На третий день после бегства из Парижа Мари-Лора с отцом входят в Эврё. Рестораны либо заколочены, либо переполнены людьми. Две женщины в вечерних платьях сидят, привалившись друг к дружке, на ступенях собора. Между рыночными прилавками лежит ничком человек — без сознания или хуже.
Почта закрыта. Телеграф не работает. Самая свежая газета — позавчерашняя. Очередь за талонами на бензин тянется от префектуры на квартал.
В первых двух гостиницах нет мест. В третьей не открывают. Ключный мастер то и дело ловит себя на том, что оглядывается через плечо.
— Папа, — растерянно повторяет Мари-Лора, — мне больно идти.
Он закуривает. Осталось три сигареты.
— Теперь уже близко, Мари.
На западной окраине Эврё дома заканчиваются, начинается сельская местность. Мастер вновь и вновь смотрит на записку, которую дал ему директор. «Мсье Франсуа Жанно, дом № 9, рю-Сен-Николя». Однако когда они доходят до указанного адреса, то видят пожар. В безветренных сумерках дым столбами поднимается над деревьями. В угол ворот въехала машина и сорвала их с петель. Дом — вернее, то, что от него осталось, — огромен. Двадцать стеклянных дверей с фасада, большие свежепокрашенные ставни, тщательно подстриженные живые изгороди. Un château[14].
— Папа, дымом пахнет.
Он ведет Мари-Лору по гравийной дорожке. Рюкзак — или камень глубоко внутри — с каждым шагом все тяжелее. На гравии не блестят лужи воды, перед домом не суетятся пожарные. Парные мраморные урны у входа опрокинуты. Лестница усыпана хрустальными подвесками от люстры.
— Что горит, папа?
В дымных сумерках перемазанный в копоти мальчишка, не старше Мари-Лоры, катит им навстречу сервировочный столик. Колесики со стуком подпрыгивают на гравии, на столике дребезжат серебряные ложки и щипцы. С каждого из четырех углов улыбаются полированные купидоны.
— Это дом Франсуа Жанно? — спрашивает мастер.
Мальчишка, не отвечая, проходит мимо.
— Ты не знаешь, что с…
Дребезжание столика удаляется.
Мари-Лора дергает отца за полу:
— Папа, ну скажи, пожалуйста.
В пальтишке, на фоне темных деревьев, она кажется бледнее обычного. Такой испуганной отец ее еще не видел. Не слишком ли много он требует от дочери?
— Горит дом, Мари, и люди воруют оттуда вещи.
— Что за дом?
— Тот дом, куда мы с тобою так долго шли.
Поверх ее головы он видит, как разгорается и гаснет на ветру обугленный дверной косяк. Сквозь дыру в крыше проглядывает темнеющее небо.
Еще два мальчика появляются из клубов дыма. Они тащат портрет в золоченой раме в два раза выше себя. С портрета хмурится давным-давно умерший прапрадедушка. Мастер вскидывает обе руки, чтобы остановить мальчишек:
— Его разбомбили?
Один говорит:
— Внутри еще много осталось.
Полотно картины идет волнами на ветру.
— Ты знаешь, где сейчас мсье Жанно?
Второй отвечает:
— Сбежал еще вчера. Вместе с остальными. В Лондон.
— Не говори ему ничего, — вмешивается первый.
Мальчишки вместе с добычей убегают по дорожке и тают во тьме.
— В Лондон? — шепчет Мари-Лора. — Друг директора в Лондоне?
Мимо них ветер гонит почерневшие листы бумаги. В деревьях шепчутся тени. Лопнувшая дыня на дорожке, словно отрезанная голова. Мастер увидел слишком много. Весь день, километр за километром, он воображал, как их пригласят в дом и накормят. Картофель с горячим нутром, куда они с Мари-Лорой будут вилками запихивать масло. Лук-шалот, шампиньоны, яйца вкрутую и соус бешамель. Кофе, сигареты. Он отдал бы мсье Жанно камень, а мсье Жанно вытащил бы из нагрудного кармана бронзовый двойной лорнет, поднес его к спокойным глазам и сказал бы: подлинник или фальшивка. Потом Жанно закопал бы камень в саду или спрятал в тайнике за стенной панелью, и на этом бы все закончилось. Долг был бы исполнен. Je ne m’en occupe plus[15]. Им предоставили бы отдельную комнату, они бы приняли ванну, быть может, кто-нибудь бы даже постирал их одежду. Мсье Жанно, наверное, рассказывал бы забавные истории про своего друга-директора, а утром под птичье пенье они бы прочли в свежей газете, что вторжение отменяется, а Франция отделалась небольшими уступками. Он вернулся бы в ключную и вечерами вставлял бы в макеты домиков распашные окошки. Бонжур, бонжур. Все как прежде.
Однако все не как прежде. Деревья колышутся, дом тлеет, а у мастера, который стоит в полутьме на гравийной дорожке, крутится в голове тревожная мысль: «Кто-нибудь может нас искать. Кто-нибудь может знать, чтó у меня с собой».
Он почти бегом ведет Мари-Лору назад по дорожке.
— Папа, мне больно идти.
Он перекидывает рюкзак себе на грудь, сажает ее на закорки и несет. Они проходят мимо сорванных ворот и разбитой машины, затем поворачивают не к востоку — к центру Эврё, — а к западу. Мимо проезжают велосипедисты. На их усталых лицах то ли подозрительность, то ли страх. А может, страх и подозрительность — в глазах самого мастера.
— Не так быстро, — просит Мари-Лора.
Они останавливаются в бурьяне в двадцати шагах от дороги. Вокруг ничего, лишь наступающая ночь да ухают на деревьях совы, а в воздухе над придорожной канавой носятся летучие мыши. Мастер напоминает себе, что алмаз — всего лишь кусок углерода, спрессованный за миллионы лет в недрах земли и выброшенный на поверхность вулканической трубкой. Кто-то его огранил, кто-то отшлифовал. Он точно так же не может быть источником проклятия, как древесный лист, или зеркало, или жизнь. В мире есть только случайность — случайность и законы физики.
Да и в любом случае то, что у него с собой, — стекляшка. Обманка для отвода глаз.
Позади, над Эврё, облачная гряда вспыхивает один раз, потом второй. Молния? На дороге впереди большой нескошенный луг и плавный силуэт строений. Сельский дом и сарай. Окна не горят, движения не видно.
— Мари, я вижу гостиницу.
— Ты сказал, они переполнены.
— Эта выглядит приветливой. Пошли. Осталось совсем немного.
Он вновь несет дочь. Еще чуть больше полкилометра. Окна сельского дома по-прежнему темны. Сарай чуть подальше. Мастер прислушивается, но слышит лишь стук крови в ушах. Ни собачьего лая, ни света фонарей. Возможно, крестьяне тоже сбежали. Он ставит Мари-Лору на землю перед сараем и тихонько стучит. Ждет, потом стучит снова.
Замок — новенький навесной «Берке», с одним ригелем; мастер легко вскрывает его своими инструментами. Внутри овес, ведра с водой и медленно кружащие слепни, но лошадей нет. Он открывает стойло, усаживает Мари-Лору в уголок и снимает с нее туфли.
— Вуаля, — говорит он. — Один из постояльцев завел в фойе своих лошадей, так что тут немножко пахнет. Но сейчас портье его выталкивают. Смотри, вот он уже за дверью. До свиданья, лошадка! Отправляйся спать в конюшню, пожалуйста!
Лицо у дочки растерянное. Испуганное.
За домом сад и огород. В полутьме можно различить розы, латук, листовой салат. Клубника по большей части еще не созрела. Мягкие белые морковки с налипшей на корешки черной землей. Ничто не шевелится; в окне не возникает крестьянин с ружьем. Мастер снимает рубашку, набирает в нее овощей, наливает воды из крана на улице, закрывает дверь и кормит дочь. Затем укладывает ее на свое пальто и вытирает ей лицо своей рубашкой.
Остались две сигареты. Затяжка, выдох.
Следуй путем логики. У каждого следствия есть причина, из каждой трудной ситуации есть выход. К каждому замку можно подобрать ключ. Можно вернуться в Париж, или остаться здесь, или идти дальше.
Снаружи долетает совиное уханье. Далекие раскаты грома или канонады, а может, того и другого. Он говорит:
— Гостиница очень дешевая, ma chérie. Хозяин сказал, наш номер стоит сорок франков на ночь, но только двадцать, если мы сами приготовим себе постели.
Он прислушивается к ее дыханию.
— Я сказал: «Конечно мы сами приготовим себе постели». А он ответил: «Отлично, я дам вам доски и гвозди».
Мари-Лора не улыбается.
— Теперь мы отправимся к дяде Этьену?
— Да, Мари.
— Который на семьдесят шесть процентов сумасшедший?
— Он был с твоим дедом — своим братом, — когда тот погиб. На войне. Надышался ипритом и немного сдвинулся умом. Начал видеть всякое разное.
— Что значит «всякое разное»?
Раскаты все ближе. Сарай слегка подрагивает.
— То, чего нет.
Пауки ткут паутину между потолочными брусьями. Мотыльки бьются в стекло. Начинается дождь.
Вступительные экзамены в школу национал-политического образования проходят в Эссене, в тридцати километрах от Цольферайна, в душном танцзале, где работают три огромных электрических калорифера. Один беспрерывно лязгает и плюется паром, несмотря на все усилия его починить. С потолка свисают флаги военного министерства, каждый размером с танк.
Абитуриентов сто человек, все мальчики. Представитель школы, в черной форме, выстраивает их в шеренгу по четыре. На груди у него звякают медали.
— Вы, — объявляет он, — пытаетесь поступить в самую элитную школу мира. Экзамены продлятся восемь дней. Мы возьмем только самых чистых, самых сильных.
Второй представитель школы раздает форму: белые рубашки, белые шорты, белые носки. Мальчики переодеваются прямо на месте.
С Вернером в его возрастной группе еще двадцать шесть мальчиков. Все, кроме двух, выше его. Все блондины. Ни одного очкарика.
Все первое утро мальчики в белых формах заполняют анкеты. Полная тишина, только скребут карандаши по бумаге, расхаживают экзаменаторы да рычит калорифер.
Где родился твой дед? Какого цвета глаза у твоего отца? Работала ли твоя мать в учреждении? Из ста десяти вопросов про происхождение Вернер может уверенно ответить только на шестнадцать. Остальное — догадки.
Откуда родом твоя мать?
Из Германии.
Откуда родом твой отец?
Из Германии.
На каком языке говорит твоя мать?
Прошлого времени не предусмотрено. Вернер пишет: «на немецком».
Он вспоминает фрау Елену сегодня утром, когда все дети еще спали, а та, стоя в ночной рубашке под лампой, последний раз проверяла, все ли у него собрано. Она выглядела растерянной, как будто не успевает осознать стремительные перемены в жизни. Она говорила, что гордится им. Что Вернеру надо постараться изо всех сил. «Ты сообразительный мальчик. У тебя получится». Она снова и снова поправляла его воротник. Когда он сказал: «Я ж на неделю всего еду», ее глаза начали медленно наливаться слезами, как будто их уровень внутри неудержимо поднимается, а фрау Елена ничего не может с этим поделать.
Во второй половине дня абитуриенты бегают. Проползают под препятствиями, отжимаются, влезают по канатам, подвешенным к потолку, — сто детей в белой форме неразличимой чередой проходят перед глазами экзаменаторов, будто телята. В челночном беге Вернер пришел девятым. В лазанье по канату — предпоследним. Ему не справиться.
Вечером ребята высыпают в вестибюль. Некоторых встречают гордые родители на машинах, другие по двое или по трое уверенно исчезают в улочках, — видимо, все знают, куда идти. Вернер в одиночестве проходит шесть кварталов до спартанского хостела, где снимает койку (две марки за ночь), и долго лежит без сна под разговоры других постояльцев, слушая курлыканье голубей, бой башенных часов и рычание автомобилей. Это его первая ночь за пределами Цольферайна, и Вернер невольно думает о Ютте, которая не разговаривала с ним с тех пор, как он разбил приемник. Смотрела с таким укором, что ему приходилось отводить взгляд. Ее глаза говорили: «Ты меня предал». Хотя ведь на самом деле он ее спасал?
На второе утро — проверка расовой чистоты. От Вернера много не требуется — только поднять руки или не моргать, пока ему в зрачки светят фонариком. Он потеет и переминается. Сердце беспричинно стучит. Пахнущий луком лаборант в белом халате измеряет расстояние между его висками, обхват головы, толщину и форму губ. Записывает длину его стопы, пальцев на руках, расстояние от пупка до глаз. Длину члена. Прикладывает к носу деревянный транспортир, чтобы определить его угол.
Второй лаборант оценивает цвет глаз по шкале, на которой представлены больше полусотни оттенков голубого и синего. У Вернера глаза himmelblau — небесно-голубые. Чтобы оценить цвет волос, лаборант отрезает у Вернера прядь и сравнивает с тремя десятками прядей, закрепленных на доске, — от самых темных до самых светлых.
— Schnee, — говорит лаборант и записывает.
Снег. У Вернера волосы белее самого светлого образца на доске.
Ему проверяют зрение, берут анализ крови, снимают отпечатки пальцев. К полудню он гадает, осталось ли у него что-нибудь неизмеренное.
Затем устный экзамен. Сколько всего учреждений национал-политического образования? Двадцать. Кто наши величайшие олимпийцы? Вернер не знает. Когда день рождения фюрера? Двадцатого апреля. Кто наш величайший писатель, что такое Версальский мир, какой немецкий самолет самый быстрый?
На третий день снова бег, лазанье, прыжки. Все под секундомер. Лаборанты, представители школы, экзаменаторы — все в формах чуть разного оттенка — записывают результаты на миллиметровке очень мелким почерком, затем миллиметровку лист за листом вкладывают в кожаные скоросшиватели с тисненой золотой молнией на обложке.
Абитуриенты взволнованным шепотом гадают:
— Я слышал, в школе есть моторные лодки, охотничьи соколы, тиры.
— Я слышал, возьмут только по семь человек из каждой возрастной группы.
— А я слышал, что только по четыре.
Они говорят о школе с надеждой и бравадой: каждый отчаянно хочет, чтобы его взяли. Вернер убеждает себя: «И я тоже хочу».
И все же по временам, несмотря на честолюбивые мечты, на него накатывает тоска: он видит Ютту с кусками радиоприемника в руках, и под ложечкой начинает сосать от неуверенности.
Абитуриенты взбираются на препятствия, бегают один спринт за другим. На пятый день трое выбывают из борьбы. На шестой — еще четверо. С каждым часом в танцзале все жарче, так что к седьмому дню воздух, стены и пол пропитаны резким мальчишеским запахом. В качестве последнего испытания каждый из четырнадцатилеток должен влезть по прибитой к стене лестнице, перебраться на крошечную платформу, упираясь головой в потолок, зажмуриться и спрыгнуть на флаг, который держат другие абитуриенты.
Первым лезть крепкому деревенскому парнишке из Херне. Он быстро взбирается по лестнице, но, очутившись высоко на платформе, бледнеет. Коленки у него дрожат.
— Трус, — говорит кто-то.
Мальчик рядом с Вернером шепчет:
— Боится высоты.
Экзаменатор бесстрастно ждет. Мальчишка на платформе заглядывает через ее край — словно смотрит в клубящуюся бездну — и закрывает глаза. Его шатает. Тянутся бесконечные секунды. Экзаменатор смотрит на секундомер. Вернер крепче вцепляется в свой край флага.
Теперь уже все в зале смотрят на них, даже ребята из других возрастных групп. Парнишку снова шатает — ясно, что сейчас он потеряет сознание. И все равно никто не пытается ему помочь.
Он заваливается вбок. Абитуриенты успевают шагнуть в сторону и подставить флаг, но не удерживают край, так что парнишка ударяется руками в пол с таким звуком, будто кто-то ломает о колено пучок хвороста.
Парнишка садится. Обе его руки вывернуты под чудовищными углами. С мгновение он удивленно моргает, глядя на них, словно шарит в памяти и силится понять, как вообще сюда попал.
Потом начинает кричать. Вернер отводит глаза. Четырем мальчикам приказывают вынести пострадавшего.
Один за другим оставшиеся четырнадцатилетки взбираются по лестнице, дрожат и прыгают. Один безостановочно рыдает. Другой приземляется неудачно и вывихивает лодыжку. Следующий собирается с духом почти две минуты. Пятнадцатый мальчик оглядывает танцзал, словно это бурное холодное море, затем спускается назад по лестнице.
Вернер наблюдает за ними со своего места у флага. Когда подходит его очередь, он говорит себе, что трусить нельзя. Сквозь закрытые веки он видит металлические конструкции Цольферайна, огнедышащие трубы, людей, которые высыпают из подъемника, как муравьи, вход в Девятую шахту, где пропал отец. Ютта за мокрым от дождя стеклом смотрит, как он уходит с ефрейтором к герру Зидлеру. Вспоминается вкус взбитых сливок и сахарной пудры, гладкие икры жены герра Зидлера.
Им нужны упорные мальчики.
Мы возьмем только самых чистых, самых сильных.
Твой брат пойдет на шахту, точно так же, как остальные мальчики из этого дома.
Вернер взбирается по лестнице. Перекладины плохо оструганы, и он сажает занозы. Сверху красный флаг с белым кругом и черной свастикой кажется неожиданно маленьким. Кольцо бледных лиц обращено вверх. Здесь даже жарче, чем внизу, от запаха пота кружится голова.
Вернер без колебаний подходит к краю платформы, закрывает глаза и прыгает. Он приземляется точно в центр флага, мальчишки по сторонам издают коллективный стон.
Вернер уже на полу, все кости целы. Экзаменатор щелкает секундомером, записывает, поднимает лицо. Полсекунды или даже меньше они смотрят друг другу в глаза. Затем экзаменатор возвращается к своим записям.
— Хайль Гитлер! — орет Вернер.
Следующий мальчик начинает взбираться по лестнице.
Утром их подбирает старенький мебельный фургон. Отец сажает Мари-Лору в кузов, где под брезентовым тентом уже устроились человек десять. Мотор рычит и чихает; грузовик едет немногим быстрее пешехода.
Женщина молится вслух с норманнским акцентом, кто-то угощает соседей пирожками, все пахнет дождем. «Штуки»[16] не пикируют на них, не поливают пулеметным дождем. Никто в грузовике не видел немцев. Половину утра Мари-Лора пытается убедить себя, что предыдущие дни были хитрым испытанием, которое придумал для нее отец, что фургон едет не из Парижа, а в Париж и сегодня же они вернутся домой. На верстаке будет стоять макет, на кухонном столе — сахарница с ложечкой. За открытым окном на рю-де-Патриарш торговец сыром будет запирать свой восхитительно пахнущий магазинчик, как почти каждый вечер на памяти Мари-Лоры, каштан будет шелестеть листьями, папа сварит кофе, нальет ей теплую ванну и скажет: «Ты отлично справилась, Мари-Лора. Я тобой горжусь!»
Фургон съезжает с шоссе на тряскую грунтовку. Высокие травы хлещут его по бокам. Сильно за полночь, западнее Канкаля кончается бензин.
— Теперь уже близко, — шепчет отец.
Мари-Лора бредет в полудреме. Дорога немногим шире тропы. Пахнет мокрым зерном и подстриженной живой изгородью. Между звуками их шагов слышится низкий, почти инфразвуковой рев. Она дергает отца, чтобы тот остановился:
— Армия.
— Океан, — отвечает он.
Мари-Лора наклоняет голову набок.
— Это океан, Мари. Честное слово.
Он несет ее на спине. Кричат чайки, пахнет мокрым камнем, птичьим пометом, солью, хотя прежде Мари-Лора не знала, что у соли есть запах. Море говорит на своем языке, и речь отдается в камнях, в воздухе, в небе. Как там говорил капитан Немо? Море не подвластно деспотам.
— Мы входим в Сен-Мало, — говорит ее отец. — В ту часть, которую тут называют «город внутри стен».
Он описывает то, что видит: решетку ворот, крепостные стены, гранитные здания, колокольню над крышами. Эхо его шагов отражается от высоких домов и дождем сыплется сверху. Мари-Лора достаточно взрослая, чтобы понимать: то, что папа описывает как приветливое и необычное, вполне может быть пугающим и чужим.
Над головой звучат непривычные птичьи голоса. Папа сворачивает налево, тяжело ступая под ее весом, потом направо. У Мари-Лоры такое чувство, будто все последние четыре дня они пробирались в центр запутанного лабиринта, а теперь на цыпочках крадутся мимо караульных в какую-то внутреннюю камеру, где, возможно, дремлет чудовище.
— Рю-Воборель, — произносит отец, хрипло дыша. — Вход должен быть там. Или там?
Он идет назад, сворачивает в проулок и через некоторое время останавливается.
— А спросить не у кого?
— Ни в одном окне нет света, Мари. Все либо спят, либо притворяются, что спят.
Наконец он находит вход, ставит Мари-Лору на тротуар и жмет кнопку. Слышно, как в доме звенит звонок. И больше ничего. Он жмет второй раз. Снова ничего. Жмет третий.
— Это дом твоего дяди?
— Да.
— Он нас не знает.
— Он спит. Нам тоже сейчас следовало бы спать.
Они садятся спиной к холодной кованой решетке. Массивная деревянная дверь в нише сразу за ними. Мари-Лора кладет голову отцу на плечо, он стаскивает с нее туфли. Мир как будто слегка покачивается, словно город уплывает прочь. Словно там, дальше от моря, всей Франции осталось только кусать ногти, бежать, спотыкаясь и плача, а проснувшись на серой заре — не верить в то, что произошло. Кому сейчас принадлежат дороги? Поля? Деревья?
Отец вынимает из нагрудного кармана рубашки последнюю сигарету и закуривает.
В глубине дома слышны шаги.
Как только папа называет свое имя и фамилию, дыхание за дверью переходит в протяжное «ах!». Решетка скрипит, дверь за нею открывается.
— Матерь Божия! — произносит женский голос. — Вы были такой маленький!
— Моя дочь, мадам. Мари-Лора, это мадам Манек.
Мари-Лора пытается сделать реверанс. Две крепкие ладони берут ее за щеки — это руки геолога или садовника.
— Господи, вот правда, гора с горой не сходятся, а человек с человеком всегда сойдется. Ой, милая, да у тебя все чулки изодраны! И ноги стерты! Ты наверняка умираешь с голоду.
Они проходят в узкий вход. Мари-Лора слышит, как лязгает, захлопываясь, решетка, потом женщина запирает за ними дверь. Два засова, одна цепочка. Их проводят в помещение, где пахнет пряными травами и опарой, — на кухню. Папа расстегивает на Мари-Лоре пальто, помогает ей сесть.
— Мы очень признательны. Я понимаю, какой поздний час, — говорит он.
Пожилая женщина — мадам Манек — быстрая и энергичная, видимо, уже переборола первое изумление. Оборвав папины благодарности, она вместе со стулом придвигает Мари-Лору к столу. Чиркает спичка, вода льется в чайник, хлопает дверца холодильника. Через мгновение уже слышно гудение газа и щелканье нагреваемого металла. Еще через мгновение к лицу Мари-Лоры прикасается теплое полотенце. Перед нею кружка с холодной чистой водой. Каждый глоток — счастье.
— О, город совершенно переполнен, — говорит мадам Манек, двигаясь по кухне. У нее странный выговор, какой-то напевный, почти сказочный. Судя по всему, она маленького роста, а на ногах у нее большие тяжелые башмаки. Голос низкий, хрипловатый, как у матроса или курильщика. — Некоторым по карману гостиницы или меблированные комнаты, но многие ютятся на складах, на соломе, почти без еды. Я бы пригласила их сюда, да вы знаете своего дядюшку, его это может напугать. Нет ни солярки, ни керосина. Английские корабли давно ушли. Они ничего не оставили, все сожгли. Я сперва ни за что не хотела верить, но у Этьена радио работает круглые сутки…
Треск разбиваемых яиц. Шипение масла на сковородке. Отец рассказывает сокращенную историю их бегства: вокзал, напуганные толпы. Он пропускает остановку в Эврё, но вскоре Мари-Лору отвлекают запахи: омлета, шпината, плавящегося сыра.
Омлет на столе. Мари-Лора наклоняет лицо над его паром:
— Пожалуйста, можно мне вилку?
Старуха смеется. У нее чудесный добрый смех. Через секунду вилка уже у Мари-Лоры в руке.
Омлет воздушный и вкусный, как золотое облако. Мадам Манек говорит: «Я думаю, ей нравится», — и снова смеется.
Вскоре на столе появляется вторая тарелка с омлетом, и папа уплетает за обе щеки.
— Как насчет персиков, милая? — спрашивает мадам Манек.
Мари-Лора слышит, как консервный нож открывает банку, как льется в миску сироп. Через секунду она уже ест ломтики влажного солнечного света.
— Мари, — шепчет папа, — не забывай про приличия.
— Но они…
— Ешь, деточка, не стесняйся, у нас много. Я закатываю их каждый год.
После того как Мари-Лора съедает две банки персиков, мадам Манек тряпкой вытирает ей ноги, снимает с нее пальто, составляет посуду в раковину и спрашивает: «Сигарету?» Папа стонет от благодарности. Чиркает спичка, взрослые курят.
Открывается дверь или окно, и Мари-Лора слышит гипнотический голос моря.
— А Этьен? — спрашивает папа.
— То сидит взаперти, как покойник, то ест, как альбатрос.
— Он по-прежнему не?..
— Вот уже двадцать лет.
Может, взрослые говорят друг другу что-то еще. Может, Мари-Лоре следовало бы проявить больше любопытства насчет двоюродного дедушки, который видит то, чего нет, и насчет судьбы всего и всех, кого она когда-либо знала. Однако желудок у нее полон, кровь теплым золотом струится по жилам, а за открытым окном, за стенами, бьется море. Лишь кусок каменной кладки отделяет Мари-Лору от края Бретани, самого дальнего подоконника Франции. И пусть немцы накатывают неудержимо, как лава, Мари-Лора уплывает во что-то вроде сна или воспоминания о сне: ей шесть или семь лет, она ослепла совсем недавно, папа сидит на стуле рядом с ее кроватью, стругает деревяшку, курит, а на сто тысяч парижских крыш и труб спускается тихий вечер; стены вокруг мало-помалу тают, и потолок тоже, весь город растворяется в тумане, и наконец сон накрывает ее, словно тень.
Все хотят слушать рассказы Вернера. Как проходили экзамены, что его заставляли делать. Расскажи нам все. Младшие дети теребят его за рукав, старшие ведут себя уважительно. Снежноголовый мечтатель сумел выбраться из копоти.
— Сказали, что из моей возрастной группы возьмут только двоих. Может, троих.
Ютта сидит за дальним концом стола, и Вернер ощущает жар ее внимания. На остаток денег герра Зидлера он купил «народный приемник» за тридцать четыре марки восемьдесят, двухламповый, маломощный, дешевле даже соседских «Фолькс-Эмпфенгеров». Он принимает только длинноволновые общенемецкие программы Дойчландзендера. Больше ничего. Ничего иностранного.
Дети при виде приемника радостно вопят. Ютта не выказывает интереса.
— А много было математики? — спрашивает Мартин Заксе.
— Вам давали сыр? А пироги?
— Тебе дали пострелять из винтовки?
— Вы ездили на танках? Ведь правда ездили?
— Я не знал ответов на половину вопросов, — отвечает Вернер. — Я наверняка не поступлю.
Однако он поступает. Через пять дней после его возвращения из Эссена почтальон приносит в сиротский дом письмо и передает лично в руки Вернеру. Жесткий конверт с орлом и свастикой. Без марки. Как депеша от Бога.
Фрау Елена стирает. Младшие мальчики сгрудились вокруг нового приемника: слушают получасовую программу «Детский клуб». Ютта и Клаудиа Фёрстер повели трех младших девочек на ярмарочное кукольное представление; Ютта с самого возвращения Вернера не сказала ему и десяти слов.
«Ты призван», — говорится в письме. Вернеру указано прибыть в Учреждение национал-политического образования № 6 в Шульпфорте. Он стоит в гостиной сиротского дома, пытаясь осознать новость. Стены в трещинах, лупящийся потолок, две скамьи, на которых одни сироты сменяют других, сколько существует шахта. Он сумел отсюда выбраться.
Шульпфорта. Крохотная точка на карте возле Наумбурга, в Саксонии. Триста километров к востоку. Лишь в самых дерзких мечтах Вернер позволял себе надеяться, что когда-нибудь поедет так далеко. Он несет письмо в проулок за домом, где фрау Елена в клубах дыма кипятит простыни.
Она перечитывает листок несколько раз.
— Мы не сможем заплатить.
— Нам и не надо.
— Сколько туда ехать?
— Пять часов на поезде. Билет уже оплачен.
— Когда?
— Через две недели.
Фрау Елена: мокрые волосы прилипли к щекам, под глазами багровые мешки, розовые ободки у ноздрей. Тонкий крестик на влажной шее. Гордится ли она им? Фрау Елена трет глаза, рассеянно кивает и говорит:
— Они будут рады.
Потом возвращает ему письмо и смотрит в проулок между тесными рядами веревок с бельем и угольными ведрами.
— Кто, фрау?
— Все. Соседи. — Она смеется неожиданно резким смехом. — Заместитель министра. Тот, что забрал твою книгу.
— Но не Ютта.
— Да. Не Ютта.
Он мысленно репетирует доводы, которые изложит сестре. Pflicht. Это означает «долг». Обязательства. Каждый немец выполняет свое предназначение. Надевай башмаки и иди работать. Ein Volk, ein Reich, ein Führer[17]. У каждого из нас своя роль, сестренка. Однако еще до возвращения девочек известие, что его приняли в школу, облетает весь квартал. Соседи приходят один за другим, восклицают, трясут подбородками. Шахтерские жены приносят свиные ножки и сыр, передают из рук в руки письмо, грамотные читают вслух неграмотным, и Ютта, вернувшись, застает полную комнату ликующих людей. Близняшки Ханна и Сусанна Герлиц упоенно носятся вокруг дивана, шестилетний Рольф Гупфауэр затягивает: «Вставай! Слава отечеству!» — несколько других детей подхватывают, и Вернер не видит, как фрау Елена говорит с Юттой в уголке, как Ютта убегает наверх.
Когда звонят к обеду, она не спускается. Фрау Елена просит Ханну Герлиц прочесть молитву и говорит Вернеру, что побеседует с Юттой, а он должен оставаться здесь, ведь все эти люди пришли ради него. В голове у него то и дело искрами вспыхивают слова: «Ты призван». Каждая ускользающая минута сокращает его срок в этом доме. В этой жизни.
После обеда маленький Зигфрид Фишер, не старше пяти лет, обходит стол, дергает Вернера за рукав и протягивает ему вырванную из газеты фотографию. На снимке шесть бомбардировщиков плывут над облачной грядой. На фюзеляжах застыли солнечные полосы, шарфы пилотов развеваются.
— Ты ведь им покажешь, правда? — спрашивает Зигфрид Фишер.
Его лицо пылает верой. Оно словно обводит кружком все часы, что Вернер провел в сиротском доме, мечтая о чем-то большем.
— Да, — говорит Вернер; глаза всех детей обращены на него. — Да, обязательно.
Мари-Лора просыпается от боя часов на церкви: два, три, четыре, пять. Слабый запах плесени. Старые пуховые подушки, слежавшиеся от времени. Шелковые обои за продавленной кроватью, на которой она сидит. Вытянув руки, Мари-Лора почти может коснуться стен с обеих сторон.
Эхо колокольного звона затихает. Она проспала почти весь день. Что это за приглушенный рокочущий гул? Толпа? Или по-прежнему море?
Мари-Лора спускает ноги на пол. Кровавые мозоли на пятках пульсируют. Где трость? Осторожно — чтобы не удариться обо что-нибудь щиколоткой — Мари-Лора возит ступнями по половицам. За занавеской окно — высоко, не дотянуться. Напротив — комод. Ящики из него можно выдвинуть только наполовину — дальше они упираются в кровать.
Погода здесь такая, что ее можно ощущать пальцами.
Мари-Лора нащупывает дверной проем и выходит — куда? В коридор? Здесь гул тише, почти как шепот.
— Есть кто-нибудь?
Тишина. Затем движение внизу, тяжелые башмаки мадам Манек взбираются по узким винтовым ступеням, ее затрудненное прокуренное дыхание все ближе — третий этаж, четвертый — сколько же в доме этажей? Наконец голос мадам зовет: «Мадемуазель?» Мари-Лору берут за руку и ведут назад в комнату, где она проснулась, усаживают на край кровати.
— Тебе надо в уборную? Наверняка надо, а потом в ванну. Ты очень хорошо спала, твой папа сейчас в городе, хочет отправить телеграмму, хотя я его предупредила, что легче вытаскивать перья из патоки. Есть хочешь?
Мадам Манек взбивает подушки, встряхивает одеяло. Мари-Лора уговаривает себя сосредоточиться на чем-нибудь маленьком и конкретном. На макете в Париже. На одной-единственной ракушке в лаборатории доктора Жеффара.
— А что, весь этот дом принадлежит моему двоюродному дедушке Этьену?
— Каждая комната.
— И как же он за него платит?
Мадам Манек смеется:
— Сразу быка за рога! Твой двоюродный дедушка унаследовал этот дом от отца, твоего прадедушки. Он был очень успешный и богатый человек.
— Вы его знали?
— Я работаю здесь с тех пор, как мсье Этьен был маленьким мальчиком.
— И мой дедушка тоже? Вы и его знали?
— Да.
— А я сегодня познакомлюсь с дядей Этьеном?
Мадам Манек отвечает не сразу:
— Возможно, нет.
— Но он здесь?
— Да, детка. Он всегда здесь.
— Всегда?
Большие руки мадам Манек заключают ее в объятия.
— Давай пока займемся ванной. Твой папа придет и все тебе объяснит.
— Папа ничего не объясняет. Он сказал только, что его дядя был на войне вместе с моим дедушкой.
— Так и было. И твой двоюродный дедушка вернулся с войны… — мадам Манек ищет слова, — не совсем таким, каким на нее ушел.
— Вы хотите сказать, стал видеть то, чего нет.
— Испуганным. Как мышь в мышеловке. Он видел, как мертвые проходят сквозь стены. Ужасы на перекрестках. Теперь он не выходит из дому.
— Никогда?
— Уже много лет. Но Этьен — чудо. Он знает все на свете.
Мари-Лора слышит скрип деревянных стропил, крики чаек и тихий рокот за окном.
— Мы очень высоко, мадам?
— На шестом этаже. Удобная кровать, правда? Я надеялась, что вы с папой хорошо отдохнете.
— Окно открывается?
— Да, милая. Хотя, наверное, пока лучше оставить ставни закрытыми…
Мари-Лора уже стоит на кровати, ведет ладонями по стене:
— Отсюда видно море?
— Нам велели держать окна и ставни закрытыми. Но разве что на минутку…
Мадам Манек поворачивает ручку, открывает створки внутрь, распахивает ставни. И тут же в комнату врывается ветер — яркий, свежий, соленый, лучезарный. Рокот вздымается и опадает.
— А тут есть улитки, мадам?
— Улитки? В океане? — Снова смех. — Их там как капель в дожде. Ты интересуешься улитками?
— Да-да-да. Я находила древесных улиток и садовых, а морских — никогда.
— Тогда ты приехала куда надо, — говорит мадам Манек.
Она наливает теплую ванну на третьем этаже. Из ванной Мари-Лора слышит, как мадам закрывает дверь. В тесной ванной комнате пол стонет под тяжестью воды, стены потрескивают, как будто это каюта «Наутилуса». Боль в пятках слабеет. Мари-Лора погружается с головой. Никогда не выходить из дому! Десятилетиями прятаться в этом странном узком доме!
К обеду ее наряжают в крахмальное платье, которому неизвестно сколько десятилетий. Они сидят за квадратным кухонным столом, папа и мадам Манек друг напротив друга, упираясь под столом коленями. Окна и ставни плотно закрыты. Приемник отрывисто перечисляет имена министров. Де Голль в Лондоне, Поля Рейно сменил Петен. На обед рыба, тушенная с зелеными помидорами. Папа рассказывает, что письма не приходят и не отправляются уже три дня. Телеграфные линии не работают. Самой свежей газете — шесть дней. По радио диктор читает частные объявления.
Мсье Шемину, бежавший в Оранж, ищет своих троих детей, оставленных с багажом в Иври-сюр-Сен.
Франсис в Женеве ищет информацию о Мари-Жанне, последней раз виденной в Жантийи.
Мама молится о Люке и Альберте, где бы те ни были.
Л. Рабьер ищет сведения о своей жене, последней раз виденной на вокзале Орсе.
А. Коттер сообщает матери, что жив и находится в Лавале.
Мадам Мейзё разыскивает шесть своих дочерей, отправленных поездом в Редон.
— Все кого-нибудь потеряли, — шепчет мадам Манек.
Папа Мари-Лоры выключает приемник; пощелкивают, остывая, лампы. Наверху тот же голос продолжает тихо читать имена. Или это ей кажется? Она слышит, как мадам Манек встает и собирает тарелки, а папа выдыхает так, будто табачный дым давит на его легкие и нужно их быстрее освободить.
Вечером они с папой поднимаются по винтовой лестнице и ложатся спать бок о бок на той же продавленной кровати, в той же спальне со старыми шелковыми обоями, на том же шестом этаже. Отец возится с рюкзаком, с дверной задвижкой, со спичками. Вскоре в воздухе уже привычный запах его сигарет, синих «Галуаз». Мари-Лора слышит, как со скрипом и щелчком раскрываются створки окна, и сразу — долгожданный шелест ветра или моря и ветра — ее ухо не может их разделить. Вместе с ним в комнату врываются запахи соли, сена, рыбного рынка и далеких болот. И ничего такого, что походило бы на запах войны.
— А мы можем пойти завтра к морю, папа?
— Скорее всего, не завтра.
— А где дядя Этьен?
— Наверное, в своей комнате на пятом этаже.
— И видит то, чего нет?
— Нам очень повезло, что он есть.
— И что есть мадам Манек. Она замечательно готовит, правда? Может быть, даже чуть лучше тебя?
— Ну если только чуть-чуть.
Мари-Лора рада, что в голосе отца наконец появилась улыбка. Однако она чувствует, что за улыбкой его мысли бьются, как птицы в клетке.
— Что значит, папа, что они нас оккупируют?
— Это значит, они разместят на наших площадях свои грузовики.
— Они заставят нас говорить на своем языке?
— Может быть, они заставят нас перевести часы на один час.
Дом скрипит. Чайки кричат. Папа снова закуривает.
— Как можно «занять страну»? Это как занимают комнату?
— Это военный контроль, Мари. Хватит вопросов на сегодня.
Тишина. Двадцать сердцебиений. Тридцать.
— Как может одна страна заставить другую перевести часы? А если все откажутся?
— Тогда многие придут на работу слишком рано. Или опоздают.
— Помнишь нашу квартиру, папа? Мои книги, и наш макет, и шишки на подоконнике?
— Конечно.
— Я расставляла шишки по размеру, от больших к маленьким.
— Они по-прежнему там.
— Ты так думаешь?
— Я знаю.
— Ты не можешь знать.
— Ладно, не знаю, но уверен.
— А прямо сейчас немецкие солдаты укладываются на наши кровати, папа?
— Нет.
Мари-Лора старается лежать очень тихо. Она почти слышит, как у папы в голове крутятся шестеренки.
— Все будет хорошо, — шепчет она; отец стискивает ей руку. — Мы немного побудем здесь, а потом вернемся в свою квартиру, и шишки будут там, где мы их оставили, и «Двадцать тысяч лье под водой» будут лежать в ключной, и никто не будет спать на наших кроватях.
Далекое торжественное пение моря. Стук чьих-то каблуков по булыжной мостовой внизу. Мари-Лоре очень хочется услышать: «Да, конечно, ma chérie», но папа молчит.
Он не может сосредоточиться на уроках, на простых разговорах или домашних поручениях. Стоит закрыть глаза, его захватывает видение школы в Шульпфорте: красные флаги, мускулистые лошади, сверкающие лаборатории. Лучшие мальчики Германии. Иногда он видит в себе символ новых возможностей, на который обращены все взгляды. А по временам перед ним мелькает деревенский парень со вступительных экзаменов, как тот побледнел и зашатался, но никто не пришел ему на помощь.
Почему Ютта за него не рада? Почему даже сейчас, когда он вырвался отсюда, в глубине мозга звучат какие-то непонятные предостережения?
— Расскажи нам снова про ручные гранаты! — просит Мартин Заксе.
— И про соколиную охоту! — подхватывает Зигфрид Фишер.
Трижды Вернер готовит доводы, и трижды Ютта поворачивается на каблуках и уходит прочь. Час за часом она возится с малышами, или отправляется за покупками на рынок, или выискивает другие предлоги помочь фрау Елене, найти себе дело вне дома.
— Она не хочет меня слушать, — говорит Вернер фрау Елене.
— А ты все-таки постарайся.
Он сам не успел заметить, как до отъезда остался один день. Вернер просыпается до зари и заходит в спальню девочек. Ютта лежит, обхватив голову руками, одеяло намотано на тело, подушка заткнута в щель между матрасом и стеной: даже во сне все не так, все поперек. Над кроватью ее фантастические рисунки: родной поселок фрау Елены, Париж с кружащими птичьими стаями над тысячью белых башен.
Вернер зовет ее по имени.
Ютта плотнее заворачивается в одеяло.
— Ты выйдешь со мной пройтись?
К его удивлению, она садится на постели. Они выходят из спящего дома. Вернер идет молча. Они перелезают через один забор, потом через второй. У Ютты за ботинками тянутся незавязанные шнурки. Репейник царапает колени. Встающее солнце прожигает дырочку в горизонте.
Останавливаются на краю оросительного канала. В прошлые зимы Вернер довозил Ютту в тележке до этого самого места, и они смотрели, как конькобежцы соревнуются на замерзшем канале: крестьяне с привязанными к обуви лезвиями, с заиндевелой бородой, проносились мимо группами по пять-шесть человек на дистанции в десять или пятнадцать километров. Глаза конькобежцев были как у лошадей в длинном забеге. Вернеру нравилось смотреть на них, ощущать поднятый ими ветер, слушать звон коньков — сперва рядом, потом затихающий вдали. Его наполняло странное волнение, и казалось, сейчас душа вырвется и заговорит с ними. Но как только они исчезали за излучиной реки, оставив только белые следы от коньков, волнение спадало, и он вез Ютту назад, чувствуя себя одиноким, брошенным и запертым в своей безнадежной жизни.
— Прошлой зимой конькобежцев не было, — говорит он.
Сестра смотрит на канал. Глаза у нее лиловые. Волосы всклокоченные, непослушные. Может, даже светлее, чем у него. Schnee.
— В этом году тоже не будет, — отвечает она.
Шахтный комплекс — дымящийся горный хребет у нее за спиной. Даже сейчас Вернер слышит вдали мерный механический стук: утренняя смена спускается в клети, ночная поднимается — все эти мальчишки с усталыми глазами и черным от угольной пыли лицом выходят навстречу солнцу, — и на миг Вернер чувствует нечто огромное, черное, страшное где-то совсем близко.
— Знаю, ты злишься…
— Ты станешь, как Ганс и Герриберт.
— Не стану.
— Поведешься с такими, как они, и станешь.
— Ты хочешь, чтобы я не ехал? Пошел работать на шахту?
Они смотрят, как вдалеке по дорожке едет велосипедист. Ютта прячет ладони под мышки.
— Знаешь, что я слушала? По нашему приемнику? Пока ты его не разбил?
— Тише, Ютта. Пожалуйста.
— Передачи из Парижа. Там говорили прямо противоположное тому, что нам рассказывал Дойчландзендер. Говорили, что мы — чудовища. Что мы совершаем зверства. Ты понимаешь, что значит «зверства»?
— Прошу тебя, Ютта.
— Правильно ли делать что-то только потому, что все остальные так поступают?
Сомнения пролезают, как угри. Вернер выталкивает их прочь. Ютте всего двенадцать лет. Она еще совсем маленькая.
— Я буду писать тебе каждую неделю. Два раза в неделю, если получится. Можешь не показывать письма фрау Елене, если не хочешь.
Ютта закрывает глаза.
— Это не навсегда, Ютта. Может, на два года. Половина принятых не доходит до выпуска. А вдруг я все-таки чему-нибудь научусь? Стану инженером? Или летчиком, как говорит маленький Зигфрид. Ну что ты мотаешь головой? Мы же всегда мечтали побывать внутри самолета, помнишь? Мы полетим на запад, ты, я и фрау Елена, если захочет. Или поедем на поезде. Через леса, через villages de montagnes[19], про которые рассказывала фрау Елена, когда мы были маленькими. Может быть, доедем до самого Парижа.
Быстро светает. Мягко шелестит трава. Ютта открывает глаза, но не смотрит на брата:
— Не лги. Себе можешь лгать, Вернер, а мне не лги.
Десятью часами позже он уже в поезде.
Первые три дня Мари-Лора не встречается с двоюродным дедушкой. Затем, утром четвертого дня, нащупывая дорогу в уборную, она наступает на что-то маленькое и твердое. Садится на корточки, находит это что-то пальцами.
Оно гладкое и закрученное. Коническая спираль с рельефными ребрами. Устье широкое овальное.
— Трубач, — шепчет Мари-Лора.
В шаге от первой ракушки обнаруживается вторая. Затем — третья и четвертая. Дорожка из ракушек огибает уборную и спускается по винтовой лестнице к закрытой двери пятого этажа, где, как уже знает Мари-Лора, живет дедушка Этьен. Оттуда слышны звуки фортепьянного концерта. «Входи», — произносит голос.
Она ждет затхлости и старческой вони, однако в комнате стоит легкий запах мыла, книг, сухих водорослей. Почти как в лаборатории доктора Жеффара.
— Дядя Этьен?
— Здравствуй, Мари-Лора.
Голос густой и мягкий — кусок шелка, который можно держать в комоде и вынимать лишь изредка, просто чтобы погладить. Мари-Лора тянется в пустоту, и ее ладонь оказывается в прохладной руке, худой и почти невесомой. Этьен говорит, что сегодня чувствует себя получше.
— Извини, что не познакомился с тобой раньше.
Фортепьяно по-прежнему играют — впечатление, что их десятки и музыка льется со всех сторон.
— Сколько у тебя приемников, дядя?
— Давай покажу. — Он прикладывает ее руки к полке. — Этот стерео. Гетеродиновый. Я собрал его сам.
Ей представляется крохотный пианист во фраке, который играет внутри приемника. Потом дядя кладет ее руки на большое тумбовое радио, затем на маленькое — не крупнее тостера. Всего их одиннадцать, говорит Этьен, и в его голосе сквозит мальчишеская гордость.
— Я могу слушать корабли в море. Мадрид. Бразилию. Лондон. Однажды поймал Индию. Здесь, на краю города, на высоком этаже, очень хорошо принимает.
Он дает ей порыться в коробке с предохранителями и в другой, с переключателями. Затем подводит к шкафам: корешки сотен книг, птичья клетка, жуки в спичечных коробках, электрическая мышеловка, стеклянное пресс-папье (дядя говорит, что там внутри сушеный скорпион), банки с разными штепселями и еще сотня вещей, которые она не может определить.
Весь пятый этаж, за исключением лестничной площадки, — одна большая дядина комната. Три окна выходят на улицу Воборель, еще три — в проулок. Кровать маленькая, старинная, покрывало на ней гладкое и плотное. Аккуратно прибранный письменный стол, кушетка.
— Вот и вся экскурсия, — говорит Этьен почти шепотом.
Мари-Лора чувствует, что он добрый, любопытный и нисколечки не сумасшедший. И еще он словно застыл: как дерево в безветрие. Или как моргающая в темноте мышь.
Мадам Манек приносит бутерброды. Этьен говорит, что у него нет Жюль Верна, зато есть Дарвин, и читает ей из «Путешествия на „Бигле“», переводя с английского на французский: «Разнообразие видов прыгающих пауков чуть ли не бесконечно…»[20] Из приемников струится музыка. Так хорошо задремывать на кушетке, в тепле и сытости, и чувствовать, что фразы подхватывают тебя и переносят куда-то далеко.
В шести кварталах отсюда, в телеграфном отделении, отец Мари-Лоры прижимается лицом к окну и смотрит, как через Сен-Венсанские ворота въезжают два немецких солдата на мотоциклах с колясками. Все ставни в городе закрыты, но в щелки глядят тысячи глаз. За мотоциклистами едут два грузовика, а за ними — черный «мерседес-бенц». Эмблема на капоте и хромированные детали сверкают на солнце. Процессия останавливается перед высокими замшелыми стенами Шато-де-Сен-Мало. У входа ждет пожилой, неестественно загорелый человек (мэр, объясняет кто-то) с белым платком в больших матросских руках. Руки эти дрожат, но только самую малость.
Из машин вылезают немцы, больше десяти человек. Их сапоги сверкают, мундиры — как новенькие. У двоих в петлицах гвоздики. Один ведет на поводке бигля. Некоторые ошарашенно глазеют на фасад шато.
Низенький человек в полевой капитанской форме выбирается с заднего сиденья «мерседеса» и стряхивает с рукава невидимую пылинку. Он говорит несколько слов тощему адъютанту, тот переводит мэру. Мэр кивает. Коротышка проходит в большие двери. Через несколько минут адъютант распахивает ставни на окне верхнего этажа и мгновение смотрит на крыши домов внизу, затем разворачивает красный флаг с черной свастикой посредине и закрепляет его на подоконнике.
Школа — сказочный замок: восемь или девять каменных зданий под холмом, бурые крыши, узкие окна, шпили и башенки, между черепицами пробивается трава. Спортивные площадки в излучинах очаровательной речки. В самый ясный час самого ясного цольферайнского дня Вернер не дышал воздухом, в котором бы настолько не было пыли.
Однорукий воспитатель быстрым злым голосом перечисляет правила:
— Вот ваша парадная форма, вот ваша полевая форма, вот ваша спортивная форма. Подтяжки сзади скрещены, спереди параллельны. Рукава закатаны до локтя. Каждый должен носить нож в ножнах справа на ремне. Когда хотите, чтобы вас вызвали, поднимайте правую руку. Всегда стройтесь в шеренги по десять. Запрещено держать в шкафчиках книги, сигареты, еду и личные вещи. Там должна находиться только ваша форма, ботинки, нож, вакса. Разговоры после отбоя запрещены. Письма домой будут отправляться по средам. Вы отбросите слабости, малодушие, нерешительность. Вы станете как водопад, как залп пуль — будете мчать в одном направлении, с одной скоростью, к одной цели. Вы забудете про удобство и станете жить исключительно ради долга, питаться страной и дышать народом. Все поняли?
Мальчишки хором кричат, что да. Их четыре сотни плюс тридцать преподавателей и еще пятьдесят человек персонала, воспитателей и поваров, конюхов и егерей. Младшим кадетам всего по девять лет. Старшим — по семнадцать. Готические лица, прямые носы, острые подбородки. Голубые глаза — у всех без исключения.
Вернер спит в крохотной спальне вместе с семью другими четырнадцатилетками. Его койка нижняя, верхнюю занимает Фредерик, тоненький, как травинка, с очень белой кожей. Фредерик тоже новичок. Он из Берлина. Его отец — помощник посла. В разговоре Фредерик поминутно отводит глаза вдаль, словно высматривает что-то в небе.
Они с Вернером впервые едят в столовой, сидя в новых накрахмаленных рубашках за длинным деревянным столом. Некоторые мальчики переговариваются шепотом, другие сидят поодиночке, некоторые наворачивают так, будто не ели много дней. Сквозь три сводчатых окна пробивается золотистый рассвет.
Фредерик шевелит в воздухе пальцами и спрашивает:
— Ты любишь птиц?
— Конечно.
— Знаешь про серых ворон?
Вернер мотает головой.
— Серые вороны умнее многих млекопитающих. Даже обезьян. Я видел, как они кладут орехи, которые не могут расколоть, на дорогу и ждут, пока машины их не раздавят, а потом выклевывают мякоть. Вернер, я уверен, мы с тобою крепко подружимся.
В каждой классной комнате со стены сурово глядит портрет фюрера. Ученики сидят на скамьях без спинок, за деревянными столами, изрезанными от скуки бесчисленными поколениями мальчиков: послушников, рекрутов, кадетов. В первый же день Вернер проходит мимо полуоткрытой двери научно-технической лаборатории и видит помещение, большое, как цольферайнская аптека, с новехонькими мойками и стеклянными шкафами, в которых ждут сверкающие мензурки, весы и горелки. Он замирает, и Фредерик вынужден его поторопить.
На второй день старенький френолог читает общую лекцию. В столовой почти темно, жужжит проектор, на дальней стене возникает схема с множеством кружков. Старик стоит перед экраном и бильярдным кием показывает разные части схемы:
— Белые кружки означают чистую немецкую кровь. Круги с черным означают долю чуждой крови. Обратите внимание на группу два, номер пять. — Он стучит кончиком кия, экран идет складками. — Браки между чистыми немцами и евреями на одну четверть по-прежнему разрешены, видите?
Получасом позже Вернер и Фредерик на уроке литературы читают Гёте. Затем на практикуме намагничивают иголки. Воспитатель зачитывает расписание. Понедельник — механика, история Германии, расовые науки. Вторник — верховая езда, ориентирование, военная история. Все, даже девятилетние, будут учиться чистить и разбирать маузеровскую винтовку. Стрелять тоже будут все.
Во второй половине дня они надевают патронташи и бегают. Бегом с холма, бегом к флагу, бегом на холм. Бег с товарищем на спине, бег с поднятой над головой винтовкой. Бег, ползанье по-пластунски, плаванье. Затем снова бег.
Звездные ночи, росистые зори, тихие внутренние галереи, вынужденный аскетизм — никогда еще Вернер не ощущал такого единодушия с другими, никогда не испытывал такой потребности стать своим. Здесь есть кадеты, которые перед отбоем обсуждают горные лыжи, дуэли, джаз-клубы, гувернанток, охоту и марки сигарет, названные по фамилиям кинозвезд; виртуозно ругаются грязными словами. Есть мальчики, которые небрежно упоминают «телефонный звонок полковнику», и мальчики, у которых матери — баронессы. Есть мальчики, которых взяли не за способности, а потому, что их отцы работают в министерствах. А как они разговаривают! «Не родится на терновнике виноград». «Эх ты, нюня, я бы ей сразу вдул». «Давай, ребята, мать вашу в душу!» Некоторые кадеты все делают образцово: на стрельбах они всегда попадают в цель, у них идеальная выправка, а ботинки начищены так, что отражают небо с облаками. Есть кадеты, у которых кожа как сливочное масло, глаза как сапфиры и тончайшая сеть голубых жилок на тыльной стороне ладони. Однако сейчас, в ежовых рукавицах дисциплины, они все «юнгманы» — воспитанники. Они вместе входят в столовую, вместе заглатывают яичницу, вместе строятся на перекличку, салютуют флагу, стреляют из винтовок, бегают и моются вместе. Им всем одинаково тяжело. Каждый из них — комок глины, и горшечник — толстый комендант школы с лоснящимся лицом — лепит из них четыре сотни одинаковых горшков.
«Мы молоды, — поют они, — мы упорны, мы никогда не шли на компромисс, у нас впереди столько крепостей, которые нам предстоит штурмовать».
Вернера кидает из крайности в крайность: то он обессилен и растерян, то упоен восторгом. Не верится, что его жизнь так круто переменилась. Чтобы не поддаваться сомнениям, он учит наизусть стихи или старается удержать перед глазами образ научно-технической лаборатории: девять столов, тридцать табуретов, катушки, переменные конденсаторы, усилители, батареи, паяльники, запертые в стеклянных шкафах.
Над ним, на верхней койке, Фредерик стоит на коленях, смотрит через открытое окно в старый полевой бинокль и отмечает на бортике кровати увиденных птиц. Под словами «серощекая поганка» — одна черточка. Под словами «обычный соловей» — шесть. Внизу отряд десятилеток марширует к реке, несет факелы и знамена со свастикой. Процессия останавливается (порыв ветра наклонил пламя факелов), затем идет дальше. Песня ярким, пульсирующим облаком врывается в окно:
Фельдфебелю Рейнгольду фон Румпелю сорок один год — еще вполне можно надеяться на повышение. У него влажные красные губы, бледные щеки, почти прозрачные, как сырое филе камбалы, и умение держать нос по ветру, которое редко его подводит. Жена мужественно переносит разлуку с ним, расставляя фарфоровых кошечек по цвету — от темных к светлым — на двух полках в штутгартской гостиной. Еще у него две дочери, которых он не видел девять месяцев. Старшая, Вероника, очень идейная. Ее письма к нему пестрят такими выражениями, как «святая решимость», «невиданные свершения» и «впервые в истории».
У фон Румпеля есть особый талант, и этот талант — алмазы. В огранке и шлифовке он не уступает лучшим арийским ювелирам Европы и часто на глаз может определить подделку. Он изучал кристаллографию в Мюнхене, стажировался у шлифовальщика в Антверпене и однажды — незабываемый день! — побывал в алмазном магазине без вывески на Чартерхауз-стрит в Лондоне, где его заставили вывернуть карманы, провели по трем лестничным пролетам, через три запертые двери и усадили за стол, а там человек с острыми нафабренными усами показал ему необработанный алмаз из Южной Африки весом в девяносто два карата.
До войны Рейнгольду фон Румпелю жилось вполне неплохо. Он был оценщиком в магазине на втором этаже, позади Старого штутгартского замка. Клиенты приносили камни и спрашивали, сколько те стоят. Иногда он брался за переогранку алмазов или консультировал проекты по добавлению фацет, а если иногда обманывал клиента, то говорил себе, что это входит в игру.
Война расширила сферу его деятельности. Фельдфебель фон Румпель получил возможность делать то, чего не делал никто со времен Великих Моголов, а может, и за всю историю человечества. Франция капитулировала всего несколько недель назад, а он уже повидал такое, чего не надеялся увидеть и за шесть жизней. Глобус семнадцатого века размером с небольшой автомобиль, вулканы отмечены рубинами, полюса — сапфирами, а мировые столицы — алмазами. Держал — держал! — рукоять кинжала по меньшей мере четырехвековой давности, из белого нефрита с изумрудами. Только вчера, по пути в Вену, он оприходовал фарфоровый сервиз в пятьсот семьдесят предметов, с бриллиантом огранки «маркиза» в ободе каждой тарелки. Где изъяты сокровища и у кого, фон Румпель не спрашивает. Он уже упаковал все в окованный железом ящик, запер, белой краской написал сверху номер и лично проследил, как ящик грузят в круглосуточно охраняемый вагон.
Теперь вагон дожидается отправки верховному командованию. Дожидается, когда в него погрузят другие ящики.
Сегодняшним летним вечером, в пыльной геологической библиотеке Вены, фельдфебель фон Румпель вместе с пигалицей-секретаршей перебирает стопки старых журналов. На секретарше коричневые туфли, коричневые чулки, коричневая юбка и коричневая блузка. Она подставляет скамеечку, снимает с полок книги.
Тавернье. «Путешествия в Индию». 1676.
П. С. Паллас. «Путешествие по южным провинциям Российского государства». 1793.
Стритер. «Драгоценные камни и минералы». 1898.
По слухам, фюрер составляет список предметов, которые хочет получить из Европы и России. Говорят, он решил превратить австрийский Линц в город-сказку, культурную столицу мира. Широкий променад, мавзолей, акрополь, планетарий, библиотека, оперный театр — все из мрамора и гранита, все безукоризненно чистое. А в центре — километровой длины музей, вместилище величайших достижений человеческой культуры.
Фон Румпелю говорили, что документ существует на самом деле. Четыреста страниц.
Он сидит за столом. Пытается закинуть ногу на ногу, однако сегодня его беспокоит припухлость в паху — странная, но не болезненная. Пигалица-секретарша приносит книги. Фон Румпель листает Тавернье, Стритера, «Очерки Персии» Мюррея. Читает о трехсоткаратовом бриллианте «Орлов» в Москве, о «Нур-уль-Айне», о Дрезденском зеленом бриллианте весом сорок целых восемь десятых карат. К вечеру он находит то, что ищет. Историю о бессмертном царевиче, о жреце, рассказавшем про гнев богини, о французском священнике, якобы купившем камень несколько столетий спустя.
Море огня. Серовато-голубой с красным нутром. По утверждению источников, весит сто тридцать три карата. То ли утрачен, то ли завещан в 1738 году королю Франции с условием, что двести лет будет оставаться под замком.
Фон Румпель поднимает голову. Зеленые лампы, ряды золотистых пыльных корешков. Вся Европа — а ему предстоит отыскать в ее складках один-единственный камешек.
Папа говорит, их оружие блестит, словно из него никогда не стреляли. Говорит, сапоги начищены, форма без единого пятнышка. Говорит, они выглядят так, будто только что сошли с комфортабельного поезда.
Соседки, которые останавливаются посудачить с мадам Манек у дверей кухни, говорят, что немцы (они называют их «боши») скупили все открытки. Говорят, что боши вымели подчистую соломенных куколок, засахаренные абрикосы и черствые булочки с витрины кондитерской. Боши покупают сорочки у мсье Вердье и женское белье у мсье Морвэна; боши едят невероятное количество масла и сыра; они вылакали все шампанское, которое продал им caviste[22].
Гитлер, шепчутся женщины, объезжает Париж на автомобиле.
Объявлен комендантский час. Запрещена всякая музыка, которую можно услышать на улице. Запрещены общественные танцы. «Страна в трауре, и мы должны вести себя подобающе», — объявляет мэр, хотя не понятно, какая у него власть.
Когда Мари-Лора рядом с отцом, она то и дело слышит, как он чиркает спичкой, закуривая новую сигарету. По утрам он то в кухне у мадам Манек, то в табачной лавке, то на почте — стоит в бесконечной очереди к телефону. По вечерам папа что-нибудь чинит у Этьена в доме — болтающуюся дверцу шкафа, скрипучую половицу. Он спрашивает у мадам Манек, кому из соседей можно доверять. Щелкает задвижкой на ящике с инструментами снова и снова, пока мадам Манек не просит его перестать.
В один день Этьен сидит с Мари-Лорой и читает ей вслух своим шелковистым голосом, в другой — запирается у себя в комнате из-за «мигрени». Мадам Манек угощает Мари-Лору шоколадками, кусками торта; сегодня утром они выжимали лимоны в подслащенную воду, и мадам Манек разрешила Мари-Лоре пить лимонад сколько хочется.
— А подолгу он вот так сидит у себя, мадам?
— Иногда всего лишь день-два. Иногда больше.
Неделя в Сен-Мало превратилась в две недели. Мари-Лора чувствует, что ее жизнь, как «Двадцать тысяч лье под водой», делится на две части. Том I: Мари-Лора с папой жили в Париже и ходили на работу. Теперь начался том II, в котором немцы ездят на мотоциклах по узким улочкам, а дядюшка Этьен прячется в собственном доме.
— Папа, когда мы уедем?
— Как только я получу известия из Парижа.
— Почему мы должны спать в этой маленькой спальне?
— Если хочешь, можем попросить комнату внизу.
— А что с той комнатой, которая напротив нашей?
— Мы с Этьеном согласились, что там никто жить не будет.
— Почему?
— Это была комната твоего деда.
— Когда мне можно будет пойти на море?
— Не сегодня, Мари.
— Может, хотя бы прогуляемся по ближайшей улице?
— Это слишком опасно.
Ей хочется съежиться. Что за опасности такие? Открывая окно спальни, Мари-Лора не слышит ни криков, ни взрывов, только голоса птиц, которых дядя Этьен называет бакланами, да иногда рокот пролетающего самолета.
Она часами изучает дом. Первый этаж принадлежит мадам Манек. Тут чисто, легко найти дорогу и всегда много гостей — они заходят через черную дверь поделиться городскими сплетнями. Вот столовая, вот фойе, вот буфет со старыми тарелками, которые звенят всякий раз, как кто-нибудь проходит мимо. Рядом с кухней дверь в комнату мадам. Там кровать, раковина, ночной горшок.
Одиннадцать винтовых ступеней ведут на второй этаж, где пахнет увядшим величием. Бывшая швейная комната, бывшая комната горничной. Прямо здесь на площадке, рассказывает мадам Манек, носильщики уронили гроб с двоюродной бабкой Этьена. «Гроб перевернулся, и покойница пролетела целый пролет. Все были в ужасе, а ей — хоть бы хны!»
На третьем этаже все загромождено: ящики с банками, металлические диски, ржавые пилы, ведра с какими-то электрическими деталями, инженерные учебники стопками вокруг унитаза. На четвертом этаже вещи уже навалены повсюду: в комнатах, в коридорах, вдоль лестницы, — корзины с запчастями, обувные коробки со сверлами, кукольные домики, сделанные прадедушкой. Огромная комната Этьена занимает весь пятый этаж. Там то совершенно тихо, то звучит музыка или треск из радиоприемников.
Дальше шестой этаж: аккуратная спальня деда слева, прямо впереди — уборная, справа — комнатка, где живут Мари-Лора с папой. Когда дует ветер (то есть почти всегда) и ставни гремят, а стены стонут, дом с его захламленными комнатами и туго закрученной лестницей в середине кажется материальным воплощением дядюшкиного внутреннего мира: он так же замкнут в себе, но в нем можно отыскать затянутые паутиной сокровища.
В кухне подруги мадам Манек восхищаются, какие у Мари-Лоры волосы и веснушки. В Париже, говорят старухи, люди стоят в очередях за хлебом по пять часов. Едят собак и кошек, убивают камнями голубей и варят из них суп. Нет ни свинины, ни крольчатины, ни цветной капусты. Фары машин закрашены синей краской, а по вечерам в городе тихо, как на кладбище: ни автобусов, ни трамваев. Бензин достать практически невозможно. Мари-Лора сидит за квадратным кухонным столом перед тарелкой с печеньем и воображает этих старух: морщинистые руки со вздутыми венами, мутные глаза, огромные уши. Сквозь раскрытое окно доносится щебетание ласточек, шаги по городской стене, стук тросов о мачты, скрип цепей и блоков в порту. Призраки. Немцы. Улитки.
Щуплый преподаватель технических наук доктор Гауптман снимает китель с медными пуговицами и вешает на спинку стула. Потом велит кадетам взять металлические коробки из запертого шкафа в дальнем конце лаборатории.
В каждой коробке шестерни, линзы, предохранители, пружины, скобы, резисторы. Вот толстая катушка медной проволоки, вот молоточек, вот аккумуляторная батарея размером с ботинок — никогда еще Вернеру не приходилось держать в руках такие качественные детали. Коротышка-преподаватель рисует на доске схему простейшего устройства для изучения азбуки Морзе. Откладывает мел, сводит тонкие пальцы и велит кадетам собрать этот контур из деталей в наборе.
— У вас один час.
Многие мальчики бледнеют. Высыпают все на стол и осторожно трогают пальцем, словно неведомые подарки из будущего. Фредерик одну за другой вынимает детали из коробки и подносит к свету.
На миг Вернер снова на чердаке сиротского дома, в голове у него роятся вопросы. Что такое молния? Как высоко можно подпрыгнуть на Марсе? Какая разница между дважды двадцать пять и дважды пять и двадцать? Затем он берет из коробки батарею, две металлические пластины, гвоздики, молоток. Через минуту у него уже готов осциллятор по схеме.
Маленький преподаватель хмурится. Проверяет контур — работает.
— Хорошо. — Он стоит перед столом Вернера, сцепив руки за спиной. — Теперь возьмите из коробки дисковый магнит, проволоку, винт и батарею. — Хотя инструкция обращена ко всему классу, смотрит он только на Вернера. — Вот все, что вы можете использовать. Кто сделает простой мотор?
Некоторые без энтузиазма перебирают детали. Другие просто сидят и смотрят.
Вернер ощущает внимание доктора Гауптмана, как луч прожектора. Он прикладывает винт головкой к магниту, а острым концом — к положительной клемме батареи. Затем подводит проволоку одним концом к отрицательной клемме батареи, другим — к магниту; магнит и винт начинаются вращаться. Вся сборка не занимает и пятнадцати секунд.
Доктор Гауптман приоткрывает рот. Лицо у него красное от волнения.
— Как ваша фамилия, кадет?
— Пфенниг, герр доктор.
— Что еще вы можете сделать?
Вернер разглядывает детали на столе:
— Дверной звонок, герр доктор? Радиомаяк, герр доктор? Омметр?
Другие мальчишки тянут шею. У доктора Гауптмана розовые губы и на удивление тонкие веки. Как будто он следит за Вернером, даже когда прикрывает глаза.
— Собери это все, — говорит он.
На рынке, на стволах деревьев на площади Шатобриана появляется объявление. Добровольная сдача огнестрельного оружия. За отказ — расстрел. К полудню следующего дня появляются бретонцы с оружием — из дальних деревень едут крестьяне на телегах, запряженных мулами, приходят, еле переставляя ноги, старые моряки с допотопными пистолетами; несколько охотников сдают винтовки, с обидой и возмущением глядя в пол.
В итоге набирается жалкая кучка — от силы триста стволов, половина из них ржавые. Два молодых жандарма грузят их в грузовик и увозят по узкой улочке к дамбе. Ни речей, ни объяснений.
— Папа, а можно мне выйти погулять, пожалуйста?
— Потерпи, ласточка.
Однако он думает о чем-то другом, курит так много, словно задумал обратить себя в пепел. Вечерами засиживается допоздна, лихорадочно мастеря макет Сен-Мало, добавляя по несколько домов каждый день, выстраивая укрепления, прокладывая улицы, чтобы Мари-Лора изучила город, как когда-то их парижский район. Дерево, клей, гвозди, наждачная бумага — звуки и запахи этой маниакальной работы не успокаивают ее, а, наоборот, пугают. Зачем ей изучать улицы Сен-Мало? Сколько они здесь пробудут?
В большой комнате на пятом этаже дядюшка Этьен читает Мари-Лоре «Путешествие натуралиста». Дарвин охотился на страусов нанду в Патагонии, наблюдал сов в окрестностях Буэнос-Айреса, на Таити взбирался по водопаду. Он обращает внимание на рабов, камни, молнии, вьюрков, на церемонию прижимания носами в Новой Зеландии. Мари-Лоре особенно нравится слушать про темное побережье Южной Америки: непроходимая стена деревьев, вонь гниющих водорослей, мычание тюленей. Ей нравится воображать Дарвина ночью, когда тот, опершись о борт корабля, смотрит на фосфорическую воду, расчерченную огненно-зелеными следами пингвинов.
— Bonsoir[23], — говорит она Этьену, стоя на кушетке в его комнате. — Мне всего двенадцать лет, но я отважная французская путешественница и приехала помогать вам в приключениях.
Этьен отвечает с британским акцентом:
— Добрый вечер, мадемуазель, почему бы вам не отправиться со мной в джунгли и не угоститься бабочками? Они размером с тарелку и, возможно, даже не все ядовиты.
— Я охотно съела бы бабочку, мсье Дарвин, но прежде я съем вот это печенье.
Иногда по вечерам они играют в «Летающий диван»: усаживаются рядышком на кушетку, и Этьен спрашивает:
— Куда сегодня, мадемуазель?
— В джунгли! — Или: — На Таити! — Или: — В Мозамбик!
— О, на сей раз нам предстоит долгое путешествие, — говорит Этьен совсем другим голосом, вкрадчивым, бархатистым, медленным, как у проводника в поезде. — Сейчас под нами Атлантический океан, он мерцает в свете луны. Чувствуешь его запах? Чувствуешь, как тут холодно? Как ветер треплет волосы?
— Где мы сейчас, дядя?
— Мы над Борнео, разве ты еще не поняла? Скользим над верхушками деревьев, под нами поблескивают огромные листья, а вот кофейные деревья — чувствуешь запах?
Мари-Лора и впрямь чувствует. Ей не хочется решать: то ли Этьен провел у нее под носом чашкой с остатками кофейной гущи, то ли они и впрямь летят над Борнео.
Они посещают Шотландию, Нью-Йорк, Сантьяго. Несколько раз надевают зимние пальто и отправляются на Луну.
— Чувствуешь, Мари, какие мы легкие? Чуть толкнешься — и взмоешь на огромную высоту.
Он усаживает ее в кресло на колесиках и, пыхтя, возит кругами, пока у нее от хохота не начинает болеть под ложечкой.
— Вот, попробуй кусочек свежей Луны. — И Этьен вкладывает ей в рот что-то очень похожее по вкусу на сыр.
Заканчиваются все путешествия одинаково: они сидят рядышком на кушетке, молотят по подушкам, а комната мало-помалу материализуется вокруг них.
— Ах, — говорит Этьен уже почти обычным голосом, в котором свозит чуть заметная нотка страха, — вот мы и на месте. Дома.
Вернера вызывают в кабинет преподавателя технических наук. Он входит. У его ног вьются три длинноногие гончие. Комнату освещают две настольные лампы под зелеными стеклянными абажурами. В темноте по стенам — шкафы с энциклопедиями, моделями ветряных мельниц, подзорными трубами, призмами. Доктор Гауптман, в кителе с медными пуговицами, стоит за большим письменным столом, как будто тоже только вошел. Бледный лоб обрамляют тугие светлые кудри; доктор медленно стягивает кожаные перчатки, каждый палец по отдельности.
— Подбросьте, пожалуйста, дров в камин.
Вернер проходит через комнату, ворошит угли и только тут замечает, что в комнате есть третий: здоровущий верзила прикорнул в кресле, рассчитанном на куда более щуплого человека. Это Франк Фолькхаймер, старшеклассник, семнадцатилетний исполин из какой-то северной деревушки. Младшие кадеты рассказывают о нем легенды: Фолькхаймерде перенес через реку трех первогодков, держа их над головой. Приподнял комендантский автомобиль, так что под заднюю ось смогли вставить домкрат. Еще говорят, будто он голыми руками задушил коммуниста. Выколол глаза бродячему псу, чтобы приучить себя к зрелищу чужих страданий. У него прозвище Великан. Даже в мерцающем свете камина видно, как вены синей виноградной лозой вьются по его рукам.
— Еще ни один учащийся не сумел построить мотор, — говорит Гауптман, не глядя на Фолькхаймера. — По крайней мере, без подсказки.
Вернер не знает, что ответить, поэтому молчит и снова тычет кочергой в камин. Искры летят в трубу.
— Вы знаете тригонометрию, кадет?
— Только то, что выучил сам.
Гауптман достает из ящика лист бумаги, что-то пишет:
— Вы знаете, что это?
Вернер щурится.
— Формула, герр доктор.
— Вы знаете, для чего она нужна?
— Чтобы по двум известным точкам найти третью, неизвестную.
Голубые глаза учителя блестят, словно он внезапно заметил под ногами нечто чрезвычайно ценное.
— Если я дам вам две известные точки и расстояние между ними, вы сможете решить задачу, кадет? Построить треугольник?
— Думаю, да.
— Садитесь за мой стол, Пфенниг. Сюда, на мой стул. Вот карандаш.
Вернер садится. Ноги у него не достают до пола. От камина в комнате жарко. Забыть про Фолькхаймера с его колоссальными ботинками и квадратной челюстью. Забыть про маленького лощеного учителя, который расхаживает перед камином, про поздний час, про собак, про шкафы, заставленные интереснейшими предметами. Есть только это:
Теперь d можно перенести в левую часть уравнения:
Вернер подставляет числа, которые дал Гауптман. Воображает, как два наблюдателя измеряют шагами расстояние между своими позициями, затем берут азимуты на далекий ориентир: корабль или фабричную трубу. Когда он просит логарифмическую линейку, учитель сразу кладет ее на стол, словно только и ждал этой просьбы. Вернер берет ее, не глядя, и начинает вычислять синусы.
Фолькхаймер наблюдает. Маленький учитель ходит из угла в угол, сцепив руки за спиной. Огонь в камине потрескивает. Слышно лишь дыхание собак да щелканье бегунка на логарифмической линейке.
Наконец Вернер говорит:
— Шестнадцать запятая сорок три, герр доктор.
Он чертит треугольник, подписывает расстояния и отдает листок учителю. Тот что-то смотрит в кожаной записной книжке. Фолькхаймер шевелится в кресле; его глаза поблескивают ленивым любопытством. Гауптман, упершись ладонью в стол, глядит в записную книжку, словно додумывая какую-то мысль. На Вернера накатывает безотчетное дурное предчувствие, но тут учитель вновь смотрит на него, и страх проходит.
— При поступлении вы написали, что после школы хотите изучать электротехнику в Берлине. И что вы сирота. Это так?
Вернер косится на Фолькхаймера, кивает:
— Моя сестра…
— Работу ученого, кадет, определяют два фактора. Его интересы и требования времени. Вам понятно?
— Да.
— Мы живем в исключительное время, кадет.
Волнение распирает грудь. Озаренный пламенем кабинет с книжными шкафами — в таких местах и вершатся великие дела.
— После обеда вы будете работать в лаборатории. Каждый вечер. Включая воскресенье.
— Да, герр доктор.
— Приступите завтра.
— Да, герр доктор.
— Фолькхаймер будет за вами приглядывать. Возьмите печенье. — Учитель достает перевязанную ленточкой жестяную коробку. — И дышите, кадет Пфенниг. Вы не сможете задерживать дыхание на все то время, что находитесь в моей лаборатории.
— Да, герр доктор.
По коридорам гуляет холодный ветер. Воздух такой чистый, что у Вернера кружится голова. Под потолком спальни вьются три ночные бабочки. Вернер в темноте снимает ботинки, складывает брюки, ставит сверху жестянку с печеньем. С верхней койки свешивается Фредерик:
— Ты где был?
— Мне дали печенье, — говорит Вернер.
— Я сегодня слышал филина.
— Тсс! — шикает мальчик через две койки от них.
Вернер протягивает наверх печенье.
— Знаешь их? — шепчет Фредерик. — Они очень редкие. Большие, как планер. Этот, наверное, был молодой самец, искал новую территорию. Он сидел на тополе за плацем.
— Ой, — говорит Вернер. Перед закрытыми глазами плывут греческие буквы: равнобедренные треугольники, беты, синусоиды. Он видит себя в белом халате среди механизмов.
Когда-нибудь он выиграет большую премию.
Шифрование, реактивные двигатели, все самое современное.
Мы живем в исключительное время, кадет.
В коридоре слышен стук подкованных каблуков — идет воспитатель. Фредерик ныряет обратно в койку.
— Я не видел, — шепчет он, — но слышал совершенно отчетливо.
— Заткни пасть! — говорит другой мальчик. — Из-за тебя нам всем влетит!
Фредерик умолкает. Вернер перестает жевать. Шагов больше не слышно: воспитатель то ли ушел, то ли стоит под дверью. Снаружи кто-то колет дрова. Слышен звон кувалды по колуну и частое, испуганное дыхание мальчиков вокруг.
Этьен читает Мари-Лоре Дарвина и вдруг останавливается на полуслове.
— Дядя?
Он нервно дышит, выпятив губы, словно дует на горячий суп. Говорит шепотом:
— Здесь кто-то есть.
Мари-Лора ничего не слышала. Ни шагов, ни стука. Этажом выше мадам Манек шаркает по полу щеткой. Этьен протягивает внучке книгу и выключает радио из розетки. Судя по звукам, он запутался в проводах.
— Дядя? — повторяет она.
Но Этьен уже выходит из комнаты, бежит по лестнице — неужто они в опасности? — и Мари-Лора спешит за ним в кухню, где слышит, как он сдвигает кухонный стол.
Этьен тянет за железное кольцо посреди пола. Под крышкой люка — квадратная дыра, из которой пугающе тянет сыростью.
— Вниз, давай скорее!
Это погреб? Что увидел дядя? Мари-Лора уже стоит на верхней перекладине лестницы, когда в кухне раздается тяжелая поступь мадам Манек.
— Мсье Этьен! Умоляю вас, прекратите!
— Я что-то слышал. Кого-то, — доносится снизу голос Этьена.
— Вы ее пугаете. Все хорошо, Мари-Лора. Вылезай.
Мари-Лора выбирается обратно. Внизу дядюшка шепчет себе колыбельную.
— Я могу немного с ним посидеть, мадам. Может, ты еще почитаешь мне эту книгу, дядя?
Насколько она может понять, погреб — просто сырая яма. Они некоторое время сидят на свернутом ковре под открытым люком и слушают, как мадам Манек, напевая себе под нос, заваривает чай и собирает на стол. Этьен дрожит.
— А ты знаешь, — говорит Мари-Лора, — что шанс погибнуть от удара молнии один на миллион? Мне доктор Жеффар сказал.
— За год или за всю жизнь?
— Не знаю.
— Надо было спросить.
Снова частые короткие выдохи. Словно каждая клеточка в его теле требует бежать прочь.
— Что будет, если ты выйдешь наружу?
— Мне станет беспокойно.
Его голос едва слышен.
— Отчего?
— Оттого, что я снаружи.
— А что в этом плохого?
— Большие пространства.
— Не все пространства большие. Ведь улица, на которой стоит дом, не большая?
— Не такая большая, как те, к которым привыкла ты.
— Ты любишь инжир и яйца. И помидоры. Они были сегодня на второй завтрак. И они растут снаружи.
Он тихонько смеется:
— Разумеется.
— Ты не скучаешь по миру, дядя?
Этьен молчит, поэтому молчит и она. Обоих затягивает воронка воспоминаний.
— У меня целый мир здесь, — говорит он, похлопывая по книге. — И в моих радиоприемниках. Только руку протянуть.
Дядюшка немного похож на ребенка; он по-монашески неприхотлив и свободен от любых временных обязательств. И все же Мари-Лора чувствует: его посещают такие кошмары, да в таком множестве, что почти ощущаешь пульсирующий в нем страх. Как будто какой-то зверь дышит на стекла его сознания.
— Почитай мне еще, пожалуйста, — просит она.
Этьен раскрывает книгу и шепчет:
— «День прошел восхитительно. Но и это слово само по себе слишком слабо, чтобы выразить чувства натуралиста, впервые бродящего в одиночестве в бразильском лесу…»
Мари-Лора выслушивает несколько абзацев, затем без всяких вступлений просит:
— Расскажи про комнату наверху. Напротив той, в которой живу я.
Он умолкает. Вновь то же быстрое дыхание.
— Там, в дальней стене, дверь, — продолжает Мари-Лора, — но она заперта. Что за ней?
Этьен молчит так долго, что Мари-Лора успевает пожалеть о своем вопросе, но тут дядя встает. Колени у него хрустят, как сухие сучья.
— У тебя снова мигрень, дядюшка?
— Идем со мной.
Они поднимаются по лестнице. На площадке шестого этажа поворачивают влево, и Этьен открывает дверь в комнату дедушки Мари-Лоры. Здесь она уже давно все ощупала: прибитое к стене весло, длинные шторы на окнах. Узкую кровать. Модель корабля на полке. У дальней стены стоит платяной шкаф, такой огромный, что Мари-Лора не может дотянуться до верха или одновременно коснуться боковых стенок.
— Это его вещи?
Этьен открывает задвижку на двери рядом со шкафом:
— Идем.
Мари-Лора на ощупь входит в замкнутое сухое помещение. Мыши разбегаются из-под ног. Она натыкается руками на деревянную перекладину.
— Это лестница в мансарду. Тут невысоко.
Семь перекладин. Мари-Лора выпрямляется. По ощущению она в длинном пространстве под коньком крыши. Даже в самом высоком месте потолок совсем низко над ее головой.
Этьен выбирается следом и берет ее за руку. Она ступает по проводам. Они тянутся между пыльными ящиками, взбираются на козлы. Дядюшка ведет ее через их хитросплетение и усаживает на мягкую банкетку.
— Мы на чердаке. Перед нами печная труба. Положи руки на стол. Вот так.
Стол заставлен металлическими ящиками. Здесь есть лампы, катушки, переключатели, шкалы, по меньшей мере один патефон. Мари-Лора понимает, что вся эта часть мансарды — какой-то большой механизм. Черепичная крыша у них над головой раскалена от солнца. Этьен надевает на Мари-Лору наушники. Через них она слышит, как он поворачивает какую-то ручку, и тут же раздается простая приятная мелодия. Ощущение такое, будто пианист играет у нее в голове.
Музыка мало-помалу становится тише, и вступает голос: «Представьте себе кусок угля в вашей семейной печке. Видите его, дети? Когда-то он был зеленым растением, папоротником или хвощом, который рос миллион лет назад. А может, не миллион, а два или даже сто миллионов лет назад».
Некоторое время спустя голос вновь сменяется мелодией. Дядя снимает с Мари-Лоры наушники.
— В детстве, — говорит он, — мой брат был талантлив во всем, но особенно люди восхищались его голосом. Монахини в школе Святого Викентия хотели создать хор, чтобы брат был в нем солистом. Мы с Анри мечтали записывать и продавать грампластинки. У него был голос, у меня знания, а тогда грамзаписи были в моде. И почти никто не делал детских программ. Мы обратились в парижскую звукозаписывающую студию, там заинтересовались. Я написал десять сценариев о науке, Анри их отрепетировал, и мы наконец приступили к записи. Твой отец был тогда еще маленький, но он приходил и слушал. Никогда в жизни я не был так счастлив.
— А потом началась война.
— Мы стали связистами. Наша работа, моя и твоего дедушки, заключалась в том, чтобы тянуть телеграфные провода от командных постов в тылу к офицерам на передовой. По ночам противник выпускал над окопами снаряды, называемые «сигнальные ракеты Вери»: короткоживущие звезды на парашютах, которые освещали цель для снайперов. Пока они горели, каждый солдат в радиусе их действия замирал. Иногда за час противник мог выпустить восемьдесят-девяносто таких ракет, одну за другой, и ночь обращалась в странный черно-белый день, как от фотовспышки. Тихо-тихо, только трещат ракеты, а потом слышишь, как свистит снайперская пуля и попадает в землю позади тебя. Мы старались держаться как можно ближе друг к другу. Однако на меня иногда нападал какой-то паралич: я не мог шевельнуть не то что рукой или ногой, даже пальцем. Не мог открыть глаза. Анри лежал рядом со мной и нашептывал эти сценарии, те самые, что мы записали. Иногда всю ночь. Снова и снова. Как будто плел вокруг нас какую-то защитную сеть. До самого утра.
— Но он погиб.
— А я нет.
Мари-Лора понимает: вот откуда идет его страх, все страхи. Что свет, который ты бессилен остановить, зависнет над тобой и направит в тебя пулю.
— Кто построил это все, дядюшка? Этот механизм?
— Я. После войны. Строил много лет.
— И как он работает?
— Это радиопередатчик. Вот этот тумблер, — дядюшка кладет ее руку на то, о чем рассказывает, — включает микрофон, а этот — фонограф. Вот усилитель с предварительной модуляцией, вот лампы, вот катушки. Антенна выдвигается в печную трубу. Двенадцать метров. Вот рычаг, чувствуешь? Представь, что энергия — это волны и передатчик шлет во все стороны ровные круги. Твой голос их деформирует…
Мари-Лора уже не слушает. Пахнет пылью, все вокруг непонятное и в то же время завораживает. Сколько лет этому передатчику? Десять? Двадцать?
— Что ты передаешь?
— Записи моего брата. Парижская студия их не купила, но я каждую ночь проигрывал все десять наших записей, пока они почти совсем не стерлись. И музыку.
— Фортепьяно?
— «Лунный свет» Дебюсси. — Он трогает металлическую трубку с шариком на конце. — Просто вставляю микрофон в патефонную трубу, и вуаля!
Мари-Лора наклоняется над микрофоном и говорит: «Здравствуйте!» Дядюшка смеется своим легким смехом.
— А кто-нибудь из детей слышал твою передачу? — спрашивает она.
— Не знаю.
— А далеко она доходит, дядюшка?
— Далеко.
— До Англии?
— Запросто.
— До Парижа?
— Да. Однако я не стремился к тому, чтобы услышали в Англии. Или в Париже. Я думал, если сигнал будет достаточно мощный, может быть, брат меня услышит. И тогда я немного успокою его, защищу, как он всегда защищал меня.
— Ты проигрывал брату его собственный голос? После его смерти?
— И Дебюсси.
— А он когда-нибудь отзывался?
Чердак поскрипывает. Что за привидения пробираются бочком вдоль стен, подслушивая разговор? Мари-Лора почти ощущает в воздухе вкус дядюшкиного страха.
— Нет, — говорит он. — Ни разу.
Дорогая Ютта!
Мальчишки шепчутся, что доктор Гауптман связан с очень влиятельными министрами. Он не говорит ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ Но он хочет, чтобы я все время ему помогал! Я каждый вечер хожу в его лабораторию, и доктор поручает мне собирать контуры для радио, которое он испытывает. И еще я решаю тригонометрические задачки. Он говорит мне включить все мои творческие способности; он говорит, творчество — топливо для рейха. Поручает одному большому старшекласснику, его прозвали Великаном, стоять надо мной с секундомером и проверять, как быстро я считаю. Треугольники, треугольники, треугольники. Я решаю за вечер, наверное, по пятьдесят задач. Зачем — мне не объясняют. Ты не поверишь, какая у них тут медная проволока — ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ Когда Великан идет, все уступают ему дорогу.
Доктор Гауптман говорит, мы можем сделать что угодно, построить что угодно. Говорит, фюрер пригласил ученых, чтобы те помогли ему управлять погодой. Говорит, фюрер может построить ракету, которая долетит до Японии. Что фюрер может построить город на Луне.
Дорогая Ютта!
Сегодня на полевых учениях комендант рассказал нам про Райнера Шикера. Он был молодым капралом, а его командиру надо было заслать кого-нибудь во вражеский тыл, чтобы составить карту оборонительных сооружений. Командир спросил, есть ли добровольцы, и вызвался один Райнер Шикер. Но на следующий же день его поймали. На следующий же день! Поляки схватили его и стали пытать током. Они включали такой сильный ток, что у Шикера расплавились мозги, сказал комендант, но он все равно ничего не выдал. Он сказал: «Я жалею лишь о том, что могу отдать за Родину только одну жизнь».
Все говорят, у нас будет очень важный экзамен. Гораздо труднее всех остальных.
Фредерик говорит, история про Райнера Шикера ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ Из-за того, что я провожу вечера с Великаном — его зовут Франк Фолькхаймер, — другие ребята обходятся со мною уважительно. Я едва дохожу ему до пояса. Он выглядит не мальчиком, а взрослым дядей. Он, как Райнер Шикер, честный и преданный до самой глубины сердца. Пожалуйста, скажи фрау Елене, что еды здесь дают много, но никто не умеет печь лепешки, как она. Скажи маленькому Зигфриду, чтобы не ленился. Думаю о тебе каждый день.
Зиг хайль.
Дорогая Ютта!
Вчера было воскресенье, и мы ходили на полевые учения в лес. Почти все охотники на фронте, так что в лесу полно куниц и оленей. Другие мальчики сидели в засидках и говорили о славных победах и как скоро мы переправимся через Ла-Манш и уничтожим ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅и собаки доктора Гауптмана принесли по кролику. Фредерик вернулся с тысячей ягод в подоле рубашки и порвал все рукава о колючки, и чехол для бинокля тоже был порван. Я сказал, что ему здорово влетит, а он глянул на свою одежду так, будто впервые ее видит. Фредерик может узнать любую птицу просто по голосу. У озера мы слышали ласточек, чибисов, ржанок, полевого луня и еще с десяток птиц, чьи названия я забыл. Я уверен, что тебе бы Фредерик понравился. Он видит то, чего не видят другие. Надеюсь, кашель у тебя прошел и у фрау Елены тоже.
Зиг хайль.
Его зовут Клод Левитт, но все называют его Большим Клодом. Уже лет десять он держит парфюмерную лавочку на улице Воборель. Торговля идет плохо и оживляется только на то время, когда солят треску и даже камни в городе начинают вонять рыбой.
Однако сейчас подвернулись новые возможности, а Клод не из тех, кто их упускает. Он покупает у крестьян в Канкале барашков и кроликов, укладывает мясо в два одинаковых виниловых чемодана жены и везет поездом в Париж. В некоторые недели он зарабатывает до пятисот франков. Спрос и предложение. Разумеется, нужно выправлять все бумаги; бывает, кто-то из чиновников чует, что дело нечисто, и требует свою долю. Однако Клод, с его изворотливостью, обходит любые препоны.
Сегодня он весь взмок: пот течет по спине и по бокам. В Сен-Мало пекло. Уже октябрь, пора задуть холодным океанским ветрам, и тогда с деревьев полетят листья. Однако ветер заглянул в город ненадолго и умчал прочь, как будто не одобрил здешние перемены.
Весь день Клод караулит в лавке за сотнями разноцветных баночек и флаконов с ароматами розы, лаванды и муската, но никто не заходит. Лопасти электрического вентилятора медленно проплывают перед лицом. Клод не читает и почти не шевелится, только регулярно запускает руку под табурет, достает пригоршню печенья из круглой жестяной коробки и отправляет в рот.
Примерно в четыре по улице Воборель проходят немецкие солдаты. Они стройные и розовощекие, глаза горят рвением, винтовки дулом вниз заброшены за плечо, как кларнеты.
Солдаты пересмеиваются; от касок на лицах нежные золотистые отсветы.
Клод понимает, что должен их ненавидеть, но его восхищает их выправка, целеустремленность, уверенная походка. Они всегда знают, куда идут, и не сомневаются, что именно туда им и надо. Качества, которых всегда недоставало его соотечественникам.
Солдаты сворачивают на рю-Сен-Филип и пропадают из виду. Клод пальцами чертит на прилавке овалы. Наверху его жена пылесосит: слышно, как она возит щеткой по полу круг за кругом. Его клонит в сон, и он уже почти дремлет, когда из дома Этьена Леблана, чуть дальше по улице, выходит гостящий там парижанин. Худой горбоносый человек, который все время толчется перед телеграфным отделением и выстругивает деревянные коробочки.
Парижанин крохотными шажками, ставя одну ногу перед другой, идет в ту же сторону, что и солдаты. Доходит до конца улицы, записывает что-то в книжечку, поворачивает на сто восемьдесят градусов, идет в обратную сторону. В конце квартала смотрит на дом Рибо и снова что-то отмечает в книжечке. Смотрит вверх-вниз — прикидывает высоту. Покусывает ластик карандаша, как будто нервничает.
Большой Клод подходит к окну. Вот еще возможность. Оккупационным властям наверняка интересно будет узнать о приезжем, который мерит шагами расстояния и записывает высоту домов. Они захотят выяснить, кто ему платит. И есть ли у него разрешение.
Это хорошо. Просто замечательно.
Они по-прежнему не возвращаются в Париж. Ее по-прежнему не выпускают на улицу. Мари-Лора считает каждый день, проведенный взаперти. Сто двадцать. Сто двадцать один. Она думает о передатчике наверху, как он рассылал дедушкин голос за море: «Представьте себе кусок угля в вашей семейной печке», и он плыл, как Дарвин, от Плимута к Зеленому Мысу, к Патагонии, к Фолклендским островам, над волнами, через границы.
— Когда ты закончишь макет, — спрашивает она папу, — я смогу наконец выйти на улицу?
Он продолжает молча шкурить деревяшку.
Приятельницы мадам Манек приносят на кухню все более страшные, все более невероятные истории. Чей-то парижский родственник, о котором тридцать лет не было ни слуху ни духу, теперь пишет слезные письма, умоляет прислать каплунов, ветчину, кур. Зубной врач торгует вином по почте. Парфюмер поездом возит в Париж мясо и продает с баснословной выгодой.
В Сен-Мало жителей штрафуют за то, что они запирают двери, держат голубей или запасают мясо впрок. Трюфели исчезли. Игристые вина исчезли. Не смотреть в глаза. Не болтать у входа в дом. Не загорать, не петь, не гулять парочками по городским стенам в вечерние часы. Таких писаных правил нет, но все их соблюдают. Налетают ледяные ветры с Атлантики, Этьен баррикадируется в комнате брата. Мари-Лора, чтобы выдержать медленный ливень минут и часов, водит пальцами по раковинам в его комнате, раскладывает их по размеру, по видам, по морфологии, вновь и вновь проверяет порядок, убеждаясь, что не пропустила ни одной ракушки.
Ведь можно же ей выйти на полчаса? Под руку с отцом? Однако папа всякий раз говорит «нет», а из закутков ее памяти звучат голоса:
— Слепых девчонок заберут еще раньше, чем калек.
— Заставят их делать всякое.
За городскими стенами курсируют несколько военных судов; лен вяжут в снопы, грузят, вьют из него веревки, канаты или парашютные стропы; чайки в полете роняют устриц или мидий, и от внезапного стука по крыше Мари-Лора резко садится на кровати. Мэр объявляет, что введен новый налог. Приятельницы мадам Манек ворчат, что он их продал, что на этом месте нужен un homme à poigne[24], другие спрашивают, а куда же мэру деваться. Появилось даже выражение: «время страусов».
— А кто спрятал голову в песок, мадам, мы или они?
— Да, наверное, все, — тихо отвечает мадам Манек.
В последнее время она частенько задремывает за столом, сидя рядом с Мари-Лорой, а когда несет еду Этьену на пятый этаж, идет медленно, пыхтя. Почти каждое утро, пока все еще спят, мадам что-нибудь печет, затем, с сигаретой в зубах, уходит в город — отнести пироги или судки с рагу бедствующим и больным. Наверху отец Мари-Лоры трудится над макетом: шкурит, прибивает, пилит, измеряет — с каждым днем все лихорадочнее, будто торопится успеть к какому-то известному ему одному сроку.
Полевой тренировкой руководит комендант школы по фамилии Бастиан, исполняющий свои обязанности с исключительным рвением. У него широкая походка, круглый живот, а на груди звенят боевые медали. Лицо Бастиана рябое от оспы, плечи словно вылеплены из мягкой глины. Он с утра до вечера ходит в кованых сапогах, и кадеты шутят, что он ими выбивался из материнской утробы.
Бастиан требует, чтобы они запоминали наизусть карты, определяли высоту солнца, сами вырезали себе ремни из телячьей кожи. Каждый вечер, в любую погоду, он стоит перед ними на плацу и выкрикивает идеологические изречения: «Благополучие зависит от свирепости. Если у ваших разлюбезных бабулечек есть чай с печеньем, то лишь благодаря вашим кулакам!»
На поясе у него висит старый пистолет. Самые рьяные кадеты смотрят на Бастиана с блеском в глазах. Вернеру думается, что Бастиан человек жестокий и злопамятный.
— Армия — это тело, — говорит комендант, крутя в руке резиновый шланг, так что кончик проносится в сантиметрах от лица одного из мальчишек в строю. — Такое же, как человеческое. И как вы должны изгнать всякую слабость из собственного тела, так же следует учиться изгонять всякую слабость из армии.
Как-то в октябре Бастиан вызывает из строя косолапого мальчика:
— Ты будешь первым. Как твоя фамилия?
— Бекер, господин комендант.
— Бекер. Скажи нам, Бекер, кто в этой группе слабейший?
Вернера начинает бить дрожь. Он самый маленький среди своих ровесников. Он выпрямляется насколько может и пытается раздуть грудь. Взгляд Бекера скользит вдоль строя.
— Он, господин комендант?
Вернер выдыхает. Бекер выбрал мальчика довольно далеко от него, одного из немногих брюнетов в школе. Эрнста Как-его-там. Выбор понятен: Эрнст и впрямь бегает медленно и неуклюже.
Бастиан велит Эрнсту выйти из строя и повернуться к товарищам. У того дрожит нижняя губа.
— Без толку распускать нюни. — Бастиан машет рукой в дальний конец поля, туда, где поперек бурьяна тянется цепочка деревьев. — У тебя будет десять секунд форы. Добеги до меня раньше, чем тебя догонят. Понял?
Эрнст не мотает головой и не кивает. Бастиан демонстративно кривится:
— Когда я подниму левую руку — беги. Когда подниму правую — бежите вы все, дурачье.
И вразвалку уходит прочь: резиновый шланг на шее, пистолет болтается на боку.
Шестьдесят мальчишек ждут, тяжело дыша. Вернер вспоминает Ютту, ее прозрачные волосы, быстрые глаза и резкие манеры. Сестру никто и нигде не назвал бы слабейшей. Эрнст Как-его-там дрожит всем телом, от запястий до щиколоток. Отойдя метров на двести, Бастиан поворачивается и поднимает левую руку.
Эрнст бежит. Руки у него почти прямые, ноги вихляются. Бастиан ведет обратный отсчет от десяти.
— Три! — доносится издалека его голос. — Два! Один!
На слове «ноль» он вскидывает правую руку, и мальчишки срываются с места. Темноволосый Эрнст успел оторваться метров на сорок, но расстояние сразу начинает сокращаться.
Пятьдесят девять четырнадцатилетних ребят стаей преследуют одного. Кто-то вырывается вперед, кто-то уже отстал. Вернер старается держаться в середине. Сердце стучит, в голове черный вихрь растерянности. Он гадает, где Фредерик, зачем они догоняют этого мальчика и что будут делать, если его настигнут?
Однако какая-то атавистическая часть мозга отлично понимает, чтó они будут делать.
Самые быстроногие уже почти нагнали одинокую фигурку. Эрнст лихорадочно работает ногами, но ему явно не хватает дыхалки. Трава колышется на ветру, солнечный свет бьет сквозь ветви деревьев, стая все ближе, и Вернер чувствует злость: почему Эрнст так медленно бегает? Почему не тренировался? Как он вообще прошел вступительные экзамены?
Самый быстрый кадет почти хватает Эрнста за рубашку. Сейчас черноволосого мальчика поймают, и Вернеру отчасти хочется, чтобы это случилось. Однако Эрнст добегает до Бастиана на долю секунды раньше остальных.
Мари-Лоре приходится трижды просить отца, прежде чем тот соглашается прочесть документ вслух:
— «Жителям надлежит сдать все находящиеся в их распоряжении радиоприемники. Радиоприемники следует доставить по адресу: рю-де-Шартр, двадцать семь, не позднее завтрашнего полудня. Неисполнение этого приказа будет рассматриваться как саботаж и повлечет за собой арест».
Некоторое время все молчат. Внутри Мари-Лоры просыпается застарелая тревога.
— А он сейчас…
— В бывшей комнате твоего дедушки, — отвечает мадам Манек.
Завтрашний полдень. Полдома, думает Мари-Лора, занимают радиоприемники и детали к ним.
Мадам Манек стучит в комнату Анри — никакого ответа. Вечером они упаковывают все радиооборудование из комнаты Этьена. Папа и мадам Манек выключают приемники из сети и складывают в ящики. Мари-Лора сидит на кушетке и слушает, как они умолкают один за другим: старенькая «Радиола-V», «Титан» фирмы «Жорж, Монтастье, Руж», их же «Орфей». Тридцатидвухвольтный портативный «Делко», который Этьен в двадцать втором году выписал издалека — из самой Америки.
Самые большие приемники папа упаковывает в картон и на старенькой ручной тележке свозит их по лестнице. Мари-Лора сидит, положив руки на колени, и чувствует, как у нее немеют пальцы. Она думает про механизм на чердаке, про его провода и переключатели. Передатчик, выстроенный, чтобы говорить с призраками. Считается ли он радиоприемником? Надо ли о нем упоминать? Знают ли папа и мадам Манек? Похоже, не знают. Вечером на город наползает холодный, пахнущий рыбой туман. Они на кухне ужинают картошкой и морковкой. Мадам Манек оставляет тарелку перед дверью в комнату Анри и стучит, но дверь не открывается и еда остается нетронутой.
— Что они сделают с приемниками? — спрашивает Мари-Лора.
— Отправят в Германию, — отвечает папа.
— Или выбросят в море, — говорит мадам Манек. — Давай, золотко, пей свой чай. Это еще не конец света. Сегодня я принесу тебе еще одеяло.
Утром Этьен по-прежнему в комнате брата. Неизвестно, в курсе ли он, что происходит в его доме. В десять утра папа начинает возить приемники на рю-де-Шартр. Одна ходка, вторая, третья. Наконец он ставит на тележку последнее радио. Этьен за все это время так и не появился. Мари-Лора держит мадам Манек за руку и слушает, как хлопает дверь, как скрипит нагруженная тележка по улице Воборель и как вновь наступает полная тишина.
Фельдфебель Рейнгольд фон Румпель просыпается спозаранку. Натягивает форму, убирает в карманы пинцет и лупу, надевает белые перчатки. К шести часам он уже в фойе гостиницы, полностью готовый к выходу: ботинки начищены, кобура застегнута. Хозяин приносит хлеб и сыр в темной плетеной корзинке, сверху полотняная салфетка — все как в лучших домах.
Приятно выйти в город до восхода солнца, когда еще горят фонари, а гул парижского дня только-только пробуждается. Когда фон Румпель сворачивает с улицы Кювье в ботанический сад, его встречают мглистые торжественные деревья — зонты, раскрытые специально для него.
Он любит вставать рано.
У входа в Большую галерею два ночных сторожа замирают, как в столбняке. Смотрят на его нашивки, и жилы у них на горле напрягаются. По лестнице сходит человечек в черном костюме, по-немецки просит его извинить. Представляется заместителем директора и говорит, что ожидал мсье фельдфебеля только через час.
— Мы можем беседовать по-французски, — отвечает фон Румпель.
За спиной у заместителя директора — второй сотрудник. У него очень тонкая сухая кожа, и он явно боится смотреть посетителю в глаза.
— Мы почтем за честь показать вам собрание музея, фельдфебель, — чуть слышно говорит замдиректора. — Это наш минералог профессор Юблэн.
Юблэн моргает два раза подряд. Он похож на пойманного зверя. Оба сторожа смотрят на них из коридора.
— Позвольте взять вашу корзинку?
— Мне не тяжело.
Минералогическая галерея такая длинная, что фон Румпель почти не видит другой ее конец. Впереди — ряды опустелых витрин, по темным пятнам на выцветшем бархате можно угадать, где лежали экспонаты. Фон Румпель идет, неся корзинку на локте, забыв обо всем на свете. Сколько сокровищ осталось! Великолепная друза желтого топаза на сером субстрате. Огромная щетка розового берилла, похожая на кристаллизованные мозги. Фиолетовая колонна мадагаскарского турмалина, такого густого оттенка, что фон Румпель не отказывает себе в удовольствии ее погладить. Бурнонит, апатит на мусковите, переливчатый циркон и еще десятки минералов с незнакомыми ему названиями. «Эти люди, — думает он, — за неделю держат в руках больше драгоценных камней, чем я — за всю жизнь».
Каждый экспонат внесен в огромный каталожный фолиант. Тома описи заполнялись столетиями. Бледный Юблэн показывает фон Румпелю страницы:
— Начало собранию положил Людовик Тринадцатый, учредив Медицинский кабинет, куда камни помещались по своим якобы лечебным свойствам: нефрит от почечных болей, глина от несварения желудка. К тысяча восемьсот пятидесятому году в коллекции было уже двести тысяч образцов, бесценное минералогическое наследие…
Время от времени фон Румпель достает из кармана записную книжечку и делает в ней пометки. Ему некуда спешить. В конце зала замдиректора останавливается и сцепляет пальцы на животе:
— Надеюсь, фельдфебель, вы довольны? Вам понравилась экскурсия?
— Очень.
Электрические лампы на потолке далеко одна от другой, тишина в огромном пространстве подавляет.
— Однако, — продолжает фон Румпель медленно, подчеркивая каждый слог, — как насчет экспонатов, не выставленных на публичное обозрение?
Замдиректора и минералог обмениваются взглядами.
— Вы видели все, что мы могли вам показать, фельдфебель.
Фон Румпель говорит вежливо. Культурно. В конце концов, Париж — не Польша. Действовать следует аккуратно. Нельзя просто изъять все ценности. Как там говорил его отец? «Смотри на препятствия как на ступеньки к победе, Рейнгольд. Черпай в них вдохновение».
— Есть здесь место, где мы можем поговорить? — спрашивает он.
Кабинет замдиректора расположен в пыльном углу третьего этажа и выходит окнами на сад. В помещении жарко натоплено. Стены обшиты ореховым деревом и украшены жуками и бабочками в черных и белых рамках под стеклом. За письменным столом весом в полтонны висит один-единственный рисунок: угольный портрет французского биолога Жан-Батиста Ламарка.
Замдиректора садится за стол, фон Румпель — напротив, поставив корзину между ногами. Минералог стоит. Длинношеяя секретарша приносит чай.
Юблэн говорит:
— Мы постоянно пополняем коллекцию. По всему миру промышленное развитие ведет к уничтожению уникальных месторождений. Мы стараемся собрать все существующие минералы. Для куратора они все равноценны.
Фон Румпель смеется. Да, он оценил игру. Но разве они не понимают, что его победа предрешена? Он ставит чашку на стол и говорит:
— Я хотел бы видеть ваши особо охраняемые экспонаты. Особенно меня интересует один, который, насколько мне известно, лишь недавно достали из запертого хранилища.
Замдиректора проводит рукой по волосам, на воротник сыплется перхоть.
— Фельдфебель, минералы, которые вы сейчас видели, помогли сделать открытия в электрохимии, установить фундаментальные законы математической кристаллографии. Национальный музей обязан стоять выше прихотей отдельных коллекционеров, беречь свой фонд для будущих поколений…
— Я подожду, — улыбается фон Румпель.
— Вы не поняли нас, мсье. Мы показали вам все, что могли.
— Я подожду, пока вы не покажете то, чего не можете.
Замдиректора смотрит в чашку с чаем. Минералог переступает с ноги на ногу — видимо, силится сдержать клокочущий в нем гнев.
— Я очень хорошо умею ждать, — продолжает фон Румпель. — Это мой главный талант. Я всегда был слаб в спорте и в математике, но с самого детства одарен исключительным терпением. Я ждал в парикмахерской, пока маме делали прическу. Сидел часами на стуле, без журналов, без игрушек, даже ногами не болтал. На других мамаш это производило большое впечатление.
Замдиректора ерзает в кресле, Юблэн нервно поводит плечами. Интересно, кто подслушивает под дверью?
— Пожалуйста, сядьте, если хотите, — обращается фон Румпель к минералогу и похлопывает по соседнему стулу.
Юблэн не садится. Время идет. Фон Румпель допивает последний глоток чая и очень аккуратно ставит чашку на край замдиректорского стола. Где-то включается вентилятор, несколько минут жужжит, потом умолкает.
Юблэн говорит:
— Не совсем понятно, чего вы ждете, фельдфебель.
— Я жду от вас откровенности.
— С вашего позволения…
— Оставайтесь здесь, — говорит фон Румпель. — Сядьте. Я уверен, что если вам надо отдать какие-нибудь указания, довольно их произнести, и похожая на жирафа мадемуазель услышит. Не так ли?
Замдиректора возит под столом ногами. Время уже за полдень.
— Не хотите ли осмотреть скелеты? — спрашивает замдиректора. — Зал человека великолепен. А наша зоологическая коллекция превосходит…
— Я хотел бы посмотреть минералы, которые вы не выставляете в галерее. Особенно один.
У минералога горло идет красными пятнами. Он по-прежнему не садится. Замдиректора, видимо, смирился с тем, что ситуация патовая. Он достает из стола толстую пачку сшитых листов и начинает читать. Юблэн делает шаг к двери, но фон Румпель говорит просто:
— Оставайтесь здесь, пока мы не решим вопрос.
Ожидание, думает он, своего рода война. Надо всего лишь сказать себе: ты не вправе проиграть. На столе звонит телефон, замдиректора тянется к трубке, но фон Румпель поднимает руку, и телефон через десять или одиннадцать гудков умолкает. Проходит, возможно, целый час. Юблэн смотрит на свои ботинки, замдиректора что-то помечает в рукописи серебристой авторучкой. Фон Румпель сидит совершенно неподвижно. В дверь тихонько стучат.
— Господа? — спрашивает голос.
— Спасибо, нам ничего не нужно, — отвечает фон Румпель.
— У меня есть другие дела, фельдфебель, — говорит замдиректора.
— Вы будете ждать здесь, — произносит фон Румпель все тем же ровным голосом. — Вы оба. Будете ждать со мной, пока я не увижу то, за чем пришел. Потом мы все сможем вернуться к нашей важной работе.
У минералога дрожит подбородок. Вентилятор опять включается, гудит, умолкает. Пятиминутный таймер, догадывается фон Румпель. Он ждет, пока вентилятор вновь не включится и не выключится. Потом ставит корзину на колени. Указывает на стул, говорит мягко:
— Садитесь, профессор. Вам будет удобнее.
Юблэн не садится. Два часа, в городе звонят сотни церковных колоколов. Гуляющие на дорожках. С деревьев падают последние осенние листья.
Фон Румпель кладет на колени салфетку. Медленно ломает хлеб, засыпая себя крошками. Жуя, он почти слышит, как у обоих французов урчит в желудке. Угоститься не предлагает. Закончив, промакивает углы рта салфеткой.
— Вы неправильно меня поняли, господа. Я не зверь. Я не собираюсь грабить вашу коллекцию. Она принадлежит всей Европе, всему человечеству, не так ли? Мне нужно только нечто очень маленькое. Меньше вашей коленной чашечки.
Говоря, он смотрит на минералога. Тот багровеет и отводит взгляд.
— Это нелепость, фельдфебель! — взрывается замдиректора.
Фон Румпель складывает салфетку, убирает ее в корзину, ставит корзину на пол. Слюнявит палец и одну за другой снимает с мундира крошки. Потом смотрит прямо на замдиректора:
— Лицей Карла Великого, не так ли? На рю-Шарлемань?
Глаза у замдиректора раскрываются так, что кожа вокруг них натягивается.
— Ведь туда ходит ваша дочь? — Фон Румпель поворачивается на стуле. — И коллеж Святого Станислава, верно, доктор Юблэн? Там учатся ваши сыновья-близнецы? На рю-Нотр-Дам-де-Шам? Если я не ошибаюсь, сейчас эти очаровательные мальчики собираются идти домой?
Юблэн хватается за спинку пустого стула. Костяшки пальцев у него белеют.
— Один со скрипкой, другой с альтом, если я ничего не путаю? Переходят столько улиц с оживленным движением. Долгая дорога для десятилетних мальчиков.
Замдиректора сидит очень прямо. Фон Румпель продолжает:
— Я знаю, господа, что его здесь нет. Даже последний уборщик сообразил бы, что алмаз надо перепрятать. Однако я хотел бы посмотреть, где вы его держали. Узнать, какое хранилище вы сочли достаточно надежным.
Оба француза молчат. Замдиректора смотрит в рукопись, хотя очевидно, что он уже не читает. В четыре секретарша стучит в дверь, и вновь фон Румпель отсылает ее прочь. Он старается сосредоточиться только на моргании. На биении жилки на шее. Тук-тук-тук-тук. Другие, думает он, действовали бы более грубо. Пустили бы в ход детектор лжи, взрывчатку, пистолетные дула, кулаки. Фон Румпель использует лишь самый дешевый материал: только минуты, только часы.
Бьет пять. Сад за окном погружается в тень.
— Прошу вас, фельдфебель, — говорит замдиректора, положив обе ладони на стол. Поднимает голову. — Уже очень поздно. Мне надо в уборную.
— Не стесняйтесь. — Фон Румпель указывает на металлическое мусорное ведро под столом.
Минералог морщится. Снова звонит телефон. Юблэн грызет ногти. Лицо замдиректора болезненно кривится. Вентилятор жужжит. Деревья в саду темнеют, а фон Румпель по-прежнему ждет.
— Ваш коллега, — говорит он минералогу, — человек логического склада, верно? Он не верит в легенды. Но вы темпераментнее. Вы не хотите верить, убеждаете себя, что не верите. Однако на самом деле вы верите. — Он качает головой. — Вы держали алмаз в руках. Ощутили его силу.
— Это нелепость, — отвечает Юблэн. Глаза у него закатываются, как у перепуганной лошади. — Цивилизованные люди так себя не ведут. Что с нашими детьми, фельдфебель? Я требую, чтобы вы дали нам возможность узнать, что с нашими детьми.
— Вы ученый, и все равно верите мифам. Верите в мощь разума и одновременно в сказки. В богинь и проклятия.
Замдиректора резко выдыхает.
— Все. Хватит, — говорит он.
У фон Румпеля убыстряется пульс. Неужто уже? Так быстро? Он готов был ждать еще два дня, три, пока вражеские ряды не дрогнут.
— Нашим детям ничто не угрожает, фельдфебель?
— Это зависит от вас.
— Можно мне позвонить?
Фон Румпель кивает. Замдиректора берет трубку, говорит: «Сильвия», некоторое время слушает, затем вешает трубку. Входит женщина со связкой ключей. Извлекает из ящика замдиректорского стола еще один ключ. Простой, изящный, длинный.
Маленькая запертая дверь в конце коридора первого этажа. Она открывается двумя ключами; судя по всему, для замдиректора замок непривычный. Фон Румпеля ведут вниз по винтовой лестнице, потом замдиректора открывает вторую дверь. Они проходят лабиринтом коридоров, мимо сторожа, который роняет газету и резко выпрямляется на стуле. В подсобке, наполненной ящиками и кусками холста для завешивания экспонатов, минералог убирает лист фанеры. За ней — простой сейфовый замок, замдиректора открывает его без особых затруднений.
Никакой сигнализации. Только один сторож.
Внутри сейфа ящик, уже более интересный. Он довольно тяжелый — минералогу и замдиректора приходится вынимать его вдвоем.
Изящно сделано. Стыков не видно. Ни марки изготовителя, ни кодового замка. Надо полагать, внутри пустое пространство, но нет ни петель, ни гвоздей, ни креплений. С виду сплошной кусок тщательно отполированного дерева. Штучная работа.
Минералог вставляет ключ в крохотное, почти невидимое отверстие снизу и поворачивает. Открываются еще две миниатюрные замочные скважины на противоположной стороне. Замдиректора вставляет в них парные ключи. Судя по всему, там не меньше пяти сувальд.
Три взаимосвязанных цилиндровых замка.
— Умно, — шепчет фон Румпель.
Весь ящик плавно распадается на части.
Внутри маленький фетровый мешочек.
— Откройте, — говорит фон Румпель.
Минералог смотрит на замдиректора. Тот берет мешочек, растягивает завязки и вытряхивает себе в руку что-то завернутое в лоскут ткани. Пальцем раздвигает складки. На ладони у него камень размером с голубиное яйцо.
Горожан, которые зажигают свет во время затемнения, штрафуют или забирают, хотя мадам Манек рассказывает, что в «Отель-Дьё» свет горит всю ночь и в любой час можно видеть немецких офицеров, которые заходят туда или выходят наружу, заправляя рубашки и одергивая брюки. Мари-Лора старается не уснуть, ждет, не услышит ли дядюшку. Наконец дверь по другую сторону лестничной клетки открывается, ноги шаркают по половицам. Мари-Лоре представляется, что сказочный мышонок выглядывает из норки.
Она спрыгивает с кровати, стараясь не разбудить отца, и выходит на площадку:
— Дядя, не бойся.
— Мари-Лора?
От него пахнет приближающейся зимой, могилой, тяжелой инерцией времени.
— Как ты себя чувствуешь?
— Чуть получше.
Они садятся на ступени.
— Тут было одно объявление, — говорит Мари-Лора. — Мадам положила его тебе на стол.
— Что за объявление?
— Твои радиоприемники.
Они спускаются на пятый этаж. Этьен что-то невнятно бубнит. Водит пальцами по опустевшим полкам. Старых друзей нет. Мари-Лора ждет гневных возгласов, но вместо этого Этьен, задыхаясь, лепечет строчки из детского стишка:
— …à la salade je suis malade au céleri je suis guéri…[25]
Мари-Лора берет его за локоть и усаживает на кушетку. Он все еще бормочет, пытаясь от чего-то отгородиться, и она чувствует, как от него пышет страхом, заразным и ядовитым, похожим на клубы испарений от банок с формалином в отделе зоологии.
Дождь стучит в окна. Голос Этьена доносится словно издалека:
— Все до одного?
— Кроме радио на чердаке. Я о нем не сказала. Мадам Манек про него знает?
— Мы никогда его не обсуждали.
— Оно хорошо спрятано, дядя? Его могут найти, если дом будут обыскивать?
— Кто станет обыскивать наш дом?
Молчание.
— Мы еще можем его сдать, — говорит Этьен. — Сказать, что мы просто о нем забыли.
— Последний срок был вчера в полдень.
— Может, они поверят?
— Дядя, ты правда думаешь, будто они поверят, что можно случайно забыть про передатчик, который слышно в Англии?
Вновь испуганное дыхание. Ночь катится вперед на своих бесшумных колесах.
— Помоги мне, — говорит Этьен.
Он приносит из комнаты на третьем этаже автомобильный домкрат, затем вместе с Мари-Лорой поднимается на шестой этаж, закрывает дверь в комнату ее дедушки и, не зажигая даже свечу, встает на колени рядом с огромным платяным шкафом. Он вставляет домкрат под шкаф и приподнимает левую сторону. Подсовывает под ножки сложенные тряпки, затем поднимает другую сторону и делает то же самое.
— А теперь, Мари-Лора, упрись руками вот здесь. И толкай.
С дрожью волнения она осознает, что они сейчас задвинут шкафом маленькую дверь на чердак.
— Изо всех сил. Готова? Раз, два, три…
Огромный шкаф сдвигается на дюйм. Тяжелые зеркальные створки легонько хлопают. У Мари-Лоры такое чувство, будто они толкают по льду целый дом.
— Отец, — произносит Этьен, отдуваясь, — говорил, что сам Христос не занес бы этот шкаф по лестнице. Наверное, сперва поставили шкаф, а потом уже начали строить здание. Ну, поднажмем еще раз? Готова?
Они толкают, отдыхают, снова толкают, снова отдыхают. Наконец шкаф встает перед дверью: вход на чердак перекрыт. Этьен вновь поочередно поднимает его домкратом с боков, вытаскивает тряпки и, тяжело дыша, опускается на пол. Мари-Лора садится рядом. Еще до того, как по городу прокатывается рассвет, оба уже спят.
Утренняя перекличка. Френология, учебные стрельбы, строевая подготовка. Черноволосый Эрнст ушел из школы через пять дней после того, как на занятиях Бастиана его выбрали слабейшим. Двое других — на следующей неделе. Из шестидесяти учеников осталось пятьдесят семь. Каждый вечер Вернер работает в лаборатории, то подставляя числа в тригонометрические формулы, то совершенствуя приемопередатчик, который конструирует Гауптман. Маленький доктор объяснил, что прибор должен быстро переходить к передаче на разных частотах, а также измерять пеленг принимаемого сигнала. Может Вернер это сделать?
Он почти полностью переделывает схему. Иногда по вечерам Гауптман общителен, подробно разъясняет роль соленоида и резистора, может вдруг сообщить, как называется паук, спускающийся на ниточке с потолка, или пуститься в рассказ о научной конференции в Берлине, где почти любой разговор, по его словам, открывает новые горизонты. Относительность, квантовая механика — в такие вечера он охотно говорит на любые интересующие Вернера темы.
Однако порой — иногда на следующий же вечер — Гауптман замыкается в себе. В такие дни он молча наблюдает за работой Вернера, а Вернер не задает ему вопросов. То, что у доктора Гауптмана такие связи — что телефон на столе соединяет его с людьми за сотню километров, с людьми, которые одним движением пальца отправляют десятки «мессершмиттов» бомбить какой-нибудь город, — пьянит и завораживает Вернера.
Мы живем в исключительное время.
Вернер гадает, простила ли его Ютта. Ее письма состоят по большей части из ничего не значащих пустяков («у нас тут много дел», «фрау Елена передает тебе привет») либо так исчерканы цензором, что в них ничего не понять. Горюет ли она о его отъезде? Или заставила свои чувства окостенеть, защищая себя, как учится сейчас делать он?
Фолькхаймер, как и Гауптман, натура противоречивая. Для других мальчишек Великан — громила, орудие грубой силы, и все же, когда Гауптман в Берлине, Фолькхаймер приносит из его кабинета ламповый радиоприемник «Грюндиг», вставляет коротковолновую антенну и наполняет лабораторию музыкой. Моцарт, Бах, даже итальянец Вивальди. Чем сентиментальнее, тем лучше. Великан откидывается в кресле, которое протестующе стонет под его весом, и полуприкрывает веки.
Почему всегда треугольники? Для чего нужен прибор, который он собирает? Какие две точки Гауптман знает и для чего ему нужно знать третью?
— Это всего лишь числа, — произносит Гауптман свою любимую максиму. — Чистая математика, кадет. Привыкайте мыслить в таких категориях.
Вернер строит гипотезы и делится ими с Фредериком, но Фредерик ходит как во сне, штаны слишком широки ему в талии, рубашка вечно вылезает наружу. Глаза одновременно напряжены и рассеянны; он не замечает, когда промахивается по мишени. Почти каждый вечер, засыпая, Фредерик что-нибудь бормочет себе под нос: читает стихи, рассказывает о повадках гусей, о летучих мышах за окном.
Птицы, всегда птицы.
— …Полярные крачки, Вернер, летят от Северного полюса к Южному. Они настоящие кругосветные путешественники. Никто, наверное, за всю историю животного мира не мигрировал так далеко — на семьдесят тысяч километров в год…
На конюшнях, винограднике и стрельбище лежит металлический зимний свет. Небо над холмами исчеркано птичьими строчками — пути миграции воробьиных проходят прямо над шпилями школы. Иногда вся стая садится на огромную липу за плацем и мельтешит среди листьев.
Мальчишки шестнадцати-семнадцати лет, старшеклассники, которым свободно выдают патроны, придумали забаву: палить по деревьям и считать, кто сколько птиц убил. Дерево кажется пустым, нежилым. Выстрел — и крона разлетается во все стороны, в полсекунды воздух наполняется отчаянно гомонящими птицами, словно взорвалось само дерево.
Как-то вечером в спальне Фредерик, упершись лбом в оконное стекло, шепчет:
— Я их ненавижу. Ненавижу их всех.
Когда звонят к обеду и все мчатся в столовую, Фредерик всегда приходит последним. Глаза под желтой челкой страдальческие, шнурки волочатся по полу. Вернер моет за Фредериком миску, делится с ним ответами к домашним заданиям, гуталином, конфетами от доктора Гауптмана; во время полевых учений они всегда бегут рядом. У каждого на лацкане — легкий бронзовый значок; сто четырнадцать подкованных подметок выбивают искры из щебнистой дороги. Замок с башенками и бастионами высится мглистым видением былой славы. У Вернера кровь вскачь несется по жилам; он думает о приемопередатчике Гауптмана, о припое, предохранителях, аккумуляторах, антеннах; их с Фредериком подошвы ударяют по земле точно в такт.
SSG35 A NA513 NL WUX
КОПИЯ ТЕЛЕФОНОГРАММЫ
10 ДЕКАБРЯ 1940
МСЬЕ ДАНИЭЛЮ ЛЕБЛАНУ
СЕН МАЛО ФРАНЦИЯ
= ВОЗВРАЩАЙТЕСЬ ПАРИЖ КОНЦЕ МЕСЯЦА ТЧК СОБЛЮДАЙТЕ ОСТОРОЖНОСТЬ =
Последние часы лихорадочной работы, и макет Сен-Мало дошкурен и доклеен. Он не покрашен, собран из полудюжины разных сортов дерева, в нем недостает подробностей. Однако теперь дочь сможет учиться по нему, если до такого дойдет: все восемьсот шестьдесят пять зданий на месте и заключены в неправильный многоугольник укреплений.
Мастер чувствует себя выжатым. Камень, который ему поручили сберечь, не настоящий — иначе директор давно прислал бы кого-нибудь забрать такую ценность. Тогда почему, когда смотришь на него в лупу, внутри видны крохотные кинжалы пламени? Почему за спиной слышны шаги, хотя точно знаешь, что там никого нет? И почему его преследует идиотская мысль, будто камень в кармане принес ему несчастье, навлек на Мари-Лору опасности и вообще вызвал немецкую оккупацию?
Бред. Нелепость.
Он проверял камень всеми способами, какие мог измыслить. Всеми, которые не требуют участия других людей.
Положил между двумя кусочками фетра и ударил молотком — не колется.
Царапал расколотой кварцевой галькой — не царапается.
Подносил к пламени свечи, погружал в воду, кипятил. Прятал камень под матрасом, в ящике с инструментами, в ботинке. Как-то ночью на несколько часов закопал под геранями мадам Манек в цветочном ящике за окном, потом убедил себя, что герани вянут, и вытащил обратно.
Сегодня на вокзале в очереди за билетами, человек за пять дальше его, мелькнуло знакомое лицо. Где-то он видел этого вечно потного толстяка с множеством подбородков. Их взгляды встретились. Толстяк отвел глаза.
Сосед Этьена. Парфюмер.
Недели четыре назад, измеряя расстояния для макета, мастер видел, как парфюмер стоит на укреплениях и фотографирует море. Скверный человечишко, сказала мадам Манек, от него хорошего не жди. Но это просто человек в очереди за билетами.
Логика. Принцип достоверности. К каждому замку есть ключ.
Уже более двух недель телеграмма директора эхом отдается в голове. Двусмысленность последнего указания — «соблюдайте осторожность» — сводит с ума. Это значит везти камень с собой или оставить здесь? Ехать поездом? Или каким-то другим, теоретически более надежным способом?
А что, если, думает мастер, телеграмму отправил вовсе не директор?
Вопросы ходят кругами. Отстояв очередь, он покупает билет на утренний поезд до Ренна и оттуда до Парижа, потом узкими темными улочками возвращается на рю-Воборель. Покончить с этим, и все будет позади. Снова за работу, в ключную, мастерить замки. Через неделю он налегке съездит в Бретань и заберет Мари-Лору.
На ужин мадам Манек подает овощное рагу и багеты. Затем мастер по крутой лестнице ведет Мари-Лору в ванную на третьем этаже. Наливает большую чугунную ванну и, отвернувшись, ждет, когда дочь разденется.
— Мылься сколько хочешь, — говорит он. — Я купил еще брусок мыла.
Билет в кармане — как улика предательства.
Он моет ей голову. Мари-Лора вновь и вновь водит пальцами по мыльным хлопьям на воде, словно пытается определить их вес. В том, что касается дочери, мастер живет в постоянной легкой панике — его не отпускает подспудный страх, что он плохой отец и все делает не так. Что не совсем понимает правила. Все эти парижские мамаши, которые катят коляски по ботаническому саду или выбирают кофты в магазинах, — ему всегда казалось, что, видя их с Мари-Лорой, эти женщины понимающе переглядываются, словно обладают неким тайным знанием, для него недоступным. Как вообще можно проверить, правильно ли все делаешь?
Впрочем, есть и гордость — гордость, что он все сделал сам. Что у дочери столько упорства и любопытства. Быть отцом такого сильного существа — значит учиться смирению. Как будто ты — лишь тоненький проводок для чего-то куда более значительного. Так он и ощущает себя сейчас, стоя на коленях рядом с ванной и ополаскивая дочери волосы: словно любовь к ней рвется за пределы его тела. Стены могут рухнуть, даже целый город, а яркость этого чувства не померкнет.
Рычит слив, тесно стоящие здания обступают дом.
Мари поднимает мокрое лицо:
— Ты ведь уезжаешь, да?
В эту секунду он рад, что она его не видит.
— Мадам сказала мне про телеграмму.
— Я ненадолго, Мари. На неделю. Самое большее — на десять дней.
— Когда?
— Завтра. Ты еще будешь спать.
Мари-Лора нагибает голову над коленями. Волосы у нее длинные, светлые и расходятся на выступах позвонков. Когда-то она засыпала, зажав в кулачке его указательный палец. А став старше, ложилась с книгой под верстаком в ключной, и ее руки бегали по страницам, как паучки.
— А я останусь здесь?
— С мадам. И с Этьеном.
Он дает ей полотенце, помогает выбраться на кафельный пол и ждет снаружи, пока она надевает ночную рубашку. Потом ведет ее на шестой этаж, в их комнатку, хотя и знает, что дочь дошла бы сама. Сидит на краю кровати и смотрит, как она, встав на колени перед макетом, берется тремя пальцами за колокольню собора.
Не включая лампу, он находит ее щетку для волос.
— Десять дней, папа?
— Самое большее.
Стены скрипят. Окно в просвете меж занавесок черно: город готовится ко сну. Где-то там скользят над подводными каньонами немецкие подводные лодки, и десятиметровые спруты таращатся огромными глазами в холодный мрак.
— Мы хоть одну ночь провели не вместе?
— Нет.
Его взгляд скользит по неосвещенной комнате. Камень в кармане как будто пульсирует. Что он увидит сегодня во сне, если сможет уснуть?
— Пока тебя не будет, можно мне выйти погулять?
— Как только я вернусь. Обещаю.
Он, как может бережно, водит щеткой по ее мокрым волосам. Окна дребезжат на морском ветру.
Пальцы Мари-Лоры тихо шуршат по домикам. Она повторяет названия улиц:
— Рю-де-Кордьер, рю-Жак-Картье, рю-Воборель.
— Ты выучишь их за неделю, — говорит отец.
Мари-Лора взбирается пальцами на внешние укрепления. Дальше — море.
— За десять дней, — говорит она.
— Самое большее.
Декабрь высасывает из замка весь свет. Солнце, не успев толком выглянуть из-за горизонта, прячется снова. Снег идет, тает, идет снова. На третий раз он уже ложится окончательно. Вернер никогда не видел снежной целины, не испачканной копотью и угольной пылью. Единственные посланцы внешнего мира — редкие птицы, садящиеся на липы за плацем (их сбили с пути штормовые ветры или сражения, а может, и то и то), и два гладковыбритых ефрейтора, которые заходят в столовую примерно раз в неделю — всегда сразу после молитвы, когда мальчики только-только подносят ко рту первую ложку. Они проходят под геральдическими украшениями, останавливаются за спиной у очередного кадета и шепчут тому на ухо, что его отец пал в бою.
А бывает, что староста кричит: «Ахтунг!» — кадеты встают, и в столовую неспешной походкой входит комендант Бастиан. Мальчики молча глядят на еду, покуда Бастиан идет вдоль ряда, ведя по их спинам указательным пальцем.
— Скучаете по дому? Нечего скучать! Фюрер — наш отчий дом. Что в сравнении с этим все остальное?
— Ничто! — кричат мальчики.
Каждый день, в любую погоду, комендант свистит в свисток, и четырнадцатилетки выбегают на улицу. Он высится над ними: мундир на животе натянут, медали позвякивают, резиновый шланг крутится в руке.
— Есть два вида смерти, — говорит комендант, и его дыхание клубится морозным облачком. — Кто-то дерется как лев. А кого-то убить проще, чем вытащить волос из чашки с молоком. — Он обводит взглядом шеренги, помахивает шлангом, драматически таращит глаза. — Как умрете вы, ребята?
Как-то ветреным днем он вызывает из строя Гельмута Рёделя. Гельмут — низкорослый южанин, учится средне, а руки у него постоянно сжаты в кулаки.
— И кто это, Рёдель? По. Твоему. Мнению. Кто слабейший член данного подразделения?
Комендант помахивает шлангом.
Рёдель отвечает без запинки:
— Он, господин комендант.
У Вернера внутри обрывается что-то тяжелое: Рёдель указал прямо на Фредерика.
Бастиан вызывает Фредерика вперед. Если другу и страшно, Вернер этого не видит. Фредерик выглядит рассеянным. Почти философичным. Бастиан вешает шланг на шею и неторопливо трусит по полю, увязая в снегу. Вот уже он не более чем темное пятнышко у дальней ограды. Вернер тщетно пытается поймать взгляд Фредерика — тот смотрит куда-то за горизонт.
Комендант поднимает левую руку и кричит: «Десять!» Ветер доносит только обрывок слова. Фредерик несколько раз моргает, как обычно на уроке, когда к нему обращается учитель. Ждет, когда его внутренняя жизнь догонит внешнюю.
— Девять!
— Беги! — громко шепчет Вернер.
Фредерик хороший бегун, лучше Вернера, но сегодня комендант считает быстрее обычного. Фредерик получил меньшую фору, и ему мешает снег. Он все еще в двадцати метрах от остальных ребят, когда Бастиан поднимает правую руку. Ребята срываются с места. Вернер старается держаться в задних рядах. Винтовки ритмично хлопают их по спине. Самые резвые уже бегут быстрее обычного, как будто им надоело проигрывать.
Фредерик выкладывается изо всех сил. Однако самые резвые мальчишки — гончие, отобранные со всей страны за скорость и готовность повиноваться. У Вернера такое чувство, что они бегут яростнее, целеустремленнее прежнего. Им не терпится узнать, что будет, когда кого-нибудь догонят.
Фредерик не добегает до Бастиана пятнадцати шагов — его валят на землю. Получается куча-мала.
Толпа сгущается вокруг нее. Фредерик и его преследователи встают. Они все в снегу. Подходит Бастиан. Кадеты окружают своего наставника: все они тяжело дышат, многие упираются руками в колени. Морозные облачка пара сливаются в одно и тут же растворяются на ветру. Фредерик стоит в середине круга и хлопает длинными ресницами.
— Обычно это случается быстрее, — говорит Бастиан ласково, словно обращаясь к самому себе. — Обычно первого ловят раньше.
Фредерик щурится на небо.
Бастиан спрашивает:
— Кадет, ты слабейший?
— Не знаю, господин комендант.
— Не знаешь? — Пауза. В лице Бастиана мелькает неприязнь. — Гляди на меня, когда отвечаешь.
— Одни люди слабы в одном, господин комендант. Другие — в другом.
У Бастиана сжимаются губы и суживаются глаза, лицо наливается медленной концентрированной злостью. Как будто ветер на миг развеял облако — и проступила истинная, изувеченная сущность Бастиана. Он снимает с шеи шланг и вручает Рёделю.
Тот моргает.
— Давай, — говорит Бастиан, словно понукает робкого ученика войти в холодную воду. — Поучи его уму-разуму.
Рёдель смотрит на шланг — черный, метровый, затвердевший от холода. Проходит несколько минут — Вернеру они кажутся часами. Ветер гонит по мерзлой траве султанчики и струйки поземки. Внезапно на Вернера накатывает тоска по Цольферайну, по детским дням, когда он черными от копоти задворками катал сестренку в тележке. Грязь под ногами, хриплые голоса рабочих, мальчишки спят на составленных в ряд кроватях, их штаны и куртки висят на крюках по стене. Фрау Елена идет вдоль кроватей, как ангел, шепчет: «Знаю, холодно, но ведь я здесь, рядом, видите?»
Ютта, закрой глаза.
Рёдель делает шаг вперед и, взмахнув шлангом, бьет Фредерика по плечу. Тот отшатывается. Ветер свистит в траве.
— Еще раз, — говорит Бастиан.
Все странно замедлено. Рёдель размахивается и бьет. Удар приходится Фредерику по скуле. Вернер старается удержать перед глазами образы дома: комнату для стирки, розовые натруженные пальцы фрау Елены, собак в проулке, дым из фабричных труб. Каждая клеточка его тела хочет завопить: «Ведь это же неправильно!»
Однако здесь это правильно.
Всё никак не заканчивается. Фредерик выдерживает третий удар. «Еще!» — командует Бастиан. На четвертый раз Фредерик вскидывает руки, удар приходится ему по локтю, он оступается. Рёдель замахивается снова, Бастиан восклицает: «Нас веди своим примером за собою, о Христос!» — и весь зимний день перекашивается вбок, лопается с треском. Происходящее отдаляется, Вернер наблюдает за сценой словно с другого конца длинного тоннеля: маленькое белое поле, кучка мальчиков, голые деревья, игрушечный замок. Все так же не связано с явью, как истории про эльзасское детство фрау Елены или сказочный Париж Юттиных рисунков. Еще шесть раз Вернер слышит свист рассекаемого воздуха и странно глухой хлопок резины о руки, плечи, лицо Фредерика.
Фредерик может часами бродить по лесу, за пятьдесят метров различать певчих птах по голосам. Фредерик почти не думает о себе. Он сильнее Вернера почти во всем. Вернер открывает рот и тут же закрывает снова. Закрывает глаза, мозг.
Ударов больше не слышно. Фредерик лежит ничком на снегу.
— Господин комендант? — спрашивает Рёдель, тяжело дыша.
Бастиан забирает у него шланг, вешает себе на шею и поддергивает ремень, поправляя брюки на круглом животе. Вернер опускается на колени рядом с Фредериком и поворачивает того на бок. Из носа — а может, из глаза или из уха — течет кровь. А может, отовсюду сразу. Один глаз уже заплыл, другой открыт и смотрит в небо. Следит за чем-то в серой голубизне.
Вернер отваживается поднять голову: над ними парит одинокий ястреб.
— Встать! — говорит Бастиан.
Вернер встает. Фредерик не шевелится.
— Встать, — повторяет Бастиан тише.
Фредерик поднимается на одно колено. Встает, шатается. Щека рассечена, из нее тонкими струйками сочится кровь. Снег, попавший за шиворот, тает на рубашке. Вернер подает ему руку.
— Кадет, ты слабейший?
Фредерик не смотрит на Бастиана:
— Нет, господин комендант.
Ястреб по-прежнему парит в небе. Толстый комендант мгновение думает, двигая челюстями. В следующий миг звучит его зычный голос: «Бегом!» Пятьдесят семь кадетов пересекают поле и по заснеженной дороге трусят через лес. Фредерик на своем всегдашнем месте, рядом с Вернером. Левый глаз распух, щеки в кровавых разводах, ворот бурый и мокрый.
Ветки качаются и скрипят. Пятьдесят семь мальчишек поют в унисон:
Зима в лесах старой Саксонии. Вернер не отваживается еще раз взглянуть на друга. Он трусит по морозу, с незаряженной пятипатронной винтовкой через плечо. Ему почти пятнадцать.
Его берут на станции рядом с Витре, в нескольких часах от Парижа. Двое полицейских в штатском выводят его из поезда под взглядами немногочисленных пассажиров. Допрашивают в полицейском фургоне, потом еще раз в ледяном помещении, украшенном плохими акварелями океанских лайнеров. Сперва допрашивают французы, через час их сменяют немцы. Мастеру демонстрируют его записную книжку и ящичек с инструментами. Берут его кольцо с ключами и насчитывают семь разных отмычек. Зачем они нужны? Для чего вам эти надфили и пилки? Как насчет записной книжки с архитектурными замерами?
Макет для моей дочери.
Ключи для музея, где я работаю.
Бога ради.
Его заталкивают в камеру. Замок на двери и петли огромные и старинные — не иначе как времен Людовика XIV. Или Наполеона. Вот-вот подъедет директор или кто-нибудь из музея и все объяснит. Недоразумение обязательно разрешится.
Наутро немцы проводят второй, более лаконичный допрос. В углу стучит машинистка. Кажется, его обвиняют в том, что он хотел взорвать Шато-де-Сен-Мало, хотя неясно, с чего они это взяли. Допрашивающие еле-еле понимают по-французски и явно больше заняты своими вопросами, чем его ответами. На просьбу дать бумагу, сменное белье, позвонить по телефону — отказ. Его фотографируют.
Отчаянно хочется курить. Он лежит ничком на полу и воображает, как целует спящую Мари-Лору сперва в один глаз, потом в другой. Через два дня после ареста его отвозят в загон для скота под Страсбургом. Через щель в заборе он наблюдает, как школьницы в форме шагают под зимним солнцем колонной по две.
Охранники приносят бутерброды, твердый сыр, достаточно воды. В загоне еще человек тридцать. Спят на соломе, брошенной на мерзлую грязь. В основном это французы, но есть бельгийцы, четверо фламандцев, два валлона. Никто толком не отвечает, за что его задержали; все боятся, что вопросы — хитро расставленная ловушка. По ночам шепотом обмениваются слухами.
— Мы пробудем в Германии лишь несколько месяцев, — говорит кто-то.
Другие подхватывают его слова и передают, меняя их по ходу:
— Только помочь с весенними полевыми работами, пока все их мужчины на фронте.
— Потом нас отпустят домой.
Сперва никто не верит, потом каждый думает про себя: нет, наверное, правда.
Всего несколько месяцев. Потом домой.
Ни официально назначенного адвоката, ни военного трибунала. Трое суток отец Мари-Лоры дрожит от холода в загоне. Из музея никто не приезжает, директорского лимузина на дороге не видать. Когда он просит разрешения позвонить, охранники даже не смеются. «Знаете, когда мы сами последний раз говорили по телефону?» Каждый час — молитва о Мари-Лоре. Каждый вдох и выдох.
На четвертый день арестантов загружают в фургон для скота и везут на восток.
— Мы близко к Германии, — шепчет кто-то.
Из кузова виден другой берег реки: невысокие рощицы между заснеженными полями. Черные ряды виноградников. Четыре отдельных столба дыма тают в белесом небе.
Мастер щурится. Германия? На вид ничем не отличается от этого берега.
С тем же успехом это мог быть край обрыва.
Дворец (фр.).
Я этим больше не занимаюсь (фр.).
Юнкерс Ю-87 «Штука» — немецкий пикирующий бомбардировщик времен Второй мировой войны.
Один народ, одно государство, один вождь (нем.).
Занимать (фр.).
Горные деревушки (фр.).
Здесь и далее цитаты из «Путешествия натуралиста вокруг света на корабле „Бигль“» приведены в переводе С. Л. Соболя.
Фридрих Гёльдерлин. «Смерть за Родину». Пер. С. Апта.
Смотритель винного подвала (фр.).
Добрый вечер (фр.).
Решительный и властный человек, «твердая рука» (фр.).
«От салата плоховато, от порея здоровею…» (фр.) — ритмическая детская песенка, под которую хлопают в ладоши или качают ребенка на коленях.
Пер. Л. Гинзбурга.