Она читает дальше: «Кто мог сказать заранее, сколько тогда понадобится времени для нашего освобождения? Не задохнемся ли мы раньше, чем „Наутилус“ сможет вернуться на поверхность моря? Не суждено ли ему со всем его содержимым быть погребенным в этой ледяной могиле? Опасность казалась грозной. Но все смотрели прямо ей в глаза, и все решились исполнить долг свой до конца».
Вернер слушает. Команда прорубается сквозь айсберги, стиснувшие подводную лодку; «Наутилус» идет на север вдоль побережья Южной Америки, мимо устья Амазонки, и тут его атакуют гигантские кальмары. Лопасти не крутятся. Капитан Немо впервые за несколько недель выходит из каюты, лицо у него мрачное.
Вернер встает и, таща в одной руке радио, в другой — аккумулятор, добирается до Фолькхаймера в его золотистом кресле. Ставит аккумулятор на пол, ладонью проводит в темноте по руке товарища к плечу, находит массивную голову. Надевает на нее наушники.
— Слышишь? — спрашивает Вернер. — Это удивительная и прекрасная история. Жаль, что ты не знаешь французского. Роговые челюсти исполинского кальмара застряли в лопастях подводной лодки, и капитан сказал, что придется всплыть и биться с чудищем врукопашную.
Фолькхаймер медленно втягивает воздух. Он не шевелится.
— Она говорит по тому передатчику, который мы должны были засечь. Я нашел его. Недели две назад. Нам сказали, это террористическая сеть, но там только старик и девушка.
Фолькхаймер молчит.
— Ты ведь с самого начала знал, верно? Что я знаю?
Фолькхаймер, вероятно, не слышит Вернера из-за наушников.
— Она все время повторяет: «Помогите!» Зовет отца, дядю. Говорит: «Он здесь. Он убьет меня».
Разрушенное здание над ними содрогается, и Вернеру кажется, что они в «Наутилусе» под двадцатиметровой толщей воды и десять разъяренных спрутов хлещут щупальцами по корпусу подводной лодки. Передатчик должен быть довольно высоко, под самой крышей, куда в любую минуту может упасть бомба.
Вернер говорит:
— Я спас ее лишь для того, чтобы услышать, как она погибнет.
Фолькхаймер все не отзывается. Умер или приготовился умереть — какая разница? Вернер забирает наушники и садится на пол рядом с аккумулятором.
«Первый помощник, — читает девушка, — яростно дрался с другими чудищами, которые всползали на боковые стены „Наутилуса“. Экипаж боролся с ними, пустив в ход топоры. Нед, Консель и я всаживали наше оружие в мясистую массу спрутов. Сильный запах мускуса наполнил воздух».
Этьен слезно взывает к охранникам, к смотрителю форта, к другим заключенным: «Моя племянница, моя внучатая племянница, она слепая, она одна…» Говорит, что ему шестьдесят три, а не шестьдесят, что у него несправедливо изъяли документы, что он — не террорист, идет к дежурному фельдфебелю и, запинаясь, произносит немецкие фразы, которые кое-как составил: «Sie müssen mich helfen!»[44] и «Meine Nichte ist herein dort!»[45] — но фельдфебель только пожимает плечами и смотрит на горящий город, словно говоря: кто тут что может поделать?
Потом в форт попадает шальной американский снаряд, раненых относят в подвал, мертвых заваливают камнями на берегу чуть выше верхней отметки прилива, и Этьен умолкает.
Отлив, снова прилив. Последние силы Этьена уходят на то, чтобы унять шум в голове. Иногда он почти убеждает себя, что различил за пылающими остовами зданий на северо-западном краю города крышу собственного дома. Что тот по-прежнему стоит. А потом все снова застилается дымом.
Ни одеяла, ни подушки. Уборные — страх и ужас. Еду приносит жена смотрителя по четырехсотметровой полоске камней, которая обнажается в отлив, под звуки рвущихся в городе бомб. Все постоянно голодны. Чтобы отвлечься, Этьен придумывает фантастические планы побега: спрыгнуть с парапета, проплыть несколько сотен метров, одолеть прибойную полосу. По заминированному пляжу добраться до запертых ворот. Бред.
Заключенные в форту видят взрывы раньше, чем слышат их грохот. В прошлую войну Этьен знал артиллеристов, которые, глядя в бинокль, по цвету взметнувшего фонтана определяли, во что попал снаряд. Серый — камни. Бурый — земля. Розовый — люди.
Он смежает веки и вспоминает, как в книжной лавке мсье Эбрара впервые услышал радио. Как поднимался на хоры в церкви и слушал голос Анри, взмывающий к потолку. Вспоминает тесные ресторанчики с резными деревянными панелями и свинцовыми оконными переплетами, куда родители водили их обедать; корсарские виллы с зубчатыми фризами, дорическими колоннами и вмурованными в стены золотыми монетами; оружейные и меняльные лавки на приморских улочках и надписи, которые Анри царапал на крепостной стене: «Осточертело! Скорей бы отсюда выбраться!» Вспоминает дом Леблана, собственный дом! Высокий и узкий, с винтовой лестницей, похожей на закрученную раковину, — дом, где сквозь стену иногда проходит призрак его брата, где жила и умерла мадам Манек, где не так давно они с Мари-Лорой сидели на кушетке, воображая, что летят над гавайскими вулканами и над лесами Перу, где всего неделю назад она сидела по-турецки на полу и читала про добычу жемчуга у побережья Цейлона, про капитана Немо и Аронакса в водолазных костюмах, про то, как темпераментный канадец Нед Ленд готовится метнуть гарпун в бок акуле… Все это горит. Все, что ему памятно.
Над Форт-Насионалем разгорается убийственно яркая заря. Млечный Путь — тускнеющая река. Этьен смотрит на пожар и думает: во вселенной так много горючего…
К полудню двенадцатого августа Мари-Лора прочла в микрофон семь из последних девяти глав. Капитан Немо освободил свой корабль от гигантского спрута и тут же оказался в центре циклона. Через несколько страниц он протаранил боевой корабль, пройдя через его корпус, пишет Жюль Верн, «как иголка парусного мастера сквозь парусину». Теперь «Наутилус» дремлет в морской глубине, а капитан играет на органе печальные и заунывные аккорды, истинный плач души. Остались три страницы. Удалось ли ей кого-нибудь поддержать, увлечь за собой в темные коридоры «Наутилуса» — дядюшку, запертого в темном подвале вместе с сотней других задержанных, или двух-трех американских артиллеристов в полях, — Мари-Лора не знает.
Однако она рада, что книга заканчивается.
Немец внизу дважды вскрикивал от отчаяния, потом умолк. Почему бы, думает Мари-Лора, не пойти и не отдать ему домик? Может быть, тогда он оставит ее в живых?
Сперва она закончит читать. Потом решит.
И вновь Мари-Лора открывает домик, вытряхивает камень на ладонь.
Что будет, если богиня снимет проклятие? Погаснет ли пожар, исцелится ли земля, вернутся ли горлицы на подоконники? Вернется ли папа?
Думай о следующем вздохе. О следующем ударе сердца. Нож совсем близко под рукой. Пальцы прижаты к строкам книги. Канадский гарпунщик Нед Ленд измыслил план бегства. «Море бурное, — говорит он профессору Аронаксу, — ветер крепкий, но сделать двадцать миль на легкой посудинке с „Наутилуса“ меня нисколько не пугает. Я сумею незаметно перенести в шлюпку немного еды и несколько бутылок с водой».
«Я буду с вами, Нед».
«А если меня застанут, я буду защищаться, пока меня не убьют».
«Мы умрем вместе, Нед».
Мари-Лора выключает передатчик. Она думает об улитках в гроте Юбера Базена, о десяти тысячах маленьких трубачей: как они втягиваются в свое витые раковины и как им хорошо в гроте, где чайки не могут их схватить, унести в небо и бросить на камни.
Фон Румпель пьет испорченное божоле из бутылки, которую нашел в кухне. Четыре дня в доме, и сколько ошибок он наделал! Быть может, Море огня все это время спокойно лежало себе в парижском музее, а наглый минералог и замдиректора до сих пор смеются, вспоминая, как провели наивного немца. Или парфюмер его предал, забрал у девчонки алмаз. А может, увел ее за город вместе с рюкзаком. Или старик затолкал алмаз себе в задний проход и как раз сейчас высрал — двадцать миллионов франков в кучке дерьма.
А может, камня никогда и не было. Может, все это легенда, сказка.
Он был настолько уверен. Уверен, что найдет тайник, решит головоломку. Что камень его вылечит. Девчонка не знает, старика удалось убрать — все складывалось превосходно. И в чем можно быть уверенным теперь? Только в зловещем ползучем растении, убивающем его тело, отравляющем каждую клетку. В ушах звучит отцовский голос: «Тебя просто испытывают».
Кто-то кричит по-немецки:
— Ist da wer?[46]
Отец?
— Эй, там!
Фон Румпель прислушивается. Звуки все ближе. Он осторожно подходит к окну, надевает каску и выглядывает наружу.
С улицы смотрит капрал немецкой пехоты:
— Господин фельдфебель? Вот уж не думал… В доме никого нет?
— Никого. Куда вы направляетесь, капрал?
— В крепость Сите, господин фельдфебель. Мы эвакуируемся. Бросаем все. Удерживаем только шато и Голландский бастион. Всем остальным приказано отступить.
Фон Румпель упирается подбородком в разбитый подоконник. У него такое чувство, что голова сейчас отвалится, упадет на мостовую и треснет.
— Весь город будет подвергнут массированной бомбардировке, — говорит капрал.
— Когда?
— Завтра прекращение огня. Говорят, в полдень. Чтобы гражданские могли уйти. Затем противник возобновит наступление.
— Мы сдаем город? — спрашивает фон Румпель.
Неподалеку взрывается снаряд, эхо прокатывается между осевшими домами. Капрал придерживает рукой каску. Осколки камней прыгают по мостовой.
— Вы из какого подразделения, фельдфебель?
— Занимайтесь своим делом, капрал. Я здесь почти закончил.
Фолькхаймер не шевелится. Отвратительная жижа из ведра с малярными кистями давно выпита. Вернер крутит настройку. Он не слышал девушку уже… сколько? Час? Больше? Она прочла, как «Наутилус» затянуло в водоворот, волны были выше зданий, подводное судно вздымалось, его стальные ребра трещали, и закончила, как догадывается Вернер, последними строками книги: «Уже шесть тысяч лет тому назад Екклезиаст задал такой вопрос: „Кто мог когда-либо измерить глубины бездны?“ Но дать ему ответ из всех людей имеют право только двое: капитан Немо и я».
Затем передатчик умолк, и вокруг Вернера сомкнулась кромешная тьма. Все эти дни — сколько их уже прошло? — голод ощущался как рука внутри, которая тянется вверх, к лопаткам, потом вниз, к животу. Корябает кости. А вот нынче днем — или ночью? — голод угас, как пламя в прогоревшем очаге. В конечном счете оказалось, что между пустотой и наполненностью особой разницы нет.
Вернер моргает: сквозь потолок, будто сквозь тень, спускается венская девочка в пелеринке. Держа в руках пакет с увядшей зеленью, она садится на обломки. Вкруг нее роится облако пчел.
Темно, хоть глаз коли, но ее он видит отчетливо.
Она считает по пальцам, перечисляя. За то, что оступилась в строю. За то, что работала слишком медленно. За то, что спорила из-за хлеба. За то, что слишком долго оправлялась в лагерном нужнике.
За слезы. За то, что не складывала вещи, как предписано.
Это очевидный бред, но в бессмысленных словах есть что-то, какая-то истина, которую Вернер не позволяет себе понять. Девочка старится на глазах, рыжие волосы седеют, воротник выцветает, она превращается в старуху — и у Вернера уже брезжит понимание, кто она на самом деле.
За то, что жаловалась на головную боль.
За пение.
За разговоры ночью в бараке.
За то, что забыла дату своего рождения во время вечерней поверки.
За то, что слишком медленно разгружала вагон.
За то, что не сдала ключи, как положено.
За то, что не донесла охраннику.
За поздний подъем.
Фрау Шварценбергер, вот кто она такая. Еврейка из лифта в доме Фредерика.
За то, что закрыла глаза, когда к ней обращались.
За то, что собирала хлебные крошки.
За попытку войти в парк.
За воспаленную кожу на руках.
За то, что попросила сигарету.
За недостаток воображения — и в темноте Вернеру кажется, что он достиг дна. Как будто все это время он погружался по спирали все ниже и ниже, как «Наутилус» в мальстрем, как отец в шахту: из Цольферайна через Шульпфорту, через ужасы России и Украины, через Вену, мимо матери с дочерью, через стыд, которым обернулись все его устремления, сюда — в подвал на краю континента, где призрак бормочет нелепицу; фрау Шварценбергер идет к нему, на ходу превращаясь из старухи в ребенка, — ее волосы вновь рыжеют, морщины разглаживаются, и вот уже перед Вернером лицо семилетней девочки, а посредине лба — дыра черней черноты вокруг, и в глубине этой дыры бурлит целый город: десять тысяч, пятьсот тысяч душ, все смотрят на него из улиц, из окон, из дымящихся парков… и тут гремит гром.
Молния.
Артиллерия.
Девочка исчезает.
Земля дрожит. Внутренности в животе содрогаются. Балки стонут. Затем медленное шуршание сбегающей ручейками пыли и слабое, обреченное дыхание Фолькхаймера на расстоянии вытянутой руки.
Примерно в полночь тринадцатого августа — шестые сутки на дядюшкином чердаке — Мари-Лора берет левой рукой пластинку и пальцами правой ведет по ее дорожкам, восстанавливая в голове всю мелодию, ее подъемы и спады. Потом ставит пластинку на дядюшкин патефон.
Она не пила полтора дня. Не ела два. Чердак пахнет жарой, пылью, затхлостью, мочой Мари-Лоры из бритвенного тазика в углу.
Мы умрем вместе, Нед.
Осада, кажется, не кончится никогда. На улицах сыплется каменная кладка, город превращается в крошево, и только один этот дом стоит.
Мари-Лора вынимает из кармана дядюшкиного пальто неоткрытую банку, которую так долго берегла — может быть, потому, что это последняя связь с мадам Манек. Или потому, что, если открыть и консервы окажутся испорченными, горечь утраты ее убьет.
Она убирает банку и кирпич под банкетку, где точно сможет их найти. Еще раз проверяет, что пластинка лежит правильно. Ставит иголку на крайнюю дорожку. Левой рукой находит тумблер микрофона, правой — передатчика.
Она включит музыку на полную мощность. Если немец в доме, он услышит. Услышит мелодию, льющуюся сверху, вскинет голову и бросится на шестой этаж, как демон, капая слюной. Рано или поздно он приникнет ухом к двери платяного шкафа, откуда музыка будет звучать еще громче.
Сколько в мире сложности! Ветки деревьев, филигрань корней, друзы кристаллов, улицы, которые папа воссоздавал в макетах. Ребрышки на раковине мурекса, неровности платановой коры, структура полых костей орла. И не менее, сказал бы Этьен, они просты в сравнении с человеческим мозгом — вероятно, сложнейшим из всего, что существует в мире: один его килограмм включает целые вселенные.
Она вставляет микрофон в раструб, включает патефон, пластинка начинает вращаться. Чердак поскрипывает. Мари-Лора мысленно идет по дорожке ботанического сада, воздух золотой, ветер зеленый, ивы длинными ветками гладят ее по плечам. Впереди папа; он протянул руку, ждет.
Звучит фортепьяно.
Мари-Лора тянется под банкетку за ножом. Подползает к лестнице и садится, свесив ноги. В кармане у нее домик с алмазом внутри, в кулаке — нож.
Она говорит:
— Давай, иди же сюда.
Под звездами в городе спит всё. Спят артиллеристы, спят монахини в крипте собора, дети в старых корсарских погребах спят на коленях уснувших матерей. Спит врач в подвале бывшей богадельни, раненые немцы в тоннелях под фортом Сите. За стеной Форт-Насионаля спит Этьен. Все спят, кроме улиток, ползущих по камням, да крыс в развалинах. В темной яме под разрушенным «Пчелиным домом» спит Вернер.
И только Фолькхаймер бодрствует. На коленях у него станция, между ногами — аккумулятор, на голове — наушники, в которых трещат помехи. И не потому, что он надеется что-нибудь услышать, а оттого, что Вернер так все оставил. Оттого, что нет сил их снять. Оттого, что много часов назад он себя убедил: если шелохнуться хоть чуть-чуть, гипсовые головы в углу подвала его убьют.
Невероятно, немыслимо, но из треска помех возникает музыка.
Фолькхаймер распахивает глаза, пытаясь уловить во тьме хоть один случайный фотон. Звуки одинокого рояля взмывают вверх, чередуются с паузами, и внезапно Фолькхаймер понимает, что идет на заре по заснеженному лесу, ведя в поводу двух лошадей. Впереди шагает прадедушка, видна лишь его огромная спина и завернутая в тряпку пила на плече. Снег хрустит под башмаками и копытами, деревья вокруг шепчутся и скрипят. На краю замерзшего озера растет сосна высотой с колокольню. Прадедушка встает на колени, как в церкви, пропиливает ложбинку в коре и начинает вгрызаться в древесину.
Фолькхаймер встает. Находит в темноте ногу Вернера, надевает ему на голову наушники.
— Слушай, — говорит он. — Слушай, слушай.
Вернер просыпается. Мелодия — как прозрачная рябь на воде. «Лунный свет». Сияющая девушка из лунного света.
Фолькхаймер говорит:
— Подключи фонарь к аккумулятору.
— Зачем?
— Подключи, и все.
Недослушав мелодию, Вернер отсоединяет аккумулятор, вывинчивает из фонаря лампочку и патрон, присоединяет контакты, и в руках у него возникает шар света. В дальнем углу подвала Фолькхаймер громоздит куски кладки, доски, обломки стены. Изредка он замирает, складывается пополам и тяжело дышит, потом вновь принимается работать. Наконец он втаскивает Вернера за импровизированную баррикаду, свинчивает основание гранаты и выдергивает чеку, поджигая пятисекундный запал. Вернер рукой плотнее прижимает к голове каску, и Фолькхаймер бросает гранату туда, где когда-то была лестница.
Обе дочери фон Румпеля были пухленькими капризулями. Обе вечно теряли погремушки и соски, запутывались в пеленках и принимались орать как резаные. Однако они выросли, несмотря на его отсутствие. И обе поют, особенно Вероника. Может, знаменитыми певицами и не станут, но отцу нравится. Они надевают большие фетровые боты и жуткие бесформенные платья, которые шьет им мать, с анютиными глазками мелкой гладью на воротнике, складывают руки за спиной и выводят песенки, смысла которых не понимают по малолетству.
То ли в воспоминании, то ли во сне фон Румпель смотрит, как Вероника, проснувшись, по обыкновению, до рассвета, стоит на коленях в комнате Мари-Лоры и водит по улицам макета двух кукол, одну в белом платье, другую в сером костюме. Они поворачивают налево, поворачивают направо и подходят к собору, где стоит третья кукла, в черном, с поднятой рукой. Свадьба это или жертвоприношение, не угадать. Вероника поет так сладко, что слова тают, остается только мелодия, и кажется, будто звучит не девичий голос, а фортепьяно, и куклы кружат в такт, переступая с ноги на ногу.
Музыка умолкает, Вероника растворяется в воздухе. Фон Румпель садится. Макет перед кроватью кровоточит и отстраивает себя заново. Где-то сверху молодой человек начинает по-французски рассказывать про уголь.
Долю мгновения воздух рвется с треском, как будто из него выдирают последние молекулы кислорода. Потом летят куски камня, дерева и металла, со звоном ударяют о каску, врезаются в стену за спиной, баррикада, возведенная Фолькхаймером, рушится, повсюду в темноте все сползает и катится, Вернеру нечем дышать. Однако взрыв произвел некий тектонический сдвиг в развалинах здания — слышны треск и новый грохот сыплющихся камней. Когда Вернер перестает кашлять и стряхивает обломки с груди, он видит Фолькхаймера: тот смотрит на рваное пятнышко лилового света.
Небо. Ночное небо.
Столб звездного сияния разрезал тьму и упирается в груду обломков на полу. Мгновение Вернер вбирает его в легкие. Тут Фолькхаймер, отодвинув Вернера, взбирается на полуразрушенную лестницу и начинает куском арматуры расширять дыру. Металл звенит, руки изодраны в кровь, шестидневная щетина светится белым от пыли, но дело идет споро; ломтик света уже превратился в фиолетовый клин размером с две Вернеровых ладони.
Одним ударом Фолькхаймер разносит целый пласт обломков, которые падают ему на каску и на плечи, а дальше надо только протиснуться и подтянуться. Он пролезает в дыру, одежда рвется, ноги дергаются, и вот он уже наверху — протягивает руку, чтобы вытащить Вернера вместе с винтовкой и вещмешком.
Они стоят на коленях среди того, что еще совсем недавно было улицей. Все залито сиянием звезд. Луны не видно. Фолькхаймер поднимает окровавленные ладони, словно хочет поймать воздух, впитать его кожей, как дождь.
От гостиницы сохранился лишь один угол, на внутренних стенах висят куски штукатурки. Дальше — остовы домов, их внутренности открыты ночному небу. Крепостная стена за гостиницей стоит, хотя многие верхние амбразуры разбиты. За ней чуть слышно плещется море. Все остальное — развалины и тишина. Каждый зубец очерчен звездным светом. Сколько трупов разлагаются в этой груде обломков прямо перед ними? Девять? Возможно, больше.
Шатаясь, как пьяные, они подходят к крепостной стене. Фолькхаймер, моргая, глядит сперва на Вернера, потом в ночь. Лицо у него так густо припорошено известкой, что он кажется колоссом, слепленным из пудры.
В пяти кварталах к югу крутит ли еще девушка свою запись?
Фолькхаймер говорит:
— Бери винтовку. Иди.
— А ты?
— Еда.
Вернер трет глаза, уставшие от сверкания звезд. Есть не хочется, как будто он навсегда избавился от этой утомительной привычки.
— А нам разве не надо?..
— Иди, — повторяет Фолькхаймер.
Вернер смотрит на него в последний раз: рваная армейская куртка, квадратная челюсть. Ласковые большие руки. Какое же у тебя будущее…
Знал ли он все это время?
Вернер перебегает от укрытия к укрытию. В левой руке брезентовый вещмешок, в правой — винтовка. Осталось пять патронов. В голове звучит голос девушки: «Он здесь. Он убьет меня». На запад по ущелью каменного крошева, через груды кирпича, проводов, черепицы, местами еще горячей. Улицы по виду пусты, хотя кто смотрит на него из открытых окон — немцы, французы, англичане или американцы, — Вернер не знает. Быть может, он сейчас в перекрестье снайперского прицела.
Вот одинокая туфля на платформе. Вот упавший фанерный повар, в руках у него доска, на которой мелом написан суп дня. Вот спутанный ком колючей проволоки. И повсюду трупный запах.
Пригнувшись за разбомбленной сувенирной лавочкой — на стойках тарелки с именами по ободку, расставленные в алфавитном порядке, — Вернер пытается сообразить, где он сейчас. Coiff eur Dames[47] через улицу. Глухая стена банка. Дохлая лошадь, запряженная в телегу. Тут и там торчат уцелевшие здания, стекла выбиты, из окон струйками тянутся дымки, словно тени сорванного плюща.
Как ярок свет в ночи, он и не знал! День его ослепит.
Вернер поворачивает направо, где, если он не ошибся, должна быть рю-д’Эстре. Дом номер четыре по улице Воборель по-прежнему стоит. Все окна на фасаде выбиты, но стены почти не закоптились, и даже два ящика для цветов еще висят.
Он прямо подо мной.
Им всегда внушали, что главное — ясная цель. Пузатый комендант Бастиан, с его старушечьей походкой, утверждал, что школа выбьет из Вернера неуверенность.
Мы залп пуль, мы пушечные ядра. Мы — острие клинка.
Кто слабейший?
Фон Румпель, ковыляя, подходит к огромному гардеробу. Пиджаки, брюки в полоску, хлопковые рубашки с высоким воротником и до нелепого длинными рукавами. Мальчишеская одежда невесть какой давности.
Чья эта комната? Большие зеркала на дверцах гардероба почернели от времени, под маленьким письменным столом старые кожаные сапоги, на крючке висит метелка для смахивания пыли. На столе фотография мальчика в коротких штанах на вечернем пляже.
За разбитым окном висит безветренная ночь. Пепел кружится в свете звезд. Голос, сочащийся сквозь потолок, повторяется: «Разумеется, дети, мозг погружен во тьму… И все же мир, выстраиваемый в мозгу…» — плывет, бася и растягивая слова; по мере того как садится аккумулятор, урок звучит все медленнее, словно лектор устал, и наконец совсем умолкает.
Сердце бешено стучит, голова отказывает. Со свечой в левой руке и пистолетом в правой, фон Румпель вновь поворачивается к гардеробу. Места столько, что внутри можно поместиться целиком. Как эту громадину втащили на шестой этаж?
Он подносит свечу ближе и в тени рубашек замечает то, что пропустил в первый раз: полосы на пыльном дне. То ли от коленей, то ли от пальцев, а скорее, и от того и от другого. Рукоятью пистолета фон Румпель раздвигает одежду. Насколько глубок шкаф?
Он наклоняется внутрь, и в этот момент тренькают два колокольчика: один сверху, другой снизу. От этого звука он вздрагивает, ударяется головой о верхнюю стенку шкафа, свеча падает, и фон Румпель грохается на спину.
Свеча катится, пламя обращено вверх. Почему? Какой загадочный принцип требует, чтобы огонек свечи всегда указывал на небо?
Пять дней в этом доме, а камень так не найден, последний немецкий порт в Бретани скоро падет, а с ним и весь Атлантический вал. Срок, обещанный врачом, уже вышел. И что это за звон колокольчиков? Так приходит смерть?
Пламя медленно тянется к окну. К занавескам.
Внизу скрипит, открываясь, дверь. Кто-то вошел в дом.
Пол в прихожей усеян битой посудой, бесшумно не пройдешь. За кухней, где вперемешку валяются кастрюли и полки, — коридор, занесенный сугробами пепла. Перевернутый стул. Впереди лестница. Если девушка не ушла за последние несколько минут, она должна быть на верхнем этаже, у передатчика.
С вещмешком за спиной, держа винтовку двумя руками, Вернер начинает подъем. На каждой площадке тьма заливает ему глаза. Под ногами возникают и пропадают пятна. Вся лестница забросана книгами, бумагами, веревками, бутылками и, кажется, частями старинных кукольных домиков. Второй этаж, третий, четвертый, пятый: везде одинаково. Вернер не знает, много ли шума он производит и насколько это существенно.
На шестом этаже лестница вроде бы заканчивается. На площадке три полуоткрытых двери: слева, впереди, справа. Вернер, держа винтовку, заходит в правую. Он ждет ружейных вспышек, оскаленных демонов, но все тихо. Свет из открытого окна озаряет продавленную кровать. Девичье платье в открытом шкафу. Вдоль плинтуса разложены сотни каких-то комочков — галька? В углу два наполовину полных ведра, наверное с водой.
Неужели он опоздал? Вернер прислоняет винтовку Фолькхаймера к кровати, берет ведро и выпивает один глоток, второй. В окне, далеко за соседними домами, за крепостной стеной, возникает и гаснет огонек — качается на волнах судно.
Голос за спиной говорит:
— Ага.
Вернер оборачивается. Перед ним немецкий унтер-офицер в полевой форме. Пять нашивок и три ромба — фельдфебель. Бледный, избитый, худой как смерть, фельдфебель неверным шагом подходит к постели. Правая сторона шеи странно выпирает из тесного воротника.
— Не советую мешать морфий с божоле, — говорит он.
Жилка у него на виске пульсирует.
— Я видел вас, — говорит Вернер. — Перед булочной. С газетой.
— И я тебя видел, малыш-рядовой.
В его голосе слышна уверенность, что они товарищи. Сообщники в преступлении. Что оба пришли сюда за одним и тем же.
За спиной фельдфебеля невозможное: пламя. Занавеска в комнате по другую сторону лестничной площадки горит. Языки огня уже лижут потолок. Фельдфебель запускает палец за воротник, оттягивает. Лицо тощее, зубы торчат. Он садится на кровать. Звездный свет поблескивает на дуле пистолета.
В ногах кровати на низком столе едва различается деревянный макет города. Это Сен-Мало? Вернер смотрит то на макет, то на горящую занавеску, то на винтовку Фолькхаймера, прислоненную к кровати. Унтер-офицер наклоняется вперед и нависает над миниатюрным городом, словно измученная горгулья.
По лестничной площадке змеятся первые струйки дыма.
— Занавеска, господин фельдфебель. Она в огне.
— Прекращение огня назначено на полдень. По крайней мере, так говорят, — глухо произносит фон Румпель. — Спешить некуда. Времени больше чем достаточно. — Он пробегается пальцами одной руки по миниатюрной улице. — Нам нужно одно и то же, рядовой. Но лишь один это получит. И только я знаю, где оно. Тебе нужно решить непростую задачку. Там оно, там или там? — Он трет одной рукой о другую, ложится на кровать и направляет пистолет к потолку. — Или там?
В комнате напротив горящая занавеска падает с карниза. Может быть, она погаснет, думает Вернер. Может быть, она погаснет сама собой.
Вернер вспоминает людей в подсолнухах и сотни других: каждый лежал в лачуге, в грузовике или в бункере с таким лицом, будто только что услышал мелодию знакомой песенки. Между бровями морщина, рот открыт. Выражение словно говорит: «Уже? Так рано?» Однако разве не с каждым это случается чересчур рано?
На площадке дрожат отзвуки пламени. Все так же лежа, фельдфебель берет пистолет двумя руками, открывает и закрывает патронник.
— Пей еще. — Он указывает на ведро у Вернера в руках. — Я вижу, как сильно ты хочешь пить. Поверь, я туда не мочился.
Вернер ставит ведро. Фельдфебель поводит головой взад-вперед, как будто у него затекла шея. Затем направляет пистолет Вернеру в грудь. Со стороны горящей занавески доносится приглушенный стук: что-то ударяется о перекладины лестницы и падает на пол. Фельдфебель поворачивает голову, дуло пистолета опускается.
Вернер хватает винтовку Фолькхаймера. Всю жизнь ты ждешь, и вот миг наступил. Готов ли ты?
Кирпич падает на пол. Голоса умолкают. Внизу какое-то движение, и тут же снопом малинового света гремит выстрел: взрыв Кракатау. Дом на миг раскалывается пополам.
Мари-Лора соскальзывает с лестницы и приникает ухом к фальшивой стене шкафа. Торопливые шаги пересекают площадку и входят в комнату Анри. Плеск воды, шипение, запах дыма и пара.
Теперь шаги становятся неуверенными. Они не такие, как у фельдфебеля. Легче. Они приближаются к шкафу. Человек по другую сторону открывает дверцы. Задумывается. Соображает, что к чему.
Слышно, как он водит рукой по задней стенке. Мари-Лора крепче стискивает нож.
В трех кварталах восточнее Франк Фолькхаймер сидит в брошенной квартире на углу рю-де-Лорьер и рю-Тевенар и руками ест из банки консервированные бататы. За устьем реки, под двухметровым слоем бетона, адъютант держит китель, а полковник, командующий гарнизоном, продевает руки сперва в один, потом в другой рукав. Ровно в то же мгновение девятнадцатилетний американский разведчик на склоне под дотами замирает, оборачивается и трогает за руку товарища, а в Форт-Насионале Этьен Леблан, лежа щекой на брусчатке, говорит себе, что, если они с Мари-Лорой выживут, он скажет ей выбрать любую точку на экваторе, возьмет билеты на океанский лайнер, на самолет и не остановится, пока они не окажутся в джунглях, среди благоухания незнакомых цветов и пения неведомых птиц. В пятистах километрах от Форт-Насионаля жена Рейнгольда фон Румпеля будит дочерей, чтобы идти к мессе, и думает о пригожем соседе, вернувшемся с фронта без ноги. Не очень далеко от нее Ютта Пфенниг спит в ультрамариновой полутьме сиротского дома и видит во сне рассвет над заснеженными полями, а совсем недалеко от Ютты фюрер подносит к губам стакан теплого (но не кипяченого) молока, на тарелке перед ним ежедневный завтрак — кусок черного ольденбургского хлеба и яблоко; в овраге под Киевом двое заключенных натирают песком руки, чтобы не скользили, и вновь берутся за носилки, а ниже зондеркоманда железными прутами помешивает огонь; трясогузка скачет по плитам берлинского двора, высматривая улиток; в учреждении национал-политического образования Шульпфорты мальчишки двенадцати-тринадцати лет, общим числом сто девятнадцать, стоят в очереди к грузовику с десятикилограммовыми противотанковыми минами, — те самые мальчишки, которым ровно через восемь месяцев, в разгар советского наступления, выдадут последний оставшийся у рейха ящик горького шоколада, вермахтовские каски с мертвых солдат и шестьдесят ручных гранатометов «панцерфауст» и бросят их — со вкусом шоколада во рту, в огромных касках на бритых головах — защищать мост, который уже не нужно защищать, под танки T-34 Белорусской армии, так что из ста девятнадцати не выживет ни один; в Сен-Мало светает, Вернер слышит, как Мари-Лора с шумом втягивает воздух, Мари-Лора слышит, как Вернер скребет ногтями по дереву, как будто патефонная игла шуршит по пластинке; между ними меньше полуметра.
Он говорит:
— Es-tu là?[48]
Он призрак. Из иного мира. Он — папа, мадам Манек, Этьен: в нем наконец вернулись все, кто ее покинул. Через фальшивую стенку шкафа слышен его голос:
— Я не собираюсь тебя убивать. Я слышал тебя. По радио. Потому и пришел. — Он с трудом подбирает французские слова. — Музыка. Свет луны.
Она почти улыбается.
Каждый из нас возникает как одна-единственная клетка меньше пылинки. Гораздо меньше. Деление. Умножение. Сложение и вычитание. Материя движется туда и обратно, атомы меняются местами, молекулы вращаются, белки сшивают сами себя, митохондрии шлют свои окислительные приказы; мы начинаемся с микроскопического коловращения электричества. Легкие, мозг, сердце. Сорок недель спустя шесть триллионов клеток сдавливаются родовыми путями нашей матери, и мы кричим. С этого мгновения мы в мире, и мир начинает на нас воздействовать.
Мари-Лора сдвигает панель. Вернер протягивает руку и помогает ей выйти. Она нащупывает ногой пол и говорит:
— Mes souliers[49]. Я не смогла найти туфли.
Девушка очень тихо сидит в углу, кутая колени в пальто. Как она подобрала под себя ноги! Как ее пальцы порхают в воздухе! Все это он надеется не забыть никогда.
На востоке грохочут орудия. Цитадель бомбардируют, она отстреливается.
На Вернера накатывает усталость. Он говорит по-французски:
— Будет… как это… Waff enruhe. Перерыв в бою. В полдень. Чтобы люди вышли из города. Я могу тебя вывести.
— А ты точно знаешь, что это правда?
— Нет, — отвечает Вернер, — точно не знаю.
Тишина. Он разглядывает свои штаны, пыльную куртку. Форма делает его сообщником всего, что эта девушка ненавидит.
— Там есть вода, — говорит он, идет в другую комнату и, стараясь не глядеть на тело фон Румпеля, берет второе ведро.
Девушка исчезает в ведре с головой, ее тощие руки обнимают обод.
— Ты очень храбрая, — говорит Вернер.
Она ставит ведро и спрашивает:
— Как тебя зовут?
Он отвечает, и она говорит:
— Когда я ослепла, Вернер, люди говорили, что я очень храбрая. И когда папа уехал, тоже. Только это была не храбрость. У меня не оставалось выбора. Я просыпаюсь утром и живу своей жизнью. Ведь и ты так же?
— Этого не было уже много лет. Но сегодня, кажется, да.
Она без очков, зрачки словно залиты молоком, но Вернера это удивительным образом не пугает. Ему вспоминается выражение фрау Елены: belle laide. Прекрасная дурнушка.
— Какое сегодня число?
Он оглядывается. Обгоревшие занавески, копоть на потолке, картон, которым были закрыты окна, отогнулся, и в дыру сочится очень бледный предутренний свет.
— Не знаю. Сейчас утро.
Над домом свистят снаряды. «Сидеть бы здесь тысячу лет», — думает Вернер, но тут снова взрывается бомба, и он говорит:
— По твоему передатчику кто-то рассказывал о науке. Когда я был маленьким. Мы слушали вместе с сестрой.
— Это был голос моего дедушки. Ты его слышал?
— Много раз. Нам очень нравилась эта передача.
Окно бледнеет. В комнату проникает ранний желтоватый свет. Все мучительно-призрачное и неопределенное. Быть здесь, в этой комнате, на высоком этаже, а не в подвале, — как лекарство.
— Я бы съела ветчины, — говорит она.
— Что-что?
— Я бы съела целую свинью.
Вернер улыбается:
— Я бы съел целую корову.
— Женщина, которая жила тут раньше, готовила самые вкусные в мире омлеты.
— Когда я был маленький, — говорит он, надеясь, что правильно вспомнил слова, — мы собирали ягоды в Рурской области. Мы с сестрой. Иногда находили ягоды размером с большой палец.
Девушка на коленях подползает к шкафу и взбирается по лестнице. Когда она спускается обратно, в руке у нее зажата помятая банка консервов:
— Тебе видно, что там?
— Наклейки нет.
— Ее и не должно быть.
— Там еда?
— Давай откроем и проверим.
Вернер приставляет нож к банке и одним ударом кирпича пробивает дыру. И тут же его обдает запахом, таким фантастически сладким, что впору потерять сознание. Как же это по-французски? Pêches. Les pêches.
Девушка наклоняется вперед, нюхает, и ее щеки еще ярче расцветают веснушками.
— Мы съедим ее на двоих, — говорит она. — За то, что ты сделал.
Вернер вбивает нож второй раз, пилит металл, отгибает крышку.
— Осторожно, — говорит он и протягивает банку.
Девушка окунает пальцы в сироп и выуживает мокрую, мягкую скользкую дольку. Потом Вернер делает то же самое. Персик — упоение. Утренняя заря во рту.
Они едят. Пьют сироп. Пальцами собирают со стенок последние остатки.
Сколько чудес в этом доме! Она показывает ему передатчик на чердаке: двойной аккумулятор, старинный патефон, антенну, которая поднимается и опускается с помощью сложной системы рычагов. Даже валики для фонографа, на которых записаны голос ее деда, уроки науки для детей. А книги! Ими засыпаны все нижние этажи — Беккерель, Лавуазье, Фишер, — за целую жизнь не прочесть. Вот бы прожить десять лет в этом узком высоком доме, запершись от мира, изучать его секреты, читать его книги и смотреть на эту девушку.
— Как ты думаешь, — спрашивает Вернер, — капитан Немо уцелел в водовороте?
Мари-Лора сидит на площадке пятого этажа, в своем огромном пальто, как будто ждет поезда.
— Нет. Да. Не знаю. Наверное, в этом-то и весь смысл, да? Чтобы мы гадали? — Она наклоняет голову. — Он был сумасшедший. И все равно мне не хотелось, чтобы он погиб.
В кабинете ее дядюшки, в углу, в куче разбросанных книг, Вернер отыскал «Птиц Америки». Перепечатка, не такое огромное издание, как он когда-то видел у Фредерика, но все равно потрясающее: четыреста тридцать пять гравюр. Вернер выносит их на площадку:
— Дядя тебе это показывал?
— Что это?
— Птицы. Птицы, птицы, птицы.
Снаружи проносятся снаряды.
— Надо идти вниз, — говорит она, но оба не двигаются с места.
Калифорнийская куропатка.
Северная олуша.
Большой фрегат.
Вернер видит, как Фредерик стоит на коленях у окна, прижавшись носом к стеклу. В кустах прыгает маленькая серая птичка. С виду невзрачная, да?
— Можно мне взять одну страницу?
— Конечно. Мы же скоро уходим, да? Когда будет безопасно?
— В полдень.
— А как мы узнаем, что уже время?
— Когда перестанут стрелять.
В небе гудят самолеты. Десятки и десятки самолетов. Вернера бьет озноб. Мари-Лора отводит его на первый этаж, где на всем лежит сантиметровый слой пепла и сажи. Вернер убирает с дороги перевернутую мебель, открывает люк, и они спускаются в погреб. Где-то наверху тридцать бомбардировщиков сбрасывают свой груз, отзвук взрыва докатывается через реку, подвал под Мари-Лорой и Вернером содрогается.
Можно ли каким-нибудь чудом это продлить? Спрятаться здесь вдвоем до конца войны? Пока армии будут маршировать взад и вперед у них над головой, пока не придет время, когда останется только открыть дверь, отодвинуть камни и увидеть, что дом превратился в руины на берегу моря? Пока он не сможет взять ее за руку и вывести на солнечный свет? Он бы пошел куда угодно, вытерпел бы что угодно, лишь бы это случилось. Через год, три, десять будет не так важно, кто немец, а кто француз; они смогут зайти в туристский ресторанчик, заказать простой обед и съесть в молчании — в уютном молчании, какое бывает между влюбленными.
— А знаешь, — тихо спрашивает Мари-Лора, — из-за чего он был здесь? Тот человек?
— Из-за передатчика? — Еще не договорив, Вернер задумывается: а правда, из-за чего?
— Может быть, — отвечает она.
Минуту спустя они оба уже спят.
Резкий летний свет льется в открытый люк. Время, наверное, уже за полдень. Орудия молчат. Несколько мгновений Вернер смотрит на спящую Мари-Лору.
Дальше начинается спешка. Вернер не сумел отыскать туфли Мари-Лоры, зато нашел в стенном шкафу пару мужских ботинок и помог ей их надеть. Поверх формы он натягивает твидовые штаны Этьена и рубашку — рукава ему чересчур длинны. Если они наткнутся на немцев, он будет говорить только по-французски, скажет, что помогает ей выбраться из города. Если встретят американцев, скажет, что дезертировал.
— Должен быть пункт сбора, какое-нибудь место, где собирают беженцев, — говорит Вернер, хотя не совсем уверен, что правильно вспомнил французские слова. В опрокинутом комоде он находит белую наволочку, складывает и убирает Мари-Лоре в карман. — Когда будет нужно, подними ее на вытянутых руках.
— Постараюсь. А где моя трость?
— Вот.
Они некоторое время стоят в прихожей, не зная, что их ждет по другую сторону двери. Вернер вспоминает душный танцзал, где четыре года назад сдавал экзамены, лестницу, красный флаг с белым кругом и черной свастикой. Надо шагнуть вперед. Надо прыгнуть.
Снаружи из груд камней торчат печные трубы. По небу плывет дым. Вернер знает, что город обстреливали с востока, что шесть дней назад американцы были на подступах к Парамэ, поэтому ведет Мари-Лору в том направлении.
В любой момент их могут заметить либо американцы, либо его соотечественники. Принудят что-нибудь делать: работать, вступить в ряды, дать показания, умереть. Откуда-то доносится звук пожара — хруст сухих розовых лепестков, сжимаемых в кулаке. Больше ничего: ни самолетов, ни далекой перестрелки, ни стона раненых, ни лая собак.
Вернер берет Мари-Лору за руку и ведет по камням. Бомбы не падают, пули не свистят, плывущий в воздухе пепел приглушает свет.
Два квартала они не встречают ни единой живой души. Возможно, Фолькхаймер ест — Вернеру приятно воображать, как огромный Фолькхаймер ест в одиночестве за столиком с видом на море.
— Тут так тихо.
Ее голос — как ясное окошко в небе. Лицо — луг веснушек. Вернер думает: я не хочу тебя отпускать.
— Нас кто-нибудь видит?
— Не знаю. Кажется, нет.
Еще через квартал он видит движение впереди: три женщины тащат свертки.
Мари-Лора тянет его за рукав:
— Что это за поперечная улица?
— Рю-де-Лорьер.
— Идем, — говорит она и направляется вперед, стуча тростью.
Они поворачивают направо, потом налево, мимо дерева, торчащего из земли огромной обгорелой зубочисткой, мимо двух ворон, которые клюют что-то непонятное. Впереди крепостная стена. Воздушные плети плюща свисают с арки, ведущей в узкую улочку. Женщина в платье из синей тафты пытается втащить на тротуар набитый до отказа чемодан. С ней мальчик в штанах, которые ему явно коротки, в яркой куртке и сдвинутом на затылок берете.
— Там гражданские, мадемуазель. Они куда-то идут. Окликнуть их?
— Я только на одну минуточку.
Она ведет его глубже в проулок. Из отверстия в стене, которого Вернер пока не видит, тянет свежим, неотравленным океанским воздухом.
В конце проулка — узкая решетка. Мари-Лора достает из кармана ключ.
— Сейчас прилив?
Вернер видит низкое помещение и вторую решетку в дальнем конце:
— Там вода. Нам надо спешить.
Однако Мари-Лора уже открыла замок и уверенно спускается в грот, шлепая мужскими ботинками, ведет пальцами по стенам, будто это старые друзья, с которыми она расстается надолго, если не навсегда. Из-за прилива озерцо идет мелкими волнами, они плещутся и задевают ей подол. Из кармана она достает что-то маленькое деревянное и кладет на воду. Ее нежный голосок эхом отдается в гроте:
— Скажи мне, он в океане? Он должен быть в океане.
— Да. Нам надо идти, мадемуазель.
— Он точно в океане?
— Да.
Она, запыхавшись, выбирается из грота. Отодвигает Вернера от решетки и запирает замок. Вернер подает ей трость. Они идут по проулку, ее ботинки чавкают на ходу. Под навес плюща. Налево. Прямо впереди через перекресток тянется жидкая вереница людей: женщина, ребенок, двое мужчин тащат на носилках третьего, у всех троих в зубах сигареты.
У Вернера снова темнеет в глазах. Голова кружится, ноги ватные. На дороге кошка умывается и внимательно его разглядывает. Он вспоминает старых шахтеров в Цольферайне, которые часами неподвижно сидели на стульях или на ящиках, ожидая смерти. Для таких людей время — худая бочка, из которой медленно-медленно сочится вода. А на самом деле оно — сияющее озерцо у тебя в ладонях. Нужно потратить силы, чтобы его сберечь, чтобы не пролить ни единой капли.
— А теперь, — говорит он на самом лучшем французском, какой может изобразить, — вот наволочка. Веди рукой по стене — вот она, чувствуешь? Доберешься до перекрестка, продолжай идти прямо. Улица вроде почти не завалена. Держи наволочку высоко, прямо перед собой. Вот так, поняла?
Она поворачивается и закусывает нижнюю губу:
— Меня застрелят.
— Нет. Девушку с белым флагом не застрелят. Там впереди люди. Иди вдоль стены. — Он вновь прикладывает ее ладонь к стене. — Быстрее. Помни про наволочку.
— А ты?
— Я пойду в другую сторону.
Она поворачивается к нему, и, хотя не видит Вернера, он не в силах выдержать ее взгляда.
— Ты разве не пойдешь со мной?
— Лучше, чтобы нас не видели вместе.
— Но как я снова тебя разыщу?
— Не знаю.
Она находит его руку, что-то кладет в ладонь и зажимает его пальцы:
— До свидания, Вернер.
— До свидания, Мари-Лора.
И она уходит. Через каждые несколько шагов кончик трости натыкается на камень, и Мари-Лора долго ищет, как его обойти. Шажок, шажок, остановка. Шажок, шажок. Трость стучит, мокрый подол колышется, белая наволочка над головой. Вернер глядит ей вслед. Она доходит до перекрестка, минует еще квартал и пропадает из виду.
Вернер ждет звука голосов. Или выстрелов.
Ей помогут. Обязательно помогут.
Когда он разжимает кулак, то видит на ладони железный ключ.
Вечером мадам Рюэль находит Мари-Лору в реквизированном школьном здании, хватает ее за руку и не отпускает. Гражданская администрация раздает конфискованный немецкий шоколад в прямоугольных коробках, и Мари-Лора с мадам Рюэль съедают его столько, что и не могут сосчитать.
Утром американцы захватывают шато и последнюю зенитную батарею, освобождают пленных в Форт-Насионале. Мадам Рюэль выдергивает Этьена из очереди на проверку, и он прижимает Мари-Лору к груди. Полковник в подземной крепости за рекой держится еще три дня. Потом американский самолет «лайтнинг» сбрасывает в вентиляционный люк цистерну напалма (один шанс на миллион), и через пять минут появляется белая простыня на шесте. Осада Сен-Мало окончена. Саперы с миноискателями убирают все неразорвавшиеся снаряды, которые им удается найти, следом за ними идут военные фотокорреспонденты со штативами, а на разрушенных улицах появляются первые горожане, которые вернулись из полей за городом или выбрались из подвалов. Двадцать пятого августа мадам Рюэль получает разрешение войти в город и проверить, как там пекарня. Однако Этьен с Мари-Лорой отправляются в другую сторону, в Ренн, где снимают номер в гостинице под названием «Вселенная». Там есть горячая вода, и они оба по два часа лежат в ванне. Вечером Этьен смотрит в темное окно и видит, как отражение Мари-Лоры нащупывает путь к кровати. Она на миг прижимает руки к лицу, потом отпускает.
— Мы поедем в Париж, — говорит он. — Я там никогда не бывал. Ты его мне покажешь.
Вернера берут в полутора километрах к югу от Сен-Мало трое бойцов французского Сопротивления, объезжающие улицы на грузовике. Сперва они думают, что спасли маленького седого старичка. Потом видят под рубашкой старомодного покроя немецкую форму и решают, что сцапали крупную добычу — вражеского лазутчика. Наконец они понимают, что Вернер — мальчишка. Они сдают его американскому дежурному в реквизированной гостинице, превращенной в центр разоружения. Вернер боится, что его загонят в подвал — только не снова в яму! — но его отводят на третий этаж, где смертельно усталый переводчик, который уже месяц записывает немецких пленных, машинально задает несколько стандартных вопросов: фамилия? имя? звание? Дежурный тем временем уже проверил вещмешок и отдает его Вернеру.
— Девушка, — говорит тот по-французски, — вы видели?..
Однако переводчик только ухмыляется и что-то говорит дежурному по-английски, как будто все допрошенные им немецкие солдаты спрашивали про девушек.
Вернера отводят во двор, обнесенный колючей проволокой. Здесь уже сидят восемь или девять немцев в сапогах, держат помятые армейские фляжки. Один в женском платье, в котором, видимо, пытался дезертировать. Двое старшин, трое рядовых. Фолькхаймера нет.
Вечером приносят котел с супом, Вернер проглатывает четыре порции из жестяной кружки. Через пять минут его рвет. Утром снова суп; Вернер ест медленнее, но результат тот же. Над головой плывут облака. Он думает про Мари-Лору — ее руки, ее волосы, — хоть и боится, что, если перебирать воспоминания слишком часто, они сотрутся. Через день после ареста его вместе с еще двадцатью пленными проводят по улицам до склада, где уже находится больше ста человек. Через открытые ворота Вернер не видит Сен-Мало, но слышит самолеты, множество самолетов. Над горизонтом днем и ночью клубятся столбы дыма. Дважды медики пытаются накормить Вернера жидкой овсянкой, и оба раза его тошнит. Персики были последним, что принял его желудок.
Может быть, вернулась лихорадка; может, он отравился жижей из-под малярных кистей в подвале; может, организм больше не хочет жить. Он понимает, что если не будет есть, то умрет, но проглотить что-нибудь — еще страшнее, чем умереть.
Со склада их переводят в Динан. Большинство пленных — мальчишки или почти старики. Они несут плащ-палатки, вещмешки, ящики, у некоторых яркие чемоданы неведомого происхождения. Есть однополчане, и они обычно идут рядом, но большинство ни с кем не знакомы, и все видели такое, что предпочли бы забыть. И все чувствуют, что за спиной поднимается прилив, растущий вал медленного мстительного гнева.
Вернер идет в твидовых брюках дядюшки Мари-Лоры, с вещмешком за спиной. Ему восемнадцать. Всю жизнь учителя, радио, вожди твердили Вернеру о будущем. И где оно теперь, будущее? Дорога впереди пуста, траектории его мыслей устремлены внутрь: он видит, как Мари-Лора с тростью исчезает, словно пепел от костра, и тоска мучительно стучит о ребра.
Первого сентября Вернер, проснувшись, не может встать. Двое других заключенных отводят его в сортир, потом укладывают на траву. Молодой врач-канадец светит ему в глаза фонариком. Потом Вернера укладывают в кузов грузовика, везут какое-то время и вносят в палатку, полную умирающих. Медсестра что-то колет ему в руку, ложкой вливает в рот какой-то раствор.
Неделю он живет в странном зеленоватом свете большой брезентовой палатки: в одной руке зажат вещмешок, в другой — угловатый деревянный домик. Когда есть силы, Вернер разбирает головоломку: поворачивает трубу, сдвигает три дощечки, заглядывает внутрь. До чего же умно сделано!
Каждый день справа и слева от него еще одна душа уносится к небесам, и Вернеру чудится далекая мелодия, как будто в запертой комнате играет большой старый приемник, но услышать музыку можно, только прижавшись здоровым ухом к матрасу, и по временам он не уверен, что она и вправду звучит.
Вроде бы Вернер должен на что-то сердиться, но он не помнит на что.
— Он не ест, — говорит медсестра.
Нарукавная повязка с красным крестом.
— Температура?
— Высокая.
Еще слова. Потом числа. Во сне он видит ясную морозную ночь, каналы подо льдом, в шахтерских домах горят окна, а крестьяне катаются по полям на коньках. Видит спящую в Атлантике подводную лодку; Ютта прижимается лицом к иллюминатору и дышит на стекло. Вернер почти ждет, что сейчас Фолькхаймер протянет огромную ручищу, поможет ему встать и забраться в «опель».
А Мари-Лора? Чувствует ли она по-прежнему его пальцы между своими, как он чувствует ее?
Как-то ночью он садится на койке. Рядом несколько десятков больных и раненых. Теплый сентябрьский ветер колышет палатку.
Вернер крутит головой. Ветер крепкий и еще усиливается, брезент парусит, и в просвет входа видны качающиеся деревья. Повсюду шорохи. Вернер расстегивает вещмешок, убирает туда старую тетрадь и домик. Все спят, только на соседней койке раненый что-то бормочет вопросительно, обращаясь к самому себе. Впервые за долгое время Вернеру не хочется пить. Он ощущает лишь рассеянный лунный свет, проникающий сквозь палатку. За распахнутым пологом бегут над деревьями облака. В сторону Германии, в сторону дома.
Синие и серебряные, серебряные и синие.
Между койками летают бумажные листки, сердце у Вернера бьется быстрее. Он видит, как фрау Елена стоит на коленях перед чугунной печкой и ворошит уголь. Дети в кроватях. Маленькая Ютта спит в колыбели.
Отец зажигает фонарь, входит в клеть и пропадает.
Голос Фолькхаймера: какое же у тебя будущее…
Тело под одеялом стало совсем невесомым; за хлопающим пологом палатки танцуют деревья, тучи плывут чередой; Вернер сбрасывает с койки сперва одну, потом другую ногу.
— Эрнст! — зовет человек рядом с ним. — Эрнст!
Но никакого Эрнста тут нет, люди на койках не отзываются. Американский солдат перед палаткой спит. Вернер выходит мимо него на траву.
Ветер задувает под майку. Он — парус, воздушный шар.
Как-то они с Юттой смастерили деревянный кораблик. Ютта раскрасила его яркими-преяркими красками, малиновой и зеленой, торжественно отнесла к реке и опустила на воду. Однако течение подхватило кораблик, опрокинуло его набок и унесло в черную стоячую заводь, куда им было не добраться. Ютта моргала мокрыми ресницами и теребила распущенные петли вязаной кофты.
— Все хорошо, — сказал ей Вернер. — С первой попытки мало что удается. Мы сделаем другой корабль, лучше.
Сделали ли они другой корабль? Вернер надеется, что да. Он вроде бы вспоминает, как другое суденышко, более мореходное, скользило вниз по реке. Оно исчезло за излучиной, оставив их позади. Было это или нет?
Лунный свет сияет и клубится; над деревьями бегут рваные тучи. Летят осенние листья, но лунный свет неподвижен, его лучи проходят через облака, через воздух, пронзают полегшую траву.
Почему свет не отклоняется на ветру?
Американец замечает, что кто-то вышел из палатки-лазарета и теперь движется на фоне деревьев. Он садится, поднимает руку, кричит:
— Стой! Halt!
Однако Вернер уже на краю поля. Здесь он напарывается на мину, поставленную его же армией три месяца назад, и взлетает вместе с фонтаном бурой земли.
«Вы должны мне помочь!» (нем.)
«Там моя племянница!» (нем.)
Есть тут кто-нибудь? (нем.)
Дамский парикмахер (фр.).
Ты здесь? (фр.)
Мои туфли (фр.).