57272.fb2
Игорю Привену
Часы на башне молчат, но скоро запнется минутная стрелка, нацеленная в рентгеновский снимок северного неба, разверстую, непроницаемую пленку в чешуйчатых потеках фонарного света. Я просыпаюсь навстречу замиранию-предвременью и не могу заснуть, ворочаюсь, слушаю, как натягивается струна времени, чтобы лопнуть, когда пробьют куранты.
Пока куранты молчат, время течет беспрепятственно, неуязвимое и бессовестное. Оно обманчиво, как колыбельная, которую поют ребенку, чтобы тот уснул, не заботясь, сколько будет продолжаться сон: одну ночь или вечность. И все же каждые четверть часа течение времени прерывается, и оно застревает в пересохших шлюзах часового механизма. Время обмирает и рождается заново — мифом, легендой, сказкой. Принц снова превращается в свинопаса; стойкий оловянный солдатик любуется танцовщицей; плывущий лебедь опять становится гадким утенком… За приоткрытым окном ночь пахнет хлынувшим дождем, землей из-под развороченного асфальта перед музеем, землей пополам с каменной крошкой и древесной трухой снесенных домов. Ночной Копенгаген: влажное пенье автомобильных шин, унылая сирена полицейского фургона, отрывистый, как сухой кашель, смех прохожего.
(Вчера — двухъярусный экскурсионный автобус, остановка возле Ратуши, осмотр города. Сын заснул на моем плече, так и проспал всю экскурсию. Рядом немолодая пара из Калифорнии. Неудобоваримый «бритиш инглиш», сочащийся в наушники. Переключаюсь на русский. Неужели это мой язык? Женщина — представляю ее дамой среднего роста и возраста, неулыбчивой, затянутой в бизнес-костюм, синтетические чулки обтягивают икры — читает с листа, не задумываясь над смыслом прочитанного. Без знаков препинания русская речь раскисает, как суглинок после дождя. «Этот замок построил король такой-то в таком-то веке в честь победы над шведами или голландцами». Сын спит на плече, шепчет сквозь сон:
— Когда будет русалочка?
— Русалочки сегодня не будет. Ее увезли в Шанхай.
Обаяние датского сказочника… У Андерсена девочка в красных башмаках пляшет, пляшет, а потом ей отрубают ноги. А другая девочка продает спички, пока не замерзает в снегу. Русалочка, умирая, превращается в облако и улетает в свой Шанхай. Мы, вышедшие из «Шинели», не в меньшей мере обязаны нашей судьбой «Гадкому утенку» и «Снежной королеве».
Сын просыпается. Прошу водителя, чтобы выпустил нас в Строгете. На пешеходной улице — миндальные глаза араба, продавца орешков, поджаренных в сахарном сиропе. Араб перемешивает орешки длинной деревянной лопаткой, а потом наполняет сладким миндалем полупрозрачные вощеные пакетики. Мы подходим к нему и здороваемся. Он смотрит на нас, нехотя кивает и отводит взгляд в сторону. Теплый пакетик постепенно остывает в руках.)
Зависаю между сном и явью, мозг не может привыкнуть к этим зияниям, отливам времени. Между периодическими остановками времени и его непрерывной текучестью сознание выбирает непрерывность, выбирает как привычку, которая, как известно, дается нам свыше и заменяет счастье. Дается нам, чтобы мы не сошли с ума… Наконец я забываюсь, но скоро просыпаюсь под четвертый удар башенных часов. Отзвук пробивших курантов еще витает в воздухе, как библейский дух над водной гладью. Я смотрю на свою правую руку и не узнаю ее — чья это рука? Она — чужая, затекшая, как будто отторгнутая. Лежу, не двигаюсь, чувствую, как понемногу она прирастает к телу, привыкает ко мне, становится моей. Потом я засыпаю и сплю до утра.
Снова пешеходный Строгет. Мы открываем неповоротливую дверь и входим в магазин одежды. На стеллажах с покорностью эмбрионов — рукав на рукаве — лежат присмиревшие рубашки, разлинованные, как листки из школьной тетрадки. Ссохшиеся брючины висят на блестящих защепках, вязаные свитера обволакивают пластмассовый перламутр манекенов. У всех манекенов нос кнопочкой, ау одного — орлиный, с горбинкой. У входа нас встречает женщина — брюки черные в тонкую серую полоску, белая блузка с высоким воротником.
— Здравствуйте. Могу ли я вам помочь?
— Да, — отвечаю, — мы ищем подарок, какой-нибудь нарядный свитер.
— У нас есть все, на любой вкус, — говорит она.
Рот расплывается в улыбке, как кусок сыра в горячем супе. Она ведет нас в отдел женской одежды, ожившая выпуклая статуя из музея, легко ступающая по шашечной магазинной плитке…
Выйдя из магазина, направляемся в сторону гавани. Незнакомые люди похожи на знаки препинания, следующие за еще неуслышанной фразой, непрочитанным предложением. Так всегда: первое впечатление от человека — бессловесное; скорее интонация несказанного, чем сам голос — интонация утвердительная, вопросительная или восклицательная. Вот рыжеволосая валькирия мчится на велосипеде безусловным победным воплем-восклицанием; пастор проходит, стриженая голова откинута назад, взгляд блуждает по крышам и дымовым трубам — это знак вопросительный с чуть отогнутым вверх рыболовным крючком вопрошания. Из дверей дома напротив выходит банковский служащий (костюм с иголочки, ботинки начищены до приторного блеска, выглаженные брючины как острие меча) — это безоговорочная точка, обладающая неким окончательным знанием о месте человека в мире. А еще есть люди-запятые, при виде которых взгляд запинается на мгновение, но только на мгновение, а потом легко расстается с ними.
В гавани дует холодный ветер, задувает за воротник, поднимает полы дождевика. Пытаешься укрыться от ветра в подворотню, спрятаться за высоким воротником, приподняв его так, чтобы защитить шею, подбородок и рот с его сбивающимся, перекошенным дыханием, но ветер начинает дуть не сбоку, а сверху и в сильном порыве размазывает воротник по плечам и затылку. Мы забегаем в кофейню, выпиваем по чашке горячего шоколада, согреваемся. Выходим наружу. Ветер прибивает нас к ультрамариновой стене музыкальной школы, мусолит скатерти на столах под ресторанными зонтами с рекламой датского пива «Карлсберг». Зонты на тонких стальных ножках раскачиваются, все вокруг готово уже сдвинуться с места, и только какой-то невидимый якорь удерживает эту утлую улицу от крушения. Кажется, еще немного, и в воздухе зашумит, загудит, завоет. Поднимется ураган, и сорвет печные трубы, и согнется шпиль собора Святого Николая, и будет все, как в сказке: вывески поменяются местами — бочка бондаря будет теперь висеть над женским ателье, а ресторанное меню повиснет над входом в театр: «суп из хрена и фаршированная капуста».
Куранты бьют двенадцать, наступает сказочное безвременье, и память играет со мной злую шутку, отбрасывает в детство, а может быть, еще дальше, в прошлую жизнь, в страну, которой больше нет на карте. Когда мне было двенадцать лет, к нам в гости приходила девочка. Она оставляла в прихожей лакированную сумочку с платком и пудреницей, и мы выбегали во двор. Во дворе росли два клена. Она залазила на одно дерево, а я — на другое. Садилась на толстую ветку и начинала мяукать. Я отвечал ей со своего дерева — собачьим лаем или выл по-волчьи. А еще мы перекликались друг с другом, как два снегиря. По вечерам, когда ее увозили домой, я уходил в свою комнату и думал об этой странной дружбе. Потом она переехала в Ивано-Франковск, куда перевели ее отца, офицера автомобильных войск. Оттуда она прислала мне единственное письмо, тетрадный лист, весь испещренный птичьим «уить-уить-уить». Я давно забыл об этой девочке, а теперь, в Копенгагене, вдруг вспомнил нашу давнюю перекличку, холодные ветви осенних кленов, на которых почти не осталось листвы.
Северный ветер, леденящий даже в августе, напоминает о Снежной Королеве, о Гер-де, которая не поверила в смерть Кая (Кай, человек, люди смертны, потому Кай смертен — сгинь, Кизеветтер [1]!) и отправилась на поиски своего друга.
— Помнишь, говорю я сыну, лапландку, которая жарила рыбу при свете фитиля, погруженного в ворвань, помнишь, как ледышки сами собой сложились в слово «вечность»? В этой странной сказке маленькая Эвридика находит своего Орфея и, разбив в прах ледяную вечность, отогревает его теплом своих слез и уводит обратно на мансарду. Холодный ветер, как дыхание Снежной Королевы, — того и гляди зацелует до полусмерти.
Парк перед замком Розенборг. Каждое дерево держит на себе низкое небо. Оголенность, выстуженность округи на фоне холодных камней Розенборга. Я отдал продрогшему сыну свою ветровку. Он кутается в нее, но все равно не может согреться. Сколько нужно иметь в себе тепла, чтобы пройти этот парк наискосок?
Женщина выгуливает собаку, поводок натянут как струна. Двое студентов бегут по аллее, добегают до конца и останавливаются. Делают зарядку, поднимают руки, наклоняются вперед, стараются коснуться ладонями земли. Выдыхают. Выпрямляются. Они похожи на физкультурников из старой кинохроники. Кроссовки в потеках пыли, струйки пота на висках, слипшиеся русые волосы и — холодный ветер с залива. Нерушимый строй северного лета, в которое нас никто не звал.
В Розенборгском замке мы вливаемся в поток туристов, который истончается в узких коридорах, разделяется на рукава, постепенно заполняет залы и комнаты. Оказываемся в одной группе с пряноголосыми итальянцами. Заходим в боковое помещение — стена (или это тыльная сторона огромной печки?) выложена бело-голубой плиткой, в дальнем правом углу возвышается деревянный стульчак. Представляю себе, как его величество здесь тужился, глядя на дельфтские изразцы, на все эти цветочки, на развивающиеся платья пастушек. Вот лодка плывет под парусом, солдат бьет в барабан, всадник восседает на битюге, штандарт вьется, зайцы, олени, мельница, роза, петух клюет зерно, аист приносит ребенка в колыбель.
— Помнишь, — говорит сын, — сказку, в которой два деятеля (он так и сказал — «деятеля») пообещали королю выткать такую ткань, которой не видывал свет?
— Конечно, помню. Два ловкача, которые обманули весь город.
— Ну и что с того, что они обманщики, зато как здорово они работали на пустых станках, с утра до поздней ночи кроили воздух большими ножницами, шили иголкой без ниток, а потом камергеры вместо шлейфа подхватывали руками невидимую ткань, сотканную из воздуха. Они и вправду работали на совесть, перед выходом короля трудились всю ночь, при свете шестнадцати свечей, ни разу даже не прилегли отдохнуть.
Сын говорит, что они заслужили все отданное им золото до последней кроны…
Слева от дворца, около ограды, растет ясень, ствол — как древко копья, навсегда вогнанное в землю. Ветер выкручивает ветви дерева, оно то и дело вздрагивает, как внезапно разбуженный человек. По ту сторону ограды — подстриженные кусты шиповника. Там, за решетчатым ограждением, маршируют солдаты. Они похожи друг на друга, как братья. Мундиры синие с красным. Автомат в правой руке, приклад касается мыска. Они вышагивают под маршевый высвист флейты-пикколо и под дробный речитатив военного барабана. Командует солдатами щуплый офицер, вылитый щегол, выкрикам которого подчиняется весь невеликий строй. Из парка солдаты кажутся ненастоящими, игрушечными, и занозистый восторг флейты лишь подчеркивает их игрушечную выправку.
По аллее в сторону улицы везут девушку в инвалидной коляске. Колеса оставляют две аккуратные бороздки на дорожке, посыпанной песком. Коляска подкатывает к ограждению и останавливается. Несколько минут девушка, белокурая датчанка, и пожилая филиппинка, которая везла девушку, смотрят, как солдаты проходят торжественным шагом, как приклады их автоматов зависают над ботинками. Потом девушка что-то говорит. Филиппинка достает плед и укутывает ей ноги, обрубленные по колено. Коляска катится дальше, к выходу из парка. Солдаты маршируют на плацу. Щегол в офицерской форме выкрикивает команды. Заливается военная флейта.
Привокзальный Копенгаген, неточная рифмовка домов. Налет копоти на фронтонах. Воздух Копенгагена с легкой примесью сажи — это память о дыме, вываливавшемся из печных труб на протяжении многих веков. Этот дым давно уравнял в правах всех обитателей Копенгагена независимо от сословной принадлежности. Это — Копенгаген обывательского уюта, Копенгаген стеганых халатов и ночных колпаков, город торфяных брикетов, рдеющих в камине.
Есть еще Копенгаген окисленных бронзовых памятников. Их как будто подняли с морского дна. Памятник Кьеркегору в скверике возле Королевской библиотеки. Лицо источила экзема малахитовой патины. Мне показалось, что налет окиси — отрицание первоначальных, правильных черт лица — дает верное представление о датском философе, чья мысль зачастую дыбится и кривится, как вставшая на дыбы лошадь, бунтующая против своего седока и собственного бега. Кьеркегор однажды сказал: воображение создает бесконечное. В поисках бесконечного Кьеркегор увлекает нас в зазеркалье смерти, как болотный царь, обросший лягушачьей кожей отчаянья.
Мы уходим из скверика, где стоит позеленевший Кьеркегор, и направляемся в новую глиптотеку. В музее — одна из богатейших коллекций римской скульптуры за пределами Италии. Тыквообразная голова Помпея Великого, покорителя Митридата. Налет добродушия, под которым — толстая мраморная корка ума. Такой своего не упустит. Никогда не упускал. Почему-то вспомнился заплывший жиром шериф Кеннеди из фолкнеровского «Света в августе». Рассудок, спрятанный до поры до времени в глубине мраморных бельм.
Римская скульптура, особенно скульптура периода Республики, благодаря своему почти болезненному реализму, принимает земную жизнь как абсолютную данность. Каждая морщина на лице римлянина, как именная печать нотариуса, знаменует непреложность бытия. Каждая деталь портрета — бородавка на носу, узкие губы, проплешина — незаменима, как иудейское слово в Пятикнижии. Римские скульпторы изжили греческий символизм, вернее, окончательно еще не подпали под обаяние греческого искусства (это произойдет в эпоху вечно юного Августа), воплощавшего некий абстрактный дух в мраморе и бронзе. Неслучайно в той же глиптотеке стоят рядом два бюста Еврипида, совершенно непохожих друг на друга. Римская скульптура — это победа над жалостью к себе и к миру, над пропастью, которой заканчивается мир. Пожалуй, эти мраморные бюсты — лучшее лекарство против экзистенциального отчаяния, именно потому, что римский мрамор и римская бронза есть полнейшее приятие человеческой судьбы. Вот он, выход из тупика, в который уводит нас датский мыслитель.
— Это — не карта местности, это — дизастер[3], — жалуется сын и тычет указательным пальцем в пунктирную линию на карте, словно хочет проткнуть этот несуществующий велосипедный маршрут. Мы увиливаем от легковых машин и туристических автобусов. Водители с нами не церемонятся. Я видел, как ухмылялся белобрысый паренек, сидящий за рулем новенькой «хонды», когда мы съехали на обочину, чтобы не попасть под колеса его машины.
Над головой — низкие клочья облаков, вдали — лопасти ветряных генераторов, стены ферм, занавешенные окна. Трактор рокочет на пахоте. Стая чаек облепила черную землю; кажется, что выпал снег. Вдалеке, слева, — стальная полоса Балтийского моря. Мы останавливаемся в Элмелунде, возле церковной ограды. Пчелы желтым, пружинящим нимбом окружают нас, почти касаются наших висков. Возле ограды растет черемуха. Запах настигает внезапно. Еще немного, и я заплачу. Сын спрашивает:
— Что с тобой?
— Понимаешь, этот запах… Мое детство все пропахло черемухой, под Москвой и в Литве так пахнет.
Сын-американец подходит ближе, принюхивается и говорит:
— Да ну тебя… запах какой-то приторный, как в доме для престарелых.
Я достаю бутерброды из рюкзака.
— Перекуси, а я загляну в церковь.
Через погост иду к главному входу, открываю тяжелую дверь. В церкви светло и безлюдно. Там, где в католическом храме должна быть апсида — между букетами гладиолусов в алебастровых вазах, — аляповатый барельеф Тайной вечери. Своды церкви разукрашены фресками, беспомощно-детскими фигурами и орнаментами. Теплые, детские краски — кирпично- и коричнево-красная, нежно-зеленая и желтая. Ювенильная роспись, как будто на излете XV века старейшины прихода пригласили в Элмелунде компанию школяров, и они, не мудрствуя, украсили церковь выводком библейских персонажей, не вдаваясь в тонкости строения человеческого тела, не думая даже о правильности случайных контуров. Вот спит человек, тело его изнурено, червеобразно, левая нога слегка согнута. Над ним стоит улыбающийся юноша с посохом, вокруг головы нимб, как широкополая мессионерская шляпа. Он разрывает брюхо спящего и оттуда появляется абрис женщины. На соседней фреске женщина держит в руке яблоко, сосредоточенная, погруженная в себя (другую руку в знак благодарности прикладывает к животу), а рядом — змей, такой же в-себя-смотрящий, похожий на ундину. Ева протягивает яблоко мужчине, а он уже надкусил свое яблоко (он как будто говорит ей: вот погляди, у меня тоже есть яблоко), а рядом все тот же юнец в широкополой шляпе, улыбаясь, разговаривает с мужчиной и женщиной, и те ему тоже улыбаются, стыдливо прикрывая руками бутафорские животы. А вот — на другой фреске — они, счастливые, оборачиваются и машут руками ангелу, который в ответ улыбается им и на прощание размахивает мечом. А потом Адам в средневековом одеянии погоняет лошадь с непомерно растянутым крупом. Он идет за сохой, взрывая весеннюю землю. Вот два чертика, похожие на арлекинов, уводят людей, тощих, как спички, в геенну огненную, напоминающую невыкошенный сентябрьский луг с пожелтевшей травой. А рядом под навесом лежит младенец. Женщина стоит на коленях, на голове — широкополая желто-оранжевая шляпа-нимб. Иисус протягивает к ней тонкие руки.
Мы подобрали его на заправке. Йенс был похож на викинга. Высокий, голубоглазый. Тонкое лицо окаймляла рыжая бородка. За спиной у него висел огромный рюкзак. Под рюкзаком — на длинных шнурках — болтались гигантские тимберланды.
— Добрый вечер. Куда вы едете?
— На север, в сторону Эллинга.
Он улыбнулся и медленно спросил, подбирая английские слова: — Не могли бы вы подвезти меня до следующей заправки?
Мы сели в машину и покатили по пустынному шоссе. Сначала несколько минут молчали. Потом я спросил его:
— Вы датчанин?
— Нет, я из Германии, живу около Ганновера. Слышали о Ганновере?
— Да, слышали.