Наоко позвонила в следующую субботу, и мы условились о свидании на воскресенье. Пожалуй, наши встречи можно назвать свиданиями, поскольку другие слова в голову не приходят.
Как и в прошлый раз, мы гуляли по городу, зашли в какое-то кафе, опять гуляли, вечером поужинали и, попрощавшись, расстались. Наоко по-прежнему лишь изредка роняла отдельные слова и особо не обращала на это внимание. Я тоже не припомню за собой осмысленного разговора. Когда совпадало настроение, мы рассказывали о своей жизни и учебе, но все эти рассказы получались бессвязными. Прошлое оставалось для нас табу. Мы лишь бродили по городу, благо Токио — город большой, и весь его не исходишь.
Мы встречались почти каждую неделю и продолжали гулять. Она шагала впереди, я немного отставал. У Наоко имелось большое количество заколок разных форм, и всеми она непременно открывала правое ухо. Тогда я видел перед собой лишь ее затылок, и прекрасно помню его до сих пор. Когда Наоко стеснялась, она вертела заколку в руках. И часто вытирала платком рот. Была у нее такая привычка: промакивать рот, прежде чем что-нибудь сказать. Глядя на нее, я постепенно проникался к ней симпатией.
Она училась в институте на окраине Мусасино. Укромное учебное заведение славилось преподаванием английского языка. Вблизи ее дома располагался живописный водоем, и мы иногда гуляли вокруг него. Наоко приглашала меня к себе, готовила еду и, похоже, нисколько не обращала внимания на то, что мы оставались наедине. Уютная комната, ничего лишнего. Если бы не сохшие на окне колготки, трудно было поверить, что здесь живет девушка. Наоко существовала очень просто и аккуратно, и подруг почти не имела. Помня ее со школьной поры, я не мог предположить в ней такие перемены. В те годы Наоко одевалась изысканно, и ее всегда окружали подружки. У нее дома я понял, что Наоко, так же как и я, после школы хотела уехать на учебу в другой город, чтобы начать жизнь в таком месте, где ее никто не знает.
— Я выбрала этот институт потому, что из нашей школы никто сюда не поступал, — улыбнулась она. — Наши выбирают институты пошикарней. Догадываешься, какие?
Нельзя сказать, что в наших отношениях не было прогресса. Постепенно Наоко привыкала ко мне, а я — к ней. Закончились летние каникулы, начался новый семестр, и она очень естественно — как само собой разумеется — начала ходить рядом со мной. Думаю, так она дала понять, что признала меня своим другом, и мне было очень приятно гулять с такой красивой девушкой. Мы продолжали бесцельные прогулки по Токио: взбирались на холмы, переправлялись через реки, переходили дороги и продолжали куда-то идти. У нас не было цели. Нам было достаточно просто идти куда-нибудь. Мы увлеченно шагали, будто выполняли некий ритуал для успокоения души. Когда лил дождь, ходили под зонтиком.
Вскоре наступила осень, и весь внутренний двор общежития усыпали листья дзельквы. Надевая свитер, я почувствовал запах нового времени года. Истопталась обувь, и я купил новую пару — из замши.
Мне трудно припомнить, о чем мы тогда говорили. Думаю, вряд ли о чем-то серьезном. И по-прежнему не касались прошлого. Имя Кидзуки почти не всплывало в наших разговорах. Мы вообще говорили нечасто, и привыкли просто молча смотреть друг на друга в каком-нибудь очередном кафе.
Наоко хотела больше узнать о Штурмовике, и я часто рассказывал о нем. Один раз он сходил на свидание с однокурсницей (разумеется, с факультета географии), но вечером вернулся очень унылый. Было это в июне. Штурмовик спросил меня:
— Послушай, Ватанабэ, ты с де-девчонками о чем говоришь… обычно?
Я не помню, что ответил ему тогда, но одно могу сказать точно: он явно задал вопрос не по адресу. В июле, пока его не было, кто-то содрал фотографию амстердамского канала и наклеил вид моста Золотые ворота в Сан-Франциско — видимо, из чистого любопытства: сможет ли Штурмовик дрочить, разглядывая мост? Стоило мне сообщить, что делал он это с радостью, в следующий раз наклеили ледники. Однако после каждой такой смены декораций Штурмовик сильно расстраивался:
— В конце концов, к-к-кто это делает?
— Ну-у… А что плохого? Фотографии-то все красивые, как на подбор. Кто бы это ни был, мы должны радоваться.
— Так-то оно так. Но все равно — противно.
Эти истории смешили Наоко. Она смеялась редко, и я старался веселить ее байками о Штурмовике, хотя, по правде говоря, мне вовсе не хотелось выставлять его посмешищем. Он просто был чересчур серьезен: третий сын в совсем не богатой семье. Лишь карты были скромной мечтой его скромной жизни. Кто вправе над этим смеяться?
При этом «байки о Штурмовике» уже стали одной из постоянных тем для разговоров в общежитии. Даже если б я попытался в тот момент их прекратить, сделать это оказалось бы невозможно. К тому же, мне было приятно видеть улыбку на лице Наоко. Поэтому я продолжал снабжать окружающих новыми историями о Штурмовике.
Лишь один раз Наоко поинтересовалась, есть ли у меня подруга. Я рассказал о той, с которой расстался.
— Хорошая была девчонка, мне нравилось с ней спать, и я до сих пор иногда по-доброму ее вспоминаю. Но почему-то она мне была не по сердцу. Видимо, сердце прячется в твердой скорлупе, и расколоть ее дано немногим. Может, поэтому у меня толком не получается любить.
— Ты что, никого не любил? — спросила Наоко.
— Нет.
Больше она ничего не спрашивала.
Когда задули холодные осенние ветры, она, бывало, прижималась к моей руке. Через толстый ворс ее пальто я ощущал тепло. Она брала меня под руку, ладошкой залезала мне в карман, а когда холодно становилось невыносимо, дрожала, крепко уцепившись за меня. Но это ни о чем не говорило. В ее поведении не было ничего двусмысленного. Я продолжал идти как ни в чем ни бывало, руки в карманах. Обувь у нас была на резиновой подошве, и шаги почти не слышались. Лишь сухо шуршало под ногами, когда мы наступали на опавшие листья огромных платанов. Я вслушивался в шуршание листьев, и мне становилось жаль Наоко. Ей была нужна не моя, а чья-нибудь рука. Ей требовалось не мое, а чье-нибудь тепло. И я начал чувствовать себя виновным за то, что я — это я.
Чем больше зима вступала в свои права, тем прозрачнее казались глаза Наоко. Такая безысходная прозрачность. Иногда Наоко без всякой причины всматривалась в мои глаза, будто что-то искала в них. И каждый раз мне становилось невыносимо грустно.
Я начал подумывать, что она, видимо, хочет мне что-то сообщить, но не может найти слов. Нет, даже не так. Прежде чем выразить словами, она не может сформулировать мысль в себе. Поэтому и на словах ничего не выходит. Она лишь то и дело сжимает заколку, вытирает платком рот и бессмысленно всматривается в мои глаза. Иногда мне хотелось обнять ее, но я всякий раз сомневался да так и не решился. Мне казалось, что тем самым я могу ее обидеть. И мы по-прежнему продолжали гулять по Токио, а Наоко — выискивать в пустоте слова.
Общежитские поддразнивали меня, когда звонила Наоко или я по утрам в воскресенье собирался уходить. Они, разумеется, полагали, что у меня завелась подружка. Я не собирался им ничего объяснять, и даже не видел в этом необходимости, а потому оставлял все как есть. Когда я возвращался вечером в общагу, кто-нибудь непременно интересовался, какая была поза, как у нее там внутри, какого цвета трусики. Мне оставалось лишь что-нибудь выдумывать в ответ на эти пошлости.
Незаметно мне исполнилось девятнадцать. Всходило и заходило солнце, спускался и поднимался флаг, а я по воскресеньям встречался с подругой покойного друга. Я не осознавал, ни что сейчас делаю, ни как быть дальше. На лекциях я слушал про Клоделя, Расина и Эйзенштейна, но мне они ничего не дали. Товарищей среди однокашников я себе не завел, с соседями по общаге только здоровался. Я постоянно читал книги, и общежитские считали, что я собираюсь стать писателем. А я не собирался становиться писателем. Я вообще не собирался становиться никем.
Несколько раз я порывался рассказать о своих мыслях Наоко. Мне казалось, она должна правильно понять мое настроение. Но подобрать слова, чтобы выразить свои чувства, не мог.
«Странное дело, — думал я, — будто бы заразился от нее болезнью поиска слов».
В субботу вечером я садился на стул в коридоре возле телефона и ждал звонка от Наоко. По субботам все уходили в город, и в коридоре становилось тише обычного. Разглядывая витавшие в безмолвном пространстве частички света, я пытался разобраться в себе. Что мне нужно? И что нужно людям от меня? Я не мог подыскать достойный ответ. Иногда я протягивал к витающим частичкам света руку, но пальцы ничего не касались.
Мне нравилось читать, но читал не запоем, а с удовольствием по несколько раз перечитывал любимые. В те годы — Трумэна Капоте, Джона Апдайка, Скотта Фитцджеральда, Рэймонда Чандлера. Ни в классе, ни в общаге никто больше не любил этих писателей. Все предпочитали романы Кадзуми Такахаси[10], Кэндзабуро Оэ, Юкио Мисимы или же современных французов. Интересы у нас не совпадали, поэтому я молча продолжал глотать книги в одиночестве. Перечитав в очередной раз, я закрывал глаза и вдыхал книжный запах. Нюхая корешок, прикасаясь руками к страницам, я чувствовал себя счастливым.
В восемнадцать самым любимым произведением у меня был роман Джона Апдайка «Кентавр». Однако затем он приелся, и пальма первенства перешла к «Великому Гэтсби» Фитцджеральда. С тех пор этот роман был для меня лучшим. Я завел обычай: в хорошем настроении доставать с полки эту книгу, открывать и перечитывать с первой попавшейся страницы. И ни разу я не остался разочарованным, поскольку в книге не было ни одной посредственной страницы. «Какая прекрасная вещь», — думал я. Мне хотелось поведать об этом всем, но вокруг не было никого, кто прочитал бы его или хотя бы считал, что стоит прочесть. В 1968 году чтение Фитцджеральда не возбранялось, но при этом однозначно не рекомендовалось.
В то время в моем окружении имелся только один человек, который читал Фитцджеральда. Благодаря этому мы и подружились. Звали его Нагасава. Он учился на два курса старше меня на юрфаке Токийского университета. Мы жили в одном общежитии и знали друг друга в лицо. Когда однажды я, греясь на солнышке в столовой, читал «Великого Гэтсби», он присел рядом и спросил, что за книга. Я ответил.
— Интересная? — осведомился он.
— Перечитываю в третий раз. И чем больше читаю, тем больше интересных мест.
— Читающий в третий раз «Великого Гэтсби», пожалуй, может стать моим другом, — раздумчиво произнес он.
Так мы подружились. Было это в октябре.
Чем лучше мы узнавали друг друга, тем больше Нагасава казался мне странным малым. За свою жизнь мне приходилось знакомиться, общаться и расставаться с большим количеством странных людей, но такого странного я видел впервые. Он читал столько, что мне за ним было не угнаться, но брал в руки только книги писателей, после смерти которых прошло больше тридцати лет. И при этом говорил, что верит только таким книгам.
— Не подумай, что я не доверяю современной литературе. Просто не хочу тратить ни минуты на книги, не прошедшие проверку временем. Жизнь коротка.
— Какие авторы тебе нравятся? — спросил я.
— Бальзак, Данте, Джозеф Конрад, Диккенс, — немедленно ответил он.
— Современными их не назовешь.
— Потому и читаю. Будешь читать то же, что остальные, — начнешь думать, как все. А они — сплошь деревенщина, мещане. Приличный человек такой стыдобы не потерпит. Знаешь, Ватанабэ, в этом общежитии только два приличных человека: ты и я. Все остальные — шваль.
— С чего ты это взял?
— Просто знаю, и все. У них на лбу написано. Один взгляд — и сразу все понятно. К тому же, мы оба читаем «Великого Гэтсби».
Я посчитал в уме.
— Но Скотт Фитцджеральд умер лишь двадцать восемь лет назад.
— Какая разница? Из-за двух-то лет… Такому классному писателю можно и простить.
В общежитии никто не знал, что он — тайный почитатель классики. А если б и узнали, вряд ли обратили внимание. Его, в первую очередь, считали очень умным человеком. Еще бы: без проблем поступил в Токийский университет, получал хорошие оценки, сдал экзамен в МИД и собирался стать дипломатом. Его отец имел в Нагоя крупную клинику, старший брат окончил медицинский факультет Токийского университета, чтобы продолжить дело отца. С виду — идеальная семья. Он всегда получал достаточно денег на карманные расходы, к тому же — выглядел прилично. Поэтому все обращали на него внимание, и даже в общежитии никто не смел ему перечить. Когда он кого-нибудь о чем-либо просил, человек выполнял просьбу безропотно. Иначе и быть не могло.
Был у него некий природный магнетизм, врожденная способность притягивать к себе людей. Он, как бы возвышаясь над остальными, моментально оценивал ситуацию, искусно и убедительно давал окружающим директиву, увлекая их за собой. Все с первого взгляда видели над его головой похожую на ангельский нимб ауру этой силы и с почтением понимали, что он — человек не простой. Поэтому все жутко удивились, узнав, что такой ничем не приметный парень, как я, был выбран в персональные друзья Нагасавы. Меня зауважали даже те, кого я вообще не знал. Причина такого, несмотря на всю простоту, была им непонятна. Я приглянулся Нагасаве потому, что нисколько перед ним не трепетал и не восхищался им. Я питал к нему интерес, как к личности местами весьма интересной, местами сложной. И мне были совершенно безразличны его успехи в учебе, аура или внешность. Пожалуй, мало кто к нему так относился.
В Нагасаве сочетались несколько диаметрально противоположных особенностей характера. Он был личностью настолько выдающейся, что я сам иногда диву давался, — и при этом оставался человеком по натуре недобрьм. Хвастался утонченной душой, а при этом грешил неисправимым мещанством. Он управлял людьми и с оптимизмом двигался вперед, но его сердце одиноко билось в конвульсиях на дне мрачного болота. Я сразу разглядел в нем это противоречие и не мог понять, почему остальные не видят его с этой стороны. Этот человек по-своему стоял одной ногой в аду.
В целом же, можно сказать, мы дружили. Главной его добродетелью была откровенность. Он никогда не лгал и честно признавал собственные ошибки и недостатки. Не пытался скрывать невыгодные для себя моменты. Всегда был вежлив со мной и во всем помогал. Если б не он, моя жизнь в общежитии была бы куда хлопотней и неуютней. Несмотря на это, я ни разу не доверился ему. И в этом смысле, моя дружба с Нагасавой была совершенно иной, нежели с Кидзуки. С тех пор, как Нагасава, изрядно выпив, жестоко обошелся с одной девчонкой, я решил, что не доверюсь этому человеку, что бы ни случилось.
О Нагасаве в общежитии ходило несколько легенд. Первая — что он съел целых три слизняка, другая — что у него огромных размеров пенис, и он переспал с доброй сотней девчонок.
История со слизняками была правдой. Как-то я поинтересовался, и он ответил, что так оно и было:
— Да. Съел три крупных слизняка.
— Зачем?
— Была причина, — ответил он. — Когда я въехал в это общежитие, между первокурсниками и старшими возникла небольшая потасовка. Было это в сентябре. Точно. Я пошел к старшекурсникам разбираться, а они все из «правых», у всех деревянные мечи. В такой обстановке не до переговоров. Вот я и подумал: сделаю все, лишь бы замять дело самому. Так и сказал им: «Давайте договоримся». А они: «Слабо проглотить слизняка»? «Запросто», — говорю. И проглотил. Они откуда-то достали три жирных…
— Ну и как?
— Как-как… Это может понять только тот, кто глотал слизняков… Противно, когда они, проскользнув в горло, стукаются о дно желудка. Склизкие, изо рта вонь. Как вспомню, так вздрогну. Изо всех сил сдерживался, чтобы там же не вырвало. Суди сам: выблюй я их перед этими уродами, пришлось бы глотать заново. В конце концов, проглотил все три.
— А потом?
— Разумеется, вернулся к себе, выпил воды с солью, — сказал Нагасава. — А что еще было делать?
— Это точно, — согласился я.
— Но с тех пор никто мне и слова сказать не может. Даже старшекурсники. Еще бы: кто еще может слизняков глотать? Никто.
— Никто, — повторил я.
Проверить размер пениса оказалось проще простого — стоило лишь сходить вместе в баню. Действительно, впечатляющий. Байка о ста девчонках оказалась преувеличением.
— Около семидесяти пяти, — подумав, ответил он. — Точно не помню, но больше семидесяти — это факт.
Я ему:
— А я — только с одной.
Он:
— Слушай, ничего сложного. В следующий раз пойдем со мной. Не бойся, получится.
Тогда я ему не поверил, но на деле все действительно оказалось очень просто. Настолько, что я чуть не разочаровался. Мы с ним заходили в какой-нибудь (как правило, знакомый) бар на Сибуя или Синдзюку, подсаживались к двум симпатичным подружкам (благо мир полон женских парочек), болтали, выпивали, потом шли в гостиницу и занимались сексом. Признаться, Нагасава был классным рассказчиком. Хотя разговоры у нас были, по сути, ни о чем. Когда он говорил, девчонки приходили в восторг, заслушивались, снова и снова отхлебывая из бокала, быстро пьянели и укладывались к нему в постель. Вдобавок ко всему, он был симпатичен, вежлив и внимателен: как только девчонок оказывались в его компании, у них поднималось настроение. Странно, однако, другое. С ним и я сам начинал казаться человеком пленительным. Стоило мне что-нибудь рассказать, и девчонки заслушивались точно так же и так же смеялись, будто говорил не я, а он. Всему причиной была его обаятельность. И каждый раз я ловил себя на мысли, какой у него полезный талант, по сравнению с которым красноречие Кидзуки начинало выглядеть детским лепетом. Совсем иной масштаб. Но даже под воздействием чар Нагасавы я нередко вспоминал Кидзуки и как бы в очередной раз убеждался, каким он был честным человеком. Он берег свой скромный талант ради нас с Наоко, а Нагасава разбрасывался им играючи. Он не собирался всерьез спать со всеми этими девчонками. Для него это была только игра.
Мне и самому не очень нравилось спать с незнакомыми. Согласен, то был легкий способ укротить собственное влечение. Мне было приятно с ними обниматься, прикасаться к ним. Противно было одно — утренние расставания. Просыпаешься, а рядом храпит очередная незнакомка, по всей комнате — запах перегара, кровать, лампа, шторы приторных, характерных для лав-отеля[11] расцветок, а голова раскалывается с бодуна. Вскоре просыпается она и принимается искать на ощупь нижнее белье. Затем, натягивая колготки, спрашивает: «Ты вчера не забыл надеть эту штуку? У меня сейчас как раз залетные дни». Ворча, разглядывая себя в зеркале: мол, болит голова и макияж не получается, — красит губы и накладывает ресницы. Все это было не по мне. Признаться, я бы вообще не оставался в гостинице до утра. Но убалтывать девчонку, помня о закрывающихся в полночь воротах[12], никуда не годилось (и даже чисто физически это было невозможно), поэтому я всегда брал разрешение на ночлег вне общежития. Таким образом, ничего не оставалось, как дожидаться утра и возвращаться в общагу, проклиная себя и собственные иллюзии. Ослепительно светит в глаза солнце, во рту все ссохлось, на плечах, кажется, чужая голова.
Переспав таким образом три или четыре раза, я поинтересовался у Нагасавы:
— Тебя как, не опустошает? Вот так — семьдесят раз подряд?
— Если ты считаешь, что это должно опустошать, значит, ты не совсем конченный человек. И это радует. В бесконечных походах по женщинам ничего хорошего нет. Только устаешь и начинаешь себя ненавидеть. И я не исключение.
— Почему ты тогда продолжаешь?
— Трудно объяснить. Помнишь, как Достоевский писал об азартных играх. Вот и у меня примерно то же самое. Очень трудно пережить и пройти мимо окружающих тебя возможностей. Понимаешь?
— Ну да.
— Вечереет, на улицы выходят девчонки. Они тусуются, выпивают и требуют «нечто». А я это «нечто» могу им дать. Все очень просто. Как не представляет труда открыть кран с водой, чтобы попить. Раз — и ты уже ее повалил. А ей только того и надо. Это и есть возможность. Разве устоишь, когда они вертятся вокруг? Плюс ко всему, у тебя к этому есть способности и место, где ты можешь их применить. Неужели пройдешь мимо?
— Мне не приходилось бывать в таких ситуациях, поэтому не знаю. Даже представить себе не могу, — отшучивался я.
— В каком-то смысле, это — счастье, — сказал Нагасава.
Причиной тому, что он, мальчик из обеспеченной семьи, жил в общежитии, и было увлечение слабым полом. Отец, беспокоясь, что от жизни взаперти сын, в конце концов, начнет бегать по девкам, настаивал на общежитии. Нагасаве было все равно — он и так особо не обращал внимания на правила. Когда возникало желание, брал разрешение на ночевку в городе и выдвигался на охоту за очередной пассией или шел в гости к какой-нибудь подруге. Разрешение ночевать за пределами общежития было делом хлопотным, однако у него имелся как бы «свободный допуск». Стоило лишь обмолвиться. То же самое распространялось на меня.
У Нагасавы с самого поступления была и настоящая подруга. Они с Хацуми — так ее звали — были ровесниками. Я с ней познакомился. Очень приятная девушка. Не такая красавица, чтобы на нее все заглядывались, можно даже сказать, внешности совершенно обычной, и сначала я даже подумал: что нашел в ней такой человек, как Нагасава? Но стоило заговорить с ней, и никто не мог оставаться равнодушным. Было в ней нечто. Спокойная, смышленая, с чувством юмора, доброжелательная, всегда изысканно одета. Она мне нравилась настолько, что, глядя на нее, я думал: была б у меня такая подруга, наверняка не спал бы с кем попало. Я, видимо, тоже произвел на нее впечатление, и она довольно настойчиво предлагала познакомить меня с кем-нибудь из младшекурсниц, чтобы устроить парное свидание. Но я не хотел повторять ошибок прошлого и под каким-то предлогом отказался. Хацуми училась в женском институте, известном скоплением дочерей мультимиллионеров. Не думаю, что я смог бы общаться с ними на равных.
Она догадывалась о регулярных похождениях Нагасавы, но ни разу за это его не упрекнула. Всем сердцем любила Нагасаву и ничего от него не требовала.
— Я ее не достоин, — говорил Нагасава. И я с ним был полностью согласен.
С наступлением зимы я нашел себе небольшую подработку в музыкальном магазине на Синдзюку. Платили немного, но работа была интересной, и меня устраивало, что достаточно приходить туда три раза в неделю по вечерам. К тому же я мог недорого покупать пластинки. На Рождество я подарил Наоко диск Генри Манчини с песней «Dear Heart», которая ей очень нравилась. Сам упаковал и перевязал его красной тесьмой. А Наоко связала мне шерстяные перчатки. Несколько жали пальцы, но главное — в них было тепло.
— Извини, я такая невнимательная, — покраснела от стыда Наоко.
— Все в порядке. Вот, смотри — помещаются. — Я натянул перчатки.
— Зато теперь ты не будешь засовывать руки в карманы, — сказала Наоко.
Она той зимой не поехала на зимние каникулы в Кобэ. Я тоже работал до самого конца года и как-то сам по себе остался в Токио. Вернись я домой, делать там было бы нечего: видеться я ни с кем не собирался. На каникулах общежитская столовая не работала, и я ходил есть к Наоко. Мы жарили рисовые лепешки, варили незамысловатые супы.
В январе и феврале 1969 года много всего произошло.
В конце января Штурмовик свалился с температурой под сорок. Из-за чего мне пришлось на время забыть о свиданиях с Наоко. Я с трудом достал нам с ней два пригласительных билета на концерт. Ей очень хотелось послушать свою любимую Четвертую симфонию Брамса. Однако Штурмовик метался в постели так, что казалось: он вот-вот коньки отбросит. Естественно, я не мог оставить его в таком положении и пойти на концерт. Найти сиделку не удалось, поэтому другого пути не было — только самому покупать лед, делать холодный компресс, вытирать влажным полотенцем пот, каждый час мерить температуру и даже переодевать его. Температура не спадала целые сутки. Однако уже на второе утро он подскочил и как ни в чем не бывало начал делать утреннюю гимнастику. Сунули градусник — тридцать шесть и два. «Ну не ирод ли?» — подумал я.
— Странно. У меня за всю жизнь ни разу не было температуры, — сказал Штурмовик, будто в этом был виноват я.
— Но ведь появилась, — разозлился я и показал ему два неиспользованных билета.
— Хорошо, что это всего лишь пригласительные, — сказал он. Я хотел было вышвырнуть его радио в окно, но у меня опять заболела голова, и я улегся в постель и уснул.
В феврале несколько раз шел снег.
В конце февраля я из-за какого-то пустяка ударил старшекурсника, жившего на одном этаже со мной. Тот въехал головой в бетонную стену. К счастью, рана оказалась пустяковой, и Нагасава проворно замял дело. Однако меня вызвали в кабинет коменданта и сделали предупреждение, что подпортило мою дальнейшую жизнь в общежитии.
Так закончился учебный год, пришла весна. Я завалил несколько зачетов. По остальным предметам получил свои обычные оценки «С» или «D», было даже несколько «В»[13]. Наоко сдала все зачеты сразу и перешла на второй курс.
В середине апреля Наоко исполнилось двадцать. У меня день рождения — в ноябре, поэтому выходило, что она старше меня на семь месяцев. Двадцатилетие Наоко вызвало у меня странное чувство. Казалось, что нам обоим было бы справедливей перемещаться между восемнадцатью и девятнадцатью: после восемнадцати исполняется девятнадцать, через год — опять восемнадцать… Это еще можно было представить. Но ей уже двадцать. Столько же станет осенью и мне. Только мертвец навсегда остался семнадцатилетним.
В день рождения Наоко шел дождь. После занятий я купил поблизости торт и поехал к ней домой.
— Как-никак, двадцать. Нужно отпраздновать, — предложил я: на ее месте я надеялся бы на то же самое. Проводить двадцатый день рождения в одиночестве казалось мне очень грустным занятием. Электричка была набита битком, к тому же, сильно качало. Когда я добрался до дома Наоко, торт напоминал своей формой развалины римского Колизея. Я достал и воткнул в него двадцать маленьких свечей. Поджег их от спички, закрыл шторы, потушил свет. Как настоящий день рождения. Наоко открыла вино. Мы выпили, разрезали торт.
— Уже двадцать… чувствую себя, как дура, — сказала Наоко. — Я еще не готова к этому возрасту. Странное состояние. Будто бы меня вытолкнули.
— У меня в запасе еще семь месяцев. Хватит, чтобы подготовиться, — рассмеялся я.
— Тебе хорошо — еще девятнадцать, — с завистью сказала Наоко.
За едой я рассказал ей, как Штурмовик купил новый свитер. Прежде свитер у него был один — школьный, темносиний, и вот наконец Штурмовик решился на второй. Новый был красного и черного цветов с симпатичным вывязанным оленем. Прекрасная вещь, но когда он ее надел и вышел на улицу, все чуть не покатились со смеху. Понять причину такого веселья он не мог.
— Ватанабэ, посмотри, как я выгляжу? — попросил он, сев ко мне в столовой. — Может, что-нибудь на лицо прилипло?
— Ничего там нет. Все в порядке, — ответил я, еле сдерживаясь. — И свитер хороший. У тебя.
— Спасибо, — расплылся в улыбке Штурмовик.
Наоко слушала с интересом.
— Хочу его увидеть. Непременно. Хотя бы разок.
— Нельзя. Ты… будешь смеяться.
— Что, серьезно такой смешной?
— Могу поспорить. Я вижу его каждый день, и сам иногда не могу сдержаться.
Поужинав, мы вымыли посуду и расположились на полу: слушали музыку и допивали вино. Пока я цедил один бокал, она успела выпить два.
В тот день Наоко была на редкость разговорчива. Рассказывала о детстве, о школе, о своей семье. Долго и отчетливо — будто чертила подробную схему. Я не мог не восхищаться ее памятью, однако начал замечать в ее манере речи некую странность. Что-то в ней было не так. Неестественно и искаженно. Сами по себе истории казались осмысленными, но подвох крылся в связи между ними. История «А» внезапно переходила в содержавшуюся в ней историю «Б». Затем в «Б» возникала история «В» — и так до бесконечности. Первое время я учтиво поддакивал, но вскоре перестал. Поставил пластинку, а когда она закончилась, поменял на следующую. Когда послушали все, что у Наоко было, опять поставил первую. Пластинок оказалось шесть. Цикл начинался с «Sergeant Pepper’s Lonely Hearts Club Band» и заканчивался диском Билла Эванса «Waltz For Debby». За окном продолжал лить дождь. Время текло медленно, и Наоко продолжала рассказывать.
Неестественность эта объяснялась нежеланием касаться некоторых тем. Одна из которых — естественно, Кидзуки. Но мне показалось, что уклоняется Наоко не только от нее. Лавируя между нежелательными темами, она продолжала бесконечный монолог о пустяках. Но так самозабвенно она говорила на моей памяти впервые, и я давал ей выговориться.
Но когда стрелка на часах перевалила одиннадцать, я не на шутку заволновался: Наоко не замолкала уже больше четырех часов. Мне нужно было успеть на последнюю электричку, к тому же в общежитии закрывали ворота. Я дождался подходящего момента и вклинился.
— Мне уже пора. Скоро последняя электричка, — сказал я, глядя на часы.
Но она, видимо, не услышала меня. А если услышала, то не поняла, о чем речь. На секунду умолкла, и сразу же заговорила снова. Я отчаялся и решил допить вино. Мне казалось, что лучше ее не перебивать. И я решил: будь что будет — электрички, ворота…
Но рассказ Наоко вскоре иссяк сам собой. Когда я обратил на это внимание, она уже молчала. И лишь обрывок фразы остался висеть в воздухе. Если выражаться буквально, ее рассказ не закончился, а куда-то внезапно пропал. Она пыталась его продолжить, но ничего не получалось. Будто бы что-то испортилось. И испортил, скорее всего, я. До нее наконец дошел смысл моих слов: потребовалось некоторое время, чтобы осмыслить их, а на продолжение истории энергии не хватило. Приоткрыв губы, Наоко отрешенно смотрела мне в глаза. И походила на механизм, которому вдруг отключили электричество. Ее глаза заволокла непрозрачная пленка.
— Я не хотел тебе мешать, — сказал я. — Просто уже поздно. Вот я и подумал…
На глаза ей навернулись слезы. Потекли по щекам, покатились на конверт пластинки. Их уже было никак не остановить. Наоко уперлась руками в пол и, слегка подавшись вперед, будто ее рвало, рыдала. Я впервые видел, чтобы рыдали так сильно. Я протянул руки и взял ее за плечи. Те мелко тряслись, и я машинально обнял ее. Наоко продолжала бесшумно плакать. От слез и ее теплого дыхания моя рубашка промокла насквозь. Ее пальцы бегали по моей спине, словно отыскивая там что-то. Левой рукой я поддерживал девушку, а правой гладил ее прямые мягкие волосы. И долго стоял, ожидая, пока она перестанет плакать. Но она не унималась.
В ту ночь я переспал с Наоко. Я не знал, правильно поступаю или нет. Не знаю даже сейчас — спустя почти двадцать лет. И, пожалуй, не узнаю этого никогда. Но в ту ночь ничего другого не оставалось. Она завелась, она была в панике. Хотела, чтобы я ее успокоил. Я потушил свет, неспешно и нежно раздел ее и разделся сам. Мы обнялись. Теплой дождливой ночью мы не чувствовали холода. Я и Наоко во мраке безмолвно ласкали друг друга. Я целовал ее и гладил руками грудь. Наоко сжимала мой отвердевший пенис. Ее вагина стала горячей и влажной и требовала меня.
Когда я вошел в Наоко, ей стало очень больно.
— Первый раз? — спросил я, и она кивнула. Здесь я перестал что-либо понимать. Я думал, что Наоко все то время спала с Кидзуки. Я ввел пенис как можно глубже и замер, прижимая девушку к себе. Когда она вроде бы успокоилась, я начал медленно двигаться и, не торопясь, кончил. Наоко крепко обхватила мое тело и застонала. То был самый печальный возглас оргазма из тех, что мне прежде доводилось слышать.
Когда все было кончено, я спросил, почему она не спала с Кидзуки. Не следовало этого делать. Наоко отстранилась от меня и опять неслышно заплакала. Я достал из ниши футон и уложил ее спать. А потом закурил, всматриваясь в ливший за окном апрельский дождь.
К утру дождь прекратился. Наоко спала, повернувшись ко мне спиной. А может, ни на минуту не смыкала глаз. Спала она или нет, но губы ее лишились слов, а тело стало твердым, словно замерзло. Я несколько раз пытался заговорить, но ответа не получил. Она даже не шелохнулась. Какое-то время я всматривался в ее обнаженные плечи, затем отчаялся и встал с постели.
На полу с вечера оставались конверт пластинки и стаканы, винная бутылка и пепельница. На столе — половинка развалившегося торта. Все выглядело так, будто время внезапно остановилось и обездвижело. Я собрал с пола вещи, выпил два стакана воды из-под крана. На столе у Наоко лежали словарь и таблица французских глаголов. К стене перед столом был приклеен календарь. Просто цифры — никаких картинок или фотографий. Белоснежный календарь, без надписей и пометок.
Я подобрал с пола одежду. Спереди рубашка оставалась леденяще влажной. Я сунулся в нее лицом и почувствовал запах Наоко. В лежавшем на столе блокноте написал: «Как успокоишься — позвони. Поговорим спокойно. С днем рождения». Взглянул в последний раз на плечи Наоко, вышел из квартиры и закрыл за собой дверь.
Прошла неделя, но телефон молчал. В доме Наоко телефонов не было вообще, и в воскресенье я поехал в Кокубундзи. Дома ее не оказалось, и табличка на двери была снята. На окнах — плотно закрытые ставни. Я спросил у консьержа: оказалось, Наоко три дня как переехала. Куда, он не знал.
Вернувшись в общежитие, я написал длинное письмо на адрес ее родителей. Куда бы она ни уехала, письмо ей должны были переслать.
Я откровенно описал все, что чувствовал.
Мне многое до сих пор не понятно, я пытаюсь изо всех сил все это осознать, но потребуется время. Где я буду спустя это время, даже не могу себе представить. Поэтому я ничего не могу тебе обещать, не могу разбрасываться красивыми словами и ничего от тебя не требую. Мы слишком мало знаем друг друга. Но если ты дашь мне срок, я сделаю все, и мы станем ближе друг к другу. Я хочу еще раз встретиться с тобой и спокойно поговорить. Потеряв Кидзуки, я утратил собеседника, с которым мог откровенно делиться своим настроением. Думаю, то же самое можно сказать и о тебе. Пожалуй, мы нуждались друг в друге даже больше, чем думали сами. Из-за этого мы сделали большой крюк, и в каком-то смысле все исказилось. Может, я не должен был так поступать. Но иного выбора не оставалось. И то тепло и близость, что я тогда к тебе испытал, мне до сих пор не приходилось испытывать ни разу. Хочу, чтобы ты ответила. Каким бы ни был твой ответ.
Ответа не последовало.
Внутри у меня что-то обвалилось да так и осталось — невосполнимой зияющей пустотой. Тело стало неестественно легким, звуки — полыми. В будние дни я чаще, чем раньше, ходил на занятия и лекции. Там было скучно, с однокашниками разговаривать не приходилось, и делать там больше мне было нечего. В аудитории я садился один на крайнее место в первом ряду, слушал лекции, ни с кем не общаясь, в одиночестве обедал. Я бросил курить.
В конце мая в институте началась забастовка. Народ требовал «снести институт». «Хорошо, хотите снести — сносите, — думал я. — Разберите его по частям, истопчите ногами, сотрите в порошок. Плевать. Мне от этого только легче станет. Что потом делать — как-нибудь разберусь сам. Нужна помощь — могу и помочь. Давайте, начали».
Институт закрыли, лекции прекратились. Я начал подрабатывать в транспортной компании: ездил на пассажирском месте в грузовике и таскал туда-сюда грузы. Работа оказалась труднее, чем я предполагал. Первое время ныло все тело, и я с трудом вставал по утрам. Зато хорошо платили, я был занят работой и мог не думать о поселившейся внутри пустоте. Пять дней в неделю я подрабатывал экспедитором, три вечера сидел в музыкальном магазине. В свободные вечера, попивая виски, валялся дома и читал. Штурмовик не пил и даже не выносил запаха алкоголя. Стоило мне развалиться на кровати со стаканом виски, он начинал жаловаться, что не может в таких условиях делать уроки, и просил выпивать где-нибудь в другом месте.
— Сам иди, — сказал я.
— Но ведь в о-общежитии нельзя распивать алкоголь. Это же пра-пра-правило.
— Сам иди, — повторил я.
Больше он ничего не сказал. Мне стало противно, я вылез на крышу и напился там в одиночестве.
В июне я написал Наоко еще одно длинное письмо и отправил, как и в прошлый раз, на адрес ее родителей в Кобэ. Содержанием оно почти не отличалось от первого. Я только дописал: «Тяжко ждать ответ. Я хочу знать хотя бы одно: я тебя обидел или нет». Сбросив письмо в ящик, я почувствовал, как пустота в моем сердце стала еще глубже.
В июне я пару раз съездил с Нагасавой в город и переспал с девчонками. Причем, оба раза все вышло очень просто. Правда, одна девчонка устроила истерику, когда я затащил ее в постель и начал раздевать. Пыталась сопротивляться, но я и не собирался ее уговаривать, а лег в постель и открыл книгу. Вскоре она сама прильнула ко мне. Другая после секса захотела побольше обо мне узнать. Со сколькими девчонками я уже переспал, откуда родом, где учусь, какую люблю музыку, читал ли романы Осаму Дадзаи[14], куда хотел бы съездить, не считаю ли я, что ее грудь несколько больше, чем у других… ну и в том же духе. Я отвечал, покуда хватало сил, а затем уснул. Когда проснулся, она заявила, что хочет со мной позавтракать. Мы зашли в кафе, съели пресный тост и омлет, запивая жутким на вкус кофе. И она не переставала задавать мне вопросы: кем работает мой отец, какие у меня были оценки в школе, когда у меня день рождения, приходилось ли есть лягушек и так далее. От ее болтовни у меня разболелась голова, и сразу после еды я сказал, что мне пора на работу.
— Мы еще увидимся? — уныло спросила она.
— Может, где-нибудь когда-нибудь и увидимся, — ответил я, и мы расстались.
Оставшись один, я подумал: что же такое я делаю? Я не должен был так поступать, но просто не мог себя сдержать. Тело мое изголодалось, оно жаждало секса, требовало женщин. Я спал с ними, а сам все время думал о Наоко. Бледно всплывало в мраке памяти ее нагое тело, ее дыхание, шелест дождя. И чем больше я о ней думал, тем сильнее становились голод и жажда. Тогда я шел па крышу, пил виски и пытался понять, куда меня несет.
В начале июля Наоко прислзла короткое письмо.
Я долго не писала — извини. И пойми. Прошло немало времени, прежде чем я оказалась в состоянии написать. И переписываю это письмо уже в десятый раз. Нелегко мне даются письма.
Начну с конца. Я взяла академический отпуск на год. Хотя, как мне кажется, обратно я уже не вернусь. И академ — не более чем формальность. Для тебя такой поворот событий может показаться внезапным, но я уже давно думала об этом. Несколько раз хотела поделиться с тобой, но все никак не решалась сказать. Мне было страшно это произносить.
Но ты не принимай все это близко к сердцу. Так или иначе, все к тому шло. Не хотелось, чтобы мои слова тебя обидели. Если все-таки обидели — прости. Я просто хочу попросить тебя не винить себя за то, что со мной произошло. Расплачиваться за все должна только я сама. Весь этот год я лишь пыталась до последнего оттянуть неминуемое. И тем самым причинила тебе немало беспокойств. Но всему есть предел.
Съехав с квартиры в Кокубундзи, я вернулась в Кобэ к родителям и лечилась в больнице. Врач рассказал мне об одном подходящем для меня санатории в горах Киото, и я решила провести там некоторое время. Это не больница в прямом смысле слова, а такое заведение, которое можно посещать свободно, для адаптации. Подробно я опишу его тебе как-нибудь в следующий раз. Пока я еще пишу с трудом. Сейчас мне необходимо успокоить нервы в тихом месте, огражденном от внешнего мира.
Спасибо тебе за тот год, что ты провел рядом со мной. Поверь, не ты виновен в моих бедах. Я считаю, что виновата сама.
Сейчас я еще не готова ко встрече с тобой. Не подумай, что я не хочу тебя видеть. Просто не готова — и все. Но как только я смогу, сразу тебе напишу. И тогда мы сможем лучше узнать друг друга. Ты правильно сказал: мы действительно должны лучше узнать друг друга.
До свидания.
Я раз сто перечитал письмо, и с каждым разом мне становилось невыносимо грустно. Примерно то же я испытывал, когда Наоко заглядывала в мои глаза. Я не мог ни выплеснуть эти чувства, ни хранить их в себе. Они были невесомы и бесформенны, как проносящийся мимо ветер. Я не мог примерить их на себя. Мимо медленно проплывал пейзаж. До меня не доносилось ни слова.
В субботу я, как и прежде, проводил время, сидя на стуле в коридоре. Звонка я ни от кого не ждал, но делать было совершенно нечего. Я включил прямую трансляцию бейсбольного матча, и делал вид, будто смотрю телевизор. Постепенно чувства эти словно пеленой разделили пространство между мной и телевизором, потом отсекли от него еще одну часть, за ней еще одну. Снова и снова — в конце концов, они стиснули меня, едва не касаясь моих рук.
В десять часов я выключил телевизор и пошел спать.
В конце того месяца Штурмовик подарил мне светлячка.
Светлячок сидел в кофейной банке. В нее Штурмовик налил немного воды и насыпал листьев. В крышке имелись мелкие прорези для воздуха. На улице было светло, и существо походило на обычного черного водяного жучка. Однако Штурмовик утверждал, что это, бесспорно, светлячок:
— Я о них читал.
У меня не было ни причин, ни оснований сомневаться:
— Хорошо, пусть будет светлячком. Только он какой-то сонный.
При каждой попытке выбраться наружу, насекомое скользило по стенке и съезжало на дно банки.
— Во дворе нашел.
— В этом? — удивился я.
— А ты разве не знал? В соседней гостинице для привлечения постояльцев каждое лето выпускают светлячков. Вот один и добрался сюда. — Штурмовик укладывал в сумку одежду и тетради.
С начала лета прошло несколько недель, и в общежитии оставались, пожалуй, только мы вдвоем. Я не хотел возвращаться в Кобэ и продолжал работать. Штурмовик проходил практику. Но теперь практика закончилась, и он собирался домой, в Яманаси[15].
— Можно подарить его какой-нибудь девчонке. Наверняка будет рада.
— Спасибо, — поблагодарил я.
С заходом солнца общежитие погрузилось в тишину. Казалось, оно вообще превратилось в руины. С флагштока спустили флаг, из окон столовой лился свет. Студенты разъехались по домам, поэтому освещалась только половина зала — левая, а в правой было темно. Но едой все же пахло. На ужин приготовили тушеное мясо.
Я взял банку со светлячком и поднялся на крышу. Там никого не было, лишь на веревке сушилась кем-то забытая белая рубашка, которую вечерний ветерок раскачивал, как сброшенный кокон. Я взобрался по приставной лестнице еще выше, на водонапорную башню. Круглый бак хранил тепло солнечного дня. Я присел на тесной площадке, облокотился на перила, и на мгновение увидел прятавшуюся в облаках луну. По правую руку виднелись огни Синдзюку, по левую — Икэбукуро[16]. Лучи автомобильных фар слились в яркую реку света, и она перетекала из одного квартала к другому. Различные звуки мешались в мягкий рокот, тучей нависавший над городом.
На дне банки едва различимо мерцал светлячок. Но свет его был слабым, цвет — бледным. Давно я не видел светлячков, но на моей памяти они светились под покровом летней ночи куда более отчетливо и ярко. Я задумался о том, что придает яркость их свечению.
Может, этот светлячок ослаб и умирает? Я взял банку за горлышко и слегка потряс. Светлячок ударился о стеклянную стенку и слегка подлетел. Но лучше светить не стал.
Я попытался вспомнить, когда в последний раз видел светлячков. И где? Ну же… И в памяти всплыл тот свет. Но где и когда это было, я припомнить не мог. Из ночной темноты донесся всплеск воды. Еще там был старый кирпичный шлюз. В действие его приводил ворот. Река, но не слишком большая, течение медленное, почти вся поверхность заросла ряской. Вокруг темно: если выключить фонарик, не видно даже собственных ног. И над заводью шлюза летают сотни светлячков. Их свет отражается от воды, будто огненная пыльца.
Я закрыл глаза и погрузился во мрак памяти. Ветер дул резче. Вроде бы не сильный, но траектория его была удивительно ярка. А когда я открыл глаза, темнота летней ночи стала еще гуще.
Я открыл крышку, достал светлячка и посадил его на травинку, пробившуюся у основания водонапорной башни. Светлячок долго не мог понять, что его окружает. Он копошился вокруг болта, забегал на струпья сухой краски. Сначала двигался вправо, но когда понял, что там тупик, повернул влево. Затем неторопливо взобрался на головку болта и как бы присел на корточки. Словно испустив дух, светлячок замер неподвижно.
Я следил за ним, откинувшись на перила. И долгое время ни я, ни он не шевелились, только ветер обдувал нас. Миллиарды листьев дзельквы шуршали друг другу в темноте.
Я был готов ждать до бесконечности.
Светлячок улетел не сразу. Будто о чем-то вспомнив, он внезапно расправил крылья и в следующее мгновение мелькнул над перилами и растворился в густом мраке. Словно пытаясь нагнать упущенное время, начал спешно вычерчивать дугу возле башни. И дождавшись, когда полоска света растворится в ветре, улетел на восток.
Светлячок исчез, но во мне еще долго жила дуга его света. В толще мрака едва заметное бледное мерцание мельтешило, словно заблудшая душа.
Я тянул во тьме руку, но ни к чему не мог прикоснуться. Чуть-чуть не дотягивался до тусклого мерцания.
Кадзуми Такахаси (1931–1971) — японский политический писатель и критик, участник студенческого движения.
«Лав-отель» (от англ. «гостиница любви») — гарантирующая конфиденциальность специализированная гостиница, где номер снимается на 1–2 часа или на всю ночь.
По сей день существующая в Японии традиция запирать ночью в определенный час ворота или двери.
Самой высокой является «А». При оценке «D» получить зачет проблематично. В вузах Японии обязательные зачеты можно не выдержать с первого раза и сдавать в последующие семестры.
Осаму Дадзаи (1909–1948) — японский писатель-декадент, отразивший настроения отчаяния в послевоенной Японии.
Префектура, граничащая с западной частью Токийской метрополии.
Синдзюку и Икэбукуро — кварталы, прилегающие к двум одноименным крупным узловым станциям на кольцевой линии «Яманотэ» железнодорожной сети «Джапэн Рэйлроуд» в Токио.