилуса“? Разве не бывало, что он не показывался целыми неделями? Что он делал в это время? Я воображал, что он страдает припадками мизантропии! А на самом деле не выполнял ли он какую-либо тайную миссию, недоступную моему пониманию?»
Она захлопывает книгу.
— Разве ты не хочешь узнать, спасутся ли они на этот раз? — спрашивает Этьен.
Однако Мари-Лора мысленно повторяет странное письмо отца, последнее, которое они получили.
Помнишь твои дни рождения? Как утром на столе тебя всегда ждали два подарка? Мне жаль, что все так обернулось. Если захочешь понять, поищи внутри дома Этьена внутри дома. Я знаю, что ты поступишь правильно, хотя мне хотелось бы подарить тебе что-нибудь получше.
Мадемуазель, упоминал ли он что-нибудь конкретное?
Можно нам посмотреть то, что он привез с собой?
У него в музее было много ключей.
Дело не в передатчике. Этьен ошибается. Немца интересует не радио, а что-то, о чем Мари-Лора, по его мнению, может знать. И он услышал то, что хотел. Она все-таки ответила на его вопрос.
Только дурацкий макет города.
Вот почему он ушел.
Поищи внутри дома Этьена.
— Что с тобой? — спрашивает дядя.
Внутри дома.
— Мне надо отдохнуть, — говорит она, поднимается по лестнице, прыгая через две ступени, закрывает дверь спальни и запускает руки в макет.
Восемьсот шестьдесят пять зданий. Вот, в углу, высокий узкий дом № 4 по улице Воборель. Пальцы скользят по фасаду, находят дверной проем. Нажатие — и домик выскакивает из макета. Мари-Лора трясет его — ничего. Но ведь так бывало и раньше. Хотя пальцы дрожат, она решает головоломку в считаные секунды. Поворачивает трубу на девяносто градусов, сдвигает дощечки крыши: раз, два, три.
Четвертая дверь, и пятая, и так далее, до тринадцатой запертой двери не больше башмака.
Откуда тогда известно, спросили дети, что он точно там?
Надо верить преданию.
Она переворачивает домик. На ладонь выпадает грушевидный камень.
Авиация союзников разбомбила железнодорожный вокзал. Немцы взорвали портовые сооружения. Самолеты возникают из облаков и пропадают снова. Этьен слышал, что в Сен-Серван свозят раненых немцев, что американцы захватили Мон-Сен-Мишель в тридцати километрах от Сен-Мало, что освобождения можно ждать со дня на день. Он приходит к булочной, как раз когда мадам Рюэль отпирает дверь. Та сразу проводит его в дом:
— Им нужно знать положение зенитных батарей. Координаты. Справитесь?
Этьен стонет:
— У меня Мари-Лора. Почему не вы, мадам?
— Я ничего не понимаю в картах, Этьен. Минуты, секунды, магнитные склонения, поправки. Вы в этом разбираетесь. Вам нужно только найти батареи, отметить на карте и передать координаты.
— Мне придется ходить с компасом и блокнотом, других способов нет. Меня застрелят.
— Им очень важно знать точную позицию орудий. Подумайте, скольких людей это спасет. И надо все выяснить сегодня же ночью. Говорят, что завтра интернируют мужчин от восемнадцати до шестидесяти лет. У каждого проверят документы и всех, кто по возрасту способен воевать и может быть участником Сопротивления, запрут в Форт-Насионале.
Пол шатается. Этьен в паутине, она опутывает руки и ноги, трещит при каждом движении, как горящая бумага. С каждой секундой кокон все туже. Звенит колокольчик на двери, кто-то входит. Мадам Рюэль, словно рыцарское забрало, опускает на лицо маску равнодушия.
Он кивает.
— Хорошо, — говорит она и сует батон ему под мышку.
У него сотни граней. Мари-Лора то и дело берет его и тут же кладет обратно, словно он жжет пальцы. Арест папы, исчезновение Юбера Базена, смерть мадам Манек — неужто один камень может причинить столько несчастий?
Ей слышится скрипучий, пахнущий вином голос старого доктора Жеффара: «Быть может, царицы плясали ночи напролет, украсив им прическу. Быть может, из-за него начинались войны.
Владелец камня будет жить вечно, но, покуда алмаз у него, на всех, кого он любит, будут сыпаться несчастья».
Вещи — просто вещи. Сказки — просто сказки.
Очевидно, именно этот камешек нужен немцу. Надо открыть ставни и выбросить его в окошко. Отдать кому-нибудь, кому угодно. Зашвырнуть в море.
Этьен поднимается на чердак. Слышно, как скрипят над головой половицы, как включается передатчик. Мари-Лора кладет камень в карман, берет макет дома и уже подходит к платяному шкафу, когда ее останавливает одна мысль. Папа считал алмаз настоящим. Иначе зачем бы он соорудил коробочку-головоломку? Зачем оставил камень в Сен-Мало, если не из страха, что его конфискуют по дороге? И значит, именно поэтому не взял Мари-Лору с собой. Получается, что камень хотя бы внешне похож на алмаз стоимостью в двадцать миллионов франков. Во всяком случае, папа поверил, что он настоящий. В таком случае, что будет, если показать его дяде? И заявить, что алмаз нужно выбросить в океан?
Она слышит мальчишеский голос в музее: «Часто ли на твоих глазах выкидывают в море пять Эйфелевых башен?»
Кто добровольно расстанется с таким камнем? И что, если проклятие не выдумка и она передаст его дяде?
Однако проклятия бывают только в сказках. Земля — это магма, континентальная кора и океан. Сила тяготения и время. Ведь так же? Мари-Лора крепко сжимает кулак, возвращается к себе в спальню и убирает камень обратно в макет дома. Задвигает на место три дощечки крыши. Поворачивает трубу на девяносто градусов. Кладет домик в карман.
Прилив в ту ночь особенно высокий; огромные волны бьют в основания крепости, море зеленое, и на нем в лунном свете белеют плавучие островки пены. Мари-Лора просыпается от стука в дверь.
— Я ухожу, — говорит Этьен.
— Который час?
— Скоро рассвет. Я вернусь через сорок пять минут.
— Зачем ты идешь?
— Лучше тебе не знать.
— А как же комендантский час?
— Я мигом.
И это говорит ее дядюшка, который за четыре года их знакомства ничего не делал быстро.
— А что, если начнут бомбить?
— Уже почти светает. Мне надо успеть, пока темно.
— Будут ли бомбить домá, дядюшка? Когда это начнется?
— Домá бомбить не станут.
— А долго это будет?
— Нет, совсем недолго. Спи, Мари-Лора, а когда ты проснешься, я уже буду здесь. Вот увидишь.
— Можно я немного тебе почитаю? Раз уж проснулась. Мы так близко к концу.
— Вот вернусь, и почитаем.
Она пытается успокоить мысли, замедлить дыхание. Не думать про домик под подушкой и страшный груз внутри.
— Этьен, — шепчет Мари-Лора, — ты не жалеешь, что мы сюда приехали? Что я свалилась тебе на голову и вам с мадам Манек пришлось обо мне заботиться? Ты никогда не чувствовал, что я навлекла на тебя проклятие?
— Мари-Лора, — говорит он без колебаний и двумя руками стискивает ее ладонь, — ты лучшее, что было в моей жизни.
Что-то словно нависает в темноте, какая-то ревущая волна, огромный морской вал. Однако Этьен лишь произносит второй раз: «Спи, а когда ты проснешься, я уже буду здесь», и мгновение спустя она считает его шаги на лестнице.
Этьен уже не помнит, когда прошлый раз чувствовал себя таким здоровым и сильным. Он рад, что мадам Рюэль поручила ему это последнее задание. Координаты одной зенитной установки он уже передал: она стоит на укреплениях позади «Пчелиного дома». Остались еще две батареи. Надо взять азимут с двух известных точек — это будут колокольня и остров Пти-Бе — и по ним вычислить положение третьей, неизвестной. Простая триангуляция. Куда лучше, чем разговаривать с призраками у себя в голове.
Он сворачивает на рю-д’Эстре и по задворкам училища срезает к улочке позади «Отель-Дьё». Ноги несут его, как в юности. Вокруг никого. За туманом уже брезжит рассвет. Город вокруг — теплый, душистый, сонный, дома по обе стороны кажутся почти нематериальными. На миг у Этьена мелькает чувство, что он идет по длинному-предлинному вагону, все пассажиры спят, а поезд скользит во тьме к огромному сияющему городу: там горят арки, сверкают башни, взмывают ввысь фейерверки.
Из темноты под крепостной стеной возникает человек в немецкой форме и, хромая, идет навстречу Этьену.
Мари-Лора просыпается от грохота тяжелых орудий. Она идет через лестничную площадку, открывает платяной шкаф, тростью сдвигает рубашки и трижды тихонько стучит в фальшивую заднюю стенку. Ничего. Она спускается на пятый этаж и стучится в дядюшкину комнату. Никакого ответа. Она входит. Его постель пуста и холодна.
Нет Этьена и на втором этаже, и на кухне. Гвоздик, на который мадам Манек вешала ключи, пуст. Дядюшкиных ботинок в прихожей нет.
Я вернусь через сорок пять минут.
Мари-Лора силится унять панику. Важно не предполагать худшего. Она проверяет проволоку, ведущую к колокольчику, — на месте. Потом отрывает кусок от вчерашнего батона мадам Рюэль и съедает его, не садясь за стол. Воду — вот чудо! — снова дали. Мари-Лора наполняет два оцинкованных ведра, относит их к себе в спальню. Подумавши, возвращается на третий этаж и наливает ванну до краев.
Затем она открывает книгу. Капитан Немо установил флаг на Южном полюсе, но, если не уйти к северу, их затрет льдами. Весеннее равноденствие только что прошло, впереди шесть месяцев непроглядной ночи.
Мари-Лора считает оставшиеся главы. Девять. Есть искушение читать дальше, но они путешествуют на «Наутилусе» вместе, она и Этьен; как только он вернется, они продолжат. Наверняка он будет с минуты на минуту.
Она еще раз проверяет домик под подушкой. Ее так и тянет достать камень, но она перебарывает искушение и вместо этого ставит домик на старое место в макете. Под окном заводится грузовик. Пролетают чайки, крича по-ослиному; вдалеке снова бухают орудия, грузовик отъезжает, а Мари-Лора решает перечитать одну из предыдущих глав. Надо сосредоточиться, чтобы из выпуклых точек сложились буквы, из букв — слова, из слов — мир.
Во второй половине дня колокольчик под телефонным столиком тихонько звякает, ему приглушенно отвечает второй на чердаке. Мари-Лора поднимает пальцы от страницы. Наконец-то! Но когда она спускается в прихожую, берется за щеколду и спрашивает: «Кто там?» — то слышит не тихое «это я» Этьена, а вкрадчивый голос парфюмера Клода Левитта:
— Впустите меня, пожалуйста.
Даже сквозь дверь Мари-Лора чувствует его запах: мята, мускус, альдегид.
А за ними: пот, страх.
Она отодвигает обе щеколды и приотворяет дверь.
Он говорит через полуоткрытую решетку:
— Вам надо пойти со мной.
— Я жду дядюшку.
— Я говорил с вашим дядей.
— Говорили? Где?
Слышно, как мсье Левитт, часто дыша, ударяет кулаком о кулак.
— Если бы вы были зрячая, мадемуазель, вы бы увидели приказ об эвакуации. Городские ворота заперты.
Она не отвечает.
— Задерживают всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти. Им приказано собраться в башне, а когда начнется отлив, их по низкой воде отконвоируют в Форт-Насиональ. Дай Бог им остаться в живых.
На улице Воборель все вроде бы тихо. Между домами носятся ласточки, на водосточном желобе воркуют две горлицы. Мимо проезжает велосипедист, и снова все затихает. Правда ли городские ворота заперты? Правда ли этот человек говорил с Этьеном?
— Вы идете с ними, мсье Левитт?
— Нет, я туда не собираюсь. Вам надо немедленно идти в убежище. — Мсье Левитт шмыгает носом. — Либо в крипту Нотр-Дам в Рокабее. Туда я отправил мою супругу. Об этом меня попросил ваш дядя. Оставьте дома абсолютно все и пойдемте со мной.
— Зачем?
— Ваш дядя знает зачем. Все знают зачем. Здесь опасно. Идемте.
— Но вы сказали, городские ворота заперты.
— Да, сказал, и довольно уже вопросов. — Он вздыхает. — Здесь оставаться нельзя, я пришел вам помочь.
— Дядя говорил, в погребе безопасно. Этот погреб простоял пятьсот лет, простоит и несколько ночей.
Парфюмер откашливается. Мари-Лора представляет, как он тянет длинную шею, стараясь заглянуть в дом, видит пальто на вешалке, хлебные крошки на кухонном столе. Все проверяют, что есть у других. Дядя не попросил бы парфюмера проводить ее в убежище; когда он последний раз упоминал Клода Левитта?
И вновь она думает о макете наверху и о камне внутри. Слышит голос доктора Жеффара: «…что нечто настолько маленькое может быть настолько красивым. Настолько дорогим».
— В Парамэ уже горят дома, мадемуазель. Бомбят порт и собор, в больнице нет воды. Врачи моют руки вином. Вином!
Голос у мсье Левитта дрожит. Мари-Лора вспоминает, как мадам Манек говорила: «Всякий раз, как в городе случается кража, Клод, отправляясь спать, прячет бумажник между ягодиц».
— Я останусь, — отвечает она.
— Господи, девочка, мне что, тебя силком вытаскивать?
Мари-Лора вспоминает, как немец ходил перед решеткой Юбера Базена, водя газетой по прутьям, и чуть-чуть тянет дверь на себя. Парфюмера кто-то сюда подослал.
— Уж конечно, мы с дядей не одни ночевали сегодня дома, — говорит она, стараясь хотя бы внешне сохранить спокойствие. От парфюмера разит так, что у нее кружится голова.
— Мадемуазель, — теперь голос звучит умоляюще, — образумьтесь. Идемте со мной и оставьте все здесь.
— Можете поговорить с моим дядей, когда он вернется. — И Мари-Лора запирает дверь на щеколду.
Ей слышно, что он по-прежнему стоит у входа. Просчитывает издержки и выгоды. Потом уходит, таща за собою свой страх, точно телегу. Мари-Лора наклоняется и поправляет проволоку. Что мог увидеть парфюмер? Этьен был бы доволен. За окном кухни проносятся стрижи. Паутина вспыхивает на солнце и тут же гаснет.
И все-таки: а что, если парфюмер говорил правду?
День потихоньку гаснет. Сверчки в подвале заводят свою песенку — ритмическое трр-трр. Августовский вечер; Мари-Лора, в рваных чулках, идет на кухню и отрывает еще кусок от батона мадам Рюэль.
Под конец дня австрийский повар подает свиные почки в томате на гостиничных тарелках: у каждой на ободке — серебряная пчела. Все сидят на мешках с песком или на снарядных ящиках. Бернд засыпает прямо за столом, Фолькхаймер в уголке говорит с лейтенантом о радио в подвале, вдоль стен австрияки в касках методично жуют. Уверенные, опытные вояки. Уж их-то никакие сомнения не мучат.
После ужина Вернер поднимается на последний этаж, встает в шестиугольную ванну и чуть-чуть приоткрывает ставень. Вечерний воздух блаженно свеж. Под окном, на бастионе, ждет 88-миллиметровое орудие. За ним, за амбразурами, под двенадцатиметровой стеной, плещет зеленое море, взлетают белые брызги прибоя. Слева город, серый и плотный. Далеко на востоке дрожит алое зарево невидимой битвы. Американцы прижали их к океану.
Вернеру кажется, что в пространстве между тем, что уже произошло, и тем, что еще произойдет, висит невидимая мембрана: по одну сторону известное, по другую — неведомое. Он думает о девушке, которая сейчас, может быть, в городе, а может быть — нет. Воображает, как она стучит тростью по водосточным канавкам. Идет, обратив к миру незрячие глаза и ясное лицо.
По крайней мере, он сберег тайну ее дома. Защитил ее.
На дверях домов, на рыночных палатках и фонарных столбах расклеен новый приказ командующего гарнизоном: «Запрещается покидать Старый город. Запрещается выходить на улицу без особого разрешения».
Как раз когда Вернер собирался закрыть ставень, в темном небе возник одинокий самолет. Из его брюха выпархивает белая, растущая на глазах стая.
Птицы?
Стая трепещет, разлетается над городом: это бумага. Тысячи листков. Они скатываются по крышам, кружат над парапетами, оседают на мокром пляже.
Вернер спускается в холл. Один из австрийцев разглядывает листок под лампой.
— Здесь все по-французски, — говорит он.
Вернер берет листовку. Типографская краска такая свежая, что пачкает пальцы.
«Срочное обращение к жителям! — гласит текст. — Немедленно выходите на открытую местность!»
Булочная (фр.).
«До войны. Я слышал вас по радио» (фр.).
Два, три, четыре (фр.).
Скрытная девочка (фр.).