Весь невидимый нам свет - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

5. Январь 1941 г.

Зимние каникулы

Комендант произносит речь о семейных ценностях и символическом огне, который учащиеся Шульпфорты должны нести повсюду, о чаше чистого пламени, от которого ярче разгорятся сердца нации, о фюрере и о всем прочем. Его трескотня привычным потоком льется в уши Вернера, а один из самых дерзких мальчишек позже замечает: «Ох и жжет же меня символический огонь в одном месте».

В спальне Фредерик перевешивается через край койки. Лицо в желтых и лиловых синяках, как будто раскрашенное.

— Не хочешь поехать со мной в Берлин? Папа в отъезде по работе, зато познакомишься с мамой.

Две прошлые недели Фредерик ходил медленно, прихрамывая, с опухшим лицом, но ни разу в его тоне Вернер не услышал ничего, кроме всегдашней рассеянной доброты. Ни разу Фредерик не обвинил его в предательстве, хотя Вернер молча смотрел, как Фредерика били, и ничего не сделал потом: не отлупил Рёделя, не навел винтовку на Бастиана, не заколотил в дверь к доктору Гауптману, возмущенно требуя справедливости. Как будто Фредерик уже понял, что каждый из них идет своим назначенным путем, с которого невозможно свернуть.

— У меня нет… — начинает Вернер.

— Мама купит тебе билет. — Фредерик откидывается на койку и смотрит в потолок. — Это пустяки.

Шесть часов сонной тряски в стареньком поезде, который то и дело отгоняют на запасные пути, чтобы пропустить мчащие на фронт эшелоны с солдатами. Наконец Вернер и Фредерик высаживаются на полутемном закопченном вокзале и по лестнице, где на каждой ступеньке краской написан один и тот же лозунг: «Берлин курит „Юно“!» — выходят на улицу. Вернер и представить себе не мог, что города бывают такими огромными.

Берлин! Само название звенит победным колоколом. Столица науки, город, где живет и работает фюрер, колыбель Эйнштейна, Штаундингера, Байера. Где-то на этих улицах придумали пластмассу, открыли рентгеновские лучи, создали теорию дрейфа материков. Какие чудеса растит тут наука сегодня? Солдат-сверхчеловеков, машины для изменения погоды, о которых говорил доктор Гауптман, ракеты, управляемые дистанционно за тысячи километров.

Небо роняет серебристые нитки мокрого снега. Серые дома сходящими линиями тянутся в горизонту, тесно прижавшись друг к дружке, словно для тепла. Вернер и Фредерик проходят мимо мясных лавок, в которых висят туши, мимо пьяного со сломанной мандолиной на коленях, мимо трех проституток, которые укрылись под навесом и при виде мальчиков в школьной форме выкрикивают им что-то ехидное.

Они минуют красивую улицу под названием Кнесебекштрассе. В квартале от нее Фредерик останавливается перед пятиэтажным домом и звонит в квартиру номер два. Внутри эхом прокатывается звонок, дверь открывается. Мальчики входят в полутемный вестибюль. Перед ними двустворчатая дверь. Фредерик нажимает кнопку, высоко внутри дома что-то лязгает, и Вернер шепчет:

— У вас есть лифт?

Фредерик улыбается.

Лифт с грохотом ползет вниз и останавливается. Фредерик толкает деревянные двери, мальчики входят. Вернер зачарованно наблюдает, как мимо проплывает этаж. Когда кабина останавливается, он спрашивает:

— А можно поехать еще раз?

Фредерик смеется. Они едут вниз. Вверх. Вниз, вверх и снова вниз. Вернер стоит снаружи, изучает тросы и противовесы, пытаясь разобраться, как работает механизм, и тут в подъезд входит маленькая старушка с бумажным пакетом в одной руке и зонтиком в другой. Стряхивая зонт, она быстро оглядывает мальчиков, отмечает их школьную форму, удивительную белизну Вернеровых волос, синяки под глазами у Фредерика. На груди у нее аккуратно пришита желтая звезда. Идеально ровно: один луч вниз, другой вверх. Капли сыплются с кончика зонта, как зерна.

— Добрый день, фрау Шварценбергер. — Фредерик отступает к стене кабины и жестом приглашает ее войти.

Она втискивается в лифт, Вернер входит следом. Из бумажного пакета торчит пучок увядшей зелени. Воротник пальто еле держится — некоторые нитки уже порвались. Если бы старуха обернулась, их с Вернером глаза оказались бы на расстоянии в ладонь.

Фредерик нажимает кнопку «2», потом «5». Старуха дрожащим указательным пальцем трет бровь. Лифт с лязгом проезжает этаж. Фредерик открывает двери, и мальчики выходят. Серые старухины туфли проплывают у Вернера перед носом. Дверь квартиры номер два уже отворена. Выбегает женщина в фартуке; у нее пухлое лицо и дряблые руки. Она хватает Фредерика в объятия. Целует его в обе щеки, потом аккуратно трогает синяки.

— Пустяки, Фанни. Возились с ребятами.

Квартира лоснится и сверкает, всюду глубокие ковры, поглощающие звук. В огромные окна глядят стволы четырех облетевших лип. На улице по-прежнему идет снег с дождем.

— Мама еще не пришла, — говорит Фанни, обеими руками разглаживая фартук. Она по-прежнему неотрывно глядит на Фредерика. — А точно у тебя все в порядке?

— Конечно, — отвечает Фредерик, и они вместе с Вернером входят в теплую, пахнущую чистотой спальню. Фредерик выдвигает ящик стола, а когда оборачивается, на нем очки в черной оправе. Он робко смотрит на Вернера. — Брось, неужели ты раньше не знал?

В очках у него выражение более спокойное, более естественное. Вернер понимает, что это и есть настоящий Фредерик — тонкокожий мальчик с желтыми волосами и едва заметным пушком над верхней губой. Любитель птиц. Близорукий сын богатых родителей.

— Я почти никогда не попадал по мишени. Ты и правда не догадывался?

— Может быть, — отвечает Вернер. — Может быть, догадывался. Как ты прошел медосмотр?

— Выучил таблицу.

— Их же вроде несколько?

— Я выучил все четыре. Папа раздобыл их заранее, а мама помогла мне выучить.

— А как же бинокль?

— Он с диоптриями. По отдельному заказу. Стоил кучу денег.

Они сидят в кухне за деревянным столом с мраморной столешницей. Горничная по имени Фанни приносит буханку черного хлеба и круг сыра. Кладя их на стол, она улыбается Фредерику. Говорят о Рождестве, о том, как Фредерик жалеет, что пропустил праздник. Горничная уходит за вращающуюся дверь и приносит две тончайшие белые тарелки, которые мелодично звенят, когда она ставит их на мрамор.

У Вернера голова идет кругом. Лифт! Еврейка! Горничная! После еды они возвращаются в комнату Фредерика к оловянным солдатикам, моделям самолетов и целым ящикам комиксов. Лежат на животе, листают комиксы, наслаждаясь тем, что они не в школе, и по временам переглядываются, словно гадая: выдержит ли их дружба перемену места.

Фанни кричит: «Я ухожу!» Как только дверь за ней закрывается, Фредерик под руку ведет Вернера в гостиную, взбирается на стремянку, приставленную к высокому книжному шкафу, отодвигает большую корзину и вытаскивает из-за нее два огромных тома в золоченых коробках — каждый размером с матрас для детской кроватки.

— Вот. — Глаза у него теплеют, голос теплеет. — Вот что я хотел тебе показать.

Внутри — цветные изображения птиц. Два белых кречета с раскрытыми клювами, один пикирует на другого. Малиново-красный фламинго склоняет желтый с черным кончиком клюв над неподвижной водой. Гусь в великолепном оперении стоит на мысу и смотрит в хмурое небо. Фредерик обеими руками переворачивает страницы. Пипровый мухолов. Длиннохвостый крохаль. Кокардовый дятел. Многие птицы в книге нарисованы крупнее, чем в натуральную величину.

— Одюбон был американцем, — говорит Фредерик. — Годами бродил по лесам и болотам, когда там еще и не было ничего, кроме лесов и болот. Целый день наблюдал за одной птицей, потом убивал ее, устанавливал с помощью палочек и проволоки и зарисовывал. Наверное, он знал больше, чем любой орнитолог до или после него. Он съедал почти всех птиц, которых зарисовал. Можешь себе представить? — Голос у Фредерика дрожит от волнения. — Яркие туманы, ружье на плече, зоркий и твердый взгляд.

Фредерик смотрит вверх, и Вернер пытается представить, что видит его друг. Эпоха до фотоаппаратов, до биноклей. И находится человек, готовый уйти в дикую глушь, полную неизведанного, и принести оттуда рисунки. Эта книга запечатлела не столько птиц, сколько мимолетность, синеперые трубогласные тайны непроходимых лесов и болот.

Вернер думает о французской радиопередаче, о «Принципах механики» Герца. Да, ему и самому знаком этот трепет. Он говорит:

— Моей сестре бы понравилось.

— Папа говорит, нам нельзя держать эту книгу дома. Что ее нужно прятать за корзиной, потому что она американская и напечатана в Шотландии. А ведь в ней всего лишь птицы!

Входная дверь открывается, в прихожей слышны шаги. Фредерик убирает книги в коробки, кричит: «Мама?» — и женщина в зеленом лыжном костюме с белыми лампасами вбегает с криком: «Фредде! Фредде!» Она обнимает сына, потом отстраняется и проводит пальцем по самой зажившей ссадине. Фредерик смотрит через ее плечо, на лице что-то вроде паники. Чего он боится? Что мать увидит его с запрещенной книгой? Или рассердится из-за синяков? Она ничего не говорит, только смотрит на сына, погруженная в неведомые Вернеру мысли. Потом вдруг спохватывается:

— А ты, должно быть, Вернер? — Улыбка возвращается на ее лицо. — Фредде столько про тебя писал! Ах, какие волосы! Мы очень любим гостей.

Она взбирается на стремянку и по одному убирает тяжелые тома Одюбона на прежнее место, словно избавляется от чего-то неприятного. Все трое садятся за большой дубовой стол. Вернер благодарит ее за билет, а она рассказывает, что «вот прямо сейчас столкнулась на улице» с каким-то человеком, видимо знаменитым теннисистом, и при этом поминутно стискивает сыну локоть. «Вы бы тоже не могли прийти в себя!» — повторяет она несколько раз, а Вернер изучает лицо друга, пытаясь определить, вправду ли встреча произвела бы на него такое впечатление. Фанни приносит вино и еще раухкезе[28], и на час Вернер забывает про Шульпфорту, про Бастиана с черным резиновым шлангом, про еврейку наверху. Чего только у этих людей нет! Скрипка на подставке в углу, мебель из хромированной стали, бронзовый телескоп, шахматные фигурки из настоящего серебра за стеклом в серванте и этот удивительный сыр со вкусом дыма, вмешанного в масло.

Вино дремотно растекается в желудке, за окном мерно стучит дождь. Мама Фредерика объявляет, что они сейчас «выйдут в свет». «Ну что, мальчики, надо прихорошиться?» Она пудрит Фредерику синяки, и все трое идут в бистро. Вернер и думать не мог, что когда-нибудь окажется в таком заведении. Парнишка в белом фраке, немногим старше их с Фредериком, приносит еще вина.

Другие посетители один за другим подходят к их столику, пожимают мальчикам руку, льстивыми голосами спрашивают маму Фредерика о последних успехах ее супруга. В углу девушка танцует сама с собой, закрыв глаза и запрокинув счастливое лицо к потолку. Еда замечательно вкусная, мама Фредерика все время смеется и говорит каждому подходящему, что «у Фредде замечательная школа, самая лучшая», а Фредерик рассеянно теребит напудренное лицо. Каждую минуту кто-нибудь новый целует ее в обе щеки и что-то шепчет ей в ухо. Когда она говорит какой-то женщине: «К концу года Шварценбергерши тут уже не будет, и мы займем верхний этаж, du wirst schon sehen»[29], Вернер быстро смотрит на друга. Очки у того захватаны пальцами и тускло поблескивают при свечах, пудра под глазами выглядит непристойно и как будто не прячет, а только подчеркивает синяки. Вернеру становится не по себе. Он слышит свист шланга, звонкие удары резины по вскинутым ладоням Фредерика. Голоса мальчишек из цольферайнской дружины поют: «Живи верно, сражайся храбро, умри смеясь». В бистро чересчур тесно, все чересчур быстро двигают губами, женщина, говорящая с матерью Фредерика, чересчур сильно надушена, и в неверном свете шарф у танцовщицы на шее внезапно кажется удавкой.

— Тебе нехорошо? — спрашивает Фредерик.

— Все чудесно, — отвечает Вернер, но внутри его что-то сжимается все туже и туже.

По пути домой Фредерик с матерью идут впереди. Она держит его под руку и что-то тихо говорит. Фредде то, Фредде се. Улица пуста, окна темны, электрические вывески не горят. Бесчисленные магазины, миллионы спящих в своих постелях — где они все? Неподалеку от дома женщина в платье, согнувшись, блюет на тротуар.

У себя в спальне Фредерик надевает леденцово-зеленую шелковую пижаму, кладет очки на ночной столик и забирается на бронзовую детскую кровать. Мать Фредерика трижды извинилась за то, что Вернеру придется лечь на раскладушку, хотя непонятно, из-за чего она переживает: на таком мягком матрасе ему еще спать не доводилось.

Здание затихает. На полках поблескивают игрушечные машинки Фредерика.

— А ты не мечтаешь, чтобы можно было не возвращаться в Шульпфорту? — шепчет Вернер.

— Папе нужно, чтобы я учился там. Маме тоже. Что хочу я — совершенно не важно.

— Как это — не важно? Я хочу стать инженером, ты — изучать птиц. Бродить по болотам, как тот американский художник. Зачем вообще все, если не для того, чтобы стать кем хочется?

Тишина. На деревьях за окном Фредерика висит нездешний фонарь.

— Твоя беда, Вернер, — говорит Фредерик, — что ты до сих пор веришь, будто сам распоряжаешься своей жизнью.

Вернер просыпается поздно. Голова болит, глаза тяжелые. Фредерик, уже одетый — в брюках и отглаженной рубашке с галстуком, — стоит на коленях перед окном, прижавшись носом к стеклу.

— Горная трясогузка, — указывает он.

Вернер смотрит на голые липы.

— С виду невзрачная, да? — шепчет Фредерик. — Каких-нибудь пятьдесят граммов костей и перьев. Но она способна долететь до Африки и обратно. На жучках, червячках и силе желания.

Трясогузка скачет с ветки на ветку. Вернер трет тяжелые глаза. Это всего лишь птичка.

— Десять тысяч лет назад, — шепчет Фредерик, — они прилетали сюда миллионами. Когда здесь был сад, один сплошной сад без конца и краю.

Он не вернется

Мари-Лора просыпается — как ей кажется, от папиных шагов на лестнице, от звона его ключей. Четвертый этаж, пятый этаж, шестой. Он берется за дверную ручку. От его тела в кресле исходит слабое, но вполне ощутимое тепло. Его инструменты тихонько шуршат по дереву. От него пахнет столярным клеем, шкуркой и синими «Голуаз».

Но это всего лишь поскрипывает дом. Море бросает пену на скалы. Обман чувств.

На двенадцатый день без всяких известий Мари-Лора не встает утром с кровати. Ей уже все равно, что дедушка надел старинный галстук и дважды подходил к парадной двери, бормоча себе под нос глупые стишки: «От картошки наземь плюх, от фасоли в речку бух», пытаясь набраться мужества и выйти наружу. Она уже не уговаривает мадам Манек отвести ее на вокзал, написать еще письмо, потратить еще вечер в префектуре, убеждая оккупационные власти начать розыск. Ее невозможно вызвать на разговор. Она не моется, не сидит у огня на кухне, не просит разрешения выйти на улицу. Почти не ест.

— В музее сказали, что ищут, — шепчет мадам Манек, но, когда она пытается поцеловать Мари-Лору в лоб, та отшатывается как ошпаренная.

В музее на запрос Этьена отвечают, что отец Мари-Лоры не приезжал.

— Как — не приезжал? — переспрашивает Этьен.

Вот эти вопросы и грызут Мари-Лору. Как вышло, что папа не доехал до Парижа? И почему в таком случае не вернулся в Сен-Мало?

Я никогда-никогда тебя не оставлю, даже и через миллион лет.

Ей хочется одного — очутиться дома, в их четырехкомнатной квартире, слышать, как шумит за окном каштан, а продавец сыров поднимает навес над лавкой, и чувствовать у себя на плечах отцовские руки.

Если бы только она уговорила его остаться!

Теперь все в доме ее пугает: скрипучая лестница, дребезжащие ставни, пустые комнаты. Громоздкие ненужные вещи и тишина. Этьен пытается развлечь ее глупыми экспериментами: вулкан из уксуса, торнадо в бутылке. «Слышишь, Мари? Слышишь, как оно там крутится?» Она даже не притворяется, будто ей интересно. Мадам Манек готовит ей омлеты, крокеты, рыбные брошеты, творит чудеса из того, что выдают по талонам, и из своих последних запасов, но Мари-Лора отказывается есть.

— Как улитка, — слышит она слова Этьена у себя под дверью. — Забилась в раковину.

Она сердита. На Этьена за то, что делает слишком мало, на мадам за то, что делает слишком много, на отца за то, что его нет рядом. И на свои глаза, которые ничего не видят. На всех и вся. Кто знал, что любовь убивает? Часами она стоит на коленях в своей комнате, у открытого окна, в которое с моря дует ледяной ветер, и водит немеющими пальцами по макету Сен-Мало. На юг — к Динанским воротам. На запад — к Пляж-дю-Моль. Назад — к улице Воборель. Дом с каждой секундой все холоднее, и у Мари-Лоры такое чувство, будто отец с каждой секундой все больше удаляется от нее.

Заключенный

Как-то в феврале кадетов поднимают среди ночи и гонят на заснеженный плац. Там горят факелы. Вразвалку подходит Бастиан, из-под шинели видны голые ноги.

Из темноты появляется Франк Фолькхаймер. Он тащит какого-то оборванца, страшно худого, в разных ботинках. Рядом с комендантом в снег вбит деревянный столб. Фолькхаймер начинает методично привязывать худого человека к столбу.

Черное небо над головой усыпано звездами; морозное дыхание кадетов медленно плывет над плацем.

Фолькхаймер отходит. Комендант, расхаживая взад-вперед, начинает вещать:

— Вы не поверите, кто это. Гнусное животное, кентавр, унтерменш.

Все тянут шеи, чтобы лучше видеть. У заключенного ноги скованы, руки связаны от запястий до локтей. Тонкая рубашка лопнула по швам, взгляд безвольный — может быть, от переохлаждения. По виду поляк. Или русский. Даже привязанный к столбу, он все равно шатается из стороны в сторону.

— Этот человек бежал из трудового лагеря. Влез в крестьянский дом и украл литр свежего молока. Его поймали, прежде чем он успел совершить что-нибудь еще более непотребное. — Бастиан неопределенно указывает за стену. — Если бы мы отпустили этого дикаря, он бы в ту же секунду перегрыз вам горло.

С визита в Берлин у Вернера в груди копится страх. Он рос постоянно, незаметно, но постепенно Вернер обнаружил, что в письмах к Ютте вынужден обходить правду, ограничиваться общими словами: «у меня все хорошо», хотя на самом деле все плохо. Ему снятся кошмары, в которых мать Фредерика оборачивается хохочущим узкогубым демоном и надевает ему на голову треугольники доктора Гауптмана.

Тысячи заледенелых звезд сияют над плацем. Холод пронизывает насквозь, отнимает способность мыслить.

— Видите, каков он? — Бастиан взмахивает пухлой рукой. — До чего дошел? Немецкий солдат никогда так не опустится. Это называется «издыхающий пес».

Мальчишки стараются не дрожать. Заключенный смотрит на них, моргая, словно откуда-то с большой высоты. Возвращается Фолькхаймер, гремя ведрами; два других старшеклассника разматывают шланг. Бастиан объясняет: сперва преподаватели. Потом старшеклассники. Каждый выльет на заключенного ведро воды. Все, кто есть в школе.

Преподаватели один за другим берут у Фолькхаймера ведра и с расстояния в несколько шагов выплескивают воду на заключенного. В мерзлой ночи звучат крики «ура!».

После двух или трех ведер заключенный выходит из летаргии и начинает раскачиваться. Между бровями появляются вертикальные складки: он как будто силится вспомнить что-то важное.

Последним из преподавателей подходит Гауптман, рукой в перчатке придерживая воротник. Он берет ведро, выплескивает на заключенного воду и проходит дальше, не глядя на результат.

Старшеклассники по-прежнему наполняют ведра. Заключенный обвис на веревках. Фолькхаймер, еще огромнее обычного, то и дело выступает из темноты, заставляя того встать прямее.

Старшеклассники ушли в замок. Наполняемые ведра глухо клацают друг о друга. Шестнадцатилетки закончили. Пятнадцатилетки закончили. Крики «ура!» звучат без прежнего задора. Больше всего на свете Вернеру хочется убежать. Убежать куда глаза глядят.

Три мальчика до него. Два. Вернер пытается вызвать образы дома, но на сей раз они страшны: копер над Девятой шахтой, шахтеры, ссутуленные так, будто тащат за собой тяжелые цепи. Мальчишка на вступительных экзаменах, дрожащий под потолком, прежде чем упасть. Каждый прикован к своей роли: сироты, кадеты, Фредерик, Фолькхаймер, старая еврейка с верхнего этажа. Даже Ютта.

Когда приходит его черед, Вернер, как все, выплескивает воду заключенному на грудь, слышит жидкие «ура!» и пристраивается в хвост ребятам, ждущим, когда можно будет идти в замок. Мокрые ботинки, мокрые манжеты. Руки так онемели, что кажутся чужими.

Через пять мальчиков от него стоит Фредерик. Фредерик, который плохо видит без очков. Который не кричал «ура!» вместе со всеми. Который вглядывался в заключенного, словно различил что-то знакомое.

И Вернер понимает, как тот сейчас поступит.

Стоящий сзади выталкивает Фредерика вперед. Старшеклассник подает ему ведро, и Фредерик выливает воду на землю.

Подходит Бастиан. Его лицо раскраснелось от мороза.

— Дайте ему еще ведро.

И вновь Фредерик выплескивает воду себе под ноги. Говорит тихо, тоненько:

— Он уже и так полумертвый, господин комендант.

Старшеклассник протягивает третье ведро.

— Вылей на него! — приказывает комендант.

Ночь клубится морозным паром, звезды горят, заключенный раскачивается, мальчики наблюдают, комендант склонил голову набок. Фредерик выливает воду на землю:

— Не буду.

Пляж-дю-Моль

Уже двадцать девять дней, как отец Мари-Лоры пропал без вести. Она просыпается оттого, что тяжелые туфли мадам Манек взбираются на третий этаж, на четвертый, на пятый.

Голос Этьена на лестничной площадке перед его комнатой:

— Не надо.

— Он не узнает.

— Теперь за нее отвечаю я.

В голосе мадам прорезается неожиданная сталь:

— Я не стану терпеть и секундой дольше!

Мадам преодолевает последний лестничный пролет. Скрипит дверная ручка. Старуха проходит через комнату и кладет тяжелую руку Мари-Лоре на лоб:

— Не спишь?

Мари-Лора откатывается к стене и отвечает из-под одеяла:

— Не сплю, мадам.

— Я поведу тебя на прогулку. Возьми свою трость.

Мари-Лора одевается. Мадам уже ждет ее внизу, с горбушкой белого хлеба. Повязывает Мари-Лоре на голову платок, застегивает пальто на все пуговицы и открывает парадную дверь. Конец февраля, раннее безветренное утро, воздух пахнет дождем.

Мари-Лора прислушивается, не смея сделать шаг. Сердце громко стучит: два, четыре, шесть, восемь.

— На улицах еще почти никого нет, золотко, — шепчет мадам Манек. — И мы ничего дурного не делаем.

Скрипят ворота.

— Ступенька, дальше прямо.

Под ногами неровная мостовая. Кончик трости застревает между камнями, дрожит, снова застревает. Слабый дождик стучит по крышам, журчит по водосточным желобам, покрывает платок мелкими бусинами капель. Звуки эхом отдаются от высоких домов; у Мари-Лоры, как в первые часы здесь, такое чувство, будто она в лабиринте.

Высоко над ними кто-то вытряхивает в окно тряпку. Мяукает кошка. Какие ужасы тут притаились? От чего папа так старался ее уберечь? Они поворачивают один раз, второй, затем мадам Манек неожиданно для Мари-Лоры ведет ее налево, к заросшей мохом городской стене, в арку.

— Мадам?

Они выходят из города.

— Осторожно, ступеньки вниз. Раз. Два. Ну, вот и все, проще простого!

Океан. Океан! Прямо перед нею! На этот раз так близко! Он шипит, грохочет, плещет и растекается. Гулкие лабиринты Сен-Мало вывели на открытое место — Мари-Лоре еще не доводилось бывать на таком просторе. Он больше ботанического сада, больше Сены, больше самых больших музейных галерей. Она и вообразить не могла, что он будет таким, не понимала его масштаба.

Она поднимает лицо к небу и чувствует уколы тысячи крохотных капелек на щеках, на лбу. Слышит хриплое дыхание мадам Манек, низкий рокот моря среди камней, чьи-то крики на берегу, отражающиеся от высоких стен. В голове у нее звучит скрежет отцовского напильника по металлу, шаги доктора Жеффара по кабинету. Почему они не рассказали ей, что море будет таким?

— Это мсье Радом зовет свою собаку, — говорит мадам Манек. — Бояться нечего. Вот, возьми меня за руку. Сядь и сними туфли. Закатай рукава.

Мари-Лора послушно исполняет сказанное.

— Они за нами наблюдают?

— Боши? Если и наблюдают, что с того? Они увидят старуху и девочку. Я скажу, что мы собираем моллюсков. Что нам сделают?

— Дядя говорит, они закапывают на берегу мины.

— Нашла кого слушать. Он и муравья боится.

— Он говорит, Луна притягивает к себе океан.

— Луна?

— И Солнце иногда тоже. Он говорит, у островов из-за приливов возникают воронки, которые могут затянуть рыбачье суденышко.

— Мы же не будем к ним приближаться, золотко. Мы тут, на берегу.

Мари-Лора снимает платок и отдает его мадам Манек. Соленый, водорослевый, серо-блестящий воздух забирается за воротник.

— Мадам?

— Да?

— Что мне делать?

— Просто иди.

Она идет. Вот под ногами холодная окатанная галька. Вот — хрусткие водоросли. Вот что-то более мягкое — гладкий мокрый песок. Она наклоняется и растопыривает пальцы. На ощупь он как холодный шелк. Роскошный холодный шелк, на который море выложило дары: окатанные камешки, раковины, щепки. Пальцы зарываются в песок, щупают; капельки дождя колют шею сзади, тыльную сторону ладоней. Песок выпивает тепло из кончиков пальцев, из босых ступней.

Узел, который Мари-Лора весь месяц чувствовала в себе, понемногу слабеет. Она идет, нагнувшись, вдоль приливной полосы медленно-медленно и воображает, как берег тянется в обе стороны, очерчивая мыс, обнимая внешние острова — всю ажурную филигрань бретонского побережья с его заросшими мысами, полуразрушенными батареями и развалинами средь дикого винограда. Воображает город у себя за спиной, его высокие укрепления, спутанные улочки. И внезапно он становится маленьким, как папин макет. Только папа не сумел передать то, что окружает макет. И оно — то, что вокруг макета, — поразительно.

Над головой проносятся чайки. Каждая из сотен тысяч песчинок в кулаке Мари-Лоры трется о соседнюю. Ей кажется, что отец поднял ее в воздух и три раза прокрутил.

Никакие немецкие солдаты их не арестовывают. Никто даже с ними не заговаривает. За три часа онемевшие пальцы Мари-Лоры нашли медузу, обросший ракушками буй и тысячу отшлифованных морем камешков. Она зашла в воду по колено и вымочила подол платья. Когда мадам Манек наконец приводит ее, мокрую и ошарашенную, на улицу Воборель, Мари-Лора взбегает на пятый этаж, стучит к Этьену и входит. Все лицо у нее в мокром песке.

— Вас долго не было, — тихо произносит он. — Я волновался.

— Вот, дядя. — Из кармана она вынимает ракушки и тринадцать шершавых от песка кварцевых окатышей. — Я принесла тебе это. И это, и это, и это.

Гранильщик

За три месяца фельдфебель фон Румпель съездил в Берлин и в Штутгарт; оценил сотню конфискованных колец, десятки браслетов с бриллиантами, латвийский портсигар с голубыми топазами. Последние недели он живет в парижском Гранд-отеле и рассылает запросы, как почтовых голубей. Каждый вечер перед ним заново оживает мгновение, когда он двумя пальцами держал увеличенный лупой грушевидный алмаз и верил, что перед ним стотридцатикаратное Море огня.

Он смотрел в льдисто-синее нутро камня, где миниатюрные горные хребты горели алым, коралловым и малиновым огнем, а многоугольники цвета вспыхивали и гасли при вращении, и почти убедил себя, что легенды не лгут, что столетия назад царевич носил корону, ослеплявшую гостей, что владелец камня бессмертен, что прославленный алмаз извилистыми путями истории скатился точно ему в ладонь.

То была несравненная радость торжества, но к ней примешивался страх: камень казался зачарованным, не предназначенным для человеческих глаз. Такое, раз увидев, не забудешь.

Но. Рассудок все-таки взял верх. Грани сходились под недостаточно четким углом, рундист блестел не алмазным, а чуть жирным блеском. А главное, в камне не было тончайших трещинок, вростков, ни одного включения. «Не бывает настоящих алмазов без дефектов, — говорил когда-то отец. — Настоящий алмаз всегда небезупречен».

Неужто он впрямь рассчитывал заполучить камень с первого раза? Одержать такую победу за один день?

Конечно нет.

Кое-кто подумал бы, что фон Румпель впадет в отчаяние, но это не так. Напротив, он чувствует себя обнадеженным. Музейщики не заказали бы такую качественную подделку, не будь в их распоряжении настоящего камня. В Париже в промежутках между другими делами фон Румпель сократил список гранильщиков с семи до трех, потом — до одного. Это некий Дюпон, полуалжирец, который начинал со шлифовки опалов. Перед войной он зарабатывал тем, что гранил из шпинели фальшивые бриллианты для престарелых дам и баронесс. И для музеев.

Как-то февральским утром фон Румпель заглядывает в опрятную мастерскую Дюпона неподалеку от Сакре-Кёр. Разглядывает экземпляр «Драгоценных камней и минералов» Стритера, зарисовки плоскостей спайности и тригонометрические диаграммы, используемые при огранке. Найдя несколько пробных форм, сделанных в попытке точно передать грушевидную форму музейного камня, он понимает, что вышел на верный след.

По указанию фон Румпеля Дюпону выдают фальшивые продовольственные талоны. Теперь фон Румпель ждет. У него уже готовы вопросы. Делали ли вы другие копии? Сколько? Знаете ли вы, у кого они сейчас?

В последний день февраля сорок первого года щеголеватый гестаповец является с известием, что Дюпон попытался отоварить поддельные талоны. Его задержали. Kinderleicht — детская игра.

Мокрый, по-своему красивый зимний вечер, по краям площади Согласия — полосы тающего снега, на окнах блестят капли дождя, и весь город кажется каким-то призрачным. Короткостриженый унтер-офицер проверяет у фон Румпеля документы и отправляет его не в камеру, а в просторный кабинет на третьем этаже, где за столом сидит машинистка. На стене у нее за спиной намалевана глициния — от модернистской мешанины выцветшей и облупившейся краски у фон Румпеля неприятно рябит в глазах.

Дюпон пристегнут наручниками к дешевому стулу из кафетерия. Лицо у него цвета и фактуры полированного тропического дерева. Фон Румпель ожидал, что гранильщик будет напуган, возмущен и голоден, однако тот сидит прямо и спокойно. Если бы не треснувшее стекло в очках, и не скажешь с первого взгляда, что арестант.

Машинистка тушит сигарету, измазанную ярко-красной губной помадой. Пепельница до краев наполнена смятыми окурками — они похожи на горку окровавленных трупов.

— Можете идти, — кивает машинистке фон Румпель и переводит взгляд на Дюпона.

— Он не говорит по-немецки, герр фельдфебель.

— Мы объяснимся, — отвечает он по-французски. — Закройте дверь, пожалуйста.

Дюпон поднимает глаза, явно храбрясь; какая-то железа впрыскивает ему в кровь отвагу. Фон Румпелю не надо изображать улыбку: уголки губ сами ползут вверх. Он надеется получить имена, но на самом деле довольно узнать и число копий.

* * *

Милая моя Мари-Лора!

Мы сейчас в Германии, и все хорошо. Я нашел ангела, который попытается переслать тебе эту весточку. Зимние ели и осины тут на удивление красивы. И ты не поверишь — но я очень прошу поверить! — нас замечательно кормят. Меню — высший класс. Перепелки, утка, тушеный кролик. Куриные ножки, картофель, жаренный на шкварках, и пироги с абрикосами. Вареная телятина с морковью. Кок-о-вен с рисом. Пироги со сливой. Фрукты и мороженое. И добавки сколько захочешь. Я всегда с такой радостью жду обеда!

Будь вежлива с дядюшкой и мадам. Поблагодари их за то, что прочли тебе это письмо. И помни, что я всегда с тобой, всегда рядом.

Папа

Энтропия

Всю следующую неделю заключенный остается у столба, серый и промороженный насквозь. Кто-то надел на него каску и патронташ. Мальчишки останавливаются и спрашивают у трупа дорогу. Две вороны повадились садиться ему на плечи и долбить клювом голову. Наконец дворник с двумя старшеклассниками ломом вырубают ноги трупа изо льда, погружают его на тачку и увозят.

Трижды за девять дней Фредерика выбирали слабейшим. Бастиан отходит дальше обычного и считает быстрее, так что Фредерику приходится бежать метров триста — триста пятьдесят, часто по глубокому снегу, а мальчишки гонятся за ним так, будто от этого зависит их жизнь. Каждый раз его настигают, каждый раз бьют под надзором Бастиана, а Вернер молчит и смотрит.

В первый раз Фредерик выстоял семь ударов, прежде чем упасть. Во второй — шесть. В третий — три. Он не просит пощады и не уходит из школы, и Бастиана это доводит до белого каления. Отрешенность Фредерика, его инаковость — как запах, который чуют все остальные.

Вернер ищет забвения в работе. Он собрал опытный образец приемопередатчика и теперь проверяет лампы, предохранители, наушники, микрофон, контакты. И все равно вечерами в лаборатории ему кажется, будто небо померкло, а школа стала еще более темной и зловещей. У него болит живот, часто расстраивается желудок. Он просыпается среди ночи и мысленно видит берлинскую комнату, где Фредерик, в очках и рубашке с галстуком, освобождает нарисованных птиц из толстого бумажного фолианта.

Ты сообразительный мальчик. У тебя получится.

Как-то вечером, когда Гауптман сидит у себя в кабинете дальше по коридору, Вернер украдкой смотрит на величаво дремлющего Фолькхаймера и говорит:

— Тот заключенный.

Фолькхаймер моргает: каменная глыба ожила.

— Так бывает каждый год. — Он снимает кепи и проводит ладонью по жесткому ежику волос. — Говорят, это поляк, коммунист, казак. Украл выпивку, или керосин, или деньги. Каждый год одно и то же.

Ученики по всей школе заняты десятками разных дел. Четыреста детей ползут по краю бритвы.

— И фраза всегда одна и та же, — добавляет Фолькхаймер. — «Издыхающий пес».

— Но это же не по-человечески, оставлять его так? Пусть даже мертвого.

— А их не волнует, чтó по-человечески.

За дверью стук шагов — идет Гауптман. Фолькхаймер откидывается в кресле, его глазницы вновь заполняются тенью, и Вернер уже не может спросить, кто эти «они».

Мальчишки подкладывают Фредерику в ботинки дохлых мышей. Зовут его давалкой, вафлером, тысячей обидных мальчишеских прозвищ. Дважды старшеклассники уносят его бинокль и мажут линзы калом.

Вернер убеждает себя, что делает все возможное. Каждый вечер он драит ботинки Фредерика до зеркального блеска — у Бастиана, воспитателя или старшеклассников не будет хоть этого повода к нему прицепиться. По воскресеньям они сидят рядом в залитой солнцем столовой и Вернер помогает Фредерику с уроками. Тот шепчет, что надеется весной найти в траве за школьной стеной гнездо жаворонка. Как-то поднял карандаш, уставился в пространство и произнес: «Малый пестрый дятел». Прислушавшись, Вернер различил далекую, отдающуюся через стену дробь.

На занятиях Гауптман начинает объяснять законы термодинамики:

— Кто может сказать, что такое энтропия?

Мальчишки пригибаются к партам. Никто не поднимает руку. Гауптман идет вдоль рядов. Вернер пытается не шевельнуть ни единым мускулом.

— Пфенниг.

— Энтропия — это мера случайности или беспорядка в системе, доктор.

Мгновение Гауптман пристально смотрит на Вернера, взгляд разом согревает и леденит.

— Беспорядок. Вы слышали это слово от коменданта. От воспитателя. Необходим порядок. Жизнь, господа, — это хаос. И мы его упорядочиваем. Вплоть до генов. Мы упорядочиваем эволюцию видов. Отсеиваем все низкое и неправильное, всю мякину. Таков великий проект рейха, величайший проект за всю историю человечества.

Гауптман пишет на доске. Кадеты переписывают себе в тетради. «В замкнутой системе энтропия не уменьшается. Всякий процесс необратимо затухает».

За покупками

Несмотря на протесты Этьена, мадам Манек каждое утро водит Мари-Лору на пляж. Девочка сама завязывает шнурки, на ощупь спускается по лестнице и ждет в прихожей, с тростью наготове, пока мадам заканчивает убираться в кухне.

— Я сама найду дорогу, — говорит Мари-Лора в их пятый выход. — Не надо меня вести.

Двадцать два шага до перекрестка с рю-д’Эстре. Сорок — до арки в стене. Девять ступеней вниз, и вот она уже на песке, окруженная двадцатью тысячами морских звуков.

Она собирает шишки, принесенные волнами из неведомой дали. Толстые обрывки канатов. Скользкие катышки полипов. Один раз находит утонувшую ласточку. Больше всего ей нравится в отлив доходить до северного края пляжа, сидеть под островом, который мадам называет Гран-Бе, и шарить пальцами в оставленных морем лужицах. Только в эти минуты, когда ступни и руки ощущают холодную воду, Мари-Лора перестает думать об отце, о том, сколько в его письме правды, когда он напишет снова и за что его посадили. Она просто слушает, просто дышит.

Ее спальня заполняется камешками, окатанными стекляшками, раковинами. Сорок раковин гребешка на подоконнике, шестьдесят одна раковина трубача на комоде. Мари-Лора раскладывает их сперва по разновидностям, потом по размеру. Самые маленькие слева, самые большие справа. Заполняет ими банки, ведерки, подносы. Спальня уже пропитана запахом моря.

Почти каждое утро они с пляжа идут на зеленной рынок, иногда заглядывают к мяснику, потом разносят еду тем соседям, которые, по мнению мадам, сильнее всего нуждаются в помощи. Поднимаются по гулкой лестнице, стучат в дверь; старуха-хозяйка приглашает войти, спрашивает, какие новости, уговаривает выпить по глоточку хереса. Мадам Манек совершенно неутомима и брызжет энергией: встает рано, работает допоздна, ухитряется испечь печенье без капли молока, хлеб из горстки муки. Они вместе шагают по узким улочкам, Мари-Лора держится сзади за фартук мадам, следует за ароматом пирогов и тушеного мяса. В такие секунды мадам Манек кажется ей огромной движущейся стеной роз, колючих и благоуханных, наполненных пчелиным гулом.

Еще теплый хлеб — старенькой вдове мадам Бланшар. Суп — мсье Саже. Постепенно в голове Мари-Лоры складывается трехмерная карта с яркими ориентирами: толстый платан на Пляс-оз-Эрб, девять подстриженных шариками деревьев в горшках перед отелем «Континенталь», шесть ступенек вверх по узенькой рю-де-Коннетабль.

Несколько раз в неделю мадам относит еду безумному Юберу Базену, ветерану Великой войны, который в любую погоду спит в нише за библиотекой. Который потерял при артобстреле нос, левое ухо и глаз. Который закрывает пол-лица розовой металлической маской с нарисованным глазом.

Юбер Базен любит рассказывать про городские стены, чернокнижников и пиратов Сен-Мало. На протяжении веков, говорит он Мари-Лоре, крепость защищала горожан от кровожадных грабителей — римлян, кельтов, норвежцев, а если верить легендам, то и от морских чудищ. Тринадцать столетий, продолжает он, стены сдерживали безжалостных англичан, которые со своих кораблей обстреливали город зажигательными снарядами, и пытались уморить жителей голодом, и готовы были уничтожить все и вся.

— Женщины Сен-Мало говорили детям: «Сядь прямо. Веди себя хорошо. Иначе ночью придет англичанин и перережет тебе горло».

— Юбер, перестань, — просит мадам Манек. — Ты ее пугаешь.

В марте Этьену исполняется шестьдесят. Мадам Манек тушит маленьких двустворчатых моллюсков с луком-шалотом и укладывает на тарелки вместе с шампиньонами и четвертинками сваренных вкрутую яиц. Во всем городе еле-еле удалось сыскать два яйца, говорит она. Этьен своим мягким голосом рассказывает об извержении Кракатау, когда — одно из самых его ранних воспоминаний — вулканический пепел из Вест-Индии окрасил алым закаты над Сен-Мало и каждый вечер над морем горели ярко-малиновые полосы. У Мари-Лоры карманы полны песком, обветренное лицо горит, и ей кажется, будто оккупация где-то далеко-далеко, за тысячи километров отсюда. Она скучает по папе, по Парижу, по доктору Жеффару, по садам, по своим книгам и шишкам — все это дыры в ее жизни. Однако за последние несколько дней существование сделалось выносимым. По крайней мере, на побережье ее страхи и горести уносит ветром, запахами и светом.

После того как они с мадам Манек возвращаются домой, Мари-Лора обычно сидит на кровати под раскрытым окном и путешествует по макету. Ее пальцы движутся мимо кораблестроительной верфи на рю-де-Шартр, мимо булочной мадам Рюэль на улице Робера Сюркуфа. В воображении она слышит, как булочники скользят по засыпанному мукой полу, словно конькобежцы по льду, и ставят противни в ту самую четырехсотлетнюю печь, у которой стоял еще прадедушка мсье Рюэля. Ее пальцы проходят мимо ступеней собора — здесь старик подстригает розы в саду, там, за библиотекой, безумный Юбер Базен разговаривает сам с собой, заглядывая в горлышко пустой бутылки, вот монастырь, вот ресторан «У Шуше» рядом с рыбным рынком, вот дом номер четыре по улице Воборель с парадной дверью в неглубокой нише; здесь на первом этаже мадам Манек, снявши обувь, стоит на коленях перед кроватью и, перебирая четки, молится почти о каждой живой душе в городе. А на пятом этаже Этьен ходит вдоль шкафов, ведет пальцами по опустевшим полкам, где раньше были его приемники. А где-то за краем макета, за краем Франции, там, куда не добираются пальцы Мари-Лоры, сидит в камере папа. На подоконнике десятки его выструганных макетов, а надзиратель несет ему обед. Ей отчаянно хочется верить, что это и впрямь перепелки, утка, тушеный кролик. Куриные ножки, картофель, жаренный на шкварках, и пироги с абрикосами — десять подносов, дюжина тарелок, ешь не хочу.

Nadel im Heuhaufen

[30]

Полночь. Гончие доктора Гауптмана капельками ртути несутся по заснеженным полям за школой. Сам учитель в меховой шапке идет за ними мелкими шагами, словно отмеряет расстояние. Замыкает процессию Вернер с двумя приемопередатчиками, которые они тестировали последние месяцы.

Гауптман поворачивает сияющее лицо:

— Отличное место, отличные линии визирования, ставьте приборы на землю, Пфенниг. Я отправил нашего друга Фолькхаймера вперед. Он где-то там, на холме.

Вернер не видит следов — только искрящий лунный свет и заснеженный темный лес вдали.

— У него с собой передатчик в снарядном ящике. Он должен спрятаться и передавать, пока мы его не найдем или пока не сядет аккумулятор. Даже я не знаю, где он. — Гауптман хлопает руками в перчатках, и собаки принимаются скакать вокруг него, их дыхание клубится в ночном воздухе. — Десять квадратных километров. Найдите передатчик, найдите нашего друга.

Вернер глядит на десять тысяч засыпанных снегом деревьев:

— Там, герр доктор?

— Там. — Гауптман вытаскивает из кармана флягу и не глядя отвинчивает крышку. — Это-то и есть самое занятное, Пфенниг.

Гауптман вытаптывает на снегу пятачок, Вернер ставит первый приемопередатчик, рулеткой отмеряет двести метров, ставит второй. Разматывает провода заземления, поднимает антенны, включает приборы. Пальцы у него уже занемели.

— Ищите на восьмидесяти метрах, Пфенниг. Обычно полевая команда не знает, на какой частоте искать, но сегодня, для первого испытания, мы немного смухлюем.

Вернер надевает наушники, и его слух наполняется треском. Он настраивает радиочастотный усилитель и фильтр. Скоро оба прибора уже слышат пиканье передатчика.

— Я засек его, герр доктор.

Собаки скачут и фыркают от волнения. Гауптман широко улыбается. Он достает из кармана стеклограф:

— Прямо на радио, кадет. У команды обычно не бывает бумаги.

Вернер пишет на металлическом корпусе формулы и начинает подставлять числа. Гауптман протягивает ему логарифмическую линейку. Через две минуты у Вернера есть пеленг и расстояние: два с половиной километра.

— А на карте? — Маленькое аристократическое лицо Гауптмана светится довольством.

Вернер с помощью циркуля и транспортира проводит линии.

— Ведите меня, Пфенниг.

Вернер прячет карту в карман куртки, запаковывает приемопередатчики и, неся по одному в каждой руке, словно парные чемоданы, начинает взбираться на холм. В лунном свете сыплются крошечные снежинки. Вскоре школа и служебные строения вокруг нее уже кажутся игрушечными. Ущербная луна, словно полуприкрытый глаз, ползет вниз. Собаки держатся ближе к хозяину, из пастей у них идет пар. Вернер уже вспотел.

Они спускаются в овраг, вылезают наружу. Один километр. Два.

— Знаете, что такое великое мгновение, Пфенниг? — спрашивает Гауптман, тяжело дыша от подъема. Он пьян, оживлен, почти болтлив; никогда еще Вернер не видел его таким. — Это миг, когда одно становится другим. День — ночью, гусеница — бабочкой. Жеребенок — конем. Эксперимент — результатом. Мальчик — мужчиной.

На третьем отрезке подъема Вернер достает карту и по компасу проверяет азимут. Вокруг мерцают безмолвные деревья. На снегу — ничьих следов, кроме их собственных. Школы позади давно не видно.

— Запеленговать еще раз, герр доктор?

Гауптман подносит пальцы к губам.

Вернер повторяет триангуляцию и видит, что они очень близки к точке, которую он первый раз отметил на карте, — меньше чем в полукилометре. Затем убирает приборы в ящики и прибавляет шаг. Он охотник, идет по запаху. Все три собаки это чувствуют, и Вернер думает: я сумел, я решил задачу, числа стали реальностью. С деревьев сыплется снег, собаки застывают и азартно поводят носами, они чуют цель, словно фазана, Гауптман поднимает ладонь, и наконец Вернер, протиснувшись с тяжелыми ящиками между двумя деревьями, видит человека, ничком лежащего на снегу. У его ног передатчик, антенна закинута на ветку.

Великан.

Собаки дрожат, готовые ринуться вперед. Гауптман держит ладонь поднятой, а другой рукой вытаскивает из кобуры пистолет:

— Так близко, Пфенниг, медлить нельзя.

Фолькхаймер лежит левым боком к ним. Вернер видит облачко его дыхания. Гауптман наводит «вальтер» прямо на Фолькхаймера, и одно длинное, ошеломляющее мгновение Вернер уверен, что учитель сейчас убьет старшеклассника, что все они, все кадеты, в страшной опасности, и невольно слышит слова Ютты у канала: «Правильно ли делать что-то только потому, что все остальные так поступают?» Что-то в душе Вернера закрывает чешуйчатые глаза, а маленький учитель поднимает пистолет и стреляет в воздух.

Великан рывком садится на корточки и вертит головой. Собаки несутся к нему, и у Вернера сердце готово разорваться на куски.

Фолькхаймер вскидывает руки навстречу несущимся псам, но они знают его, напрыгивают с лаем, играя. Он расшвыривает их, как котят. Гауптман смеется. Из дула пистолета идет дым. Доктор отпивает большой глоток из фляжки, передает ее Вернеру. Тот счастлив: он сумел угодить учителю, прибор работает, вокруг искристая лунная ночь, жгучее тепло коньяка растекается по внутренностям.

— Вот, — говорит Гауптман, — что мы делаем с треугольниками.

Псы носятся кругами, припадают к земле. Гауптман мочится под дерево. Фолькхаймер, таща тяжелый передатчик, идет к Вернеру, как будто еще вырастая на ходу, и кладет огромную руку в варежке ему на шапку.

— Всего лишь числа, — говорит он тихо, чтоб не услышал Гауптман.

— Чистая математика, кадет, — отвечает Вернер, подражая четкому выговору учителя. — Привыкайте мыслить в таких категориях.

Впервые на памяти Вернера Фолькхаймер смеется, и смех совершенно его преображает. Сейчас он совсем не страшный и похож на огромного добродушного ребенка. На себя, когда слушает музыку.

Весь следующий день воспоминания об успехе греют Вернеру душу — об успехе и почти священных мгновениях, когда он шагал рядом с высоченным Фолькхаймером назад в замок, мимо замерзших деревьев, мимо комнат, где мальчики лежат рядами и штабелями, как золотые слитки в хранилище. Раздеваясь рядом с койкой, Вернер глядел на товарищей и чувствовал себя родителем, берегущим их сон. Ему думалось, что Фолькхаймер идет сейчас по коридору к спальне старшеклассников — уродливый великан среди ангелов, кладбищенский сторож меж могильных плит.

Предложение

Мари-Лора сидит на своем всегдашнем месте в уголке кухни, у самого огня, и слушает, как приятельницы мадам Манек жалуются на жизнь.

— Это ж надо столько ломить за макрель! — возмущается мадам Фонтино. — Будто ее из Японии везут!

— Я уж и забыла вкус настоящего сливового пирога! — подхватывает мадам Эбрар, почтмейстерша.

— А дурацкие талоны на обувь! — говорит мадам Рюэль, жена пекаря. — У Тео был номер три тысячи пятьсот один, а не вызвали даже четырехсотого!

— Им мало борделей на рю-Тевенар, теперь еще все летние апартаменты сдают любительницам.

— Большой Клод и его жена все жиреют.

— Проклятые боши жгут свет когда хотят!

— Если я еще вечер просижу взаперти с мужем, то сойду с ума!

Они сидят вдевятером вокруг кухонного стола, упираясь друг в дружку коленями. Продуктовые талоны, отвратительные пудинги, никудышный лак для ногтей — эти преступления надрывают им душу. От стольких голосов сразу у Мари-Лоры все в голове мешается; они весело говорят о серьезном, мрачно умолкают после шуток. Мадам Эбрар причитает, что тростникового сахара не найти днем с огнем; другая старуха, начавшая что-то про табак, заходится смехом, вспомнив, какую задницу наел себе парфюмер. От них пахнет черствым хлебом и затхлыми гостиными, до отказа набитыми массивной бретонской мебелью.

— Дочка Готье собралась замуж. Семье пришлось отдать в переплавку все драгоценности, чтобы сделать обручальное кольцо. Оккупационные власти установили тридцатипроцентный налог на золото и тридцатипроцентный — на работу ювелира. Когда с ним расплатились, от кольца ничего не осталось!

Обменный курс — издевательство, цена на морковь — заоблачная, везде обман. Наконец мадам Манек запирает кухонную дверь на щеколду и прочищает горло. Остальные старухи умолкают.

— На нас с вами держится мир, — говорит мадам. — Ваш сын, мадам Гибу, чинит им обувь. Вы, мадам Эбрар, вместе с дочерью разбираете их почту. А ваша пекарня, мадам Рюэль, печет им хлеб.

Воздух наэлектризован. У Мари-Лоры такое чувство, что старухи наблюдают за человеком, который вступил на тонкий лед или поднес ладонь к свечке.

— И к чему это ты?

— К тому, что мы должны действовать.

— Заложить бомбы им в башмаки?

— Накакать в хлебное тесто?

Дребезжащий смех.

— Ничего такого серьезного. Но мы можем пакостить им по мелочи.

— Это как?

— Для начала я хочу знать, согласны ли вы участвовать.

Напряженное молчание. Мари-Лора чувствует всех девятерых. Девять голов медленно думают. Она вспоминает об отце, которого посадили в тюрьму — за что? — и ей хочется плакать.

Две старухи уходят, сославшись на то, что у них внуки. Шесть остаются. Они одергивают блузки и скрипят стульями, как будто в кухне вдруг стало очень жарко. Мари-Лора сидит между ними и гадает, кто струсит, кто проболтается, кто будет храбрее всех. Кто ляжет на спину и испустит последний выдох как проклятие оккупантам.

У тебя есть другие друзья

— Эй, дорогуля! — кричит Мартин Буркхард Фредерику, когда тот идет через плац. — Жди меня сегодня ночью!

Он неприлично вихляет вперед-назад бедрами.

Кто-то наложил кучу на койку Фредерика. Вернер слышит голос Фолькхаймера: «Их не волнует, чтó по-человечески».

— Засранец, принеси мне ботинки! — глумится сосед по спальне.

Фредерик делает вид, будто не слышит.

Вернер каждый вечер пропадает в лаборатории Гауптмана. Они уже трижды отправлялись в заснеженный лес искать передатчик Фолькхаймера и каждый раз находили его быстрее. Во время последнего испытания Вернер поставил приборы, засек передатчик и нанес положение Фолькхаймера на карту меньше чем за пять минут. Гауптман обещает поездки в Берлин, показывает чертежи из радиоэлектронной фабрики в Австрии и говорит:

— Некоторые министры всерьез заинтересовались нашим проектом.

Вернер добивается успехов. Он демонстрирует преданность. Он делает то, что все одобряют. И все же каждое утро, просыпаясь и застегивая пуговицы на рубашке, он чувствует, что кого-то предает.

Как-то вечером они бредут в замок по мокрому снегу; Фолькхаймер несет под мышкой передатчик, оба приемника и сложенную антенну. Вернер шагает сзади; ему уютно быть в тени Великана. С деревьев капает, ветки, кажется, уже готовы взорваться бутонами. Весна. Через два месяца Фолькхаймер получит воинское звание и уедет на фронт.

Они останавливаются, чтобы Фолькхаймер перевел дух. Вернер смотрит на приемник, достает из кармана отвертку, подтягивает расшатавшуюся петлю. Фолькхаймер глядит на него с нежностью:

— Какое же у тебя будущее…

В тот вечер Вернер ложится на койку и смотрит снизу на матрас Фредерика. По замку гуляет теплый ветер, где-то грохает ставень, по длинным водосточным трубам журчит вода. Вернер тихо-тихо шепчет:

— Не спишь?

Фредерик свешивается с верхней койки, и на миг в полной темноте Вернеру кажется, будто сейчас они наконец скажут друг другу то, что надо сказать.

— Ты мог бы поехать домой, в Берлин.

Фредерик только моргает.

— Твоя мама не стала бы возражать. Она бы, наверное, обрадовалась. И Фанни тоже. Всего на месяц. Или на неделю. Как только ты уедешь, кадеты успокоятся и к твоему возвращению переключатся на кого-нибудь другого. А твоему отцу можно ничего не сообщать.

Однако Фредерик ложится обратно, и Вернер больше его не видит. Голос долетает, отраженный от потолка:

— Может, и к лучшему, что мы больше не друзья, Вернер. — Слишком громко, до опасного громко. — Я понимаю, это обуза: ходить со мной, есть со мной, вечно складывать мою одежду и чистить ботинки, помогать мне с уроками. Тебе надо думать о своей учебе.

Вернер зажмуривается изо всех сил. Перед ним его спальня на чердаке: мышиный топоток в стенах, стук дождя по окнам. Потолок скошен, и выпрямиться во весь рост можно только у двери. И чувство, будто где-то сразу за пределами видимости, словно зрители на галерке, его папа с мамой и француз из радиоприемника. Все они смотрят сквозь дребезжащее окно: как-то он поступит?

Он видит несчастное лицо Ютты над обломками радиоприемника и чувствует: что-то огромное и пустое готово пожрать их всех.

— Я совсем не это хотел сказать, — говорит Вернер в одеяло.

Однако Фредерик не отвечает, и оба долго лежат неподвижно, наблюдая, как голубой лунный квадрат ползет по стене.

Старушечий клуб Сопротивления

Мадам Рюэль, жена пекаря, — старуха с приятным голосом, от которой обычно пахнет дрожжами, но иногда сладкими яблоками и пудреницей, — положила стремянку на багажник мужниного автомобиля, вместе с мадам Гибу объехала в сумерках Карентанскую дорогу и гаечным ключом развернула указатели. Хмельные и смеющиеся, они входят в кухню дома номер четыре по улице Воборель.

— Динан теперь в двадцати километрах к северу! — хохочет мадам Рюэль.

— Точно посреди моря!

Через три дня мадам Фонтино случайно узнает, что у командира немецкого гарнизона аллергия на золотарник. Мадам Карре, хозяйка цветочной лавки, вставляет огромные пуки золотарника в букет для шато.

Старухи отправляют целую партию ткани по неверному адресу. Нарочно печатают расписание поездов с ошибками. Почтмейстерша мадам Эбрар прячет важного вида пакеты из Берлина в панталоны, относит домой и вечером растапливает ими камин.

Они толпой вваливаются на кухню и радостно сообщают, что командир гарнизона чихает или что собачья какашка, подложенная к дверям борделя, успешно прилипла немцу к башмаку. Мадам Манек наливает им херес, сидр или мюскаде. Кто-нибудь из старух сидит перед дверью, караулит, чтобы не вошли чужие. Маленькая сутулая мадам Фонтино хвастает, что час безостановочно названивала в шато, занимая телефонную линию, рослая и некрасивая мадам Гибу — что помогла внуку раскрасить бродячую собаку в цвета французского флага и выпустить ее на площади Шатобриана.

Женщины восхищенно хихикают.

— А что бы такого сделать мне? — спрашивает дряхлая мадам Бланшар. — Я тоже хочу помочь.

Мадам Манек просит всех отдать мадам Бланшар свои деньги.

— Это на время, не беспокойтесь. Так вот, мадам Бланшар, у вас с детства прекрасный почерк. Вот вам вечное перо мсье Этьена. Напишите на каждой пятифранковой купюре: «Освободим Францию!» Никто не решится уничтожить деньги, верно? И наше воззвание разойдется по всей Бретани!

Женщины хлопают в ладоши. Мадам Бланшар крепко стискивает руку мадам Манек и часто моргает от удовольствия.

Иногда, ворча, заходит Этьен, в одном ботинке. Вся кухня умолкает, пока мадам Манек наливает ему чай и ставит на поднос, но, как только Этьен с подносом уходит наверх, женщины вновь принимаются болтать и выдумывать новые пакости. Мадам Манек рассеянно гладит Мари-Лору по волосам.

— Семьдесят шесть лет, — шепчет она, — а я по-прежнему чувствую себя девчонкой со звездами в глазах!

Диагноз

Военврач мерит фон Румпелю температуру. Надувает тугой браслет тонометра. Светит в горло фонариком. Только сегодня утром фон Румпель осматривал кушетку семнадцатого века. Под его присмотром ее погрузили на поезд для отправки в охотничий домик маршала Геринга. Солдат, доставший кушетку, рассказывал, как грабили виллу, называя это «отоварились».

Кушетка вызывает в памяти бронзовую табакерку с медной крышкой, усыпанной мелкими бриллиантами, которую он оценивал в начале недели, а от нее мысли неудержимо, словно под действием гравитации, возвращаются к Морю огня. В минуты слабости фон Румпель воображает, как идет по будущему Музею фюрера в Линце. Каблуки гулко стучат по мрамору, в окна льется свет, между стройными рядами колонн — тысячи витрин такого прозрачного стекла, что кажется, будто они парят над полом. В них величайшие минеральные сокровища человечества, собранные со всего земного шара: диоптазы, топазы, аметисты, калифорнийские рубеллиты.

Как там было? «Будто звезды, сорванные с архангельского чела»[31].

А в самом центре галереи, под закрепленным на потолке прожектором, в стеклянном кубе искрится голубой камешек…

Доктор говорит фон Румпелю приспустить штаны. Хотя военные дела не давали роздыха и на сутки, все эти месяцы фон Румпель был счастлив. Его обязанности удвоились, — в конце концов, у рейха не так много арийских экспертов по алмазам. Всего три недели назад, перед маленьким, расчерченным солнцем вокзальным зданием неподалеку от Братиславы, он осматривал конверт, полный чистейших, прекрасно ограненных камней; сзади рычал грузовик с завернутыми в бумагу и переложенными соломой живописными полотнами. Охранники шептались, что там Рембрандт и детали знаменитого Краковского алтаря. Все отправлялось в соляную шахту под австрийской деревушкой Альтаусзее, где полуторакилометровый тоннель приводит в сияющую аркаду со стеллажами трехэтажной высоты; туда верховное командование помещает лучшие творения европейского искусства. Все будет собрано под одним надежным потолком, в храме человеческих достижений. Посетители будут восхищаться ими тысячу лет.

Доктор щупает у него в паху:

— Больно?

— Нет.

— А здесь?

— Нет.

Конечно, не стоило надеяться, что парижский гранильщик назовет имена. Дюпон не мог знать, кому отдадут копии алмаза, — музейщики не посвятили его в свои экстренные планы. И все же от Дюпона была польза: фон Румпелю требовалось знать число, и теперь оно известно.

Три.

— Можете одеваться, — говорит доктор и отходит к раковине вымыть руки.

За два месяца перед оккупацией Дюпон изготовил для музея три копии. Видел ли он оригинал? Нет, ему дали только слепки. В это фон Румпель готов поверить.

Три копии. Плюс сам камень. Где-то на планете среди секстильона крупинок ее песка.

Четыре камня, один — в подвале музея, в сейфе. Три предстоит отыскать. Временами нетерпение подступает к горлу, как желчь, но фон Румпель подавляет его усилием воли. Камень найдется.

Он застегивает ремень.

— Надо будет взять биопсию, — говорит доктор. — И вам стоит позвонить жене.

Слабейший (№ 3)

Масштабы жестокости растут. То ли Бастиан стремится довершить свою месть, то ли Фредерик таким образом ищет освобождения, непонятно. Наверняка Вернер знает лишь одно: как-то апрельским утром он проснулся и увидел за окном мокрый снег, а койку Фредерика — пустой.

Фредерик не пришел на завтрак, на урок поэзии, на полевые занятия. Все истории, которые доходят до Вернера, по-своему противоречивы, как будто истина — механизм и шестерни в нем не сходятся. По одной — ребята вывели Фредерика на улицу, воткнули в снег факелы и заставили его стрелять по ним из винтовки: подтвердить, что он нормально видит. По другой — ему принесли таблицы для проверки зрения, а когда он не справился, затолкали их ему в рот.

Однако так ли важна истина? Вернер представляет, как двадцать мальчишек, словно крысы, напрыгивают на упавшего Фредерика, видит жирное, лоснящееся лицо коменданта, торчащую из воротника шею. Бастиан королем восседает на высоком дубовом троне, а кровь, медленно растекаясь по полу, доходит ему до щиколоток, до колен…

Вернер пропускает второй завтрак и отправляется в школьный лазарет. Если его поймают, то накажут, может быть, даже исключат. День ясный, солнечный, но у Вернера сердце медленно сжимают в тисках, все вокруг заторможенно-гипнотическое, и он смотрит на свою руку, открывающую дверь, словно через глубокую голубую воду.

Одинокая койка вся в крови. Кровь на подушке, на простынях, даже на белой эмалированной раме. Розовые тряпки в тазу. Полуразмотанный бинт на полу. Медсестра, заметив Вернера, недовольно кривится. Она единственная женщина в школе, если не считать поварих.

— Откуда столько крови? — спрашивает Вернер.

Она прикладывает ладонь к губам. Наверное, не может решить, сказать ему или притвориться, будто не знает. Обвинить других или стать их соучастницей.

— Где он?

— В Лейпциге. Там его прооперируют.

Она трогает круглую белую пуговку на халате. Палец немного дрожит, но в остальном она совершенно выдержанна.

— Что случилось?

— Ты разве не должен сейчас быть в столовой?

Всякий раз, моргая, Вернер видит проулки своего детства, безработных шахтеров с пальцами-крючьями и пустыми глазами, видит Бастиана над рекой, от которой поднимается пар. С неба сыплет снег, Бастиан вещает: «Фюрер, народ, отечество. Закалите тело, закалите дух».

— Когда он вернется?

Медсестра тихонько ойкает и мотает головой.

Голубая мыльница на столе. Над ней — портрет какого-то давнишнего офицера в облупившейся раме. Еще одного мальчика, которого отсюда отправили умирать.

— Кадет?

Вернер вынужден сесть на кровать. Лицо медсестры занимает в пространстве несколько положений сразу: маска поверх маски поверх маски. Чем занята Ютта прямо сейчас? Утирает нос хнычущему младенцу, собирает макулатуру, слушает передачу для армейских медсестер или штопает очередной носок? Молится о нем? Верит в него?

Он думает: про это я никогда ей рассказать не смогу.

* * *

Дорогая моя Мари-Лора!

Соседи по камере у меня подобрались очень милые. Многие рассказывают анекдоты. Вот один: слышали, какая у вермахта физзарядка? Да, каждое утро поднимаешь руки вверх и не опускаешь!

Ха-ха. Мой ангел обещал мне с большим риском для себя переслать это письмо. Очень приятно немного побыть вне «пансиона». Мы сейчас строим дорогу. Это замечательная работа, я стал гораздо сильнее. Сегодня я видел дуб, который притворялся каштаном. Кажется, он зовется «каштановый дуб». Мне бы очень хотелось расспросить о нем ботаников в музее, когда вернемся домой.

Надеюсь, вы с мадам и Этьеном и дальше будете слать мне посылки. Нам разрешают получать только по одной в месяц, и по временам их досматривают. Вряд ли мне разрешат держать при себе инструменты, но если бы разрешили, было бы чудесно. Ты и вообразить не можешь, как тут хорошо и безопасно, ma chérie. Я чувствую себя, как у Христа за пазухой.

Твой папа

Грот

Лето. Мари-Лора сидит в нише за библиотекой с мадам Манек и безумным Юбером Базеном. Через маску, полным супа ртом, Юбер говорит:

— Я хочу кое-что вам показать.

Он ведет их по улице. Мари-Лора думает, что по рю-дю-Бойе, хотя это может быть рю-дю-Венсан-де-Гурнэ или рю-дез-От-Салль. Они доходят до городской стены и поворачивают направо, в улочку, где Мари-Лора еще не бывала. Спускаются на две ступени, отодвигают завесу плюща, и мадам Манек восклицает: «Юбер, что это?» Улочка все ýже и ýже. Они все трое идут вереницей, почти касаясь стен. Юбер останавливается. Мари-Лора чувствует, что стены по обеим сторонам уходят вверх, куда-то в бесконечность. Если папа и сделал этот проулок на макете, ее пальцы его еще не нашли.

Юбер, тяжело дыша за маской, роется в грязных штанах. Слева — там, где должны быть городские укрепления, — щелкает замок. Со скрипом отворяется дверь.

— Осторожно, не ударься головой, — говорит Юбер и ведет Мари-Лору внутрь; они спускаются в какое-то сырое место, где определенно пахнет морем. — Мы под стеной. Над нами двадцать метров гранита.

— Ой, Юбер, здесь мрачно, как на кладбище, — говорит мадам.

Однако Мари-Лора проходит еще чуть дальше. Подошвы скользят, пол круто уходит вниз, и вот уже ее туфли касаются воды.

— Пощупай, — говорит Юбер Базен.

Он наклоняется и прикладывает ее руку к закругленной стене, сплошь усеянной улитками. Их тут сотни. Тысячи.

— Как их много, — шепчет Мари-Лора.

— Не знаю почему. Может, потому, что сюда не залетают чайки? Вот, потрогай, я ее переверну.

Сотни крохотных извивающихся ножек под жестким панцирем: морская звезда.

— Вот голубые мидии. А вот мертвый краб, чувствуешь клешню? Осторожнее, пригнись.

Рядом плещет прибой. Мари-Лора идет дальше: пол здесь песчаный, вода еле доходит до щиколоток. Насколько можно понять, это низкий грот, по форме как буханка — метра три-четыре глубиной и метра два шириной. В дальнем конце толстая решетка, через которую дует лучезарный, чистый морской ветер. Пальцы находят морских желудей, водоросли, еще тысячи улиток.

— Что это?

— Помнишь, я рассказывал про сторожевых псов? Давным-давно городские псари держали здесь мастифов — огромных собак размером с лошадь. Когда колокол возвещал, что наступила ночь, собак выпускали, и, если кто-нибудь из моряков отваживался сунуться на берег, его рвали в клочки. Где-то под этими мидиями на камне нацарапана дата: «Тысяча сто шестьдесят пятый год».

— А как же вода?

— Даже в самый высокий прилив она тут не глубже, чем по пояс. А тогда, возможно, приливы были ниже. Мы играли здесь в детстве. Я и твой дед. Иногда и твой двоюродный дедушка тоже.

Вода плещет под ногами. Мидии щелкают раковинами. Мари-Лора думает о моряках, которые жили в этом городе, о контрабандистах и пиратах, как они вели свои суденышки по темному морю между десятью тысячами рифов.

— Юбер, нам пора идти! — кричит мадам Манек, и ее голос гулко отдается под низкими сводами. — Это не место для девочки.

— Мне тут нравится, мадам! — отвечает Мари-Лора.

Раки-отшельники. Анемоны, когда она их трогает, плюются морской водой. Галактики улиток. И в каждой — целая история жизни.

Наконец мадам Манек уговаривает их выйти из конуры. Безумный Юбер Базен ведет Мари-Лору обратно и запирает за ними дверь. Не доходя до Пляс-Бруссэ (мадам Манек идет впереди), он трогает Мари-Лору за плечо и шепчет ей в левое ухо. Его дыхание пахнет давлеными насекомыми.

— Сможешь снова найти это место?

— Думаю, да.

Он вкладывает ей в руку что-то металлическое:

— Знаешь, что это?

Мари-Лора сжимает кулак и говорит:

— Ключ.

Угар

Каждый день сообщают о новой победе, о новом наступлении. Россия сжимается, как гармошка. В октябре все ученики слушают по большому радиоприемнику, как фюрер объявляет операцию «Тайфун». Немецкие роты ставят флаги в километрах от Москвы. Россия будет их.

Вернеру пятнадцать. На койке Фредерика спит другой мальчик. Иногда по ночам Вернер видит Фредерика там, где его нет. Лицо свешивается с койки, или силуэт прижимает бинокль к стеклу. Фредерик, который не умер, но и не поправляется. Сломанная челюсть, пробитый череп, мозговая травма. Никого не наказали, никого не допрашивали. К школе подъехал синий автомобиль, мать Фредерика поднялась в кабинет коменданта и очень скоро вышла, сгибаясь под тяжестью Фредерикова вещмешка, — еще более миниатюрная, чем Вернер ее запомнил. Она села обратно в машину и уехала.

Фолькхаймер уехал. Рассказывают, что он стал бесстрашным унтер-офицером рейха. Вместе со своим взводом штурмовал последний город на подступах к Москве. Отрубал мертвым русским пальцы, набивал ими трубку и курил.

Кадеты нового набора лезут из кожи вон, чтобы себя показать. Они бегают, орут, прыгают через препятствия. На полевых учениях они устраивают игру, в которой десять мальчиков получают красные нарукавные повязки, а десять — черные. Игра заканчивается, когда одна команда соберет все двадцать.

У Вернера такое чувство, что все ребята вокруг него в угаре или пьяны. Как будто за каждой едой им наполняют кружки не родниковой водой Шульпфорты, а неким хмельным напитком. Как будто у них один-единственный способ сдержать неизбежный прилив тоски: накачивать себя до упаду физическими упражнениями и блеском начищенных сапог. Глаза самых тупых мальчишек горят решимостью, все их внимание нацелено на то, чтобы искоренить слабость. Они с подозрением поглядывают на Вернера, когда тот возвращается из лаборатории доктора Гауптмана. Им не нравится, что он сирота и любит оставаться один, что в его выговоре сквозит призвук французского.

«Мы залп пуль, — поют новички, — мы пушечные ядра. Мы — острие клинка».

Вернер постоянно думает о доме. Ему не хватает стука дождевых капель по жестяной крыше, неугомонной энергии других детей, хрипловатого пения фрау Елены, когда та укачивает малыша. Запаха коксохимического завода в ранние часы — первого из дневных запахов. А больше всего он скучает по Ютте, по ее верности и упрямству, ее безошибочному умению отличать, что хорошо, а что плохо.

Впрочем, в минуты слабости Вернер досадует именно на эти ее качества. Может, сестра и есть его изъян, помехи в его сигнале, слышные для школьных заводил. Может, из-за нее он не совсем такой, как остальные. Если у тебя дома сестра, ты должен думать о ней как о красотке с пропагандистского плаката: розовощекой, отважной, терпеливой. За нее ты будешь биться с врагом. За нее умрешь. А Ютта? Она присылает письма, в которых школьный цензор вымарывает почти все. Задает вопросы, которые не следует задавать. Вернера защищает лишь статус учительского любимчика — работа с доктором Гауптманом. Берлинская фирма выпускает их приемопередающие станции; некоторые приборы уже возвращаются «с полей» (так говорит доктор Гауптман) — взорванные, обгорелые, залитые грязью, неисправные. Дело Вернера — чинить их, покуда доктор Гауптман говорит по телефону, или пишет заказы на запасные части, или по две недели где-то отсутствует.

Очень давно нет писем от Ютты. Вернер пишет по несколько ничего не значащих строк: «У меня все хорошо. Очень мало времени» — и отдает письмо воспитателю. В душе копошится страх.

— У вас есть разум, — говорит Бастиан как-то вечером в столовой, и мальчики еле заметно ссутуливаются над едой, когда его палец скользит по их спинам. — Однако разуму доверять нельзя. Разум вечно сползает в сомнения, в вопросы, когда на самом деле нужна уверенность. Цель. Ясность. Не верьте своему разуму.

Вернер допоздна засиживается в лаборатории, один, и крутит настройку «Грюндига», который Великан когда-то брал в учительском кабинете, — ищет музыку, отголоски, сам не знает что. Видит, как контур размыкается и замыкается. Видит Фредерика над книгой с птицами, видит ужас цольферайнских шахт, черные вагонетки, бесконечные ленты конвейеров, трубы, дымящие день и ночь. Видит Ютту: она машет зажженным факелом, отбиваясь от тьмы, которая наползает со всех сторон. Ветер ломится в стены лаборатории — ветер, который, как любит напоминать комендант, примчался сюда через всю Россию, казацкий ветер, ветер свиноголовых дикарей, которым только дай напиться крови немецких девушек. Ветер горилл, которых надо стереть с лица земли.

Треск помех.

Ты здесь?

Наконец он выключает радио. В тишине слышатся голоса его наставников. Они эхом отражаются от одной стороны головы, а воспоминания говорят в другой.

Откройте глаза и спешите увидеть что можете, пока они не закрылись навеки.

Улитка и Сабля

Большой торжественный зал «Отель-Дьё» полон народу. Говорят о немецких подлодках, о грабительском обменном курсе, о четырехтактных дизельных моторах. Мадам Манек заказывает две мисочки рыбного супа, которые они с Мари-Лорой приканчивают в одно мгновение. Она не знает, что делать дальше — ждать ли еще? — и потому заказывает еще две.

Наконец рядом садится человек в шуршащей одежде:

— Вас точно зовут мадам Вальтер?

— А вас точно зовут Рене? — отвечает мадам Манек.

Пауза.

— А она?

— Моя сообщница. Безошибочно определяет по голосу, когда кто-нибудь лжет.

Мужчина, назвавшийся Рене, смеется. Они говорят о погоде. От одежды незнакомца пахнет морем, как будто Рене принесло сюда штормом. Говоря, он сильно жестикулирует и грохает по столу так, что звенят ложки. Наконец он говорит:

— Мы восхищены вашими усилиями, мадам.

Дальше он говорит очень тихо, Мари-Лора различает лишь несколько фраз:

— Ищите буквы на номерных знаках. WH означает армию, WL — ВВС, WM — флот. И вы можете отмечать — или найти кого-нибудь, кто будет отмечать, — какие суда входят в порт и выходят из порта. Эти сведения нам очень нужны.

Мадам молчит. Возможно, они общаются знаками или передают друг другу записки — этого Мари-Лора сказать не может. Так или иначе согласие достигнуто, и они возвращаются в дом номер четыре по улице Воборель. Сегодня утром, объявляет мадам, ей удалось купить два ящика персиков — быть может, последних персиков во всей Франции. Напевая, она помогает Мари-Лоре их чистить.

— Мадам?

— Да, Мари?

— Что такое подпольная кличка?

— Это имя, которым ты называешься вместо настоящего.

— А как бы я могла называться, если бы понадобилось?

— Ну… — задумчиво тянет мадам Манек. Вынимает косточку из персика, режет его на четвертинки. — Да как угодно. Можешь быть Русалкой, если захочешь. Или Ромашкой. Может, Фиалка?

— А как насчет Улитки? Я бы хотела быть Улиткой.

— Улиткой? Отличная кличка.

— А вы, мадам? Вы бы как хотели называться?

— Я? — Мадам замирает, держа нож над доской. В подвале звенят сверчки. — Наверное, я хотела бы быть Саблей.

— Саблей?

— Да.

Аромат персиков клубится ярко-алым облаком.

— Саблей? — еще раз переспрашивает Мари-Лора.

Обе принимаются хохотать.

* * *

Дорогой Вернер!

Почему ты не пишешь? ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ Фабрики работают день и ночь, трубы постоянно дымят, холодно так, что топят всем подряд: опилками, угольной крошкой, мусором. Солдатские вдовы ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ и с каждым днем все больше. Я работаю в прачечной с близняшками, Ханной и Сусанной, и Клаудией Фёрстер, ты ее помнишь. В основном чиним штаны и рубахи. Я научилась работать иголкой, по крайней мере не так часто колю себе пальцы. Сейчас как раз заканчиваю делать уроки. Вам задают уроки? Ткань — дефицит, так что люди приносят перешивать занавески, покрывала, старые пальто. Говорят, все, что можно, должно идти в дело. К нам это тоже относится. Ха. Это я нашла под твоей старой кроватью. Думаю, тебе пригодится.

Целую,

Ютта

В самодельном конверте — детская тетрадь Вернера, на обложке его рукой выведено: «Вопросы». На страницах — чертежи, изобретения. Электрогрелка, которую он хотел соорудить для фрау Елены, велосипед с цепями для обоих колес. Может ли магнит притянуть жидкость? Почему лодки плавают? Почему, когда кружишься, голова тоже идет кругом? В конце десяток пустых страниц. Видимо, писанина настолько детская, что цензор ее пропустил.

Вокруг него — стук подошв, лязг винтовок. Приклад в землю, дуло прислонить к стене. Снять кружку с крюка, взять тарелку. В очередь за вареной говядиной. На него накатывает такая тоска по дому, что приходится зажмурить глаза.

Пожить перед смертью

Мадам Манек заходит в комнату Этьена на пятом этаже. Мари-Лора подслушивает на лестнице.

— Вы можете помочь, — говорит мадам.

Кто-то — наверное, она — открывает окно, и свежий морской воздух врывается на площадку, шевеля все: занавески Этьена, его бумаги, его пыль. Мари-Лоре пронзительно хочется, чтобы папа был рядом.

— Прошу вас, мадам, закройте окно, — говорит Этьен. — За нарушение режима затемнения могут арестовать.

Окно остается открытым. Мари-Лора тихонько поднимается еще на ступеньку.

— Знаете, кого арестовывают, Этьен? Женщина из Ренна получила девять месяцев тюрьмы за то, что назвала своего борова Геббельсом! Гадалку из Канкаля расстреляли за то, что она предсказала: де Голль вернется весной. Расстреляли!

— Это всего лишь слухи, мадам.

— Мадам Эбрар сказала, что в Динаре один старик — дедушка! — получил два месяца тюрьмы за то, что носил крест «Свободной Франции». Говорят, они превращают весь город в свалку боеприпасов.

Дядюшка негромко смеется:

— Такое могли бы придумать шестиклассники.

— В каждом слухе есть доля правды, Этьен.

Мари-Лора понимает, что всю взрослую жизнь Этьена мадам Манек умеряла его страхи. Обходила их, старалась сгладить. Она поднимается еще на ступеньку.

Мадам Манек говорит:

— Вы многое знаете, Этьен. Про карты, приливы, радио.

— Довольно уже и того, что эти женщины собираются у меня в доме. Люди не слепые, мадам.

— Кто?

— Да хоть парфюмер.

— Клод? — фыркает она. — Малыш Клод слишком занят — обнюхивает себя.

— Клод уже давно не малыш. Даже я вижу, что его семья получает больше других: больше мяса, больше электричества, больше масла. Я знаю, чем покупаются такие блага.

— Тогда помогите нам.

— Я не хочу неприятностей, мадам.

— А сидеть сложа руки — не значит нарываться на неприятности?

— Сидеть сложа руки — это не делать ничего опасного.

— Сидеть сложа руки — все равно что сотрудничать с оккупантами.

Шумит ветер. В воображении Мари-Лоры он дробится и переливается, втягивает в воздух иголки и колючки. Серебряный, зеленый, потом снова серебряный.

— Я знаю способы, — говорит мадам Манек.

— Какие? Кому вы доверились?

— Иногда надо на кого-нибудь положиться.

— Нельзя доверять никому, кроме тех, в чьих руках и ногах течет та же кровь, что в ваших. И даже им нельзя доверять. Вы воюете не с человеком, а с системой. Как воевать против системы?

— Как сумеем.

— Чего вы от меня хотите?

— Раскопайте ту старую штуковину на чердаке. В прежние дни вы знали про радио больше всех в городе. А может, и во всей Бретани.

— Все приемники конфискованы.

— Не все. Многие их спрятали. Насколько я поняла, вам надо будет просто читать цифры, написанные на бумажке. Кто-то — не знаю кто, может, Юбер Базен — будет приносить их мадам Рюэль, а та — запекать прямо в хлеб. В хлеб!

Мадам смеется, и ее голос звучит на двадцать лет моложе.

— Юбер Базен. Вы полагаетесь на Юбера Базена? Хотите запекать шифровки в хлеб?

— Какой жирный фриц станет есть эти клёклые батоны? Всю хорошую муку они забрали себе. Мы приносим домой хлеб, вы передаете числа, потом мы сжигаем записки.

— Это нелепость. Вы ведете себя как маленькая.

— Лучше, чем ничего не делать. Подумайте о своем племяннике. О Мари-Лоре.

Занавески хлопают, бумаги шуршат. Двое взрослых в кабинете молчат. Мари-Лора подобралась так близко к двери, что может коснуться косяка.

Мадам Манек говорит:

— Разве вы не хотите пожить перед смертью?

— Мари уже почти четырнадцать, мадам. По военному времени — не так уж мало. Четырнадцатилетние умирают так же, как все остальные. А я хочу, чтобы четырнадцатилетние были молоды. Хочу…

Мари-Лора отступает на шаг. Видели ли они ее? Она вспоминает каменную конуру, куда водил их безумный Юбер Базен. Грот, куда во множестве сползаются улитки. Вспоминает, как папа сажал ее на велосипед, вставал на педали и они выезжали на какой-нибудь парижский бульвар, в рев мчащихся машин. Мари-Лора держала отца за пояс и поджимала колени, и они летели между автомобилями, под уклон, средь громких запахов, звуков и цветов.

— Я собираюсь почитать, мадам, — говорит Этьен. — А вам разве не пора готовить ужин?

Некуда

В январе сорок второго года Вернер заходит к Гауптману в его ярко освещенный кабинет, натопленный в два раза жарче всей остальной школы, и просит разрешения уехать домой. Маленький учитель сидит за большим столом, перед ним на тарелке худосочного вида жареная птица. Перепелка, куропатка или голубь. Справа рулоны чертежей. Гончие вытянулись на коврике у камина.

Вернер стоит, держа фуражку в руках. Гауптман закрывает глаза и проводит пальцем по брови.

— Деньги на билет я заработаю, герр доктор.

На лбу Гауптмана пульсирует синий фейерверк жилок.

— Вы? — произносит он, открывая глаза; собаки разом вскидывают морды — трехголовая гидра. — После того, как получили все? После того, как приходили сюда, слушали концерты, ели шоколад и грелись у огня?

На щеке Гауптмана трясется кусочек жареного птичьего мяса. Может быть, впервые Вернер замечает в светлых редеющих волосах учителя, в черных ноздрях, в маленьких, почти заостренных ушках нечто безжалостное и нечеловеческое, нацеленное только на выживание.

— Может, вы возомнили себя важной особой?

Вернер за спиной мнет фуражку, чтобы унять дрожь:

— Нет, герр доктор.

Гауптман складывает салфетку.

— Вы сирота, Пфенниг, у вас нет покровителей. Я могу сделать из вас что захочу. Смутьяна, преступника, взрослого. Могу отправить вас на фронт и проследить, чтобы вы мерзли в окопах, пока русские не отрежут вам руки и не затолкают их в вашу глотку.

— Да, герр доктор.

— Вас отпустят из школы, когда школа будет к этому готова. Не раньше. Мы служим рейху, Пфенниг, а не он — нам.

— Да, герр доктор.

— Сегодня вечером вы придете в лабораторию. Как всегда.

— Да, герр доктор.

— Больше никакого шоколада. Никаких привилегий.

В коридоре, закрыв за собой дверь, Вернер прижимается лбом к стене и видит последние отцовские минуты. Кровля оседает, под щекой — каменный пол, череп трескается. Я не могу вернуться домой, думает он. И не могу остаться.

Исчезновение Юбера Базена

Мари-Лора идет вслед за ароматом супа через Пляс-оз-Эрб и держит горячий судок перед нишей позади библиотеки, пока мадам Манек стучит в дверь.

— Где мсье Базен? — спрашивает мадам.

— Наверное, куда-нибудь перебрался, — отвечает библиотекарь, не слишком успешно пытаясь скрыть неуверенность.

— Куда мог перебраться Юбер Базен?

— Не знаю, мадам Манек. Извините, мне холодно тут стоять.

Дверь хлопает. Мадам Манек чертыхается. Мари-Лора вспоминает истории Юбера Базена: скорбных чудищ, слепленных из морской пены, русалок с рыбьими хвостами, романтику английских осад.

— Он вернется, — говорит мадам Манек не столько Мари-Лоре, сколько себе.

Однако на следующий день его по-прежнему нет. И на следующий тоже.

На очередную встречу клуба приходит лишь половина участниц.

— Они думают, что он нам помогал? — шепчет мадам Эбрар.

— А он нам помогал?

— Вроде бы он доставлял сообщения.

— Какие сообщения?

— Это становится слишком опасно.

Мадам Манек расхаживает по кухне. Мари-Лора почти физически ощущает жар ее отчаяния.

— Тогда уходите! — шипит она. — Уходите все!

— Ну зачем так? — говорит мадам Рюэль. — Мы просто сделаем перерыв на неделю или две. Подождем, пока все не успокоится.

Юбер Базен с его маской, с его мальчишеской живостью и запахом давленых насекомых изо рта. Куда, гадает Мари-Лора, немцы забирают арестованных? В «пансион», где держат папу? Почему оттуда пишут письма про замечательную еду и мифические деревья? Жена пекаря говорит, арестованных отправляют в лагеря, в горы. Нет, уверяет жена зеленщика, их везут на нейлоновые фабрики в Россию. Мари-Лоре представляется, что эти люди просто исчезают. Солдаты набрасывают мешок на голову тому, кого хотят убрать, пропускают через него электричество, и человека нет. Он перенесся в какой-то другой мир.

Город, думает Мари-Лора, медленно превращается в макет на шестом этаже. Улицы пустеют одна за другой. Всякий раз, выходя на улицу, она ощущает все окна над головой. Тишина беспокойная, неестественная. Наверное, так чувствует себя мышь, когда выглядывает из норки на луг и не знает, что за тени кружат высоко в небе.

Все отравлено

В столовой повесили шелковые полотнища с лозунгами. Они гласят:

Упасть — не позор. Позор — не встать.

Будьте стройны и поджары, быстры, как гончие, жестки, как дубленая кожа, тверды, как крупповская сталь.

Каждые несколько недель очередной преподаватель исчезает, засосанный машиной войны. Появляются новые — пожилые, пьющие. Все они какие-то увечные: кто-то хромает, кто-то слеп на один глаз, у кого-то лицо перекошено после апоплексического удара или после прошлой войны. Кадеты относятся к ним без уважения, преподаватели, в свой черед, быстро выходят из себя. Вернеру кажется, что вся школа — граната с выдернутой чекой.

Что-то странное происходит с электричеством. Оно выключается на пятнадцать минут, затем напряжение прыгает. Стрелки часов бегут быстрее, лампочки вспыхивают и лопаются, засыпая коридоры мягким дождем осколков. Наступают дни полной темноты: выключатели не работают, тока нет. В спальнях и душевых — холодрыга. Воспитатель приносит свечи. Весь бензин отправляют на фронт, все меньше машин въезжает в школьные ворота. Еду привозят в тележке, запряженной стареньким мулом; у него сквозь шкуру видны все ребра.

Уже не первый раз Вернер, разрезая сосиску на тарелке, видит там розовых извивающихся червяков. Форма у новых кадетов из жесткой дешевой ткани, хуже, чем у него. По мишеням больше не стреляют — нет патронов. Вернер почти ждет, что Бастиан начнет выдавать им палки и камни.

И тем не менее все новости — хорошие. «Мы на подступах к Кавказу, — сообщает радио Гауптмана, — мы захватили нефтяные месторождения, мы скоро возьмем Шпицберген. Мы продвигаемся стремительно. Пять тысяч семьсот русских убиты, потери с немецкой стороны — сорок пять человек».

Каждые шесть-семь дней те же двое бледных унтер-офицеров входят в столовую, и четыреста лиц сереют от усилий не повернуться в их сторону. Двигаются только глаза, только мысли, кадеты в уме отслеживают путь офицеров между столами, к очередному осиротевшему мальчику.

Кадет, за чьей спиной они останавливаются, изо всех сил делает вид, будто ничего не заметил. Он подносит вилку ко рту и жует. Тогда тот унтер-офицер, что повыше, кладет ему руку на плечо. Мальчик оборачивается с набитым ртом и вместе с унтер-офицерами выходит из столовой. Большие дубовые двери со скрипом закрываются, а все оставшиеся шумно выдыхают и возвращаются к жизни.

У Рейнхарта Вёльманна погиб отец. У Карла Вестергольцера погиб отец. У Мартина Буркхарда погиб отец, и Мартин — в тот же день, когда унтер-офицер тронул его за плечо, — говорит всем, что счастлив. «Разве не все когда-нибудь умрут? — восклицает он. — И разве не каждый мечтает погибнуть в бою? Вымостить собой дорогу к победе?» Вернер тщетно ищет сомнение в его глазах.

Самого Вернера сомнения мучат беспрестанно. Расовая чистота, политическая чистота — Бастиан постоянно обличает всякое разложение, но разве (думает Вернер в ночи) жизнь по своей сути — не разложение? Ребенок рождается, и мир начинает его менять. Что-то у него отнимает, что-то в него вкладывает. Каждый кусок пищи, каждая частица света, входящая в глаз, — тело не может быть вполне чистым. Но именно поэтому, настаивает комендант, рейх измеряет им носы, оценивает цвет волос по таблицам.

В замкнутой системе энтропия не уменьшается.

По ночам Вернер смотрит на койку Фредерика: на тонкие доски и грязный матрас. Теперь там спит уже другой новенький. Дитер Фердинанд, маленький мускулистый паренек из Франкфурта, выполняющий все, что требуют, с пугающим остервенением.

Кто-то кашляет, кто-то стонет во сне. Далеко за озерами одиноко гудит поезд. Поезда идут на восток, всегда на восток, за холмы, на широкий истоптанный простор фронта. Они идут даже тогда, когда Вернер спит. Стуча, проезжают катапульты истории.

Вернер зашнуровывает ботинки, поет песни и марширует, не столько по принуждению, сколько по застарелой привычке к исполнительности. Бастиан идет вдоль сидящих за столами кадетов:

— Что хуже смерти, ребята?

Поднимает какого-то бедолагу.

— Трусость! — отвечает тот.

— Трусость, — соглашается Бастиан, и мальчишка садится, а комендант идет дальше, довольный, кивая самому себе.

В последнее время он все проникновеннее говорит о фюрере и о том, что фюреру нужно: молитвы, нефть, верность. Фюреру нужны стойкость, электричество, кожа для сапог. Приближаясь к шестнадцатому дню рождения, Вернер все отчетливее понимает, что на самом деле фюреру нужны мальчики. Они длинными колоннами шагают к конвейеру. Отдай фюреру сливки, сон, алюминий. Отдай отцов Рейнхарта Вёльманна, Карла Вестергольцера и Мартина Буркхарда.

В марте сорок второго доктор Гауптман вызывает Вернера к себе в кабинет. Пол заставлен недоуложенными ящиками. Гончих не видать. Маленький учитель расхаживает из угла в угол и не замечает Вернера, пока тот не подает голос. Вид у Гауптмана такой, будто его медленно куда-то засасывает, а он ничего поделать не может.

— Меня вызвали в Берлин. Хотят, чтобы я продолжил работу там.

Гауптман берет с полки песочные часы и ставит в ящик. Пальцы с аккуратными ногтями повисают в воздухе.

— Все будет, как вы мечтали, герр доктор. Лучшее оборудование, лучшие умы.

— Свободны, — говорит доктор Гауптман.

Вернер выходит в коридор. За окном на заснеженном плацу тридцать первогодков бегут на месте, выпуская короткоживущие облачка морозного пара. Толстомордый отвратительный Бастиан что-то орет. Поднимает короткую руку — мальчишки поворачиваются на каблуках, вскидывают винтовки над головой и бегут на месте еще быстрее, сверкая голыми коленками в лунном свете.

Посетители

В доме номер четыре по улице Воборель звенит электрический звонок. Этьен Леблан, мадам Манек и Мари-Лора разом перестают жевать. Каждый думает: «Меня разоблачили». Передатчик на чердаке, женщины в кухне, сотня походов к океану.

— Вы кого-нибудь ждете? — спрашивает Этьен.

— Никого, — отвечает мадам Манек.

Женщины вошли бы через кухонную дверь.

Все трое идут в прихожую. Мадам открывает дверь.

Французские полицейские, двое. Объясняют, что прибыли по просьбе Парижского музея естествознания. От скрипа их каблуков по доскам прихожей только что не вылетают стекла. Первый что-то жует — яблоко, решает Мари-Лора. От второго пахнет кремом для бритья. И жареным мясом. Как будто они только что обжирались.

Все пятеро — Этьен, Мари-Лора, мадам Манек и полицейские — сидят на кухне за квадратным столом. От овощного рагу полицейские отказались. Первый прочищает горло.

— Справедливо или нет, — начинает он, — его осудили за кражу и участие в преступном сговоре.

— Все заключенные, политические и уголовные, — говорит второй, — направляются на принудительные работы, даже если не приговорены к ним.

— Музей разослал письма всем начальникам тюрем в Германии.

— Мы до сих пор не знаем, в какой он тюрьме.

— Мы предполагаем, что в Брайтенау.

— Мы уверены, что настоящего суда не было.

Из-за спины у Мари-Лоры взмывает голос Этьена:

— Это хорошая тюрьма? Я хочу сказать, она получше других?

— Боюсь, хороших немецких тюрем не бывает.

По улице проезжает грузовик. В пятидесяти метрах отсюда волны накатывают на Пляж-дю-Моль. Мари-Лора думает: они просто произносят слова. А что такое слова? Просто звуки, которые эти люди производят своим дыханием, невесомый пар, который они выпускают в воздух кухни, чтобы обмануть и сбить с толку. Она говорит:

— Вы ехали так долго, чтобы сообщить то, что мы и без вас знали?

Мадам Манек берет ее за руку.

Этьен произносит тихо:

— Мы не знали про Брайтенау.

— Вы сообщили музею, что он сумел передать вам из тюрьмы два письма, — говорит первый полицейский.

— Можно на них взглянуть? — спрашивает второй.

Этьен уходит наверх, радуясь, что кто-то занялся поисками его племянника. Мари-Лора тоже должна бы радоваться, но на нее почему-то накатывают подозрения. Она вспоминает, как отец сказал в Париже, в ночь немецкого вторжения, когда они ждали поезда: «Каждый за себя».

Первый полицейский выковыривает из зубов кусочек яблока. Они смотрят на нее? От их близости ее мутит. Возвращается Этьен с письмами, слышно, как листки переходят из рук в руки.

— Он что-нибудь говорил перед отъездом?

— О каком-нибудь конкретном деле или поручении, про которое нам следует знать?

У них прекрасный парижский выговор, но поди угадай, кому они служат. Нельзя доверять никому, кроме тех, в чьих руках и ногах течет та же кровь, что в ваших. У Мари-Лоры такое чувство, будто они все пятеро в мутном аквариуме, полном рыб, безостановочно поводящих плавниками.

Она говорит:

— Мой отец не вор.

Мадам Манек стискивает ей руку.

— Он думал о своей работе, о дочери. О Франции, конечно, — говорит Этьен. — Как всякий человек.

— Мадемуазель, — первый полицейский обращается прямо к Мари-Лоре, — упоминал ли он что-нибудь конкретное?

— Нет.

— У него в музее было много ключей.

— Он сдал их перед отъездом.

— Можно нам посмотреть то, что он привез с собой?

— Например, его чемоданы, — подхватывает второй.

— У него был один рюкзак, с которым он и уехал, когда директор попросил его вернуться, — говорит Мари-Лора.

— Можно нам все равно посмотреть?

Мари-Лора чувствует, как напряжение в кухне нарастает. Что они рассчитывают найти? Она думает про радиооборудование наверху: микрофон, передатчик, все эти шкалы, тумблеры и провода.

— Можете осмотреть что хотите, — говорит Этьен.

Полицейские заходят во все комнаты. Третий этаж, четвертый, пятый. На шестом открывают огромный платяной шкаф в дедушкиной спальне, затем пересекают лестничную площадку и стоят над макетом Сен-Мало в комнате Мари-Лоры, что-то говорят друг другу шепотом и спускаются в кухню.

Они задают только один вопрос: о трех флагах «Свободной Франции» в кладовке второго этажа. Зачем Этьен их держит?

— Вы подвергаете себя опасности, храня дома такие вещи, — говорит полицейский.

— Власти могут счесть вас террористом, — добавляет второй. — Людей арестовывали за меньшее.

Угроза это или дружеский совет — понять трудно. Кого он имел в виду, говоря, что арестовывали за меньшее? Папу?

Полицейские заканчивают обыск, очень вежливо прощаются и уходят.

Мадам Манек закуривает.

У Мари-Лоры в тарелке все остыло.

Этьен возится с каминной решеткой. Один за другим отправляет флаги в огонь:

— Хватит. Хватит. — Второй раз он произносит это слово громче. — Только не здесь.

Голос мадам Манек:

— Они ничего не нашли. Тут ничего и не было.

Кухню заполняет едкий запах горящей ткани.

Дядюшка говорит:

— Со своей жизнью, мадам, можете делать что угодно. Вы всегда помогали мне, и я постараюсь помочь вам. Однако я запрещаю вам заниматься этим в моем доме. И запрещаю вовлекать в ваши дела мою племянницу.

* * *

Дорогая Ютта!

Все очень сложно. Даже бумагу трудно ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ У нас ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ не топят в ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ Фредерик говорил, что никакой свободной воли нет, что жизнь каждого предопределена, как ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ и что моя ошибка ▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅▅ Надеюсь, когда-нибудь ты поймешь. Целую тебя и фрау Елену. Зиг хайль.

Лягушка сварится

Всю следующую неделю мадам Манек очень мила и любезна. Почти каждое утро водит Мари-Лору к морю, берет ее с собою на рынок. Однако она здоровается с Этьеном и Мари-Лорой рассеянно-вежливо, как с чужими. Иногда пропадает на полдня.

Дни Мари-Лоры стали более долгими, одинокими. Как-то вечером она сидит за кухонным столом, а дедушка читает вслух:

«Яйца улиток невероятно живучи. То же относится к самим улиткам. Мы наблюдали их вмерзшими в глыбы льда, и тем не менее под действием тепла они оттаивали и возвращались к жизни».

Этьен прерывает чтение:

— Надо приготовить ужин. Похоже, мадам сегодня не придет.

Оба сидят не шевелясь. Этьен читает следующую страницу:

«Они годами хранились в контейнерах для образцов, однако, стоило их смочить, принимались ползать и выглядели вполне здоровыми… Треснутая раковина, даже если часть ее отколота, со временем восстанавливается за счет отложения вещества панциря в поврежденных местах».

— Для меня еще есть надежда! — смеется Этьен.

Мари-Лора вспоминает, что дядюшка не всегда был таким боязливым, что он прожил целую жизнь до этой войны и до прошлой тоже. Что когда-то он был молодым и любил мир, в котором живет, как любит она сейчас.

Наконец через кухонную дверь входит мадам Манек и запирает ее за собой. Этьен довольно холодно говорит: «Добрый вечер», и мадам после недолгой паузы отвечает. Где-то в городе немцы заряжают оружие или пьют коньяк, а вся история обратилась в кошмар, от которого Мари-Лоре отчаянно хочется очнуться[32].

Мадам Манек снимает чайник с крюка, наливает воду. Слышен звук, с которым нож входит во что-то вроде картошки, стук лезвия о деревянную разделочную доску.

— Прошу вас, мадам, позвольте мне, — говорит Этьен. — Вы очень устали.

Однако он не встает, и мадам продолжает резать картошку, а потом краем ножа сталкивает ее в воду. От напряжения в кухне у Мари-Лоры кружится голова, как будто она ощущает вращение планеты.

— Много потопили сегодня немецких подлодок? — тихо спрашивает Этьен. — Взорвали хоть один танк?

Мадам Манек рывком открывает дверцу холодильника. Потом Мари-Лора слышит, как мадам роется в ящике. Чиркает спичка. Запах табачного дыма. Вскоре перед Мари-Лорой появляется тарелка с недоваренными картофелинами. Она ищет на скатерти вилку, но не находит.

— А знаете, Этьен, — говорит мадам Манек с другого конца кухни, — что будет, если лягушку бросить в кипяток?

— Расскажите.

— Она выпрыгнет. А знаете, что будет, если посадить лягушку в кастрюлю с холодной водой и медленно нагревать до кипения? Знаете?

Мари-Лора ждет. От картошки идет пар.

— Лягушка сварится, — говорит мадам Манек.

Приказы

Одиннадцатилетний кадет в полной парадной форме подходит к Вернеру и сообщает, что тот должен явиться к коменданту. Вернер ждет на деревянной скамье, и в нем медленно нарастает паника. Они что-то заподозрили. Может быть, выяснили про его родителей что-то, чего он не знал, что-то ужасное. Он вспоминает, как ефрейтор пришел в сиротский дом, чтобы отвести его к герру Зидлеру, и тогдашнюю уверенность, что слуги рейха видят сквозь стены, сквозь кожу, знают, что у каждого в душе.

После нескольких часов ожидания помощник коменданта вызывает его, откладывает в сторону авторучку и смотрит на Вернера через стол, будто тот — одно из мелких недоразумений, которые предстоит уладить.

— Кадет, наше внимание привлекли к тому факту, что ваш возраст был указан неверно.

— Простите?

— Вам восемнадцать. Не шестнадцать, как вы утверждали.

Вернер ошарашен. Нелепость утверждения очевидна: он и сейчас ниже большинства четырнадцатилеток.

— Наш бывший преподаватель технических наук доктор Гауптман привлек наше внимание к этому расхождению. По его настоянию вас отправят в особую техническую дивизию вермахта.

— Дивизию, господин помощник коменданта?

— Вы попали сюда обманом. — Голос масленый и довольный, подбородка нет вообще.

За окном школьный оркестр репетирует триумфальный марш. Нордической внешности мальчик сгибается под тяжестью тубы.

— Комендант хотел прибегнуть к дисциплинарным мерам, но доктор Гауптман предположил, что вы будете рады предложить свои умения рейху.

Помощник коменданта вынимает из-за стола сложенную темно-серую форму: на груди орел, на воротнике нашивки. Затем — зеленую каску, очевидно чересчур большую.

Оркестр умолкает. Учитель музыки выкрикивает имена.

— Вам очень повезло, кадет. Служить — честь.

— Когда, господин помощник коменданта?

— Вы получите инструкции в течение двух недель. Пока все.

Воспаление легких

Бретонская весна, и на побережье вторгается сырость. Туман над морем, туман на улицах, туман в голове. Мадам Манек заболела. Мари-Лора прикладывает руку к ее груди и чувствует жар, как от печки. Дыхание клокочет, как океан.

— Я смотрю за сардинами, — шепчет мадам, — и за термитами, и за воронами…

Этьен вызывает врача. Тот прописывает аспирин, покой и ароматические фиалковые леденцы. Мари-Лора сидит рядом с больной в самые страшные часы, когда у той холодеют руки и она бормочет, что в ответе за весь мир. В ответе за все, только никто этого не знает. Никто не знает, какое это тяжкое бремя — отвечать за каждого родившегося младенца, за каждый падающий с дерева лист, за каждую волну на берегу, за каждого муравьишку, спешащего в муравейник…

Глубоко в голосе мадам Мари-Лора различает воду: атоллы, архипелаги, лагуны и фьорды.

Этьен оказывается замечательной сиделкой. Мокрые тряпки на лоб, бульон, страничка из Пастера или Руссо. Он явно простил ей все грехи, прошлые и настоящие. Этьен закутывает мадам в одеяла, но по временам она дрожит так, что он накрывает ее большим тяжелым ковром с пола.

* * *

Дорогая моя Мари-Лора!

Ваши посылки, отправленные с интервалом в месяц, пришли сразу обе. «Радость» — слишком слабое слово. Мне разрешили оставить себе зубную щетку и расческу, хотя бумагу, в которую они были завернуты, забрали. Мыло тоже забрали. Как я жалею, что нам не дают мыла! Обещали, что мы будем работать на шоколадной фабрике, а отправили на картонажную. Целый день мы делаем картон. И зачем им столько?

Всю мою жизнь, Мари-Лора, я ходил с ключами. Теперь я слышу их звяканье по утрам, когда приходят нас выводить, и машинально сую руку в пустой карман.

Мне часто снится музей.

Помнишь твои дни рождения? Как утром на столе тебя всегда ждали два подарка? Мне жаль, что все так обернулось. Если захочешь понять, поищи внутри дома Этьена внутри дома. Я знаю, что ты поступишь правильно, хотя мне хотелось бы подарить тебе что-нибудь получше.

Мой ангел уезжает, так что я постараюсь передать эту весточку. За тебя я не боюсь, потому что знаю: ты очень смелая и можешь о себе позаботиться. Я тут в полной безопасности, так что и ты за меня не бойся. Поблагодари Этьена за то, что прочел тебе это письмо. Мысленно поблагодари храброго человека, который доставит тебе мое письмо.

Твой папа

Лечение

Врач рассказывает фон Румпелю про удивительные эксперименты с горчичным газом. О том, что сейчас изучают противоопухолевые свойства самых разных химикатов. Результаты обнадеживают: у многих пациентов в тестовой группе лимфомы уменьшились в размере. Однако от уколов у фон Румпеля слабость и головокружение. В следующие дни он едва находит силы причесаться, еле заставляет пальцы застегнуть пуговицы. Сознание играет с ним глупые шутки: он входит в комнату и забывает, зачем туда шел. Смотрит на вышестоящего и не помнит, что тот сейчас сказал. Звук проезжающих машин — будто зубьями вилки по нервам.

Сегодня он завернулся в гостиничный плед и заказал суп в номер. Перед ним посылка из Вены. Бурая мышка-секретарша прислала Тавернье, Стритера и даже — что еще лучше! — факсимильную копию «Gemmarum et Lapidum Historia»[33] Ансельма де Боодта, 1604 года, написанную целиком на латыни. Все, что удалось найти о Море огня. Общим счетом девять абзацев. Очень трудно собраться с мыслями и вникнуть в текст. Богиня земли полюбила морского бога. Царевич излечился от страшных ран и правил, окруженный слепящим облаком света. Фон Румпель закрывает глаза и видит, как огненновласая богиня бежит по глубоким пещерам, роняя за собой капли пламени. Слышит, как безъязыкий жрец произносит: «Владелец камня будет жить вечно». Слышит слова своего отца: «Смотри на препятствия как на ступеньки к победе, Рейнгольд. Черпай в них вдохновение».

Рай

В следующие недели мадам Манек лучше. Она обещает Этьену, что будет помнить про свой возраст, не станет делать все за всех и в одиночку освобождать Францию. Как-то в начале июня, ровно через два года после начала оккупации, они идут через луг, заросший дикой морковью, к востоку от Сен-Мало. Мадам Манек сказала Этьену, что хочет узнать, не появилась ли на рынке в Сен-Серване клубника, но Мари-Лора почти уверена, что женщина, с которой они поздоровались по дороге, уронила конверт, а мадам Манек его подняла и оставила взамен другой.

Мадам предлагает полежать в траве. Мари-Лора слушает копошение пчел в цветах и пытается вообразить то, что рассказывал ей Этьен: каждая работница летит по ручейку запаха, оставленному товарками, высматривает ультрафиолетовый узор лепестков, наполняет корзинки на задних лапках шариками пыльцы, а потом, пьяная и отяжелевшая, отыскивает дорогу домой.

Откуда они знают свои обязанности, эти пчелки?

Мадам Манек снимает туфли, закуривает и блаженно стонет. Гудят насекомые: осы, журчалки, одинокая стрекоза. Этьен научил Мари-Лору отличать их по звуку.

— Что такое ротатор, мадам?

— Машинка для листовок.

— А как он связан с женщиной, которую мы встретили по дороге?

— Пусть тебя это не волнует, золотко.

Ржут лошади; прохладный ветерок с моря несет множество запахов.

— Мадам, как я выгляжу?

— У тебя тысячи веснушек.

— Папа говорил, они как звезды на небе. Как яблоки на дереве.

— Просто маленькие бурые пятнышки. Тысячи маленьких бурых пятнышек.

— Как ты рассказываешь, они некрасивые.

— У тебя они прекрасны.

— Как вы думаете, мадам, в раю мы правда увидим Бога лицом к лицу?

— Может быть.

— А слепые?

— Думаю, когда Бог хочет, чтобы мы что-то видели, мы это видим.

— Дядюшка Этьен говорит, рай — это вроде одеялка, за которое держится младенец. Что люди поднимались на самолете на десять километров в небо — и там ничего нет. Ни врат, ни ангелов.

Мадам Манек разражается приступом кашля, от которого Мари-Лору пробирает дрожь страха.

— Ты думаешь про своего папу, — говорит она наконец. — Ты должна верить, что он вернется.

— А вы никогда не уставали верить, мадам? Не хотели доказательств?

Мадам Манек кладет ей на лоб тяжелую ладонь, про которую Мари-Лора когда-то подумала, что это рука садовника или геолога.

— Обязательно надо верить. Это главное.

Дикая морковь колышется на клубнях, пчелы заняты своей работой. Вот бы жизнь была как роман Жюль Верна, думает Мари-Лора, чтобы можно было пролистать страницы и узнать, что дальше.

— Мадам?

— Да, Мари.

— Как по-вашему, что в раю едят?

— Я сомневаюсь, что там едят.

— Не едят! Вам там не понравится!

Однако мадам Манек не смеется шутке. И не отвечает. Слышно только ее тяжелое дыхание.

— Я обидела вас, мадам?

— Нет, золотко.

— Мы в опасности?

— Не больше обычного.

Трава клонится и шуршит. Лошади ржут. Мадам Манек говорит почти шепотом:

— Теперь, когда ты спросила, мне подумалось, что в раю примерно как здесь.

Фредерик

На последние деньги Вернер купил билет. День довольно ясный, но Берлин словно не хочет принимать солнце, как будто за прошедшие месяцы дома стали мрачнее и грязнее. Хотя, возможно, изменения в глазах смотрящего.

Прежде чем нажать кнопку звонка, Вернер трижды обходит дом. Окна одинаково темны: не горят или заклеены, отсюда не видно. Всякий раз он проходит мимо магазинной витрины с голыми манекенами и, хотя понимает, что это эффект освещения, невольно видит трупы, подвешенные на проволоку.

Наконец Вернер нажимает звонок квартиры номер два. Тишина. Только тут он по табличке с фамилиями видит, что семья Фредерика переехала из второй квартиры в пятую.

Он жмет кнопку. Внутри звенит звонок.

Лифт не работает, и Вернер идет наверх пешком.

Дверь открывает Фанни, с тем же белым пухлым лицом, с теми же складками кожи на дряблых руках. Она смотрит на Вернера таким взглядом, каким один затравленный человек смотрит на другого. Из боковой комнаты выбегает мать Фредерика в теннисном костюме:

— Ой, Вернер…

Она уходит в какое-то тягостное раздумье. Вокруг стильная мебель, частью замотанная толстыми шерстяными одеялами. Винит ли она его? Считает ли его в какой-то мере соучастником? А он сам?

Тут она, опомнившись, целует его в обе щеки. Нижняя губа у нее немного дрожит. Как будто его внезапное появление разбередило что-то, от чего она хочет отгородиться.

— Он тебя не узнает. Не пытайся ему напомнить. Это его только огорчит. И все равно хорошо, что ты приехал. Я как раз собиралась уходить, извини, что не могу остаться. Проводи его в дом, Фанни.

Горничная ведет его в большую гостиную, где под потолком вьются затейливые завитушки лепнины, а стены покрашены в нежнейший голубой цвет. Картины еще не повешены, полки в шкафах пустые, на полу — открытые картонные коробки. Фредерик сидит за стеклянным столом в дальнем конце комнаты; среди общего разгрома и мальчик, и стол кажутся очень маленькими. Челка зачесана набок, свободная рубашка стоит горбом, воротник перекособочен. Он не поднимает глаз посмотреть, кто вошел.

На нем все те же очки в черной оправе. Видимо, его только что кормили: на столе лежит ложка, на усиках Фредерика и на салфетке со счастливыми розовощекими детьми в деревянных башмаках — комки овсянки. Вернер не может на него смотреть.

Фанни наклоняется и запихивает Фредерику в рот еще три ложки овсянки, вытирает ему подбородок, складывает салфетку и через вращающуюся дверь уходит куда-то — наверное, на кухню. Вернер стоит, скрестив руки на животе.

Год. Даже больше. Вернер понимает, что Фредерик уже бреется. Или кто-то его бреет.

— Здравствуй, Фредерик.

Фредерик запрокидывает голову и вдоль носа смотрит на Вернера через захватанные стекла очков.

— Я Вернер. Твоя мама сказала, что ты, наверное, меня не вспомнишь. Я твой школьный товарищ.

Фредерик смотрит не на Вернера, а сквозь него. На столе — стопка бумаги. На верхнем листе коряво нарисована толстая спираль.

— Это ты нарисовал?

Вернер поднимает верхний рисунок. Под ним еще и еще — тридцать или сорок спиралей, каждая занимает целый лист, каждая прочерчена тем же толстым грифелем. Фредерик упирается подбородком в грудь — возможно, это кивок. Вернер оглядывается: сундук, комод, нежно-голубые стены, кипенно-белый потолок. В высокие окна льется свет, пахнет порошком для чистки серебра. Квартира на пятом этаже и впрямь куда лучше, чем на втором, — потолок выше и украшен лепниной: фрукты, цветы, банановые листья. Рот у Фредерика приоткрыт, слюни текут по подбородку и капают на бумагу. Вернер больше не в силах это выносить. Он зовет горничную. Фанни появляется из вращающейся двери.

— Где, — спрашивает Вернер, — та книга? Про птиц, в золотом футляре.

— У нас не было такой книги.

— Нет, была…

Фанни только мотает головой и сцепляет пальцы на животе.

Вернер открывает картонные коробки, заглядывает внутрь:

— Точно она где-нибудь здесь.

Фредерик принялся рисовать на чистом листе новую спираль.

— Может, тут?

Фанни подступает к Вернеру и отводит его руки от коробки, которую тот собрался открыть.

— У нас, — повторяет она, — никогда не было такой книги.

У Вернера начинает зудеть все тело. За большими окнами качаются липы. Темнеет. Негорящая электрическая реклама через два дома гласит: «Берлин курит „Юно“». Фанни уже ушла на кухню.

Фредерик, зажав карандаш в кулаке, рисует новую грубую спираль.

— Я ухожу из Шульпфорты, Фредерик. Мне изменили возраст и отправляют меня на фронт.

Фредерик поднимает карандаш, смотрит на грифель и вновь принимается рисовать.

— Меньше чем через неделю.

Фредерик двигает ртом, как будто жует воздух.

— Ты прекрасно выглядишь, — говорит он, не глядя на Вернера. Слова похожи на всхлипы. — Ты прекрасно выглядишь, мама.

— Я не твоя мама! Брось! — шипит Вернер.

Выражение у Фредерика совершенно безыскусное. Где-то в кухне подслушивает горничная. Больше никаких звуков: не ездят машины, не летают самолеты, не грохочут трамваи, не бубнит радио, призрак фрау Шварценбергер не лязгает дверьми лифта. Ни пения, ни скандирования, ни лозунгов, ни оркестров, ни труб, ни матери, ни отца, ни жирного коменданта у тебя за спиной. Вернер смотрит на голубые стены и думает о «Птицах Америки»: желтоголовой квакве, кентуккском масковом певуне, красно-черной пиранге, о сотнях птиц в ярком оперении, а взгляд Фредерика по-прежнему устремлен в одну точку, его глаза — стоячие лужицы, в которые Вернер не отваживается глядеть.

Рецидив

В конце июня сорок второго года Мари-Лора, спустившись утром в кухню, не застает там мадам Манек — первый раз со времени ее болезни. Неужели она уже ушла на рынок? Мари-Лора стучится к ней в комнату, ждет сто сердцебиений. Открывает черную дверь, кричит в проулок. Дивное июньское утро. Голуби и кошки. Смех из соседского окна.

— Мадам!

Сердце ускоряет темп. Она опять стучит в дверь:

— Мадам!

Входя, она первым делом слышит хрип. Как будто усталые волны ворочают камни в старушечьих легких. От кровати идет кислый запах мочи и пота. Мари-Лора находит лицо мадам; щеки такие горячие, что она отдергивает руку и бежит наверх, спотыкаясь, крича: «Дядя! Дядя!» В ее воображении весь дом пылает алым, под потолком дым, огонь взбирается по стенам.

Этьен, хрустя суставами, опускается на колени рядом с мадам, потом спешит к телефону и произносит несколько слов. Возвращается бегом. В следующий час кухню заполняют женщины: мадам Рюэль, мадам Фонтино, мадам Эбрар. На первом этаже чересчур тесно; Мари-Лора ходит вверх-вниз по лестнице, словно внутри огромной завитой раковины. Врач приходит и уходит. Иногда кто-нибудь из старух сухощавой рукой обнимает Мари-Лору за плечи. Ровно в ту минуту, когда соборный колокол начинает бить два, доктор возвращается с человеком, от которого пахнет землей и клевером. Этот человек говорит: «Здравствуйте», потом поднимает мадам Манек на руки, выносит из дома и грузит на телегу, словно мешок с крупой. Стук подков удаляется, врач сдергивает с кровати простыни, а Этьен сидит в уголке кухни и шепчет: «Мадам умерла, мадам умерла».


  1. Немецкий копченый сыр.

  2. Вот увидишь (нем.).

  3. Иголка в стоге сена (нем.).

  4. Неточная цитата из «Улисса» Дж. Джойса. «Где падшие архангелы срывали звезды со своего чела» (пер. В. Хинкиса, С. Хоружего).

  5. Снова (см. с. 290) отсылка к «Улиссу» Дж. Джойса: «История, — произнес Стивен, — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуться» (пер. В. Хинкиса, С. Хоружего).

  6. «История драгоценных камней» (лат.).