57381.fb2
— Рви когти и не спрашивай! К синагоге только что подошел почтмейстер и рассказал, что сегодня впервые в жизни видел еврея, который осмелился у них в штетеле курить в шабас! Тут с этим не шутят, могут закидать камнями!
Он отскочил от меня и зарысил обратно, бросив через плечо:
— А меня еще ждет разговорчик с тестем…
Вот так и запечатлелась в моей памяти Гора Кальвария.
После того как осенью 1939 года Гитлер и Сталин оккупировали и разделили между собой Польшу, части евреев из западных областей удалось бежать на восток. Из Белостока в Западной Белоруссии вскоре до нас дошли слухи, что какой-то Вольф Мессинг очень успешно выступает там в открытых сеансах и уже завоевал славу удивительного ясновидца. Фамилия эта никому ничего не говорила, и я, может быть, был единственным, кто вспомнил «раввина с Горы Кальвария».
Вскоре после того как пришла и моя очередь бежать из Львова и я осенью 1941 года очутился в Ташкенте, туда приехал на гастроли, а потом там и поселился Вольф Мессинг. Через какое-то время о нем заговорили, стали писать в газетах, приладив ему звание «профессора», и превознося до небес его сверхъестественное умение читать мысли. Постепенно Мессинг стал превращаться в легенду. Ходили слухи о столпотворениях у входа в зрительные залы, о трех сеансах в день и о громадной деньге, им зашибаемой. Последнее нашло свое подтверждение летом 1942 года: в «Правде Востока» появилась статья о самоотверженном и патриотическом поступке профессора Мессинга, на свои личные сбережения подарившего Красной армии боевой самолет. А еще через день в той же газете была опубликована телеграмма:
«Товарищу Вольфу Мессингу. Примите мой привет и благодарность Красной Армии, товарищ Вольф Мессинг, за вашу заботу о воздушных силах Красной Армии. Ваше желание будет исполнено.
И. Сталин».
— Ну и ну! — удивился я, прочитав. — Вот так и идет в гору этот наш «раввин с Горы Кальвария»!
Потом как-то все утихло. В городке говорили, что Мессинг дает гастроли на Дальнем Востоке. Передо мной же в октябре его фамилия возникла неожиданно, причем в таком сочетании, что сразу можно было предположить что-то неладное.
Как-то на улице Карла Маркса остановил меня, не к ночи будь помянут, Абраша Калинский, известный в Ташкенте сексот и провокатор. Об этой благородной специальности я к тому времени уже кое-что знал, но, как вскоре выяснилось, недостаточно. Калинский был специалистом по беженцам из Польши. Он их сперва обирал, скупая у них последние ценные вещи, а затем доносил на них органам. К тому времени он уже «отстрелял» до ста с лишним человек! И мало кто из них вышел живым из тюрем и лагерей…
За мной Калинский охотился уже давно, но мне пока удавалось ускальзывать из его ловушек. Он нагло предлагал мне самые выгодные сделки по купле и продаже золота, бриллиантов и даже долларов. Я посылал его подальше, но он терпеливо и настойчиво продолжал идти по моим следам.
— Слушай, — зашептал Калинский, — подвернулся удобный случай драпануть в Иран. Цена пустяковая: для тебя только десять тысяч.
— Катись ты, Абраша, к такой-то матери! Доложи наверху, что со мною не получается, и отстань!
— Ну вот, ты мне опять не веришь… — укоризненно, с печалью во взоре промолвил Калинский. — А я ведь тебе только добра желаю… Подожди, — вдруг оживился он, — сейчас я тебе докажу, что не вру! Постой тут, а я сбегаю в гостиницу, принесу открытку, которую получил из Тегерана от Вольфа Мессинга. Это благодаря мне он уже в свободном мире!
Тут я повернулся и дал ходу. Это меня, однако, не спасло. Когда через несколько недель меня взяли, один из оперативников спросил с ухмылкой:
— Что же это вы в Иран не захотели?
И вот мы оба — автор «открытки из Тегерана» и я, «в Иран не захотевший», — припухаем в одной тюремной камере. Я снова глянул на «раввина с Горы Кальвария». Комок несчастья не изменил своей эмбриональной позы. А Радзивиловский не прекращал болтовни.
— Смотрите, сколько паек хлеба набралось у него на подоконнике! Он-таки да ничего не замечает. Мне его пайки не нужны, своей жратвы хватает, а вот вы после голодухи в карцере едва на ногах держитесь. Сей-час я у него тяпну одну для вас и типун мне на язык, если он заметит. В первый день, когда его привезли на самолете из Туркмении, он поначалу говорил как заводной и все не верил, что такое могло стрястись с ним, с такой знаменитостью. Но после первых же допросов замолчал. Типун мне на язык, если он не рехнулся!
Мессинга и при мне несколько раз вызывали на допрос. Когда надзиратель открывал кормушку и выкрикивал его фамилию, Радзивиловский за него откликался, а затем тащил его под мышки к дверям. Однажды тот пропал на целые сутки, и мы уже думали — закатали в карцер. Но Мессинга, по-видимому, искусственно кормили: когда его принесли в камеру, рубаха у него была в яичных желтках. И наверное, сделали какой-то укол, потому что он крепко спал. А на следующий день вышел с нами на оправку, ополоснул лицо и руки, а вернувшись в камеру, поел хлеба с сахаром и запил кипятком.
— Разговелся, миляга, — просиял Радзивиловский. — Без жратвы в один момент можно в ящик сыграть. Теперь ты, Вольф, должен наворачивать от пуза! Вот тебе от щедрот моих зубок чеснока. В нем вита-мин «це», как в сальце и маслеце!
Радзивиловский захохотал. Вольф Мессинг поднял голову и на губах у него появилось что-то вроде грустной, извиняющейся улыбки. Эта полуулыбка так изменила его изможденное лицо, что мое необоснованное предубеждение против него смягчилось. Мне вдруг захотелось узнать, что он собою представляет. Но как к нему подойти? Он кажется отгородился от всего мира стеной недоверия. Что с ним стряслось? Неужели маленькому шпику, говнюку Калинскому удалось «оформить» такую восходящую звезду, как Мессинга? Тут какая-то заковыка…
Но пока что мы отлеживались. Я после карцера, где был почти уже готов «расколоться» и «во всем признаться»; он, после голодовки готовящийся… к чему? Ведь дело у него, насколько я понимал, было ясное и изо всех подследственных в этой тюрьме, наверное, только Мессинг да Радзивиловский знали точно, за что сидят.
Радзивиловский, между тем, хотя и проявлял обо мне заботу, начал меня невероятно раздражать. Сперва своим неутомимым оптимизмом и беспрестанным повторением: «Во время войны, чтобы остаться в живых, нет лучше места, чем тюрьма и лагерь». Потом стала раздражать и его сытая, самодовольная физиономия. И охватывала ярость при виде того, как он обжирается частыми обильными передачами, звучно чавкая и отрыгивая — после чего его брюхо вздувалось барабаном, терзая наш слух и обоняние. Такое нарастание нерасположения к сокамернику обычно приводит к взрыву и драке — кто сидел, знает, о чем я говорю. Но для взрыва я был еще слишком слабосилен.
Примерно через полгода, когда я уже перебывал в других камерах и карцерах, надзиратель как-то велел мне отнести в корпусную каптерку личных вещей шмотки пущенного в расход басмача Рахмана. Среди кучи хлама я заметил в углу старое пестрое лоскутное одеяло, — то самое, в которое закутывал меня Радзивиловский после карцера…
«Неужели из трех узников камеры № 13 погиб именно тот, кто был так уверен, что тюрьма — лучшее место, чтобы выжить в войну, и у которого действительно, казалось, было на это больше всего шансов?» — подумал я. И уже с какой-то теплотой вспомнил его неиссякаемый оптимизм, с благодарностью — его лоскутное одеяло и зубок чеснока. И задумался над коварностью и непредрекаемостью человеческих судеб в это страшное время.
Но до этого было еще полгода. А сейчас Радзивиловский не переставая тараторил, Мессинга же не было слышно, хотя он давно вышел из своего оцепенения и, прислонившись к стене, неподвижно сидел, погруженный в свои невеселые мысли. Я решил попытать счастья.
— День добрый, — сказал я по-польски. Пан ведь с Горы Кальвария? Я там знавал кое-кого.
Он настороженно в меня уставился. Взгляд у него был действительно пронзительный, даже можно сказать — сверлящий.
Откуда вы знаете, что я с Горы Кальвария?
— Я много лет читал объявления в «червоняке» и других газетах.
— А кого вы знаете в моем штетеле?
— Один мой хороший друг женился на Рахили, дочери Каца, у которого торговля обувью. Это, если я не ошибаюсь, на углу Пилярской и Стражацкой.
Он прищурился и кивнул.
— Ну да. Мы живем там рядом. Рахиль я знал, когда она еще в куклы играла.
Он замолчал, явно что-то перебирая в голове.
— Послушайте, не знаю, как вас звать, — начал он через некоторое время, — а вы, часом, не тот самый хороший друг мужа Рахили, который должен был бежать из нашего штетеле, после того как наш почтмейстер накрыл его с папиросой во время шабаса? Я рассмеялся.
— Тот самый. Хотя и не подозревал, что стал в вашем штетеле столь известен.
— Тогда шолом алейхем! — он подал мне руку и перешел на идиш, который он знал явно лучше, чем польский. — Знаете, что я вам скажу? Все время я вот так тут сижу, а мыслями там. Живы ли еще наши евреи? Рассказывают такие ужасы о том, что немцы там творят! Но мне не верится. Ведь в первую войну они ничего такого не делали, а с нее прошло всего-навсего двадцать с чем-то лет. Знаете, — добавил он, улыбнувшись подвернувшейся мысли, — тот самый Кац мне под ноги плевал за то, что я ходил с непокрытой головой. Так я об этом сейчас вспоминаю прямо с умилением! Вот какие были у нас в то время огорчения. Жилось, как у Бо-га за пазухой.
Так начались наши разговоры, разговоры двух евреев, которых постигло одинаковое горе. Правда, у него был налицо «корпус деликти», от меня же следователь добивался, чтобы я сам выдумал себе вину, да еще так, чтобы это выглядело правдоподобно. Я говорил мало, а молчаливый и недоверчивый до того Мессинг вдруг стал словоохотлив. Причем он обращался не только ко мне, а вел разговор и как бы сам с собою. Может быть, он думал, что настали его последние дни и ему надо было вспомнить всю свою жизнь? А может быть, у него теплилась надежда, что я вдруг останусь в живых и расскажу когда-то где-то о его судьбе, позабочусь, чтобы гибель его не осталась безвестной?
Рассказчиком Вольф Мессинг был плохим. Говорил он нескладно, отрывисто, запас слов его был невелик. Зато он часто и помногу цитировал целые отрывки из священных книг: заученное в хедере крепко засело в его голове. И мне трудно передать его повесть не потому, что с тех пор прошло очень много лет, — все подробности я запомнил хорошо, — а потому, что как передать все то, что сопровождает рассказ местечкового еврея: грустные вздохи, выразительные гримасы, движения бровей, заменяющие иногда целые предложения, все эти характерные словечки «ой», «вей», «а золхен вей», «ша» и многие другие? Так что хотя я постарался сохранить некоторые характерные его выражения, речь его здесь передана не совсем в таком виде, в каком она достигла тогда моих ушей. Кроме того, Мессинг часто перескакивал через события, я же постарался соблюсти в его рассказе некоторую последовательность.
— Ай, ай, Гора Кальвария… Просто Гора, как у нас говорили. Это мой вайтиг, моя боль. Наше штетеле, где с вами произошла такая неприятность, во время моего детства выглядело совсем иначе. Я помню еще старую Гору. Весной и осенью, чтобы куда-нибудь добраться, вам надо было месить непролазную грязь. Летом прогнившие дощатые тротуары, переходы, кучи мусора и пыль, пыль. Ну, а зимой, прости Господи, сугробы рыжего от мочи снега. Из каждого угла кричала нищета и безнадежность. Правда, был богатый двор цадика с кучей приспешников — им жилось неплохо. Два-три состоятельных купца, вроде Каца, несколько лавочников, еле сводящих концы с концами, бакалейщики и ремесленники… А вокруг море кабцанства, которому прямо не на что было жить. Я, хоть убей, до сих пор не понимаю, как могли прокормить семью люди с капиталом в десять рублей или злотых? На лоточке у него пара кусков мыла, зубной порошок, шнурки для ботинок и гуталин. Или кошёлка семечек и гранёный стаканчик — мерка. Или связка сушёных грибов. Или низка инжира. Я думаю, что если бы не гроши за ночлег от хасидов, большинство бы с голоду пропало, Боже нас от этого упаси!
О нашей семье могу сказать: мы тоже были горькие кабцаны, хотя, благодарение Господу, не из самых последних. Ведь кроме двора цадика в самой Горе и фруктовых садов в ее окрестностях, в наших местах не было ничего, что могло бы дать заработок людям. Два или три производства мармелада и повидла не в счет — сезонная работа для горстки женщин. О гоях я не говорю, их в Горе было совсем мало, и у нас с ними не было почти ничего общего. Врачи, ветеринары, чиновники, аптекарь, куча ксендзов, военные — это был другой мир, в который наши йиделех и не пытались проникнуть. Мало кто из нас и говорил по-ихнему, прости, Господи, темноту нашу!
Должен вам сказать, что почти треть евреев в Горе были Мессинги. Моего отца звали Хаим Мессинг. Но и Хаимов Мессингов у нас было несколько десятков. Поэтому давали прозвища. Отца моего прозвали Хаим Босой. Как вы думаете, сколько надо ходить без ботинок, чтобы приобрести такое прозвище в штетеле, где большинство детей шлепает босиком до глубокой осени?
Отец мой — не хочу сказать блаженной памяти, хочу верить, что он жив — арендовал сады, с которыми была возня от зари до зари. Этот гешефт имел и свой страх и свой риск: кто мог знать, какой будет осенью урожай? Весь год гни спину, вкладывай деньги, а только осенью узнаешь, пан или пропал. Если получался рейвах, отец с этой прибыли расплачивался с долгами и запасался продуктами на долгую зиму.
Я был у отца первым помощником. Мать — да пребудет священным имя ее! — изнуренная родами, выкидышами, тяжелым трудом, рано состарилась и часто болела. Из детей, кроме меня, в живых остались еще два моих младших брата.
Сад был для меня сущим наказанием. Он был почти всегда вдали от местечка, отец не успевал один ухаживать за деревьями и кустами, бороться с вредителями, и я должен был заниматься окуриванием. Знаете, что это такое? Глаза воспалены, слезы текут, горло дерет, прямо задыхаешься. А потом, когда урожай дозревал, сад надо было стеречь от деревенских сорванцов, которые налетали ватагами, трясли деревья и обрывали кусты. Злую собаку, которую давали мне в помощники, я боялся больше, чем этих шайгецов. Шалаш, в котором я прятался от дождя, про-дувало насквозь, и ночами я дрожал от холода и страха. Ой, цорес ын ляйд!
Незабываемыми событиями в моей жизни были тогда две поездки с отцом в Варшаву: мы там сдавали товар купцам в Мировских торговых рядах. Второсортные фрукты, или которые с гнильцой, мать выносила на местный рынок. С моей помощью, конечно. Бекицер — без меня ни на шаг!
До осени отец всегда пробивался мелкими ссудами. Когда надо было возвращать Горовицу такой гимляс-хессед, он посылал меня к Гольденкранцу, занять у него на неделю десять рублей. Через неделю — к Горовицу, чтобы теперь у него перехватить десятку и отнести ее к Гольденкранцу. Я, как в том анекдоте, как-то сказал отцу: «Тате, причем тут я? Разве Горовиц с Гольденкранцем не могут сами уладить дело между собой и сами носить эти деньги туда-сюда?»