Отверженные - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Часть перваяФАНТИНА

Книга перваяПРАВЕДНИК

I. Епископ Мириель

В 1815 году преосвященный Шарль-Франсуа-Бьенвеню Мириель был епископом в Дине. То был старик лет семидесяти, занимавший епископский престол в Дине с 1806 года. Быть может небесполезно, хотя это вовсе не касается сущности нашего рассказа, передать здесь для большей точности те слухи и толки, какие ходили на его счет по приезде в епархию. То, что говорится ложно или справедливо о людях, занимает часто в их жизни, а в особенности в их судьбе, такое же место, как и их поступки. Его преосвященство Мириель был сыном советника судебной палаты города Экса, следовательно, принадлежал к судебной аристократии. Говорили, что отец, прочивший его себе в преемники по должности, женил его очень рано, лет восемнадцати или двадцати, что было довольно распространенным обычаем в парламентских семьях. Несмотря на женитьбу, Шарль Мириель, как рассказывали, продолжал давать пищу для сплетен. Он был хорошо сложен, несмотря на небольшой рост, грациозен, элегантен и остроумен; первая часть его жизни была посвящена свету и успеху у женщин.

Наступила революция; события чередовались; магистратура, разоренная, преследуемая и изгнанная, рассеялась. Шарль Мириель в самом начале революции эмигрировал в Италию. Жена его умерла там от грудной болезни, которой страдала уже давно. Детей у них не было. Какой переворот произошел тогда в жизни господина Мириеля? Крушение ли старинного французского общества, падение ли собственного семейства, трагические ли происшествия 93 года, принимавшие еще более угрожающие размеры в глазах эмигрантов, глядевших на них издали, сквозь преувеличения страха, заронили в нем мысль об отречении и удалении от мира? Или посреди развлечений и привязанностей, наполнявших его жизнь, на него внезапно обрушился один из тайных и всесокрушающих ударов, которые, прямо задевая сердце, разят человека, способного хладнокровно устоять среди общественных потрясений, ломающих его существование и благосостояние. Никто не мог бы дать ответа на это. Знали только одно, что он возвратился из Италии уже священником.

В 1804 году Мириель исправлял обязанности кюре в Бриньоле. Он был уже стар и жил в глубоком уединении.

В эпоху коронации какое-то незначительное дело по его приходу, собственно какое — неизвестно, заставило его приехать в Париж. Между прочими влиятельными лицами он обращался с ходатайством по делу своих прихожан и к кардиналу Фешу{1}. Однажды, когда император приехал с визитом к своему дяде, почтенный кюре, ожидавший в передней, встретился с его величеством. Наполеон, заметив на себе взгляд старика, рассматривавшего его с некоторым любопытством, обернулся и резко спросил:

— Кто этот добряк, смотрящий на меня?

— Ваше величество, — сказал Мириель, — вы смотрите на добряка, а я смотрю на великого человека. Каждый из нас может найти в этом пользу.

Император в тот же вечер спросил у кардинала имя этого кюре, и некоторое время спустя Мириель был удивлен известием о своем назначении епископом в Динь.

Насколько было правды в рассказах, касавшихся первой половины жизни епископа Мириеля, никто не мог сказать положительно. Мало людей знали семейство Мириеля до революции.

Мириелю пришлось испытать судьбу всякого новоприезжего в небольшой город, где много говорящих ртов и мало мыслящих голов. Ему пришлось испытать это, хотя он был епископом, и потому, что он был епископом. Но в конце концов толки, к которым примешивалось его имя, были не более как толки: шум, болтовня, слова, даже менее чем слова, «звяки», по энергичному выражению южного наречия.

Как бы то ни было, но по истечении девяти лет его пребывания епископом в Дине все эти россказни, все эти темы разговоров, занимавшие на первое время маленький городок и маленьких людей, были окончательно позабыты. Никто не посмел бы заговорить о них, никто не посмел бы о них напомнить.

Епископ Мириель приехал в Динь в сопровождении старой девицы, мадемуазель Батистины, и старушки по имени Маглуар, бывшей служанки господина кюре и получившей теперь двойное звание — горничной барышни и экономки его преосвященства.

Мадемуазель Батистина была высокая, бледная, худенькая и кроткая особа; она олицетворяла идеал, выражаемый словом «почтенная», так как для женщины, по-видимому, необходимо быть матерью для того, чтобы сделаться «достопочтенной». Красивой не была она никогда; вся жизнь ее, представлявшая ряд добрых дел, наложила на нее печать чистоты и ясности; старея, она приобрела то, что можно было бы назвать красотой доброты. То, что в молодости было худобой, казалось в зрелые лета воздушностью, и что-то ангельское просвечивало сквозь эту прозрачность. Скорее дух, чем девственница. Она казалась сотканной из тени с намеком плоти, для того чтобы признать в ней женщину; луч света, облеченный в призрак материи; большие опущенные глаза, предлог для того, чтобы душе было в чем держаться на земле. Мадам Маглуар была маленькая старушка, белая, пухлая, деятельная, вечно задыхавшаяся, во-первых, вследствие постоянного движения, во-вторых, вследствие астмы.

По приезде преосвященный Мириель был водворен в епископский дворец со всеми почестями, предписанными императорскими декретами, отводящими место епископу непосредственно вслед за начальником штаба. Мэр и председатель совета сделали ему визиты первые, а он, со своей стороны, поехал с первым визитом к генералу и префекту.

Когда обустройство на новом месте было окончено, город стал ждать, чтобы епископ выказал себя на деле.

II. Епископ Мириель превращается в преосвященного Бьенвеню

Епископский дворец в Дине примыкает к госпиталю. Епископский дворец представлял собой обширное каменное здание, выстроенное в конце прошлого столетия преосвященным Анри Пюже, доктором теологии парижского факультета, и аббатом Симора, бывшим епископом в Дине в 1712 году. Дворец был воистину жилищем вельможи. В нем все было на широкую ногу: помещения епископа, комнаты для приема, парадный двор с галереями под высокими сводами, во флорентийском старинном вкусе, и сады с великолепными деревьями. В столовой, длинной и величественной галерее, выходящей в сад, преосвященный Анри Пюже давал парадный обед 29 июня 1714 года их преосвященствам: Шарлю Брюлару де Жанлису, князю архиепископу амбрюнскому; Антуану Мегриньи, капуцину, епископу грасскому; Филиппу Вандомскому, настоятелю Мальтийского ордена во Франции; аббату Сент-Оноре в Лерене; Франсуа де Бертон Грилльону, епископу-барону венскому; Цезарю де Сабран де Форкалькье, владетельному епископу гландевскому, и Жану Соанену, пресвитеру Оратории, придворному королевскому проповеднику, владетельному епископу сенезскому. Портреты этих семи архипастырей украшали стены покоев, и достопамятное число 29 июля 1714 года было начертано золотыми буквами на белой мраморной доске. Госпиталь помещался в небольшом низеньком одноэтажном доме с маленьким садом. Через три дня по приезде епископ посетил больницу. После визита он пригласил к себе директора.

— Господин директор, — спросил он, — сколько у вас больных в настоящее время?

— Двадцать шесть, ваше преосвященство.

— По моему счету столько же, — сказал епископ.

— Палаты — простые комнаты, и воздуха в них мало.

— Мне показалось то же.

— Затем, когда погода хорошая, в саду мало места для выздоравливающих.

— Я подумал то же самое.

— Во время эпидемий, — в нынешнем году был тиф, два года тому назад была потовая горячка, — набирается больных человек до ста, и мы не знаем, куда разместить их.

— Мне и эта мысль приходила в голову.

— Что прикажете делать, ваше преосвященство, приходится покориться.

Разговор этот происходил в обширной галерее-столовой нижнего этажа.

Епископ помолчал немного и затем внезапно обратился к директору:

— Сколько кроватей могло бы, на ваш взгляд, поместиться в этой зале?

— В столовой вашего преосвященства! — воскликнул в недоумении директор.

Епископ обвел зал глазами, как бы примеряя что-то и исчисляя.

— Здесь, наверное, поместится кроватей двадцать! — сказал он про себя, затем продолжал, возвысив голос: — Видите ли, господин директор, тут, очевидно, произошла ошибка. У вас двадцать пять или двадцать шесть человек помещается в пяти или шести маленьких комнатах. Нас здесь трое в помещении на шестьдесят человек. Тут ошибка, говорю вам; вам следует быть здесь, а мне в вашем доме. Отдайте мне мой дом, а вы возьмите свое помещение.

На следующий день двадцать шесть больных были переведены в епископский дворец, а епископ переселился в госпиталь.

У епископа Мириеля не было состояния, так как семья его разорилась во время революции. Сестра его получала ежегодную ренту в пятьсот франков, едва хватавшую на ее личные расходы в хозяйстве брата. Епископ Мириель получал от государства епископский оклад в пятнадцать тысяч франков. В первый день своего переселения в госпиталь преосвященный Мириель распределил раз и навсегда расходы этой суммы. Мы переписываем здесь смету, написанную его рукой.

СМЕТА РАСХОДОВ МОЕГО ДОМА

На маленькую семинарию — 1500 фр.

В миссионерскую конгрегацию — 100

Лазаретам Мондидье — 100

Семинарии иностранных миссий в Париже — 200

Конгрегации Св. Духа — 150

Духовным заведениям в Иерусалиме — 100

Благотворительным детским приютам — 300

Воспитательному дому в Арле — 50

Обществу для улучшения тюрем — 400

Обществу вспомоществования и освобождения арестантов — 500

На выкуп из долговой тюрьмы отцов семейств — 1000

На прибавку окладов нуждающимся сельским учителям епархии — 2000

Запасным магазинам в департаменте Верхних Альп — 100

Дамской конгрегации города Диня, Моноска и Сисертона для бесплатного обучения девочек из нуждающихся семей — 1500

Бедным — 6000

Мои личные расходы — 1000

Всего 15 000 фр.

Во все время своего управления епархией Диня преосвященный Мириель не изменял ничего в этой смете. И это, как видели выше, он называл распределением своих домашних расходов.

Такое распределение было принято без возражений мадемуазель Батистиной. Для этой святой души преосвященный в Дине был в одно и то же время братом и епископом, другом ее по плоти и ее начальником по уставу церкви. Она любила и уважала его от всей души. Когда он молился, она становилась на колени; когда он действовал, она одобряла. Только служанка, мадам Маглуар, немного поворчала. Епископ, как могли заметить, оставил на свои личные расходы всего тысячу франков, составлявшие вместе с пенсией мадемуазель Батистины полторы тысячи франков в год. На эти полторы тысячи жили две старые женщины и старик.

И когда какой-нибудь сельский кюре приезжал в Динь, епископ находил еще возможность угощать его обедом, благодаря строгой экономии мадам Маглуар и мудрой распорядительности мадемуазель Батистины.

Однажды епископ, спустя месяца три после своего назначения в Динь, сказал:

— Однако я очень стеснен!

— Еще бы, — подхватила мадам Маглуар, — ваше преосвященство не потребовали даже ренты, которую департамент обязан выдавать вам на содержание городского экипажа и разъездов по епархии. Все прежние епископы получали эти деньги.

— Вы, мадам Маглуар, совершенно правы.

И он подал требование.

Немного погодя генеральный совет, основываясь на его требовании, постановил выдавать ему три тысячи франков в год под следующей рубрикой: епископу на содержание экипажа, почтовые расходы и пастырские разъезды.

Это возбудило большое неудовольствие у местной буржуазии, и один из сенаторов империи, бывший член совета пятисот, высказавшийся в пользу восемнадцатого брюмера{2} и получивший в городе Дине великолепное сенаторское поместье, — по этому поводу написал конфиденциально министру духовных дел Биго де Преамене негодующую записку, из которой мы заимствуем следующие подлинные строки:

«Расходы на содержание экипажа? К чему экипаж в городке, имеющем не более четырех тысяч жителей? Расходы на разъезды? Во-первых, к чему разъезды? Во-вторых, какие же могут быть почтовые расходы в этой гористой местности? Ездить можно не иначе как верхом. Даже мост на Дюрансе в Шато-Арну с трудом выдерживает телегу, запряженную волами. Все эти священники — народ алчный и сребролюбивый. Этот сначала прикидывался смиренником. Теперь он поступает так же, как и все прочие: ему понадобился экипаж и почтовые прогоны. Ему так же захотелось роскоши, как и остальным епископам. Ах! Уж эти попы. Дела пойдут хорошо, господин граф, только тогда, когда император избавит нас от скуфейников. Долой папу! (В это время отношение к Риму ухудшалось.) Что касается меня, я стою за одного цезаря» и т. д.

Зато этот оклад очень обрадовал мадам Маглуар.

— Вот так прекрасно, — сказала она мадемуазель Батистине, — его преосвященство начал с других, но пришлось вспомнить и о себе. Он распределил все свои пожертвования. Эти три тысячи пойдут на хозяйство. Наконец-то!

В тот же вечер епископ составил следующую смету, врученную им сестре:

СУММА НА ЭКИПАЖ И РАЗЪЕЗДЫ

На мясной бульон для больных — 1500 фр.

Обществу призрения сирот в Эксе — 250

Обществу призрения сирот в Драгиньяне — 250

Воспитательному дому — 500

Сиротам — 500

Итого 3000 фр.

Таков был бюджет епископа Мириеля.

Что касается случайных епископских сборов с церковных оглашений, разрешений, соборований, проповедей, освящения церквей или часовен, бракосочетаний и проч., то епископ тем неумолимее взимал их с богатых, что раздавал бедным все полученное. Через некоторое время пожертвования посыпались в его руки. Имущие и неимущие стучались в дверь епископа Мириеля, одни — являясь за милостыней, другие — подавая ее. Не прошло и года, как преосвященный сделался кассиром всех благотворителей и всех нуждающихся. Значительные суммы проходили через его руки. Но ничто не могло изменить установленного образа жизни и он не прибавил ничего лишнего к необходимому.

Напротив. Так как внизу всегда более нищеты, чем братской щедрости наверху, все раздавалось, так сказать, ранее, чем успевало поступить; деньги поглощались как вода, пролитая на сухую землю; сколько он ни получил, у него всегда оказывалась недостача. Тогда он урезал себя.

Существует обычай, по которому епископы выставляют в пастырских посланиях и приказах все свои имена, полученные при крещении. Местные бедняки, по дружелюбному инстинкту, избрали из имен епископа то, которое представляло в их глазах смысл, и звали его не иначе как преосвященный Бьенвеню (желанный гость). Мы последуем их примеру и оставим за ним это имя. Впрочем, оно нравилось и самому ему.

— Я люблю это имя, — говаривал он. — Бьенвеню служит поправкой к преосвященному.

Мы не имеем претензии на правдоподобие очерченного нами портрета и ограничимся заявлением, что он похож.

III. Доброму епископу тяжелая епархия

Епископ, превратив свои разъездные суммы в милостыню, тем не менее совершал пастырские разъезды. Епархия представляла мало удобств для путешествий. Там мало равнин, много гор и почти нет дорог, как было замечено выше. Заключала она тридцать два прихода, сорок один викариат и двести восемьдесят пять церквей без приходов. Объехать все это было задачей нелегкой. Епископ, однако, справлялся с этим. Он обходил окрестности города пешком, ездил в таратайке по Долинам, а в горах путешествовал верхом на лошаке.

Обе старушки сопровождали его. Туда, где дороги были чересчур дурны, он отправлялся один.

Однажды он прибыл в Сенез, старинную епископскую резиденцию, верхом на осле. Его очень тощий в ту пору кошелек не позволял ему другого способа передвижения. Городской мэр, вышедший встретить его к подъезду епископского дома, смотрел на него с недоумением, когда он слезал с осла. Несколько человек буржуа пересмеивались вокруг него.

— Господин мэр и господа обыватели, — сказал епископ, — я вижу, что вас смущает: вы находите, что со стороны такого смиренного служителя, каков я, большое высокомерие ездить на том же животном, на котором восседал Иисус Христос. Могу вас уверить, что я делаю это по необходимости, а не из самомнения.

Во время объездов он был снисходителен и кроток и менее проповедовал, чем беседовал. Он никогда не ходил за далекими примерами для своих поучений. Жителям одной местности он указывал на жителей другой, соседней местности. В округах, где были жестокосерды к бедным, он говорил:

— Взгляните на жителей Безансона: они разрешили выкосить луга бедных, вдов и сирот тремя днями ранее остальных; они даром ставят им дома, когда развалятся старые… Зато это страна, благословенная Богом: в сто лет там не было ни одного убийцы.

В деревнях, алчных к наживе, он говорил:

— Посмотрите на амбрюнских жителей. Если у отца семейства сыновья на военной службе, а дочери в услужении в городе, и он занеможет во время жатвы или один с ней не сладит, кюре упоминает о нем с кафедры. В воскресенье после обедни все жители деревни: мужчины, женщины и дети отправляются на поле одиночки, исполняют за него работу и приносят в его амбар солому и зерно его жнивы.

Семьям, ссорящимся из-за денежных расчетов или наследства, он говорил:

— Поглядите на горцев Девольни, живущих в такой дикой местности, что по пятидесяти лет не услышишь там соловья. А между тем если умрет там отец семейства, сыновья уходят на заработки, предоставляя все имущество сестрам, чтобы они нашли женихов.

В округах, где крестьяне склонны к сутяжничеству и разоряются на гербовую бумагу, он говорил:

— Посмотрите на добрых поселян долины Квейраса. Их три тысячи душ. Господи! Это словно маленькая республика. Там не знают ни судьи, ни приставов. Один мэр все решает. Он распределяет налоги, обличает каждого по совести, даром разбирает ссоры, делит наследства без вознаграждения, постановляет приговоры без судебных издержек, и его слушаются, потому что он человек справедливый, посреди людей простодушных.

В селениях, где не было школьного учителя, он опять указывал на квейрасские порядки:

— Знаете ли, как они устраиваются? Так как деревня из десяти или пятнадцати домов не всегда может удержать учителя, у них на целый околоток один преподаватель, и он ходит из одной в другую, — в одной пробудет неделю, в другой десять дней учит. Эти учителя ходят на ярмарки, и там-то я видел их. Их узнают по гусиным перьям, воткнутым в шляпу. Тот, кто учит читать, — носит одно перо; у тех, кто учит писать и считать, — два пера, те же, кто учат читать, считать и латыни, — три пера. Это великие ученые. Стыдно оставаться невеждами! Поступайте так, как делают жители Квейраса.

Таким-то образом, степенно и отечески, поучал он; за неимением примеров, он выдумывал притчи, бившие прямо в цель; в них было мало фраз и много образов, что было также и красноречием Христа, красноречием, полным убеждения, а потому и убедительным.

IV. Дела соответствуют словам

Беседа его была приветливая и живая. Он приноравливался к понятиям двух престарелых женщин, с которыми проводил жизнь. Когда он смеялся, он смеялся как школьник.

Мадам Маглуар называла его часто «ваше высокопреподобие». Однажды, поднявшись с кресел, он пошел в свою библиотеку за книгой. Книга стояла на верхней полке.

Епископ был мал ростом и не мог дотянуться.

— Мадам Маглуар, — сказал он, — подайте мне сюда стул, мое высокопреподобие не достает до этой полки.

Одна из дальних его родственниц, графиня де Ло, редко пропускала случай перечислить в его присутствии то, что она называла «надеждами» своих сыновей. У нее было несколько престарелых родственников, вероятно, уже близких к смерти, прямыми наследниками которых были ее три сына. Младшему предстояло получить после внучатой тетки сто тысяч франков ренты; второй должен был наследовать герцогский титул дяди; старший предназначался в пэры после смерти деда. Обыкновенно епископ слушал молча это невинное и простительное материнское хвастовство. Однажды он казался задумчивее обыкновенного, в то время как мадам де Ло перечисляла наследства и «надежды» своих детей. Она прервала свою болтовню с легкой досадой и обратилась к нему со словами:

— О чем вы так задумались, кузен?

— Я думаю об одной странной вещи, прочитанной мною, кажется, в сочинении святого Августина{3}: «Возлагайте надежды ваши на Того, после которого нет наследства».

В другой раз он получил письмо с сообщением о смерти одного местного дворянина, где пространно были изложены вслед за титулами покойного все феодальные и аристократические звания его родственников.

— Какие здоровые плечи у смерти! — заметил он. — Какой страшный груз титулов взвалили ей на спину и заставляют ее таскать как ни в чем не бывало; мысль воспользоваться могилой для своего тщеславия доказывает большое остроумие в людях.

При случае у него проявлялась тихая ирония, почти всегда скрывавшая серьезный смысл. Во время поста приехал однажды в Динь один юный викарий и проповедовал в соборе. Он был довольно красноречив. Темой проповеди была милостыня. Он приглашал богатых подавать бедным, чтобы избежать ада, описанного им самыми ужасными красками, какие он только мог подобрать, и заслужить рая, представленного заманчивым и прелестным. В числе слушателей находился один богатый купец, удалившийся от дел и занимавшийся немного ростовщичеством, некто господин Жеборан, заработавший два миллиона выделкой толстых сукон, саржи и ермолок. За всю жизнь Жеборан не подал ни полушки бедным. Со времени же проповеди стали замечать, что каждое воскресенье он подает по одному су нищим старухам на соборной паперти. Те вшестером делили подачку. Епископ, увидя, как он подает милостыню, сказал сестре с улыбкой:

— Вон господин Жеборан покупает на один су рая.

Когда дело шло о милостыне, его не останавливали отказы, и он находил по этому поводу слова, наводящие на размышления. Он однажды собирал в одной из гостиных города на бедных; между гостями находился маркиз Шантерсье, богатый и скупой старик, умевший соединять ультрареализм с ультравольтерианством. Такая разновидность существовала. Епископ, дойдя до него, тронул его за рукав.

— Господин маркиз, вы должны мне пожертвовать что-нибудь.

Маркиз обернулся и сухо возразил:

— Ваше преосвященство, у меня свои бедные.

— Отдайте их мне! — сказал епископ.

Однажды в соборе он произнес следующую проповедь: «Любезные мои братья, дорогие друзья мои! Во Франции миллион триста двадцать тысяч крестьянских домов с тремя отверстиями, миллион восемьсот семнадцать тысяч домов с двумя отверстиями: окном и дверью, и, наконец, триста сорок шесть тысяч хижин с одним отверстием — дверью. И причина этому — налог на окна и двери. Поместите в эти дома семейства бедных: старух и малолетних детей, и посмотрите, какие там будут болезни и лихорадки! Увы! Бог даровал людям воздух, а закон продает его. Я не упрекаю закон! Но восхваляю Бога. В Изере, в Варе, в двух альпийских департаментах: Нижнем и Верхнем, у крестьян нет даже тачек: они на спине переносят навоз в поле; у них нет свечей; они освещают дома осмоленными палками и фитилями, опущенными в смолу. Так водится на всем пространстве Верхнего Дофине. Там пекут хлеб на шесть месяцев, и топливом при этом служит высушенный коровий помет. Зимой рубят хлеб топором и перед тем, как есть, вымачивают целые сутки в воде. Сжальтесь, братья мои, посмотрите, сколько страданий вокруг вас!»

Родившись в Провансе, он легко освоился с различными южными наречиями. Он говорил со всяким на его языке. Это очень нравилось народу и способствовало немало его влиянию на умы. В хижине и в горах он был как дома. Он умел говорить о самых высоких предметах на самых грубых наречиях. Владея всеми языками, он входил в каждую душу. Он не спешил осуждать и принимал в расчет обстоятельства. В таких случаях он говорил: «Надо обозреть дорогу, по какой прошла вина». Будучи сам, как он выражался, старым грешником, он не имел неприступной строгости и, довольно громко заставляя неумолимых праведников хмурить брови, проповедовал одну доктрину, которую можно выразить приблизительно в следующих словах: человек облечен в плоть, составляющую в одно и то же время для него тяжелый груз и искушение. Он волочит ее и уступает ей. Он обязан наблюдать за ней, обуздывать, ограничивать ее и уступать ей только в последней крайности, и в этом послушании может быть еще доля вины — но уже невольной. Это падение, но падение на коленях, которое может окончиться молитвой.

«Святость — исключение, справедливость — общее правило. Ошибайтесь, падайте, грешите, но будьте справедливы. Грешить как можно меньше — вот правило человеческое. Безгрешность — мечта ангела. Грех — путь в гору».

По поводу вещей, вызывавших всеобщие крики и поспешное осуждение, он имел обыкновение говорить, улыбаясь: «Ого! По-видимому, это один из тех крупных грехов, каким грешны все. Испуганное лицемерие спешит протестовать и укрыться от подозрения».

Он был снисходителен к женщинам и к бедным, на которых обрушивается вся тяжесть человеческого общества. Он говорил: «В заблуждениях женщин, детей, слуг, слабых, неимущих и невежд виноваты мужья, отцы, господа, сильные, богатые и ученые».

Говорил он еще: «Учите, чему можете, несведущих; общество преступно: не давая бесплатно образования, оно ответственно за распространение мрака. В темной душе зарождается грех. Преступен не тот, кто грешит, а тот, кто создает мрак».

Как видите, у него был странный и своеобразный способ суждения. Я подозреваю, что он почерпнул свои мысли в Евангелии.

Он слышал однажды рассказ об одном уголовном деле, по которому происходило следствие и в скором времени должен был последовать суд. Один несчастный, из любви к женщине и к ребенку, родившемуся от нее, истощив все усилия в борьбе с нуждой, стал изготавливать фальшивые деньги. В ту эпоху фальшивомонетчики еще наказывались смертью. Женщина была арестована при сбыте первой фальшивой монеты. Она была в руках правосудия, но улик против нее недоставало. Она одна могла выдать любовника и погубить его признанием. Она все отрицала; ее продолжали допрашивать. Она упорствовала. Тогда прокурору пришла в голову уловка. Он оклеветал любовника в неверности, и ему удалось, с помощью обрывков писем, искусно подобранных, уверить несчастную, что у нее была соперница и что человек, любимый ею, обманывал ее. Тогда, выведенная из себя ревностью, она выдала любовника, призналась во всем, все доказала. Любовника ждала смерть. Его должны были скоро судить в Эксе вместе с сообщницей. Случай этот рассказывали и восхищались ловкостью прокурора. Затронув ревность, он извлек истину из гнева и правосудие из мести. Епископ выслушал все молча. По окончании рассказа он спросил:

— Где будут судить этого человека и эту женщину?

— В окружном суде.

— А где будут судить королевского прокурора?

В Дине случилось трагическое происшествие. Одного человека приговорили за убийство к смертной казни.

Человек этот был не вполне образованный и не вполне невежда: он был ярмарочным акробатом и писцом. Процесс его был у всех на слуху. Накануне казни капеллан тюрьмы занемог. Нужно было достать другого священника для напутствия преступника. Послали за кюре. Он отказался, сказав, как кажется: «Это меня не касается; какое мне дело до этой требы и до этого акробата; я тоже нездоров; к тому же там не мое место». Ответ этот доложили епископу. — «Кюре прав, — сказал последний, — это не его место, а мое». Он немедленно отправился в тюрьму, вошел в камеру акробата, назвал его по имени, взял его за руку и говорил с ним. Он провел весь этот день с узником, забыв про пищу и сон, молясь Богу за душу осужденного и моля осужденного за собственную душу. Он ему говорил о лучших истинах, то есть о самых простых. Он был ему отцом, братом и другом, вспоминая о своем сане епископа только для того, чтобы благословлять. Он просветил его, утешая и ободряя его. Человек этот умирал в отчаянии. Смерть была для него пропастью. Стоя, трепещущий, на краю этой бездны, он пятился в ужасе. Он был не настолько невежествен, чтобы сохранить полное равнодушие. Приговор, глубоко потрясший его, разрушил перегородку, отделяющую нас от таинственных вещей, называемых нами жизнью. Он постоянно вглядывался сквозь эти роковые щели в то, что стоит за пределами мира, и видел одни потемки. Епископ указал ему свет.

На следующий день, когда пришли за несчастным, епископ был у него. Он провожал его и показался толпе в своей фиолетовой мантии и с епископским крестом на груди, бок о бок с преступником, связанным веревками. Он взошел с ним на позорную колесницу; он взошел с ним на эшафот. Приговоренный, мрачный и подавленный накануне, теперь сиял. Он чувствовал примирение в душе и ждал Бога. Епископ обнял его и в то мгновение, когда нож готовился опуститься, он проговорил: «Убитого человеком воскресит Господь; изгнанного братьями приемлет Отец. Молитесь, верьте, вступайте в вечную жизнь: Отец ваш там!» Когда он сходил с помоста, в его взгляде было нечто, заставившее толпу расступиться перед ним. Трудно сказать, что внушало более удивления — бледность ли его или его спокойствие. Возвратившись в свое скромное жилище, которое он шутя называл своим дворцом, он сказал: «Я отслужил архиерейскую службу».

Так как часто великие поступки менее всего понимаются, то в городе нашлись люди, говорившие, обсуждая его поступок: «Это театральность». Впрочем, это были только салонные отзывы. Народ, понимающий просто святость подвигов, был тронут и восхищен.

Что касается епископа, то зрелище эшафота потрясло его, и он долго не мог оправиться после него.

Вид эшафота, стоящего в действительности перед глазами, нагоняет ужас, похожий на галлюцинацию. Можно относиться с некоторым равнодушием к смертной казни, колебаться в своем мнении относительно пользы ее, пока не видел своими глазами гильотины; но когда случайно увидишь ее, то впечатление, производимое ею, глубоко, и приходится решительно сделать выбор в мнении за или против нее. Одни восторгаются ею, как де Местр, другие ненавидят ее, как Беккариа{4}. Гильотина служит спайкой закону, она называется местью; она нейтральна и не позволяет вам оставаться нейтральным. Видящий ее трепещет самым таинственным трепетом. Все общественные вопросы группируются около этого ножа и ставят вопросительные знаки. Эшафот — призрак. Это не подмостки и не машина, эшафот не бездушный аппарат из дерева, железа и веревок. Кажется, будто это своего рода существо, обладающее какой-то мрачной инициативой; так и чудится, что этот сруб видит, что этот снаряд понимает, что дерево, железо и веревки одарены волей. В тяжелом кошмаре, охватывающем душу в присутствии эшафота, он является страшным действующим лицом. Эшафот — сообщник палача; он пожирает человека: пьет его кровь и ест его мясо. Эшафот — род чудовища, сработанный судьей и плотником, род привидения, живущего какой-то страшной жизнью, сложившейся из всех его убийств.

Впечатление, произведенное на епископа, было глубокое и потрясающее; на следующий день после казни и еще много дней после нее епископ казался удрученным. Почти насильственное спокойствие роковой минуты исчезло, призрак общественного правосудия преследовал его. Он, обыкновенно выносивший из своей деятельности радостное удовлетворение, казался теперь недовольным собой. Иногда он разговаривал один, бормотал вполголоса мрачные монологи. Сестра его слышала однажды вечером, как он сказал следующее:

— Я не думал, что это так чудовищно.

Это ошибка — углубляться настолько в божеский закон, что теряешь законы человеческие.

Смерть во власти одного Бога. По какому праву люди прикасались к этой неведомой вещи?

Преосвященного Мириеля можно было во всякое время приглашать к изголовью больных и умирающих. Он знал, что это составляет его главную обязанность и труд. Осиротевшим семьям не нужно даже было звать его — он являлся к ним сам. Он умел просиживать долгие часы и молчать подле мужа, похоронившего жену, подле матери, лишившейся ребенка. Равно понимал он, когда следует молчать и когда говорить. О! Какой это был великий утешитель! Он не старался усыпить горе забвением, но старался возвысить и облагородить его надеждой. Он говорил: «Обратите внимание на то, с какой стороны вы думаете о вашем покойном. Не думайте о том, что гниет. Вглядитесь внимательно. Вы увидите светлый облик вашего дорогого усопшего на небе». Он знал, что вера целебна. Он старался успокоить своими советами человека в отчаянии, указывая ему на Того, Кто уже покорился судьбе, и силился превратить печаль, устремляющую взор в могилу, в печаль, устремляющую взор к звездам.

V. Преосвященный Бьенвеню слишком долго носит сутаны

Домашняя жизнь епископа Мириеля была наполнена теми же заботами, как и жизнь общественная. Для того, кто мог бы видеть его вблизи, его добровольная бедность представляла бы зрелище поучительное и привлекательное.

Как все старики и как большинство мыслителей, он мало спал. Непродолжительный сон его был глубок. Утром он проводил около часа в размышлении, вслед за тем служил обедню или в соборе, или у себя на дому. После обедни он завтракал ситным хлебом с молоком, а затем работал. Епископ — человек занятой; ему всякий день приходится принимать секретаря епархии, по большей части каноника, и почти всякий день своих викариев. На нем лежит контроль конгрегации, раздача привилегий, просмотр целой духовной библиотеки: требников, приходских катехизисов, молитвенников и проч.; он должен писать пастырские послания, утверждать проповеди, разбирать ссоры кюре с мэрами, вести клерикальную и административную переписку, с одной стороны с государством, с другой — со Святым Престолом; словом, у него тысяча разных дел.

Свободное время от этих тысячи дел, службы и чтения требника он посвящал нуждающимся, больным и скорбящим; время, оставшееся от нуждающихся, больных и скорбящих, он отдавал работе. Он работал то в саду, то за письменным столом. Он обозначал оба эти вида труда одним словом: садовничать. «Ум — сад», — говорил он.

Около полудня, если погода была хорошая, он ходил пешком или по городу, или за город, причем часто заходил в хижины. Он ходил один, погруженный в мысли, с опущенными глазами, опираясь на высокую трость, одетый в фиолетовую теплую ватную мантию, обутый в фиолетовые чулки и толстые башмаки, в плоской треугольной шляпе с золотыми кистями.

Его появление было везде праздником. В его присутствии было что-то согревающее и светлое. Дети и старики выходили за дверь поглядеть на епископа, как на солнце. Он благословлял, и его благословляли. Его дом указывали всякому, кто в чем-либо нуждался. Тут и там он останавливался, разговаривал с детьми и улыбался матерям. Он посещал бедных, пока у него были деньги; когда они заканчивались, он посещал богатых.

Так как он носил свои сутаны до ветхости и не желал, чтобы это заметили, то выходил не иначе как в фиолетовой ватной мантии. Летом это немного тяготило его. По возвращении с прогулки он обедал. Обед походил на завтрак. Вечером, в половине десятого, он ужинал вместе с сестрой, а мадам Маглуар прислуживала им, стоя за стульями. Скромнее этих ужинов мудрено придумать. В тех случаях, однако, когда у епископа оставался в гостях кто-нибудь из кюре, мадам Маглуар пользовалась этим, чтобы подать на стол какую-нибудь вкусную озерную рыбу или лакомую дичь с гор. Всякий кюре служил предлогом для хорошего ужина — епископ мирился с этим баловством. Но вне этих исключений, обыкновенный стол его составляли овощи, отваренные на воде, и суп на постном масле. В городе сложилась поговорка: «Когда епископ не ест как кюре, он ест как монах».

После ужина он с полчасика разговаривал с мадемуазель Батистиной и мадам Маглуар, а затем уходил в свою комнату и писал или на отдельных листках, или на полях какой-нибудь книги. Он был очень образован и чуть-чуть не ученый. После него осталось пять или шесть довольно интересных рукописей, в том числе диссертация на стих из книги Бытия: «Вначале Дух Божий носился над водами». Он сопоставил этот стих с тремя различными текстами: с арабским стихом: «Дул Божий ветер»; со словами Иосифа Флавия{5}: «Горний ветер дул на землю» — и, наконец, с халдейской версией Онкелоса: «Ветер, исходящий от Бога, дул над лоном вод». В другой диссертации он разобрал теологические сочинения Гюго, епископа птолемаидского, внучатого прадеда автора этой книги, и решил, что различные речи, изданные в прошлом столетии под псевдонимом Барлейкура, следует приписать этому архипастырю. Иногда во время чтения, какая бы книга ни была в его руках, он впадал внезапно в глубокое раздумье, оканчивавшееся обыкновенно несколькими строками, написанными на полях книги. Часто заметки эти не имели никакой связи с сочинением, в которое они попадали. У нас, например, перед глазами заметка, сделанная им на полях тома, озаглавленного «Переписка лорда Жермена с генералами Клинтоном, Корнвалисом и адмиралами американского флота. Продается в Версале: у книгопродавца Поансо, в Париже: у книгопродавца Писсо, набережная Августинцев».

Заметка эта следующего содержания: «О, Ты, Вездесущий! Экклезиаст называет Тебя Всемогущим; книга Маккавеев называет Творцом; Послание к эфессянам называет Свободой; Баррух называет Пространством; Псалмы именуют Мудростью и Истиной; Иоанн именует Светом; Книга Царств зовет тебя Господом, Исход — Провидением, Левит — Святостью, Ездра — Правосудием, вселенная называет Тебя Богом, человек — Отцом, но Соломон{6} назвал Тебя Милосердием — и это лучшее из имен Твоих».

Часов в девять женщины уходили к себе наверх, и он оставался до утра один в нижнем этаже.

Здесь необходимо сделать точное описание расположения дома, занимаемого епископом Диня.

VI. Кто стережет его дом

Дом, в котором он жил, состоял, как мы уже сказали, из одного этажа и мезонина: три комнаты внизу, три большие комнаты в мезонине и чердак. За домом был садик на пространстве в четверть арпана{7}. Женщины помещались наверху, епископ внизу. Первая комната, выходившая на улицу, служила столовой, вторая спальней, третья молельной. Из молельной не было другого хода, кроме как через столовую. В молельной, в алькове, стояла запасная кровать для гостей. Епископ предлагал в ней гостеприимный ночлег деревенским кюре, приезжавшим по делам прихода в Динь.

Госпитальная аптека, пристроенная к дому со стороны сада, была превращена в кухню и в кладовую. Кроме того, в саду из прежней кухни устроили хлев, где помещались две коровы епископа. Какое бы количество молока они ни давали, епископ неизменно отсылал каждое утро половину удоя больным в госпиталь, говоря: «Я плачу десятину». Комната его была довольно большая и с трудом нагревалась в холодную погоду. Так как дрова в Дине были очень дороги, он придумал забрать досчатой перегородкой угол в коровьем хлеву и там проводил вечера в сильные морозы. Он называл этот уголок своим «зимним салоном».

В зимнем салоне, как и в столовой, вся мебель состояла из квадратного некрашеного стола и четырех соломенных стульев. Столовую, кроме того, украшал старый буфет, выкрашенный розовой клеевой краской. Из второго буфета, составлявшего пару столового, епископ сделал престол, украсив его белыми пеленами, обшитыми поддельным кружевом, и поставил его в молельную.

Богатые духовные его дочери и богомолки города Диня не раз собирали деньги для устройства нового престола в молельной преосвященного. Он каждый раз брал деньги и отдавал их бедным. «Лучший престол, — говорил он, — утешенная душа неимущего, благодарящего Бога».

В молельной его стояло два соломенных стула с откидной спинкой для молитвы, а в спальной было соломенное кресло. Когда случайно у него собиралось свыше восьми гостей: префект, генерал, гарнизонный штаб или несколько учеников семинарии, — приходилось приносить стулья из зимнего салона, складные стулья молельной и кресло из спальной; таким способом можно было добыть до одиннадцати сидений для посетителей. Для каждого вновь прибывшего опустошалась комната.

Иногда гостей собиралось до двенадцати человек; тогда епископ маскировал затруднение или стоя у камина, если на дворе была зима, или предлагая пройтись по саду, если дело происходило летом.

В алькове был еще стул, но солома наполовину облупилась, и он был о трех ножках, так что мог служить только около стенки. У мадемуазель Батистины была, правда, в комнате большая кушетка из дерева, когда-то позолоченного, и обитая цветным ситцем, но эту кушетку пришлось поднять в окно, так как лестница оказалась слишком узка, следовательно, она не могла идти в счет резервной мебели.

Мечтой мадемуазель Батистины было приобретение мебели в гостиную, желтой утрехтского бархата, из красного дерева с резными лебедиными шейками и розанами — на диване. Но это обошлось бы, по меньшей мере, в пятьсот франков, и ввиду того обстоятельства, что ей удалось отложить на этот предмет всего сорок два франка десять сантимов в пять лет, она кончила тем, что отказалась от своего плана. Впрочем, кто достигает своих идеалов?

Нет ничего легче, как представить себе спальню епископа. Балконная дверь, служившая в то же время и окном, выходила в сад; у противоположной стены простая больничная железная кровать с зеленым рединковым пологом; возле постели, за занавеской, туалетный прибор, изобличавший элегантные привычки светского человека; две двери, — одна, возле камина, вела в молельную, вторая, подле библиотечного шкафа, открывалась в столовую. Библиотека — большой шкаф со стеклами, наполненный книгами; камин был деревянный, выкрашенный под мрамор и обыкновенно стоял без огня; в камине пара железных таганчиков, украшенных сверху вазочками с гирляндами и ручками, когда-то посеребренными, что было своего рода роскошью; над камином посеребренное распятие, из-под которого проглядывала медь, на потертом лоскуте черного бархата, окруженном полинявшей позолоченной рамой; возле балконного окна стоял большой стол с чернильницей, кипой бумаг и толстыми книгами. Перед столом соломенное кресло. У постели молитвенный стул, принесенный из молельной.

Два портрета в овальных рамках висели по обе стороны постели. Две золотые надписи по темному полю полотна, окружающего лица, указывали, что портреты эти изображали: один — аббата Шальо, епископа сен-клодского, второй — аббата Турто, главного викария агдского, аббата монастыря Гран-Шан, ордена ситоитов, в Шартрской епархии. Епископ, перебравшись в эту комнату после переезда госпиталя, нашел тут эти два портрета и оставил их на месте. Это были священники, по всей вероятности, жертвователи, и этих двух причин было достаточно, чтобы он отнесся к ним с уважением. Он знал о них только одно то, что они были назначены королем один на место епископа, другой настоятелем, в один и тот же день — 27 апреля 1785 года. Эту особенность он узнал из пожелтевшей записки, прилепленной четырьмя облатками на обороте портрета аббата Шальо, которую он заметил, когда мадам Маглуар сняла портреты со стены, чтобы стряхнуть с них пыль.

На окошке висела старая шерстяная занавеска, до того обветшавшая, что мадам Маглуар, во избежание расхода на новую, вынуждена была сделать большой шов поперек. Из шва образовался крест. Епископ часто обращал внимание на это. «Как это красиво!» — замечал он.

Все комнаты в доме, без исключения, внизу и вверху, были выбелены по моде, существующей для казарм и госпиталей.

Однако впоследствии мадам Маглуар, как увидим, открыла под штукатуркой на стенах комнаты мадемуазель Батистины живопись. Дом, прежде чем превратиться в госпиталь, служил местом собраний буржуа. По этой причине и существовала живопись. Пол во всех комнатах был из красного кирпича и еженедельно мылся, а перед всеми постелями были постланы соломенные циновки. Впрочем, это жилище, содержавшееся двумя женщинами, отличалось сверху донизу безупречной чистотой. Это была единственная роскошь, допускаемая епископом. «Она ничего не отнимает у бедных», — говорил он.

Надо, однако, признаться, что от прежнего богатства у него сохранилось шесть серебряных приборов и суповая ложка, блеск которой на толстой белой скатерти радовал ежедневно мадам Маглуар. Так как мы описываем диньского епископа таким, каким он был в действительности, то должны прибавить, что он говорил не раз: «Мне было бы трудно отказаться есть иначе как серебряной вилкой и ложкой». К списку серебра следует еще прибавить два массивных серебряных подсвечника, доставшихся ему по наследству от тетки. В эти подсвечники обыкновенно были вправлены две восковые свечи, стоявшие на камине епископа. Когда у них обедал гость, мадам Маглуар зажигала свечи и ставила подсвечники на стол.

В комнате епископа, над изголовьем, находился небольшой стенной шкафчик, куда мадам Маглуар прятала каждый вечер приборы и суповую ложку. Надо сказать, что ключ никогда не вынимали из замка.

Сад, слегка обезображенный некрасивыми постройками, упомянутыми нами выше, состоял из четырех аллей, расходившихся лучами от колодца; отдельная аллея огибала весь сад вокруг дощатого забора, огораживавшего его. Между аллеями было четыре квадрата, окаймленных буксом. В трех квадратах мадам Маглуар выводила овощи, в четвертом епископ посадил цветы и росло несколько плодовых деревьев. Однажды мадам Маглуар сказала ему с легким поддразниванием:

— Вот, ваше преосвященство из всего извлекает пользу, а между тем эта клумба пропадает бесполезно. Здесь лучше было бы посадить салат, чем букеты.

— Вы ошибаетесь, мадам Маглуар, — возразил епископ, — красивое нужно настолько же, как и полезное. Быть может, еще нужнее.

Этот квадрат, разделенный на четыре клумбы, занимал епископа наравне с его книгами. Он охотно проводил час или два обрезая сучья, копая землю и роя ямки, когда зарывал семена. Он не преследовал насекомых с неумолимостью истого садовника. При этом у него не было ни малейшей претензии на ботанические познания: он не знал ни групп, ни классификаций. Не помышлял о выборе между Турнефором и естественным методом, не брал сторону тычинок против семядолей, ни Жюссье против Линнея{8}. Он не изучал растения, а просто любил цветы. Он очень уважал ученых, но еще более уважал незнающих и никогда не давал перевеса одному уважению над другим; он поливал свои грядки каждый вечер из жестяной лейки, выкрашенной в зеленый цвет.

В доме ни одна дверь не запиралась на ключ. Дверь столовой, выходившая, как мы уже говорили, прямо на соборную площадь, прежде запиралась на замок и засовы, словно дверь тюрьмы. Епископ приказал снять все эти устройства, и дверь как днем, так и ночью запиралась только на щеколду. Любой прохожий, в какое угодно время, мог отпереть ее толчком. В первое время эта незапертая дверь составляла мучение женщин. Но епископ сказал им: «Если хотите, велите приделать замки к вашим дверям». Они кончили тем, что стали разделять его беспечность или, скорее, притворялись примирившимися. Только на мадам Маглуар по временам находил страх. Что касается епископа, то можно получить объяснение или, по крайней мере, указание на его мнение из трех строк, написанных его рукой на полях Библии: «Тут есть оттенок: дверь доктора не должна никогда запираться, дверь священника должна быть всегда отворена».

В другой книге, озаглавленной «Философия медицинской науки», была другая заметка: «Разве я не такой же доктор, как они? У меня тоже свои больные; во-первых, те, которых они называют больными, во-вторых, мои собственные — которых я называю несчастными».

В третьем месте была еще запись: «Не спрашивай имени того, кто просит у тебя убежища. Тот в особенности нуждается в гостеприимстве, кто скрывает свое имя».

Однажды один почтенный кюре, точно не помню, был ли это кюре из Кулубру или кюре Помпиерри, спросил у него, вероятно, по внушению мадам Маглуар, уверен ли преосвященный, что он не подвергается известной доле опасности, оставляя днем и ночью свою дверь нараспашку перед каждым желающим войти, и не может ли случиться несчастья в доме, так плохо охраняемом. Епископ с кроткой торжественностью потрепал его по плечу и сказал: «Nisi dominus custodierit domum, in vanum vigilant, qui custodiunt earn»[1].

И тотчас перевел разговор на другой предмет.

Он часто говорил: «Существует священническая храбрость, как существует храбрость драгунская. Различие в том, что наша храбрость должна отличаться спокойствием».

VII. Краватт

Здесь уместно будет упомянуть об одном случае, так как он принадлежит к числу тех, которые лучше всего обрисовывают личность диньского епископа.

После уничтожения шайки Гаспара Бэ, разбойничавшего в Оллиульских ущельях, один из его сподвижников, Краватт, скрылся в горы. Некоторое время он с остатком шайки Гаспара Бэ прятался в Ниццском графстве, затем перебрался в Пьемонт и вдруг снова появился во Франции, около Барселонетты. Сначала он показался в Жазье, а потом в Тюиле. Он укрывался в пещерах Жуг-де-л'Эгль и оттуда спустился к селениям и хуторам Убаи и Убайетты.

Он доходил даже до Амбрюна, проник в собор и обокрал ризницу. Разбои его наводили ужас на провинцию. Посылали против него жандармов, но ничто не помогло. Он постоянно ускользал и иногда даже оказывал вооруженное сопротивление. Это был смелый злодей. Во время всех этих ужасов и приехал епископ. Он совершал объезд Шастеларского округа. Мэр явился к нему и упрашивал не ехать далее. Краватт занимал горы до Арша. Дорога была опасна даже с конвоем. Упорствовать значило рисковать бесполезно жизнью трех или четырех несчастных жандармов.

— Я не хочу брать конвоя, — возразил епископ.

— Как это возможно, ваше преосвященство? — воскликнул мэр.

— Это настолько возможно, что я положительно отказываюсь от жандармов и выеду через час.

— Поедете?

— Поеду.

— Одни?

— Один.

— Ваше преосвященство, не делайте этого!

— В горах есть маленький приход, величиною с ладонь, и я не видел его уже три года. Это мои друзья, честные и смирные пастухи. У них на тридцать человек одна коза. Они плетут очень красивые разноцветные тесемки и играют очень милые напевы на свирелях о шести отверстиях. Им необходимо время от времени слышать слово Божие. Что подумают они о епископе, который струсил? Что они скажут, если я не приду?

— Ведь по дороге разбойники, ваше преосвященство.

— Да, знаете ли, вы меня надоумили. Вы правы. Я могу встретиться и с ними. И они должны нуждаться в слове Божием.

— Но ваше преосвященство, ведь это целая шайка! Стадо волков.

— Господин мэр, над этим-то стадом, быть может, Христос и хочет поставить меня пастырем. Неисповедимы пути Господни.

— Ваше преосвященство, они вас ограбят.

— У меня ничего нет.

— Они убьют вас.

— Старого-то священника, который идет своей дорогой, бормоча молитвы? Да на что я им?

— О, господи боже! Ну, если вы их встретите?

— Я им передам милостыню для моих бедных.

— Ваше преосвященство, не ездите. Ради бога! Не рискуйте жизнью.

— Господин мэр, вы опасаетесь только этого! Я живу на свете не для охраны своей жизни, а для того, чтобы охранять души.

Пришлось уступить ему. Он отправился в сопровождении одного мальчика, предложившего ему себя в проводники. Его настойчивость возбудила слухи в округе и всех встревожила.

Он не взял с собой ни сестры, ни мадам Маглуар. Проехал горами на лошадке, не встретил никого и прибыл цел и невредим к своим друзьям-пастухам. Пробыл он у них две недели, проповедуя, исполняя требы, поучая и наставляя. Перед отъездом он захотел отслужить торжественный молебен. Сообщил об этом кюре. Но как быть? Не оказалось епископского облачения. В его распоряжении была только жалкая деревенская ризница со старыми, поношенными ризами, обшитыми поддельными галунами.

— Ничего! — решил епископ. — Объявите все-таки с кафедры о предстоящем молебне: дело как-нибудь уладится.

Начались поиски по соседним церквям. Все сокровища этих убогих приходов, соединенные вместе, не могли доставить приличного одеяния даже для соборного дьячка.

Во время этих хлопот в дом священника принесен был какими-то неизвестными, скрывшимися немедленно, какой-то большой ящик на имя епископа. Ящик открыли. В нем оказались парчовая мантия, митра с бриллиантами, архиепископский крест, великолепный посох и все епископские облачения, украденные месяц тому назад из ризницы Амбрюнской церкви Богоматери. В ящике нашли клочок бумаги с надписью: «Преосвященному Бьенвеню от Краватта».

— Ведь говорил же я, что все уладится! — заметил епископ. Затем он прибавил, улыбнувшись: — Тому, кто доволен простым священническим стихарем, Бог посылает епископскую мантию.

— Бог или дьявол, ваше преосвященство, — пошутил кюре. Епископ пристально поглядел на кюре и сказал внушительно:

— Бог, говорю вам!

По возвращении его в Шастелар и по всей дороге сбегались поглядеть на него из любопытства. В церковном доме Шастелара его ожидали мадемуазель Батистина и мадам Маглуар, и он сказал сестре:

— Разве я не был прав? Священник отправился бедным к бедным горцам, а вернулся оттуда богатым. Я вез туда только упованье на Бога, а привез оттуда сокровища целого собора.

Вечером перед уходом ко сну он сказал еще:

— Не бойтесь воров и разбойников. Это опасности внешние, ничтожные опасности. Бойтесь самих себя. Предрассудки — вот настоящие воры; преступления — вот настоящие убийцы. Большие опасности внутри нас. Не страшно то, что угрожает жизни или кошельку. Страшно то, что угрожает душе.

Обратившись к сестре, он сказал:

— Сестра моя, священник не должен обороняться от ближнего. То, что сделает ближний, будет попущено Богом. Будем молиться, когда думаем, что к нам близится опасность. Будем молиться не за себя, — но за брата, да не введем его во грех.

Впрочем, в его жизни приключения были редкостью. Мы рассказываем те, которые нам известны. Обыкновенная же жизнь его проходила в повторении одних и тех же занятий в одни и те же часы. Месяцы в его году походили на часы его дня.

Что же касается дальнейшей судьбы сокровища Амбрюнского собора, то мы затруднились бы дать верный отчет о ней. Это были великолепные и соблазнительные предметы, и очень выгодно было украсть их в пользу бедных. К тому же они были украдены. Половина дела была сделана, оставалось дать другое назначение краже и заставить ее направиться в сторону бедных. Б бумагах епископа была найдена заметка, относящаяся, быть может, к этому вопросу; содержание ее было следующее: «Вопрос заключается в том, куда возвратить — в собор или в госпиталь?»

VIII. Философия за десертом

Сенатор, о котором шла речь выше, был человек толковый, шедший прямо своей дорогой, не обращая внимания на встречные препятствия, называемые совестью, присягой, справедливостью и долгом. Он двигался к своей цели, не сбившись ни разу с прямого пути повышений и выгод. Это был экс-прокурор; смягченный успехом, человек не злой, готовый услужить чем мог своим сыновьям, зятьям, родственникам и даже друзьям; человек, мудро извлекший из жизни ее хорошие стороны, счастливые случайности и выгодные комбинации. Остальное казалось ему вздором. Он был остроумен и ровно настолько образован, чтобы считать себя последователем Эпикура{9}, хотя очень может быть, что он был не чем иным, как воспитанником Пиго-Лебрена{10}. Он охотно и приятно шутил на тему великих и бессмертных истин и «сумасбродств простака епископа». Иногда он насмешничал с любезной авторитетностью даже в присутствии преосвященного Мириеля.

Не помню, по поводу какого полуофициального торжества граф *** (сенатор) и епископ обедали вместе у префекта. За десертом граф, слегка навеселе, но не теряя обычного своего достоинства, воскликнул:

— Давайте потолкуем, епископ. Сенатору и епископу трудно глядеть не подмигивая друг другу. Мы ведь с вами — авгуры{11}. Я хочу сделать вам признание. У меня собственная философия.

— И вы хорошо делаете, — ответил епископ. — Какую создашь себе философию, так и живешь. Вот вы, господин сенатор, устроили себе завидное житье.

— Скажу вам, — возразил сенатор, — что маркиз Аржантский, Пиррон{12}, Гоббс{13} и Нежон были не дураки. В моей библиотеке полное собрание этих философов в золотообрезных переплетах.

— Вам под пару, граф, — прервал епископ.

Польщенный сенатор продолжал:

— Я ненавижу Дидро: он идеолог, фразер и революционер, в сущности верующий и ханжа, хуже Вольтера. Вольтер смеялся над Нидгемом, но напрасно; угри Нидгема доказывают бесполезность Бога. Капля уксуса в ложке теста заменяет Fiat lux. Предположите каплю покрупнее и ложку побольше, и вот вам мир. Человек — это угорь. При чем тут творец? Знаете ли, епископ, гипотеза об Иегове мне надоела. Она годна лишь на то, чтобы плодить постных людей, с пустыми головами. Долой великое начало, оно меня стесняет! Да здравствует нуль, оставляющий меня в покое! Между нами будь сказано, я исповедываюсь вам, как моему пастырю, и потому скажу, что я человек со здравым смыслом. Я не особенно восхищаюсь вашим Христом, проповедующим на всяком шагу самопожертвование и отречение. Это советы скупого нищим. Отречение — зачем? Самопожертвование — ради чего? Я не вижу, чтобы волк пожертвовал собой для другого волка. Останемся верны природе. Мы стоим на вершине, так создадим же высшую философию. К чему стоять высоко, если не видишь дальше кончика своего носа? Поживем в свое удовольствие. Жизнь — все. Чтобы человека ожидала другая жизнь, там, где-то за облаками, в это я не верю. А мне-то проповедуют жертвы и отречения. Я должен всего остерегаться, ломать себе голову над тем, что хорошо, что дурно, что справедливо, что несправедливо, над орлом и решеткой. Зачем? Потому что я, дескать, должен дать ответ в моих поступках. Когда? После смерти. Какие бредни! После смерти, пойди, ищи меня тогда. Заставьте руку призрака захватить горсть пепла. Будем искренни, мы, посвященные, поднявшие покрывало Изиды: ни добра, ни зла не существует. Существуют растительные процессы. Взвесим действительность. Докопаемся до сути. Нужно добыть истину хотя бы из-под земли, добраться, доискаться до нее. Тогда он вам даст истинные наслаждения. Тогда вы становитесь действительно сильным и смеетесь над всем. Я все это постиг. Послушайте, епископ, бессмертие человеческой души — надувательство. Какое прелестное обещание! Только поддайтесь ему. Привилегия Адама! — Иметь душу, сделаться ангелом, — голубые крылышки вырастут у вас на лопатках. Да помогите же мне: кажется, Тертуллиан{14} рассказывает, как праведники будут путешествовать с одного светила на другое. Допустим. Мы сделаемся стрекозами и будем прыгать с одной звезды на другую. Увидим Бога. Та-та-та. Экая размазня все эти эдемы. Господь Бог — колоссальная фантазия. Я, конечно, не пойду печатать этого в официальной газете, но почему же не сказать на ушко приятелям. Inter pocula. Жертвовать земным из-за небесного, это все равно что выпускать добычу, гоняясь за тенью. Позволить одурачить себя бессмертием! Слуга покорный. Я прах. Я называюсь графом и сенатором Прах. Существовал ли я до моего рождения? — Нет. — Буду ли я существовать после смерти? — Нет. Что же я такое? Горсточка праха, связанная организмом. Что мне делать на земле? — Это зависит от выбора. Страдать или наслаждаться? Куда меня приведет страдание? — К тлену, но я настрадался. Куда меня приведет наслаждение? — К тому же тлену, но зато я насладился. Мой выбор решен. Или кушать, или быть скушанным. Я кушаю. Лучше быть зубом, чем травой. Вот моя философия. А затем иди своей дорогой, тебя ждет могильщик; другого Пантеона для нас не будет: всех поглотит бездонная яма, и тогда конец — finis. Полная ликвидация. Полное исчезновение. Смерть, поверьте мне, штука мертвая. Чтобы там еще нашелся кто-нибудь, кто станет меня допрашивать — да такая мысль меня просто смешит. Это бабушкины сказки. Для детей придумали буку, для взрослых Иегову. Нет, нас ждет мрак. За порогом смерти все люди равны в ничтожестве. Были ли вы Сарданапалом{15} или святым Викентием Павским, в результате останется тот же прах. Вот истина. Следовательно — прежде всего, будем жить, пользуйтесь вашим я, пока оно в вашем распоряжении. Говорю вам откровенно, господин епископ, у меня своя философия и свои философы. Я не поддаюсь бредням. Но в конце концов, нужно какое-нибудь утешение и для низших, для босых, голодных тружеников. Им преподносят легенды, химеры, душу, бессмертие, рай и звезды. У кого ничего нет — пусть хоть будет Бог. Что же, это справедливо. Я ничего против этого не возражаю, а для себя приберегаю Нежона. Бог хорош для народа.

Епископ захлопал в ладоши.

— Вот это называется смелой речью! — воскликнул он. — Какая чудесная и удивительная вещь этот материализм! Не всякому только он дается. Но когда его усвоишь, уже не попадешь впросак. Не пойдешь в глупую ссылку, как Катон{16}, не дашь себя побить камнями, как святой Стефан{17}, или сжечь, как Жанна д'Арк. Тот, кто умел приобрести этот неоцененный материализм, пользуется великим счастьем не признавать за собой ответственности и может спокойно пожинать места, синекуры, почести, нечестно нажитое богатство, плоды корыстной лести, выгодных измен, разных сделок со своей совестью и думать, что он сойдет в могилу, покончив здесь все счеты. Как это приятно! Говорю это, конечно, не на ваш счет, сенатор. Но не могу, однако же, не поздравить вас. Вы, великие сановники, как изволили сказать, имеете вашу собственную философию, утонченную, высшую, доступную одним богатым; философию, применимую ко всему и удивительно приправляющую все жизненные наслаждения. Эта философия добыта глубокими исследованиями и открыта специальными мыслителями. Но вы — добрые вельможи и не находите предосудительным, чтобы вера в Бога осталась философией народа, вроде того, как гусь с каштанами заменяет ему индейку с трюфелями.

IX. Брат, истолкованный сестрой

Для того чтобы дать понятие о домашнем быте диньского епископа и того, как благочестивые его спутницы подчиняли свои поступки, мысли и даже свои инстинкты пугливых женщин привычкам и его воззрениям, не дожидаясь даже выражения с его стороны своих желаний, лучше всего привести письмо мадемуазель Батистины виконтессе Де'Буашеврон, подруге ее детства. Письмо это хранится у нас.

«Динь. 16 декабря 18…

Милая виконтесса! Не проходит ни одного дня без того, чтобы мы не говорили о вас. Это вошло в привычку, но есть на это и другая причина. Вообразите себе, что, обметая и обмывая потолки и стены, мадам Маглуар сделала открытие. Теперь наши две комнаты, выбеленные известкой по старой бумаге, не испортили бы любого замка, вроде вашего. Мадам Маглуар ободрала всю бумагу, и под ней оказались чудеса. Моя гостиная, в которой нет мебели и где мы вешаем белье после стирки, высотой в пятнадцать футов, а кругом будет до восемнадцати квадратных футов, и в ней потолок расписан живописью и с позолотой, как у вас. Это было заделано холстом в то время, как тут помещался госпиталь. Резьба эпохи наших бабушек. Но нужно видеть мою комнату. Мадам Маглуар отодрала до десяти слоев бумаги, под которой скрывалась живопись, если не великолепная, то очень сносная: Посвящение в рыцари Телемаха{18} Минервой{19}; далее Телемах в садах, куда римские дамы ходили раз в год ночью. Что сказать вам еще? Я окружена римлянами, римлянками (следует слово, которого не оказалось возможным разобрать) и тому подобными. Мадам Маглуар все это очистила; летом она собирается поправить кое-какие изъяны и покрыть лаком, так что моя комната будет настоящим музеем. С нас просили два шестифунтовых экю, чтобы позолотить их заново, но лучше отдать деньги бедным; к тому же столики не очень красивы и я предпочла бы круглый стол из красного дерева.

Я продолжаю жить очень счастливо. Брат мой такой добрый. Он отдает все больным и бедным. Мы весьма стеснены. Зимы здесь очень суровые, и нужно же делать хоть что-нибудь для неимущих. Мы почти что обогреты и освещены. Вы видите, что это большой комфорт.

У брата свои привычки. В разговоре он говорит, что епископу так и следует поступать. Вообразите, что наружная дверь никогда не запирается. Входи, кто хочет, и сейчас попадет к брату. Он ничего не боится, даже ночью. В этом, как он говорит, вся его храбрость.

Он не желает, чтобы я боялась за него, или чтобы боялась мадам Маглуар. Он подвергается всяким опасностям и желает, чтобы мы даже этого не замечали. Надо уметь понимать его.

Он выходит в дождь, в сырость, делает поездки зимой. Он не боится ночью ни опасных дорог, ни встреч.

В прошлом году он ездил в разбойничьи края. Не захотел взять нас с собой. Оставался там две недели. Вернулся благополучно; все думали, что его убьют, а он приехал невредим и говорит: «Видите, как меня ограбили!» — и показал нам целый ящик с драгоценностями Амбрюнского собора, возвращенными ему разбойниками.

В этот раз, на обратном пути, я не могла удержаться и немножко побранила его, но старалась это делать, когда колеса стучали, чтобы никто не слышал.

В первое время я говорила себе: никакие опасности не останавливают его, он ужасный человек. Теперь я к этому привыкла. Я показываю знаками мадам Маглуар оставить его в покое. Пусть рискует, сколько угодно душе. Я увожу мадам Маглуар, ухожу к себе, молюсь за него и засыпаю. Я спокойна, потому что знаю, что, случись с ним несчастье, я не переживу. Я уйду к Господу моему вместе с братом и епископом моим. Мадам Маглуар стоило более труда привыкнуть к тому, что она называет его неосторожностями. Но теперь привычка взята. Мы молимся вместе, боимся вместе и засыпаем. Сам дьявол приди в дом, — и его впустит. Но, в сущности, бояться его мы не можем в этом доме. С нами всегда тот, кто сильнее всех. Дьявол может войти — но Бог всегда здесь обитает.

И я совершенно довольствуюсь этим. Брату даже не нужно говорить мне этого. Я понимаю его без слов, и мы полагаемся на Провидение.

Так и следует вести себя с человеком, у которого великая душа.

Я расспрашивала моего брата относительно тех сведений, которые вы желали получить о семействе де Фо. Вам известно, как он все знает и как много у него воспоминаний: ведь он всегда был добрым роялистом. Это действительно очень старинное нормандское семейство из Каенского дворянства. Пятьсот лет тому назад были уже дворяне Рауль де Фо, Жан де Фо и Тома де Фо, из которых один владелец Рошфора. Последний из этого семейства, Гюи-Этьен-Александр, был полковником и еще чем-то в кавалерии Бретани. Дочь его, Мария-Луиза, вышла замуж за Адриена Шарля де Грамона, сына герцога Луи де Грамона, французского пэра, полковника французской гвардии и генерал-лейтенанта армии. Орфография этого имени очень разнообразная. Пишут ее и с буквой х на конце, а также Fauq и Faouq.

Милая виконтесса! Поручите нас святым молитвам вашего родственника, г-на кардинала. Что касается до дорогой вашей Сильвании, то она хорошо сделала, что не потратила короткого пребывания с вами на письмо ко мне. Она здорова, занимается согласно вашему желанию и любит меня по-прежнему. Здоровье мое недурно, а между тем я со всяким днем худею. Прощайте: лист мой исписан, и я вынуждена закончить. Примите тысячу сердечных приветов.

Батистина.

P. S. Ваш внучок прелестен. Знаете ли, что ему скоро минет пять лет? Вчера он видел, как проехала мимо лошадь с наколенниками, и спрашивает: «Что же, у нее коленки болят?» — Очень милый ребенок. Его маленький брат возит по комнате половую щетку и кричит: «Трогай!»

Как видно по этому письму, обе женщины умели подчиниться привычкам епископа с тем особенным женским чутьем, в силу которого женщины понимают мужчин лучше, чем женщины понимают себя сами. Диньский епископ со скромным и кротким видом, никогда не изменявшим ему, делал иногда великие и смелые вещи, сам, по-видимому, не догадываясь об этом. Они трепетали за него, но не мешали ему. Иногда мадам Маглуар пыталась остеречь его — но никогда во время самого действия или после. Его никогда не беспокоили даже словом или жестом во время начатого дела. В иные минуты, хотя он этого не объяснял, быть может, даже и сам не сознавал, настолько он был простодушен, они смутно чувствовали, что он действует как епископ: и тогда они совсем стушевывались. Они пассивно услуживали ему и, если нужно было исчезать, — исчезали. Они сознавали, с необычайной инстинктивной деликатностью, что иногда и заботливость может быть тягостна. И потому, даже предполагая его в опасности, они понимали, не скажу, — мысли его, но его натуру до такой степени, что даже не заботились о нем.

Они поручали его Богу.

Впрочем, как видно из этого же письма, Батистина говорила, что смерть брата будет и ее смертью. Мадам Маглуар не говорила этого, но знала то же самое относительно себя.

X. Епископ под лучами незнакомого света

Спустя немного времени после упомянутого выше письма, если верить городским слухам, епископ совершил более смелый поступок, чем посещение гор, занятых разбойниками.

В окрестностях Диня жил в совершенном уединении один человек. Он, — но лучше уже сразу сказать ужасную вещь, — был когда-то членом Конвента{20}. Звали его Ж. Это имя со страхом упоминалось жителями маленького провинциального городка.

Вообразите себе, ведь он принадлежал к тем временам, когда называли друг друга гражданами и говорили все друг другу «ты»!

Ведь это чудовище: если он и не подавал голоса против короля, то все-таки судил его. Этот страшный человек был почти что цареубийцей. Как это случилось, что его не отдали под суд при восстановлении на престоле законных королей? Казнить его хотя и не стоило, но было бы не лишним выгнать из отечества! Надо же подавать хороший пример и т. д.! Притом он был безбожником, как и все люди его пошиба.

Так эти городские утки судили коршуна!

Но был ли на самом деле Ж. коршуном?

Пожалуй, если судить по суровой обстановке его жизни. Версты за три от города, вдали от всех дорог, в заросшей долине, у него был клочок земли, а местом его жилища служила какая-то дыра: ни соседей, ни прохожих. С тех пор как он поселился в этой долине, тропинка, ведшая к ней, заросла травою. Про это место говорили как про жилище убийцы. Однако время от времени епископ посматривал в ту сторону, которая обозначалась на горизонте группой деревьев. Он говорил: «Там в одиночестве страдает душа». Совесть же подсказывала ему: «Я должен навестить этого человека». Но казавшаяся такою естественною вначале мысль эта после минутного размышления представлялась ему невозможной, невыполнимой, почти отталкивающей. На самом же деле епископ держался того же мнения о Ж., как и все, и если он и не ненавидел его, то питал к нему чувство, близкое к ненависти — отчуждение, может быть, не сознавая даже этого ясно.

Всегда ли пастырь должен удаляться от зараженной овцы? Нет. Смотря по тому, какая овца.

Добрый епископ был смущен. Несколько раз он отправлялся к долине, но с полдороги возвращался обратно. Однажды по городу разнесся слух, что пастух, прислуживавший г-ну Ж., прибежал в город за доктором, старый негодяй умирал от паралича и не переживет, наверное, этой ночи. «Слава богу!» — прибавляли при этом некоторые.

Епископ взял свой посох, надел рясу, чтобы прикрыть подрясник, которые, как мы уже уже читали раньше, изнашивал до ветхости, и еще потому, что вечером мог подняться холодный ветер, и вышел.

Солнце почти уже село, когда епископ дошел до места своего назначения. С замиранием сердца увидел он, что подходит к логовищу. Перепрыгнув через канаву, он перешагнул через низенькую изгородь, вошел на двор и вдруг позади сорных трав и кустарников увидел само жилище. Это была маленькая, низенькая чистенькая хижинка с вьющимися вокруг фасада растениями.

Перед дверью на старом крестьянском с колесами кресле сидел седой старик и улыбался солнцу.

Возле него стоял мальчик-пастушок и протягивал ему чашку с молоком.

В то время как епископ разглядывал его, старик проговорил:

— Благодарю тебя, мне больше ничего не нужно, — и с улыбкой стал глядеть на ребенка.

Епископ приблизился. Услышав шум шагов, старик с удивлением обернулся.

— С тех пор как я живу здесь, это первое посещение. Кто вы, сударь?

— Мое имя Бьенвеню Мириель.

— Бьенвеню Мириель!.. Я слышал это имя. Не вас ли народ называет преосвященным Бьенвеню?

— Да, меня.

Старик, полуулыбаясь, продолжал:

— В таком случае вы мой епископ?

— Отчасти.

— Войдите, сударь!

Ж. протянул ему руку, но епископ, не подавая своей, сказал:

— Я рад, что меня обманули; на мой взгляд, вы совсем не так больны.

— Я выздоровею скоро. Смерть возьмет меня через три часа, не более, ведь я немного знаком с медициной и знаю признаки смерти, — начал говорить Ж. — Вчера у меня похолодели только ноги, сегодня уже колени, а сейчас я чувствую, что похолодел до пояса; когда дойдет до сердца — всему будет конец. Как прекрасно солнце, не правда ли? Я попросил вывезти меня, чтобы последний раз полюбоваться природой. Вы можете говорить со мною, это меня не утомляет. Вы хорошо сделали, что пришли посмотреть на умирающего человека, хорошо, когда в эту минуту есть свидетель. У каждого своя мания: мне хотелось бы дожить до рассвета, но я знаю, что не проживу и трех часов. Наступит ночь. А впрочем, не все ли равно? Окончить жизнь — простое дело! Для этого не нужно ждать утра. Я умру при свете звезд!

Старик обернулся к мальчику:

— Ступай спать. Ты уже не спишь другую ночь и устал.

Ребенок ушел в хижину.

Старик, проводив его глазами, сказал как бы про себя:

— Пока он будет спать, я умру. Сон и смерть — добрые соседи.

Все это не так тронуло епископа, как можно было бы ожидать. Он не чувствовал присутствия Бога при смерти такого неверующего человека. И у великих людей есть свои слабости. Епископ, так не любивший, когда его называли «ваше преподобие», был поражен, что старик не назвал его так, и у епископа вдруг явилось желание обратиться к больному с той грубой бесцеремонностью, которая так обычна докторам и священникам, но которую он никогда не позволял себе. Этот человек — представитель народа, когда-то имевший власть; и, может быть в первый раз в жизни, епископ почувствовал прилив суровости. Между тем Ж. всматривался в него с ласковой приветливостью и смирением умирающего человека.

Епископ же, со своей стороны, смотрел на него с любопытством, сознавая, что любопытство без симпатии — оскорбление: он, наверное, почувствовал бы упрек совести, будь на месте Ж. другой человек, но Ж. казался ему вне закона, даже вне закона милосердия.

Начинавший уже холодеть, Ж. держался прямо и говорил еще громко; он был одним из тех восьмидесятилетних старцев, которые возбуждают удивление у физиологов. В эпоху революции встречалось много таких людей. Видно было, что этот старик много пережил на своем веку. Близкий к смерти, он сохранил все движения здорового человека: его взгляд был ясен, речь тверда, даже по движению плеч нельзя было предполагать скорой кончины. Азраил, ангел смерти магометан, увидев его, наверно, ушел бы обратно, подумав, что он ошибся дверью. Казалось, Ж. умирает потому только, что сам того желает. Агония его была добровольная. Только ноги были неподвижны. Смерть держала их в своих руках. Ноги были холодны и мертвы, а голова жила и работала с полной ясностью. Ж. в эту торжественную минуту походил на короля восточной сказки с живым туловищем и мраморными ногами. Епископ сел на близлежащий камень.

— Я вас поздравляю, — сказал он тоном упрека. — Вы все-таки не вотировали за смерть короля?

Казалось, Ж. не заметил горечи в слове «все-таки». Улыбка исчезла с его лица, когда он отвечал:

— Не очень-то поздравляйте меня, сударь, я вотировал против тирана.

— Что вы хотите сказать этим?

— Я хочу сказать, что у человека есть тиран — невежество. Я голосовал против этого тирана. Людьми должна руководить только наука…

— А совесть? — перебил епископ.

— Это одно и то же. Совесть — это то прирожденное количество знаний, которыми мы обладаем.

Преосвященный Бьенвеню слушал слегка удивленный: в этой речи было много нового для него.

— Что касается Людовика Шестнадцатого{21}, то я сказал «нет». Я не считаю себя вправе убивать человека, но я признаю долгом искоренять зло. Я голосовал за уничтожение тирании, то есть за уничтожение проституции для женщин, рабства для мужчин и невежества для детей. Голосуя за республику, я голосовал именно за это. Я голосовал за братство, за согласие, за зарю новой жизни. Я помогал низвержению предрассудков и заблуждений. Гибель их порождает свет. Мы уничтожили старый строй: падая, эта старая чаша опрокинулась на человечество и превратилась в источник радости.

— Радости смешанной, — сказал епископ.

— Вы можете сказать — радости тревожной, а теперь, после возврата к прошлому, называемому 1814 годом, радость испарилась. Увы! Признаю, что созидание было неполное, мы разрушили старый порядок фактически, но не могли уничтожить идей, укоренившихся в понятиях людей. Мало уничтожить злоупотребление, надо исправить нравы. Мельница сломана, но ветер остался.

— Вы разрушили, может быть, то, что было и полезно, но я восстаю против разрушения, соединенного со злом.

— У справедливости есть своя злоба, господин епископ, но ее злоба — элемент прогресса. Что бы там ни говорили, но французская революция — движение в высшей степени гуманитарное. Может быть не совершенное, но высокое. Она указала на все общественные язвы, она прояснила умы, она влила в цивилизацию новую живую струю. Она была прекрасна.

Епископ не мог удержаться и пробормотал:

— Да! А девяносто третий год?

Ж. приподнялся со стула и с торжественностью умирающего воскликнул:

— А, вот что! Девяносто третий год! Я так и ждал. Но гроза собиралась в течение пятнадцати столетий, к концу столетия она разразилась. Вы преследуете судом удар грома!

Епископ почувствовал некоторое смущение, но не показал этого.

— Судья говорит во имя справедливости, священник — во имя сострадания, — заметил он, — оно-то и есть высшая справедливость. Громовой удар не должен ошибаться.

И, пристально взглянув на Ж., он прибавил:

— А Людовик Семнадцатый.

— Людовик Семнадцатый?.. Кого вы оплакиваете? — спросил Ж., касаясь руки епископа. — Невинного ребенка?.. Тогда я буду плакать с вами. Но если вы оплакиваете сына Людовика Шестнадцатого, то это еще требует размышления. Мне не менее жаль брата Картуша{22}, неизвестного ребенка, который был повешен только за то, что он был братом Картуша. Повторяю, не менее жаль, чем маленького внука Людовика Пятнадцатого, невинного ребенка, посаженного в Тампль, в тюрьму, только за то, что он имел несчастие быть внуком Людовика Пятнадцатого.

— Мне не нравится, — сказал епископ, — сближение этих имен.

— Картуша и Людовика Семнадцатого?

Оба замолчали. Епископ жалел, что пришел сюда, но вместе с тем он чувствовал какое-то особенное волнение.

— Ах, господин священник, вы не любите грубой правды! — опять начал Ж. — А между тем Христос любил ее. Он веревкой выгнал торгашей из храма. Когда он закричал: «Sinite parvulos…»[2], он не делал различия между детьми. Сударь, простота сама по себе — лучшее украшение, она царственна и так же величественна в лохмотьях, как и в гербовых лилиях.

— Вы правы, — заметил вполголоса епископ.

— Я настаиваю, — продолжал Ж. — Вы мне упомянули о Людовике Семнадцатом. Постараемся понять друг друга. Будете ли вы вместе со мною плакать о несчастных, мучениках, обо всех погибших детях, все равно, которые находятся внизу, как и о тех, которые наверху. Я согласен. Но тогда нужно взять время раньше 1793 года. Я готов плакать с вами о детях сильных мира сего, если вы будете плакать со мною о детях из народа!

— Я оплакиваю всех, — ответил епископ.

Наступило молчание. Ж. первый нарушил его; приподнявшись на локтях и машинально подперев голову, он пристально смотрел на епископа и начал порывисто:

— Да, сударь, народ давно страдает. Я вас не знаю. С тех пор как я живу здесь один за этой оградой, не выходя никуда, никого не видя, кроме этого ребенка, который мне прислуживает, ваше имя доходило и до меня; правда, надо признаться, вас хвалили, но это ничего не доказывает, ловкие люди умеют на разные лады проникать в доверие к простому народу. Кстати, я не слышал стука колес вашей кареты. Вы, наверное, оставили ее за лесом, на повороте дороги. Повторяю, я не знаю вас. Вы мне сказали, что вы епископ, но это не дает мне никакого понятия о вашей нравственной личности. Я опять повторяю вам мой вопрос — кто вы? Вы — епископ, другими словами, вы один из многих князей церкви, которые покрыты золотом, имеют гербы, крупные доходы, — диньское епископство дает пятнадцать тысяч франков, десять тысяч случайных доходов, итого двадцать пять тысяч; один из тех, которые имеют хороший обед, лакеев с ливреями, которые много проживают, по пятницам едят вареных кур, разъезжают в парадных каретах с лакеями, живут во дворцах — и все во имя Христа, который ходил босой. Вы — прелат. Вы пользуетесь рентой, дворцами, лошадьми, лакеями, хорошим столом, всеми чувственными радостями жизни, как и другие, но все это не объясняет мне вашей личности, и вы, наверное, пришли ко мне с намерением поучать меня премудрости. С кем имею честь говорить? Кто вы?

Епископ, опустив голову, сказал:

— Vermis sum[3].

— Земляной червь, разъезжающий в карете! — проворчал умирающий.

Теперь старик был высокомерен, а епископ понизил тон и кротко сказал:

— Хорошо, сударь, но объясните мне: разве моя карета, стоящая там за деревьями, мой хороший стол и куры, которые я ем по пятницам, мои двадцать пять тысяч франков годового дохода, мой дворец, мои лакеи, — разве все это доказывает, что милосердие — не добродетель, что великодушие — не обязанность, что девяносто третий год не ужасен?

Старик провел рукой по лбу.

— Прежде чем отвечать, я прошу вас извинить меня. Я поступил нехорошо. Вы — мой гость. Я должен быть с вами учтив. Вы оспариваете мои идеи, я обязан ограничиваться только возражениями на ваши рассуждения. Ваше богатство и ваши жизненные блага, правда, хорошие аргументы против вас в нашем споре, но я не должен ими пользоваться. Обещаю вам больше их не касаться.

— Благодарю вас, — сказал епископ.

— Вернемся к нашему вопросу, — продолжал Ж. — О чем шла речь? Вы, кажется, мне сказали, что 1793 год был ужасен?

— Да, ужасен. Какого вы мнения о Марате, рукоплескавшем гильотине?

— А что вы думаете о Боссюэ{23}, певшем «Тебя бога хвалим» по поводу драгонад?

Ответ был резок и достиг цели. Епископ вздрогнул и не нашелся, что ответить, он оскорбился на такое непочтительное отношение к Боссюэ. Самые высшие умы имеют своих кумиров и иногда чувствуют страшную обиду, если другие непочтительно относятся к ним. Умирающий стал между тем задыхаться, удушье прерывало речь, но глаза его по-прежнему были ясны.

— Мне очень хочется еще поговорить немного о том о сем, — снова начал он. — В общем, французская революция — великое гуманитарное движение. Вы находите 1793 год ужасным, но что вы скажете о монархии, сударь? Карьер — разбойник, но как вы назовете Монтревеля? Фукс-Тенвиль бездельник, но каков ваш взгляд на Ламуаньон-Бавилля? Мольяр ужасен, но как вам нравится Соль-Тованн? Отец Дюшен кровожаден, но какой эпитет прибавите вы к отцу Летеллиеру? Журдан-Куп-Тет — чудовище, но меньшее, чем маркиз Лувуа. Я жалею, сударь, Марию-Антуанетту, эрцгерцогиню и королеву, но мне жаль также и ту женщину-гугенотку, которую в 1685 году, во время царствования Людовика Великого, привязали обнаженной до пояса к столбу; на известном расстоянии от нее держали ее грудного голодного ребенка; малютка, оголодав, видя грудь матери, пронзительно кричал, а палач говорил: «Отрекайся!» Женщине-матери-кормилице было предоставлено одно из двух: или голодная смерть ребенка, или смерть совести. Что вы скажете об этих муках Тантала{24}, примененных к матери? Сударь, запомните это, французская революция имела свои причины. Ее результат — это улучшение мира. Я останавливаюсь. К тому же я умираю. — Взглянув на епископа, умирающий прибавил несколько спокойнее: — Да, грубые проявления прогресса называются переворотами. Когда они окончены, можно усмотреть, что человечество получило жестокий урок, но двинулось вперед.

Умирающий не подозревал, какое впечатление производила его речь на душу епископа, но у преосвященного Бьенвеню оставался еще один последний, самый крепкий довод.

— Прогресс должен верить в Бога. Добро не может иметь неверующих слуг. Безбожник — плохой руководитель народа.

Старый представитель народа ничего не отвечал. Он вздрогнул. Застывшая на глазах слеза затуманила его взор, слеза медленно скатилась по посиневшему лицу; устремляя взгляд свой вдаль, он сказал как бы про себя:

— О ты, о идеал! Ты один существуешь!

Епископ почувствовал необъяснимое волнение.

Немного погодя старик, указав пальцем на небо, сказал:

— Бесконечное существует. Оно там. Если б бесконечное не имело своего «я», то я был бы его пределом. Следовательно, оно существует и имеет свое «я». Это «я» бесконечного и есть Бог.

Умирающий громко и в экстазе произнес эти последние слова, как будто перед ним стояло видение.

Это напряжение подорвало его последние силы: в несколько минут он прожил те немногие оставшиеся, как он говорил раньше, часы. Наступала роковая минута. Епископ понял это: ведь он пришел как священник; с волнением взял он старую морщинистую и похолодевшую руку, взглянул на закрытые глаза и наклонился к умирающему.

— Настал час, принадлежащий Богу. Было бы жаль, если бы мы встретились напрасно.

Умирающий открыл глаза. Лицо его было серьезно и уже как бы подернулось тенью.

— Гражданин епископ, — сказал он медленно, — я провел жизнь в размышлении, в изучении наук и в созерцании. Мне было шестьдесят лет, когда родина призвала меня и приказала мне принять участие в ее целях. Я повиновался. Встречая злоупотребления, я боролся с ними. Встречая тиранию, я разрушал ее. Были права и принципы, которые я исповедовал и проповедовал. Территория была захвачена, я защищал ее, Франция была в опасности, я подставлял свою грудь. Я не был богат, теперь я нищий. Я был одним из властителей государства, погреба ломились от сокровищ, так что пришлось раздвинуть стены, так много было серебра и золота, а я обедал за двадцать два су на улице Арбр-Сек. Я поддерживал угнетенных и облегчал страждущих. Я всегда помогал человечеству идти по пути к свету; иногда ради прогресса я бывал, быть может, жесток, но при случае помогал и своим противникам — вашим друзьям. Существует в Петегеме во Фландрии, где раньше была летняя резиденция меровингов, монастырь аббатства Святой Клары в Болье, который я спас в 1793 году. Я исполнял свой долг по мере сил моих и делал добро, сколько мог. После всего этого меня прогнали, преследовали, очернили, надсмеялись надо мною, надругались, прокляли и выслали. В продолжение многих лет, с поседевшими уже волосами, я знал, что есть люди, которые считают себя вправе презирать меня, что я для бедной невежественной толпы лицо проклятое и живущее в одиночестве, созданном ненавистью. Я не осуждаю никого. Теперь мне уже восемьдесят шесть лет, я умираю. Что вам от меня нужно?

— Вашего благословения, — проговорил, опускаясь на колени, епископ.

Когда епископ поднял голову, лицо старого революционера было величественно: он скончался.

С тяжелыми думами возвратился епископ домой. Он всю ночь молился Богу. На другой день несколько любопытных попробовали заговорить с епископом о Ж.; вместо ответа он указал им на небо.

С тех пор епископ усилил свою любовь к меньшей братии и к страждущим.

Трудно определить, насколько повлияли великий ум и благородная душа Ж. на епископа. Про это «пастырское посещение», конечно, много говорили: «Разве место епископа у изголовья такого умирающего? Он, вероятно, даже не слушал его напутствований. Все эти революционеры — безбожники. К чему было туда ходить? Чего там искать? Неужели уже так любопытно присутствовать при том, как черт брал его душу?» А однажды некая знатная вдова, претендующая на остроумие, обратилась к епископу с таким выпадом:

— Монсеньор, все интересуются, когда же голову вашего высокопреподобия украсят красным колпаком.

— О какой яркий цвет! — воскликнул епископ. — Однако, к счастью, те самые люди, которые его презирают в колпаке революционера, чтут его в пурпуре кардинальской шляпы.

XI. Оговорка

Можно легко ошибиться, если заключить из встречи епископа с Ж., что преосвященный Бьенвеню был «епископ-философ» или «священник-патриот». Встреча эта была совершенно случайная.

Хотя преосвященный Бьенвеню был далеко не политическим лицом, быть может, нелишне обозначить здесь несколькими словами положение, принятое им относительно событий того времени: допускаем, что преосвященный Бьенвеню задавался выбором положения. Возвратимся на несколько лет назад. Некоторое время спустя после назначения Мириеля епископом император пожаловал ему титул барона империи одновременно с несколькими другими епископами. Как известно, арест папы произошел в ночь с 5 на 6 июля 1809 года; по этому поводу епископ Мириель был приглашен Наполеоном в синод епископов Франции и Италии, созванный в Париже. Синод собирался в соборе Парижской Богоматери; первое заседание его происходило 15 июня 1811 года под председательством кардинала Феша. Епископ Мириель находился в числе девяноста пяти съехавшихся членов. Но он присутствовал всего на одном заседании и на трех или четырех частных совещаниях. Будучи епископом глухой епархии, живя так близко к природе, в простоте и бедности, он, как кажется, вносил в кружок высоких особ идеи, изменявшие температуру собрания. Он скоро вернулся в Динь. Его расспрашивали о причине такого поспешного возвращения; он отвечал:

— Я их стеснял. Я вносил с собой внешний воздух. Я производил на них впечатление непритворенной двери.

В другой раз он дал такой ответ:

— Что станешь делать! Все эти архипастыри — сановники, а я бедный епископ-крестьянин.

Дело в том, что он не понравился. Между прочими странностями, на вечере, проведенном у одного из самых знатных своих собратий, у него сорвалось с языка следующее:

— Какие великолепные часы! Какие великолепные ковры! Какие великолепные ливреи! Как все это должно тяготить. Не хотел бы я иметь всю эту роскошь, постоянно кричащую в уши: много голодных! Много холодных! Много бедных! Много бедных!

Скажем здесь кстати: ненависть к роскоши — ненависть не интеллигентная. Такая ненависть должна распространяться и на искусства. А все-таки для лиц духовного звания, вне церковного служения и представительства, роскошь — порок. Она указывает на привычки, чуждые милосердия. Священник, живущий роскошно, — противоречивое явление. Священник должен быть близок к бедным. А возможно ли соприкасаться днем и ночью со всеми страданиями, лишениями и бедствиями, не сохраняя на себе следа этой святой нищеты, как трудовую пыль? — Возможно ли представить себе человека, стоящего у жаровни, которому не было бы жарко? — Мыслим ли работник, постоянно работающий у горна, без того, чтобы у него не оказалось ни опаленных волос, ни закопченных ногтей, ни капли пота, ни крупинки сажи на лице? Первый признак благотворительности в священнике и особенно в епископе — бедность. Вероятно, точно то же думал епископ Диня.

Но не следует полагать, чтобы он разделял, относительно известных щекотливых предметов, то, что мы назвали бы «идеи века». Он мало вмешивался в теологические споры эпохи и молчал в вопросах, компрометирующих Церковь и государство; но если бы его прижали к стене, то, вероятно, он оказался бы скорее ультрамонтанских, чем галликанских убеждений. Так как мы рисуем портрет и не хотим скрывать ничего, то вынуждены сказать, что он выказал крайнюю холодность к терявшему власть Наполеону. Начиная с 1813 года, он сочувствовал и рукоплескал всем неприязненным демонстрациям. Он отказался видеть его по возвращении с острова Эльбы и воздержался от заказа в епархии общественных молитв за императора в продолжение Ста Дней.

Кроме сестры, мадемуазель Батистины, у епископа было два брата: генерал и префект. Он писал довольно часто обоим. Но некоторое время он дулся на первого, вследствие того что тот, командуя полком в Провансе, во время Канской высадки, во главе отряда в 1200 человек, преследовал императора как человек, желающий дать уйти преследуемому. Его переписка со вторым братом сохраняла всегда дружественный характер; последний, бывший префект, добрый и честный человек, жил в Париже уединенно на улице Кассетт.

Итак, и у преосвященного Бьенвеню была минута уступки духу партий, час горечи и омрачения. Тень временных страстей коснулась и его кроткой великой души, занятой вечными предметами. Конечно, подобный человек был бы достоин остаться чуждым политическим мнениям. Но не следует переиначивать нашу мысль: мы не смешиваем того, что принято называть «политическими мнениями», с высоким стремлением к прогрессу, с благородной патриотической верой, демократической и гуманитарной, которая должна быть в наше время основанием всякого честного ума. Не углубляясь в вопросы, только косвенно относящиеся к предмету этой книги, мы скажем просто: хорошо, если бы взор преосвященного Бьенвеню ни на мгновение не отрывался от спокойного созерцания трех чистых светил: истины, справедливости и милосердия, ясно сияющих над фикциями и ненавистями мира и бурной суетой человеческих забот.

Признавая, что Бог создал преосвященного Бьенвеню не для политической деятельности, мы бы, однако, поняли и одобрили протест во имя права и свободы, смелую оппозицию, справедливый и опасный отпор Наполеону во время его могущества. Но то, что нам нравится относительно восходящей силы, нравится нам менее относительно угасающей власти. Мы любим борьбу, пока существует опасность, и во всяком случае только бойцам первого часа принадлежит право выступать разрушителями в последний час. Тот, кто не был упорным обвинителем во время процветания, должен молчать при погроме. Обличитель успеха — один законный судья падения. Что касается нас, то когда Провидение вмешивается и карает, мы предоставляем ему действовать. 1812 год начинает нас обезоруживать. Полное возвышение голоса молчаливого законодательного корпуса в 1813 году, осмелевшего после ряда неудач, способно вызвать одно негодование, и рукоплескать ему не похвально; в 1814 году, ввиду предательства маршалов, ввиду сената, переходящего от одной низости к другой, оскорбляющего после того, как он низкопоклонствовал, перед этим коленопреклонением, превращающимся в ругательство и оплевывание идола, долгом было отвернуться; в 1815 году, когда беда носилась в воздухе, когда Франция чувствовала трепет приближающейся катастрофы и вдали уже смутно виднелось Ватерлоо, разверзавшееся перед Наполеоном, болезненное приветствие армии и народа обреченному не имело ничего смешного, и, устраняя вопрос о деспотизме, сердце, подобное сердцу диньского епископа, должно было понять всю трогательность и величавость крепкого объятия на краю пропасти великого человека с великой нацией.

Помимо этого, епископ был и оставался всегда и во всем справедливым, искренним, снисходительным, скромным, интеллигентным и достойным, весьма благотворным и приветливым, что также есть своего рода благотворительность. Это был священник, мудрец и человек. Следует сказать, что и в политических своих убеждениях он обнаруживал более терпимости и снисходительности, чем мы, говорящие здесь. Привратник ратуши был определен на это место императором. Это был старый унтер-офицер старой гвардии, получивший крест под Аустерлицем{25}, бонапартист не хуже императорского орла. У старого служаки срывались с языка необдуманные слова, называвшиеся тогдашним законом «возмутительными речами». С тех пор как императорский профиль исчез с орденского знака Почетного легиона, он не надевал никогда форму, избегая необходимости надевать крест. Он набожно снял сам изображение Наполеона с креста, врученного ему императором, — там образовалась дыра, но он не хотел ее наполнить ничем. «Лучше умру, — говорил он, — чем стану носить на сердце три жабы!»{26} Он говорил про Людовика XVIII{27} во всеуслышание: «Старый подагрик в английских штиблетах! Пусть едет себе в Пруссию со своей напудренной косичкой!» Он рад был слить в одном ругательстве две вещи, наиболее ненавистные ему: Пруссию и Англию. Он так петушился, что потерял место. Остался бедняк без куска хлеба на улице, с женой и детьми. Епископ позвал его к себе, слегка пожурил и определил его соборным швейцаром.

В девять лет, добрыми делами и кротким обращением, преосвященный Бьенвеню приобрел в Дине среди горожан сыновние чувства почтения и нежности. Даже его поведение относительно Наполеона извинил и простил ему народ, — добрая слабая паства, обожавшая своего императора, но любившая своего епископа.

XII. Одиночество преосвященного Бьенвеню

Почти всегда вокруг епископа увивается целый рой молодых аббатов, как вокруг генерала толпятся молодые офицеры. Их-то именно прелестный святой Франциск Сальский и называет где-то в своих сочинениях «священниками-молокососами». Во всех профессиях есть кандидаты, составляющие свиту удачников. Ни одна власть не обходится без двора. Ни одно богатство без приживальщиков. Каждая епархия имеет свой штаб. И каждый мало-мальски влиятельный епископ окружен свитой семинарских херувимов, охраняющих порядок в епископском дворце и сторожащих улыбку преосвященного. Попасть в милость к епископу — значит вдеть ногу в стремя, чтобы выскочить в поддьяконы. Надо же проложить себе путь.

Наравне со всеми другими видами администрации, и в церковном мире есть тузы. Это епископы, имеющие руку при дворе, богатые рантье, ловкие, хорошо устроившиеся в обществе, умеющие молиться, конечно, но умеющие также просить и не стесняющиеся таскать по передним в лице своем целую епархию — епископы, служащие соединительным звеном между алтарем и дипломатией, более аббаты, чем священники, более чиновники, чем пастыри. Счастливы те, кто стоит к ним близко! Люди с кредитом, они осыпают любимцев и фаворитов, всю эту угождающую им молодежь, богатыми приходами, пребендами, архидиаконскими, полковыми и соборными местами, в ожидании епископских почестей. Продвигаясь сами, они ведут за собой спутников; это целая движущаяся солнечная система. Сияние их распространяется на свиту. Их благосостояние рассыпается благодетельным дождем маленьких повышений на всю группу. Чем крупнее епархия патрона, тем больший кусок пирога достается любимчику. И вдобавок под рукою Рим. Епископ, сумевший добиться архиепископства, архиепископ, добившийся кардинальской шапки, повезет вас на конклав, вы получите омофор, потом высокопреподобие, — до преосвященства один шаг, а между преосвященством и святейшеством только дым избирательного бюллетеня{28}. Каждая скуфья может мечтать о тиаре. Зато что за рассадник честолюбия семинария! Сколько маленьких певчих, сколько юных аббатиков несут на голове крынку молока молочницы из басни! Как часто честолюбие величает себя призванием: а почем знать! Быть может, и само заблуждается в своем ханжестве.

Преосвященный Бьенвеню, скромный, бедный, лишенный связей, не числился в списке тузов. Это было заметно по полному отсутствию молодых аббатов вокруг него. Как мы видели выше, он и в Париже «не привился». И ни одно честолюбие не помыслило зацепиться за него. Его канониками и старшими викариями были все добрые старички, окрестьянившиеся немножко, как и он сам, закабаленные, как и он, в этой епархии без выхода к кардинальскому сану и походившие на своего епископа, с той только разницей, что они были люди отжившие, а он человек законченный. Так сильно ощущалась невозможность сделать карьеру под крылом преосвященного Бьенвеню, что по выходе из семинарии молодые люди, рукоположенные им, брали рекомендации к архиепископам Экса или Оша и спешили уехать. Потому что, повторим мы еще, каждому хочется поддержки. Благочестивый человек, живущий в состоянии исступленного самоотвержения, представляет опасное соседство; он может заразить вас неизлечимой бедностью, параличом сочленений, полезных для повышения, и, наконец, может сообщить вам более самоотречения, чем вы того желаете, — от такой чумной добродетели сторонятся. Этим объясняется одиночество преосвященного Бьенвеню. Мы живем в темном обществе. Гоняться за успехом, удачей — вот поучение, вытекающее капля по капле из нравственной испорченности века.

Мимоходом заметим, успех — вещь довольно безобразная. Ложное его сходство с достоинством обманывает людей. Для толпы удача имеет почти один облик с превосходством. Успех — этот двойник таланта, дурачит даже историю. Ювенал{29} и Тацит{30} одни ворчат на это. В наше время почти что официально философия поступила к нему в услужение, облеклась в ливрею успеха и торчит в его передней. Успех превратился в теорию. Процветание подразумевает способности. Выиграйте в лотерею, и вы прослывете за искусного человека. Торжество уважается. Родиться в сорочке — все дело в этом. Имейте счастливый случай, — остальное вам приложится. Имейте удачу — и вас сочтут великим. Помимо пяти или шести исключений, составляющих славу века, современное удивление не более как близорукость. Мишура сходит за золото. Ничего не значит быть посредственностью, лишь бы быть выскочкой. Толпа — старый Нарцисс{31}, влюбленный сам в себя и потому рукоплещущий посредственности. Громадная способность, создающая Моисея{32}, Эсхила{33}, Данте, Микеланджело или Наполеона, признается единогласно толпой за каждым, достигающим своей цели, какова бы ни была эта цель. Превратится ли нотариус в депутата, напишет ли псевдо-Корнель «Тиридата», явится ли евнух обладателем целого гарема, одержит ли военная посредственность решительную победу своей эпохи, изобретет ли аптекарь картонные подошвы для армии и приобретет ли на этом картоне, проданном за кожу, четыреста тысяч франков ренты, сочетается ли браком коробейник с ростовщичеством и породит семь или восемь миллионов, добьется ли интригами проповедник епископства, попадет ли в министры финансов за свои богатства управляющий знатного семейства, люди назовут это гениальностью, так же как назовут красотой рожу Мушкетона и величавостью жирный затылок Клавдия. Они смешивают звезды небосклона со звездами, оставляемыми утиными лапками на жидком иле.

XIII. Во что он верил

Мы не станем проверять ортодоксальности верований диньского епископа. Перед такой душой мы чувствуем одно почтение. Совести праведника следует верить на слово. Кроме того, при известных природных данных, мы допускаем возможность развития всевозможных человеческих добродетелей в людях самых противоположных религиозных воззрений.

Как он смотрел на то или другое таинство, на тот или другой догмат? Это тайны сокровенные, известные лишь могиле, куда души вступают без покровов. Мы убеждены лишь в одном: он никогда не разрешал религиозных затруднений лицемерием. Бриллиант не подвержен никакому роду тления. Он верил, насколько мог. «Credo in Patrem!»[4] — часто восклицал он. В добрых делах он почерпнул сумму спокойствия, удовлетворяющую совесть и говорящую человеку: ты обрел Бога!

Мы считаем обязанностью указать лишь на то, что вне пределов веры и выше ее в епископе был избыток любви. Это quia multum amavit[5] и считали его уязвимой пятой «люди серьезные», «люди благоразумные и положительные» — эпитеты, излюбленные нашим печальным миром, где эгоизм получает лозунг от педантизма. В чем выражался этот избыток любви? — В кроткой приветливости, изливавшейся на людей, как мы сказали, и распространявшейся иногда далее людей. Он жил, ничего не презирая; чувствовал снисходительность ко всему созданному Творцом. У всякого человека, даже у лучшего, есть бессознательная жестокость, которую он приберегает для животных, — у диньского епископа не было этой жестокости, свойственной, однако, многим священникам. Он не доходил до браминизма, но он как бы вдумался в слова Экклезиаста: «Кто знает, куда идет душа животного?» Внешнее безобразие, уродливость инстинктов не смущали и не отталкивали его. Он задумывался и почти умилялся. По-видимому, он мысленно отыскивал за пределами видимой жизни причины, объяснения и извинения. Иногда он как будто молил Бога о смягчающих обстоятельствах. Он смотрел без негодования, глазами лингвиста, разбирающего свиток папируса, на долю хаоса, входящую в природу. Эти раздумья заставляли его подчас говорить странные вещи. Однажды утром он был в саду и думал, что никто его не слышит. Но сестра его шла за ним, чего он не заметил. Он внезапно остановился и стал что-то рассматривать на земле: это был толстый, волосатый, отвратительный паук.

Сестра слышала, как он сказал: «Бедная тварь! Она в этом неповинна».

Почему не пересказать этих божественных ребячеств доброты? Пожалуй, это и мелочи, но эти высокие ребячества были ребячествами Франциска Ассизского{34} и Марка Аврелия{35}. Однажды епископ вывихнул себе ногу, не желая наступить на муравья.

Так жил этот праведник. Иногда ему случалось засыпать в саду, и ничего не могло быть почтеннее этого зрелища. Если верить рассказам о молодости преосвященного Бьенвеню, то в юности и даже в зрелом возрасте господин Мириель был человеком страстным, быть может, даже горячим. Его всеобъемлющая доброта была не столько прирожденным инстинктом, сколько результатом глубокого убеждения, мало-помалу проникшего из жизни в сердце и медленно слагавшегося капля за каплей. В характере, как и в граните, вода может проточить борозды. Подобные следы неизгладимы, и подобные породы камней прочны.

В 1815 году, как мы сказали, епископу минуло семьдесят пять лет, но на вид ему казалось не более шестидесяти. Роста был он небольшого, довольно полный, и он ходил пешком, желая победить склонность к тучности; походка у него была твердая, и стан очень незначительно сгорблен, — подробность, из которой мы не делаем никаких выводов.

Григорий XVI{36} в восемьдесят лет был прям и улыбался, что не мешало ему быть плохим пастырем.

У преосвященного Бьенвеню была, что называют, «красивая голова», но лицо его было так добродушно, что красота его забывалась.

Когда он беседовал с детской веселостью, бывшей одним из его очарований, упомянутым уже нами раньше, каждому было легко с ним, и казалось, что все существо его дышит радостью. Его свежий и румяный цвет лица, белые зубы, сохранившиеся в целости и обнажавшиеся, когда он смеялся, придавали ему открытый и искренний вид, заставляющий говорить о мужчине: «Он добрый малый», а о старике: «Он добряк!» Как помнит читатель, он произвел именно такое впечатление на Наполеона. По первому взгляду и для человека, видевшего его в первый раз, он действительно казался только добряком. Но в глазах того, кто проводил с ним несколько часов и особенно видел его задумчивым, добряк мало-помалу преображался во внушительного человека. Его широкий серьезный лоб, почтенный по морщинам, внушал уважение своими думами. От доброты веяло величием, хотя доброта и не переставала сиять; глядя на него, испытывалось чувство, похожее на то впечатление, которое внушал бы ангел, медленно расправляющий крылья, не переставая улыбаться. Уважение, бесконечное уважение постепенно охватывало вас и поднималось к сердцу, и вы чувствовали, что находитесь в присутствии одной из сильных, испытанных и снисходительных душ, в которых мысль достигла той высоты, где уже нет места ни для чего иного, кроме всепрощения.

Как уже видели ранее, молитва, исполнение церковной службы, благотворительность, утешение скорбящих, уход за маленьким клочком земли, братская любовь, воздержание, гостеприимство, самопожертвование, доверие, наука и труд наполняли дни всей его жизни. Слово «наполнять» совершенно точно, так как, конечно, его пастырский день был переполнен добрыми мыслями, словами и делами. Однако он не считал день свой полным, если холод или дождь не позволяли ему провести вечером час или два перед сном в саду, когда женщины уходили в свои комнаты. Эта привычка была словно каким-то обрядом приготовления ко сну размышлениями, в присутствии величественного зрелища ночного неба. Иногда очень поздно, если две старые женщины не спали, они слышали его медленные шаги по аллеям. Он был тогда наедине с самим собой; сосредоточенный, спокойный, он молился и сравнивал ясность своей души с ясностью небесного свода, умилялся среди темноты перед видимым великолепием созвездий и невидимым великолепием Творца и раскрывал свою душу мыслям, навеваемым Непостижимым. Он возносил свое сердце в тот час, когда ночные цветы возносят свои ароматы, изливаясь в упоении перед блеском мироздания. Быть может, он и сам не мог дать отчета, о чем он мыслил в эти минуты: он чувствовал только, как что-то возносится в нем и как что-то нисходит на него. Таинственный обмен между безднами души и безднами вселенной!

Он думал о величии и присутствии Божества, о великой тайне будущей вечности, о всех этих бесконечностях, убегавших из глаз в разные стороны, и, не стараясь понять Непостижимого, он созерцал. Он не изучал Бога — он удивлялся Ему. Он всматривался в чудесные встречи атомов, облекающих материю в формы, обнаруживающих и подтверждающих существование сил, создающих индивидуальность единиц, границы в пространстве, конечное в бесконечном и творящих красоту из лучей света. Беспрерывные встречи, сцепление и разъединение — в этом жизнь и смерть.

Он опускался на деревянную скамью, прислоненную к ветхой шпалере. Смотрел на звезды сквозь тощие силуэты плодовых деревьев. Эта четверть арпана земли, застроенная лачугами и амбарами, была мила ему и удовлетворяла его.

Чего же больше нужно было старику, посвящавшему свой досуг днем работе в саду, а ночью — созерцанию? Эта тесная ограда, где небо заменяло потолок, не доставляла ли возможности поклоняться Богу в самых грациозных и самых величавых его произведениях? Садик для прогулки и вид беспредельного неба для размышлений. У ног все то, что можно растить и собирать, над головой все, над чем можно думать и размышлять. На земле — несколько цветов. Наверху — все небесные звезды.

XIV. Как он мыслил

Последнее слово.

Ввиду того что переданные нами подробности, особенно в настоящий момент, могли бы придать характеру диньского епископа известную «пантеистическую окраску», выражаясь модным языком нашего времени, и внушить мысль, во славу или в осуждение его, что он следовал личной философии, свойственной нашему веку, зарождающейся и развивающейся в некоторых одиноких умах и возвышающейся иногда до степени религии, мы настаиваем на том, что никто из знавших преосвященного Бьенвеню не считал себя вправе приписывать ему чего-либо подобного. Просвещало этого человека его сердце. Его мудрость основывалась на свете, исходящем из этого источника.

В нем было отсутствие системы — и много добрых дел. Отвлеченные спекуляции кружат голову, и ничто не доказывает, чтобы его ум углублялся в апокалиптические соображения. Апостол может отличаться смелостью, но епископу приличнее скромность. Он, вероятно, не позволил бы себе вдаваться в пристальный разбор некоторых специальных задач, предназначенных исключительно гигантским умам. Под таинственными сводами веет священным ужасом — эти темные врата стоят без затворов, но что-то говорит вам, простым прохожим жизни: «Не входите туда». Горе тому, кто переступит порог.

Гении предъявляют свои мысли Богу в форме глубоких абстракций и чистых спекуляций, стоящих, так сказать, выше догматов. Их молитва заключает смелый спор. Их поклонение вопрошает. Это уже непосредственная религия, полная тревоги и ответственности для того, кто отваживается возноситься на ее вершины.

Человеческая мысль не имеет границ. Она за собственный страх и риск углубляется в анализ собственного энтузиазма. Можно сказать, что в силу чудесного отражения она удивляет собой природу; таинственный мир, окружающий нас, откликается, и, вероятно, созерцатели, в свою очередь, являются предметом созерцания. Как бы ни было, но на земле есть люди; вопрос, однако, в том, действительно ли они люди, видящие отчетливо на горизонте своей мысли очертание абсолютного и которым дан страшный дар прозревать бесконечную его высоту? Преосвященный Бьенвеню не был из числа их: преосвященный Бьенвеню не был гением. Его пугали бы эти высоты, с которых многие великие умы, как Сведенборг и Паскаль{37}, соскользнули в безумие. Без сомнения, эти могучие грезы имеют нравственную пользу, и этот трудный путь приближает к идеальному совершенству. Но епископ избрал кратчайшую дорогу: Евангелие.

Он не старался придать своей ризе складок плаща святого Илии, он не освящал никакими пророческими лучами темных волн событий, не силился сосредоточить в пламя блуждающие огоньки предметов — в нем не было ничего пророческого и напоминающего ясновидца. Его кроткая душа любила, вот и все.

Что он расширял молитву до сверхъестественного общения — это вероятно. Но ни молитва, ни любовь не могут никогда быть чрезмерными, и если молиться больше указанного текста составляет ересь, то святая Тереза и святой Иеремия были еретиками.

Он склонялся над всем, что стонет и искупает. Вселенная казалась ему обширной больницей: он везде различал лихорадку, нащупывал страдание и, не мучаясь разгадкой причины, перевязывал рану. Страшное зрелище созданного наполняло его жалостью: он был занят только развитием в себе и в других лучшего способа соболезновать и помогать. Все живущее для этого доброго и редкого священника было предметом печали и предлогом для утешений.

Есть люди, трудящиеся над добыванием золота, — он трудился над добыванием жалости. Мировая нищета была его рудой. Везде горе было для него поводом выказать великодушие… «Любите друг друга», — эту заповедь он провозглашал совершенной, не желал ничего большего, и в ней состояло для него все вероучение. Однажды господин, считавший себя философом, тот сенатор, о котором мы уже говорили раньше, сказал епископу:

— Взгляните на зрелище, представляемое миром: война всех против всех; тот, кто сильнее, тот и умнее. Ваше преосвященство: «любите друг друга» — глупость.

— Если так, — ответил без опровержений преосвященный Бьенвеню, — если это глупость, то душе следует замкнуться в ней, как жемчужине в своей раковине.

Он и замыкался, и жил в ней, совершенно довольствовался ею, оставляя в стороне обширные вопросы, заманчивые и страшные, неизмеримые перспективы отвлеченного, пропасти метафизики. Он не касался всех этих бездн, примыкающих для апостола к Богу, для атеиста — к небытию: судьбы добра и зла, междоусобной борьбы существ человеческой совести, задумчивого полусознания животного, преображения путем смерти, суммы жизней, заключенных в могиле, непостижимой прививки различных привязанностей к одному устойчивому Ego[6], сущности, материи, небытия и бытия, души, природы, свободы, необходимости; всех острых проблем, всех роковых потемок, над которыми склоняются архангелы — гиганты человеческого ума, он не заглядывал в эти ужасающие пропасти, куда Лукреций, Ману, святой Павел и Данте устремляют огненные очи и, пристально глядя в бесконечность, как бы стремятся зажечь новые звезды.

Преосвященный Бьенвеню был просто человеком, констатирующим с внешней стороны существование таинственных вопросов, не анализируя, не переворачивая их и не смущая ими собственного сердца. В его душе было глубокое почтение перед тайной.

Книга втораяПАДЕНИЕ

I. Вечер после дня ходьбы

В последних числах октября 1815 года, приблизительно за час до заката солнца, в город Динь входил пешеход. Немногие из жителей города, находившиеся в этот момент у окошек или на пороге своих домов, видели путешественника и оглядывали его с некоторым беспокойством. Трудно было встретить человека более нищенской наружности. Это был мужчина среднего роста, широкоплечий и коренастый, зрелых лет. Ему можно было дать от сорока шести до сорока восьми лет. Фуражка с кожаным козырьком, опущенным на глаза, отчасти закрывала лицо, загорелое, выжженное солнцем и взмокшее от пота. Толстая заскорузлая холщовая рубаха, скрепленная у ворота маленьким серебряным якорем, не скрывала его волосатую грудь; вокруг шеи был повязан галстук, свившийся жгутом, синие полотняные штаны, потертые и потрепанные, побелевшие на одном колене, продырявленные на другом, серая блуза в лохмотьях, с заплаткой на локте из зеленого сукна, пришитой бечевками, на спине новый солдатский ранец, туго набитый и аккуратно перетянутый ремнем, в руках толстая суковатая палка, башмаки с гвоздями, обутые на босу ногу, бритая голова и длинная борода — таков был его облик.

Пот, жара, продолжительная ходьба и пыль прибавляли нечто жалкое к общему виду неряшливости. Короткие волосы его стояли щеткой и начинали отрастать, очевидно, остриженные еще недавно. Никто не знал его. Очевидно, это был прохожий. Откуда он шел? С юга. Должно быть, с моря. Он вошел в Динь через ту самую улицу, по которой незадолго перед тем проехал Наполеон, отправляясь из Канна в Париж. Человек этот, по-видимому, шел целый день. Он казался очень утомленным. Женщины старого предместья, находящегося в нижнем конце города, видели, как он останавливался под деревьями бульвара Гассен-Ди, чтобы напиться у фонтана в конце аллеи. Вероятно, его сильно мучила жажда, потому что дети видели, как он вторично останавливался напиться, шагах в двухстах подальше, у фонтана на Рыночной площади.

Дойдя до угла улицы Пуашнер, он повернул налево и направился к мэрии. Он вошел и вышел оттуда через четверть часа. У дверей сидел жандарм на той самой каменной скамье, на которую влез 4 марта генерал Друо{38}, чтобы прочесть недоумевавшей толпе жителей Диня прокламацию из Жуанского залива. Человек в картузе снял с головы шапку и почтительно поклонился жандарму.

Жандарм, не отвечая на поклон, пристально поглядел на него, долго провожал его глазами, а затем ушел в ратушу.

В то время в Дине был один хороший трактир под вывеской «Кольбасский Крест». Хозяином трактира был некий Жакен Лабарр, человек, пользовавшийся в городе почетом за родство с другим Лабарром, содержателем трактира «Трех Дофинов» в Гренобле, служившим раньше в полку колоновожатых. Во время высадки императора много толков ходило об этом трактире «Трех Дофинов». Рассказывали, будто генерал Бертран{39}, переодетый фурманщиком, несколько раз приезжал туда в январе и раздавал пригоршнями кресты солдатам и червонцы буржуа. Правда состояла в том, что император по приезде в Гренобль отказался остановиться в отеле префектуры: он поблагодарил мэра словами: «Я остановлюсь у одного известного мне честного малого» и отправился в трактир «Трех Дофинов». Слава Лабарра, хозяина «Трех Дофинов», отражалась на расстоянии двадцати лье на Лабарре, хозяине «Кольбасского Креста». В городе говорили о нем: «Это двоюродный брат Гренобльского».

Путник направился к этому трактиру, лучшему во всем околотке. Он вошел в кухню, выходившую прямо на улицу. Печь была растоплена, сильный огонь пылал в очаге. Трактирщик, он же и повар, хлопотал около плиты и кастрюль, внимательно наблюдая за прекрасным обедом, варившимся для извозчиков, громкий хохот и болтовня которых раздавались в соседней комнате. Кому случалось путешествовать, тот знает, что никто не ест лучше извозчиков. Откормленный сурок, окруженный белыми куропатками и глухарями, кружился на вертеле перед огнем. На плите жарились два жирных карпа с озера Лизет и форель с озера Аллиз.

Хозяин, услышав, что дверь отворилась и вошел кто-то, не отрывая глаз от плиты, спросил:

— Что угодно?

— Поесть и переночевать.

— Нет ничего легче, — продолжал трактирщик. Но, подняв голову и оглядев наружность новоприбывшего, он прибавил: — За деньги.

Пришедший вынул из кармана блузы большой кожаный кошель и произнес:

— Деньги у меня есть.

— В таком случае к вашим услугам, — сказал трактирщик.

Путник положил кошель обратно в карман, спустил ранец со спины, поставил его на пол к дверям, но, не выпуская палки из рук, сел на низенький стул перед огнем. Динь лежит в горах. Октябрьские вечера там холодны.

Однако трактирщик, снуя взад и вперед около плиты, все поглядывал на путешественника.

— Скоро ли можно будет пообедать?

— Сию минуту.

В то время, как новоприбывший грелся, честный трактирщик Жакен Лабарр за спиной у него вытащил из кармана карандаш, оторвал уголок от старой газеты, валявшейся на столе, написал на оторванном клочке одну или две строки, сложил бумажку вдвое и, запечатав, сунул в руку мальчику, служившему ему поваренком и рассыльным. Трактирщик шепнул что-то мальчику на ухо, и ребенок побежал по направлению к мэрии.

Путешественник не заметил ничего.

— Скоро ли обед? — переспросил он еще раз.

— Сейчас, — повторил хозяин.

Мальчик возвратился. Он принес обратно записку. Трактирщик поспешно развернул ее, как человек, ожидающий ответа. Он читал с явным вниманием, затем покачал головой и задумался. Вслед за этим подошел к путешественнику, который, по-видимому, погрузился в невеселые думы.

— Милостивый государь, — сказал он, — я не могу принять вас.

Незнакомец приподнялся со своего сиденья.

— Что такое? Вы боитесь, что я не заплачу: хотите, я рассчитаюсь с вами вперед? Деньги у меня есть, я уже говорил вам.

— Нет, не то.

— Что же такое?

— У вас деньги-то есть…

— Есть, — отвечал путник.

— Но у меня нет комнаты.

Путешественник возразил спокойно:

— Пустите меня в конюшню.

— Не могу.

— Отчего?

— Лошади занимают все место.

— В таком случае дайте мне уголок на чердаке. Постелите охапку соломы. После обеда мы сговоримся.

— Я не могу дать вам обеда.

Это заявление, сделанное спокойным, но решительным тоном, показалось важным незнакомцу. Он встал.

— Однако я умираю от голода. Я шел с самого рассвета. Я прошел двенадцать лье. Я плачу и хочу есть.

— У меня ничего нет.

Незнакомец обернулся к печи и к плите:

— Ничего, а все это?

— Все это уже заказано.

— Кем?

— Господами извозчиками.

— Сколько их?

— Двенадцать человек.

— Тут хватит на двадцать.

— Все это заказано заранее и оплачено. Незнакомец сел обратно и сказал, не повышая голоса:

— Я в трактире, я голоден и останусь.

Хозяин нагнулся тогда к его уху и проговорил голосом, заставившим его вздрогнуть:

— Ступайте вон!

Путешественник сидел сгорбившись и ворочал уголья железным наконечником своей палки; он быстро обернулся и открыл рот для возражения, когда хозяин, глядя на него в упор, сказал вполголоса:

— Послушайте, не теряйте напрасно слов. Хотите, я назову вас по имени? Вы Жан Вальжан. Теперь хотите, я скажу вам, кто вы такой? Я кое о чем догадался, как только вы вошли, послал справиться в мэрию, и вот что мне ответили. Умеете вы читать?

Говоря это, он подал путнику развернутую бумажку, пропутешествовавшую из трактира в мэрию и обратно. Путешественник пробежал ее глазами.

— Я имею привычку обращаться вежливо со всеми, — сказал трактирщик, помолчав немного. — Уходите отсюда.

Путешественник опустил голову, поднял ранец, стоявший у двери, и ушел.

Он побрел вдоль большой улицы. Шел он на авось, держась около стен, как человек униженный и огорченный. Если бы он обернулся, то увидел бы трактирщика на пороге своей харчевни, окруженного всеми своими гостями и прохожими, оживленно разговаривающего, показывая на него пальцем, и по взглядам ужаса и недоверия группы он бы догадался, что присутствие его станет известным всему городу. Но он не видел ничего. Люди убитые не оглядываются. Он слишком хорошо знает, что злая судьба следует за ним по пятам.

Он шел так некоторое время, не сворачивая, проходя наобум по незнакомым улицам, забывая свою усталость, как это бывает в горе. Приближалась ночь. Он осматривался кругом, пытаясь найти где-нибудь пристанище.

Богатый трактир закрылся перед ним: он искал какого-нибудь жалкого кабачка, какой-нибудь убогой трущобы.

Как раз в конце улицы показался огонек. Еловая ветка, воткнутая в железную подпорку, вырисовывалась на бледном небе сумерек. Он направился туда.

Это был кабак. Кабак улицы Шофо.

Путешественник остановился на минуту, заглянул сквозь окно в низенькую комнату кабака, освещенную небольшой лампой, стоявшей на столе, и пылавшей печью. Несколько человек посетителей сидело за столом. Хозяин грелся у огня.

Над пламенем шипел железный котелок, висевший на крючке.

В кабак, бывший в то же время харчевней, было два хода. Один с улицы, другой с маленького дворика, заваленного навозом.

Путешественник не посмел войти с улицы: он проскользнул во двор, постоял там, затем робко поднял скобку и толкнул дверь.

— Кто там? — спросил хозяин.

— Путник, желающий поесть и переночевать.

— Хорошо. Здесь найдется ужин и ночлег.

Он вошел. Все пившие повернулись к нему. Лампа освещала его с одного бока, огонь очага с другого. Его рассматривали, пока он отвязывал ранец со спины. Хозяин сказал ему:

— Здесь огонь. Ужин варится в котле. Пойдите, погрейтесь, приятель.

Он сел. Протянул к огню замлевшие от усталости ноги. Вкусный запах поднимался из котелка. Вся часть лица его, видневшаяся из-под козырька, приняла благостное выражение, смешанное, правда, с жалкой миной привычного страдания.

Впрочем, профиль его был твердый, энергичный, хотя и печальный. Лицо его вообще было странное: оно казалось сначала робким, но, всмотревшись пристальнее, производило впечатление суровости. Глаза светились из-под бровей, как угли из-под хвороста.

Однако один из людей, пивших в кабаке, оказался рыбным торговцем, заезжавшим, перед тем как прийти в улицу Шофо, к Лабарру поставить лошадь в его конюшню. По случайному стечению обстоятельств, он встретился с этим незнакомцем подозрительной наружности утром по дороге между Бра-д'Асс и — я забыл имя другой местности — кажется, Эскублоном. При встрече пешеход, сильно уставший, просил посадить его на лошадь, на что торговец ответил только тем, что погнал лошадь быстрее. С полчаса тому назад он находился в толпе, окружавшей трактирщика, и там рассказал о неприятной встрече, происшедшей утром. Он знаком подозвал к себе хозяина кабака. Кабатчик подошел. Они обменялись шепотом несколькими словами. Незнакомец впал опять в свое раздумье.

Кабатчик вернулся к очагу, решительно положил руку на плечо неизвестного человека и сказал ему:

— Уходи отсюда.

Незнакомец обернулся и ответил кротко:

— А, так вы уже узнали?

— Да.

— Меня выгнали из того трактира.

— И выгоняют отсюда.

— Куда же мне идти?

— В другое место.

Путешественник взял свою палку и ранец и пошел.

Когда он вышел, несколько ребятишек, следовавших за ним из трактира «Кольбасский Крест» и, по-видимому, поджидавших его, пустили в него камнями. Он сердито двинулся на них, грозя палкой.

Дети рассыпались, как стая птиц.

Он шел мимо тюрьмы. У ворот висела железная цепь от звонка. Он позвонил.

Отворилось окошечко.

— Господин привратник, — сказал он, почтительно сняв картуз, — не будет ли угодно вашей милости впустить меня переночевать?

— Тюрьма не трактир, — ответил голос. — Пусть вас арестуют, и тогда мы вас впустим.

Окошечко захлопнулось.

Он вошел в улицу, где было много садов. Некоторые из них огорожены только плетнями, улица от этого имела веселый вид. Между садами и плетнями путник увидел небольшой одноэтажный дом с освещенным окном. Заглянув в окно, как в кабаке, он увидел большую комнату с выбеленными стенами, с кроватью под ситцевым пологом и колыбелью в углу; несколько деревянных стульев и ружье на стене.

Посреди комнаты стоял накрытый стол. Медная лампа освещала толстую белую скатерть, оловянную кружку, блестевшую как серебро, наполненную до краев вином, и глиняную дымившуюся миску. За столом сидел человек лет сорока, с веселым добродушным лицом, а на коленях его прыгал ребенок. Подле него очень молодая женщина кормила другого ребенка грудью. Отец смеялся, ребенок смеялся, мать улыбалась.

Незнакомец постоял несколько минут в раздумье перед этой мирной семейной картиной. Что происходило в его сердце? Он один мог бы сказать это.

Вероятно, он подумал, что в счастливом доме будут гостеприимны и что там, где счастье, найдется сострадание.

Он осторожно постучал в окно.

Его не слышали.

Он постучал во второй раз. Он слышал, как сказала жена:

— Муж, к нам кто-то стучится.

— Тебе показалось, — ответил муж.

Он постучался в третий раз.

Муж встал, взял со стола лампу и пошел к двери.

Это был высокий мужчина, полукрестьянин, полуремесленник, в широком кожаном фартуке, пристегнутом к левому плечу и топырившемся на груди как большой карман, так как за пазухой были засунуты молоток, красный платок, пороховница и всякая всячина, поддержанные кушаком. Он запрокидывал голову назад, и низко вырезанный ворот рубашки обнажал белую и толстую, как у вола, шею. У него были густые брови, огромные черные бакенбарды, глаза навыкате и низ лица удлиненный, а на всем этом неуловимый отпечаток сознания, что он хозяин в своем доме.

— Извините мою просьбу, милостивый государь, — сказал путник, — но нельзя ли было бы получить, конечно, за плату, тарелку супа и уголок для ночевки в сарае, в вашем саду? Скажите, не согласитесь ли вы за деньги.

— Кто вы такой? — спросил хозяин.

Путешественник отвечал:

— Я иду из Пюи-Массона. Целый день был в дороге. Прошел двенадцать лье. Не согласитесь ли вы пустить меня за деньги?

— Я бы не отказался приютить хорошего человека за деньги, — сказал крестьянин. — Но почему вы не остановились в трактире?

— Там не было места.

— Это невозможно. Сегодня не ярмарочный и не торговый день. Были ли вы у Лабарра?

— Был.

— И что же?

Путешественник замялся.

— Не знаю, почему он меня не принял.

— А заходили вы к тому, как бишь его, в улице Шофо?

Смущение незнакомца возрастало.

— Он тоже не пустил меня, — пробормотал он.

Лицо крестьянина приняло недоверчивое выражение: он оглядел с ног до головы прохожего и воскликнул вдруг сердито:

— Да уж не тот ли вы человек?..

Он снова взглянул на незнакомца, отступил на три шага, поставил лампу на стол и снял со стены ружье.

При возгласе: «Уж не тот ли вы человек?» женщина вскочила, взяла обоих детей на руки и поспешно встала за спиной мужа; глядя с ужасом на пришельца, не прикрыв обнаженной груди и испуганно озираясь, она шептала: «tso maraude» (беглая кошка).

Все это случилось быстрее, чем можно вообразить. Всматриваясь в продолжение нескольких мгновений в путешественника, как смотрят на гада, хозяин подошел к дверям и сказал:

— Убирайся!

— Ради самого Бога, дайте стакан воды.

— Не хочешь ли ты вот этого? — сказал крестьянин, прицеливаясь из ружья.

Затем он сердито запер дверь, и путешественник слышал, как щелкали крючки. Через мгновение ставня захлопнулась с шумом и послышался звук задвигаемого железного засова.

На дворе между тем становилось все темнее. Холодный ветер дул с гор, При свете уходящего дня путник увидел в одном из садов, окаймлявшие улицу, конуру, показавшуюся ему сложенной из дерева. Он смело перелез через деревянный забор и прыгнул в сад. Подошел к землянке. Входом в нее служило низкое отверстие, и вообще она походила по внешности на шалаши, устраиваемые рабочими на дорогах. Он подумал, что это рабочий шалаш; его мучили голод и холод: он мирился с голодом, но желая, по крайней мере, избавиться от холода. Обыкновенно в таких землянках не ночуют. Он лег на брюхо и вполз в конуру. Там было тепло и была настлана солома. Он несколько мгновений пролежал на этой постели, не двигаясь, настолько сильна была его усталость. Затем, так как ранец на спине мешал и к тому же представлял готовое изголовье, он начал развязывать ремни. В эту минуту послышалось зловещее рычание. Он поднял глаза. Голова огромной собаки показалась в тени у входа шалаша.

Шалаш оказался собачьей конурой.

Путник был силен и ловок. Он употребил свою палку вместо оружия, закрылся ранцем, как щитом, и кое-как выполз из конуры, еще больше увеличив прорехи на своей одежде.

Он выбрался из сада, но, пятясь, и принужденный для того, чтобы держать собаку на расстоянии, прибегнуть к маневру с палкой, называемому мастерами этого рода фехтования «закрытой розой».

После того как он перелез не без труда через забор и очутился на улице один, без пристанища, без крова, изгнанный даже с соломенного ложа собачьей конуры, он скорее упал, чем сел на камень, и какой-то прохожий слышал возглас: «Я хуже собаки!».

Вскоре он опять поднялся и пошел. Он отправился за город, надеясь встретить в поле дерево или стог сена, где мог бы укрыться.

Он таким образом шел некоторое время, низко опустив голову. Когда он увидел, что людское жилье осталось далеко позади, он выпрямился и стал озираться. Кругом было поле, перед ним возвышался холм, покрытый коротко обрезанным жнивьем, что по окончании жатвы походит на остриженную голову.

Горизонт был черный — не только от ночного мрака, но и от низко опустившихся облаков, упиравшихся, как казалось, в самый холм и оттуда расползавшихся по небу. Однако так как луна должна была взойти и в зените еще сохранился остаток света, то верхние гряды облаков обрисовывали белесоватый свод, слабо освещавший землю. Земля, следовательно, была более освещена, чем небо, что производит особенно зловещее впечатление, и холм, с его жалким и нищенским очертанием. смутно белел на темном горизонте. В общей сложности вид был безобразный, угрюмый и давящий. Ни в полях, ни на холме не видно было ничего, кроме уродливого дерева, размахивавшего и трепетавшего ветвями в нескольких шагах от путника. Очевидно, этот человек был чужд изнеженных привычек ума, вырабатывающих чувствительность к таинственному смыслу природы. Однако на этом небе, холме, на этой равнине и дереве лежала печать такого глубокого отчаяния, что и он, постояв с минуту неподвижно в раздумье, быстро повернул назад. Бывают мгновения, когда природа кажется враждебной.

Он пошел обратно. Ворота Диня были заперты. Город, выносивший осады в эпоху религиозных войн, был еще окружен в 1815 году старыми стенами с четырехугольными башнями по углам, срытыми впоследствии. Он пролез в город через обвал в стене.

Человек дошел до префектуры, затем до семинарии и на площади собора погрозил кулаком церкви.

На углу площади находится типография. Тут были отпечатаны первые оттиски воззвания императора к гвардии и армии, привезенного с острова Эльбы и написанного под диктовку самого Наполеона.

Изнемогая от усталости и потеряв всякую надежду, путешественник лег на каменную скамью, стоящую у ворот типографии.

В эту минуту из церкви выходила старушка. Она заметила человека, лежавшего в темноте.

— Что вы делаете тут, друг мой? — спросила она.

— Видите, ложусь спать, добрая старушка, — ответил он грубо и сердито.

Добрая старушка была маркиза Р. и действительно заслуживала этот эпитет.

— Как, на этой скамье?

— Я спал девятнадцать лет на досках, сегодня посплю и на камнях.

— Вы были солдатом?

— Да, старушка, солдатом.

— Почему вы не идете в трактир?

— У меня нет денег.

— Увы, — сказала маркиза Р., - в моем кошельке всего четыре су.

— Все равно, отдайте мне их.

Путник взял четыре су. Маркиза Р. продолжала:

— За такие деньги вас не пустят в трактир. Везде ли вы пытались проситься на ночлег? Здесь ночевать невозможно. Вы, вероятно, голодны и озябли. Вас могли бы пустить Христа ради.

— Я стучался во все двери.

— И что же?

— Везде меня гнали.

Добрая старушка тронула за рукав прохожего и показала ему по ту борону площади на низенький дом рядом с епископским дворцом.

— Вы сказали, что стучались везде?

— Да.

— А стучались вы вон в ту дверь?

— Нет.

— В таком случае ступайте, постучитесь.

II. Осторожность подает совет мудрости

В тот вечер диньский епископ после прогулки по городу сидел довольно долго, запершись в своей комнате. Он работал над большим сочинением «Об обязанностях», оставшимся, к несчастью, неоконченным, старательно отмечая все написанное святыми отцами и учителями Церкви об этом важном предмете. Его сочинение делилось на две части; в первую часть входили общие обязанности каждого согласно месту, занимаемому им в обществе. Евангелист Матфей разделяет их на четыре разряда: обязанности к Богу (Мат. VI); обязанности к самому себе (Мат. V, 29, 30); обязанности к ближнему (Мат. VII, 12); обязанности к животным (Мат. VI, 20, 25). Предписания и указания остальных обязанностей епископ нашел в других местах. Обязанности государей и подданных — в Послании к римлянам. Власть имущих, жен, матерей и юношей — в Послании апостола Петра; мужей, отцов, детей и слуг — в Послании к эфесянам; верных — в Послании к иудеям; дев — в Послании к коринфянам. Он трудолюбиво перерабатывал все эти отдельные предписания в одно гармоничное целое, которое желал преподнести благочестивым душам.

В восемь часов он еще продолжал работать, довольно неудобно держа толстую книгу на коленях и делая выписки на клочках бумаги, когда к нему вошла мадам Маглуар, по обыкновению, достать серебро из стенного шкафчика над постелью.

Минуту спустя епископ, чувствуя, что стол накрыт и что сестра, вероятно, ждет его, закрыл книгу, встал из-за стола и пошел в столовую.

Столовая была продолговатая комната с камином, с дверью на улицу (как было уже сказано) и окошком, выходящим в сад. Действительно, он застал стол почти накрытым.

Мадам Маглуар, продолжая хлопотать около приборов, разговаривала с мадемуазель Батистиной.

На столе стояла лампа; стол пододвинули к камину. В последнем пылал довольно сильный огонь.

Легко можно представить себе обеих женщин, которым было за шестьдесят лет: мадам Маглуар, низенькая, круглая, живая; мадемуазель Батистина — тихая, худенькая, тщедушная, ростом несколько выше брата, одетая в шелковое платье «пюс», цвета, бывшего в моде в 1806 году, купленного тогда в Париже и служившего ей с тех пор. Прибегая к вульгарному выражению, выражающему одним словом понятие, на изложение которого потребовалось бы не менее нескольких страниц объяснений, скажем, что мадам Маглуар имела вид крестьянки, а мадемуазель Батистина смотрелась дамой. На мадам Маглуар был белый чепец с гофрированной оборкой, на шее золотой крест, единственное женское украшение во всем доме, белая косынка выступала на черном крашенинном платье с широкими и короткими рукавами холщовый передник с красными и зелеными клетками, завязывающийся у пояса зеленой шелковой лентой, с нагрудником, пришпиленным булавками к лифу, на ногах толстые башмаки и желтые чулки, какие носят марсельские женщины. Платье мадемуазель Батистины также было сшито по моде 1806 года: короткая талия, узкая юбка, рукава с эполетками, с нашивками и пуговицами. Седые волосы свои она прикрывала завитым париком «под ребенка». Наружность у мадам Маглуар была интеллигентная, добрая и живая, неровно поднятые углы рта и верхняя губа толще нижней придавали ей грубоватое и властолюбивое выражение. Пока преосвященный молчал, она говорила с ним смело, со смесью уважения и независимости, но как только он открывал рот, она, как уже было сказано, подчинялась ему пассивно, так же как мадемуазель Батистина. Последняя даже не говорила. Она ограничивалась тем, что повиновалась и угождала. Даже смолоду она не была красива: голубые глаза навыкате и длинный горбатый нос, но все лицо ее, все существо, как уже было сказано вначале, дышало добротой. Она всегда была склонна к снисхождению, но вера, надежда и милосердие, эти три добродетели, согревающие душу, возвысили эту склонность до святости. Природа создала ее агнцем, — религия преобразила в ангела.

Добрая, святая душа! Милое исчезнувшее воспоминание! Мадемуазель Батистина столько раз рассказывала происшествия этого вечера в епископском доме, что многие живые свидетели помнят еще подробности случившегося.

В ту минуту, когда вошел епископ, мадам Маглуар говорила с некоторым жаром. Она беседовала с мадемуазель Батистиной о предмете неистощимом и знакомом епископу. Дело шло о замке наружной двери.

Как кажется, отправившись за провизией к ужину, мадам Маглуар слышала различные слухи в нескольких местах. Толковали о бродяге подозрительной наружности, появившемся в городе, и о возможности дурной встречи для тех, кто будет возвращаться поздно домой в эту ночь. Говорили, что полиция очень плоха, потому что префект и мэр не в ладах и стараются навредить друг другу, допуская беспорядки. Вследствие этого благоразумные люди должны сами оберегать себя и нужно хорошенько запираться, закрывать двери дома на ночь. Мадам Маглуар подчеркнула с намерением последние слова, но епископ, придя из своей комнаты, где он немножко продрог, подсел к камину и грелся, думая о другом. Он не обратил внимания на слова мадам Маглуар. Она повторила еще раз свою фразу. Мадемуазель Батистина, желая угодить мадам Маглуар, не сердя брата, рискнула сделать робкое замечание:

— Братец, слышали вы, что рассказывает мадам Маглуар?

— Да, я что-то смутно слышал.

Затем, повернув слегка свой стул и опершись руками о колени, он поднял свое приветливое и ласковое лицо к служанке, огонь освещал его снизу.

— Ну что же такое? Расскажите! Мы в какой-то ужасной опасности.

Мадам Маглуар принялась повторять рассказ, немножко преувеличивая, сама того не замечая. Она слышала, что какой-то цыган-оборванец, какой-то опасный нищий бродит по городу. Он хотел остановиться у Жакена Лабарра, но тот не пустил его.

Его видели на бульваре Гассенди, и в сумерках он бродил по городу. Висельник со страшным лицом.

— В самом деле! — сказал епископ. Снисходительный расспрос поощрил мадам Маглуар.

Это казалось ей признаком, что епископ не далек от беспокойства. Она продолжала, торжествуя:

— Да, ваше преосвященство. Дело в таком виде. Сегодня ночью в городе быть беде. Все так думают. Притом же полиция у нас дурно устроена (следовало бесполезное повторение). Жить в горной местности и не завести даже фонарей на улицах. Выйдешь из дому и хоть глаз выколи! И я говорю, ваше преосвященство, и барышня говорит.

— Я ровно ничего не говорю, — прервала сестра. — Все, что братец делает, я одобряю.

Мадам Маглуар продолжала, как будто возражения и не бывало.

— Мы говорим, что в нашем доме нет безопасности, и если ваше преосвященство позволите, я сейчас схожу за слесарем, Павлином Мюзбуа, позову его приладить старые замки к дверям. Они спрятаны здесь под рукой, привинтить их дело одной минуты. А я говорю, что необходим замок, хотя бы на нынешнюю ночь; я говорю, что дверь на щеколде, которую всякий прохожий может отворить снаружи, вещь очень опасная, к тому же у вашего преосвященства привычка отвечать всякому: «Войдите», даже ночью. О господи, да и спрашиваться не нужно…

В это время кто-то довольно громко постучался.

— Войдите, — отозвался епископ.

III. Героизм пассивного послушания

Дверь отворилась.

Она отворилась разом настежь, со всего размаха, как будто ее толкнули снаружи энергично и решительно.

Вошел человек. Человек, уже знакомый нам, — путешественник, отыскивавший себе ночлег.

Он вошел, сделал шаг вперед и остановился, не затворяя за собой дверей. Ранец висел у него за плечами, он держал в руке палку, выражение его глаз было смелое, сердитое, утомленное и грубое. Огонь камина освещал его.

Вид у него был ужасный. Появление действительно зловещее.

У мадам Маглуар не хватило духу даже крикнуть. Она вздрогнула и стояла, разинув рот.

Мадемуазель Батистина обернулась, увидела вошедшего человека, растерянно привстала, затем медленно повернула голову к камину и, глядя на брата, постепенно успокаивалась, и лицо ее приняло обычное выражение добродушия.

Епископ спокойно смотрел на вошедшего.

Лишь только он собрался спросить, что нужно незнакомцу, как тот, опершись обеими руками на палку и обведя глазами старика и двух женщин, не ожидая вопроса епископа, громко заговорил.

— Значит, так. Мое имя Жан Вальжан. Я каторжник. Я провел на галерах девятнадцать лет. Четыре дня, как меня освободили и как я иду в Понтардье, место моего назначения. Я уже четыре дня в дороге из Тулона. Сегодня я прошел пешком двенадцать лье. Нынче вечером, придя сюда, я зашел в трактир, оттуда меня выгнали за мой желтый паспорт, предъявленный мною в мэрии. Нужно было его прописать. Пошел я в другой трактир. Меня не захотели принять. Убирайся, сказали мне и тут и там. Пошел я в тюрьму — меня не впустил привратник. Отправился я в собачью конуру. Собака укусила меня и выгнала, словно и она человек, точно и она узнала, кто я. Я решил ночевать в поле при звездах — звезд на небе не было. Я подумал, что соберется дождь, что нет Бога, который бы не попустил дождя, и вернулся в город, чтобы укрыться где-нибудь под воротами. На площади я укладывался спать на каменную скамью, когда старушка указала мне вашу дверь и сказала: «Постучись туда!» Я и постучался. Что здесь такое? Трактир? У меня есть деньги. Мой заработок. Сто девять франков пятнадцать су, добытые работой на каторге на протяжении девятнадцати лет. Я заплачу. Мне это нипочем. Деньги у меня есть. Я очень устал. Ведь прошел я пешком двенадцать лье. Я голоден. Позволите вы мне остаться?

— Мадам Маглуар, — сказал епископ, — поставьте еще прибор.

Путешественник сделал три шага вперед и пододвинулся к лампе, стоявшей на столе.

— Послушайте, — сказал он, как бы не поняв хорошенько распоряжения. — Вы расслышали, что я каторжник? Прямо с галер. — Он вынул из кармана и развернул желтый лист. — Вот мой паспорт. Желтый — вы видите. Это служит для того, чтобы меня выгоняли отовсюду. Хотите прочитать? Я умею читать. Выучился на каторге. Там есть школа для желающих. Посмотрите, что написано в паспорте: «Жан Вальжан, освобожденный с каторги, уроженец…» Это вам все равно. — «Пробыл на каторге девятнадцать лет. Пять лет за кражу со взломом. Четырнадцать лет за четыре попытки к побегу. Очень опасный». Вот-с; и все меня гонят вон; ну а вы, вы впустите меня? Что здесь у вас, трактир, что ли? Хотите накормить меня и пустить на ночлег? Нет ли у вас конюшни?

— Мадам Маглуар, постелите чистое белье на постель в алькове.

Мы уже объяснили раньше характер повиновения двух женщин. Мадам Маглуар ушла исполнять приказание.

Епископ обернулся к посетителю:

— Сядьте, сударь, и обогрейтесь. Мы сейчас будем ужинать, а во время ужина вам приготовят постель.

Только теперь путешественник окончательно понял смысл сказанного. Выражение его лица, угрюмое и жестокое, отразило одновременно удивление, недоверчивость, радость, что-то необычайное. Он принялся бормотать, как человек, сходящий с ума.

— В самом деле? Неужели? Вы мне позволяете остаться? Не гоните меня вон! Каторжника! Называете меня сударь! Не говорите мне «ты»! Не говорите: «Ступай прочь, собака!», как говорят мне все. Я ожидал, что вы меня вытолкаете. Потому-то я уже сразу и сказал, кто я такой. Ах, какая добрая женщина указала мне дорогу к вам! Я поужинаю! У меня будет постель, с бельем, как у всех! Я уже девятнадцать лет как не спал на постели! Какие вы хорошие люди! Извините, господин трактирщик, как ваше имя? Я заплачу, сколько бы вы ни потребовали. Вы честный человек. Ведь вы трактирщик, не правда ли?

— Я священник, живущий здесь, — ответил епископ.

— Священник! — возразил каторжник. — Славный вы священник, наверное, и денег с меня не возьмете? Вы кюре? Кюре этой большой церкви? В самом деле, до чего я глуп, я и не заметил вашей скуфьи.

Говоря это, он поставил в угол ранец и палку, положил паспорт в карман и сел. Мадемуазель Батистина кротко смотрела на него. Он продолжал:

— Вы человеколюбивы, господин кюре, вы не презираете меня. Хорошая это вещь — добрый священник. Итак, вам платить не надо?

— Нет, — сказал епископ, — оставьте ваши деньги у себя. Сколько их у вас? Вы, кажется, говорили: сто девять франков.

— Пятнадцать су, — прибавил путник.

— Сто девять франков пятнадцать су. А сколько времени вам пришлось работать для этого?

— Девятнадцать лет.

— Девятнадцать лет!

Епископ глубоко вздохнул. Посетитель продолжал:

— У меня цел еще весь заработок. В четыре дня я истратил всего двадцать пять су, заработанных тем, что помогал разгружать телеги в Грассе. Так как вы аббат, я вам скажу, что у нас на каторге был капеллан. И однажды я видел епископа. Его зовут преосвященным. Это был епископ из Марселя. Кюре, что стоит над другими кюре. Я плохо объясняю, извините, но это так мне мало знакомо! Вы понимаете, все это мало известно нашей братии! Он служил обедню у нас на каторге, там устроили такой жертвенник, на голове у него была какая-то остроконечная золотая штука. Мы были выстроены рядами с трех сторон, а напротив нас пушки с зажженными фитилями. Нам было плохо видно. Он говорил, но нельзя было расслышать: он стоял слишком далеко. Так вот это-то и есть епископ.

Пока он рассказывал, епископ встал и запер дверь, оставшуюся незатворенной.

Мадам Маглуар вернулась. Она принесла еще прибор и поставила на стол.

— Мадам Маглуар, — сказал епископ, — поставьте прибор поближе к огню, — и, обращаясь к гостю, прибавил: — Ночной ветер холоден в Альпах. Вы, верно, озябли, сударь?

Всякий раз, как он произносил слово «сударь» своим серьезным кротким голосом и тоном человека из хорошего общества, лицо каторжника сияло. Сказать каторжнику сударь то же, что подать стакан воды спасшемуся на плоту «Медузы»{40}. Унижение жаждет уважения.

— Как эта лампа тускло горит, — заметил епископ.

Мадам Маглуар поняла и отправилась в спальню епископа за серебряными подсвечниками, которые принесла уже с зажженными свечами и поставила на стол.

— Господин кюре, — сказал гость, — как вы добры, вы не презираете меня. Вы приняли меня к себе. Вы зажигаете для меня свечи. Я, однако, не скрыл от вас, откуда я пришел и какой я несчастный.

Епископ, сидевший возле него, ласково взял его за руку:

— Вы могли и не говорить мне, кто вы. Этот дом не мой, а Божий. Эта дверь не спрашивает у входящего, есть ли у него имя, а — есть ли у него горе. Вы страдаете; вас мучает голод и жажда, милости просим, войдите. Не благодарите меня; я вас принимаю не у себя. Здесь никто не хозяин, кроме того, кто нуждается в крове. Я говорю вам, путнику, вы здесь более хозяин, чем я сам. Все, что здесь есть, — все ваше. Для чего мне знать ваше имя? К тому же раньше, чем вы себя назвали, я уже знал, как вас назвать.

Гость раскрыл удивленно глаза.

— В самом деле? Вы знали, как зовут меня?

— Да, — ответил епископ, — я знал, что вы называетесь моим братом.

— Послушайте, господин кюре! — воскликнул гость. — Я был очень голоден, когда вошел сюда, но вы так добры, что теперь бог знает что со мной делается, даже голод совсем прошел.

Епископ взглянул на него и сказал:

— Вы очень страдали?

— Ах, красная куртка, ядро, привязанное к ноге, доска вместо постели, холод, жар, работа, каторга, палочные удары, двойные кандалы за каждую мелочь, карцер за слово ответа и цепи даже в постели, даже в больнице. Собаки, собаки и те счастливее! И это девятнадцать лет! Теперь мне сорок шесть лет! Ступай, живи с желтым паспортом.

— Да, — сказал епископ, — вы вышли из места печали. Послушайте. На небе будет больше радости ради заплаканного лица раскаявшегося грешника, чем ради незапятнанной ризы ста праведников. Если вы вынесли из этой обители страдания злобу и ненависть против людей, вы достойны сожаления; если вы вынесли оттуда чувства кротости, мира и снисхождения, вы лучше всех нас.

Между тем мадам Маглуар принесла ужин. Суп из воды, постного масла, хлеба и соли. Немного свиного сала. Кусок баранины. Винные ягоды. Свежий творог и большой каравай черного хлеба. Она прибавила без спроса к обыкновенному ужину бутылку старого мовского вина.

Лицо епископа приняло вдруг веселое выражение гостеприимного хозяина.

— Пожалуйте за стол! — сказал он с оживлением, с каким имел обыкновение приглашать к столу, когда у него был кто-нибудь в гостях. Он посадил путешественника по правую руку. Мадемуазель Батистина, совершенно спокойная и естественная, села по левую сторону.

Епископ прочел молитву, потом разлил суп по своему обыкновению. Гость жадно принялся за еду. Внезапно епископ сказал:

— Мне кажется, что чего-то недостает за столом.

Действительно, мадам Маглуар подала на стол только три необходимых прибора. Между тем вошло в привычку класть на стол все шесть серебряных приборов, когда ужинал кто-нибудь из посторонних. Невинное хвастовство! Грациозная претензия на роскошь, ребячество, полное прелести в этом доме, смиренном и строгом, где бедность возводилась в достоинство.

Мадам Маглуар поняла намек, вышла молча и через мгновение три прибора, потребованные епископом, уже блистали на скатерти, симметрично расположенные перед каждым из сидевших за столом.

IV. Подробности о сыроварнях в Понтардье

Для того чтобы дать наиболее точное понятие о том, что произошло за ужином, мы не можем придумать ничего лучшего, как прибегнуть к выписке из письма мадемуазель Батистины к мадам Буашеврон, где весь разговор каторжника и епископа приведен с наивными подробностями.

. . . .

«…Этот человек не обращал ни на кого внимания. Он ел с жадностью голодного. Однако после ужина он сказал:

— Господин Божий кюре, все это слишком хорошо для меня, но я должен сказать вам, что извозчики, не хотевшие принять меня за свой стол, едят лучше вас.

Между нами будет сказано, это замечание меня немного шокировало.

— Они устают больше меня, — сказал мой брат.

— Нет, — возразил тот человек, — у них больше денег. Вы бедны, я это вижу. Вы, быть может, даже и не кюре. Скажите, в самом ли деле вы кюре? Если Бог справедлив, вам следовало бы быть кюре.

— Господь более чем справедлив ко мне, — ответил на это брат. Через минуту он прибавил:

— Господин Жан Вальжан, вы идете в Понтардье?

— По принудительной подорожной.

Мне кажется, что именно так выразился этот человек.

— Завтра я должен выйти с зарей, — продолжал тот. — Тяжело так путешествовать. Ночи холодны, а днем жарко.

— Вы идете в прекрасный край, — сказал брат. — Во время революции мое семейство разорилось, и я сначала укрывался во Франш-Конте и жил там трудами своих рук. У меня была добрая воля и нашлась работа. Там выбор большой. Есть бумажное производство, кожевни, винокурни, маслобойни, большая часовня, фабрики, стальные, медные фабрики, одних больших железоделательных заводов до двадцати, из которых четыре значительных в Лидсе, Шатиллиане, Оденкуре и Бёре…

Если я не ошибаюсь, брат назвал именно эти местности. Затем он прервал свою речь и обратился ко мне:

— Милая сестра, нет ли у нас родственников в этой стране? — спросил он.

— Были, — ответила я, — между прочим, г-н де Люсене, бывший капитаном от ворот в Понтардье при старом режиме.

— Да, но в 93 году родных не было, — сказал брат, — были одни руки. Я работал. В окрестностях Понтардье, куда вы отправляетесь, мсье Вальжан, у них есть одно патриархальное производство, совершенно прелестное, сестра моя. Это их сыроварни, называемые «плодниками».

Тогда брат мой, продолжая угощать этого человека, объяснил ему подробно, что такое плодники Понтардье; их два сорта: большие хлева, принадлежащие богатым и вмещающие от сорока до пятидесяти коров, где производство сыров достигает от восьми до десяти тысяч штук в лето, и плодники общественные, принадлежащие бедным; горные крестьяне содержат коров своих сообща и делят выручку между собой. Они нанимают сыровара, называемого «сыроделом». Этот сыровар принимает три раза в день молоко от членов ассоциации и отмечает количество взятого на бирке. В конце апреля начинается сыроварение — в середине июня хозяева выгоняют коров на пастбище в горы.

Наш гость оживал по мере насыщения. Брат поил его мовским вином, которого сам не пьет, находя его дорогим. Брат сообщал ему все эти подробности с той добродушной непринужденностью, какая ему свойственна, перемешивая свой разговор разными любезностями ко мне. Он несколько раз возвращался к восхвалению ремесла сыровара, как бы желая дать понять этому человеку, не советуя этого прямо и грубо, что это будет хорошим занятием для него. Оно поразило меня. Я уже говорила вам, кто был этот человек. И что же, мой брат ни за ужином, ни в течение всего вечера, за исключением нескольких слов о Христе, когда тот вошел, ни разу не напомнил этому человеку, кто он такой, и не дал понять ему, кто он сам. По-видимому, это был удобный случай для проповеди, и можно было воспользоваться влиянием епископа на каторжника, чтобы запечатлеть эту встречу. Всякому другому показалось бы кстати, имея этого несчастного под рукой, предложить и пищу для души одновременно с пищей телесной, прочесть нравоучение и дать совет или выказать ему сожаление с назиданием вести себя честно впредь. Мой же брат не спросил у него даже ни откуда он родом, ни историю его. Потому что в его историю входит и его вина, а брат, очевидно, избегал всего, что могло ему напомнить последнюю. Он до того остерегался этого, что когда случайно, разговаривая о горцах Понтардье, у него сорвалось с языка, что те мирно трудятся в соседстве неба и счастливы, потому что ведут честную жизнь, он вдруг осекся, испугавшись, не сказал ли он чего-нибудь обидного для того человека. Я столько об этом размышляла, что, кажется, поняла, что происходило в душе брата. Он думал, что этот человек, которого зовут Жан Вальжан, без того помнит о своем позоре и что лучше всего развлечь его и хотя бы на минуту заставить его верить, что он такой же человек, как и все прочие. Не есть ли действительно в таком отношении настоящее милосердие? Нет ли в этом деликатном воздержании от проповеди и поучения, в этом избежании намеков и поучений чего-то евангельского и не состоит ли настоящее великодушие в том, чтобы не затрагивать больного места человека? Мне казалось, что это и была тайная мысль брата. Во всяком случае, могу сказать, что какие бы мысли у него ни были на этот счет, он их не высказывал даже мне. Он вел себя с начала до конца совершенно так же, как всегда, и ужинал с Жаном Вальжаном точно с таким же видом, как стал бы ужинать с господином Гедеоном{41}, старшиной или приходским кюре.

За десертом, когда мы ели винные ягоды, кто-то постучался в дверь. Это пришла тетушка Жербо со своим малюткой. Брат поцеловал ребенка в лоб и взял у меня взаймы пятнадцать су, чтобы дать их тетушке Жербо. В это время Вальжан ни на кого не обращал внимания. Он почти что не говорил и казался очень утомленным. Когда старушка ушла, брат прочитал молитву, затем обратился к путешественнику и сказал: «Вы, должно быть, испытываете огромное желание лечь в постель». Maдам Маглуар поторопилась убрать со стола. Я поняла, что нужно поскорее дать отдохнуть гостю, и мы ушли наверх.

Однако я через минуту послала мадам Маглуар отнести на постель этого человека козий мех из Шварцвальда, который был в моей комнате. Ночи очень холодны, а мех этот очень греет. Жаль, что он уже стар и шерсть лезет. Брат купил его в Германии, в Тотлингене, у истоков Дуная, вместе с ножом с костяным черенком, которым я пользуюсь за столом.

Мадам Маглуар тотчас же возвратилась наверх, мы помолились в комнате, где развешиваем белье для просушки, и потом разошлись по своим углам, не сказав ни слова друг другу».

V. Отдых

Простившись с сестрой, преосвященный Бьенвеню взял со стола один из серебряных подсвечников, подал второй своему гостю и сказал:

— Я провожу вас в вашу комнату.

Путешественник пошел за ним.

Если читатель не забыл сказанного выше, то он знает, что расположение комнат было таково, что в молельную и из нее не было другого хода, кроме как через спальню епископа.

В ту минуту, когда они проходили по спальной, мадам Маглуар прятала серебро в стенной шкаф, находившийся над изголовьем постели. Она делала это всякий вечер перед тем, как идти спать.

Епископ довел гостя до алькова. В последнем была постлана чистая постель. Гость поставил подсвечник на столик.

— Ну, — сказал епископ, — теперь пожелаю вам доброй ночи. Завтра перед дорогой вы выпьете чашку парного молока от наших коров.

— Благодарю вас, аббат, — сказал гость.

Но едва он произнес эти дружелюбные слова, как внезапно и без всякого перехода сделал странное движение, которое обдало бы ужасом обеих женщин, если бы это произошло в их присутствии. Мы и теперь не беремся объяснить, что руководило им. Было ли то предостережение или угроза? Или просто он подчинился инстинктивному и смутному побуждению? Но он резко обернулся к старику, скрестил руки и, окидывая диким взглядом своего гостеприимного хозяина, вскрикнул хриплым голосом:

— Неужели вы в самом деле положите меня ночевать рядом с собой?

Он прервал свою речь хохотом, в котором звучало что-то зверское.

— Хорошо ли вы обдумали ваше решение? Что вам говорит, что я не убийца?

Епископ ответил:

— Это знает Господь.

Затем, с сосредоточенным видом и шевеля губами, как человек молящийся или говорящий шепотом, он сложил персты правой руки и благословил гостя, не наклонившего даже головы под благословением, затем ушел, не оглядываясь, в свою комнату.

Когда в алькове кто-нибудь ночевал, престол в молельной задергивался большой полотняной занавеской, шедшей сплошь от одной стены до другой. Проходя мимо занавеса, епископ преклонил колено и совершил краткую молитву.

Минуту спустя он был в саду, ходил, размышлял, созерцал, погружаясь мыслями и душой в великие таинственные предметы, раскрываемые Богом ночью перед бодрствующими очами.

Что касается путешественника, то, очевидно, он был утомлен, потому что даже не воспользовался белым чистым бельем своей постели. Он задул свечу ноздрей, как делают каторжники, и повалился, не раздеваясь, на постель, где мгновенно глубоко заснул.

Часы пробили двенадцать, когда епископ вернулся из сада. Через минуту в маленьком домике все спало.

VI. Жан Вальжан

Посреди ночи Жан Вальжан проснулся.

Жан Вальжан происходил из бедного крестьянского семейства провинции Бри. Он в детстве не учился читать. Когда вырос, стал обрезчиком деревьев в Фавероле. Мать его звали Жанной Матье, отца Жаном Вальжаном или Влажаном, по всей вероятности, это была кличка или сокращение слов voila Jean (вот и Жан).

Жан Вальжан был по характеру задумчив, но не грустен, что свойственно натурам привязчивым. В целом это было существо довольно сонное и незначительное, по крайней мере по наружности. Он потерял отца и мать в раннем возрасте. Мать его умерла от запущенной молочной лихорадки. Отец его, обрезчик деревьев, как и он, разбился, упав с дерева. У Жана осталась только старшая сестра, вдова, с семью детьми, мальчиками и девочками. Эта сестра вырастила Жана Вальжана и, пока был жив муж, бесплатно предоставляла брату стол и жилье. Муж умер. Старшему из детей было восемь лет, младшему год. Жану Вальжану минуло двадцать пять. Он заменил сиротам умершего отца и помогал воспитавшей его сестре. Он выполнял это просто как долг, даже с некоторой грубостью. Его молодость расходовалась таким образом на тяжкий и плохо оплачиваемый труд. Никогда за ним никто не знал никакой «зазнобы». Влюбляться было некогда.

Вечером он возвращался домой усталый и ел суп молча. В то время, как он ел, сестра Жана часто брала у него с тарелки лакомый кусок, ломтик сала, говядину, сердцевину капустного кочана, чтобы отдать кому-нибудь из детей, он же продолжал есть, нагнувшись над столом, опустив голову чуть ли не в тарелку, с волосами, падавшими прядями на глаза, и, казалось, не замечая, что вокруг происходит. В Фавероле, по соседству с хижиной Вальжана, на другой стороне улицы жила фермерша по имени Мари-Клод. Племянники Вальжана, обыкновенно голодные, отправлялись иногда к соседке занять у нее горшок молока от имени матери и распивали молоко где-нибудь за забором или в уголке аллеи, отнимая друг у друга горшок настолько впопыхах, что девочки проливали молоко на фартук и за пазуху; если бы мать увидела эти шалости, она бы крепко наказала провинившихся. Жан Вальжан, грубый и ворчливый, платил тайком от матери за горшок молока Мари-Клод, и дети избегали наказания.

Жан зарабатывал в сезон чистки деревьев восемнадцать су в день, затем нанимался жать, чистить скот на ферме, работал поденно. Он делал все, что мог. Сестра тоже работала, сколько могла, но что можно заработать с семерыми ребятишками на руках? То была жалкая семья, попавшая в тиски нищеты, мало-помалу душившей ее. Семья осталась без хлеба. Хлеба не было в буквальном смысле. Детей же было семеро. В воскресенье вечером Мобер Изабо, булочник на церковной площади Фавероля, собирался ложиться спать, когда услышал сильный стук в решетчатое окно своей булочной. Он прибежал вовремя, чтобы увидеть руку, просунутую сквозь разбитое стекло через решетку. Рука схватила хлеб и скрылась. Изабо побежал за ним и догнал его. Вор бросил хлеб, но рука его была в крови. Оказалось, что это был Жан Вальжан.

Случилось это в 1795 году. Жан Вальжан был привлечен к суду «за воровство со взломом в жилом доме». У него было ружье, из которого он хорошо стрелял и охотился на чужих землях, — это еще более повредило ему на суде. Против браконьеров существует законный предрассудок. Браконьер, наравне с контрабандистом, не далек от разбойника. Однако, скажем мимоходом, между этой категорией людей и гнусными городскими убийцами еще целая бездна. Браконьер живет в лесу; контрабандист живет в горах или на море. Города ожесточают людей, потому что они развращают их. Горы, моря, лес делают человека диким, они развивают в нем суровость, не убивая в нем человека. Жан Вальжан был признан виновным. Статьи закона ясны. В нашей цивилизации есть роковые минуты — те, когда закон решает погубить человеческую судьбу. Какое мрачное мгновение, когда общество отступается и решает бесповоротно покинуть мыслящее существо! Жана Вальжана осудили на пять лет каторги. 22 апреля 1796 года в Париже праздновали победу под Монтенотте{42}, одержанную главнокомандующим итальянской армией, названным в послании Директории{43} к Совету пятиста от 2 флореаля IV года Буонапарте. В тот же день в Бисетре заковали большую партию арестантов. Жан Вальжан был в числе этой партии. Один старый тюремщик, которому теперь под девяносто лет, еще ясно помнит несчастного арестанта в конце четвертой цепи, в углу северного двора. Он сидел, как и все прочие, на земле. По-видимому, он понимал из своего положения только то, что оно ужасно. Очень вероятно, что в неясных понятиях бедного невежественного человека все это смутно представлялось как вопиющая несправедливость. В то время как сильными ударами молота ему заковывали на затылке ошейник, он горько плакал; слезы душили его и мешали говорить, и только время от времени он мог вымолвить: «Я обрезал деревья в Фавероле». Затем он продолжал рыдать и, подняв руку, семь раз постепенно опускал ее, как бы прикасаясь поочередно к семи маленьким головкам, и по этому жесту можно было догадаться, что его преступление было совершено с целью одеть или накормить семерых детей.

Его отправили в Тулон. Прибыл он туда после двадцатисемидневного пути на телеге, с цепью на шее. В Тулоне его облекли в красную куртку. Все, что до сих пор составляло его жизнь, стерлось — даже имя его; он перестал быть Жаном Вальжаном и превратился в № 24 601. Что сталось с сестрой? Что сталось с семерыми детьми? Кому дело до этого? Куда девается охапка листьев с молодого дерева, срубленного под корень?

Вечная история. Эти бедные живые существа, эти создания Божии, без поддержки, без помощи и крова, разбрелись брошенные на произвол судьбы. Кто знает? Быть может, каждый из них мало-помалу утонул в холодной мгле, поглощающей столько единичных жизней в том гнетущем мраке, среди которого поочередно гибнут сотни несчастных на темном пути человечества. Семья Жана покинула страну. Родная деревня забыла их, межи их поля забыли их; через несколько лет пребывания на каторге сам Жан Вальжан забыл их. В сердце, где была рана, образовался шрам. Вот и все. Во все время, пока он пробыл в Тулоне, он слышал только один раз имя сестры. Это было в конце четвертого года его заточения. Не знаю, из какого источника до него дошло это сведение. Кто-то из его земляков видел его сестру. Она была в Париже. Она жила на глухой улице близ Сен-Сюльпис, на улице Хлебопеков. При ней был только один ребенок, младший мальчик. Где были шестеро остальных? Быть может, она сама того не знала. Каждое утро она ходила в типографию на улице Башмачников, № 3, где складывала листы и брошюровала их. Нужно было приходить на работу к шести часам утра, зимой задолго до рассвета. В одном доме с типографией была школа; она отводила своего семилетнего мальчика в эту школу. Но так как ей нужно было быть в типографии в шесть часов, а школа открывалась не ранее семи, ребенку приходилось ждать на дворе целый час до открытия школы, — зимой ждать целый час на холоде. В типографию ему не позволяли входить, считая, что он будет мешать. Работники видели по утрам этого бедного малютку, дремавшего, а иногда и спавшего на мостовой, съежась над корзиной. Когда шел дождь, старуха-привратница сжаливалась над ним, она давала ему приют в своей конуре, где были только постель, прялка и два деревянных стула, и ребенок спал в уголке, прижавшись к кошке, чтобы меньше чувствовать холод. В семь часов открывалась школа, и он шел туда. Вот все, что сообщили Жану Вальжану. Этот рассказ был единственным мимолетным просветом, окошком, внезапно распахнувшимся перед ним на судьбу любимых им некогда людей, а затем все снова замкнулось; он больше никогда и ничего не слышал о них. До него уже не долетало ничего; никогда он их не встречал, и они уже не появятся в продолжение этой печальной истории. К концу четвертого года наступила очередь Жана Вальжана бежать. Товарищи помогли ему, как это водится в этом печальном месте. Он бежал. Два дня бродил по полям на свободе, если можноназвать свободой положение затравленного зверя: ежеминутные оглядки, дрожь при каждом шорохе и страх перед всем, — перед дымом жилья, перед прохожим, перед залаявшим псом, перед скачущей лошадью, перед боем часов; днем потому, что все видно, ночью потому, что не видно ничего; он боялся дорог, тропинок, кустов, даже сна. Вечером второго дня он был пойман.

Тридцать шесть часов он не ел и не спал. Морской суд приговорил его за этот проступок дополнительно к трем годам каторги, что в общей сложности составило восемь лет. На шестом году опять наступила его очередь бежать. Он воспользовался очередью, но опять без успеха. Его хватились на перекличке. Начались сигнальные выстрелы из пушки, вечером патруль нашел его спрятавшимся под килем строившегося корабля; он оказал сопротивление каторжным сторожам: побег и бунт. Это преступление, предусмотренное кодексом, было наказано продлением срока на пять лет, из которых два в двойных кандалах. Итого тринадцать лет. На десятом году пришла опять очередь побега. Он снова бежал. Успеха снова не было. За новую попытку прибавили еще три года — это составило шестнадцать лет. Наконец, кажется, на тринадцатом году, он пробовал бежать в последний раз и добился только того, что его поймали после четырехчасовой отлучки. Новая прибавка в три года за эти четыре часа. Всего девятнадцать лет. В октябре 1815 года его освободили — он попал на каторгу в 1796 году за разбитое стекло и украденный хлеб.

Позволим себе коротенькое отступление. Автор этой книги в своих исследованиях уголовного права и наказания встречается во второй раз с фактом кражи хлеба как с исходной точкой крушения жизни человека. Клод Гё{44} украл булку; Жан Вальжан украл булку. Один английский статистик констатирует, что в Лондоне из пяти случаев кражи четыре имеют непосредственной причиной голод.

Жан Вальжан попал на каторгу с ужасом и слезами, вышел оттуда — равнодушным. Он попал туда в отчаянии, а вышел — мрачным. Что произошло в этой душе?

VII. Внутренний облик отчаяния

Попытаемся высказаться.

Общество должно вглядеться в эти вещи, так как оно создало их.

Мы уже говорили, что Жан Вальжан был человек темный, но это не был дурак. В нем светилась искра природного ума. Несчастье, обладающее также свойством просвещать, добавило еще света в его душу. Под палкой, в кандалах, на цепи, в тюрьме, среди усталости, под жгучим солнцем каторги, на деревянном ложе арестанта, он сосредоточивался и размышлял.

Он возвел себя в судьи — и судил самого себя.

Он не признавал себя невиновным, неправильно наказанным. Он признался себе, что совершил насильственный и предосудительный проступок. Что, быть может, ему и не отказали бы в хлебе, если бы он попросил. Что во всяком случае лучше было дождаться милостыни или работы, чем сказать себе: «Голод не ждет!» Во-первых, крайне редко буквально умирают с голода, во-вторых, к счастью или к несчастью, человек создан так, что может страдать много и долго, физически и нравственно, не умирая, а следовательно, лучше было бы потерпеть. Это было бы лучше даже для бедных детей. Сказал себе, что было безумием с его стороны, со стороны бессильного человека, хватать за ворот все общество и вообразить возможным выйти из нищеты воровством. Что во всяком случае дурной исход из нищеты — дверь, ведущая к позору. Словом, он сознался себе, что был виновен.

Затем он задал себе другой вопрос.

Один ли он виновен в своей роковой истории? Во-первых, не имеет ли важности то обстоятельство, что у него, работника, не нашлось работы и что у него, трудолюбивого, не оказалось хлеба.

Далее он спросил себя, после того как проступок был совершен и он в нем сознался, не было ли слишком жестоко и несоразмерно наказание. Не было ли больше насилия со стороны наказующего закона, чем со стороны совершившего проступок. И если был перевес на одной стороне весов — то не на стороне ли искупления? Не уничтожает ли этот перевес вины и не приводит ли он к результату, переворачивающему положение вверх дном и переносящему вину с преступника на закон, превращая преступника в жертву и должника в кредитора, перемещая право на сторону того, кто его нарушил. Не становится ли наказание, усугубленное постепенными дополнениями за попытки к побегу, злоупотреблением власти сильного над слабейшим, насилием общества над личностью и преступлением, возобновляемым ежедневно и продолжающимся девятнадцать лет.

Он спрашивал себя, вправе ли общество налагать на своих членов взыскание в одном случае за свою безумную беспечность, в другом — за свою неумолимую предусмотрительность и ставить несчастного человека в тиски между недостатком с одной стороны и избытком с другой — недостатка в работе и избытка в строгости.

Нет ли вопиющей несправедливости со стороны общества обрушиваться таким образом на членов, хуже всех оделенных при случайном распределении благ и, следовательно, заслуживающих снисхождения более других.

Поставив и разрешив эти вопросы, он принялся судить общество и обвинил его.

Он приговорил его к своей ненависти.

Он возложил на общество ответственность за свою судьбу и сказал себе, что он не поколеблется потребовать от него отчета при случае. Он объявил самому себе, что нет равновесия между вредом, нанесенным им, и вредом, нанесенным ему; он пришел к заключению, что наказание его, если и не было несправедливостью, то было беззаконием.

Гнев может быть нелепым и безумным; можно сердиться несправедливо, но негодуют только тогда, когда чувствуют себя правым с какой бы то ни было стороны. А Жан Вальжан негодовал.

К тому же человеческое общество делало ему одно зло, он видел его лицо только в том состоянии гнева, именующегося правосудием, с каким оно взирает на тех, кого карает. Людское прикосновение причинило ему только боль. Всякое столкновение его с людьми равнялось удару. Никогда с самого детства, ни от матери, ни от сестры он не слышал ласкового слова, не видел ласкового взгляда. Переходя от страдания к страданию, он мало-помалу дошел до убеждения, что жизнь — война и что он побежденный в бою. У него было одно оружие — его ненависть. Он решил отточить его на каторге и унести с собой в мир.

В Тулоне была школа для арестантов; устроенная монахами-игнорантинцами, преподававшими самые необходимые знания желающим. Жан Вальжан оказался в числе желающих. Он отправился в сорок лет в школу и научился читать, писать и считать. Он чувствовал, что, укрепляя свой ум, он подкрепляет свою вражду. В известных случаях знание и просвещение могут быть орудиями зла.

Печально сказать, что после суда над обществом, бывшим причиной его несчастья, он привлек к суду Провидение, создавшее общество, и осудил и Его.

Таким образом, в продолжение девятнадцатилетней пытки и рабства эта душа развивалась и притуплялась одновременно. С одной стороны в нее входил свет, с другой — тьма.

У Жана Вальжана, как уже видели, натура была не дурная. Попав на каторгу, он был еще добрым. Уже там, когда он осудил общество, он почувствовал, что становится злым; когда он осудил Провидение, он почувствовал, что стал безбожником.

Трудно не остановиться здесь на минуту для размышления. Может ли природа человека измениться таким коренным образом? Человек, созданный Богом добрым, может ли стать злым по вине людей? Может ли судьба пересоздавать душу и может ли последняя превратиться в злую от злой судьбы? Может ли сердце искажаться и приобретать неизлечимые уродства и недуги под гнетом непосильного страдания, подобно тому, как гнется позвоночный столб в слишком низком помещении? Не существует ли в каждой человеческой душе и не существовало ли, в частности, в душе Жана Вальжана первичной божественной искры, бессмертной в этом мире и вечной в будущей жизни, которую добро способно раздуть, зажечь и воспламенить до яркого сияния и которую зло никогда не может окончательно погасить?

Важные и темные вопросы, на которые всякий физиолог ответил бы, вероятно, отрицательно, в особенности на последний, если бы видел Жана Вальжана в Тулоне в часы отдыха, бывшие для него часами размышления, когда он сидел, скрестив руки, на палубе какой-нибудь баржи, подобрав в карман конец цепи, чтобы она не путалась под ногами. Физиолог не колеблясь ответил бы «нет», взглянув в такой момент на этого угрюмого, задумчивого и серьезного каторжника, на этого парию закона, смотревшего на человека с ненавистью, на этого отверженца цивилизации, смотревшего на небо с суровостью.

Без сомнения, и мы не скроем этого, физиолог-наблюдатель увидел бы тут непоправимый недуг; быть может, он почувствовал бы сострадание к этому человеку, искалеченному законом, но он и не предложил бы никакого лечения; он отвернулся бы от трущоб этой души и стер бы с этого существования слово, начертанное однако Богом на челе всякого человека, — надежда!

Это состояние души, которое мы старались проанализировать, было ли так же ясно для Жана Вальжана, как мы изложили его для читателей? Сознавал ли Жан Вальжан определенно, после образования их и по мере их наслоения, все элементы, из которых складывалось его нравственное горе? Этот грубый и безжалостный человек отдавал ли себе ясно отчет в последовательной нити идей, через которые он, шаг за шагом, поднимался и опускался до мрачного воззрения, составлявшего уже несколько лет внутренний горизонт его ума? Сознавал ли он все, что произошло в нем, и все, что в нем бродило? Этого мы не смеем утверждать; впрочем, мы этого и не думаем. Жан Вальжан был слишком невежествен, даже после всех своих несчастий, для того, чтобы в нем многое не было смутно. Минутами он не мог даже отдавать себе отчета в том, что он испытывал. Жан Вальжан был погружен во мрак; он страдал во мраке; он ненавидел во мраке, можно было бы сказать, что он ненавидел все ощупью. Он жил в этой тьме, как слепой или мечтатель. Только по временам внезапно из недр его души или извне на него налетал вихрь злобы, припадок страдания, бледная и мимолетная молния вспыхивала в его душе и освещала страшным светом все вокруг него: впереди и позади он видел безобразные бездны и темные перспективы своей судьбы. Молния пролетала, ночь водворялась снова, и он сам не осознавал, где он находится.

Страданиям этого порядка, где преобладает ожесточение, то есть этому отупению, свойственно то, что они мало-помалу, посредством безобразного преображения, превращают человека в дикого зверя, а иногда в зверя лютого…

Попытки к бегству Жана Вальжана, последовательные или упорные, служили внешними проявлениями этой внутренней переработки, совершаемой законами над человеческой душой. Жан Вальжан готов был повторять эти попытки, бесполезные и безумные, столько же раз, сколько к ним представлялся случай, не задумываясь ни на минуту над результатом и над предшествовавшими опытами. Он бежал стремительно на волю, как волк, когда забудут запереть его клетку. Инстинкт говорил ему: «Беги!» — Рассудок подсказал бы ему: «Останься!» Но перед сильным искушением рассудок молчал, оставался один инстинкт. Действовал исключительно зверь. После поимок новые строгости усиливали в нем только это одичание.

Мы не должны упустить из виду одну подробность — то, что он физически был сильнее всех своих товарищей по каторге. За работой, нужно ли было свить канат или тащить баржу бечевой, Жан Вальжан стоил четырех человек. Он поднимал на спину и носил неимоверные тяжести и заменял иногда инструмент, называемый воротом, который в старину звали orgeuil (вага), от чего, скажем мимоходом, произошло название улицы Монторго, лежащей близ парижского рынка. Товарищи прозвали его Жаном-Воротом. Однажды, когда исправляли балкон тулонской ратуши, одна из великолепных кариатид{45} работы архитектора Пюже{46}, поддерживающих балкон, отошла от стены и чуть не повалилась. Жан Вальжан, бывший тут, подпер плечом кариатиду и дал возможность рабочим подоспеть вовремя.

Его гибкость превышала его силу. Некоторые каторжники, вечно мечтая о побегах, доводят сочетание силы и гибкости до науки. Это наука мускулов. Целая система таинственных упражнений проделывается ежедневно арестантами, вечно завидующими мухам и птицам. Подняться по отвесной линии и находить точки опоры в незаметных выступах было игрушкой для Жана Вальжана. На данном углу стены, напряжением спинных и ножных мускулов, цепляясь с помощью локтей и колен за неровности камней, он как бы с помощью волшебства вскарабкивался до третьего этажа. Иногда он взлезал таким способом до крыши тюремного здания.

Он говорил мало и не смеялся никогда. Только чрезвычайное возбуждение вызывало в нем два или три раза в год ужасный хохот каторжника, походивший на эхо демонического смеха. Глядя на него, можно было предположить, что он занят постоянным созерцанием чего-то страшного. Он был действительно погружен в страшные думы. Сквозь болезненные ощущения недоразвитого характера и подавленного ума он смутно чувствовал над собой присутствие чего-то чудовищного. В той полутьме, среди которой он пресмыкался, каждый раз, когда он поворачивал голову и силился взглянуть наверх, он видел над собой с ужасом, смешанным с бешенством, целую гору, вздымающуюся до бесконечности, целое здание нагроможденных предметов: законов, предрассудков, людей и фактов, контуры которых он не мог уловить, но устрашавших его своей массой и бывших не чем иным, как величественной пирамидой, именуемой нами цивилизацией. Он различал тут и там, в этой движущейся и перепутанной массе, то около себя, то в отдалении, на недосягаемой высоте, какую-нибудь ярко освещенную группу или подробность. Ему казалось, что эти отдаленные сияния не только не рассеивают, но еще сгущают мрак окружающей его ночи. Все это: законы, предрассудки, факты, люди, предметы двигались над его головой взад и вперед, в сложном и таинственном механизме цивилизации, и все это топтало и давило его со спокойной жестокостью и неумолимым равнодушием. Души, опустившиеся до самого дна крайнего горя, несчастные, затерянные в глубине преисподней, куда не проникает уже взор, отверженцы закона чувствуют над своей головой тяготение всего человеческого общества, столь грозного для каждого стоящего вне его, столь безжалостного к тому, кто очутится под его ногами.

В этом положении Жан Вальжан думал, — но какого рода могли быть его мысли?

Если бы пшеничное зерно было одарено способностью мыслить, оно думало бы между жерновами то же, что думал Жан Вальжан.

Все эти вещи, вся эта действительность, полная призраков, все эти видения, полные действительности, создали ему почти необъяснимую внутреннюю жизнь.

Были мгновения, когда он останавливался посреди принудительной работы. Он задумывался. Его рассудок, более зрелый и более опытный, чем прежде, бунтовал. Все случившееся с ним казалось ему нелепостью. Все окружавшее казалось ему невозможным. Он говорил себе — это сон. Он смотрел на надсмотрщика, стоявшего в нескольких шагах от него; надсмотрщик казался ему призраком. И вдруг этот призрак бил его палкой.

Видимая природа вряд ли существовала для него. Почти что можно сказать, что для Жана Вальжана не существовало ни солнца, ни светлых летних дней, ни ясного неба, ни свежих апрельских зорь. Какой-то полусвет могильного склепа стоял постоянно в его душе.

Для того чтобы обобщить все, что может быть обобщено и учтено как положительные выводы из того, что было подмечено нами, мы ограничимся констатацией одного: Жан Вальжан, наивный обрезчик деревьев в Фавероле, после девятнадцатилетней каторжной переработки стал способным на два вида дурных поступков: во-первых, на дурной поступок внезапный, необдуманный, чисто инстинктивный и совершенный в угаре необъяснимой мести за испытанные страдания; во-вторых, на дурной поступок серьезный, преднамеренный, заранее обдуманный и основанный на ложных идеях, какие могут зарождаться в его голове. Его замыслы переходили три последовательные фазы развития, свойственные только натурам известного закала; они переходили через обсуждение, решение и настойчивость. Двигателями их являлись: постоянное раздражение, душевная горечь, глубокое осознание испытанных оскорблений и злоба даже против добрых, невинных и справедливых людей, если такие есть. Исходной точкой, как и выводом всех его помыслов, была ненависть к человеческим законам: ненависть, выражающаяся через данное время, если развитию ее не помешает какая-нибудь благодетельная случайность, в ненависть к обществу, к человеческому роду, ко всему созданному, выражающаяся непрерывным стремлением вредить безразлично всякому живому существу. Как видно, Жан Вальжан недаром был отмечен в паспорте человеком «очень опасным».

Из года в год эта душа черствела, медленно, роковым образом. При сухом сердце и глаза сохнут. Когда его освободили с каторги, минуло девятнадцать лет, как он не проронил ни одной слезы.

VIII. Вода и мрак

Человек за бортом!

Что за дело кораблю; он не остановится. Дует ветер, корабль вынужден идти к месту назначения по предначертанному пути. Он плывет вперед!

Человек погружается и всплывает снова на поверхность, исчезает и показывается, зовет, простирает руки; его никто не слышит. Корабль, содрогаясь под порывами урагана, весь поглощен маневром, матросы и пассажиры теряют из виду тонущего; его бедная голова не более точки среди гигантских волн.

Он испускает крики отчаяния, пропадающие в просторах океана. Парус удаляется как призрак! Он смотрит, — смотрит на него страстно! Парус удаляется, бледнеет и уменьшается. А между тем не более минуты тому назад этот человек был членом экипажа, сновал наравне с другими взад и вперед по палубе, и у него была своя доля воздуха и солнца, он жил. Что же случилось? Он поскользнулся, упал — и все кончено. Он в чудовищной стихии. Под ногами его все уплывает и уходит. Косматые, растрепанные ветром волны безобразно толпятся вокруг, водовороты кружат его, барашки волн смыкаются над его головой, и чудовищные бездны разверзаются под ногами; при каждом погружении он видит темные пропасти, страшные, неизвестные растения хватают его, опутывают ноги, тянут к себе; он чувствует, что становится частью пучины, превращается в ее пену; волны перебрасываются им, как мячиком, он глотает соленую воду, гнусный океан силится его утопить, стихия играет его агонией. Кажется, что вся вода враждует с ним.

Он, однако, борется.

Он старается защищаться, продержаться, делает усилия, плывет. Он, эта жалкая сила, истощающаяся в одно мгновение, борется против вечного двигателя.

Но где же корабль? Вон там. Он еле виднеется на бледной черте серого горизонта.

Буря воет, пена хлещет. Он поднимает глаза и видит только мертвенные облака. Он в агонии присутствует при бесновании моря. Это беснующееся море подвергает его пытке. Он слышит звуки, чуждые человеку, звуки неземные и поднимающиеся неизвестно из какого страшного места.

В облаках птицы, над человеческими бедствиями ангелы: но чем они могут помочь ему? Они летают, поют, реют, а он уже хрипит.

Он чувствует себя погребенным между двумя бесконечностями: океаном и небом. Одно — его могила, другое — саван.

Наступает ночь, он плывет уже несколько часов, силы его истощены. Корабль, этот далекий предмет, на котором были люди, давно пропал из виду, он остался один в темной пучине, он погружается, напрягает силы, мечется в судорогах, чувствует над собой чудовищные волны, зовет.

Нет людей, но где же Бог?

Он зовет. Помогите! Помогите! Он все продолжает звать.

Ничего не показывается ни на горизонте, ни на небе.

Он молит пространство, волны, водоросли, утесы! Все глухо. Он молит бурю. Равнодушная буря повинуется только стихиям.

Вокруг него мрак, мгла, одиночество, бушующая, безучастная буря, бесконечный плеск грозных волн. Вокруг ужас и утомление. Под ним гибель. Нет нигде спасительной точки. Он думает о мрачных странствиях трупа в безграничной тьме. Его леденит холод, которого он не ощущает. Руки его судорожно ловят пустоту. Ветер, облака, бесполезные звезды! Что делать? Несчастный сдается. Усталый решается умереть, он перестает бороться, отдается на волю стихий и навеки погружается в мрачную бездну.

О, неумолимый ход человеческих обществ! Гибель людей и душ по дороге! Океан, поглощающий все, что выбрасывает закон! Отсутствие помощи! Нравственная смерть!

Море — это неумолимая социальная ночь, куда закон бросает приговоренных. Море — это безграничное горе.

Душа, борющаяся с этой бездной, может превратиться в труп. Кто воскресит ее?

IX. Новые причины ожесточения

Когда наступил час выхода из тюрьмы и Жан Вальжан услышал непривычное: «Ты свободен!», он испытал чувство невероятное и необычайное: луч яркого света, настоящего света живого мира, упал в его душу. Но этот луч не замедлил скоро побледнеть. Жан Вальжан был ослеплен мыслью освобождения. Он поверил в возможность новой жизни. Но он быстро увидел, какова свобода с желтым паспортом.

К этому присоединились еще новые разочарования. Он рассчитывал, что его заработок, копившийся со времени поступления на каторгу, составит сто семьдесят один франк. Нужно, впрочем, заметить, что он забыл исключить воскресенья и дни насильственного прогула по праздникам, что за девятнадцать лет составляло около двадцати четырех франков вычета. Но как бы то ни было, сумма его сбережений вследствие различных местных удержек сократилась до ста девяти франков пятнадцати су, которые и были вручены ему.

Он ничего не понял в этом расчете и считал себя обманутым, то есть, говоря попросту, обворованным.

На другой день после освобождения, в Грассе, у ворот завода для перегонки померанцевой воды он увидел рабочих, разгружавших тюки. Он предложил свои услуги. Работа была срочная, его предложение приняли. Он взялся за дело. Он был ловок, силен и сметлив, и к тому же старателен; хозяин, казалось, был доволен им. Во время работы мимо проходил жандарм, заметил его и потребовал его бумаги. Пришлось показать желтый паспорт. Затем Жан Вальжан вернулся к работе. Немного ранее он расспросил одного из работников о том, сколько получают за такую работу в день, ему ответили: «Тридцать су». Вечером, так как ему следовало продолжать свой путь с рассветом, он отправился к хозяину завода и попросил рассчитать его. Хозяин, не говоря ни слова, подал ему пятнадцать су. Он протестовал. Хозяин пристально посмотрел на него и сказал: «Берегись кутузки!» Еще раз он счел, что его обокрали.

Общество, государство, делая вычет из его заработка, обкрадывали его оптом. Теперь частное лицо обокрало его на мелочи. Освобождение не оправдание. Освобождаешься от каторги, но не от преследования.

Вот что случилось с ним в Грассе. Прием, оказанный ему в Дине, уже известен.

X. Гость просыпается

Когда на соборной колокольне пробило два часа, Жан Вальжан проснулся.

Его разбудило то, что постель была слишком мягка. Он уже двадцать лет не спал на хорошей постели, и хотя он лег не раздеваясь, но слишком непривычное ощущение мешало ему заснуть крепко.

Он проспал четыре часа. Усталость прошла, — он привык к непродолжительному отдыху.

Он раскрыл глаза и несколько мгновений глядел в темноту, затем снова сомкнул веки, силясь заснуть. После дня, наполненного различными впечатлениями, когда человек озабочен, он может еще заснуть с вечера, но когда проснется, ему уже не спится. Сон приходит легче, чем возвращается. То же случилось и с Жаном Вальжаном. Он не смог заснуть во второй раз и принялся думать.

Он пережил одно из тех мгновений, когда мысли в голове неясны. В мозгу его происходила сумятица. Старые воспоминания и свежие впечатления беспорядочно толпились и путались, теряя очертания, принимая преувеличенные размеры, и внезапно обрывались, словно падая в мутную и взбаламученную воду. Много различных мыслей приходило ему в голову, но одна постоянно возвращалась и заслоняла другие. В чем она состояла, мы сейчас объясним: он заметил шесть серебряных приборов и большую суповую ложку, положенные мадам Маглуар на стол.

Эти приборы не давали ему покоя. Они лежали тут, в нескольких шагах от него. Проходя по спальной, он видел, как старая служанка прятала их в шкафчик над изголовьем постели. Он хорошо приметил шкафчик. Он находился справа по выходе из столовой. Приборы были массивные, из старинного серебра. Вместе с суповой ложкой продажей их можно было выручить до двухсот франков. Вдвое больше, чем то, что он заработал в девятнадцать лет. Правда, он мог заработать больше, если бы, как он предполагал, его не обокрала администрация тюрьмы.

Он провел целый час в колебаниях и в борьбе.

Пробило три часа. Он раскрыл глаза, приподнялся на постели, протянул руку и ощупал ранец, брошенный им в угол алькова, после чего свесил ноги и бессознательно сел.

Он оставался несколько минут в раздумье в этом положении, которое показалось бы зловещим каждому, кто мог бы увидеть его бодрствующим таким образом одного среди ночи, в доме, где все кругом спало. Внезапно он нагнулся, снял башмаки и поставил их без шума на циновку, после чего опять впал в неподвижность и раздумье.

На протяжении этого страшного раздумья мысль, о которой мы упомянули, постоянно шевелилась в его голове, то являлась, то исчезала и снова возвращалась, производя давление на остальные. И в то же время сам он не знал, почему перед ним машинально вертелось воспоминание об одном каторжнике, Бреве, которого он знал на галерах и который носил панталоны на одной вязаной подтяжке. Рисунок шашками этой подтяжки преследовал его неотвязно.

Он все сидел не двигаясь и, может быть, просидел бы так вплоть до утра, если бы часы не пробили четверти или половины четвертого. Этот звон точно толкнул его: «Ступай!»

Он встал на ноги, еще несколько минут постоял в нерешительности, прислушался: в доме было тихо. Тогда он тихонько подошел к окну, смутно различаемому им. Ночь была темна; на небе стояла полная луна, но ее беспрестанно заволакивали большие тучи, подгоняемые ветром. А потому на дворе постоянно перемежались свет и мрак, а в комнатах стояли полусумерки. Можно было двигаться при этом слабом освещении, неровном благодаря облакам и походившем на свет, проникающий в подвал сквозь отдушину и заслоняемый временами прохожими. Подойдя к окну, Жан Вальжан осмотрел его. Оно было без решетки, выходило в сад и запиралось по местному обычаю задвижкой. Он открыл окно, но так как ворвавшийся воздух был резок и холоден, он тотчас же захлопнул его. Он всматривался в сад испытующим, внимательным взором. Сад был обнесен белой, довольно низкой оградой, перелезть через которую было не трудно. В глубине, за оградой, он различил верхушки деревьев, симметрично рассаженных, указывавших, что за оградой находится или другой сад, или переулок, обсаженный по обе стороны деревьями.

После этого осмотра он сделал движение человека, принявшего решение, прямо направился к алькову, взял свой ранец, открыл его, пошарил внутри, вынул какую-то вещь и положил ее на постель; затем сунул башмаки в карман, затянул ранец ремнями и надел его на плечи; накрыл голову картузом, сдвинул козырек на глаза, ощупью нашел палку, которую поставил у окна, затем вернулся к постели и схватил решительно вещь, лежавшую там. Это был короткий и толстый железный стержень, с одним заостренным концом.

В потемках трудно было определить назначение этого куска железа. Это мог быть и слесарный инструмент, и кистень.

Днем ясно можно было бы увидеть, что это не более как подсвечник, употребляемый рудокопами. Арестантов заставляли нередко добывать камни из холмистой возвышенности Тулона, и потому в их руки попадали рудокопные орудия. Подсвечники рудокопов делаются из массивного железа и оканчиваются снизу острием, втыкаемым в землю.

Он взял подсвечник в правую руку и, сдерживая дыхание, осторожно ступая, направился к соседней комнате, служившей, как известно, спальней епископу. Дойдя до двери, он нашел ее только притворенной: епископ даже не запер ее за собой.

XI. Что он делает

Жан Вальжан прислушался. Ничего не было слышно. Он толкнул дверь. Он тронул ее кончиком пальца, слегка, с осторожной и боязливой мягкостью кошки.

Дверь поддалась давлению и, бесшумно скользнув, приотворилась чуть шире.

Выждав минуту, он толкнул дверь вторично, но уже сильнее. Она продолжала подаваться без шума. Отверстие было теперь достаточно широко для того, чтобы мог пройти человек. Но возле двери стоял столик, заграждавший вход.

Жан Вальжан заметил препятствие. Нужно было во что бы то ни стало еще немного расширить проход. Он решился еще толкнуть дверь и дал толчок значительно сильнее двух предыдущих. Тогда плохо смазанная петля резко и продолжительно заскрипела среди тишины.

Жан Вальжан содрогнулся. Скрип этот раздался в его ушах со страшной и потрясающей силой звука трубы второго пришествия.

Фантастическое преувеличивание первого испуга заставило его почти вообразить, что дверь внезапно оживилась сверхъестественной жизнью и залаяла, как собака, чтобы разбудить спящих людей. Он остановился растерянный, дрожа от страха, и опустился с носков на пятки. Кровь стучала в его висках, как два кузнечных молота, и само дыхание, казалось, вылетало из груди с шумом ветра, вырывающегося из пещеры. Ему чудилось, что ужасный крик разъяренной петли потряс весь дом, как землетрясение. Дверь под его толчком забила тревогу: старик встанет, обе женщины примутся кричать, сбежится на помощь народ; через четверть часа весь город всполошится и жандармы будут на ногах. Одно мгновение он считал себя погибшим.

Он застыл на одном месте, как соляной столб{47}, и не двигался. Прошло несколько секунд. Дверь была распахнута настежь. Он рискнул заглянуть в комнату. Там все было тихо. Он напряг слух. Во всем доме ничего не шевелилось. Скрип ржавой петли не разбудил никого.

Первая опасность миновала, но внутри его царило смятение. Это, однако, не остановило его. Даже считая себя погибшим, он не отступил. Он думал лишь о том, как бы скорее завершить задуманное. Он сделал шаг и переступил порог. В комнате царило глубокое спокойствие. Тут и там виднелись неясные очертания предметов, бывших днем бумагами, разбросанными по столу, раскрытыми фолиантами, кипами книг, нагроможденных на табурете, креслом, с положенным на нем платьем, молитвенным стулом, но в настоящий момент представлявшимися темными фигурами с белыми пятнами. Жан Вальжан пробирался осторожно, стараясь не задеть мебель. Из глубины комнаты до него доходило ровное и спокойное дыхание епископа.

Он вдруг остановился перед постелью. Он очутился перед ней быстрее, чем ожидал.

Природа иногда очень вовремя добавляет свои эффекты и проявления к нашим поступкам, как бы желая подтолкнуть нас к размышлениям. Около получаса небо было подернуто тучами. Но в ту минуту, когда Жан Вальжан остановился перед постелью, туча, как нарочно, рассеялась, и луч месяца, пролегая по узкому окну, осветил бледное лицо епископа. Он спал безмятежно.

Вследствие холодных ночей, свойственных этому времени года в Нижних Альпах, епископ ложился в постель почти одетый, и темные рукава шерстяной фуфайки закрывали его руки до кистей. Запрокинутая назад голова лежала в позе отдохновения на подушке, и поверх одеяла свесилась украшенная епископским перстнем рука, раскрывавшаяся для стольких добрых дел и святых милостыней. Все лицо его дышало неопределенным выражением спокойствия, надежды и мира. Оно было более чем улыбающееся — оно сияло. На челе его покоилась лучезарная ясность, отблеск невидимого света. Душа праведника во время сна созерцает таинственное небо.

На лице епископа отражалось это небо.

Но в то же время это сияние шло изнутри, — небо было и в епископе.

Этим небом была его совесть.

В ту минуту, когда луч месяца, так сказать, соприкоснулся с этим внутренним светом, спящий епископ предстал окруженный сиянием. Сияние это было кроткое и как бы подернутое прозрачной мглой. Луна, спящая природа, дремлющий сад, безмолвный дом, время и тишина придавали какую-то особенную торжественность отдыху этого человека и окружали мягким и величавым ореолом эти седины, эти сомкнутые веки, это лицо, где все было надеждой и доверием, эту старческую голову и детский сон.

В этом бессознательном величии было действительно что-то неземное.

Жан Вальжан стоял в тени, держа в руке свой железный подсвечник, и смотрел, ошеломленный, неподвижный, на сияющего старика. Он не видел никогда ничего подобного. Эта доверчивость пугала его. Какое зрелище нравственного мира может сравняться величественностью со следующей картиной: нечистая и встревоженная совесть, стоящая на пороге к дурному поступку, созерцает сон праведника.

Этот сон в таком уединении и в таком соседстве заключал в себе что-то необычайное, и это смутно, но неотступно ощущал Жан Вальжан.

Никто не мог бы определить, что происходило в нем, даже он сам. Для того чтобы попытаться отдать себе отчет в этом, надо представить себе сопоставление всего самого грубого и самого нежного. Даже на лице его трудно было бы прочесть что-нибудь определенное. На нем было какое-то растерянное изумление. Он смотрел, вот и все. Но каковы были его мысли? Невозможно было отгадать. Очевидно было то, что он взволнован и встревожен. Но какого характера было это волнение? Глаза его не отрывались от старика. Единственное, что ясно отражалось на его лице и в его позе, было странное колебание. Можно было предположить, что он колеблется между двумя безднами: той, где гибель, и той — где спасение. Он был одинаково готов размозжить этот череп и поцеловать эту руку.

Через несколько мгновений он медленно поднес руку к голове и снял шапку, после чего рука его так же медленно опустилась, и Жан Вальжан впал снова в созерцание, держа в левой руке картуз, в правой — кистень, между тем как волосы щетинились на остриженной голове.

Епископ продолжал покоиться тихим сном под страшным взором.

Отблеск луны ясно очерчивал распятие над камином, простиравшее к обоим свои длани, с благословением для одного, с прощением для другого. Вдруг Жан Вальжан нахлобучил на лоб шапку и быстро, не глядя на епископа, зашагал вдоль постели, прямо к шкафчику, находившемуся у изголовья. Он поднял подсвечник, как бы решив сломать замок, но ключ торчал в дверце, и он отворил ее; первая вещь, бросившаяся ему в глаза, была корзина с серебром; он взял ее, пересек комнату крупными шагами, без всяких предосторожностей и не обращая внимания на шум, достиг двери, вернулся в молельную, открыл окно, схватил свою палку, перемахнул через подоконник, сунул серебро в свой ранец, бросил корзину, пробежал через сад, перелез через забор, как тигр, и убежал.

XII. Епископ за работой

На следующий день, на восходе солнца, епископ прогуливался по саду. Мадам Маглуар прибежала к нему в тревоге.

— Ваше преосвященство, ваше преосвященство, — восклицала она, — не знаете ли, куда девалась корзина с серебром?

— Знаю, — ответил епископ.

— Слава тебе господи! — возразила она. — Я не знала, куда она запропастилась.

Епископ поднял корзину с клумбы. Он подал ее мадам Маглуар.

— Вот она.

— Но ведь она пустая, а где же серебро?

— Гм… — отозвался епископ. — Вы хотите знать, где серебро? Я этого не знаю.

— Господи боже мой! Оно украдено! Его украл вчерашний человек.

В один миг, со своей обычной расторопностью, мадам Маглуар сбегала в молельную, заглянула в альков и возвратилась к епископу. Епископ нагнулся и со вздохом разглядывал куст кохлеарий, сломанный падением корзины. Он поднял голову, услышав вопль мадам Маглуар.

— Ваше преосвященство, он ушел, а серебро украдено!

Восклицая таким образом, она повела глазами и заметила в углу забора следы побега. Верхняя доска была отодрана.

— Глядите: он перелез тут. Он перебрался в переулок Кошфиле. Экая напасть! Он украл наше серебро.

Епископ стоял с минуту молча, затем, подняв задумчивый взор, он кротко сказал мадам Маглуар:

— Однако прежде всего надо еще спросить, наше ли было серебро?

Мадам Маглуар растерялась. Повисло молчание, после которого епископ продолжал:.

— Мадам Маглуар, я давно неправильно держал у себя это серебро. Оно принадлежит бедным. А кто этот человек? Очевидно, бедный.

— Господи Иисусе! — возразила мадам Маглуар. — Дело не во мне и не в барышне. А в вас, ваше преосвященство. Чем вы будете теперь кушать?

— Разве нет оловянных приборов? — спросил епископ с удивлением.

Мадам Маглуар пожала плечами:

— У олова запах.

— В таком случае есть железные приборы.

Мадам Маглуар сделала выразительную гримасу.

— У железа привкус.

— Обзаведемся деревянными приборами.

Немного времени спустя он сел завтракать за тот же стол, за которым накануне сидел Жан Вальжан. Завтракая, преосвященный Бьенвеню шутливо доказывал своей сестре, не говорившей ни слова, и мадам Маглуар, ворчавшей себе под нос, что не нужно ни ложек, ни вилок, даже деревянных, для того, чтобы макать хлеб в молоко.

— Кому же в голову может прийти сажать с собой за стол такого сорта людей! — бормотала про себя мадам Маглуар, суетясь по хозяйству. — И уложить его спать рядом с собой! Счастье, что ограничился воровством, могло случиться и хуже! О господи! Страх разбирает при одной мысли об этом!

Брат и сестра собирались встать из-за стола, когда в дверях раздался стук.

— Войдите, — отозвался епископ.

Дверь отворилась. Странная и возбужденная группа людей показалась на пороге. Три человека держали за ворот четвертого. Трое людей были жандармы, четвертым был Жан Вальжан.

Жандармский бригадир, по-видимому, начальник остальных, стоял в дверях. Он вошел и, приближаясь к епископу, приложился к козырьку.

— Ваше преосвященство, — сказал он.

При этом слове Жан Вальжан, стоявший понуро, поднял голову с изумлением.

— Его преосвященство! — пробормотал он. — Следовательно, он не кюре.

— Молчи! — крикнул один из жандармов. — Это преосвященный епископ.

Епископ приблизился со всей живостью, какую дозволял ему преклонный возраст.

— Ах, это вы, — сказал он, глядя на Жана Вальжана. — Очень рад вас видеть. Послушайте, однако, я ведь подарил вам подсвечники, они серебряные, как и остальное, и продажей всего вы могли бы выручить до двухсот франков. Отчего вы не взяли их вместе с приборами?

Жан Вальжан поднял глаза и поглядел на епископа с выражением, которого не может передать ни один человеческий язык.

— Так этот человек говорил правду, ваше преосвященство? — сказал жандармский бригадир. — Мы встретили его… Он имел вид беглеца. Мы задержали его, обыскали и нашли серебро…

— И он сказал вам, — проговорил епископ, улыбаясь, — что это подарил ему старик-священник, пустивший его на ночлег? Не так ли? А вы привели его сюда? Тут недоразумение.

— Следовательно, мы можем отпустить его? — спросил бригадир.

— Без сомнения, — отвечал епископ.

Жандармы выпустили Жана Вальжана, который попятился.

— Правда ли, что меня освобождают? — проговорил он беззвучно, как говорят люди во сне.

— Да, тебя отпускают, разве ты не слышал? — сказал один из жандармов.

— Мой друг, — обратился к нему епископ, — прежде чем вы уйдете, возьмите же ваши подсвечники. Вот они.

Он подошел к камину, взял серебряные подсвечники и принес их Жану Вальжану. Женщины глядели на него и ни словом, ни жестом не мешали ему.

Жан Вальжан трясся всем телом. Он машинально взял подсвечники с растерянным видом.

— Идите с миром, — сказал ему епископ. — Кстати, мой друг, если вы еще придете, то лишнее ходить через сад. Вы можете всегда приходить и уходить в дверь с улицы. Она запирается днем и ночью на щеколду.

Затем, обращаясь к жандармам, он прибавил:

— Господа, можете идти.

Жандармы удалились.

Жан Вальжан чувствовал, что он близок к обмороку.

Епископ подошел к нему и сказал шепотом:

— Не забывайте, не забывайте никогда вашего обещания; вы дали слово употребить эти деньги на то, чтобы сделаться честным человеком.

Жан Вальжан, не помнивший никаких обещаний, смутился. Епископ произнес эти слова с особенным ударением. Он продолжал торжественно:

— Жан Вальжан, брат мой, отныне вы перестаете принадлежать злу и поступаете во власть добра. Я купил вашу душу. Изгоняю из нее мрачные мысли и дух тьмы и вручаю ее Богу.

XIII. Малыш Жервэ

Жан Вальжан вышел из города, не чувствуя под собой ног. Он торопливо шел полями, не разбирая дорог и тропинок, попадавшихся по пути, и не замечая, что кружит на одном месте. Он проблуждал таким манером целый день, без еды и не чувствуя голода. Его осаждал сонм новых ощущений. Он испытывал гнев, не зная против кого. Он не мог бы определить сам, растроган он или оскорблен. Минутами на него находило странное умиление, с которым он боролся всей очерствелостью последних двадцати лет. Это состояние тяготило его. Он видел с тревогой, что в нем поколебалось безобразное равнодушие, почерпнутое им в страданиях. Он спрашивал себя, чем заменить его. Иногда ему казалось, что он предпочел бы тюрьму с жандармами, лишь бы всего этого не случилось. Арест меньше взволновал бы его. Хотя была уже довольно поздняя осень, но на изгородях тут и там попадались цветы, напоминавшие ему своим ароматом его детство. Эти воспоминания были ему почти невыносимы, так он от них отвык. Целый день на него налетали самые необъяснимые мысли. Когда солнце склонилось к закату и каждый самый незначительный камушек бросал удлиненную тень на землю, Жан Вальжан сидел за кустом в широкой долине, совершенно один. На горизонте видны были только Альпы. Нигде не виднелось даже шпиля деревенской колокольни. Жан Вальжан отошел от Диня не далее трех лье. В нескольких шагах от куста пролегала тропинка, перерезывавшая долину.

Погруженный в раздумья, придававшие еще более странный вид его лохмотьям, которые наверняка испугали бы всякого, кто бы встретил его тут, он услышал веселый голос.

Повернув голову, он увидел на тропинке маленького савояра, лет десяти, с волынкой через плечо и с сурком в котомке за спиной.

Это был один из тех кротких и веселых мальчуганов, которые странствуют из деревни в деревню, в оборванной одежде, сквозь которую просвечивает голое тело.

Мальчуган шел распевая песни и временами останавливался поиграть несколькими монетами, зажатыми в руке, по всей вероятности, составлявшими все его состояние, в числе которых находилась одна монета в сорок су.

Ребенок остановился возле куста, не замечая Жана Вальжана, и подбросил свою пригоршню денежек, которую он до сих пор ловко подхватывал тыльной поверхностью руки.

Но в этот раз монетка в сорок су сорвалась и покатилась по траве по направлению к Жану Вальжану.

Жан Вальжан наступил на нее ногой.

Ребенок следил глазами за монеткой и увидел человека.

Он не опешил и смело направился к нему.

Место было очень пустынное. Насколько мог окинуть глаз, никого не было видно ни в долине, ни на тропинке. Слышен был слабый крик стаи перелетных птиц, летевших по небу на недосягаемой высоте. Мальчик стоял спиной к солнцу, золотившему его волосы и заливавшему кровавым багрянцем дикое лицо Жана Вальжана.

— Милостивый государь, — сказал маленький савояр с детским доверием, состоящим из смеси незнания и невинности, — отдайте мою монетку.

— Как тебя зовут? — спросил Жан Вальжан.

— Малыш Жервэ, сударь.

— Убирайся прочь, — сказал Жан Вальжан.

— Отдайте мою монетку.

Жан Вальжан опустил голову и не отвечал. Ребенок приставал:

— Отдайте мою монетку, сударь.

Жан Вальжан не отрывал глаз от земли.

— Подайте мою монетку! — кричал ребенок. — Отдайте мою серебряную белую монетку!

Жан Вальжан точно оглох. Мальчик схватил его за ворот блузы и принялся трясти.

В то же время он силился сдвинуть толстый башмак, подкованный гвоздями, наступивший на его монету.

— Я хочу мою монетку! Мою монетку в сорок су!

Ребенок заплакал. Жан Вальжан поднял голову. Он продолжал сидеть. Глаза его были мутны. Он поглядел на ребенка с удивлением, протянул руку к своей палке и крикнул страшным голосом:

— Это кто тут?

— Это я, сударь, я, малыш Жервэ! Отдайте мне мою монетку, прошу вас! Отодвиньте вашу ногу, пожалуйста!

Затем, рассердившись и принимая угрожающий вид, несмотря на то, что был совсем маленький, он крикнул:

— Слушайте, отодвиньте ногу. Говорят вам, отодвиньте ногу!

— А! Ты все еще тут! — сказал Жан Вальжан и внезапно встал во весь рост и, не сдвигая ноги с монетки, прибавил: — Да уберешься ли ты наконец?

Мальчик растерянно взглянул на него, затрясся с ног до головы и после нескольких минут оцепенения бросился бежать со всех ног, не смея ни обернуться, ни крикнуть. Однако на некотором расстоянии ему пришлось остановиться перевести дух и Жан Вальжан сквозь свои думы слышал его рыдания.

Через несколько мгновений мальчик скрылся из виду.

Солнце село.

Вокруг Жана Вальжана все стемнело. Он целый день не ел ничего, и, по всей вероятности, его била лихорадка.

Он продолжал стоять и не переменял положения с ухода мальчика. Он дышал редко и неровно. Его взгляд, устремленный на десять или двенадцать шагов вперед, словно изучал с глубоким вниманием синий фаянсовый черепок, валявшийся в траве. Вдруг он вздрогнул, он почувствовал вечернюю прохладу.

Он крепче нахлобучил шапку, машинально старался запахнуть и застегнуть плотнее блузу, сделал шаг вперед и нагнулся за палкой.

В это мгновение он заметил монетку в сорок су, вдавленную в землю его подошвой и блестевшую в песке. Он почувствовал сотрясение, как от прикосновения гальванического тока.

— Это что такое? — процедил он сквозь зубы.

Он отступил на три шага, остановился, не имея сил отвести глаз с точки, которую за минуту до того прикрывала его нога, словно этот предмет, блестевший на земле, был живым глазом, смотревшим на него.

Через несколько минут он судорожно нагнулся к серебряной монетке, схватил ее, распрямился и принялся озираться во все стороны, дрожа, как испуганный зверь, ищущий убежища.

Ничего не было видно. Потемки сгущались, в долине было холодно и сумрачно, свинцовая мгла поднималась все выше в полусвете.

Он произнес:

— Ага!

И скорыми шагами пошел по направлению, в котором исчез мальчик. Сделав шагов тридцать, он остановился, поглядел, — ничего не было видно. Тогда он закричал изо всех сил:

— Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!

После чего замолчал и ждал. Ответа не было.

На унылой равнине не было ни души. Его окружало одно пустое пространство. Кругом была мгла, где тонул его взор, и безмолвие, в котором терялся голос.

Дул холодный пронизывающий ветер, придавая окружающим предметам зловещий вид. Низенькие кусты потрясали тощими ветвями с невыразимой яростью. Они словно преследовали угрозами кого-то.

Жан Вальжан опять пошел, потом побежал, временами останавливаясь и крича в этой пустыне самым страшным и отчаянным голосом, какой можно только вообразить; он звал:

— Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!

Без сомнения, если бы ребенок и услышал его, то от испуга ни за что бы не показался. Но, вероятно, он был уже далеко. Жан Вальжан встретил священника, ехавшего верхом.

— Господин кюре, не встречали ли вы мальчика? — спросил у него Жан Вальжан.

— Нет.

— Мальчика по имени малыш Жервэ.

— Я не встречал никого.

Он вынул из ранца пять франков и подал священнику.

— Господин кюре, возьмите это для ваших бедных. Господин кюре, этому мальчику лет десять, он, кажется, с сурком и с волынкой. Это прохожий. Один из странствующих савояров.

— Я не видел никого.

— Малыш Жервэ… Не из здешних ли он деревень? Не можете ли вы сказать мне это?

— По всему, что вы мне говорили, друг мой, вероятно, этот ребенок не из здешних. Странствующих детей никто не знает в стране.

Жан Вальжан порывисто вытащил из своей мошны еще два пятифранковых и подал священнику.

— На бедных, — сказал он. — Господин аббат, прикажите арестовать меня, я вор.

Священник погнал лошадь и ускакал, сильно струсив. Жан Вальжан побежал в ту сторону, куда направился первоначально.

Он пробежал таким образом значительное расстояние, кричал и звал, но никого уже не встретил. Два или три раза он принимался бежать к предмету, казавшемуся ему издали присевшим или лежавшим ребенком; но это оказывалось или кучкой хвороста, или камнем, выступившим из земли. Наконец, на перекрестке трех дорог он остановился. Взошла луна. Он всматривался в даль и крикнул в последний раз: «Малыш Жервэ! Малыш Жервэ!» Голос замер в тумане, не вызвав даже эхо. Он проговорил еще раз: «Малыш Жервэ!», но уже глухо, слабо. Это было последним усилием. Ноги его внезапно подкосились, словно невидимая сила сломила его под тяжестью нечистой совести. Он упал, в изнеможении на большой камень, прижав кулаки ко лбу, и крикнул, припадая лицом к коленям: «Я негодяй!»

Сердце его дрогнуло, и он заплакал первый раз за последние девятнадцать лет.

Жан Вальжан ушел от епископа, как мы уже сказали, в состоянии, далеком от всего, что входило до сих пор в его внутренний мир. Он не мог дать себе отчета в том, что с ним происходило. Его возмущали ангельский поступок и кроткие слова старика: «Вы обещали мне сделаться честным человеком. Я покупаю вашу душу. Изгоняю из нее духа зла и вручаю ее Богу». Эти слова постоянно раздавались в его ушах. Он противопоставлял этой небесной снисходительности гордость, служащую злу как бы крепостью внутри человека. Он чувствовал смутно, что прощенье этого священника было самым сильным нападением, какому он подвергался до сих пор, что очерствение его будет окончательным, если он устоит против этого великодушия. В случае же если он уступит, то придется отказаться от ненависти, копившийся столько лет в его душе поступками других людей и нравившейся ему. Он сознавал, что наступила пора или победить, или остаться побежденным и что борьба, борьба колоссальная и решительная, завязалась между его озлоблением и добротой другого человека.

Все эти проблески мысли заставили его шататься как пьяного. Шагая, с блуждающими глазами, сознавал ли он ясно все возможные последствия того, что с ним произошло в Дине? Слышал ли он таинственный шелест, преследующий и предостерегающий душу в некоторые моменты жизни. Шептал ли ему какой-нибудь голос, что он пережил решительный час в своей жизни и что для него нет середины; что отныне, если он не будет лучшим из людей, то сделается худшим из них, что теперь ему нужно или подняться выше епископа, или упасть ниже каторжника; что, если он решится сделаться добрым, он должен превратиться в ангела, а если захочет оставаться злым, то должен сделаться чудовищем.

Здесь необходимо еще раз вернуться к вопросам, которые мы задавали себе в другом месте: схватывала ли его мысль какие-нибудь, хотя бы смутные, представления об этих вещах? Конечно, как мы уже говорили, несчастье воспитывает ум, но все же сомнительно, чтобы Жан Вальжан был в состоянии осознать все, что мы привели здесь. Если подобные мысли и приходили ему в голову, то это были скорее намеки, чем определенные мысли, и единственным последствием их было страшное волнение, доходившее почти до бреда. По выходе его из безобразного и темного места, называемого каторгой, епископ произвел на него то же болезненное ощущение, какое производит слишком яркий свет на глаза, привыкшие к потемкам. Перспектива будущей чистой и безупречной жизни наводила на него трепет и испуг. Он просто не мог сообразить, куда попал.

Как филина, застигнутого врасплох восходом солнца, каторжника ослеплял вид добродетели.

Одно было несомненно, и несомненно для него самого, это то, что он Уже не был прежним человеком, что в нем все изменилось и что не в его власти было уничтожить тот факт, что епископ произнес слова, тронувшие его. В этом состоянии он встретил малыша Жервэ и украл у него сорок су. Отчего? Он сам не мог бы объяснить этого; было ли то последним действием и как бы последним усилием злых помыслов, вынесенных им с каторги, остаток импульса, результат того, что называется в физике приобретенной силой? То было именно это, а быть может, нечто еще более стихийное. Скажем просто, украл не он, не человек, а зверь, по привычке и по инстинкту наступивший ногой на монету, между тем как рассудок боролся с необычайными и новыми мыслями. Когда рассудок очнулся и увидел поступок животного, Жан Вальжан отшатнулся с ужасом и испустил крик отчаяния.

Тут совершилось странное явление, возможное только в том состоянии, в каком он находился, а именно, крадя деньги у ребенка, он сделал вещь, на которую уже не был способен.

Как бы то ни было, но этот последний дурной поступок произвел на него решительное действие; он резко рассек и рассеял хаос, наполнявший его ум, отделив по одну сторону весь сгустившийся мрак, по другую — свет, и повлиял на его душу, при данном его состоянии, как влияют некоторые химические реагенты на мутную смесь, осаждая один элемент и освобождая другой.

В первую минуту, прежде даже чем понять и объяснить себе происшедшее, он растерялся и, как человек, ищущий спасения, старался отыскать мальчугана, чтобы возвратить ему деньги; затем, убедившись, что это бесполезно и невозможно, пришел в отчаяние. В минуту, когда он воскликнул: «Я негодяй!», он увидел самого себя таким, каким он был, и уже до такой степени отрешился от самого себя, что ему казалось, что сам он призрак, а перед ним стоит во плоти с палкой в руках, в блузе на плечах, с мешком, наполненным краденым добром, с решительным и угрюмым лицом, безобразный и живой человек — каторжник Жан Вальжан.

Избыток горя, как мы уже заметили, довел его в известном смысле до помешательства. У него была галлюцинация. Он действительно видел перед собою Жана Вальжана и его страшное лицо. Он почти готов был спросить, кто этот человек, внушающий ему отвращение.

Его мозг находился в состоянии бурной деятельности, соединенном, однако, с ужасным спокойствием, когда работа мысли настолько глубока, что заслоняет собой действительность. Предметы, находящиеся перед глазами, исчезают, и видишь только те образы, которые движутся в воображении.

Таким образом, если можно так выразиться, он стоял лицом к лицу с самим собой и сквозь галлюцинацию видел в глубоком тайнике души мерцающий огонек, который он принял сначала за светоч. Вглядываясь внимательнее в этот светоч, сиявший в его совести, он различил в нем человеческий облик и узнал в нем епископа.

Совесть его попеременно рассматривала этих двух людей, стоявших перед ней: епископа и Жана Вальжана. Нужно было все могущество первого, чтобы победить второго. В силу одного из странных свойств такого рода видений, по мере того как длилась галлюцинация, епископ вырастал и становился все лучезарнее, между тем как Жан Вальжан бледнел и стирался. Наконец он превратился в тень и внезапно пропал окончательно. Остался один епископ. Он наполнял душу несчастного небесным сиянием.

Жан Вальжан долго плакал. Он плакал горячими слезами, плакал навзрыд, неудержимее женщины и беспомощнее ребенка.

По мере того как он плакал, в мозгу его рассветало и занимался необыкновенный день, восхитительное и вместе с тем страшное просветление. Вся его прошедшая жизнь, первый проступок, многолетнее искушение, его внешнее огрубение, внутренняя зачерствелость, его освобождение и планы мести, происшествие с епископом, последний его поступок, кража сорока су у ребенка, преступление тем более низкое и чудовищное, что оно случилось после прощения епископа, все это вспомнилось ему ясно и проходило перед ним в свете, доселе ему незнакомом. Он взглянул на свою жизнь — и она показалась ему проклятой. Поглядел на свою душу — и она явилась ему ужасной. А между тем мягкий свет освещал эту жизнь и эту душу.

Ему чудилось, что он видит Сатану, освещенного светом рая.

Сколько часов он проплакал? Что он предпринял, выплакавшись? Куда пошел? Этого никто не узнал никогда. По-видимому, достоверно одно, что в ту же ночь кучер дилижанса, ходившего в то время между Греноблем и Динем и приходившего в Динь в три часа утра, видел, проезжая мимо епископского дома, человека, стоявшего на коленях на мостовой и словно молящегося перед дверью преосвященного Бьенвеню.

Книга третья1817 ГОД

I. 1817 год

Год 1817 был тем годом, который Людовик XVIII с апломбом, не лишенным своего рода собственного достоинства, называл двадцать вторым годом своего царствования. Это год, в который господин Брюжьер де Сорсум пользовался репутацией знаменитости. Когда все парикмахерские заведения, предчувствуя возвращение моды на пудру и замысловатые прически со взбитыми локонами, красили свои вывески в лазоревый цвет и украшали их лилиями. 1817 год — наивная эпоха, когда граф Линч восседал каждое воскресенье в качестве церковного старосты на скамьях церкви Сен-Жермен-де-Пре в одежде пэра Франции, с красной лентой через плечо, со своим длинным носом и торжественным выражением лица человека, совершившего блестящий подвиг. Блестящий подвиг, содеянный Линчем, заключался в том, что, состоя мэром города Бордо, 12 марта 1814 года он сдал город несколькими часами раньше, чем следовало, герцогу Ангулемскому{48}, за что и получил пэрство. В 1817 году мода наряжала мальчиков от четырех до шести лет в объемистые кожаные фуражки с наушниками, очень похожие на эскимосские шапки. Французская армия была одета в белые мундиры, по образцу австрийской. Полки назывались легионами, и, вместо того чтобы обозначаться цифрами, они назывались по имени департаментов. Наполеон находился на острове Святой Елены, и так как Англия отказывала ему в зеленом сукне, то он перешивал свои платья, вывертывая их наизнанку. В 1817 году пел Пеллигрини, танцевала Бигготини, царствовал Потье, и Одри еще не существовал. Саки наследовала Фориозо. Во Франции еще стояли пруссаки. Королевская власть подтвердила свои права, отрезав руки, а затем головы Пленье, Карбонно и Толлерону. Обер-камергер князь Талейран{49} и аббат Луи, министр финансов, глядели друг на друга со смехом авгуров: оба служили 14 марта 1790 года молебен на Марсовом поле в честь федерации. Талейран служил в качестве епископа, Луи в качестве дьякона. В 1817 году в боковых аллеях того же Марсова поля гнили под дождем кучи деревянных стропил, выкрашенных в синий цвет, с полуслинявшими пчелами и орлами. То были колонны, поддерживавшие год тому назад императорскую эстраду на майском параде. Тут и там на бревнах чернели следы бивачных огней австрийцев, стоявших у Гро-Калью. Две или три из этих колонн сгорели в кострах, над которыми грели свои широкие руки гонведы.

Прошлый майский парад был замечателен тем, что он происходил в середине июня и на Марсовом поле. В 1817 году в моде были две вещи: Вольтер издания Туке и табакерки с конституционной хартией. Самым крупным событием, волновавшим парижан, было преступление Дотёна, бросившего отрубленную голову брата в бассейн Цветочного Рынка. В морском министерстве начали тревожиться отсутствием известий с фрегата «Медуза», покрывшего позором Шомарея{50} и славой Жерико{51}. Полковник Сельв отправился в Египет, чтобы превратиться в Сулейман-пашу. Дворец Терм на улице Ла-Гарп превратился в бочарный склад. На крыше восьмигранной башни отеля Клюни стояла еще дощатая будочка, служившая обсерваторией Мессиеру, астрологу Людовика XVI. Герцогиня Дюра читала трем или четырем друзьям в будуаре, меблированном складными стульями в форме X, крытыми светло-голубым атласом, неизданную «Урику». В Лувре скоблили со стен букву N. Аустерлицкий мост был переименован в мост Королевских Садов, облекая двойной загадкой Аустерлицкий мост и Ботанический сад. Людовик XVIII, читая Горация и отмечая ногтем героев, принявших императорский титул, и башмачников, занявших престол, терзался двумя заботами: Наполеоном и Матурином Брюно. Французская академия выбрала темой конкурсного сочинения «Наслаждения науки». Господин Беллар блистал официальным красноречием, и под его сенью уже становился знаменитым будущий генеральный прокурор де Броэ{52}, предопределенный судьбой стать мишенью насмешек Поля-Луи Курье{53}. Процветал лже-Шатобриан по фамилии Маршанжи, в ожидании появления лже-Маршанжи, по фамилии д'Арленкур. «Клара д'Альб» и «Малек Адель» слыли шедеврами, и мадам Коттен{54} провозглашалась лучшим писателем эпохи.

Французский институт решил вычеркнуть из своего списка академика Наполеона Бонапарта. Королевский декрет возвел город Ангулем в звание морской школы, на том основании, что герцог Ангулемский был генерал-адмиралом, что, несомненно, наделяло и город Ангулем всеми качествами морского порта{55}. В совете министров обсуждался вопрос, следует ли разрешать печатание на афишках изображения акробатов, так как объявления Франкони{56} вызывают на улицах скопища мальчишек. Паэр{57}, автор «Агнесы», старичок со скуластым лицом и бородавкой на щеке, дирижировал маленькими домашними концертами маркизы де Сассеней на улице Вилль-д'Евек. Все молодые девушки пели романс «Сент-Авельский отшельник» на слова Эдмонда Жеро. Газета «Желтый карлик» превратилась в «Зеркало». Кафе Ламблен держало сторону императора против кафе Валуа, державшего сторону Бурбонов. Герцога Беррийского, которого уже сторожил Лувель, женили на сицилийской принцессе. Прошел год со дня смерти госпожи де Сталь{58}. Гвардейцы освистывали мадемуазель Марс{59}. Большие газеты были крошечными. Формат был мал, но свобода велика. «Конституционалист» был конституционен. «Минерва» писала имя Шатобриана: «Chateaubriant». Буква t на конце заставляла буржуа чесать языки на счет великого писателя. В продажных газетах продажные журналисты оскорбляли изгнанников 1815 года: у Давида не было таланта, у Арно{60} не было ума, у Карно{61} не было чести, Сульт{62} не выиграл ни одного сражения, да и сам Наполеон не был гениален. Всем известно, что письма, отправляемые по почте изгнанникам, очень редко доходят по назначению, так как все полиции мира считают своим священным долгом их перехватывать. Факт не новый. Декарт{63} в изгнании уже жаловался на это. А между тем Давид{64}, выразивший по этому поводу свое неудовольствие в одной бельгийской газете, был осыпан насмешками роялистских газет. Говорить: враги, или говорить: союзники, сказать: Наполеон, или: Бонапарт, — это проводило между людьми черту глубже, чем если бы их разделяла пропасть. Все здравомыслящие люди соглашались, что эра революций окончилась навеки.

На площади против Нового Моста на цоколе, ожидавшем статую Генриха IV{65}, вырезали надпись: «Redivivus»[7].

На улице Терезы в доме № 4 Пиэ писал проект «Об укоренении монархии». Вожди правых говорили в важных случаях: «Нужно написать к Баро». Господа Кануель, О'Магони и Шапиделен набрасывали, при некотором поощрении графа д'Артуа, план того, что несколько позднее получило известность под именем «Берегового заговора». Общество «Черная булавка» со своей стороны также что-то замышляло. Деказ{66}, человек взглядов, до некоторой степени либеральных, возбуждал умы. Шатобриан{67}, в доме № 27 по улице Сен-Доминик, каждое утро стоял у окна в панталонах со штрипками и в туфлях, повязав седые волосы шелковым платком, разложив перед собой целый прибор хирургических инструментов дантиста и, глядясь в зеркало, чистил зубы, которые были у него восхитительны, диктуя в то же время своему секретарю Пилоржу «Монархия согласно хартии». Авторитетная критика отдавала предпочтение Лафону{68} перед Тальма{69}. Фелец{70} подписывал свои произведения А.; Гофман подписывался Z. Шарль Нодье{71} писал «Терезу Обер». Развод был запрещен. Лицеи назывались коллегиями. Воспитанники коллегий, с вышитыми золотыми лилиями на воротниках, острили над римским королем. Дворцовая тайная полиция доносила герцогине Беррийской о повсеместной демонстрации портрета герцога Орлеанского в генеральском мундире гусарского полка, на котором он оказывался несравненно представительнее герцога Беррийского в драгунской форме — факт возмутительный. Город Париж за свой собственный счет заново золотил купол Дома Инвалидов. Серьезные люди спрашивали друг у друга, как поступит в том или другом случае господин де Тринкелаг. Клозель де Монтальс расходился во многом с Клозелем де Куссерг, господин Салабери{72} был недоволен. Актер Пикар{73}, член академии, в которую не попал актер Мольер, ставил «Два Филибера» в театре «Одеон», на фронтоне которого ясно можно было прочесть по следам сорванных букв надпись: «Театр императрицы». Были сторонники и противники Кюнье де Монтарло. Фабвие был мятежником, Баву{74} — революционером. Книгопродавец Пелисье издал полное собрание сочинений Вольтера под заголовком: «Сочинения Вольтера, члена французской Академии». «Это привлекает покупателей», — говорил наивный издатель. По общему мнению, Шарль Луазон был гением века; зависть, если не слава, начинала сопутствовать ему. Про него сложили стихи:

M-me quand Loyson vole, on sent qu'il a des pattes[8]

Так как кардинал Феш отказывался выходить в отставку, то господин де Пен, архиепископ Амазийский, правил Лионской епархией. Ссора из-за Даппской долины между Францией и Швейцарией завязывалась рапортом капитана Дюфура{75}, ставшего позднее генералом. Неизвестный Сен-Симон создавал свои великолепные фантазии. В академии наук был знаменитый Фурье, забытый потомством, а на каком-то глухом чердаке жил неизвестный Фурье, которого будет помнить будущее. Начинала всходить звезда лорда Байрона; в примечании к одной из своих поэм Мильвуа рекомендовал его Франции в следующей форме: «некий лорд Барон». Давид Анжерский{76} пробовал свой резец. Аббат Карон отзывался с похвалой в небольшом кружке семинаристов в закоулке Фейлантин о неизвестном священнике, по имени Фелисите-Робер, ставшем впоследствии известным как Ламенне{77}. Какая-то дымящаяся штука шлепала по водам Сены, под окнами Тюльери, шумя, как плавающая собака, и разъезжала между мостами Рояль и Людовика XV; это была бесполезная механическая игрушка, затея пустоголового мечтателя, утопическая забава, одним словом — пароход. Парижане смотрели равнодушно на эту ненужную вещь. Господин Воблан{78}, преобразовавший французский институт с помощью государственного переворота, приказов и ссылок, творец нескольких замечательных академиков, не мог добиться права быть одним из них.

Сен-Жерменское предместье и павильон Марсан желали назначения в префекты полиции Делаво, вследствие его набожности. Дюпюитрен{79} и Рекамье{80} ссорились в анатомическом театре медицинской школы и показывали друг другу кулаки из-за догматических вопросов. Кювье{81}, глядя одним глазом в книгу Бытия, другим на природу, мирил тексты и ископаемых. Франсуа де Невшато, почитатель памяти Пармантье{82}, безуспешно употреблял все усилия заставить заменить слово «картофель» на «пармантофель». Аббат Грегуар, бывший епископ, бывший член конвента, бывший сенатор, был перекрещен полемикой в «гнусного Грегуара». Под третьим сводом Иенского моста можно было различить по белизне его новый камень, которым два года тому назад заделали отверстие, просверленное Блюхером{83} для закладки мины, с целью взорвать мост. Правосудие притягивало к суду человека за замечание, сделанное им громогласно при входе графа д'Артуа в собор Парижской Богоматери: «Черт возьми!» Как я жалею то время, когда Бонапарт и Тальма ходили под руку на «Бал дикарей». Речи возмутительные, за которые он был приговорен к шести месяцам тюрьмы.

Изменники распоясались. Люди, перешедшие в неприятельский стан накануне сражения, не скрывали наград за предательство и цинично разгуливали днем, хвастаясь богатством и наградами.

Вот что беспорядочно и вперемежку всплывало на поверхность 1817 года, забытого ныне. История почти всегда пренебрегает этими частностями, да иначе и поступать не может: так как она бы утонула в бесконечных подробностях. Однако эти подробности, неправильно называемые ничтожными — в жизни человечества нет ничтожных фактов, как в растительности нет ничтожных листьев, — подробности полезные. Из физиономии годов слагается облик веков.

В 1817 году четверо юных парижан устроили «веселую шутку».

II. Двойной квартет

Эти парижане были: один — из Тулузы, другой — из Лиможа, третий — из Кагора, четвертый — из Монтобана, но они были студенты, а студент и парижанин синонимы — учиться в Париже то же, что родиться там.

Эти молодые люди не были замечательны ничем; каждому случалось видеть такие лица — это были типичные представители первого встречного: не добрые и не злые, не ученые и не невежды, не гении и не дураки, красивые весенней красотой, называемой двадцатилетним возрастом. Они были первыми попавшимися Оскарами, — Артуров в эту эпоху еще не было. «Воскурите аравийские ароматы! — гласил модный романс. — Идет Оскар! Идет Оскар! Я увижу его!» Головы были наполнены Оссианом{84}, элегантность была скандинавская и каледонская, чистокровный английский жанр должен был явиться позднее и первый Артур — Веллингтон{85} — совсем недавно одержал победу при Ватерлоо.

Наших Оскаров звали: одного — Феликс Толомьес из Тулузы; второго — Листолье из Кагора, третьего — Фамейль из Лиможа и четвертого — Блашвелль из Монтобана. Естественно, у каждого была возлюбленная. Блашвелль любил Февуриту, получившую прозвище благодаря поездке в Англию; Листолье обожал Далию, выбравшую псевдонимом имя цветка; Фамейль поклонялся Зефине, уменьшительное от Жозефины; Толомьес обладал Фантиной, прозванной Белокурой вследствие золотистого цвета волос. Февурита, Далия, Зефина и Фантина были четыре восхитительных создания, от которых веяло ароматом веселости; они были швеи, не оставившие еще окончательно иглы, слегка оторванные от работы любовью, но сохранившие еще на лице следы трудовой простоты и в душе луч чистоты, остающейся у женщин после первого падения. Одну из четырех называли «молодой», потому что она была младшая, а еще одну — «старухой»; «старухе» было двадцать три года. Ничего не утаивая, следует сказать, что три из них были опытнее, легкомысленнее и более закружившиеся в столичном вихре, чем Фантина-Белокурая, переживавшая первое увлечение.

Далия, Зефина и, в особенности, Февурита не могли похвастаться тем же. В их только что начинавшемся романе был уже не один эпизод, и любовник, называвшийся в первой главе Адольфом, являлся Альфонсом во второй и Густавом — в третьей. Бедность и кокетство — плохие советницы, одна — пилит, другая — льстит; а красивым дочерям народа они обе нашептывают поочередно советы. Плохо оберегаемые души слушаются их. Отсюда их падение и бросание в них камнями. Им колют глаза блеском всего непорочного и неприступного. Увы! Что бы сталось с Юнгфрау, если бы она могла ощущать голод?

Зефина и Далия преклонялись перед Февуритой, ездившей в Англию. Она рано обзавелась хозяйством. Отец ее был старый учитель арифметики, грубый гасконец, холостой, бегавший по ученикам, несмотря на преклонный возраст. Учитель в своей молодости увидел однажды, как платье одной горничной зацепилось за каминную решетку; это приключение заронило в нем искру любви. Результатом этого обстоятельства стала Февурита. Время от времени она встречалась с отцом — он ей кланялся. В одно прекрасное утро к ней вошла старуха, с виду ханжа, и сказала ей:

— Вы меня не знаете, барышня?

— Нет.

— Я твоя мать.

Затем старуха отворила буфет, утолила голод, распорядилась перетащить к ней свой матрас и поселилась. Эта мать, ворчунья и ханжа, никогда не разговаривала с Февуритой, сидела и молчала целыми часами, завтракала, обедала и ужинала за четверых, ходила в гости к портье и там злословила о дочери.

Далию привлекло к Листолье, а может быть, и к другим, и вообще влекло к праздности то, что у нее были чересчур красивые розовые ногти. Как работать с такими ногтями? Кто хочет оставаться добродетельным, не должен щадить рук. Что касается Зефины, она победила Фамейля своей ласковой и шаловливой манерой произносить: «Да, мсье».

Молодые люди были товарищами между собой, девушки — приятельницами. Подобная любовь всегда подбита подобной дружбой.

Премудрая любовь и дружба философов. Доказательством этому служит то, что, оставив в стороне любовные интрижки, Февурита, Зефина и Далия были женщины-философы, а Фантина — девушка целомудренная.

Каким образом целомудренная? — спросят меня, а Толомьес? Соломон ответил бы, что целомудренная любовь часть премудрости. Мы же ограничимся, сказав, что Фантина любила в первый раз, любила искренне, и Толомьес был единственной ее привязанностью.

Она одна из всех своих подруг позволяла только одному мужчине говорить ей «ты».

Фантина была одним из тех существ, какие вырастают на народной почве, не зная сами, откуда они. Явившись из самых недр непроницаемого общественного мрака, она была отмечена печатью неизвестности и тайны. Родилась она в Монрейле Приморском[9]. Кто были ее родители? Никто не мог бы этого сказать. Никогда никто не знал ни отца ее, ни матери. Звали ее Фантиной. Почему? Другого имени у нее никогда не было. Она родилась при Директории. Фамильного прозвища у нее не было — ведь у нее не было семьи. Крещеного имени тоже не было: в то время не было церкви. Ее звали, как вздумалось назвать ее первому встречному, увидевшему босоножку на улице. Она приняла имя, как принимала на свою голову дождевую воду, лившую с облаков. Ее звали «Маленькая Фантина». Никто дальше этого ничего не знал. Таким образом это человеческое существо вступило в жизнь. Десяти лет Фантина покинула родной город и нанялась в услужение на соседней ферме. Пятнадцати лет она отправилась искать счастья в Париже. Фантина была красива и оставалась чистой так долго, насколько могла. Она была красивой блондинкой, с прекрасными зубами. Приданое ее составляли золото и жемчуг, но золото было рассыпано на ее голове, а жемчуг был во рту. Она жила работой. Затем, тоже для того, чтобы было чем жить — она полюбила, так как и у сердца свой голод. Полюбила она Толомьеса.

Для него эта любовь была забавой, для нее — жизнью. Улицы Латинского квартала, кишащие студентами и гризетками, видели начало этого романа. Долго бегала Фантина от Толомьеса по лабиринту холма Пантеона, где завязывается и заканчивается столько приключений, но бегала так, что бегство оканчивалось всегда встречей. Существует способ убегать, похожий скорее на поиски человека. В конце концов роман завязался.

Блашвелль, Листолье и Фамейль составляли компанию, предводитель которой был Толомьес. Он был старшим и наиболее умным из них.

Толомьес принадлежал к древней категории старых студентов; он был богат. У него было четыре тысячи франков ренты — четыре тысячи франков ренты, скандальная роскошь на Сен-Женевьевской горе! Толомьес был тридцатилетним кутилой, плохо сохранившимся; он был в морщинах и беззуб, а на голове показалась лысинка, о которой он говорил без горечи: «В тридцать лет плешь, в сорок — голова голая, как коленка!» Желудок его плохо варил, и один глаз начал слезиться. Но по мере того как молодость уходила, он разжигал свою веселость; заменял зубы шутками, волосы жизнерадостностью, здоровье иронией, и его слезившийся глаз постоянно смеялся. Он разрушался, но увенчанный цветами. Его молодость, уходя преждевременно, отступала с честью, смеясь и сверкая фейерверками. Он написал пьесу, не принятую на сцену «Водевиля». Пописывал стишки. Вдобавок высокомерно сомневался во всем, что также придает немалую силу в глазах слабых людей. Итак, обладая иронией и плешью, он попал в вожди. Iron, английское слово, означающее железо, не от него ли произошло выражение ирония?

Однажды Толомьес отвел в сторону трех своих товарищей, сделал жест оракула и приступил к речи:

— Почти год, как Фантина, Далия, Зефина и Февурита просят нас сделать им сюрприз. Мы торжественно обещали им исполнить их желание. Они постоянно нас пилят этим, в особенности меня. Как неаполитанские старухи кричат святому Януарию: «Faccia gialluta, fa о miraclo» — «Желтое личико, сотвори чудо!» — так и наши красавицы оглушают меня приставаниями: «Толомьес, когда же наконец будет обещанный сюрприз?» В то же время родители зовут нас. Пилят с обеих сторон. Мне кажется, наступила пора. Потолкуем.

Вслед за этим Толомьес, понизив голос, таинственно сообщил что-то до того веселое, что гомерический восторженный хохот вырвался разом из четырех грудей, и Блашвелль воскликнул:

— Вот так идея!

По дороге им попался трактира они вошли в него, и конец совещания затерялся в облаках дыма.

Результатом этого таинственного заговора была блистательная прогулка, устроенная в следующее воскресенье четырьмя молодыми людьми, пригласившими молодых девушек.

III. Четыре пары

Чем была загородная прогулка студентов и гризеток сорок пять лет тому назад, трудно представить себе в наше время. Окрестности Парижа уже не те; облик того, что можно было бы назвать пригородной жизнью столицы, совершенно изменился в течение полувека. Где ходили дилижансы, теперь ходят вагоны; где плавали лодки, плавают пароходы; теперь говорят о поездке в Фекан, как говорили в былое время о поездке в Сен-Клу. Париж 1862 года — город, которому вся Франция служит предместьем.

Четыре парочки проделывали добросовестно все буколические дурачества, какие можно было только придумать в то время. Происходило это в начале каникул, в жаркий и ясный летний день. Накануне Февурита, единственная из четырех подруг умевшая писать, написала за всех Толомьесу: «Как чудесно ехать гулять рано утром», — причем сумела в одной строке наделать бездну ошибок. Поднялись они в пять часов утра. Затем поехали в дилижансе в Сен-Клу, любовались сухими фонтанами, восклицая: «Какое должно быть великолепие, когда играет вода!» Завтракали в «Черной Голове», не слыхавшей еще о Кастене, угостили себя партией в кольцо в роще у большого бассейна, забрались на Диогенов фонарь, поиграли на пряники в рулетку у Севрского моста, рвали букеты в Пюто, накупили дудок в Нелльи и ели везде яблочные оладьи — словом, веселились напропалую. Девушки щебетали и радовались, как вырвавшиеся из клетки малиновки. Они сумасшествовали. Время от времени давали легкие шлепки молодым людям. Опьянение молодости! Счастливые годы! Трепетанье крыльев однодневок! О! Кто бы ни были вы, читатель, помните ли вы это? Бродили ли по чаще, раздвигая ветки деревьев для милой головки, шедшей за вами? Скользили ли вы по откосу после проливного дождя, держа за руку любимую женщину, восклицающую: «Ах, пропали мои новые ботинки, я их совсем отделала!»

Скажем сразу, что веселая помеха в виде ливня миновала юную компанию, хотя при отъезде Февурита и прорекла материнским поучительным тоном: «Дети мои, улитки ползают по дорожкам. Быть дождю».

Все четыре девушки были обворожительно хороши. Один старый классический поэт, пользовавшийся в то время репутацией, старичок, воспевавший свою Элеонору, кавалер Лабуисс, гуляя под каштанами Сен-Клу, встретил их в то утро и воскликнул, имея в виду трех граций: «Тут одна лишняя!» Февурита, приятельница Блашвелля, двадцатитрехлетняя старуха, бежала в центре компании, перепрыгивая через канавки и перескакивая через кусты, возглавляя веселое шествие с резвостью молодой дриады{86}. Зефина и Далия, красота которых по воле природы оттеняла одна другую, взаимно пополняя очарование каждой, были неразлучны из кокетливого инстинкта еще более, чем из дружбы, и, облокачиваясь друг на друга, принимали позы английских леди. Только что появившиеся первые кипсеки начали вводить в моду меланхолию для женщин, как несколько позднее должна была возникнуть для мужчин мода на байронизм, и прически прекрасного пола начинали уже слегка принимать вид мечтательной распущенности. Волосы Зефины и Далии были закручены, однако, жгутами. Листолье и Фамейль, занятые спором о своих профессорах, объясняли Фантине различие между Дельвенкуром и Блондо.

Блашвелль казался созданным самим небом для того, чтобы носить на руке по воскресеньям худенькую мериносовую шаль за Февуриту.

Толомьес шел позади всех, господствуя над остальными. Он был очень весел, но в нем чувствовалась власть, в его веселости было что-то диктаторское; главный наряд его составляли нанковые панталоны цвета слоновых ног со штрипками из медных проволок, в руках массивная трость, стоившая двести франков, и так как он все позволял себе, то во рту у него торчала странная штука, называемая сигарой. Для него не было ничего запретного: он курил.

— Замечательный человек этот Толомьес, — говорили другие, восхищаясь, — что за панталоны! Что за энергия!

Что касается Фантины, то она была олицетворением радости. Великолепные зубы ее, очевидно, получили от Бога специальное предназначение — сиять при смехе. Она охотнее носила в руках, чем на голове, соломенную шляпу с лентами. Белокурые волосы, склонные распускаться и расплетаться, — их приходилось беспрестанно подшпиливать, — казались созданными для бегства Галатеи{87} под ивами. Розовые губки ее трепетали от восторга. Уголки рта, приподнятые сладострастно, как на античной маске Эригоны{88}, казалось, подстрекали к вольностям, но длинные ресницы, скромно опущенные, набрасывали стыдливую тень на завлекающее выражение нижней части лица и обуздывали его шаловливость. Во всем ее наряде было что-то ликующее и светлое. На ней было барежевое платье мальвового цвета, башмачки, низко вырезанные котурнами из золотистой кожи, придерживались лентами, крестообразно обвивавшимися вокруг ажурного белого чулка, а плечи ее прикрывал кисейный спенсер, изобретение Марселя, имя которого канзу, искажение канабиерского произношения слов: quinze Août (пятнадцатое августа), должно выражать тепло, юг и хорошую погоду. Три остальные девушки, менее робкие, как мы уже сказали, были попросту декольтированы, что летом при шляпках, убранных цветами, очень грациозно и пикантно. Рядом с этими смелыми нарядами канзу белокурой Фантины, с его прозрачностью, разоблачениями и недомолвками скрывая и обнаруживая в одно и то же время, казался утонченным ухищрением стыдливости. Пресловутый трибунал любви, председательствуемый зеленоокой виконтессой де Сетт, быть может, присудил бы приз кокетства именно этому канзу, претендовавшему получить приз за скромность. Иногда наивность оказывается величайшей опытностью. Это бывает ослепительный цвет лица, утонченный профиль, темно-синие глаза, пухлые веки, маленькие ножки с высоким подъемом, чудесные тонкие связи рук и ног, белая кожа, сквозь которую тут и там сквозили голубые жилки, розовые невинные щечки, широкая шея эгинских Юнон{89}, с упругим и сильным затылком и плечами, словно вышедшими из-под резца Кусту{90}, и со сладостной ямочкой посередине, видной из-под кисеи; веселая, стройная и изящная, такова была Фантина. Из-под ткани и лент виднелась мраморная статуя, из-под статуи — душа.

Фантина была красавицей, сама вполне того не осознавая. Редкие ценители-мечтатели, жрецы красоты, проводящие втайне сравнение между действительностью и идеалом совершенства, различили бы в этой ничтожной швее, под прозрачным покровом парижской грации, черты древней священной гармоничности. В этой безродной девушке была двойная красота — красота стиля и ритма. Стиль — форма идеала, ритм — его движение.

Мы уже сказали, что Фантина была олицетворенная радость; добавим еще, что она была в то же время олицетворенная чистота. Для наблюдателя, который изучил бы ее внимательно, было бы ясно, что сквозь опьянение юности, времени года и влюбленности пробиваются преобладающие ее свойства: скромность и сдержанность. Она словно постоянно недоумевала. Это стыдливое недоумение и составляет оттенок, отделяющий Психею{91} от Венеры. У Фантины были продолговатые тонкие пальцы весталки{92}, разгребающей золотой булавкой пепел жертвенного огня. Хотя она ни в чем не отказала Толомьесу, как это слишком явно обнаружится перед читателем дальше, но лицо ее в минуту спокойствия было полно девственности; какое-то выражение собственного достоинства и почти суровости минутами покоилось на нем. Нельзя было без удивления и волнения смотреть, как внезапно, без какого-либо перехода, ее веселье менялось на глубокую задумчивость, сосредоточенность.

Эти проявления задумчивости, иногда оттененные строгостью, походили на презрение богини. Ее лоб, нос и подбородок представляли тот идеальный облик, который, отличаясь от общепринятых пропорций, и составляет гармонию лица. В характеристическом промежутке, разделяющем нос от верхней губы, у нее была та едва заметная и прелестная складочка, служащая признаком целомудрия, за которую Барбаросса влюбился в Диану, открытую при раскопках в Иконии.

Допустим, что любовь — грех. Но у Фантины невинность преобладала над грехом.

IV. Толомьес до того весел, что поет испанский романс

Этот день с утра до вечера походил на рассвет. Вся природа праздновала и смеялась. Цветники Сен-Клу благоухали; ветерок, дувший с Сены, слегка шелестел листьями; ветви мягко раскачивались; пчелы грабили жасмины; таборы бабочек падали на ахилеи, клевер и метелку; в величавом саду французского короля бесчинствовали бесшабашные бродяги — стаи птиц.

Четыре веселые пары в обществе солнца, полей, цветов и зелени блаженствовали.

И в этом общем раю, болтая, распевая, бегая, танцуя, гоняясь за бабочками, срывая колокольчики, промачивая ажурные розовые чулки в высокой траве, свежие, сумасбродные, не мудрствуя лукаво, девушки с удовольствием получали от всех поцелуи, кроме одной Фантины, оберегаемой своей неприступностью; она была мечтательна и сурова — она любила. «Ты недотрога», — говорила ей Февурита.

Таковы радости молодости. Присутствие счастливых любовников таинственно влияет на жизнь и природу, оно выманивает из всего ласку и лучи. Жила-была волшебница, как говорится в сказке, которая создала луга и деревья специально для влюбленных. Поэтому, пока будут существовать на свете деревья и молодежь, влюбленные вечно будут бегать по лесам. Потому-то и весна пользуется такой популярностью у поэтов. Патриций и поденщик, герцог и приказный, придворный и деревенский люд, выражаясь по-старинному, все одинаково подвластны волшебнице. Смех, беготня, апофеоз в воздухе. Любовь — какая ты чародейка!

Жалкий писец преображается в полубога. Визг, беготня друг за другом в траве, объятия на бегу и лепет, похожий на мелодии, обожание, выражающееся в манере произносить слог, вишни, вырываемые изо рта в рот, все сливается в одно небесное ликование.

Девушки щедро, пригоршнями разбрасывали нежности. Думают, что они неиссякаемы. Философы, поэты, живописцы смотрят на всю эту роскошь и не знают, что с нею делать, так она ослепляет их. «Отъезд в Киферу!» — восклицает Ватто{93}; Ланкре{94}, мещанский живописец, дивится на этих буржуа, забравшихся на небо; Дидро раскрывает объятия всем этим счастливцам, а д'Юрфе{95} перемешивает их с друидами.

После завтрака четыре пары отправились в так называемый в ту эпоху королевский цветник осматривать новое, только что привезенное из Индии растение, имя которого я запамятовал, но оно привлекало в ту пору весь Париж в Сен-Клу. Это было странное и хорошенькое деревце на высоком стволе, с бесчисленными ветвями, тоненькими, без листьев, перепутанными, унизанными бесчисленным количеством миниатюрных розанчиков, что придавало деревцу вид головы, осыпанной мириадами цветов. Около деревца собирались любопытные толпами.

После осмотра деревца Толомьес воскликнул: «Предлагаю ослов!» и, сторговавшись с погонщиком, они отправились в обратный путь на ослах через Ванвр и Исси. В Исси произошел эпизод. Парк, национальная собственность, находившийся в то время во владении подрядчика Бургена, оказался случайно открытым. Компания прошла за ограду, посетила грот с куклой анахорета, позабавилась эффектами пресловутого зеркального кабинета, этой циничной затеей, достойной сатира, сделавшегося миллионером, или Тюркаро, превращенного в Приапа{96}. Затем усердно покачались на качелях, подвешенных на двух каштановых деревьях, воспетых аббатом Берни{97}. Качая поочередно красавиц, что, кроме общего смеха, имело последствием драпирование летающих юбок прелестными складками, которые были бы находкой для Греза{98}, Толомьес, тулузец и немного испанец, так как Тулуза двоюродная сестра Толозы, спел меланхоличным голосом старинную испанскую песнь gallera, вероятно, вдохновленную какой-нибудь красавицей, раскачиваемой во весь дух на веревке между двумя деревьями.

Joy de Badajoz,Amor me llama.Toda mi alma,Es en mi ojos,Porque euscnasA tuspiernas…[10]

Фантина одна отказалась качаться.

— Терпеть не могу, когда напускают на себя такую важность, — довольно ядовито пробормотала Февурита.

После катания на ослах устроили новое развлечение: через Сену поехали на лодке в Пасси, а оттуда прошли пешком до заставы Звезды. Они были на ногах, если читатель не забыл, с пяти часов утра. Что за беда! Как говорила Февурита: «В воскресенье не бывает усталости; усталость тоже отдыхает по воскресеньям». Часов около трех четыре пары летали с русских гор, сооруженных в то время на холмах Божон и извилистые вершины которых виднелись над макушками деревьев Елисейских полей.

Время от времени Февурита восклицала:

— Сюрприз! Требую сюрприза!

— Вооружитесь терпением, — отвечал Толомьес.

V. У Бомбарда

Насытившись катанием с русских гор, решили насытиться и обедом; гуляющая компания, слегка усталая, зашла в кабачок Бомбарда, заведение, устроенное на Елисейских полях знаменитым трактирщиком Бомбардом, вывеска которого красовалась в то время на улице Риволи, рядом с пассажем Делорм. Они заняли большую, но некрасивую комнату, с альковом и постелью в углублении (ввиду переполненности кабачка в воскресный день, пришлось смириться и согласиться на это помещение). Из двух окон сквозь стволы вязов можно было видеть набережную и реку; горячие лучи августовского солнца заливали окна; в комнате было два стола: на одном громоздилась гора букетов вперемежку с женскими и мужскими шляпами; четыре пары сидели вокруг второго стола, заставленного блюдами, тарелками, стаканами, кувшинами пива и бутылками вина; на столе было мало порядка, но и под столом было не лучше. Мольер сказал:

Выделывали такой трик-трак ногами под столом,Что гром гремел, дрожало все кругом.

Вот в каком состоянии в половине пятого пополудни продолжалась идиллия, начавшаяся в пять часов утра. Солнце склонилось к западу, и аппетит угасал.

Елисейские поля, залитые солнцем и толпой, представляли только пыль и свет — две вещи, из которых состоит слава. Мраморные кони Марли взвивались на дыбы в золотистом тумане. Эскадрон блестящих лейб-гвардейцев, с оркестром во главе, спускался вниз по авеню Нелльи; белый флаг, слегка алея под лучами заката, трепетал над куполом Тюильри; площадь Согласия, вернувшая себе старое имя площади Людовика XV{99}, кишела довольными лицами гуляющих. Многие были украшены серебряными лилиями на белой муаровой ленте, не исчезнувшими еще из петличек в 1817 году. Тут и там хороводы девушек, окруженные стеной аплодирующих зрителей, плясали под звуки известной бурбонской песни, громившей Сто дней и имевшей припевом:

Верните нам отца из Гента,Верните нашего отца.

Кучки рабочих в праздничных платьях и некоторые, по примеру буржуа, тоже украшенные лилиями, бродили по Главной площади и площади Мариньи, играли в кольцо или кружились на каруселях; иные пили. Типографские ученики разгуливали в бумажных колпаках; из этих кучек несся смех. Все были веселы. Это, бесспорно, было время мира и радужных надежд. В эту эпоху префект полиции Англе в записке, специально составленной для короля, писал следующий отзыв о предместьях: «По здравому рассуждению, ваше величество, следует прийти к заключению, что со стороны этих людей бояться нечего. Они беспечны и ленивы, как кошки. Провинциальная чернь буйная, — но парижская совсем не такова. Это все народ малорослый. Пришлось бы сложить вместе двух блузников, чтобы вышел один гренадер вашего величества. Никакой опасности не может быть со стороны столичного простонародья». Замечательно, что рост еще убавился за последние пятьдесят лет. Население предместий Парижа стало еще меньше, чем до Революции. Оно не опасно. В сущности, это — добродушная сволочь.

Префект полиции не думал о возможности превращения кошки во льва, а между тем это бывает, и это-то и есть одно из чудес Парижа. Кроме того, кошки, о которых с таким пренебрежением отзывался граф Англе, пользовались уважением древних республик. Это животное в их глазах было символом свободы, и, подобно Пирейской Минерве, на общественной площади Коринфа стояла колоссальная бронзовая статуя кошки. Наивная полиция Реставрации смотрела чересчур пристрастными глазами на парижскую чернь. Она вовсе не до такой степени «добродушная сволочь», как можно предположить. Парижанин занимает то же положение в отношении француза, в каком афинянин находился среди греков. Никто не спит крепче его, никто не выставляет так откровенно напоказ свою лень и легкомыслие, никто с виду так не забывает обид — но пусть на это не рассчитывают. Он беззаботен, но стоит славе поманить его, и он ринется, не останавливаясь ни перед какими препятствиями, лишь бы добиться цели. Дайте ему в руку пилу — и он сделает 10 августа; дайте ружье — и будет Аустерлиц. Он — орудие Наполеона и Дантона{100}. Идет речь об отечестве — он записывается в солдаты. Коснется вопрос свободы, — он строит баррикады. Остерегайтесь! Его гнев эпический, и блуза может драпироваться складками хламиды. Из первого попавшегося переулка Гренета он способен создать Кавдинское ущелье{101}. Когда пробьет час, блузник предместья вырастет, этот малорослый человечек встанет, и взор его примет грозное выражение, дыхание его превращается в ураган, и из этой жалкой, тощей груди вырывается буря, способная разметать снежные сугробы Альп. Благодаря союзу парижского предместья с армией Франция завоевала Европу. Блузник поет, — это его веселье. Измерьте его натуру его песнью. Пока он пел «Карманьолу»{102}, он разрушал только старый режим. Запел он «Марсельезу» — и освобождает мир.

Окончив эту заметку по поводу записки Англе, возвратимся к нашим четырем парам. Как мы уже сказали, обед близился к концу.

VI. Глава, где обожают друг друга

Застольная болтовня — любовная болтовня; и та и другая неуловимы; любовные речи — все то же, что бегущее облако, застольные речи — дым.

Фамейль и Далия напевали, Толомьес пил, Зефина смеялась, Фантина улыбалась. Листолье дул в деревянную дудку, купленную в Сен-Клу. Февурита нежно смотрела на Блашвелля и говорила:

— Блашвелль, я обожаю тебя.

Это вызвало вопрос со стороны Блашвелля.

— Что бы ты сделала, Февурита, если бы я перестал тебя любить?

— Что бы сделала я! — воскликнула Февурита. — Ах! Не говори этого даже в шутку! Если бы ты разлюбил меня, я бы кинулась на тебя и исцарапала, изорвала бы всего, облила бы тебя водой, заставила бы тебя арестовать.

Блашвелль улыбался сладкой улыбкой человека, самолюбие которого приятно пощекотали. Февурита продолжала:

— О, я буду кричать караул! Уж я с тобой не поцеремонюсь! Бездельник!

Блашвелль в упоении откинулся на спинку стула и самодовольно зажмурил глаза.

Далия, кушая за обе щеки, спросила под шумок у Февуриты шепотом:

— Ты очень обожаешь твоего Блашвелля?

— Я? Да я просто ненавижу его, — возразила Февурита тем же тоном, хватаясь за вилку. — Ах, как он глуп! Я влюблена в моего соседа. Вот это прелестный молодой человек, — ты не знаешь его? Сейчас видно, что у него призвание к театру. Я страсть люблю актеров. Как только он приходит домой, мать говорит: «О господи! Не будет мне теперь покоя от твоего крика! Да, у меня совсем голова от тебя раскалывается!» А он бродит по всему дому, заберется на чердак к крысам, словом, удаляется куда только может и поет, декламирует себе во все горло. Его слышно даже внизу! Он зарабатывает уже теперь по двадцать су в день, переписывая у адвоката бумаги. Это сын бывшего певчего церкви Сен-Жак-дю-О-Па. Ах! Как он мил! Он так обожает меня, что однажды, застав меня, когда я месила тесто для пышек, он сказал мне: «Мамзель, состряпайте оладьи из ваших перчаток, а я их съем». Одни артисты умеют говорить такие вещи. Ах! Что за милашка! Я начинаю терять по нему голову. А говорю Блашвеллю, что обожаю его; но как я лгу! Боже, как я лгу!

Февурита помолчала немного и продолжала:

— Знаешь ли, Далия, у меня хандра. Целое лето шел дождь, ветер раздражает меня, ветер не разгоняет тоски. Блашвелль жаден. На рынке ничего нет: горошка, и того не найдешь, просто не знаешь, что есть; у меня сплин, как говорят англичане; масло страшно вздорожало! Посмотри, какая гадость, мы обедаем в комнате, где стоит постель; это отравляет мне существование!

VII. Мудрость Толомьеса

Между тем одновременно одни пели, другие говорили — все голоса сливались в нестройный шум. Толомьес вмешался.

— Не будем говорить вздор, — воскликнул он. — Кто хочет блистать, должен взвешивать свои слова. Избыток импровизации отуманивает голову. Откупоренное пиво не пенится. Не спешите, господа. Соединим степенность с наслаждением. Будем есть с толком, говорить с расстановкой. Не спешите. Посмотрите на весну: когда она поспешит, непременно даст осечку. Избыток усердия губит цветы и плоды. Избыток усердия портит удовольствие хорошего обеда. Не стоит усердствовать, господа! Гримо де ла Реньер{103} разделял мнение Талейрана. В обществе вспыхнул мятеж.

— Оставь нас в покое, Толомьес, — сказал Блашвелль.

— Долой тирана! — крикнул Фамейль.

— Пей, ешь и веселись! — возгласил Листолье.

— Толомьес, — отозвался Блашвелль, — полюбуйся моей невозмутимостью.

— Ты сам маркиз Монкальм[11].

Маркиз Монкальм был известным роялистом того времени. Каламбур произвел действие камня, брошенного в пруд; лягушки присмирели разом.

— Друзья, — провозгласил Толомьес тоном человека, возвратившего себе ускользавшую власть, — придите в себя. Не встречайте с излишним восторгом каламбур, свалившийся с неба. Все сваливающееся этим путем не всегда заслуживает удивления и почета. Каламбур — извержение парящего ума. Шутка падает куда ни попало, а ум, испустив глупость, взвивается в лазурную высь. Беловатое пятно, расплющивающееся об утес, не мешает парению орла. Но я далек от мысли отрицать значение каламбура. Я уважаю его в размере его достоинств, но не более. Все почтенное, все великое и все милое в человечестве и даже выше человечества забавлялось игрой слов. Моисей сказал каламбур насчет Исаака, Эсхил насчет Полиника{104}, Клеопатра насчет Октавия{105}. И заметьте, что каламбур Клеопатры был сказан до битвы при Акциуме{106}, так что без этой игры слов теперь никто бы уже не помнил города Торина, греческое имя которого обозначает кухонную поварешку. Итак, возвращаюсь к предмету моей речи. Братья мои, повторяю вам, не усердствуйте без меры, не предавайтесь суетности и излишествам даже в остроумии, веселии, шутках и каламбурах. Внемлите мне: я обладаю осторожностью Амфиарая{107} и плешью Цезаря. Мера необходима везде. Est modus in rebus. Нужен предел всему, даже и обеду. Вы, например, мадемуазель, любите яблочные оладьи, но не злоупотребляйте ими. Даже и к оладьям необходимо относиться с рассудительностью и чувством меры. Обжорство наказывает обжору. Gula punit gulux. Господь поручил расстройству желудка служить нравоучением желудку. Запомните следующее: у каждой страсти, даже у любви, есть желудок, обременять который не годится. Во всяком деле нужно вовремя написать слово finis; необходимо воздерживать себя, когда этого потребует необходимость; запереть на ключ аппетит, посадить в карцер воображение и отвести себя за шиворот на гауптвахту. Мудрец тот, кто умеет в должное время посадить самого себя под арест. Окажите мне некоторое доверие. Из того, что я имею кое-какие понятия о праве, как свидетельствуют мои экзамены, из того, что я знаю различие между вопросом обсуждаемым и вопросом, стоящим на очереди, из того, что я защищал на латинском диалекте тезис о порядке пыток в Риме, в эпоху, когда Мунатий Деменс был квестором по делам отцеубийства, из того, что, как кажется, я буду признан доктором прав, еще не следует, что я глупец. Рекомендую вам уверенность в желаниях. Так же истинно, как то, что я называюсь Феликс Толомьес, я говорю правду. Блажен тот, кто вовремя умеет принять геройское решение и отречься от власти, как Сулла{108} и Ориген{109}!

Февурита слушала с глубоким вниманием.

— Феликс — славное имя. Оно нравится мне. Это латинское слово. Оно значит «счастливый».

Толомьес продолжал:

— Квириты, джентльмены, кабалеросы, друзья мои! Хотите ли не знать докуки и обходиться без брачного ложа и без любви? Легче ничего не может быть. Рецепт следующий: пейте лимонад, делайте физические упражнения до изнеможения, работайте в поте лица; трудитесь, таскайте камни, не спите, бодрствуйте; надувайтесь азотистыми жидкостями и настоем из нимфеи, пейте маковые эмульсии и микстуру из перца, приправляйте все это строгой диетой, морите себя голодом и принимайте холодные ванны, носите пояс из ароматических трав и свинца, употребляйте примочки из эссенции сатурна с уксусом и сахаром!

— Предпочитаю женщину! — сказал Листолье.

— Женщина! — продолжал Толомьес. — Не доверяйте ей. Горе тому, кто положится на изменчивое женское сердце! Женщина коварна и изворотлива. Она ненавидит змея из зависти. Змей — это для нее соперник.

— Толомьес, — закричал Блашвелль, — ты пьян!

— Вот тебе раз! — отозвался Толомьес.

— Если нет, то будь повеселее, — посоветовал Блашвелль.

— Согласен, — отвечал Толомьес, и, наполнив стакан, он встал. — Слава вину! Nune te, Bacche, canam![12] Извините, мадемуазель, это по-испански. И в доказательство сего, сеньоры, скажу вам, что каков народ, такова и посуда. В кастильский арроб входит шестнадцать литров, в канторо Аликанты — двенадцать, в альмуд Канарских островов — двадцать пять, в квартен Балеарских островов — двадцать шесть, в бочку Петра Великого — тридцать. Да здравствует великий царь и его огромная бочка!

— Мадемуазель, даю вам дружеский совет: принимайте чужих любовников за своих сколько душе угодно! Заблуждение свойственно любви. Любовь не создана для того, чтобы ползать на одном месте и тупеть, как английская работница, натирающая себе на коленях мозоли от мытья кухни. Она создана не для этого: легкокрылая любовь порхает! Пословица гласит: человеку свойственно заблуждение. А я скажу: «Любви свойственно заблуждение». Мадемуазель, я всех вас боготворю. О, Зефина! О, Жозефина! Вы были бы более чем прелестны, если бы лицо ваше не съехало немножко в сторону. Вы похожи на хорошенькую мордочку, на которую нечаянно сели. Что же касается вас, Февурита, то вы переносите меня к нимфам и музам. Однажды Блашвелль, переходя сточный ручей на улице Герен-Буасо, увидел икры красивой девушки в белых и хорошо натянутых чулках. Пролог понравился Блашвеллю, и он влюбился. Та, в кого он влюбился, была Февурита. О, Февурита! У тебя ионийские уста. Был один греческий живописец, по имени Эфорион, прозванный живописцем уст. Только он один был бы достоин нарисовать твой рот! Послушай, до тебя не было женщины, достойной этого имени. Ты создана для того, чтобы получить яблоко, как Венера, или для того, чтобы скушать его, как Ева! Красота началась тобой. Я упомянул Еву — ты создала ее. Ты заслуживаешь получить медаль за изобретение хорошенькой женщины. О, Февурита! Перестаю говорить вам «ты», потому что перехожу от поэзии к прозе. Вы только что говорили о моем имени; это тронуло меня. Но кто бы мы ни были, не будем доверять именам. Они обманчивы. Я называюсь Феликс, но я несчастлив. Слова — лжецы. Не будем верить слепо их утверждениям. Было бы ошибкой выписывать пробки из Льежа и перчатки из По. Мисс Далия, на вашем месте я назывался бы Розой. Цветку необходимо благоухание, а женщине — остроумие. Не говорю ничего о Фантине, — это мечтательница; она нужная «не тронь меня», призрак, облеченный плотью нимфы и целомудрием монахини, призрак, заблудившийся на чердаке гризетки, но витающий в грезах; она поет, и молится, и смотрит на небо, не сознавая хорошенько, что видит и делает, устремляет взор в лазурь и бродит по саду, где больше птиц, чем во всей вселенной! О, Фантина! Узнай следующее: я, Толомьес, тоже призрак. Но она не внемлет мне, златокудрая дочь Химеры! В ней все свежесть, молодость, утренняя заря. О, Фантина, дева, достойная называться Маргаритой или Жемчужиной, ты женщина восточных небес. Но перехожу ко второму совету, мадемуазель: не выходите замуж. Брак — прививка. Прививка иногда принимается хорошо, иногда — дурно. Избегайте этого риска. Но, ба! К чему тут ораторствовать. Я трачу даром слова. Все девушки неизлечимы относительно брака, и что ни проповедуй мы, мудрецы, это не помешает всем жилетницам и башмачницам мечтать о мужьях, осыпанных бриллиантами. Оставим это в стороне, красавицы, но запомните хотя бы вот что: вы слишком много кушаете сладкого. У вас, о, женщины! один недостаток — вечно грызть сахар. О, грызуньи, ваши беленькие зубки обожают сахар. Выслушайте меня: сахар принадлежит к разряду солей. Всякая соль сушит. А сахар более всех остальных. Он высасывает кровь из жил. Отсюда происходит сгущение, а затем застой крови. Застой крови родит туберкулы в легких и затем смерть. Вот почему сахарная болезнь оканчивается чахоткой. Итак, не ешьте так много сахара и проживете долго! Обращаюсь к мужчинам: господа, одерживайте победы. Воруйте, без зазрения совести, друг у друга ваших возлюбленных. В любви друзей не существует. Везде, где есть хорошенькая женщина, там господствует война. Не давайте пощады. Война до последней капли крови. Хорошенькая женщина составляет повод к войне, хорошенькая женщина — это повод для преступления. Все исторические завоевания заканчиваются юбкой. Женщина составляет право мужчины. Ромул похитил сабинянок, Вильгельм похитил саксонок, Цезарь похитил римлянок. Мужчина, не имеющий возлюбленной, кружится, как коршун, над чужими возлюбленными, и я обращаюсь ко всем этим несчастным вдовцам, повторяю им великолепное воззвание Бонапарта к итальянской армии: «Солдаты, вы лишены всего. У неприятеля есть все».

Толомьес остановился.

— Переведи дух, Толомьес, — сказал ему Блашвелль.

В то же время Блашвелль, поддерживаемый Листолье и Фамейлем, затянул на голос кантаты одну из студенческих песен, сложенных из первых попавшихся слов, то рифмованную, то без рифм, но бессмысленную, как движение веток при ветре, песню, рожденную из табачного дыма, улетающую и исчезающую вместе с ним. Вот куплет, которым общество ответило на проповедь Толомьеса.

Отцов-глупцов не в меруСнабжали прихожане,Чтобы Клермон-ТонеруСтать папою в Сен-Жане.Но кто родился шляпой,Вовек не будет папой.И у отцов-глупцов приходЗабрал обратно весь доход.

Но это не остановило импровизации Толомьеса; он допил свой стакан, снова наполнил его и продолжал:

— Долой рассудок! Забудьте все сказанное. Не будем предусмотрительны, ни чопорны, ни щепетильны. Пью за веселье! Будем веселы! Пополним курс наук питьем и едой. Да здравствует процесс судоговорения и пищеварения! Юстиниан да будет мужем, а прожорливость женой! Радуйся и веселись все живущее. Живи! О ты, царь природы! Мир — бриллиант. Птицы — его певцы. Везде ликование. О лето, приветствую тебя. О Люксембург! О георгины улицы Мадам и аллеи Обсерватории! О мечтательные воины. О прелестные няни, охраняющие детей и развлекающиеся сочинением новых малюток! Американские пампасы манили бы меня к себе, если бы у меня не было сводов Одеона. Моя душа летит в девственные леса и саванны. Все дивно. Мухи жужжат в сиянии. Солнце чихнуло, и вышел колибри. Фантина, поцелуй меня!

Он по ошибке обнял Февуриту.

VIII. Смерть лошади

— У Эдона лучше обедают, чем у Бомбарда, — заметила Зефина.

— А я отдаю предпочтение Бомбарде перед Эдоном, — объявил Блашвелль. — У него более роскоши. Более в восточном вкусе. Посмотри на нижний зал. Стены в зеркалах.

— Предпочитаю их[13] у себя на тарелке, — сказала Февурита.

Блашвелль не обратил внимания на возражение.

— Взгляните на ножи. У Бомбарда черенки серебряные, у Эдона костяные. Серебро ценнее кости.

— Для всех, за исключением тех, у кого серебряная челюсть, — вставил Толомьес.

В эту минуту он созерцал купол дворца Инвалидов, видневшийся из окон Бомбарда. Возникла пауза.

— Толомьес, — крикнул ему Фамейль, — у нас с Листолье сейчас! был спор.

— Спор — дело похвальное, — ответил Толомьес, — но ссора еще лучше.

— У нас был спор о философии.

— Прекрасно.

— Кто, по-твоему, сильнее, Декарт или Спиноза{110}?

— Дезожье{111}, - сказал Толомьес. После произнесения такого приговора он хлебнул вина и продолжал:

— Я согласен жить. Еще не все утрачено на земле, пока можешь сумасбродствовать. Воссылаю благодарение бессмертным богам. Врешь, но смеешься. Утверждаешь — но сомневаешься. Силлогизм родит неожиданное. Великолепно. Существуют еще на земле смертные, умеющие весело раскрывать и закрывать ларец парадокса. То, что вы пьете, мадемуазель, в настоящее мгновенье, да будет вам известно: мадера из виноградников Кураль де Фрейрас, находящихся на высоте трехсот семнадцати туазов{112} над уровнем моря. Пейте со вниманием! Триста семнадцать, туазов — не шутка! И господин Бомбарда, щедрый трактирщик, сервирует вам триста семнадцать туазов за четыре франка пятьдесят сантимов!

Фамейль снова прервал его речь.

— Толомьес, твое мнение — закон. Кто твой любимый поэт?

— Бер…

— …кен?

— Нет — шу…

Толомьес продолжал:

— Слава Бомбарде! Он уподобился бы Мунофису Элефантскому, если бы преподнес мне алмею, и Тигелиону Херонейскому, если бы добыл мне гетеру{113}! О, мадемуазель, в Греции и Египте были Бомбарды. Апулей{114} сообщает нам это. Увы! Все старо, и ничего нет нового под луной. Ничего не осталось неизданного из произведений Творца! «Нет ничего нового под солнцем»{115}, - сказал Соломон. «Любовь у всех одна и та же», — говорит Виргилий. Карабина садится с Карабином в галиот{116} в Сен-Клу точно так же, как некогда Аспазия{117} всходила с Периклом{118} на самосскую триеру{119}. Последнее слово. Знаете ли вы, мадемуазель, кто была Аспазия? Хотя она жила еще в то время, когда в женщинах не признавалось души, в ней, однако, была душа; душа пурпурового цвета, горевшая ярче пламени, румянее зари! В Аспазии совмещались два противоположных предела женского типа: проститутка и богиня. Сократ{120} на подкладке Манон Леско. Аспазия была создана на случай, если Прометею понадобится непотребная женщина.

Толомьес, закусив удила, едва ли остановился бы сам, если бы в это мгновение на набережной не упала лошадь. Камень на мостовой разом остановил телегу и оратора. Это была старая тощая кобыла-першеронка, тащившая тяжело нагруженную телегу, под стать извозчику, сопровождавшему ее. Дотащившись до трактира Бомбарда, лошадь отказалась идти дальше. Этот случай привлек толпу. И только негодующий и ругающийся извозчик успел произнести приличное обстоятельству энергичное поощрение, подкрепленное немилосердным ударом кнута, как кляча повалилась на землю с тем, чтобы уже не вставать. Веселая компания сбежалась к окну на шум, поднявшийся в толпе зевак, и Толомьес воспользовался этим, чтобы заключить свои разглагольствования декламацией стихов:

Печальную судьбу одрам-тяжеловозамПредначертал небесный царь.И — роза среди кляч, — подобно майским розам,Сломилась горестная тварь.

— Бедная лошадь, — вздохнула Фантина.

А Далия воскликнула:

— Ну вот, Фантина примется теперь оплакивать лошадь. Нельзя быть глупее этой дурочки!

Февурита, в это мгновение скрестив руки и запрокинув голову, решительно посмотрела на Толомьеса и спросила:

— Когда же, наконец, сюрприз?

— Как раз время для него наступило, — ответил Толомьес. — Господа, пробил час сделать сюрприз нашим дамам. Сударыни, подождите нас секундочку.

— Сюрприз начинается поцелуем.

— В лоб, — досказал Толомьес.

Молодые люди с серьезным видом приложились каждый к своей излюбленной, затем гуськом направились к дверям, приложив таинственно палец к губам.

Февурита напутствовала их хлопаньем в ладоши.

— Начинается забавно, — проговорила она.

— Не оставайтесь там долго, — промолвила Фантина. — Мы ждем вас.

IX. Веселый конец веселья

Девушки, оставшись одни, попарно поместились у подоконников, болтали, высовывались на улицу и перекидывались фразами из окна в окно.

Они видели, как молодые люди вышли под руку из трактира, обернулись, помахали, смеясь, рукой и исчезли в воскресной пыли и толпе, заливающей еженедельно Елисейские поля.

— Не оставайтесь долго! — кричала им вслед Фантина.

— Что такое они подарят нам? — спросила Зефина.

— Наверное, что-нибудь красивое, — сказала Далия.

— Я желаю, чтобы это было что-нибудь золотое, — вставила Февурита.

Вскоре их заняло движение на берегу реки, видное сквозь ветви деревьев и очень заинтересовавшее их. Это был час отъезда дилижансов и почтовых карет. Почти все почтовые экипажи, ходившие в южные и западные провинции, проезжали в то время через Елисейские поля. Путь большинства проходил по набережной и через заставу Пасси. Через каждые пять минут проезжала мимо какая-нибудь карета, окрашенная в черное с желтым, тяжело нагруженная, с безобразной связкой сундуков и чемоданов, с мелькавшими из окон головами; с грохотом катилась она по мостовой, высекая искры из камней, и мчалась сквозь толпу с бешеным шумом, в облаках пыли. Весь этот гам забавлял девушек.

— Экая трескотня! — восклицала Февурита. — Словно волочат целый ворох цепей.

Одна из карет приостановилась на минуту за купой вязов, отчасти заслонивших ее, а затем снова помчалась дальше. Это удивило Фантину.

— Странно, — заметила она, — я думала, что дилижансы не останавливаются.

Февурита пожала плечами.

— Что за смешная эта Фантина. На нее стоит ходить смотреть из любопытства. Она удивляется самым простейшим вещам. Ну, предположим, что вот я пассажир; я говорю дилижансу, что я пойду вперед и чтобы он меня посадил мимоходом на набережной. Дилижанс проезжает, видит меня и останавливается. Это делается ежедневно. Ты просто не знаешь жизни, моя милая.

Прошло таким образом некоторое время. Вдруг Февурита спохватилась.

— Ну а что же поделывает наш сюрприз?

— Действительно, где же наш знаменитый сюрприз? — повторила за ней Далия.

— Как их долго нет! — заметила Фантина.

Фантина едва успела проговорить свою жалобу, как вошел гарсон, подававший им обед. Он держал в руке что-то похожее на письмо.

— Это что такое? — спросила Февурита.

— Это бумага, оставленная теми господами для вас, — сказал слуга.

— Почему же вы не принесли ее тотчас?

— Потому что господа приказывали отдать только через час.

Февурита вырвала бумагу из рук гарсона. Оказалось письмо.

— Посмотрите, тут нет даже адреса, а написано вот что: «Сюрприз».

Она поспешно распечатала письмо, развернула его и прочла следующее (она умела читать):

— «О, наши возлюбленные!

Узнайте, что мы имеем родителей. Родители — это вещь не совсем вам знакомая. Оную вещь закон гражданский, честный и пошлый именует «отцами и матерями». Эти вышеозначенные родители наши стонут и плачут, желают видеть нас; старички и старушки называют нас блудными сыновьями, требуют нашего возвращения и обещают заклать для нас упитанных тельцов. Мы повинуемся им, ибо мы добродетельны. В тот час, когда вы будете читать эти строки, пять ретивых коней будут мчать нас к нашим папенькам и маменькам. Мы удираем, как сказал Боссюэ. Мы едем; мы уехали. Мы уносимся в объятиях Лаффитта и на крыльях Кальяра{121}. Тулузский дилижанс спасет нас из бездны. Бездна — это вы, о наши милашки! Мы возвращаемся в общество, к долгу и порядку, вскачь, по три лье в час. Отечество требует, чтобы, по примеру всех живущих, мы превратились в префектов, в отцов семейств, в лесных сторожей или государственных советников. Уважайте нас. Мы приносим себя в жертву. Оплакивайте нас как можно меньше и замените нас как можно скорее. Если это письмо раздерет вам душу, вы тотчас отплатите ему тем же. Прощайте. Около двух лет мы составляли ваше счастье. Не поминайте нас лихом.

Подписали:

Блашвелль.Фамейль.Листолье.Феликс Толомьес.

P. S. Обед оплачен».

Четыре девушки взглянули друг на друга.

Февурита первая прервала молчание.

— Во всяком случае, шутка знатная! — сказала она.

— И очень смешная, — поддакнула Зефина.

— Наверное, это выдумал Блашвелль, — продолжала Февурита.

— Нет, — сказала Далия, — я узнаю в этом Толомьеса.

— В таком случае, — возразила Февурита, — смерть Блашвеллю, и да здравствует Толомьес!

— Да здравствует Толомьес! — прокричали Далия и Зефина и все покатились со смеху.

Фантина смеялась наравне с другими. Через час, вернувшись в свою комнату, она плакала. Как мы уже сказали, она любила в первый раз. Она отдалась Толомьесу, как мужу, и бедная девушка была уже матерью.

Книга четвертаяДОВЕРИТЬ — ИНОГДА ЗНАЧИТ ПРЕДАТЬ

I. Мать, встречающая другую

В первой четверти нынешнего столетия в Монфермейле, близ Парижа, стоял род трактира, которого теперь уже и след простыл. Его содержали некто Тенардье — муж с женой. Стоял он в переулке Буланже. Над дверью красовалась доска, плотно прибитая к стене. На этой доске было намалевано подобие человека, несущего на плечах другого, с огромными золочеными генеральскими эполетами, украшенными серебряными звездами; красные пятна изображали кровь. Остальную часть картины наполнял дым, представлявший, вероятно, сражение. Внизу была надпись: «Ватерлооский сержант».

Ничего нет странного видеть повозку или фуру у постоялого двора. Однако повозка или, вернее, остатки повозки, загромождавшие улицы перед трактиром ватерлооского сержанта, однажды вечером 1818 года своим видом привлекли бы внимание прохожего художника.

Это было вроде передка ломовых роспусков, употребляемых в лесистых краях и служащих для перевозки толстых досок и древесных стволов. Он состоял из массивной оси со стержнем, в который вкладывалось тяжелое дышло; все это поддерживалось двумя несоразмерно огромными колесами и представляло нечто неуклюжее, тяжелое и уродливое. Словно лафет гигантской пушки. Колеса, ступицы, ось и дышло были покрыты густым слоем ила отвратительного желтоватого оттенка, вроде краски, которой расписывают дома. Дерево исчезло под грязью, а железо под ржавчиной. Под осью висела цепь, достойная пленного Голиафа. Эта цепь наводила мысль не на те бревна, которые она имела назначением перевозить, а на тех мастодонтов, которые в нее впрягались; она походила на цепь каторжника, но цепь не человеческую, а циклопическую, и казалась оторванной от какого-нибудь чудовища. Гомер приковал бы к этой цепи Полифема{122}, а Шекспир — Калибана{123}.

С какой целью этот передок роспусков стоял на этом месте, посреди улицы? Во-первых, чтобы загромоздить улицу, затем чтобы окончательно покрыться ржавчиной. В старом социальном порядке есть множество учреждений, торчащих таким образом на проходе, на открытом воздухе — без всяких иных на то причин.

Середина цепи свешивалась под осью довольно близко к земле, и на изгибе, как на веревке качелей, сидели в этот вечер обнявшись две прелестные девочки — одна лет двух с половиной, другая около полутора; маленькая сидела на руках у старшей. Платок, искусно подвязанный, удерживал их от падения. Какая-то мать, очевидно, увидела эту страшную цепь и подумала: «Вот славная игрушка для моих деток».

Дети, одетые довольно мило, с некоторой изысканностью, сияли, словно две розы среди ржавого железа; глазки их светились радостью; свежие щечки смеялись. У одной были каштановые волосы, другая — совсем брюнетка. Их наивные личики изображали удивление; около них цветущий куст посылал прохожим благоухание, и, казалось, оно исходило от этих детей. Полуторагодовалая девочка показывала свой голенький животик с той невинной нескромностью, которая свойственна детству. Над этими нежными головками, сияющими радостью и утонувшими в свете, гигантские роспуски, страшные, почерневшие от ржавчины, округлялись как ворота пещеры. В нескольких шагах женщина, прикорнувшая на пороге трактира, должно быть их мать, вида вообще не особенно приветливого, но трогательная в эту минуту, покачивала детей с помощью веревки, не спуская с них глаз, боясь, как бы они не упали, с тем животным, но небесным выражением, которое свойственно матерям; при каждом движении уродливые звенья издавали резкий звук, похожий на крик гнева; девочки ликовали; заходящее солнце участвовало в их радости, и ничего не могло быть очаровательнее прихоти случая, сделавшего из цепи для титанов качели для херувимов.

Покачивая своих деточек, мать напевала фальшивым голосом песню, в то время очень модную:

Так надо, — рыцарь говорил…

Ее песня и созерцание малюток так поглотили ее, что она и не замечала, что делается вокруг.

Между тем кто-то подошел к ней, когда она заново начинала первый куплет романса, и вдруг над самым ее ухом раздался голос:

— Какие у вас миленькие детки, сударыня.

Прекрасной нежной Иможине… —

продолжала мать свой романс, потом повернула голову. Перед ней, в нескольких шагах, стояла женщина. У этой женщины тоже был ребенок, которого она держала на руках.

Кроме того, у нее был большой мешок, казавшийся очень тяжелым.

Ребенок этой женщины был одним из самых чудных созданий в мире. Это была девочка от двух до трех лет. Изяществом наряда она могла бы поспорить с другими двумя девочками; у нее был чепчик тонкого полотна, ленты на фартучке и валансьен на чепчике. Поднятая юбочка обнажала бедро, белое, нежное и пухлое; она была замечательно розовенькая и здоровая. Так и хотелось укусить свежие, как яблочки, щечки прелестной малютки. О глазах ее ничего нельзя было сказать, но, должно быть, они были очень большие, и ресницы были великолепные. Она спала. Спала сном безграничного доверия, свойственного ее возрасту Объятия матерей сотканы из нежности — дети спят в них сладким сном.

Что касается матери, то вид ее был жалкий и печальный. Одета она была как ремесленница, стремящаяся снова стать крестьянкой. Она была молода. Хороша ли она собой? Может быть; но в таком наряде этого было незаметно. Волосы, от которых отделялась белокурая прядь, казались очень густыми, но строго прятались под грубым чепчиком, узким, безобразным, сжатым и подвязанным у подбородка. Смех открывает прекрасные зубы, у кого они есть; но она не смеялась. Глаза ее, казалось, недавно высохли от слез. Она была бледна; вид ее был усталый и немного больной; она смотрела на свою дочь, заснувшую на ее руках, с тем особенным видом матери, которая выкормила своего ребенка. Большой синий платок, вроде тех, в которые сморкаются инвалиды, сложенный косынкой, неуклюже прикрывал ее талию. Руки у нее были загорелые, покрытые веснушками, указательный палец жесткий и исколотый иголкой; на плечах грубый плащ коричневой шерсти; холщовое платье и толстые башмаки довершали наряд. То была Фантина.

Фантина, которую трудно было узнать. Между тем, если внимательно рассмотреть ее — красота ее все еще сохранилась. Грустная, ироничная складка пересекала ее правую щеку. А былой наряд ее — воздушный наряд из кисеи и лент, словно сотканный из веселья и музыки, полный погремушек и благоухающий сиренью — испарился, как тот блестящий иней, который принимают за бриллианты на солнце; иней тает, и после него остается почерневшая ветка.

Десять месяцев прошло со времени «веселого фарса». Что случилось за эти десять месяцев? Угадать не трудно.

Он ее бросил, и наступили лишения. Фантина разом потеряла из виду Февуриту, Зефину и Далию. Связь, порванная со стороны мужчин, само собой ослабла со стороны женщин: они очень удивились бы каких-нибудь две недели спустя, если бы им напомнили, что они были подругами. Фантина осталась одинокой. Когда ушел отец ее ребенка, — увы! такие разрывы совершаются бесповоротно — она осталась совершенно одна, к тому же с ослабшей привычкой к труду и с большей склонностью к удовольствию. Увлеченная своей связью с Толомьесом, она забросила то единственное ремесло, которое знала, и не позаботилась о будущем — оно было туманно. Ресурсов никаких. Фантина с трудом читала, а писать и вовсе не умела. В детстве ее научили только подписывать свое имя; она заставила писаря написать письмо к Толомьесу, потом второе, потом третье; Толомьес не ответил ни на одно. Раз Фантина услышала, как кумушки говорили о ее дочери: «Разве можно серьезно смотреть на таких детей! Глядя на них, можно пожать плечами!» Тогда она представила себе, как Толомьес пожимает плечами, глядя на ее ребенка, и не относится серьезно к этому невинному существу, и сердце ее ожесточилось к этому человеку Что теперь делать, что предпринять? Она не знала, к кому обратиться.

Она совершила проступок, но в основе ее натуры были скромность и добродетель. Она смутно почувствовала, что ей грозит впасть в нищету и соскользнуть в порок. Необходимо было мужество; оно у нее нашлось. Фантина решила вернуться в свой родной город. Там, быть может, кто-нибудь ее узнает и даст работу; но надо скрыть свой проступок. Она неясно осознавала необходимость разлуки еще более тяжкой, нежели первая. Сердце ее болезненно сжималось, но она приняла твердое решение.

Фантина, как увидите, обладала суровым мужеством. Она уже храбро отреклась от нарядов и облеклась в холстину, а весь свой шелк, все свои вещи, ленты и кружева надела на свою дочку, единственную оставшуюся у нее гордость, и гордость святую. Она распродала все, что имела, и выручила двести франков; за уплатой мелких долгов у нее осталось еще около восьмидесяти франков. В одно прекрасное весеннее утро, двадцати двух лет от роду, она покинула Париж, неся ребенка на плечах. Всякий, кто бы увидел их обеих, сжалился бы. У этой женщины было на свете только одно утешение — этот ребенок, а у ребенка никого не было, кроме этой женщины. Фантина выкормила свою дочь, это надорвало ей грудь, и она слегка покашливала.

Мы не будем больше иметь случая говорить о господине Феликсе Толомьесе. Скажем только, что двадцать лет спустя, при короле Луи-Филиппе{124}, он был толстым провинциальным адвокатом, влиятельным и богатым, благоразумным избирателем и очень строгим присяжным, но все тем же жуиром.

Около полудня, проехав, ради отдыха, за три-четыре су с каждой мили в дилижансе, Фантина очутилась в Монфермейле, в переулке Буланже.

Когда она проходила мимо трактира Тенардье, эти две крошки, ликующие на своей чудовищной качели, словно ослепили ее — она остановилась как вкопанная перед этим радостным видением.

Эти две девочки буквально околдовали ее. Она любовалась ими в умилении. Присутствие ангелов — вывеска рая. Малютки были очевидно счастливы! Она осматривала их, любовалась ими, до того растроганная, что в ту минуту, когда мать сделала передышку между двумя куплетами песни, она не вытерпела, чтобы не сказать ей:

— Какие у вас хорошенькие детки, сударыня.

Самые суровые существа обезоружены, когда приласкают их детенышей.

Мать приподняла голову, поблагодарила и пригласила прохожую сесть на скамью у дверей — сама она сидела на пороге. Женщины разговорились.

— Меня зовут мадам Тенардье, — сказала мать двух девочек. — Мы содержим этот трактир.

И, все еще занятая своей песней, она замурлыкала сквозь зубы:

Так надо, — рыцарь повторил, —Я уезжаю в Палестину.

Эта мадам Тенардье была женщина рыжая, коренастая, угловатая — тип женщины-солдата во всем его безобразии. И, странное дело, у нее были жеманные ужимки, которые она приобрела, начитавшись романов. Это была сентиментальная гримасница. Старые романы, забив мозги трактирщиц, иногда производят такие странные эффекты. Она была еще молода — лет тридцати, не больше. Если бы эта женщина, сидевшая в то время на корточках, выпрямилась, то, быть может, ее высокий рост, сложение ярмарочного колосса с самого же начала запугали бы путешественницу, смутили ее доверчивость, и не случилось бы того, что мы хотим рассказать. Человек в сидячем или в стоячем положении — вот от чего зависит иногда судьба. Путница рассказала свою историю в немного измененном виде.

Она ремесленница, муж ее умер, работы в Париже мало, и вот она пошла искать ее в другом месте, на своей родине; вышла она из Парижа в то же утро, но так как несла ребенка и утомилась, то села в общественную карету Вильмомбля, встретив ее на пути; от Вильмомбля она пришла в Монфермейль пешком; девочка тоже немножко шла сама, но самую малость — ведь такая еще крошка; потом надо было ее взять на руки, и сокровище уснуло.

При этих словах она с такой страстностью поцеловала свою дочь, что та проснулась. Ребенок открыл глаза, голубые, как у матери, и стал смотреть, на что? На все и ничего с тем серьезным и порою строгим видом маленьких детей, который составляет тайну их лучезарной невинности среди потемок наших добродетелей. Словно они сознают себя ангелами, а нас людьми. Потом ребенок засмеялся и, хотя мать удерживала его, соскользнул на землю с неудержимой энергией маленького создания, которому захотелось побегать. Вдруг она увидела двух других на их качелях, остановилась как вкопанная и высунула язык в знак восхищения.

Тенардье отвязала своих дочек, сняла их с качелей и промолвила:

— Играйте все втроем.

В таком возрасте дети быстро сходятся, и через минуту обе Тенардье уже забавлялись со своей новой подружкой, копая ямки в земле, — громадное наслаждение!

Обе женщины продолжали разговаривать:

— Как зовут вашу девчурку?

— Козетта.

Козетта — читай Эфрази. Маленькую звали Эфрази. Но из Эфрази мать сочинила Козетту, в силу того прелестного, грациозного инстинкта матерей и народа, который превращает Жозефу в Пепиту, а Франсуазу в Силетту. Это род производных слов, сбивающий с толку науку этимологов. Мы знавали одну бабушку, которой удалось из Федора сделать Гнон.

— А сколько лет ей?

— К трем близко.

— Точь-в-точь моя старшенькая.

Между тем три девочки прижались все вместе в позе глубочайшей тревоги и благоговения; совершилось событие: из земли выполз большой червь; им было немножко страшно, но они были в восторге.

Их сияющие лобики соприкасались — словно три головки под одним сиянием.

— Дети, — воскликнула мадам Тенардье, — этот народ живо знакомится! Вот они все три, ни дать ни взять три сестры!

Это слово было искрой, которой, очевидно, ждала другая мать. Она схватила мадам Тенардье за руку, пристально посмотрела и сказала:

— Хотите оставить у себя моего ребенка?

У Тенардье вырвался удивленный жест, не означающий ни согласия, ни отказа.

Мать Козетты продолжала:

— Видите ли, я не могу взять с собой дочку в свой край. Работа не позволяет. С ребенком не найдешь места. Такие смешные люди в нашем краю. Сам Бог послал меня к вашему постоялому двору. Когда я увидела ваших крошек, таких миленьких, опрятных и счастливых, меня так всю и перевернуло. Я подумала: вот славная мать. Вот и прекрасно, так они и будут сестрицами. К тому же я скоро вернусь. Согласны оставить моего ребенка?

— Надо подумать, — проговорила тетушка Тенардье.

— Я буду платить шесть франков в месяц.

Тут мужской голос крикнул из трактира:

— Семь франков и ни сантима меньше. И за шесть месяцев вперед.

— Шестью семь — сорок два, — сказала мадам Тенардье.

— Я согласна, — отвечала мать.

— И пятнадцать франков не в счет, на первые расходы, — прибавил мужской голос.

— Всего-навсего пятьдесят семь франков, — сосчитала мадам Тенардье. И между цифрами она напевала вполголоса:

Так надо, — рыцарь говорил…

— Ну что же, я заплачу, — сказала мать, — у меня есть восемьдесят франков. Мне останется кое-что, чтобы добраться до своего места, если я пешком пойду. Там заработаю денег и, когда скоплю малую толику, приду за своим сокровищем. Мужской голос продолжал:

— А есть ли у девочки гардероб?

— Это мой муж, — сказала Тенардье.

— Еще бы не было гардероба у бедной моей милочки. Я сейчас догадалась, что это ваш муж. И какой еще гардероб! Роскошь! Всего по дюжине, и шелковые платьица, как у настоящей дамы. Вот он весь в моем саквояже.

— Надо его оставить здесь, — молвил мужской голос.

— Как же не оставить-то! Вот было бы мило, если бы я оставила свою дочку голенькой!

Фигура хозяина показалась в дверях.

— Ну ладно, — сказал он.

Торг был заключен. Мать провела ночь в трактире, выложила деньги и оставила ребенка; потом завязала снова свой саквояж, очень похудевший после того, как вынули из него детское приданое, и на следующее утро пустилась в путь, надеясь скоро вернуться. Такая разлука легко устраивается, но какое зато потом наступает отчаяние!

Соседка Тенардье встретила эту мать, когда она уходила, и, вернувшись назад, рассказывала:

— Я только что видела женщину, которая плачет среди улицы, так и надрывается.

Когда мать Козетты ушла, Тенардье сказал жене:

— Этим мы оплатим вексель в сто франков, которому завтра выходит срок. Мне только и не хватало пятидесяти франков. Знаешь ли, не то пришел бы пристав нас описывать. Славную устроила ты мышеловку со своими ребятишками.

— Сама того не подозревала, — отвечала жена.

II. Силуэты двух подозрительных личностей

Попавшаяся в западню мышь была не жирна, но кошка радуется и тощей добыче.

Что за люди были Тенардье?

Объясним это пока несколькими словами. Позднее мы дорисуем их портреты.

Они принадлежали к неопределенной категории людей, состоящей из разжившихся невежд и опустившейся интеллигенции, к той промежуточной категории людей, которая находится между так называемым средним классом и низшим, соединяя в себе некоторые недостатки позднего и почти все пороки первого, без великодушных порывов рабочего и честной порядочности буржуа.

Это были мелкие натуры, легко доходящие до бесчеловечности, если только случай заронит в них искру нечистых поползновений.

В жене были задатки животного, в муже — задатки мошенника. Оба были одарены в высшей степени способностью развиваться в дурную сторону. Существуют души, постоянно движущиеся вспять, как раки, идущие в жизни не вперед, а назад, и для которых опыт служит только к ухудшению души, все глубже и глубже погрязающей во зле. Супруги Тенардье были именно из этой категории.

В особенности Тенардье-муж представлял мудреную задачу для физиономиста. Есть лица, на которых достаточно взглянуть раз, чтобы почувствовать недоверие и ощутить, что тут все двусмысленно со всех концов. Прошлое подозрительно и будущее сомнительно. Везде тайны. Поручиться нельзя ни за что: ни за то, что было, ни за то, что будет. В звуке голоса, в жесте угадываются темные эпизоды прошедшего и чудятся страшные случайности впереди.

Тенардье, если верить ему на слово, был солдатом и даже сержантом; он участвовал в походе 1815 года и, как говорил, служил с отличием. Позднее выяснится, сколько во всем этом было правды. Вывеска над его трактиром изображала один из его подвигов. Рисовал он ее сам. Он умел делать всего понемножку и все делал дурно.

То была эпоха, когда старый классический роман, выродившийся из «Клелии»{125} в «Лодоиску»{126} и все еще выспренний, но опошлившийся, — попав из рук мадемуазель Скюдери{127} и мадам Бурнон Маларм в руки мадам де Лафайет{128} и мадам Бартелеми-Адо, воспламенял сердца парижских консьержек и развращал слегка столичные окраины.

Образование мадам Тенардье как раз позволяло ей чтение подобных книг. Она упивалась ими. Туманила ими все остатки разума. Пока она была молода, это придавало ей оттенок мечтательности рядом с ее мужем, глубокомысленным негодяем, безграмотным грамотеем, грубым и хитрым, читавшим по сентиментальной части Пиго-Лебрена, а во всем, касающемся «нежного пола», как он выражался, придерживавшимся самых неутонченных правил. Жена была моложе его лет на двенадцать или пятнадцать. Позднее, когда романтически растрепанные локоны начали седеть и из Памелы стала выкраиваться Мегера, мадам Тенардье превратилась просто в толстую злую бабу, начитавшуюся глупых романов. Чтение пошлостей не прошло ей даром. Последствием этого было то, что старшая ее дочь носила имя Эпонины, а вторая, чуть-чуть не нареченная Гюльнарой, только благодаря счастливому появлению одного из романов Дюкре-Дюмениля{129} отделалась именем Азельмы.

Впрочем, скажем мимоходом, в курьезной эпохе, на которую мы намекаем, заслуживающей именоваться анархией собственных имен, не все было смешно и поверхностно. Рука об руку с сентиментальностью, на которую мы только что указали, нарождался один общественный симптом. Стало не в редкость встречать мясников по имени Артур, Альфред и Адольф, между тем как виконты — если уцелели еще виконты — назывались зачастую: Тома, Пьер и Жак. Это пересаждение элегантных имен на плебейскую почву и деревенских имен в аристократию не что иное, как одна из волн равенства. В этом, как и в остальном, сказалось присутствие нового веяния. Под этой мнимой дисгармонией скрывался след великой и глубокой вещи: французской революции.

III. Жаворонок

Недостаточно быть злым для того, чтобы преуспевать. Дела трактира шли дурно.

Благодаря пятидесяти семи франкам Фантины Тенардье избежал протеста по векселю и мог оправдать свою подпись. На следующий месяц опять понадобились деньги; жена отправилась в Париж и заложила в ломбарде приданое Козетты за шестьдесят франков. Как только эти деньги были израсходованы, Тенардье начали смотреть на девочку как на ребенка, пригретого ими из милости, и обращались с ней как с нищей. Так как у нее не стало своего платья, то ее одели в старые юбки и рубашки детей Тенардье, то есть в лохмотья. Кормили ее объедками, немного получше собаки, но хуже, чем кошку. Впрочем, собака и кошка были постоянными товарищами ее обедов; Козетта ела вместе с ними под столом, из деревянной чашки, такой же, как у них.

Мать, поселившаяся, как увидят, в Монрейле, писала или, вернее, заказывала писарю письма, осведомляясь о ребенке. Тенардье отвечали неизменно, что Козетта совершенно здорова.

По прошествии шести месяцев мать выслала семь франков на текущий месяц и продолжала довольно аккуратно присылать деньги. Но до конца года Тенардье сказал: «Велики ли деньги семь франков! На них невозможно содержать ребенка!» И он написал ей, требуя двенадцать франков. Мать, которой сообщали, что девочка растет и «весела», покорилась и стала высылать двенадцать франков.

Бывают натуры, не способные любить кого-нибудь, не вымещая этой любви ненавистью к другим. Так и мать Тенардье, страстно любя своих собственных дочерей, возненавидела чужого ребенка. Печально думать, что в материнской любви могут быть такие уродства. Как ни мало места занимала в доме Козетта, ей казалось, что она отнимает у ее детей воздух и простор. У этой женщины, как у многих ей подобных, был известный запас ласк и брани на каждый день. Не будь тут Козетты, можно поручиться, что дочерям ее, несмотря на все ее обожание к ним, пришлось бы получать без разбора и то и другое. Но теперь на их долю достались одни ласки. Козетта же не могла шевельнуться, не намекая на себя града более или менее жестоких и незаслуженных наказаний. Бедная слабая малютка, не понимавшая ни мира, ни Бога, выносила постоянно брань, побои и упреки, видя рядом с собой своих однолеток, окруженных счастьем и баловством. Мать Тенардье обходилась сердито с Козеттой — Эпонина и Азельма стали тоже злы. В этом возрасте дети не более как копии с матери. Формат лишь меньше, в этом и вся разница.

Так прошел год, затем второй.

— Тенардье добрые люди, — говорили в деревне. — И сами-то небогаты, и взяли на воспитание подкинутую им девочку.

Козетту считали брошенной ее матерью.

Тенардье, узнав, однако, бог знает из каких темных источников, что Козетта незаконнорожденная и что мать не может признать ее, потребовал пятнадцать франков в месяц, говоря, что «эта тварь» растет и «жрет», и грозил ее «вытолкать вон». — «Пусть она заартачится только, я к ней нагряну с ее детищем при всем честном народе. Она должна прибавить денег, хочет или не хочет». Мать стала платить пятнадцать франков. Пока Козетта была крошечной, ее мучили две другие девочки; как только она подросла, то есть не успело ей исполниться еще пяти лет, как уже из нее сделали служанку для всего дома.

В пять-то лет, скажут, да это невероятно? Увы! Однако это не вымысел. Общественные страдания начинаются с младенчества. Разве недавно мы не были свидетелями процесса некоего Дюмоллара, сироты, превратившегося в разбойника; официальные документы гласят, что, оставшись одиноким с пяти лет, он «промышлял себе на пропитание кражей».

Козетту посылали с поручениями, заставляли мести дом и двор, мыть посуду, даже носить тяжести. Тенардье считали себя тем более вправе поступать с ней таким образом, что мать, находившаяся в Монрейле, стала платить неаккуратно. Несколько месяцев прошли без высылки денег.

Если бы эта мать заглянула через три года в Монфермейль, она не узнала бы своего ребенка. Козетта, поступившая такой свеженькой и хорошенькой в этот дом, стала худа и бледна. У нее был какой-то загнанный вид. «Тихоня!» — говорили Тенардье. Несправедливость развила в ней раздражительность, а лишения заставили ее подурнеть. У нее остались только чудные ее глаза, возбуждавшие жалость, так как в таких большущих глазах еще отчетливее видна была печаль.

Сердце сжималось, глядя на бедную малютку, моложе шести лет, когда зимой, трясясь от стужи под дырявыми лохмотьями, она мела двор до рассвета, держа в озябших красных ручках огромную метлу, между тем как застывшие слезы стояли в глазах.

В округе ее звали Жаворонком. Народ, любящий образные выражения, дал такое прозвище этой девочке, бывшей не больше пичужки, запуганной и дрожащей, поднимавшейся раньше всех не только в доме, но и во всей деревне, и до зари уже бегавшей по двору или в поле.

Только бедный Жавороночек никогда не раскрывал рта для песен.

Книга пятаяНИСХОЖДЕНИЕ

I. Очерк развития стеклярусной промышленности

Но где же была эта мать, покинувшая, по мнению жителей Монфермейля, своего ребенка? Куда она девалась? Что делала? Оставив дочь у Тенардье, она продолжала свой путь в Монрейль. Если читатель не забыл, это происходило в 1818 году. Фантина не была на родине лет десять. Монрейль успел измениться за этот период. В то время как Фантина медленно опускалась все ниже и ниже по ступеням нищеты, ее родной город поднимался в гору. Года два тому назад в его промышленной жизни произошел один из тех переворотов, которые служат великими событиями для целого края.

Этот эпизод заслуживает внимания, и мы считаем необходимым не только упомянуть о нем, но и описать его.

С незапамятных времен специальным промыслом Монрейля были имитация изделий из английского гагата и подражание стеклярусному производству Германии. Промысел этот всегда стоял на низкой степени развития вследствие дороговизны сырья, отражавшейся на заработной плате. В момент возвращения Фантины в Монрейле произошла необыкновенная перемена в отрасли производства «черного стекла». В конце 1815 года в городе поселился неизвестный человек, которому пришла в голову мысль заменить аравийскую камедь гумилаком и сцеплять отдельные части браслетов проволокой вместо прежних спаек. Эта незначительная перемена стала настоящим переворотом. Незначительная перемена сразу удешевила материал и позволяла, во-первых, поднять заработную плату работникам, что было благодеянием для целого края, во-вторых, усовершенствовать сами изделия, что было выгодно для потребителей, и наконец отпускать дешевле товар, выручая в то же время тройной барыш против прежнего — что было благом для фабриканта. Итак, одна идея дала три хороших результата.

Через три года изобретатель разбогател сам, что очень хорошо, и обогатил весь край, что было еще лучше. Он был чужой в департаменте. Происхождение его не было известно, о прошлом его знали тоже мало.

Говорили, что он пришел в город не более как с несколькими сотнями франков в кармане.

Этот-то ничтожный капитал, употребленный на осуществление счастливой идеи, лег в основание его обогащения и процветания целого края.

По приезде в Монрейль он по виду, одежде и манерам походил на простого рабочего.

В день его прибытия в маленький городок Монрейль, куда он пришел пешком с палкой в руках и с сумкой за плечами, пожар уничтожил ратушу.

Этот человек отважно бросился в пламя и спас двух детей, оказавшихся детьми жандармского капитана. Вследствие этого случая никто не спросил у него паспорта. Имя его узнали позднее. Звали его дядюшка Мадлен.

II. Мадлен

По виду это был человек лет пятидесяти, с добрым и задумчивым лицом. Больше о нем нельзя было ничего сказать.

Благодаря быстрым успехам преобразованной им отрасли промышленности, Монрейль стал центром значительной торговли. Испания, потребляющая в огромных размерах стеклярусные изделия, делала ежегодно большие заказы. Монрейль стал почти конкурентом Лондона и Берлина в этой отрасли производства. Доходы дядюшки Мадлена были настолько велики, что на второй год он смог выстроить большую фабрику с двумя обширными мастерскими — одной для мужчин, другой для женщин. Всякий нуждавшийся мог прийти туда, с уверенностью получить работу и хлеб. Дядюшка Мадлен требовал от мужчин старательности, от женщин доброй нравственности, от всех — честности. Он устроил отдельные мастерские, чтобы таким разделением полов дать возможность женщинам и девушкам сохранить свою нравственность. Он был неумолим насчет нравственности. Это единственный предмет, в котором он выказывал нетерпимость. Он имел тем более причин настаивать на этом, что Монрейль был гарнизонный город, и случаи разврата были нередки. Впрочем, приезд его был благодеянием для населения, и присутствие его — источником общего благосостояния. До появления дядюшки Мадлена край перебивался кое-как, теперь в нем все цвело здоровой жизнью труда. Все кипело деятельностью, и повсюду ощущался подъем духа. Безработица и нищета исчезли. Не было ни одного кармана, куда бы не перепало нескольких грошей; не было того убогого крова, куда не заглянул бы луч радости.

Дядюшка Мадлен обеспечивал всех работой. Его требования ограничивались одним: будь честным человеком! Будь честной девушкой!

Как мы уже сказали, посреди этого общего благоденствия, источником и рычагом которого был дядюшка Мадлен, он нажил большое состояние, но — явление, странное в коммерческом человеке, — это не составляло, по-видимому, главной его цели. Он, казалось, думал много о других и мало о себе. В 1820 году знали, что у него положен у Лаффитта капитал в шестьсот тридцать тысяч франков, но, раньше чем отложить эту сумму для себя, он израсходовал более миллиона на городские нужды и бедных.

Городская больница была бедна — он устроил в ней десять кроватей. Монрейль состоит из двух частей: верхнего и нижнего города. В нижнем городе, где он жил, была всего одна школа, помещавшаяся в несчастном полуразвалившемся доме. Он построил две школы: одну для мальчиков, другую для девочек. Учителям обеих школ он назначил жалованье из собственного кармана, превышавшее вдвое скудный казенный оклад, и однажды ответил кому-то удивлявшемуся такой щедрости: «Важнейшие слуги государства: кормилица и школьный учитель». Он устроил, опять-таки за собственный счет, детский приют, в то время когда они были почти неизвестны во Франции, и вспомогательный фонд для престарелых и убогих работников. Его фабрика была центром; она создала новый квартал, заселившийся быстро бедным рабочим людом, и дядя Мадлен устроил там бесплатную аптеку.

В первое время его деятельности добрые люди говорили: «Вот человек, стремящийся к богатству». Когда увидели, что он заботится об обогащении края более, чем о собственном кармане, добрые люди стали поговаривать: «Это честолюбец». Последнее казалось тем более вероятным, что он был религиозен и даже до некоторой степени набожен, что в ту эпоху создавало человеку благонамеренную репутацию. Он каждое воскресенье ходил к обедне. Местный депутат, видевший всюду соперников, не замедлил встревожиться такой набожностью. Этот депутат, бывший член законодательного корпуса при Империи, разделял религиозные убеждения патера Оратории, известного под именем Фуше{130}, герцога Отрантского, креатурой и другом которого он был. В дружеских беседах он подшучивал над религией. Но, увидев, что богатый фабрикант ходит к утренней обедне, и сообразив, что он может составить ему опасную конкуренцию, он тотчас решил превзойти его. Он взял в духовники иезуита и стал усердно посещать обедню и вечерню. В то время честолюбие принимало охотно форму набожности. Бедным тоже, как и религии, оказалась выгода от честолюбия депутата: он тоже учредил в госпитале две кровати, и таким образом их там стало двенадцать.

В 1819 году разнесся слух, что на основании представления префекта и ввиду услуг, оказанных господином Мадленом краю, король хочет назначить его мэром города Монрейля. Все, угадывавшие в пришельце честолюбца, с радостью ухватились за этот случай, от которого, между прочим, никто из кричавших не отказался бы и сам, и все заголосили хором: «А что мы говорили?» Весь Монрейль был в волнении. Слух оказался верным. Через несколько дней назначение появилось в официальной газете. Дядюшка Мадлен на следующий день послал отказ.

В том же 1819 году стеклярусные изделия, изготовленные по новому способу, изобретенному дядюшкой Мадленом, фигурировали на промышленной выставке. По решению жюри, король пожаловал изобретателю орден Почетного легиона. Новые толки в городе: «Он добивался креста!» Дядюшка Мадлен отказался от креста.

Положительно, этот человек был живой загадкой. Добрые люди разрешили затруднение, провозгласив: «Он, в конце концов, какой-нибудь авантюрист». Как мы видели, край был обязан ему многим, бедные были обязаны всем. Он был настолько полезен, что поневоле вызывал уважение, и был до того добр, что заставлял поневоле любить себя; в особенности любили его рабочие, и он принимал это обожание с какой-то грустной серьезностью. Когда его богатство стало несомненным фактом, «люди хорошего общества» начали кланяться ему при встрече и в городе стали звать его: «мсье Мадлен». Рабочие и дети продолжали называть его «дядюшка Мадлен», и это вызывало у него самую приветливую улыбку. По мере того как он возвышался, ему посыпались приглашения. «Общество» предъявило на него свои права. Чопорные гостиные Монрейля, несомненно захлопнувшие бы свои двери перед работником, распахивались настежь перед миллионером. Ему делали всевозможные авансы. Он уклонялся. И на этот раз добрые люди нашли что сказать. «Это невежда и неуч. Бог знает, откуда он вылез. Он бы не сумел даже держать себя в гостиной. Неизвестно еще, умеет ли он читать».

Когда видели, что он богатеет, говорили: «Это торгаш». — Когда увидели, что он сорит деньгами, сказали: «Это честолюбец». — Когда он отказался от почестей, сказали: «Это авантюрист». Когда он отказался от любезностей света, решили, что «он неуч».

В 1820 году, пять лет спустя по приезде его в Монрейль, услуги его краю были до того очевидны, желание всего населения так единодушно, что король вторично назначил его мэром города. Он отказался во второй раз, но префект не принял его отказа, все нотабли явились просить его, и народ на улицах упрашивал его не отказываться. Просьбы были так настойчивы, что он уступил. Было замечено, что, по-видимому, сильнее всего на него подействовал сердитый упрек одной старухи, закричавшей ему со своего порога: «Добрый мэр вещь хорошая. Разве позволительно отказываться делать добро, когда можешь?»

Это была третья фаза его возвышения. Дядюшка Мадлен сначала превратился в мсье Мадлена. Мсье Мадлен превратился в господина мэра.

III. Капитал, помещенный у Лаффитта

Впрочем, он остался все таким же простым, каким был сначала. Загорелый цвет лица работника, серьезные глаза, седые волосы, задумчивое выражение философа, шляпа с широкими полями и длинное пальто из толстого сукна, застегнутое на все пуговицы. Он исполнял свои обязанности мэра, но не изменил отшельнический образ жизни. Он разговаривал с весьма немногими. Уклонялся от любезностей, кланялся бочком и старался как можно скорее уходить от людей. Он улыбался во избежание разговора и раскошеливался во избежание необходимости улыбаться. Женщины говорили о нем: «Какой добрый медведь!» Он любил уходить на далекие прогулки в поля.

Он обедал всегда один и во время еды читал развернутую на столе книгу. У него была хорошо подобранная небольшая библиотека, но составленная с выбором. Он любил книги; книги верные, хотя и холодные друзья.

По мере того как богатство предоставило ему досуг, он, по-видимому, пользовался последним для развития своего ума. С тех пор как он поселился в Монрейле, его речь заметно сгладилась, сделалась более цивилизованной и утонченной.

Он охотно брал с собой во время прогулок ружье, нередко пускал его в дело. Когда он изредка стрелял, то отличался изумительной меткостью. Он никогда не убивал безвредных животных. Никогда не стрелял в пташек.

Хотя он не был молод, о силе его рассказывали чудеса. Он никогда не отказывался помочь при случае: поднимал упавшую лошадь, сдвигал завязшее колесо, хватал за рога вырвавшегося быка. Выходя из дому, он всегда набивал карманы деньгами и возвращался с пустыми руками. Когда он заходил в окрестные деревни, оборванные ребятишки окружали его и льнули, как стая мошек.

Многие строили догадки, что он прежде жил в деревне, на том основании, что у него был большой запас полезных секретов, которые он сообщал крестьянам. Он учил их истреблять хлебную моль, поливая пол амбара и опрыскивая стены раствором поваренной соли, и удалять долгоносиков, развешивая на домах, заборах и грядах пучки полевого шалфея в цвету. У него были рецепты, как выводить с полей спорынью, вику, хвощ, куколь и все сорные травы, заглушающие хлеба. Он отваживал крыс от кроличьего садка одним запахом морской свинки, которую сажал в него.

Однажды он увидел, как крестьяне выпалывают крапиву; он поглядел на кучу вырванной и увядшей травы и сказал:

— Сколько добра губится даром. Лист молодой крапивы — вкусный овощ. В старой крапиве образуются длинные волокна, как у льна, крапивное полотно не уступает полотну из конопли. Рубленая крапива — хороший корм для птицы, толченая — здоровый корм для рогатого скота. Примесь крапивного семени к сену придает глянцевитость шерсти животных, а из смеси крапивного корня и соли получается превосходная желтая краска. К тому же это отличное сено, которое можно косить два раза в лето. И что же нужно под крапиву? Немного земли, никакого ухода. Только семена осыпаются по мере созревания, и их трудно собирать. Вот и все. При небольшом труде крапива могла бы оказывать пользу, между тем как теперь она только приносит вред. И за это ее уничтожают. Многие люди похожи на крапиву.

Немного помолчав, он продолжал:

— Друзья мои, не забывайте одного: нет ни дурных трав, ни дурных людей. Есть только плохие полеводы и воспитатели!

Дети любили его за то, что он умел мастерить прелестные вещицы из соломы и скорлупы кокосовых орехов.

Когда он видел черную драпировку на церковной двери, он шел непременно взглянуть на похороны, как другие ходят смотреть на крестины. Чужое горе привлекало его своей трогательностью, и он присоединялся к траурному кортежу, к плачущей семье и к священникам, молитвословящим вокруг гроба.

Ему, по-видимому, нравились размышления на тему похоронных молитв, полных напоминаний о другой жизни. Глядя на небо, он вслушивался с каким-то стремлением проникнуть в загробные тайны, в печальные псалмы, раздающиеся на краю бездны.

Он делал массу добрых дел, таясь, как другие скрывают дурные поступки. Он украдкой в сумерках входил в дома, поднимался по лестницам. Вернувшись домой, иной бедняк видел, что в его отсутствие кто-то входил в его комнату, иногда даже взломав дверь. Несчастный восклицал: «Сюда приходил вор!» Но, войдя, он находил золотую монету, забытую на столе. Вор, входивший украдкой, был не кто иной, как дядюшка Мадлен.

Он был приветлив, но грустен. Народ говорил: «Вот богатый человек, но не гордый, человек удачливый, но несчастливый». Некоторые уверяли, что это таинственная личность, что он никого не впускает в свою комнату, убранную, как келья пустынника, мертвыми головами и костями, сложенными крест-накрест над песочными часами.

Об этом толковали так упорно, что несколько молодых и смелых щеголих из общества Монрейля явились к нему однажды с просьбой: «Позвольте нам взглянуть на вашу комнату: говорят, что вы в ней устроили пещеру». Он улыбнулся и тотчас ввел их в эту комнату-пещеру. Дамы были наказаны за свое любопытство. Комната оказалась самая простая, убранная мебелью из красного дерева, довольно некрасивого фасона, какой почти всегда бывает у подобной мебели, и оклеенная дешевыми обоями. Они заметили на камине только два старомодных подсвечника: должно быть, настоящие серебряные, так как на них были клейма с пробой. Замечание, вполне достойное наблюдательности провинциального городка.

Несмотря на этот визит, комната его продолжала слыть за келью отшельника, пещеру, берлогу и могилу. Шушукались также, что у него лежат несметные капиталы у Лаффитта, с условием, чтобы они всегда находились налицо, так что в любое время мсье Мадлен мог явиться, расписаться и получить в какие-нибудь десять минут из конторы свои два или три миллиона. В действительности же эти два или три миллиона сводились к шестистам тридцати или сорока тысячам франков.

IV. Мсье Мадлен в трауре

В начале 1821 года в газетах появилось известие о кончине господина Мириеля, диньского епископа, прозванного «преосвященным Бьенвеню» и умершего смертью праведника восьмидесяти двух лет от роду.

Пополняя газетные сообщения, скажем, что диньский епископ ослеп за несколько лет до смерти и радовался своей слепоте, потому что сестра его была неотлучно при нем.

Скажем мимоходом, что быть слепым и любимым — одна из форм высшего счастья на земле, где нет ничего совершенного. Иметь постоянно около себя жену, дочь, сестру, одну из этих чудесных существ, не покидающих вас ни на мгновение, потому что они могут вам быть полезны, а они без вас жить не могут, чувствовать такую свою необходимость для дорогого существа, иметь возможность постоянно измерять сумму внушаемой привязанности количеством посвящаемого нам времени и говорить себе: «Она отдает мне все свое время, потому что все сердце ее принадлежит мне», читать все мысли существа, чьего лица не можешь видеть, констатировать преданность живой души, когда от вас ушел весь мир, воспринимать шелест платья, словно шелест крыльев, слышать шаги, голос, пение и знать, что вы центр этих шагов, слов и пения, ощущать ежечасно свою собственную привлекательность и осознавать свое могущество по мере усиления своей немощи; благодаря лишению света и вследствие погружения во мрак стать лучезарным светилом, к которому тяготеет ангел, — с таким счастьем едва ли может сравниться что-либо на земле. Высшее счастье в жизни человека — сознавать себя любимым, — любимым просто потому, что ты есть и, скажем, вопреки самому себе. Такое сознание достается слепому. Для беспомощного услуга равняется ласке. Чего же может недоставать ему? — Ничего. Нельзя назвать лишенным света человека, обладающего такой любовью. И еще какой? Любовью чистой и добродетельной! Там, где есть уверенность, не может существовать слепоты. Душа ощупью ищет другую душу и находит ее. А эта обретенная и испытанная душа — душа женщины. Вас поддерживает рука — это ее рука; вашего чела касаются уста — это ее уста; вы чувствуете подле себя дыхание — это дыхание ее. Получать от нее все: поклонение и жалость, никогда не быть покинутым, находить защиту в этой слабости, опираться на этот несокрушимый тростник, осязать свое провидение и иметь возможность прижать его к сердцу. Осязать божество — какое блаженство может быть поставлено выше этого? Сердце, — этот небесный и таинственный цветок, — вступает в полный расцвет. Подобным мраком не поступишься и за весь мир. Ангельская душа неразлучна с вами: если она и удаляется, то лишь для того, чтобы возвратиться снова; она исчезает, как сон, и появляется опять, как действительность. Чувствуешь на себе согревающий луч — это приближается она: счастье, радость, веселье осеняют вас — вы сияете среди ночи. И сколько бесконечных мелких проявлений внимания! Мелочи принимают гигантские размеры в пустыне. Самые гармоничные оттенки женского голоса нежат вас и заменяют вам затмившийся мир. Вас ласкают душой. Ничего не видишь, но чувствуешь себя боготворимым. Это рай во мраке.

Из этого-то рая преосвященный Бьенвеню переселился в другой.

Сообщение о его кончине перепечатала и местная газета Монрейля. На следующий день мсье Мадлен появился весь в черном и с траурным крепом на шляпе.

В городе этот траур был замечен и возбудил толки. Это казалось лучом света, брошенным на происхождение господина Мадлена. Из этого заключили, что он состоял в родстве с почтенным епископом.

«Он носит траур о епископе», — говорили в салонах. Это подняло значительно господина Мадлена в общественном мнении и доставило ему сразу известную долю уважения. В аристократическом мирке Монрейля местное миниатюрное Сен-Жерменское предместье приняло меры к прекращению карантина господина Мадлена, родственника диньского епископа. Дядюшка Мадлен догадался о своем повышении по более глубоким поклонам старух и по участившимся улыбкам молодых. В один прекрасный вечер одна из дуэний этого микроскопического большого света полюбопытствовала, по праву старшинства, обратиться к нему с вопросом:

— По всей вероятности, господин мэр приходится кузеном покойному диньскому епископу?

— Нет, милостивая государыня, — ответил он.

— Однако вы носите по нему траур?

— В молодости я служил лакеем в его семействе, — ответил мэр.

Замечен был еще другой факт. Всякий раз, как через город проходил молодой савояр, предлагая услуги для чистки труб, господин мэр приказывал позвать его к себе, спрашивал, как его зовут, и дарил ему денег. Савояры передавали это друг другу, и потому их заходило в город очень много.

V. Гроза вдали

Мало-помалу время сломило оппозицию. Вначале, в силу общего закона, которому подчинены все возвышающиеся люди, против господина Мадлена распространяли различные сплетни и гнусности, затем о нем стали только злословить, позднее злословие перешло в шуточки, а под конец прекратились и последние. Общее уважение к нему стало единодушно, безусловно и искренно, и наступила минута, около 1821 года, когда слова «господин мэр» произносились в Монрейле почти с тем же чувством почтения, с каким в 1815 году в городе Динь упоминали имя преосвященного Бьенвеню. К господину Мадлену приходили за советами за десять лье в окружности. Он решал споры, устранял тяжбы и мирил врагов. Каждый искал в нем защитника своей правоты, словно в душе его был начертан кодекс естественного права. Эта была настоящая эпидемия почтения, заражавшая всех поголовно и, наконец, охватившая весь округ.

Один человек во всем округе устоял от этой заразы и, несмотря на все поступки господина Мадлена, противился общему увлечению, как будто в нем бодрствовал безошибочный и неподкупный инстинкт. Можно предположить, действительно, что иные люди одарены чисто животным инстинктом, прямым и верным, как все инстинктивное, инстинктом, создающим симпатию и антипатию и роковым образом отталкивающим одного человека от другого, инстинктом, не знающим ни колебаний, ни сомнений, никогда не дремлющим, не ошибающимся, ясным и неумолимым, при всей его необходимости упорно противоречащим всем доводам рассудка и всем доказательствам размышления, инстинктом, который, как бы ни слагались обстоятельства, тайно предупреждает человека-собаку о присутствии человека-кошки и человека-лисицу о близости человека-льва.

Случалось часто, что, когда господин Мадлен шел по улице спокойный, приветливый, напутствуемый общими благословениями, человек высокого роста, одетый в темно-серое пальто, вооруженный толстой тростью и в круглой шляпе, нахлобученной на лоб, останавливался за его спиной и долго провожал его глазами, скрестив руки, медленно покачивая головой и подбирая верхнюю губу к самому носу, что составляет мимику переводимую следующими словами:

— Однако что же это за человек? Где я встречал его раньше? Во всяком случае, меня-то он не проведет!

Этот суровый, чуть ли не грозный человек принадлежал к числу людей, бросающихся в глаза наблюдателю даже при самой мимолетной встрече.

Звали его Жавер, и служил он в полиции.

В Монрейле он исполнял тяжелую, но полезную обязанность полицейского инспектора. Начало деятельности господина Мадлена в городе происходило до его назначения. Жавер получил занимаемый им пост благодаря покровительству господина Шабулье, секретаря члена государственного совета графа д'Англэ, бывшего в то время полицейским префектом Парижа. Когда Жавер приехал в Монрейль, состояние фабриканта было уже нажито, и дядюшка Мадлен был уже городским мэром. Некоторые полицейские агенты отличаются специфичным лицом, имеющим печать одновременно подобострастия и какой-то самоуверенности. Лицо Жавера принадлежало к той же категории, за исключением заискивающего выражения.

Мы уверены, что если бы людские души можно было видеть простым глазом, то все увидели бы ясно тот странный факт, что каждый экземпляр человеческого рода соответствует непременно одному из видов животного царства. И все бы убедились в истине, о которой лишь отчасти догадываются мыслители, что от устрицы до орла, от свиньи до тигра, — все звери совмещаются в человеке и, вдобавок, что каждая порода зверей имеет свое специальное воплощение между людьми.

Животные не что иное, как олицетворение наших добродетелей и пороков, изображения наших душевных свойств, доступные зрению. Господь являет их нам с целью вразумить нас. И так как животные не более как подобие наше, Господь не одарил их восприимчивостью к воспитанию, в полном значении этого слова. Это было бы лишним. Зато души людей, как существа реальные, имеющие конечную цель, получили от Бога рассудок, то есть возможность развиваться посредством воспитания. Правильное общественное воспитание всегда может извлечь из каждой души всю пользу, к какой она способна.

Мы говорим последнее только относительно видимой, земной жизни, нимало не предрешая важного вопроса будущей жизни существ, переставших быть людьми. Видимое «я» вовсе не уполномочивает мыслителя отрицать существование вечного, одухотворенного «я». Сделав это замечание, вернемся к нашему предмету.

Допуская наше положение о существовании в каждом человеке свойств одного или нескольких животных, читатель облегчит повествователю задачу объяснить характер полицейского агента Жавера.

Астурийские крестьяне убеждены, что в каждом помете волчицы находится по одному псу, убиваемому матерью, без чего этот пес, выросши, загрыз бы всех своих братьев.

Придайте человеческий образ этому псу, рожденному от волчицы, и вы получите представление о Жавере.

Жавер родился в тюрьме от гадальщицы, муж которой был сослан на галеры. Он рос с мыслью, что он выброшен из общества; и отчаялся когда-либо вернуться в него. Он примечал, что общество упорно отворачивается от двух классов людей — от тех, кто на него нападает, и от тех, кто охраняет его. Он мог выбирать только между тем или другим классом; в душе же у него была прочная закваска аккуратности, честности и строгости, заставлявшая его чувствовать непобедимое отвращение к той беспутной цыганской среде, из которой он вышел. Он поступил на службу в полицию и служил исправно. В сорок лет дослужился до звания инспектора.

В молодости он был надсмотрщиком на галерах. Прежде чем идти далее, опять вернемся к определению того, что мы назвали человеческим образом Жавера.

Этот человеческий образ состоял из вздернутого носа с широко вырезанными ноздрями, к которым поднимались с обеих сторон густые бакенбарды. Увидя в первый раз эти два леса и эти две пещеры, на душе становилось жутко. Когда Жавер смеялся, что было редко и страшно, то его тонкие губы раскрывались, обнажая не только все зубы, но и десны, и все скуластое лицо его сморщивалось глубокими складками около носа, придавая всему лицу вид морды хищного зверя. Жавер в серьезном настроении был похож на собаку; когда он смеялся — перед вами был тигр. Череп его был развит слабо в отличие от сильно развитой челюсти; волосы закрывали лоб и ниспадали до бровей, а между глаз лежала постоянная складка, словно клеймо гнева; взгляд был сумрачный, рот сжатый и злой и общий вид повелительный и жесткий.

Этот человек весь состоял из двух очень простых и, в сущности, очень хороших чувств, которые, вследствие доведения до крайности, становились в нем почти пороком: уважения к авторитетам и ненависти к бунту. В его глазах воровство, убийство и все преступления были только различными видами бунта. Он питал слепое и глубокое доверие ко всем официальным лицам в государстве, начиная с министра и кончая лесным сторожем. Он презирал, ненавидел и брезговал всеми, кто переступил хоть раз в жизни за черту законности. Он не допускал ни смягчений, ни исключений. Об одних он говорил: «Власть не может ошибаться. Вина не может быть на стороне административного лица». Другим же, напротив, выносил приговор: «Это люди окончательно погибшие. Ничего хорошего от них исходить не может». Он вполне разделял мнение крайних умов, приписывающих человеческим законам право создавать или, вернее говоря, отмечать отверженных и предполагающих, что на окраинах общества должен существовать Стикс{131}. Он был стоиком, серьезным и суровым; постоянно печальный и задумчивый, он в одно и то же время был скромен и надменен, как все фанатики. Взгляд его пронизывал словно шилом — он колол и леденил. Вся жизнь его суммировалась в двух словах: бодрствовать и надзирать. Он вносил прямоту в самую окольную вещь в мире. Он сознавал пользу своей деятельности, относился к своим обязанностям с религиозным почтением и шпионил, как другие священнодействуют. Горе тому, кто попадал в его лапы! Он задержал бы родного отца, если бы тот бежал с каторги, и донес бы на собственную мать, если бы поймал ее с поличным. И он сделал бы это с тем чувством внутреннего самодовольства, которым сопровождается сознание своей добродетели. При этом он вел жизнь, полную лишений, уединенную, целомудренную, не позволяя себе ни малейшего развлечения. Он был воплощением неподкупного долга, смотрел на полицию теми же глазами, какими спартанец глядел на Спарту: это был недремлющий охранитель, суровый и честный — шпион, вылитый из стали, Видок{132} со стойкостью Брута.

Все существо Жавера выражали прислушивание и стушевывание. Мистическая школа Жозефа де Местра{133}, в ту эпоху приправлявшая ультрамонтанские издания высшими космогоническими теориями, не преминула бы видеть в Жавере символическое явление. У него не было видно лба, исчезавшего под шляпой, не было видно глаз, исчезавших под бровями, не было видно подбородка, прятавшегося в галстук, не было видно рук, прятавшихся под длинные рукава, не было видно палки, прикрытой складками пальто. Но лишь только подворачивался случай, внезапно, как из засады, из этой тени появлялись разом узкий угловатый лоб, свирепый взгляд, твердый подбородок, громадные ручищи и гигантская дубина.

В минуты досуга, случавшиеся редко, несмотря на всю свою ненависть к книгам, он читал, благодаря чему не был абсолютно безграмотным. Это, впрочем, было видно по некоторой вычурности его речи. Пороков за ним не было никаких. Только когда он бывал доволен собой, он награждал себя понюшкой табаку. В этом одном сказывалась его общечеловеческая слабость.

Понятно, что Жавер был грозой всего того класса людей, который означается в статистических ежегодных отчетах министерства юстиции рубрикой: «Не имеющие профессий».

Одно имя Жавера служило для них пугалом, а его появление повергало их в оцепенение страха.

Таков был этот человек-страшилище.

Жавер был недремлющим оком, не терявшим из вида господина Мадлена. Он смотрел на него с недоверием и выжиданием. Господин Мадлен под конец заметил это, но, по-видимому, оставался к этому вполне равнодушным.

Он даже не задал Жаверу ни одного вопроса, не избегал его, хотя и не старался попадаться ему на глаза, а относился, по-видимому, совершенно безразлично к этому стеснительному и даже назойливому надзору. Обращался он с Жавером, как со всеми, приветливо и спокойно. По некоторым словам Жавера можно было догадаться, что он тщательно разыскивал следы прошлого господина Мадлена, с рвением, свойственным легавой собаке и столько же вытекающим из инстинкта, как из воли. Он намекал иногда смутно, что кто-то собирал сведения в одном отдаленном крае о каком-то семействе, пропавшем без вести.

Ему однажды случилось сказать вслух самому себе:

— Наконец-то я изловил его!

Но вслед за тем он три дня не раскрывал рта и был сумрачен. Очевидно, нить, которую он считал уже отысканной, порвалась в его руке.

Впрочем, следует сказать в опровержение тех нескольких слов, которым можно придать чересчур абсолютный смысл, что ни одного человека нельзя считать непогрешимым и что инстинкту свойственно сбиваться, терять след и запутываться. Иначе инстинкт надо было бы поставить выше рассудка и допустить, что животное одарено более верным руководством, чем человек.

Жавер, очевидно, был несколько смущен невозмутимыми естественностью и спокойствием, встреченными им в господине Мадлене.

Однако же его странное поведение в одном случае произвело впечатление и на мэра.

Случай этот произошел в следующем порядке.

VI. Дядюшка Фошлеван

Однажды утром господин Мадлен шел по одному из немощеных переулков Монрейля, когда увидел на некотором расстоянии перед собой собравшуюся кучку народа. Он подошел. Упала телега с лошадью и тяжестью своей придавила шедшего рядом извозчика, старика дядюшку Фошлевана. Этот старик принадлежал к числу немногих врагов, оставшихся в городе у Мадлена. Когда он прибыл в страну, Фошлеван, грамотный крестьянин, бывший сельский нотариус, занимался торговлей, но дела его шли плохо. Фошлеван видел, как Мадлен, этот простой работник, богател на его глазах, между тем как он сам разорялся. Это зажгло в нем зависть, и он в свое время сделал все зависящее от него, чтобы повредить Мадлену. Это не спасло его от банкротства, и старик, не имевший, впрочем, ни семьи, ни детей, сохранив только телегу с лошадью, стал извозчиком. Лошадь сломала себе при падении два ребра и не могла встать.

Старик попал между колес. Но, к несчастью, телега, свалившись набок, всей тяжестью навалилась ему на грудь. Телега была довольно тяжело нагружена. Дядя Фошлеван жалобно стонал и задыхался. Его старались высвободить, но тщетно. Какое-нибудь неловкое усилие, неправильный толчок или бестолковое усердие могли разом убить его на месте. Освободить его было невозможно иначе, как приподняв телегу снизу. Жавер, прибывший на место происшествия, послал за воротом.

Когда подошел Мадлен, толпа почтительно расступилась перед ним.

— Помогите, — молил старый Фошлеван. — Неужели не найдется между вами доброй души, чтобы спасти старика?

Господин Мадлен обернулся к присутствующим с вопросом:

— Есть ли ворот?

— За ним пошли, — ответил кто-то из крестьян.

— А далеко ли за ним побежали?

— В ближайшее место, в поселок Флашо, где есть кузница. Но все равно раньше четверти часа оттуда нельзя поспеть.

— Раньше четверти часа! — воскликнул Мадлен.

Накануне шел дождь, почва была рыхлая, телега с каждой минутой все глубже и глубже уходила в землю и все сильнее давила на грудь старого извозчика. Было очевидно, что через каких-нибудь пять минут ребра его будут сломаны.

— Ждать четверть часа нельзя, — сказал господин Мадлен окружавшим его крестьянам.

— Приходится ждать.

— Но тогда будет уже поздно; разве вы не видите, что телега оседает все глубже?

— Ничего не поделаешь!

— Послушайте, — продолжал Мадлен, — под телегой еще достаточно места для того, чтобы пролезть человеку и приподнять ее на себе. Дело одной минуты, и человек спасен. Есть ли здесь кто-нибудь сильный и смелый? Предлагаю пять золотых в награду.

Никто в толпе не шевельнулся.

— Даю десять золотых, — сказал Мадлен. Присутствующие стояли, опустив глаза. Один из них прошептал:

— Для этого была бы нужна дьявольская сила. К тому же рискуешь и сам искалечиться.

— Ну, ребята, — еще раз возгласил господин Мадлен, — кто хочет получить двадцать золотых?

Опять то же молчание.

— Их нерешительность происходит не от недостатка доброй воли, — произнес голос.

Господин Мадлен обернулся и узнал Жавера. Он не заметил его раньше.

— У них не хватает силы, — продолжал Жавер. — Надо быть страшным силачом, чтобы приподнять телегу на спине.

Затем, глядя в упор на господина Мадлена, он продолжал, подчеркивая каждое слово:

— Господин Мадлен, я в жизни моей видел только одного человека, способного сделать то, чего вы требуете.

Господин Мадлен вздрогнул.

Жавер прибавил равнодушным тоном, но не спуская глаз с господина Мадлена:

— Это был каторжник.

— В самом деле! — отозвался господин Мадлен.

— Каторжник на тулонских галерах.

Господин Мадлен побледнел. Между тем телега опускалась все глубже; Фошлеван захрипел и проговорил с усилием:

— Задыхаюсь! Ребра трещат! Поторопитесь! Тащите скорее ворот, подсуньте хоть что-нибудь!

Господин Мадлен озирался кругом.

— Так здесь нет никого, кто бы хотел заработать двадцать золотых и спасти старика?

Никто не двигался.

— Я знал только одного человека, который мог заменить ворот — того каторжника.

— Ах, теперь уж совсем задавило, — простонал извозчик. Мадлен поднял голову, встретил устремленный на его взгляд Жавера, поглядел на неподвижно стоявших крестьян и горько улыбнулся. Затем, не говоря ни слова, припал на колени и, прежде чем толпа успела ахнуть, очутился под телегой.

Наступило ужасное мгновение ожидания и тишины.

Все видели, как Мадлен, распростертый почти плашмя, сделал два или три тщетных усилия свести колени с локтями. Ему кричали: «Дядюшка Мадлен, полезайте назад!» Сам Фошлеван говорил:

— Уйдите, господин Мадлен! Видно, мне уже суждено умереть! Оставьте! Еще добьетесь, что вас раздавит вместе со мной!

Мадлен не ответил.

У всех присутствующих замер дух. Колеса продолжали вязнуть, и уже не оставалось, по-видимому, возможности вылезти и самому Мадлену.

Вдруг вся масса колыхнулась, телега медленно приподнялась, и колеса выступили над колеями. Раздался сдавленный голос: «Поторопитесь! Подсобите, ребята!» Это кричал Мадлен, напрягавшийся из последних сил.

Все кинулись разом. Самоотверженность одного придала силы и храбрости всем. Телегу подхватило разом двадцать рук. Старик Фошлеван был спасен.

Мадлен поднялся. Он был бледнее полотна, хотя пот струился по лицу Ручьями. Платье было все изорвано и перепачкано грязью. Все плакали. Старик обнимал его колени и называл спасителем. А на его лице было выражение какого-то блаженного, неземного страдания, и он спокойно остановил свой взгляд на Жавере, продолжавшем не сводить с него глаз.

VII. Фошлеван получает место садовника в Париже

Фошлеван при падении вывихнул чашку в коленке. Дядюшка Мадлен распорядился перенести его в больницу, устроенную им для фаРичных рабочих в самом здании его фабрики и находившуюся в заведовании двух сестер милосердия. На другой день утром старик нашел на столике, возле своей кровати, билет в тысячу франков и записку от дяди Мадлена: «Я покупаю вашу лошадь с телегой». Телега была разбита вдребезги, а лошадь околела. Фошлеван поправился, но нога у него перестала сгибаться. Господин Мадлен с помощью рекомендательных писем от сестер и кюре выхлопотал старику место садовника в одном парижском женском монастыре в квартале Сент-Антуан.

Немного спустя господин Мадлен был назначен мэром. В первый раз, как Жавер увидел господина Мадлена в шарфе, подчинявшем его власти целый город, он почувствовал то волнение, какое должна ощущать собака, чующая волка, нарядившегося в платье ее хозяина. С этой минуты Жавер стал избегать встречи с ним, насколько мог. Когда дела службы требовали этого и он не мог уклониться от необходимости видеться с господином мэром, он говорил с ним не иначе, как с полной почтительностью.

Благосостояние Монрейля, созданное дядюшкой Мадленом, кроме видимых признаков, о которых мы говорили, выражалось еще одним симптомом, не менее ясным, хотя и не столь осязательным, но симптомом вполне несомненным. Если население терпит нужду, если существует недостаток в работе, и торговля в застое, налогоплательщик не платит повинностей по бедности и просрочивает все рассрочки; при этом государство вынуждено тратить много денег на взыскания и понудительные меры. Наоборот, если край процветает, если работа в избытке — налоги платятся легко и взимание их ничего не стоит государству, можно сказать, что расходы государства по сбору налогов служат вернейшим барометром для определения бедности или богатства страны.

В семилетний период расходы по сбору налога сократились на две трети в округе Монрейля, благодаря чему на этот округ часто указывал господин Виллель, бывший в то время министром финансов, как на образцовую местность по своей исправности.

Таково было положение края, когда Фантина возвратилась на родину. Ее там никто уже не помнил. По счастью, фабрика господина Мадлена приветливо отворила перед ней свои двери. Она пришла туда и была принята в женское отделение. Производство стекляруса было совершенно незнакомым делом для Фантины, и она не могла отличаться особенной ловкостью в работе, следовательно, много зарабатывать поденно она не могла, но во всяком случае ей было чем жить, что уже решало главную задачу: от голодной смерти она была защищена.

VIII. Мадам Виктурниен тратит тридцать шесть франков во имя нравственности

Когда Фантина увидела, что источник для существования найден, она на минуту просияла. Жить честно своим трудом — великое благословение Божие! Мало-помалу она втягивалась в работу. Она купила зеркальце; ей доставляло удовольствие любоваться на свое молодое лицо, на свои великолепные волосы и зубы; пережитое постепенно забывалось, и думалось ей только о Козетте, о светлом будущем; она чувствовала себя почти счастливой. Наняла себе она комнатку и меблировала ее в кредит в счет будущих заработков: это был остаток привычек, уцелевших еще от беспорядочного образа жизни.

Не имея возможности выдать себя за замужнюю женщину, она, как мы уже говорили ранее, остерегалась говорить кому бы то ни было, что у нее есть маленькая дочь.

Вначале, как уже известно читателю, она аккуратно платила Тенардье. Не умея писать, она была вынуждена писать письма через писаря.

Писала она часто, и это заметили. Начали шушукать в женской мастерской, что Фантина «пишет письма» и что у нее «странные повадки».

Никто так не подсматривает за поступками других, как люди, которым нет до них никакого дела. Почему такой-то приходит только в сумерки? Почему другой никогда не оставляет своего ключа у привратника по четвергам? Почему такая-то всегда рассчитывается с извозчиком, не доезжая до подъезда? Почему она посылает покупать тетрадку почтовой бумаги, когда у нее битком набито этой бумаги? и проч. и проч. Существуют люди, которые готовы потратить на разъяснение подобных загадок более денег, времени и труда, чем нужно было бы на десять добрых дел, и все это даром, удовольствия ради, не ожидая от своих хлопот другого вознаграждения, кроме удовлетворения любопытства. Они целыми днями будут следить за тем-то или за той-то, целыми часами готовы простоять на карауле на углу улицы или под воротами, в дождь, холод, станут подкупать комиссионера, поить лакеев и кучеров, предлагать деньги горничной или портье. Зачем? Без всякой цели. Из чистого зуда все узнать, выведать, пронюхать. Из одного зуда поболтать. А разоблачение подобных тайн, подобных секретов, эти разгадки, сообщенные во всеуслышание, часто приводят к катастрофам, к дуэлям, банкротствам, разорению семей, коверкают чью-нибудь жизнь, к великой радости «разоблачителей», открывших все без всякой корысти, чисто в угоду инстинкта. Явление это печальное.

Некоторые люди злословят ради потребности почесать язык. Их разговор — салонная болтовня или лакейское судачество, похожее на печь, потребляющую много дров: им только подавай топлива, — а этим топливом служат ближние.

Итак, за Фантиной учредили надзор.

Вдобавок многие завидовали ее великолепным волосам и ее белым зубкам.

Подметили, что нередко, работая, она отворачивается, чтобы утереть украдкой слезу. Это случалось с ней в минуты, когда она думала о своей малютке, а быть может, и о человеке, когда-то любимом ею.

Порывать с прошлым всегда очень мучительно.

Узнали, что она пишет куда-то заказные письма раза два в месяц, всегда по одному и тому же адресу. Добыли адрес: «Господину Тенардье, содержателю трактира в Монфермейле». Угостили в кабаке писаря-старичка, не умевшего наполнить себе желудок красным вином без того, чтобы не выложить всех секретов из-за пазухи. Слово за слово, узнали наконец, что у Фантины ребенок. «Очевидно, она особа известного поведения». Нашлась кумушка разведчиком в Монфермейль и привезшая оттуда следующее известие: «Я недаром потратила тридцать шесть франков кровных моих денежек, я видела своими глазами девочку».

Кумушка, совершившая этот подвиг, была некая мадам Виктурниен, дракон, охранявший совесть и честь своих ближних. Госпоже Виктурниен было пятьдесят шесть лет, облекавших ее в двойную маску безобразия и старости. Голос ее дребезжал, ум фальшивил. Удивительно, что и эта ведьма была когда-то тоже молодой. В молодости, в 93 году, она вышла замуж за монаха, бежавшего из монастыря в красной фригийской шапке{134} и перешедшего из бернардинцев в якобинцы. Женщина она была сухая, черствая, сердитая, шероховатая и почти ядовитая, хотя еще не забыла своего покойничка, гнувшего ее в три дуги. Это была крапива, хранившая еще след помявшего ее клобука. При Реставрации она сделалась ханжой и проявила такую ревность в своем обращении, что попы простили ей монаха. У нее было небольшое имение, которое она хвастливо прочила оставить по завещанию одной духовной конгрегации. Она была на хорошем счету в арраском епископском дворце. И вот эта-то госпожа Виктурниен поехала в Монфермейль и вернулась с известием: «Я видела девочку».

На все это понадобилось немало времени. Фантина работала на фабрике уже около года, когда в одно прекрасное утро надзирательница мастерской передала ей от имени господина мэра пятьдесят франков, объявив, что она уволена из мастерской и что господин мэр советует ей переселиться куда-нибудь из их местности подальше.

Это случилось как раз в тот месяц, когда Тенардье, потребовавшие вместо шести франков двенадцать, вторично попросили прибавки с двенадцати на пятнадцать франков в месяц.

Фантина была ошеломлена. Она не могла покинуть Монрейль, задолжав за квартиру и мебель. Пятьюдесятью франками, врученными ей, она не могла покрыть этих долгов.

Она пробормотала несколько жалобных слов, но надзирательница резко приказала ей оставить немедленно мастерскую. Фантина, впрочем, была не из лучших мастериц. Она ушла из мастерской, подавленная стыдом еще более, чем отчаянием, и поспешила в свою каморку.

Теперь все узнают ее вину!

Она была не в состоянии говорить. Ей советовали пойти к мэру, она не посмела. Мэр дал ей пятьдесят франков по великодушию, но выгнал ее по справедливости. Она подчинилась этому приговору.

IX. Триумф госпожи Виктурниен

Вдова монаха совершила похвальный подвиг. Впрочем, сам мэр не знал обо всей этой истории. Жизнь переполнена таким сплетением обстоятельств. Господин Мадлен не имел привычки заходить в женскую мастерскую.

Он поручил эту мастерскую надзору одной старой девы, рекомендованной ему кюре; он вполне полагался на надзирательницу, в сущности добрую и почтенную особу, твердую, справедливую, честную, великодушную в смысле готовности подать ближнему милостыню, но лишенную великодушия, состоящего в понимании и прощении. Господин Мадлен полностью доверил ей женскую мастерскую. Лучшие люди бывают вынуждены передавать свою власть уполномоченным. На основании этих полномочий и с полным убеждением в правильности своего поступка надзирательница обсудила дело, вынесла приговор и казнила Фантину.

Что касается до пятидесяти франков, то она выдала их из суммы, предоставленной ей господином Мадленом для пособий и подарков работницам и находившейся у нее в безотчетном распоряжении.

Фантина стала искать места служанки — ходила из дома в дом предлагать свои услуги. Никто не захотел нанять ее. Из города уйти она не могла. Торговец, поставивший ей мебель, — надо знать, что это была за жалкая мебель, — пригрозил ей, что, если она выедет из города, он распорядится арестовать ее, как воровку! Домохозяин, которому она задолжала за квартиру, сказал ей: «Вы молоды и красивы, найдете чем уплатить!» Она разделила пятьдесят франков между домохозяином и торговцем старой мебелью, возвратила последнему две трети вещей, сохранила только необходимое и осталась без работы, без ремесла, с одной кроватью и с долгом в сто франков на руках.

Она принялась шить толстые рубахи для гарнизонных солдат и зарабатывала по двенадцать су в день. Дочь ей обходилась по десять су ежедневно, и тогда-то она и стала неаккуратно высылать деньги Тенардье.

Одна старушка-соседка, к которой она заходила зажечь свечу, когда возвращалась домой по вечерам, научила ее искусству жить в нищете.

Вслед за утешением жить малым есть еще наука жить ничем. Это две комнаты, стоящие рядом: в одной темно, но в другой не видать ни зги.

Фантина научилась обходиться зимой без огня, научилась отказывать себе в удовольствии держать птичку, съедающую на лиар проса в двое суток, научилась превращать юбку в одеяло и одеяло в юбку, научилась экономить свечи, обедая при свете окна противоположного дома. Никому в голову не может прийти все, что умеют извлечь из одного су некоторые жалкие существа, состарившиеся в нищете и честности. Умение изворачиваться доходит у них до таланта. Фантина приобрела этот талант и несколько приободрилась. В это время она сказала одной из своих соседок:

— Вот видите, я говорю самой себе, что, кладя на сон по пяти часов в сутки и остальное время проводя за шитьем, я могу заработать себе на хлеб. Человеку, когда невесело на душе, плохо естся. Следовательно, с лишениями, заботами и коркой хлеба с одной стороны и моим горем — с другой, я буду сыта.

Иметь ребенка при себе в ее горе было бы большим утешением. Она даже подумывала взять ее. Но как же заставить малютку разделять ее лишения? Кроме того, она была должна Тенардье! С ними ей нечем было расквитаться. А дорога? На какие деньги ей отправиться?

Старушка, преподававшая ей то, что можно назвать наукой лишений, была святая личность; звали ее Маргаритой; она была набожна хорошей набожностью; неимущая сама, она была милосердна к бедным и даже к богатым, была грамотна настолько, что могла подписать свое имя, и веровала в Бога, то есть обладала истинным знанием.

Такой добродетели много внизу — когда-нибудь она попадет наверх. У земной жизни, к счастью, есть завтрашний день.

В первое время Фантина была так подавлена стыдом, что не смела выходить из дома.

На улице она чувствовала, что на нее оборачиваются прохожие и что за спиной показывают на нее пальцем; все смотрели на нее, и никто ей не кланялся. Едкое и холодное презрение прохожих пронизывало ее тело и душу, как струя пронзительного холодного ветра.

В маленьких городах павшую девушку словно раздевают донага насмешливые и любопытные взоры толпы. В Париже, по крайней мере, никто не знает тебя, и эта неизвестность заменяет плащ. С какой радостью Фантина возвратилась бы в Париж. Но это было невозможно.

Пришлось привыкать к презрению, как она уже привыкла к нищете. Мало-помалу она и с этим освоилась. После двух или трех месяцев она стряхнула с себя чувство стыда и начала ходить по улицам как ни в чем не бывало. «Ах, не все ли мне равно?» — говорила она.

Она показывалась на улице подняв голову, с горькой улыбкой на губах, чувствуя, что становится наглой.

Госпожа Виктурниен видела иногда из своего окошка проходившую мимо Фантину, замечала бедность «этой твари», которой, по ее милости, «показали надлежащее ей место», и торжествовала. И у злых бывают минуты черной радости.

Избыток работы утомлял Фантину, и ее кашель усилился. Она иногда говорила своей соседке Маргарите: «Пощупайте мои руки, как они горят!» Тем не менее по утрам, когда она расчесывала обломком старого гребня свои роскошные волосы, блестевшие, как шелк, у Фантины бывали минуты счастливого кокетства.

X. Последствия триумфа добродетели

Ей отказали в конце зимы; прошло лето, но зима вернулась. Наступили короткие дни и недостаток работы. Зимой нет ни тепла, ни света, вечер и утро сливаются в туман, в потемки, за окном серо, ничего не видать. Небо словно свинцовый свод. Весь день сидишь, как в погребе. Солнце выглядит нищим. Ужасное время года! Зима превращает падающую с неба воду и человеческое сердце в камень. Кредиторы преследовали Фантину.

Заработки ее были слишком скудны — долги росли. Тенардье, недовольные ее неаккуратностью, шпиговали ее письмами, приводившими ее в отчаяние своим содержанием и разорявшими ее на почтовые расходы. Однажды они написали ей, что ее маленькая Козетта совсем обносилась, что ей нужно купить в эти холода хотя бы теплую юбку и что матери следует выслать на эту покупку десять франков. Фантина, получив это письмо, целый день комкала его в руках. Вечером она вошла к цирюльнику, магазин которого находился на углу их улицы, и вытащила гребень. Чудесные, белокурые ее волосы рассыпались до колен.

— Какие прекрасные волосы! — воскликнул цирюльник.

— Сколько вы за них дадите?

— Десять франков.

— Стригите.

Она купила теплую юбочку и послала ее Тенардье. Эта юбка привела Тенардье в ярость. Они отдали ее Эпонине. А бедный Жаворонок продолжал дрожать.

Фантина думала: «Моей крошке тепло, я одела ее своими волосами». Она прикрывала остриженную голову кисейными круглыми чепцами и в этом наряде все еще была миловидна. Но в сердце Фантины происходила тяжелая перемена. С тех пор как ей нельзя уже стало расчесывать красивой косы, ей все опостылело на свете. Она долгое время наряду со всеми, чтила дядюшку Мадлена; но, повторяя себе, что он, выгнав ее, был причиной ее несчастья, она возненавидела его, его в особенности. Проходя мимо фабрики в те часы, когда рабочие отдыхают у ворот, она насильно смеялась или распевала.

Одна старая работница, услышав однажды этот смех и это пение, сказала: «Вот девушка, которая кончит плохо».

Она взяла любовника, первого подвернувшегося мужчину, не любя его, чисто из бравады и с отчаянием в душе. Это был негодяй, какой-то странствующий музыкант, праздношатающийся лентяй, который бил ее и расстался с ней с тем же чувством отвращения, с каким она сошлась с ним.

Зато она обожала свою малютку.

Чем более она опускалась, чем более сгущался вокруг нее мрак, тем ярче разгоралось ее чувство к этому ангелочку. Она говорила себе: «Как только разбогатею, возьму к себе мою Козетту», и эта мысль заставляла ее улыбаться. Она не переставала кашлять и временами чувствовала испарину вдоль спины.

И вдруг она получила от Тенардье письмо следующего содержания: «Козетта заболела болезнью, которая не минует здесь никого. Называют эту болезнь сыпной лихорадкой. Нужны дорогие лекарства. Для нас это разорительно, и мы не можем тратиться. Если вы не пришлете нам сорока франков в течение недели, то дочь ваша умрет». Прочитав письмо, она расхохоталась и сказала старой соседке:

— Хороши, нечего сказать! Подавай им сорок франков! Такую безделицу! Ведь это два наполеондора! Откуда я их возьму? Как глупы эти крестьяне!

Однако она вышла на лестницу и перечла там письмо у окна. Затем сбежала с лестницы вприпрыжку и продолжала хохотать. Кто-то, повстречавшись с ней, спросил:

— Что с вами случилось, что вы такая веселая?

— Я получила глупое письмо из деревни, — ответила она. — У меня требуют сорок франков. Эдакое дурачье!

Проходя по площади, она увидела много народа, собравшегося вокруг странного экипажа, на крыше которого стоял, ораторствуя, человек, одетый с ног до головы в красное. Это был странствующий шарлатан-дантист, предлагавший публике вставные челюсти, мази, порошки и эликсиры.

Фантина вмешалась в толпу и принялась хохотать вместе с остальными над речью шарлатана, пересыпанной жаргоном для забавы черни и изысканными выражениями по адресу чистой публики. Зубодер заметил смеявшуюся красивую девушку и воскликнул:

— У вас славные зубы, девушка-хохотушка. Если вы согласитесь продать мне ваши резцы, я заплачу за каждый по наполеондору.

— Это что значит, мои резцы? — спросила Фантина.

— Резцами называются два верхних передних зуба, — ответил дантист.

— Ах, какие вы говорите гадости! — воскликнула Фантина.

— Два наполеондора! — проворчала беззубая старуха. — Вот счастливица, подумаешь!

Фантина убежала, зажимая себе уши, чтобы не слышать хриплого голоса шарлатана, горланившего ей вслед:

— Подумайте, красавица! Два золотых вещь полезная. Если надумаете, приходите сегодня вечером в гостиницу «Серебряная Палуба», я буду там.

Фантина возвратилась домой в негодовании и рассказала приключение старухе Маргарите.

— Подумайте, какая гадость! Вот мерзавец! Как это позволяют подобному негодяю разгуливать по стране! Предлагает вырвать мне передние зубы! Хороша я буду без зубов! Волосы вырастают, не то, что зубы! Ах он чучело! Я предпочла бы броситься вниз головой с пятого этажа! А он вздумал еще говорить, чтобы я приходила вечером в гостиницу «Серебряная Палуба».

— А сколько он давал? — спросила Маргарита.

— Два наполеондора.

— Это составит сорок франков.

— Да, — вздохнула Фантина, — это составляет сорок франков.

Она задумалась и принялась за шитье. Через четверть часа она бросила работу и вышла перечесть письмо Тенардье на лестницу.

Возвратившись на место, она уселась подле Маргариты, пришедшей к ней с работой.

— Не знаете ли вы, что за штука сыпная лихорадка?

— Знаю, — ответила старуха, — это болезнь.

— И на нее нужно много лекарств?

— Еще бы! Кучу лекарств.

— Ну а в чем же, собственно, состоит болезнь?

— Да как вам сказать, человека вдруг совсем скрутит.

— И это привязывается к детям?

— В особенности к детям.

— И умирают от этого?

— Очень часто, — отвечала Маргарита. Фантина вышла еще раз за дверь и перечла письмо.

Вечером она ушла из дому и отправилась на Парижскую улицу, где находились гостиницы.

На следующее утро Маргарита, войдя в комнату Фантины до рассвета, — они работали постоянно вместе, чтобы не зажигать двух свечей, — застала Фантину, сидящую на постели, бледную и дрожащую, как в лихорадке. Она так и не ложилась. Чепец свалился с головы. Свеча прогорела всю ночь и почти что догорала.

Маргарита присела на пороге при виде такого беспорядка.

— Господи! Свечу-то сожгла почти всю! Да что же случилось такое? — спросила она в ужасе, а потом уже взглянула на Фантину, повернувшую к ней свою остриженную голову.

В одну ночь Фантина постарела на десять лет.

— Господи Иисусе! — ахнула Маргарита. — Что с вами, Фантина?

— Ничего, — отвечала она. — Напротив. Теперь моя девочка не умрет от этой страшной болезни за недостатком помощи. Я очень рада этому.

При этих словах она показала старухе два червонца, лежащих на столике.

— Боже ты мой! — воскликнула Маргарита. — Откуда вы взяли такое богатство?

— Я их добыла, — пояснила Фантина и улыбнулась. Свеча освещала ее лицо. Улыбающиеся ее губы были в крови. Красноватая слюна показалась в углах рта, а во рту были две черные дыры на месте двух передних резцов.

Фантина отправила два наполеондора в Монфермейль. Впрочем, это была просто хитрость Тенардье, для того чтобы выманить денег. Козетта и не думала болеть.

Фантина выбросила свое зеркало за окно. Уже давно она переехала из комнатки, нанятой ею во втором этаже, в мансарду под самой крышей, запиравшуюся на щеколду. Это был род чулана, с потолком, скошенным углом до пола так, что беспрестанно рискуешь стукнуться головой. Бедному нельзя дойти до конца своего жилья, как до конца своего существования, иначе, как все ниже и ниже опуская голову. У нее не было уже постели, была тряпица, величаемая ею именем «одеяла», и на полу лежал матрас. Кроме того, в чуланчике был развалившийся соломенный стул. В углу стоял горшок с высохшим розаном. В другом углу — горшок из-под масла, заменявший умывальник; зимой вода замерзала в нем, оставляя надолго кружки льда в горлышке, по мере понижения уровня воды. Фантина, утратившая сначала стыд, утратила затем и кокетство. Это окончательный симптом падения. Она выходила на улицу в грязных чепцах. За недостатком ли времени или просто по неряшливости, она перестала штопать свое белье. По мере того как снашивались пятки, она стаскивала чулки в башмаки. Это было заметно по поперечным складкам. Чинила она свой корсет старыми лоскутьями коленкора, расползавшимися при малейшем движении. Ее кредиторы устраивали ей сцены и не давали ей покоя. Они преследовали ее на улице, поджидали на лестнице. Она проводила ночи в слезах и раздумье. Глаза ее блестели, и она чувствовала постоянную боль в одной точке, в плече под левой лопаткой. Она шила по семнадцать часов в сутки. Но вдруг один подрядчик, поставлявший арестантское белье, раздал заказ по сбавленной цене женщинам, содержащимся в тюрьмах, и снизил заработную плату вольных швей до девяти су в день. Семнадцать рабочих часов с платой до девяти су! Кредиторы стали еще неумолимее. Торговец старой мебелью, взявший у нее почти всю мебель обратно, твердил на каждом шагу: «Да когда же ты заплатишь мне, обманщица!» Господи, чего от нее хотят все эти люди. Она видела, что ее травят со всех сторон, и в ней развивалось что-то похожее на чувство дикого зверя. В это-то время Тенардье написал ей, что они уж слишком снисходительно ждут на ней накопившиеся долги и чтобы она непременно высылала сто франков, без чего они вытолкают за дверь выздоравливающую Козетту, не поглядев на стужу, и пусть она себе хоть околевает на дороге, им что за дело!

— Сто франков, — думала Фантина. — Откуда мне взять такие деньги в один день?

— Нечего делать, — рассудила она, — продам остальное. Несчастная сделалась публичной женщиной.

XI. Christus nos liberavit1

1 Христос наш спаситель (лат.).

Какой истинный смысл истории Фантины? Тот, что общество купило рабыню.

У кого? У нищеты.

Купило у голода, холода, одиночества, у нищеты и беспомощности. Печальный торг. Душа в обмен за кусок хлеба. Нищета предлагает — общество покупает.

Святой закон Евангелия господствует над нашей цивилизацией, но еще не проник в нее. Говорят, что рабство исчезло из европейской цивилизации. Это заблуждение. Рабство все еще продолжает существовать, но оно тяготеет теперь над одной женщиной и называется проституцией. Оно тяготеет над женщиной, то есть над слабостью, грацией, красотой, над материнством. Это не из последних позоров мужчины. В тяжелую минуту драмы, до которой достиг наш рассказ, от прежней Фантины не уцелело ничего. Упав в грязь, она закаменела. Прикосновение ее обдавало холодом. Она скользнет мимо, вытерпит вас, но игнорируя вас. В ее облике разврат является с суровым лицом. Жизнь и общественный строй сказали ей последнее слово. Она уже испытала все, что можно испытать. Она перечувствовала, вынесла, выстрадала все — все оплакала и все потеряла. Она покорилась той покорностью, которая походит на равнодушие, как смерть походит на сон. Она уже не сторонится ни от чего. Ничего не боится. Пусть над ней разразится вся туча и заливает ее хоть весь океан. Ей все равно! Она как губка, насыщенная водой. По крайней мере, она так думает; но заблуждение думать, что можно исчерпать всю злую судьбу свою и что человек может в чем бы то ни было испить чашу до дна.

Увы! Зачем волнуются все эти сломленные и перепутанные судьбы? Куда стремятся они? Почему они таковы?

Тот, кто ведает это, видит мрак до дна.

И знает это Он Единый — Тот, Кого мы называем Бог.

XII. Развлечения господина Баматабуа

Во всех провинциальных городишках, а следовательно, и в Монрейле, существовал и существует, как и везде, особенный класс молодых людей, проматывающих по пятидесяти тысяч франков годового дохода совершенно тем же способом, каким их столичные собратья проживают по двести тысяч франков. Это существа, принадлежащие к многочисленной породе людей, так называемых «ни рыба ни мясо» — умственные кастраты, паразиты, нули, в которых есть щепотка грязи, Щепотка глупости и щепотка остроумия, имеющие в салоне вид мужланов и мнящие себя аристократами в кабаках. Это молокососы, твердящие о своих лугах, своих лесах, своих крестьянах, освистывающие актеров в театре, чтобы показать, что они люди со вкусом, завязывающие ссоры с гарнизонными офицерами, чтобы показать, что они храбры. Они охотятся, курят, зевают, прокопчены табачным дымом, играют на бильярде, глазеют на приезжающих во время прихода дилижансов, живут в кофейне, обедают в трактире, держат собаку, обгладывающую кости под столом, и любовницу, ставящую блюда на стол, дрожат над копейкой, преувеличивают моды, любят трагедии, презирают женщин, изнашивают сапоги, подражая Лондону в Париже и Парижу в Понт-Муссон, кончают жизнь в идиотизме, не работают, ни к чему не годны, но, вообще говоря, ничему не мешают.

Если бы Феликс Толомьес не покидал своей провинции и не видел Парижа, он принадлежал бы к этому разряду людей.

Когда они богаты, их называют щеголями, когда они победнее, называют дармоедами. Это просто праздные люди. Эти праздные люди делятся на скучных, мечтательных и негодных субъектов.

В эпоху, о которой мы повествуем, элегантный щеголь состоял из большущего воротника, большущего галстука, часов с брелками, трех разноцветных жилеток разных размеров, одетых одна на другую, но непременно так, чтобы красный и синий жилет приходились снизу, затем шел далее фрак оливкового цвета, с короткой талией и длинными заостренными фалдами, украшенный двойным рядом тесно насаженных серебряных пуговиц, доходивших до плеч, потом шли панталоны оливкового цвета, но посветлее фрака, с бесконечным множеством лампасов по швам, всегда нечетных, от одного до одиннадцати, но за эту границу считали невозможным заходить. Прибавьте к этому короткие сапожки с железными скобками на каблуках, высокую шляпу с узким бортом, волосы копной, громадную трость и разговор, пересыпанный каламбурами Потье. В заключение шпоры и усы. В ту эпоху усы были принадлежностью статских, а шпоры — принадлежностью пешеходов. Провинциальный щеголь носил шпоры длиннее и усы молодцеватее столичного франта.

Это было время борьбы Южной Америки с королем Испании, Боливара против Морильо{135}. Шляпа с узкими полями называлась морильос и обозначала роялиста, — либералы носили шляпы с широкими полями, называвшиеся боливарами.

Восемь или десять месяцев спустя после того, что было рассказано нами на предшествующих страницах, в первых числах января 1823 года, однажды вечером, вслед за тем как только что перестал идти снег, один из подобных вышеописанному нами праздношатающемуся щеголю из благомыслящих, — так как на нем был морильос, — закутанный в темную шинель, дополнявшую в холода модный костюм, забавлялся преследованием одной несчастной, прохаживавшейся в бальном платье, с обнаженной шеей и с цветами на голове перед окнами офицерской кофейни. Этот щеголь курил, так как куренье составляло часть моды.

Каждый раз, как несчастная женщина проходила мимо него, он отпускал ей вместе со струей дыма своей сигары какое-нибудь замечание, считавшееся остроумным и милым, вроде следующего:

— Какой ты урод!

— Поди лучше спрячься!

— Беззубая! и проч., и проч. в том же роде.

Господина этого звали мсье Баматабуа. Нарядная женщина, ходившая, как маятник, взад и вперед по морозу, не отвечала на его задирания, ни разу даже не взглянула на него и продолжала свою безмолвную прогулку тени, правильно подставлявшую ее через каждые пять минут под град насмешек, как несчастный приговоренный солдат идет под розги. По всей вероятности, не достигнув желанного эффекта, праздношатающийся обиделся, потому что, воспользовавшись минутой, когда женщина повернулась к нему спиной, он последовал за ней крадучись и, подавляя хохот, нагнулся, сгреб с мостовой горсть снега и поспешно сунул его ей за спину между лопаток. Женщина закричала, обернулась, прыгнула, как пантера, и кинулась на молодого человека, вцепилась ногтями ему в лицо, осыпая его потоком самой грубой, казарменной и уличной брани, какая может только существовать. Площадные ругательства, выкрикиваемые голосом, охрипшим от водки, вылетали изо рта, в котором недоставало двух передних зубов. Эта проститутка была Фантина.

Толпа офицеров выбежала из кофейни на шум, прохожие останавливались, и образовалась многочисленная публика, кричавшая и аплодировавшая вокруг свалки, в действующих лицах которой трудно было узнать мужчину и женщину. Мужчина, без шляпы, барахтался на земле, женщина, без зубов и без волос (с нее свалились фальшивые косы), искаженная злостью, рассвирепевшая, посинелая, отвратительная, дралась руками и ногами.

Внезапно человек высокого роста выделился из толпы, ухватил женщину за край ее вырезанного атласного лифа, выпачканного грязью, и приказал:

— Ступай за мной.

Женщина подняла голову, ее гневный крик немедленно оборвался. Глаза потухли и приняли оловянный вид, из синей она вдруг сделалась мертвенно-бледной и вся тряслась от страха. Она узнала Жавера.

Элегантный щеголь воспользовался моментом, чтобы бежать.

XIII. Решение некоторых вопросов муниципальной полиции

Жавер раздвинул толпу, вышел из сутолоки и большими шагами пошел по направлению к полицейской конторе, находящейся на другой стороне площади, ведя за собою несчастную. Она машинально повиновалась. Ни он, ни она не проронили ни слова. Толпа зрителей, в самом веселом настроении, следовала за ними с громкими шутками. Зрелище высшего унижения — удобный случай для циничных шуток.

Дойдя до полицейской конторы, помещавшейся в низеньком зале, отапливаемом железной печью и охраняемом часовым, стоявшим у стеклянной двери, выходившей на улицу, Жавер отворил дверь и вошел с Фантиной. Он запер дверь за собой, к великой досаде любопытных, поднимавшихся на цыпочки и вытягивавших шеи перед тусклым стеклом, стараясь различить, что будет дальше. Любопытство — своего рода обжорство. Глядеть — иногда своего рода лакомство.

Войдя, Фантина забилась в угол испуганная и безмолвная и жалась, как струсившая собака.

Дежурный сержант принес и поставил на стол зажженную свечу. Жавер сел, достал из кармана лист гербовой бумаги и принялся писать.

Этот разряд женщин отдан законом в безотчетное распоряжение полиции. Последняя поступает с ними по своему усмотрению, наказывает их как хочет и произвольно конфискует у них печальное их достояние, называемое ими своим ремеслом и свободой. Жавер был невозмутим; его суровое лицо не изображало ни малейшего волнения. А между тем он был глубоко и серьезно озабочен. Это был один из моментов, когда он бесконтрольно, но со строгой добросовестностью готовился применить в деле свои страшные полномочия. Он чувствовал, что в такие моменты табурет полицейского агента превращается в судейское кресло.

Он судил. Рассматривая дело, он выносил приговор. Он призвал на помощь всю сумму идей, вмещавшихся в его мозгу, для исполнения великой задачи, предстоявшей ему. Чем более он обсуждал вину этой женщины, тем сильнее росло его негодование. Очевидно, он присутствовал при возмутительном преступлении. Он был очевидцем того, как тут, на улице, общество, в лице своего представителя-собственника и избирателя, подверглось насилию и оскорблению со стороны существа, стоящего вне закона. Проститутка оскорбила буржуа. И он, Жавер, видел это своими глазами. Он писал молча.

Дописав бумагу, он подписал ее, сложил, подозвал к себе сержанта и сказал, вручая ему лист:

— Возьмите трех солдат и отведите ее в тюрьму.

Обратившись к Фантине, он сказал:

— Шесть месяцев ареста.

Несчастная вздрогнула.

— Шесть месяцев! Шесть месяцев тюрьмы! — воскликнула она. — Шесть месяцев заработка по семь су в день! Но что же станет с моей Козеттой? С моей дочерью! С моей малюткой! Ведь я должна более ста франков Тенардье, знаете ли вы это, господин инспектор?

Она ползала на коленях по грязному полу, затоптанному мокрыми сапогами всех этих мужчин, не разбирая луж, сложив руки, умоляла, валялась у них в ногах.

— Господин Жавер, — молила она, — простите меня. Уверяю вас, что я не виновата. Если бы вы видели начало истории, вы бы знали это. Клянусь вам Богом, не я виновата. Это тот господин, которого я совсем не знаю, запихнул мне ком снега под платье. Разве имеют право совать нам снег за спину, когда мы проходим смирно, не задевая никого? Меня это взорвало. Я, видите ли, не совсем здорова. К тому же он перед тем долго говорил мне разные гадости. И дурна-то я, и беззубая! Я его не трогала. Говорила себе: «Ну что ж, господину хочется позабавиться». Я вела себя вежливо, не разговаривала с ним. И вдруг он засунул мне горсть снега. Господин Жавер, добрый господин инспектор, смилуйтесь надо мной! Неужели не найдется здесь никого, кто бы вам сказал, что я говорю правду? Я действительно виновата в том, что рассердилась. Но, понимаете, в первую минуту человек не волен над собой. Вспылишь, не подумав. К тому же, если так неожиданно положат вам на спину что-нибудь холодное, растеряешься. Действительно, я напрасно помяла шляпу этому господину. Зачем он ушел? Я бы извинилась перед ним. О господи! С какой радостью я попросила бы у него прощения. Простите меня в этот раз, господин Жавер. Послушайте, вы не знаете, верно, что в тюрьме зарабатывают всего семь су в день; правительство в этом не виновато, но все-таки зарабатываешь там всего семь су, а представьте себе, что я должна заплатить сто франков, иначе мне пришлют моего ребенка. Боже мой! Где же мне держать моего ребенка при себе? Я веду такую дурную жизнь! О, Козетта моя! О, ангелочек ты Божий, что будет с тобой, с моей крошечкой! Я вам скажу, что эти Тенардье, трактирщики, крестьяне, люди, ничего не смыслящие. Подавай им денег, и все тут. Не сажайте меня в тюрьму! Видите ли, если это случится, малютку мою выгонят на улицу: ступай себе, как знаешь, зимой; смилуйтесь над бедняжкой, добрый господин Жавер. Будь она побольше, она бы могла сама заработать себе хлеб, а в эти годы что же может делать такая крошка. Право, я не совсем такая дурная женщина. Я не из подлости и алчности занимаюсь моим ремеслом. Если я пью водку, то это от горя. Я не люблю пить, но, по крайней мере, водка одурманивает. Пока я была счастлива, можно было по моему шкафу видеть, что я не беспорядочная какая-нибудь кокетка. У меня было много белья, а сосем не беспутные наряды. Господин Жавер, пожалейте вы меня.

Она говорила, припадая головой к полу, рыдая, обливаясь слезами, ломаоа руки, то прерываясь от приступа сухого глухого кашля, то еле внятно шептала, как умирающая. Горе освещает торжественным и божественым лучом отверженных. Оно преображает павшего человека. В это гновение Фантина снова была красавицей. Порой поток ее мольбы оставливался, и она нежно целовала подол длинного пальто шпиона.

И каменное сердце тронулось бы такой мольбой, но ничто не способно тронуть деревянного сердца.

— Ну, — сказал Жавер, — я выслушал тебя. Все ли ты сказала? А теперь марш в тюрьму на шесть месяцев! Сам Господь Бог Саваоф не властен отменить этого!

При такой торжественной ссылке на Самого Саваофа Фантина поняла, что приговор ее решен.

Она упала лицом на пол, шепча:

— Помилуйте меня.

Жавер повернулся к ней спиной.

Солдаты подхватили ее под руки.

За несколько минут перед тем в полицейскую контору вошел никем не замеченный человек. Он притворил за собой дверь, прислонился к косяку и слушал отчаянные мольбы Фантины.

В то мгновение, как солдаты взяли под руки несчастную, чтобы заставить ее насильно подняться на ноги, он сделал шаг вперед, выступил из тени и промолвил:

— Прошу вас подождать минутку!

Жавер окинул его взглядом и узнал господина Мадлена.

— Извините, господин мэр… — проговорил он, снимая шляпу и кланяясь ему со сдержанной досадой.

Слова «господин мэр» произвели странное действие на Фантину. Она мгновенно поднялась с пола, как призрак, вырастающий из земли, отмахнулась от солдат обеими руками, двинулась прямо к мэру, раньше чем успели ее остановить, и поглядела на него в упор растерянными глазами.

— А, так вот ты каков, господин мэр! — вскричала она, захохотала и плюнула ему в лицо.

Господин Мадлен отер лицо и обратился к Жаверу:

— Инспектор Жавер, освободите эту женщину.

Жавер почувствовал, что рассудок его мутится. Он испытывал в это мгновение одно за другим и почти одновременно самые сильные впечатления, какие встречались в его жизни. Видеть, как проститутка плюнула в лицо мэру, было уже таким чудовищным явлением, о возможности которого он не посмел бы помыслить в минуты самых черных предположений. С другой стороны, в тайниках его души происходило смутное сопоставление между общественным положением этой женщины и тем, чем мог быть этот мэр, и тогда этот возмутительный поступок приобретал самый естественный характер. Но когда он увидел мэра, сановное лицо, смиренно отирающим лицо после плевка и говорящим: «Отпустите эту женщину на свободу», с ним сделалось головокружение, — так он был поражен; у него разом отнялась способность мыслить и говорить, сумма истинного удивления превышала его силы. Он онемел.

Слова мэра произвели не менее сильное действие на Фантину. Она подняла обнаженную руку и ухватилась за край печки, как человек, у которого подкашиваются ноги. Она озиралась кругом и принялась бормотать шепотом, точно в бреду.

— Отпустить на свободу! Освободить меня! Я не проживу шести месяцев тюрьмы! Да кто же это сказал? Невозможно, чтобы это сказал он! Я ослышалась. Этого не мог сказать злодей мэр! Не правда ли, добрый господин Жавер, это сказали вы, что меня следует отпустить? О! Позвольте мне рассказать вам все, и тогда вы, наверное, выпустите меня. Злодей мэр, этот старый негодяй мэр один виноват во всем. Вообразите себе, господин Жавер, что он прогнал меня с фабрики из-за дрянных бабьих сплетен в мастерской. Разве это не гадость? Выгнать бедную девушку, которая честно трудится. После я уже не могла зарабатывать достаточно и случилась моя беда. Во-первых, господам полицейским следовало бы запретить тюремным поставщикам сбивать цену бедным людям. Я сейчас объясню вам, в чем дело. Вы живете шитьем рубашек, зарабатывая по двенадцать су, и вдруг цена падает до девяти — становится нечем жить. Делай, как знаешь. У меня маленькая Козетта, и я была принуждена сделаться дурной женщиной. Понимаете ли вы теперь, что виной всему этот мерзавец мэр. Конечно, я виновата в том, что растоптала ногами шляпу того господина буржуа перед офицерской кофейной. Но он первый испортил мне платье снегом. У нашей сестры всего одно шелковое платье для выхода по вечерам. Вы видите, что я никогда не делала зла нарочно. Ей-богу, господин Жавер, я говорю правду. Я вижу других женщин гораздо хуже меня, а между тем они живут счастливее. О, господин Жавер, скажите по правде, ведь это вы приказали отпустить меня? Наведите справки, спросите у моего домохозяина: я плачу ему теперь в срок исправно; вы узнаете, что я веду себя прилично. Ах, Господи! Пожалуйста, извините меня, я нечаянно повернула ручку душника и надымила.

Господин Мадлен слушал ее с глубоким вниманием. Пока она говорила, он пошарил в жилетном кармане, достал кошелек и поглядел в него. В кошельке ничего не оказалось: он спрятал его обратно.

— Сколько, вы говорили, за вами числится долга? — спросил он у Фантины.

Фантина, глядевшая на одного Жавера, обернулась к мэру.

— Разве я с тобой разговариваю? — спросила она грубо, затем повернулась к солдатам: — А видели вы, как я ему плюнула в рожу? Ах ты, старый бездельник, мэр, ты и сюда пришел стращать меня, — а что взял, я не боюсь тебя. Я боюсь господина Жавера. Я боюсь одного доброго моего господина Жавера!

И, снова обращаясь к инспектору, она продолжала:

— Нужно же, господин инспектор, быть справедливым к людям. Я ведь понимаю, что вы, господин инспектор, справедливы. В сущности, тот господин хотел пошутить, он просто сунул снегу под платье женщины, чтобы посмешить господ офицеров. Ничего дурного нет позабавиться, и мы созданы для забавы! Это я все понимаю. Вы пришли туда, вы, само собой разумеется, должны смотреть за порядком, вы арестовали провинившуюся женщину, но, обсудив дело, по вашему великодушию, вы приказали освободить меня. Вы прощаете меня, жалея ребенка, потому что, если меня посадят на шесть месяцев в тюрьму, я не в состоянии буду содержать свою дочь. «Только смотри у меня, негодница, не попадайся в другой раз!» О, уверяю вас, господин инспектор, что никогда больше не буду! Пусть делают со мной, что хотят, я и пальцем не трону никого. Сегодня, видите ли, я вспылила, потому что меня так огорошило. Я никак не ожидала, что этот господин сунет мне снегу на спину, к тому же, как я уже говорила вам, я не совсем здорова, кашляю, у меня внутри точно какой-то горячий кол стоит. Доктор говорит: «Нужно вам беречься». Вот, приложите руку сюда, посмотрите.

Она перестала плакать, говорила ласково. Взяв грубую руку Жавера, она приложила ее к своей нежной обнаженной груди и глядела на него с улыбкой. Внезапно спохватившись, она принялась поправлять беспорядок своего туалета, опустила складки платья, подол которого приподнялся почти до колен во время ее отчаянных движений, и направилась к дверям, дружелюбно кивнув головой солдатам.

— Дети мои, — проговорила она вполголоса, — господин инспектор позволил меня освободить, я ухожу.

Она уже взялась за ручку двери, еще шаг — и она была бы на улице.

Жавер стоял до этого мгновения неподвижно, опустив глаза в землю, как каменная статуя, поставленная зря посреди действующих лиц живой сцены и ожидающая, чтобы ее убрали прочь.

Стук щелкнувшего замка разбудил его. Он поднял голову с выражением безграничной авторитетности, выражением, которое становится тем грубее, чем представитель власти стоит ниже, выражением, кровожадным у хищного зверя и отталкивающим в человеке ничтожном.

— Сержант, разве вы не видите, что шлюха уходит! Кто вам приказал ее отпустить?

— Я, — отозвался Мадлен.

При звуке голоса Жавера Фантина затряслась и выпустила ручку двери, как застигнутый вор роняет из рук украденную вещь. При звуке слов господина Мадлена она обернулась на него и с этой минуты, не произнося уже сама ни слова, не смея даже перевести свободно дух, она поочередно переводила глаза с Мадлена на Жавера и с Жавера на Мадлена, смотря по тому, кто из двух говорил. Очевидно, что для того, чтобы Жавер мог позволить себе обратиться с таким вопросом, какой был только что задан им сержанту, после того как мэр заявил желание, чтобы он освободил арестованную женщину, нужно было, чтобы сам он был выбит из колеи. Неужели он забылся до того, что не помнит, что перед ним мэр. Или он решил в душе своей, что невозможно, чтобы лицо, власть имущее, отдало подобное приказание и что, по всей вероятности, господин мэр обмолвился нечаянно? Или, наконец, ввиду всех несообразностей, каких ему пришлось быть свидетелем в течение нескольких часов, он сказал себе, что нужно решиться на крайние меры, что явилась необходимость захватить подчиненному власть, подобающую начальству, превратиться из шпиона в судью, полицейскому агенту возвыситься до представителя правосудия и что в этом исключительном случае порядок, закон, нравственность, правительство и все общество олицетворяются в нем, в Жавере?

Как бы то ни было, но вслед за тем, как господин Мадлен произнес последнее слово, полицейский инспектор Жавер, бледный, решительный, с посиневшими губами, со взором, отражавшим отчаяние, с заметной дрожью во всем теле, обратился к господину мэру и, опустив глаза, твердым голосом произнес чудовищную фразу:

— Господин мэр, вы требуете невозможного.

— Что вы сказали? — переспросил мэр.

— Эта негодяйка оскорбила буржуа.

— Выслушайте меня, инспектор Жавер, — возразил господин Мадлен спокойным примирительным тоном, — говорю вам, выслушайте меня. Вы человек честный, и я считаю возможным объяснить вам происшедшее. Я расскажу вам все по порядку. Я проходил по площади, когда вы арестовали эту женщину. Толпа еще не разошлась, я порасспросил и узнал, как все было. Зачинщиком был буржуа, и, по полицейским правилам, арестовать следовало бы его.

— Но эта негодяйка сейчас тут, на этом месте, оскорбила господина мэра, — сказал Жавер.

— Это мое личное дело, — ответил Мадлен. — Я полагаю, что оскорбленный — я, я и вправе решить это дело как мне заблагорассудится.

— Прошу господина мэра извинить меня. Но вопрос об его оскорблении принадлежит ведению правосудия.

— Инспектор Жавер, — возразил мэр, — высший суд — суд совести. Я слышал оправдания этой женщины и знаю, что делаю.

— А я, господин мэр, не знаю и не понимаю, что тут происходит.

— В таком случае исполняйте, что вам приказывают.

— Я подчиняюсь моему долгу. Долг повелевает мне приговорить эту женщину к шести месяцам тюрьмы.

Господин Мадлен отвечал кротко:

— Послушайте, что я вам говорю. Она не будет сидеть ни одного дня.

При этом возражении Жавер осмелился решительно посмотреть в глаза мэру и, не спуская глаз, отвечал ему, хотя в то же время тон его слов был глубоко почтителен:

— Я в отчаянии, что мне приходится ослушаться господина мэра; это случается со мной первый раз в жизни, но господин мэр соблаговолит принять в расчет мое замечание, что я остаюсь в пределах моих обязанностей. По желанию господина мэра я ограничусь только фактом с буржуа. Я видел все своими глазами. Эта женщина ударила первая господина Баматабуа, владельца прекрасного дома с балконом, каменного трехэтажного дома, находящегося в конце эспланады. В мире есть такие вещи, которых спускать нельзя! И во всяком случае, господин мэр, это случай уличного беспорядка, за который отвечаю я, и потому проститутка Фантина останется под арестом.

Тогда господин Мадлен скрестил руки и произнес строгим голосом, какого еще никто не слышал от него в городе, следующие слова:

— Случай, о котором вы говорите, принадлежит ведению муниципальной полиции. На основании статей: девятой, одиннадцатой, пятнадцатой и шестьдесят шестой свода уголовного закона, подобные проступки подсудны мне. Я приказываю освободить эту женщину.

Жавер прибег к последнему усилию.

— Но, господин мэр…

— Я вам, инспектор, напомню статью 81 закона от 13 декабря 1799 года о произвольном аресте.

— Но, господин мэр, позвольте…

— Ни слова более.

— Однако же…

— Ступайте вон, — приказал ему господин Мадлен.

Жавер принял удар стоя, в лицо, прямо в грудь, как солдат в бою. Он поклонился мэру до земли и вышел.

Фантина посторонилась от двери и взглянула на него в недоумении, когда тот прошел мимо нее. Однако же и она сама ощущала глубокое потрясение. Она присутствовала при состязании двух противоположных властей за ее собственную судьбу. Она видела своими глазами борьбу двух людей, держащих, так сказать, в своих руках ее свободу, жизнь ее и ее ребенка, ее душу. Один из них толкал ее в мрак, другой силился вывести ее на свет божий. Эта борьба, виденная сквозь преувеличивающую призму страха, показалась ей борьбой двух титанов — один говорил как демон, другой — как ее ангел-хранитель. Ангел победил демона, и дрожь пробегала по ее телу при мысли, что этим ангелом, этим спасителем ее явился именно человек, ненавидимый ею, тот самый мэр, которого она так долго считала виновником всех своих несчастий, именно Мадлен! И как раз он спас ее в ту минуту, когда она так гнусно оскорбила его! Неужели же она ошиблась? Неужели она должна все перевернуть в своей душе?.. Она ничего не понимала и дрожала. Она слушала недоумевая, смотрела растерянная и при каждом слове, произносимом мэром, чувствовала, как в сердце ее тает и распадается накопившаяся ненависть и как из глубины души поднималась какая-то согревающая, неизъяснимая теплота, в которой были и радость, и доверие, и любовь.

Когда Жавер вышел, господин Мадлен обернулся к ней и сказал медленно, с трудом выговаривая слова, как серьезный человек, не желающий расплакаться:

— Я выслушал вас, я ничего не знал раньше из того, что вы рассказали. Я верю, что вы говорили правду, я чувствую, что это правда. Я не знал даже, что вы перестали работать в мастерской. Почему вы не обратились прямо ко мне? Ну да, впрочем, не в том дело. Теперь вот что: я заплачу ваши долги, выпишу вам вашего ребенка или вы поезжайте к ней — как хотите. Живите здесь или в Париже, где угодно. Я беру на себя ваши расходы и содержание вашего ребенка. Вы можете, если желаете, не работать больше. Я буду давать вам денег, сколько понадобится. Вы снова будете честной женщиной, когда будете счастливы. И даже знаете, что я вам скажу, если все, что вы сказали, истина, а в этом я не сомневаюсь, то и в настоящую минуту, да и никогда вы не переставали быть добродетельной и непорочной в глазах Всеведущего! О! Вы несчастная страдалица!

Это превышало силы бедной Фантины. Ей возвратят ее Козетту. Она избавится от позорной жизни! Будет свободная, счастливая, честная и иметь при себе свою девочку! Разом после всех бедствий очутиться в таком раю! Она смотрела глазами помешанной на человека, обещавшего ей все это, и только могла прорыдать: о! о! о! Ноги ее подкосились, она опустилась на колени перед господином Мадленом, и, раньше чем он успел помешать, он почувствовал, как она схватила его руку и прильнула к ней губами.

Затем она упала без чувств.

Книга шестаяЖАВЕР

I. Начало покоя

Господин Мадлен велел перенести Фантину в больницу, устроенную в его собственном доме. Он поручил ее сестрам милосердия, которые сейчас же уложили ее в постель. Открылась жестокая лихорадка. Больная провела часть ночи в бреду. Наконец, она заснула.

На следующее утро Фантина проснулась около полудня. Она слышала чье-то дыхание у самой постели, отдернула полог и увидела господина Мадлена, который стоял и смотрел на что-то повыше ее изголовья. Взор его был полон жалости и тоскливой мольбы. Она проследила, куда направлены его глаза, и увидела, что они устремлены на распятие, прибитое к стене.

С той минуты господин Мадлен словно преобразился в глазах Фантины. Он казался ей окруженным сиянием. Он стоял, погруженный в молитву. Долго смотрела она на него, не решаясь прервать его. Наконец, промолвила робким голосом:

— Что это вы делаете?

Господин Мадлен уже с час стоял на этом месте. Он ждал пробуждения Фантины. Он взял ее за руку и пощупал пульс.

— Ну, как вы себя чувствуете? — сказал он вместо ответа.

— Хорошо, я спала, и, кажется, мне гораздо лучше. Это скоро пройдет.

Вернувшись к вопросу, заданному ею сначала, он отвечал, как будто только что услышал его:

— Я молился Страдальцу, Который там, на небесах.

А мысленно прибавил: за страдалицу, которая томится здесь, на земле.

Господин Мадлен провел ночь и утро в наведении справок. Теперь он знал все, знал в самых ужасных подробностях историю Фантины.

— Вы много выстрадали, бедная мать! Не жалуйтесь, ваш удел — счастливый удел избранников. Таким путем люди создают ангелов. Не их вина, если они не умеют за это взяться иначе. Ад, из которого вы вышли, — первая ступень к небу.

Он глубоко вздохнул. Она улыбалась своей кроткой улыбкой, открывавшей ее обезображенный рот.

Жавер в туже ночь написал письмо. Он сам отнес его на другой день в почтовое бюро Монрейля. Письмо было адресовано в Париж «господину Шабулье, секретарю господина префекта полиции». Так как дело с Фантиной успело наделать шума, то заведующая почтовым отделением и некоторые другие лица, видевшие письмо перед его отправкой и узнавшие почерк Жавера, вообразили, что он посылает прошение об отставке.

Господин Мадлен поспешил написать к Тенардье. Фантина задолжала им 120 франков. Он послал им целых триста с тем, чтобы они взяли себе что им следует и немедленно привезли ребенка в Монрейль, где больная мать желает его видеть.

Эта щедрость ослепила Тенардье.

— Черт возьми, — сказал он своей жене, — не надо упускать ребенка. Пичужка, пожалуй, превратится в дойную корову. Я догадываюсь, в чем дело. Какой-нибудь шут гороховый, верно, влюбился в ее мать.

Он отвечал мэру счетом в 500 с чем-то франков, аккуратно составленным. В нем фигурировало два несомненно подлинных счета в 300 франков — один докторский, другой — аптекарский, — счета эти возникли благодаря продолжительной болезни Азельмы и Эпонины. Козетта, как известно, вовсе и не была больна. Все дело было в невинной перестановке имен. Тенардье поставил внизу счета: получено сполна триста франков.

Господин Мадлен немедля послал еще 300 франков и приписал: «Поторопитесь привезти Козетту».

— Отлично! — сказал Тенардье. — Однако не надо упускать ребенка.

Между тем Фантина все не поправлялась. Она продолжала лежать в больнице.

Сестры сначала с отвращением принялись ухаживать за «этой тварью». Кто видел римские барельефы, помнит презрительное выражение нижней части лица у мудрых дев при виде дев безумных. Это исконное презрение весталок к блудницам — один из глубочайших инстинктов Женского достоинства; сестры испытывали это чувство еще сильнее вследствие своего благочестия. Но в несколько дней Фантина обезоружила их. Речи ее были полны смирения и кротости, и ее материнские чувства трогали поневоле. Один раз сестры слышали, как она говорила в бреду: «Я была грешница, но когда мне возвратят моего ребенка, это будет значить, что Бог простил меня. Пока я делала зло, мне не хотелось бы иметь мою Козетту при себе, не могла бы я выносить взгляда ее Удивленных и печальных глазок. Однако ведь я для нее же делала зло, и поэтому-то Бог простит меня. Я почувствую благословение Божие, когда Козетта будет здесь. Мне отрадно будет видеть эту невинную душеньку. Она ровно ничего не знает. Это сущий ангел, сестрицы. В этом возрасте у детей крылышки еще не отпали».

Господин Мадлен приходил навещать ее два раза в день, и всякий раз она спрашивала:

— Скоро я увижу мою Козетту? Он отвечал:

— Может быть, завтра утром. С минуты на минуту я жду ее.

И бледное лицо матери озарялось радостью.

— О, — говорила она, — как я буду счастлива!

А между тем она не поправлялась. Напротив, ее состояние ухудшалось изо дня в день. Эта пригоршня снега, попавшая на голое тело между лопатками, послужила катализатором, и вследствие этого болезнь, скрывавшаяся в ней целые годы, вступила в острую фазу.

В то время начинали следовать при изучении и лечении грудных болезней прекрасным указаниям Лаэннека{136}. Врач осмотрел Фантину и покачал головой.

— Ну что, доктор? — спросил его господин Мадлен.

— Нет ли у нее ребенка, которого она желает видеть? — отвечал он.

— Да, есть.

— В таком случае торопитесь привезти его.

Господин Мадлен вздрогнул.

Фантина спросила его:

— Что сказал доктор?

Господин Мадлен постарался улыбнуться.

— Он просит скорее привезти вашего ребенка. Это возвратит вам здоровье.

— О, он правду говорит. Что, в самом деле, думают эти Тенардье! Почему они так долго задерживают мою Козетту! Но теперь она уже скоро приедет. Наконец-то счастье близко!

Между тем Тенардье не выпускали ребенка из своих когтей и приводили сто разных предлогов, один хуже другого. Козетта прихварывает, и ей трудно пускаться в путь зимой, говорили они, кроме того, остались еще кое-какие должишки, которые надо привести в известность, и проч., и проч.

— Я пошлю кого-нибудь за Козеттой! — решил, наконец, Мадлен. — Если нужно, я поеду сам.

Он написал под диктовку Фантины следующее письмо, которое заставил ее подписать:

«Господин Тенардье, передайте, пожалуйста, Козетту подателю сего письма; мелочи будут вам уплачены. Имею честь быть вашей покорнейшей слугой.

Фантина».

II. Как Жан может превратиться в Шана

Однажды утром господин Мадлен сидел у себя в кабинете и занимался приведением в порядок некоторых срочных дел мэрии, на тот случай, если бы ему пришлось предпринять путешествие в Монфермейль, как вдруг ему доложили, что инспектор полиции Жавер желает его видеть. Услышав это имя, Мадлен не мог подавить в себе неприятного чувства. Со времени происшествия в полицейском бюро Жавер избегал его пуще прежнего, и Мадлен почти не виделся с ним.

— Войдите, — сказал он.

Вошел Жавер. Мадлен продолжал сидеть у камина с пером в руках, не отрывая глаз от бумаг, которые перелистывал. Он не церемонился с Жавером. Невольно пришла ему в голову несчастная Фантина, и он намеренно был холоден как лед.

Жавер почтительно поклонился господину мэру, который сидел к нему спиной. Господин мэр даже не оглянулся и продолжал делать отметки на своих бумагах.

Жавер сделал три шага по кабинету, не нарушая молчания. Физиономист, знакомый с натурой Жавера, долго изучавший этого дикаря, служащего цивилизации, эту странную смесь римлянина, спартанца, монаха и солдата, этого шпиона, неспособного ко лжи, — физиономист, которому известна была бы его тайная застарелая ненависть к господину Мадлену, его столкновение с мэром из-за Фантины — наверное, подумал бы, глядя на Жавера в эту минуту: случилось нечто из ряда вон выходящее. Для всякого, кто знал его совесть, прямую, чистую, искреннюю, честную, суровую и беспощадную, очевидно было, что внутри его разыгралась какая-то великая драма. Все, что было у него на душе, всегда отражалось и на лице. Как все вспыльчивые люди, он был подвержен резким переменам. Никогда лицо его не имело такого странного выражения. Войдя, он поклонился Мадлену с взглядом, в котором не выражалось ни мстительности, ни гнева, ни недоверия: он остановился в нескольких шагах позади кресла мэра; и теперь он продолжал стоять на том же месте в почтительной позе, с наивной и холодной покорностью человека, который никогда не знал нежностей и всю свою жизнь был терпелив. Молча, неподвижно, с неподдельным спокойным смирением ждал он, когда господину мэру угодно будет повернуться к нему; он стоял покорный, серьезный, со шляпой в руках и опущенными глазами, с видом, представлявшим нечто среднее между позой солдата перед офицером или позой виновного перед своим судьей. На этом лице, непроницаемом и суровом, как гранит, не сквозило теперь ничего, кроме мрачной грусти. Вся фигура его дышала покорностью, твердостью и каким-то мужественным горем.

Наконец господин мэр положил перо и, обернувшись боком, спросил:

— Ну что там такое случилось, Жавер?

Жавер помолчал, точно собираясь с силами, потом возвысил голос с грустной торжественностью, не лишенной простоты:

— Случилось то, господин мэр, что совершено преступное деяние.

— Что такое?

— Второстепенный агент власти оказал самое вопиющее неуважение одному высшему должностному лицу. Согласно своему долгу, я пришел уведомить вас об этом.

— А кто этот агент?

— Я, — отвечал Жавер.

— Вы?..

— Да, я.

— А кто же должностное лицо, против которого провинился этот агент?

— Это вы сами, господин мэр.

Господин Мадлен выпрямился на своем кресле. Жавер продолжал со своим суровым видом, не поднимая глаз:

— Господин мэр, я пришел просить вас, чтобы вы соблаговолили требовать у властей моего увольнения.

Господин Мадлен разинул рот от изумления.

— Вы скажете, быть может, — продолжал Жавер, — что я мог бы подать в отставку — но этого недостаточно. Подать в отставку — это еще почетно. Я согрешил и должен быть наказан. Меня следует выгнать.

Он прибавил после краткой паузы:

— Господин мэр, как-то раз вы обошлись со мной строго, но несправедливо, сегодня будьте строги по всей справедливости.

— Да зачем же? — воскликнул господин Мадлен. — Что это все значит? Что за чепуха? Совершен какой-то проступок вами против меня? Что же вы такое сделали? В чем ваша вина? Вы обвиняете самого себя, требуете, чтобы вас заместили…

— Выгнали… — поправил Жавер.

— Пусть будет по-вашему — выгнали. Прекрасно, но я все-таки ровно ничего не понимаю.

Жавер глубоко вздохнул всей грудью и продолжал все с той же холодностью и грустью:

— Господин мэр, шесть недель тому назад, после сцены из-за той девки, я был взбешен и написал на вас донос в парижскую префектуру полиции.

Господин Мадлен, который смеялся так же редко, как и Жавер, на этот раз не выдержал:

— Как на мэра за превышение власти?

— Нет, как на бмвшего каторжника.

Лицо мэра покрылось смертной бледностью.

Жавер, не поднимая головы, продолжал:

— Я был в этом убежден! Давно уже у меня возникли подозрения. Некоторое сходство, справки, которые вы наводили в Фавероле, сила ваших мускулов, приключение со стариком Фошлеваном, ваша ловкость в стрельбе, нога, которую вы слегка волочите, — словом, разные глупости! Как бы то ни было, я принимал вас за некоего Жана Вальжана.

— За кого?.. Повторите еще это имя.

— Жан Вальжан. Это каторжник, которого я видел в Тулоне, когда был надсмотрщиком на галерах. Вырвавшись с каторги, этот Жан Вальжан, как рассказывают, обокрал какого-то епископа, потом совершил новое ограбление уже с оружием в руках маленького савояра на большой дороге. Вот уж восемь лет, как он пропал без вести, не знают, куда он скрылся, его везде искали. Я и вообразил себе… Словом, дело сделано! Гнев дал мне решимость, я донес на вас в префектуру.

Господин Мадлен, который за несколько минут опять принялся за свои документы, заметил тоном полнейшего равнодушия:

— И что же вам отвечали?

— Что я с ума сошел.

— Ну-с?

— Конечно, они были правы.

— Еще счастье, что вы это сами сознаете!

— Делать нечего, надо сознаться, ведь настоящий-то Жан Вальжан отыскался.

Листок, который держал господин Мадлен, выпал у него из рук; он поднял голову, пристально взглянул на Жавера и промолвил с необычайным выражением:

— А!

— Вот как было дело, — продолжал Жавер. — Жил в этом краю, где-то около Альи-ле-го-Клаше, старичок по имени Шанматье. Жалкий он был такой; никому не было до него дела. Право, не знаешь, чем такие людишки кормятся! Нынешней осенью Шанматье был пойман на краже яблок у кого-то… Ну, да это все равно; словом, была кража; он влез на забор, сломал ветку. Там его и поймали с веткой в руках. Заперли нашего молодца в кутузку. До этих пор дело просто подлежало исправительной полиции. Но вот что значит рука Провидения! Острог, где сидел Шанматье, был в дурном состоянии, и господин судебный следователь счел нужным перевести его в Аррас, в департаментскую тюрьму. В этой-то тюрьме был один бывший каторжник, по прозвищу Бреве, которого произвели в сторожа за хорошее поведение. Едва успел Шанматье прибыть, как Бреве, увидев его, закричал: «Э, да я знаю этого молодца. Это бывший каторжник! Дай-ка на тебя посмотреть, дядя! Ведь ты Жан Вальжан?» — «Как так Жан Вальжан!» — Шанматье представляется удивленным. «Да не корчи из себя простачка. Ты Жан Вальжан, был в Тулоне на каторге двадцать лет тому назад! Мы там вместе были». Шанматье отпирается. Ну, понятно, стали наводить справки, раскапывать это дело. Вот что открылось: лет тридцать тому назад этот Шанматье был рабочим плотником в разных местах, преимущественно в Фавероле. Там потеряли его след. Долго спустя его видели в Оверне, потом в Париже, где у него была дочь в прачках, но это не доказано; наконец он появился в этих краях. Теперь, прежде чем попасть на каторгу за воровство, — кто был Жан Вальжан? Работник. Где? В Фавероле. Другой факт: этот Вальжан назывался по крещенью Жаном, а по фамилии его матери Матье. Естественнее всего предположить, что по выходе из острога он принял фамилию матери, чтобы укрыться от преследований, и назвался Жан Матье. Затем он отправился в Оверн. Из Жана местное произношение сделало Шана, так и стали его звать Шанматье. Вы следите за моим рассказом, не правда ли? Наводят справки в Фавероле. Семьи Жана Вальжана уже не застают; она скрылась, а куда — неизвестно. Ищут, ищут и ничего не находят. А так как начало этой истории происходило тридцать лет назад, то и не нашлось в Фавероле ни души, кто помнил бы Жана Вальжана. Справляются в Тулоне. Кроме Бреве только еще двое каторжников знавали Жана Вальжана. Это приговоренные пожизненно Кошпаль и Шенильдье. Устраивают их очную ставку с мнимым Шанматье. И те не колеблются. Как и Бреве, они тотчас признают Жана Вальжана. Тот же возраст — лет около пятидесяти пяти, тот же рост, тот же вид, словом, это он — и никто другой. В этот-то самый момент я отправил свой донос в парижскую префектуру. Мне отвечают, что я рехнулся, потому что Жан Вальжан находится в Аррасе, в руках правосудия. Можете себе представить, как это меня поразило, меня, который был убежден, что я держу здесь самого этого Жана Вальжана! Пишу господину судебному следователю. Меня вызывают и приводят Шанматье.

— Ну и что же? — прервал господин Мадлен.

Жавер отвечал со своим неподкупным и грустным выражением:

— Господин мэр, что правда то правда. Очень жаль, но именно этот человек настоящий Жан Вальжан. Я тоже узнал его…

— И вы совершенно уверены? — молвил Мадлен тихим голосом. Жавер засмеялся тем грустным смехом, который вырывается из глубокого убеждения:

— О, совершенно убежден!

Он с минуту оставался в задумчивости, машинально захватывая щепотки древесного порошка для посыпания чернил, потом прибавил:

— И теперь, когда я видел настоящего Жана Вальжана, я не могу понять, как это я мог вообразить что-нибудь иное. Прошу прощения, господин мэр.

Обращаясь с этой мольбой к тому, кто шесть недель тому назад оскорбил его при всех публично, в полицейском бюро, и крикнул ему: «Вон!», Жавер, этот надменный человек, сам того не подозревая, был исполнен простоты и достоинства. Господин Мадлен отвечал на его мольбу резким вопросом.

— А что говорит этот человек?

— Э, да что, господин мэр, дело его плохое. Если это Жан Вальжан, то тут рецидив. Перелезть через забор, сломать ветку, стащить несколько яблок — это шалость для ребенка; для взрослого это уже будет проступок, для каторжника — преступление. Дело пахнет не исправительной полицией, а судом присяжных. Тут уж не заключение в тюрьму на несколько дней, а пожизненная каторга. Затем припомнят еще дело маленького савояра, которое, надеюсь, тоже всплывет наружу. Черт возьми, есть о чем призадуматься, не так ли? Да, для всякого другого, а не для Жана Вальжана! Это продувная бестия, я и тут узнаю его. Другой понял бы, что дело не шуточное, принялся бы метаться, кричать, — не хочу, дескать, быть Жаном Вальжаном. А этот словно ничего не смыслит, только и твердит: «Я Шанматье, что хотите, то и делайте». У него растерянный вид, он разыгрывает идиота. О! Мошенник ловок! Ну, да все равно — улики налицо. Его узнали четверо; старый плут будет осужден. Дело передано суду в Аррасе. Я еду туда для свидетельских показаний. Меня вызвали.

Господин Мадлен опять наклонился над конторкой, принялся за бумаги и спокойно перелистывал их, поочередно читая и делая заметки, как человек, погруженный в занятия. Наконец он обернулся к Жаверу:

— Ну, будет, Жавер, будет. В сущности, эти подробности очень мало меня интересуют. Мы только теряем время, а дела у нас спешные. Жавер, сходите немедленно к госпоже Бюзопье, которая торгует травами на углу улицы Сен-Сов. Скажите ей, чтобы она подала жалобу на ломового Пьера Шенлона. Этот скот чуть не раздавил ее с ребенком. Его надо проучить. Затем отправьтесь к господину Шарселе, на улицу Шампиньи. Он жалуется, что водосточная труба в соседнем доме льет прямо к нему дождевую воду, которая размывает фундамент его дома. Наконец, вы констатируете нарушение полицейских правил на улице Гибур у вдовы Дорис и на улице Гарроблан у г-жи Боссе и составите протоколы. Я задаю вам много работы. Ведь вы, кажется, уезжаете. Мне послышалось, вы говорили, что едете в Аррас по этому делу, дней через восемь или десять?..

— Раньше, господин мэр!

— Когда же?

— Я уже, кажется, докладывал господину мэру, что дело будет развираться завтра и что я уезжаю в дилижансе нынче же в ночь.

У Мадлена вырвалось неуловимое движение.

— Сколько же дней продлится это дело?

— Не более одного дня. Приговор будет произнесен завтра вечером, никак не позже. Но я не стану дожидаться приговора, дам свои показания и сейчас же назад.

— Хорошо, — сказал господин Мадлен и отпустил Жавера жестом руки.

Жавер, однако, не двинулся с места.

— Извините, господин мэр, но я должен кое-что напомнить вам.

— Что еще?

— То, что меня следует уволить.

Господин Мадлен встал.

— Жавер, вы честный человек, и я вас уважаю. Вы преувеличиваете свою вину. К тому же это обида, касающаяся меня одного. Жавер, вы достойны повышения, а не унижения. Я желаю, чтобы вы сохранили свое место.

Жавер взглянул на Мадлена своим честным взором, в глубине которого отражалась его совесть, мало просвещенная, но суровая и целомудренная, и молвил спокойным голосом:

— Этого я не могу допустить, господин мэр.

— Повторяю вам, что дело это касается меня одного.

Но Жавер, преследуя исключительно свою мысль, продолжал:

— Что касается преувеличения, то я вовсе не преувеличиваю. Вот как я рассуждаю: я осмелился вас подозревать. Но это еще ничего, ровно ничего. Мы, грешные, вправе подозревать, хотя, впрочем, подозревать стоящих выше нас — уже злоупотребление. Но ведь я что сделал? Без всяких доказательств, в порыве гнева, с целью отомстить, я донес на вас как на каторжника, на вас, человека уважаемого, мэра, представителя власти! Это серьезно, очень серьезно. Я оскорбил власть в вашем лице, я, агент этой власти! Если бы кто-нибудь из моих подчиненных поступил так, я не задумался бы объявить его недостойным службы и выгнать. Погодите, господин мэр, еще одно слово. Я часто был строгим в своей жизни — строгим к другим. Это было справедливо. Так и надо. Теперь же, если бы я не был строг к самому себе, все справедливые поступки моей жизни стали бы несправедливыми. К чему я должен щадить себя больше, чем других. Нет! Я был бы подлецом; и те, кто говорит: «Это мошенник Жавер!», были бы правы! Господин мэр, я не желаю, чтобы вы обошлись со мной снисходительно; достаточно эта доброта бесила меня, когда она относилась к другим. Мне ее не надо. Доброта, заключающаяся в том, чтобы давать предпочтение публичной женщине перед гражданином, полицейскому агенту перед мэром, по-моему, плохая доброта. По милости такой доброты общество приходит в расстройство. Господи! Как легко быть добрым; труднее всего быть справедливым. Поверьте — если бы вы оказались тем, чем я думал, я сам не был бы к вам добрым! О, посмотрели бы вы тогда! Да, господин мэр, я должен отнестись к себе, как я отнесся бы ко всякому другому. Когда я усмирял злоумышленников, когда я надзирал за мошенниками, я часто говорил самому себе: «Ну, уж если ты сам споткнешься, если когда-нибудь я тебя изловлю на чем бы то ни было — будь благонадежен!» И вот я споткнулся, я изловил себя на проступке — тем хуже для меня. Итак, я уволен, выгнан! И поделом! У меня есть руки, я буду работать, землю пахать, мне все равно. Господин мэр, интересы службы требуют примерного наказания. Я требую увольнения инспектора Жавера.

Все это было произнесено тоном покорным, гордым, отчаянным и убежденным, придавшим какое-то странное величие этому необыкновенно честному человеку.

— Посмотрим, — молвил господин Мадлен и протянул ему руку. Жавер отшатнулся и проговорил сумрачным голосом:

— Извините, господин мэр, этого не должно быть. Мэр не подает руки шпиону. Да, шпиону, — прибавил он сквозь зубы. — Раз я злоупотребил полицией, я шпион и не больше.

Он отвесил глубокий поклон и направился к двери. Там он обернулся и, не поднимая глаз, проговорил:

— Господин мэр, я буду продолжать службу, пока меня не заменят кем-нибудь.

Он вышел. Господин Мадлен остался погруженный в думы, прислушиваясь к этим твердым, уверенным шагам, удалявшимся по коридору.

Книга седьмаяДЕЛО ШАНМАТЬЕ

I. Сестра Симплиция

Происшествия, о которых прочтут ниже, не все были известны в Монрейле. Но немногое, получившее гласность, оставило в этом городе такую по себе память, что было бы большим упущением не рассказать об этих событиях в малейших подробностях.

В этих подробностях читатель встретит два-три невероятных обстоятельства, которые мы, однако, сохраняем из уважения к истине.

Вслед за посещением Жавера господин Мадлен пошел, по своему обыкновению, навестить Фантину.

Но прежде чем войти к ней, он велел позвать сестру Симплицию.

Обе монахини, прислуживавшие в больнице, были лазаристки, как и все сестры милосердия, — звали их сестра Перпетуя и сестра Симплиция.

Сестра Перпетуя была простая, грубая деревенская женщина, поступившая в сестры милосердия, как поступают в услужение. Она была монахиней точно так же, как была бы кухаркой. Такой тип встречается довольно часто; монашеские ордена охотно принимают этих неотесанных крестьян, из которых легко вылепить и капуцина, и урсулинку. Этот деревенский люд исполняет всю черную работу. Переход от пастуха к монаху не слишком резок; первый превращается во второго без особенного труда; общая основа невежества и в деревне, и в монастыре составляет удобную почву, и тотчас же ставит мужика на равную ногу с монахом. Расширьте немного кафтан — и выйдет ряса. Сестра Перпетуя была толстая монахиня из окрестностей Лантуаза, говорила на особом наречии, пела псалмы, брюзжала, подслащивала лекарства, смотря по набожности или лицемерию больного, грубила больным, толкала умирающих, встречала агонию сердитыми молитвами, — тем не менее это была смелая и честная женщина. Сестра Симплиция была бела прозрачной белизной воска. Перед сестрой Перпетуей она казалась восковой свечой перед сальной свечкой. Венсен де Поль божественно охарактеризовал образ сестры милосердия в прекрасных словах, в которых столько свободы и столько смирения. «Кельей их будет комната страдальца, часовней — приходская церковь, обителью — улицы городов или залы госпиталей, оградой — послушание, решеткой — богобоязненность, покрывалом — скромность». Этот идеал воплотился в сестре Симплиции; она никогда не была молода и как будто никогда не должна была состариться. Это была особа — не смеем сказать: женщина — кроткая, строгая, благовоспитанная, холодная, за свою жизнь ни разу не солгавшая. Она была так кротка, что казалась хрупкой — хотя на деле была тверда, как гранит. Она прикасалась к несчастным своими прелестными, тонкими, непорочными пальцами. В самых ее словах была тишина и безмятежность; она говорила ровно столько, сколько необходимо, и звук ее голоса был в одно и то же время назидательный и в состоянии очаровать светское общество. Эта деликатность примирилась с одеждой из грубой шерсти; в этом жестком соприкосновении сестра находила постоянное напоминание о Боге. Подчеркнем одну подробность. Отличительной чертой сестры Симплиции, сутью ее добродетели было то, что она никогда не солгала, ни разу не сказала неправды ради чьих бы то ни было интересов, все, что она говорила, было истиной, святой истиной. Она почти прославилась в конгрегации этой невозможной правдивостью. Аббат Сикар упоминает о сестре Симплиции в письме к глухонемому Массье. «Как бы мы ни были чисты и искренны, в нашей правдивости всегда попадается хотя бы маленькая невинная ложь. У нее этого не было. Маленькая ложь, невинная ложь — Да разве бывает такая? Ложь — безусловное зло. Лгать слегка нельзя; кто лжет — лжет настоящей, полной ложью; ложь — это самый облик Дьявола; у Сатаны два имени — Сатана и ложь». Вот как думала сестра; и как думала, так и поступала. Из этого и происходила та прозрачная белизна, лучи которой распространялись даже на ее глаза и губы. Ее улыбка, ее взгляд были так же чисты, как она сама. Ни одной пылинки, ни одного пятнышка не было на светлом стекле ее совести. Поступая в орден, она приняла имя Симплиции по особенному выбору. Как известно, Симплиция с Сицилии была та самая святая, которая предпочла дать себе отрезать обе груди, нежели ответить, что она родилась не Сиракузах, а в Сегесте, то есть сказать ложь, которая спасла бы ее. Такая святая была по душе сестре Симплиции. Когда она поступала орден, у нее были два недостатка, от которых она мало-помалу исправилась — слабость к лакомствам и любовь к письмам. Теперь она читала один только молитвенник, напечатанный крупным шрифтом по-латыни. Правда, латыни она не знала, но книгу понимала сердцем. Святая девушка полюбила Фантину, вероятно, чувствуя в ней скрытую добродетель, и посвятила себя исключительно ухаживанию за ней. Господин Мадлен отвел сестру Симплицию в сторону и поручил ей Фантину со странным выражением, которое сестра припомнила впоследствии.

Поговорив с сестрой, он подошел к Фантине.

Фантина каждый день ждала появления господина Мадлена, как ждут луча тепла и радости. Она говорила сестрам: «Я чувствую, что живу, только когда господин мэр около меня».

В тот день у нее была очень сильная лихорадка. Но как только она увидела мэра, она спросила:

— А Козетта?

— Скоро, скоро, — отвечал он, улыбаясь.

Господин Мадлен общался с Фантиной как обыкновенно. Вся разница была в том, что он пробыл у нее целый час вместо получаса, к великой радости Фантины. Он просил окружающих, чтобы больная ни в чем не чувствовала недостатка. Заметили, что была минута, когда лицо его сделалось сумрачным. Но это объяснилось, когда узнали, что доктор, наклонившись к его уху, прошептал: «Очень плоха».

Затем он вернулся в мэрию, и конторский мальчик видел, как он внимательно рассматривал подорожную карту Франции, висевшую в его кабинете. В то же время он записал несколько цифр на клочке бумаги.

II. Проницательность Скоффлера

Из мэрии он отправился на самый конец города к одному офранцузившемуся фламандцу Скоффлеру, который «отдавал внаем лошадей с кабриолетами по желанию».

Чтобы добраться до этого Скоффлера, самый короткий путь лежал по захолустной улице, где помещался дом священника того прихода, к которому принадлежал господин Мадлен. Кюре прихода был, говорят, человек почтенный, достойный, всегда подающий добрые советы. В ту минуту, когда господин Мадлен проходил мимо священнического дома, на улице был всего один прохожий; он-то и заметил, что господин мэр, пройдя мимо дома, остановился, простоял несколько мгновений неподвижно, потом, повернув обратно до дверей священнического дома, он с живостью схватил молоток у двери и приподнял его; но вдруг снова остановился как вкопанный, постоял в раздумье и вместо того, чтобы опустить молоток, тихо положил его на место и продолжил свой путь скорее прежнего.

Господин Мадлен застал Скоффлера дома; он был занят починкой хомута.

— Дядя Скоффлер, — сказал он, — есть у вас хорошая лошадь?

— У меня все лошади хороши, господин мэр, — заметил фламандец. — Что вы называете хорошей лошадью?

— Лошадь, которая в состоянии сделать двадцать миль в один день.

— Черт возьми! Двадцать миль не шутка! И в упряжи?

— Да.

— А сколько времени ей можно отдыхать после путешествия?

— В случае надобности, она должна пуститься в обратный путь на другой же день.

— И пробежать опять то же расстояние?

— Да.

— Эге-ге! Вы сказали — двадцать миль?

Господин Мадлен вынул из кармана клочок бумаги, на котором записаны были цифры. Он показал их фламандцу; то были числа: 5, 6, 8 1/2.

— Вот видите, — сказал он. — Всего-навсего девятнадцать с половиной, — почти что двадцать.

— Господин мэр, — проговорил фламандец, — у меня есть для вас конь. Знаете мою белую лошадку; должно быть, вы не раз видели ее. Это сущий огонь. Сначала было хотели пустить ее под седло. Не тут-то было! Брыкаться стала, сбрасывать всех наземь. Думали, что она с норовом, и не знали, что с ней делать. Я купил ее да и впряг в кабриолет. Да-с, это будет как раз, что вам требуется; смирна она, как девушка, бежит как ветер. А уж верхом на нее садиться — нет, шалишь! Не по нутру ей ходить под седлом. У всякого, видите ли, свои странности, свой нрав.

— Вы думаете, она пробежит это расстояние?

— Пробежит ваши двадцать миль все крупной рысью и в восемь часов, не больше. Но вот на каких условиях.

— На каких — говорите.

— Во-первых, вы дадите ей отдохнуть на полпути; покормите ее и приглядите, покуда она ест, чтобы конюх постоялого двора не утянул у нее овса. Я замечал, что на постоялых дворах овес чаще идет на выпивку конюхам, нежели в пищу лошадям.

— Хорошо, я буду наблюдать.

— Во-вторых… Для вас самих требуется одноколка, господин мэр?

— Для меня.

— А умеете вы править?

— Да.

— Ну-с, господин мэр, вам надо ехать одному и без багажа, чтобы не обременять лошадь.

— И на это согласен.

— Значит, если вы будете одни, господин мэр, вам придется самому Потрудиться задать лошади корм.

— Ладно.

— Я требую тридцать франков в день. Ни гроша больше, ни гроша меньше: и продовольствие скотины за счет господина мэра.

Господин Мадлен молча вынул из кошелька три наполеондора и положил их на стол.

— Вот вам за два дня вперед.

— В-четвертых, для подобной поездки одноколка слишком тяжела и утомила бы лошадь. Поэтому необходимо, чтобы вы, господин мэр, согласились путешествовать в маленьком тильбюри, — у меня есть такой.

— Я согласен.

— Этот экипаж легкий, но открытый.

— Мне все равно.

— Быть может, вы не изволили подумать, что у нас теперь зима.

Господин Мадлен не отвечал. Фламандец продолжал:

— Что очень холодно?

То же молчание.

— Что может пойти дождь?..

Господин Мадлен поднял голову.

— Тильбюри с лошадью должны быть у моих дверей завтра в половине пятого утра.

— Слушаюсь, господин мэр, — ответил Скоффлер. Затем, поскабливая ногтем пятно на поверхности стола, он продолжал тем беспечным тоном, который фламандцы так искусно умеют согласовать с хитростью.

— А я и забыл спросить! Вы мне не сказали, господин мэр, куда вы намерены уехать. Куда это, в самом деле?

В сущности, он только об этом и думал с самого начала разговора, но сам не сознавал, почему не осмелился задать этого вопроса сразу.

— А что, у вашей лошади здоровые передние ноги? — спросил господин Мадлен.

— Да, господин мэр, вы немного посдерживайте ее на спусках. Много спусков отсюда до того места, куда вы едете?

— Не забудьте привести лошадь завтра точно в половине пятого утра, — проговорил Мадлен и вышел.

Фламандец остался с носом, как он потом сам рассказывал. Только что успел господин мэр скрыться, как снова отворилась дверь, и он появился опять. Вид его был такой же равнодушный и деловой.

— Господин Скоффлер, — сказал он, — в какую сумму оцениваете вы лошадь и кабриолет, который вы мне отдаете внаймы?

— Разве господин мэр намерен купить их у меня?

— Нет, но на всякий случай я хочу их гарантировать вам. По моем возвращении вы вернете мне деньги. Во сколько оцениваете вы экипаж с лошадью?

— В пятьсот франков, господин мэр.

— Вот они.

Господин Мадлен положил банковский билет на стол, потом вышел и уже не возвращался.

Скоффлер горько жалел о том, что не заломил тысячу франков. Впрочем, лошадка с тильбюри стоила всего-навсего сто экю.

Фламандец позвал жену и рассказал ей, как все было. Куда это, черт побери, мог ехать господин мэр? Они держали между собою совет.

— Он едет в Париж, — говорила жена.

— Не думаю, — возразил муж.

Господин Мадлен позабыл на камине клочок бумаги, на котором написаны были цифры. Фламандец стал внимательно изучать их. Пять, шесть, восемь с половиной. Это должно означать почтовые станции. Он обернулся к жене.

— Теперь я знаю.

— Как так?

— А вот как: отсюда до Гедина — пять миль, от Гедина до Сен-Поля — шесть, от Сен-Поля до Арраса — восемь с половиной. Наверное, он отправится в Аррас.

Между тем господин Мадлен вернулся домой. На обратном пути он выбрал самую длинную дорогу, словно дверь священнического дома была для него искушением, которого ему хотелось избежать. Он зашел к себе в комнату и заперся на ключ: но это было делом самым обыкновенным, потому что он любил ложиться рано. Впрочем, привратница фабрики, которая в то же время была единственной служанкой господина Мадлена, заметила, что свет у него потух в половине девятого; она рассказала это кассиру, когда тот возвратился домой, прибавив:

— Уж не болен ли господин мэр? Я нахожу, что у него какой-то странный вид.

Этот кассир занимал комнату как раз под спальней господина Мадлена. Не обратив никакого внимания на слова привратницы, он улегся в постель и заснул. Около полуночи он вдруг проснулся: сквозь сон ему послышался шум наверху, над его головой. Он стал прислушиваться. То был звук шагов взад и вперед по комнате над ним. Он напряг слух и узнал шаги господина Мадлена. Это показалось ему странным: обыкновенно ни звука не долетало из спальной господина Мадлена до самого утра, когда все поднимались с постели. Минуту спустя кассиру почудился скрип шкафа, который отпирали и запирали. Потом передвигали какую-то мебель; наконец, наступила тишина, затем снова раздались шаги. Кассир приподнялся на постели, проснулся окончательно и увидел в свое окно на противоположной стене красноватое отражение освещенного окна. Судя по направлению лучей, это могло быть только окно спальни господина Мадлена. Отражение мерцало, словно оно происходило не от свечи, а скорее от большого пламени. Тень перекладин оконной рамы не обрисовывалась на стене — следовательно, окно было отворено настежь. В такой холод это распахнутое настежь окно производило странное впечатление. Кассир опять уснул. Час или два спустя он еще раз пробудился. Тот же мерный тихий шаг раздавался над его головой.

Отражение по-прежнему рисовалось на противоположной стене, но теперь оно было бледное и спокойное, как отражение лампы или свечи. Окно все еще было открыто.

Вот что происходило в комнате господина Мадлена.

III. Буря под черепом

Читатель, вероятно, догадался, что Мадлен был не кто иной, как Жан Вальжан.

Однажды мы уже заглядывали в тайники этой совести; настала минута заглянуть в нее снова. Трудно при этом удержаться от чувства волнения и содрогания. Нет ничего ужаснее такого созерцания. Нигде духовное око не находит таких ослепительных проблесков, ни таких глубоких потемок, как в человеческой душе; нет ничего более страшного, более сложного, более таинственного и бесконечного. Есть зрелище еще величественнее небес — это душа человеческая.

Написать поэму человеческой души, хотя бы самого ничтожного из людей — значило бы слить все эпопеи в одну высшую и окончательную. Совесть — это хаос химер, похотей, искушений, мечтаний, вертеп помыслов, которых сам человек стыдится; там гнездо софизмов, арена страстей. В известные моменты проникните сквозь мертвенно-бледное лицо размышляющего человека, загляните в эту душу, в эти потемки. Под наружным безмолвием там происходят битвы исполинов, как у Гомера, состязания драконов и гидр, мелькают полчища призраков, как у Мильтона{137}, проносятся видения, как у Данте. Алигьери встретил однажды роковую дверь, перед которой остановился{138} в нерешительности. Перед нами такая же дверь; на пороге ее и мы остановились в колебании. Войдем, однако.

Нам остается добавить очень немногое к тому, что уже известно читателю о судьбе Жана Вальжана со времени приключения с малышом Жервэ. С этого момента он стал другим человеком. Он осуществил то, чего желал епископ. Это было не исправление, а полное перерождение.

Ему удалось скрыться; он продал епископское серебро, кроме подсвечников, которые оставил себе на память. Пробираясь из города в город, он исходил всю Францию, пришел в Монрейль, исполнил, что задумал, успел поставить себя так, что стал лицом неприкосновенным, недоступным, поселился в Монрейле и, счастливый тем, что совесть его стала успокаиваться, что первая половина его жизни уничтожается второй, он жил мирно, успокоенный, полный надежд, преследуя лишь две мысли: скрыть свое имя и освятить свою жизнь; вырваться из власти людей и вернуться к Богу.

Эти две мысли были так тесно связаны в его уме, что составляли как бы одно целое; обе они были одинаково могучи и господствовали над всеми его малейшими поступками. Обыкновенно они согласовывались между собой; направляя его жизнь, они влекли его в тень, делали его простым и добрым, советовали ему одни и те же действия. Случалось, впрочем, между этими идеями являлся разлад. В подобных случаях человек, которого весь край называл господином Мадленом, не колеблясь приносил в жертву первую мысль второй, то есть свою безопасность своей добродетели. Так, вопреки всякой осторожности, он сохранил подсвечники епископа, носил по нему траур, призывал к себе и расспрашивал всех прохожих маленьких савояров, собирал справки о всех фаверольских семействах и спас жизнь старику Фошлевану, несмотря на тревожные намеки Жавера. Словом, по примеру всех людей разумных, святых и справедливых, он полагал, что первый его долг относится к ближнему, а не к самому себе.

Однако надо признаться, что никогда еще ничего подобного с ним не случалось.

Никогда эти две идеи, руководившие этим несчастным человеком, не вступали в такую серьезную борьбу между собою. Он смутно, но глубоко почувствовал это с первых же слов, сказанных Жавером, когда он вошел в его кабинет. В тот момент, когда было произнесено это имя, погребенное им с такой осторожностью, его охватило какое-то оцепенение: он был как бы одурманен роковой странностью своей судьбы и сквозь это оцепенение почувствовал особое содрогание, обыкновенно предшествующее великим потрясениям; он нагнул голову, как дуб перед приближением грозы, как солдат перед приступом. Он сознавал, что над головой его повисли грозовые тучи, полные грома и молний. Когда он слушал Жавера, его осенила прежде всего мысль лететь, спешить, донести на себя, освободить этого Шанматье из тюрьмы и самому сесть на его место; это было острое, болезненное ощущение, точно нож, вонзенный в живое тело; потом это прошло и он подумал: «Полно, полно!» Он подавил в себе первое великодушное движение и отступил перед героизмом.

Конечно, было бы прекрасно, если бы после увещаний епископа, после стольких лет раскаяния и самоотречения, среди такого святого покаяния, этот человек, даже ввиду самой страшной перспективы, не поколебался ни мгновения и продолжал бы ровным шагом идти к той пропасти, в глубине которой для него разверзалось небо; это было бы прекрасно — но случилось иначе. Прежде всего, в его душе одержал верх инстинкт самосохранения; он поспешно собрался с мыслями, подавил волнение, сообразил, что присутствие Жавера — большая опасность, оттолкнул от себя всякое решение с твердостью, внушаемой ужасом, отложил всё, что ему следовало сделать, и вооружился хладнокровием, как борец, поднимающий щит.

Остальную часть дня он провел в таком состоянии: внутри у него бущевала буря, а снаружи царствовало полнейшее спокойствие. Он принял, так сказать, предохранительные меры. Все было смутно и беспорядочно в его мозгу; смятение было в нем так сильно, что нельзя было ясно различить ни одной мысли; сам он мог сказать о себе только одно — что ему нанесен жестокий удар. По обыкновению, он посетил больную Фантину, продолжил свой визит, повинуясь доброму инстинкту, и с особенной выразительностью поручил ее сестрам на случай, если ему придется отлучиться. Он смутно сознавал, что, быть может, надо будет ехать в Аррас; и, не приняв ни малейшего решения насчет этого путешествия, он, однако, подумал, что так как он вне всяких подозрений, то ему ничто не помешает быть свидетелем происшествий. И вот он нанял тильбюри у Скоффлера, чтобы приготовиться на всякий случай.

Он пообедал с порядочным аппетитом.

Очутившись у себя в комнате, он сосредоточил свои мысли.

Рассмотрев положение, он нашел его чудовищным; до такой степени чудовищным, что среди своей задумчивости, повинуясь какому-то почти необъяснимому движению тревоги, он встал со своего места и запер дверь на задвижку. Он боялся, как бы не вошло еще что-нибудь. Он забаррикадировался против возможного.

Минуту спустя он задул свечу. Она стесняла его.

Ему казалось, что его могут увидеть.

Но кто же? Увы, то, что он хотел выгнать за дверь, подступило к нему, то, что он хотел ослепить, смотрело ему прямо в глаза: его совесть.

Совесть, то есть Бог.

Однако в первую минуту он поддался обманчивой иллюзии; им овладело чувство безопасности и одиночества; дверь заперта на задвижку — он счел себя недоступным; свеча потушена — он почувствовал себя невидимым. Тогда он овладел собою; оперся локтями на стол, положил голову на руки и стал размышлять в потемках.

— Что со мной? Не сон ли все это? Что мне сказали? Правда ли, что я виделся с этим Жавером и он так говорил со мной? Кто может быть этот Шанматье? Он, значит, очень похож на меня? Возможно ли все это. И стоит только подумать, что еще вчера я был так спокоен и так далек от всяких подобных подозрений! Что делал я вчера в этот час? Чем закончится этот случай? Как поступить?

Вот какая буря клокотала в нем. Его мозг утратил способность удерживать мысли; они мелькали, как волны, и он сжимал лоб обеими руками, стараясь установить их. И из всей этой сумятицы, взбудораживше его волю и рассудок, из которой он тщетно старался вынести что нибудь определенное, какое-нибудь решение, — ясно выделялось только одно чувство — глубокой тоски.

Голова его пылала. Он подошел к окну и распахнул его настежь.

На небе не было ни одной звезды; он опять сел к столу.

Так прошел первый час.

Мало-помалу, однако, его мысли стали принимать смутные очертания; он мог различить с ясностью действительности если не все положение, то некоторые подробности. Он, наконец, сознал, что, как бы ни было исключительно и ужасно это положение, он тем не менее был полным его господином.

Но от этого сознания чувство оцепенения еще усилилось.

Независимо от строгой и религиозной цели всех его поступков, все, что он делал до сих пор, было как бы ямой, в которую он хоронил свое имя. В часы задумчивости, в бессонные ночи он больше всего страшился одного — когда-либо услышать это ненавистное имя; он был убежден, что это будет концом всего; что в тот день, когда опять всплывет это имя, рухнет вся его новая жизнь и, кто знает, быть может, погибнет его новая душа. Он содрогался от одной мысли, что это возможно. Конечно, если бы кто-нибудь сказал ему в эти минуты, что наступит час, когда это имя снова прозвучит в его ушах, когда это гнусное слово «Жан Вальжан» вдруг восстанет из мрака, когда этот грозный свет, способный рассеять мрак, которым он себя окутал, вдруг воссияет над его головой — и что после очной ставки с призраком Жана Вальжана добрый и достойный буржуа господин Мадлен выйдет еще более уважаемым и почитаемым — если бы кто-нибудь сказал ему это, он покачал бы головой и счел эти слова безумными. И что же? Все это сбылось, вся эта совокупность невероятностей превратилась в факт. Богу было угодно, чтобы эти безумные мечты обратились в действительность.

Его мысли продолжали проясняться, он все более и более отдавал себе отчет в своем положении.

Ему казалось, что он пробудился от какого-то сна и что очутился среди ночи весь дрожащий, тщетно силясь отступить от скользкого края бездны. Он ясно различал в тени какого-то незнакомца, которого судьба принимала за него самого и вместо него толкала в пропасть, чтобы бездна закрылась, надо было, чтобы кто-нибудь упал в нее — или он, или тот, другой.

Ему оставалось положиться на волю судьбы.

Мрак окончательно прояснился, и он признался самому себе в следующем: его место на галерах оставалось незанятым, и что бы он ни делал, это место всегда будет ждать его, будет ждать и притягивать, покуда он на нем не окажется, — это неизбежно и фатально. Затем он рассудил: в настоящую минуту у него нашелся заместитель; какому-то Шанматье выпала на долю эта горькая участь, а что касается его самого, то он отныне будет иметь представителя на каторге в лице этого Шанматье и представителя в обществе под именем господина Мадлена; поэтому ему теперь нечего бояться, лишь бы он не воспрепятствовал людям навалить на этого Шанматье камень позора, который, подобно могильному камню, падает раз навсегда и уже никогда не снимается.

Все это было так дико, так страшно, что в нем произошло внезапно невыразимое движение, ощущаемое человеком всего два-три раза в жизни, — род потрясения совести, которая шевелит все, что в сердце есть сомнительного, и состоит из иронии, радости и отчаяния — точно взрыв внутреннего смеха.

Он поспешно зажег свечу.

— Что со мной! — подумал он. — Чего я боюсь? О чем мне думать? Я спасен, все кончено. Оставалась одна только полурастворенная дверь, через которую мое прошлое могло ворваться в мою жизнь; и вот дверь эта замурована — навеки! Этот Жавер, который так давно смущает меня, этот грозный инстинкт, который как будто угадал меня, и угадал же на самом деле — эта ужасная гончая собака, неотступно следившая за мной, — окончательно сбит с пути, отвлечен в другое место! Теперь он доволен, он оставит меня в покое, он нашел своего Жана Вальжана. Кто знает, очень вероятно, что он захочет совсем покинуть город! И все это сделалось помимо меня! Я тут ни при чем! Так что же тут худого во всем этом? Кто увидел бы меня теперь, подумал бы, честное слово, что со мной случилась катастрофа! Как бы то ни было, если кто-нибудь от этого пострадает — это не моя вина. Все это устроено Провидением. Имею ли право расстраивать то, что устроило Провидение? Чего я хочу теперь? Во что я вмешиваюсь? Это не мое дело! Как! Неужели я еще недоволен? Чего же мне, наконец, нужно? Я достиг цели, к которой стремился столько лет, достиг мечты моих ночей, предмета моих молитв, достиг безопасности. Так угодно Богу. И для чего? Для того чтобы я делал добро, чтобы когда-нибудь сделался великим примером, чтобы было, наконец, сколько-нибудь счастья в этом искусе, вынесенном мною, в этой добродетели, к которой я вернулся! Право, я не понимаю, почему я побоялся зайти к доброму кюре, рассказать ему все, как на исповеди, просить у него совета, — он, наверное, сказал бы мне то же самое. Итак, решено! Пусть события идут своим чередом! Да будет воля Божия!

Так рассуждал он в глубине своей совести, повиснув над бездной. Он встал и принялся ходить по комнате.

«Полно, — думал он, — довольно об этом помышлять. Решение мое принято!»

Но он не почувствовал никакой радости.

Напротив. Мысли нельзя воспрепятствовать возвращаться к одному и тому же пункту, точно так же, как нельзя морю запретить возвращаться к берегу. У моряка это называется приливом, у преступника — угрызением совести. Бог волнует душу, как океан.

По прошествии нескольких минут, волей-неволей он вернудся к мрачному разговору с самим собой, разговору, в котором он сам говорил то, о чем желал бы умолчать, и слушал то, чего не хотел бы слышать, повинуясь той таинственной силе, которая говорила ему: «Думай подобно тому, как две тысячи лет тому назад она говорила другому осужденному: «Иди, иди вперед!»

Прежде чем продолжать и чтобы нас вполне поняли, надо остановиться на одной необходимой подробности.

Несомненно, что человек говорит сам с собою; нет ни одного мыслящего существа, которое бы это не испытало. Можно сказать даже, что слово никогда не бывает такой великой тайной, как в тех случаях, когда внутри человека оно переносится от его мысли к совести и от совести возвращается к мысли. Человеком овладевает великое волнение, все говорит в нем, только уста безмолвствуют.

Мадлен спросил себя, к чему он, наконец, пришел. Каково это принятое решение? Он признавался самому себе, что все, что он уладил в своем уме — чудовищно, что «предоставить дело естественному ходу, предать его на волю Божию» — просто ужасно. Допустить совершиться этой ошибке судьбы и людей, не помешать ей, содействовать ей своим молчанием, не сделать ничего — да ведь это значит сделать все! Это крайний предел недостойного лицемерия! Это преступление низкое, подлое, коварное, отвратительное, ужасное!

В первый раз за эти восемь лет несчастный почувствовал горькую прелесть дурного помысла, дурного поступка. Он оттолкнул ее с отвращением.

Он продолжал свой допрос. Со строгостью спросил себя, что понимал под словами: «Цель моя достигнута!» Он признал, что жизнь его действительно имеет цель. Но какую цель? Скрыть свое имя? Обмануть полицию? Для такой разве мелочи он делал добро в последние годы? Не было у него разве другой цели, цели великой, настоящей? Спасти не тело, а душу. Стать честным и добрым. Быть праведником! Разве не этого одного он всегда желал, не это завещал ему епископ? Закрыть навсегда дверь в прошлое! Но, Боже мой, таким образом он вовсе не запирает эту дверь! Напротив, он растворяет ее настежь гнусным поступком! Он опять становится вором, и самым ненавистным вором! Он похищает у другого человека его жизнь, его спокойствие, его место в мире! Он делается убийцей! Он убивает, он губит нравственно несчастного человека, он подвергает его этой ужасной смерти заживо, этой смерти, именуемой каторгой! Напротив того, предать себя, спасти эту жертву роковой ошибки, снова принять на себя свое имя, стать по чувству долга каторжником Жаном Вальжаном — вот что значит действительно затворить свое перерождение, навсегда закрыть дверь ада, из которого вышел. Он должен это сделать! Не сделай он этого, вся жизнь его станет бесполезной, все покаяние обратится в ничто. Он живо видел перед собой епископа; это присутствие он ощущал тем живее, что епископ умер; епископ пристально смотрел на него, и отныне мэр Мадлен со всеми его добродетелями делался в глазах его отвратительным, а каторжник Жан Вальжан чистым и прекрасным. Люди видели его маску, но епископ видел его действительное лицо. Люди видели его жизнь — епископ видел его совесть. Надо спешить в Аррас, освободить мнимого Жана Вальжана, указать настоящего! Увы! Это было величайшей из жертв, самой мучительной победой, последним шагом, но что делать, так надо. Горькая судьба! Он обретет святость перед лицом Бога лишь тогда, когда очернит себя снова перед лицом людей.

— Так что же, — решил он, — исполним свой долг. Спасем этого человека!

Слова эти он произнес вслух, сам того не замечая.

Он принялся за свои книги, проверил их, привел в порядок: бросил в огонь связку векселей на имя нескольких мелких торговцев в стесненных обстоятельствах. Затем написал письмо, запечатал его и надписал на конверте: «Господину Лаффитту, банкиру, улица д'Артуа, Париж».

Потом вынул из конторки бумажник, содержавший несколько банковских билетов, и паспорт, которым он пользовался не далее как в прошлом году, когда ездил на выборы.

Кто увидел бы его приводившим в порядок свои дела и сохранявшим величавое спокойствие, не смог бы догадаться, что в нем происходит. Только порою губы его шевелились; в иные минуты он поднимал голову и пристально всматривался в какую-нибудь точку на стене, словно в этой точке находится то, что он желал разъяснить себе.

Окончив письмо к господину Лаффитту, он положил его в карман вместе с бумажником и опять заходил по комнате.

Мысли его не изменились. Он все еще ясно видел свой долг, начертанный лучезарными письменами: «Ступай, назови себя; предайся в руки правосудия!»

Так же отчетливо видел он, словно они двигались перед ним в ясных образах — те две идеи, которые до сих пор составляли двойное правило его жизни: скрывать свое имя, освятить свою душу. Впервые они являлись перед ним совершенно разделенными, и он сознавал разделявшую их разницу. Сознавал, что одна из идей безусловно хороша, но что другая может быть и дурной; что первая была самоотвержением, вторая — эгоизмом; что первая говорила о ближнем, вторая о личном я; первая исходила из света, вторая из тьмы.

Эти две идеи боролись. Он видел их борьбу. По мере того как он размышлял, они вырастали перед его умственными очами и превращались в гигантские образы: ему казалось, что внутри его, среди мрака и проблесков света состязаются великан с богиней.

Его охватил ужас, но ему казалось, что добрая мысль одерживала верх.

Он сознавал, что пришел ко второму решительному моменту в своей совести, в своей судьбе; епископ наметил первую фазу его ново жизни, а этот Шанматье намечает вторую. После великого кризиса — великое испытание.

Между тем лихорадка, на минуту успокоившаяся, возвращалась мало-помалу. Тысячи мыслей мелькали в его уме, но они продолжали укреплять его в этой решимости.

Одно мгновение он подумал, что, быть может, он слишком горячо принимает это дело, что этот Шанматье вовсе не стоит сочувствия, что как бы то ни было — он украл.

Но тотчас же он ответил себе: если человек этот действительно украл несколько яблок, — то за это наказывают тюремным заключением на один месяц. Тут далеко до галер.

А кто еще знает — воровал ли он? Разве это доказано? Одно имя Жана Вальжана гнетет его и не требует никаких улик. Разве не всегда так поступают королевские прокуроры? Они убеждены, что вор, коль скоро знают, что он был каторжником.

Вслед за тем на одно мгновение у него промелькнула мысль, что когда он донесет на себя — быть может, примут в расчет геройство его подвига, его честную жизнь на протяжении семи лет, всю пользу, принесенную им стране, — припомнят все это и даруют ему помилование.

Но это предположение быстро исчезло, и он горько улыбнулся, подумав, что кража сорока су у малыша Жервэ делает его рецидивистом, что эта история непременно всплывет наружу и, согласно постановлениям закона, он будет осужден на каторжные работы пожизненно.

Он отогнал все иллюзии, совершенно отрешился от всего земного и стал искать утешения и поддержки свыше. Он рассуждал, что надо исполнить свой долг, что, быть может, он будет счастливее, исполнив его, нежели уклонившись от него, что если он оставит это дело на произвол судьбы, его добрая слава, уважение, которым он пользуется, его милосердие, его богатство, его популярность, его добродетель — все это будет обесчещено преступлением; и какую отраду могут приносить все эти прекрасные вещи в связи с таким гнусным поступком? Зато, если он принесет эту жертву, сама каторга, позорный столб, арестантская шапка, железный ошейник, труд без устали, позор беспощадный — все это будет соединено с божественным утешением!

Наконец, он убеждал себя, что так нужно, что судьба его так сложилась, что он не властен изменить волю Всевышнего; что во всяком случае надо выбирать: или добродетель снаружи и мерзость внутри, или святость внутри и позор снаружи.

При обсуждении таких мрачных мыслей мужество его не слабело, но мозг утомился. Он невольно стал думать о посторонних вещах.

В висках у него стучало. Он продолжал ходить. Пробило полночь сначала в приходской церкви, потом в городской думе.

Он оба раза сосчитал все двенадцать ударов, сравнивая звук обоих колоколов. Кстати, он припомнил, что за несколько дней видел у одного торговца старый колокол, на котором была надпись: «Антуан Албен из Ромэнвилля».

Он продрог и затопил камин. Закрыть окно ему не пришло в голову.

Между тем он опять впал в оцепенение. Ему потребовались большие усилия, чтобы вспомнить, о чем он думал, прежде чем пробила полночь. Наконец вспомнил.

— Ах да, я решился донести на себя.

Вдруг у него промелькнула мысль о Фантине.

— Боже мой, что станется с этой несчастной женщиной!

Тут наступил новый кризис.

Фантина, внезапно воскресшая среди его дум, явилась как луч неожиданного света. Ему показалось, что вокруг него все изменилось, и он воскликнул:

— Однако что же я! До сих пор я думал только о себе! Я принимал в расчет только то, что меня касается! Мне удобно молчать или донести на себя, скрыть свою личность или спасти свою душу — быть достойным презрения и, однако, уважаемым должностным лицом, или же отверженным, но честным в душе колодником! Все я, везде я, и только один я! Но, Господи, ведь это эгоизм, сущий эгоизм! Если бы я хотя немного подумал о других! Первая добродетель — думать о ближних. Подумаем, сообразим! Если я исчезну, погибну, буду предан забвению, что тогда случится? Если я донесу на себя? Меня схватят, освободят этого Шанматье, сошлют меня на каторгу, — что же дальше? Что произойдет здесь? Здесь целый город, целый край, фабрики, промышленность, рабочие — женщины, старики, малые дети, бедняки! Все это я устроил, всему этому я даю жизнь; повсюду, где только топится печь, где есть мясо в котле, все это — благодаря мне; я водворил достаток, движение, кредит; до меня этого ничего не было; я поднял, оживил, обогатил весь край. Я погибну — и все погибнет. А эта женщина, которая так страдала, у которой столько достоинств, несмотря на ее падение, эта женщина, которой я невольно принес несчастье! А этот ребенок, которого я обещал матери привезти! Разве не обязан я доставить этой несчастной что-нибудь в вознаграждение за причиненное ей зло? Я исчезну — тогда что случится? Мать умрет. Ребенок будет брошен на произвол судьбы. Вот что будет, если я донесу на себя. А если не донесу на себя? А если не донесу? Посмотрим, что случится, если я не донесу.

Задав себе этот вопрос, он остановился; им овладело минутное колебание; он содрогнулся; но это длилось недолго, и он спокойно продолжал:

— Ну, так что же, этот человек попадет на каторгу. Это правда, но и поделом — ведь он украл? Напрасно я убеждаю себя, что он не воровал! Я же останусь здесь и буду продолжать свое дело. В десять лет я наживу десять миллионов и распределю их по всему краю; у меня нет ничего своего, не для себя я тружусь! Общее благосостояние растет, промышленность процветает, фабрики и заводы умножаются, семьи — тысячи семейств! — счастливы; край заселяется. Нужда исчезает, а с нею исчезают распутство, проституция, воровство, убийство, всеипороки, все преступления! А эта бедная мать воспитывает своего ребенка! И вот целая страна богата и добродетельна. Нет, право, я был сумасшедший, я был безрассудный человек, когда думал донести на себя! Надо быть осторожным и не спешить! Неужели я должен это сделать потому именно, что мне нравится разыгрывать роль великодушного! Ведь это сущая мелодрама! Потому только, что я думал исключительно о себе, и ради того, чтобы спасти от справедливого, быть может, наказания Бог знает кого, вора, очевидно, плута — надо погубить целый край! Надо, чтобы несчастная женщина умирала в больнице! Чтобы бедная маленькая девочка пропадала на улице — как собака! Но ведь это гнусно! И мать даже не увидит своего ребенка! Ребенок не узнает своей матери! И все это ради старого мошенника, таскавшего яблоки, который, наверное, если не за это, так за что-нибудь другое заслужил попасть на галеры! Нечего сказать — прекрасные правила, спасающие виновного и приносящие в жертву неповинных, выгораживающие старого бродягу, которому немного остается жить и который вряд ли будет несчастнее в остроге, чем в своей лачуге — и губящие целое население, женщин, матерей, детей! У этой бедняжки Козетты никого нет на свете, кроме меня, и, наверное, в эту минуту, вся посиневшая от холода, она дрожит в трущобе этих Тенардье! Вот еще мошенники! И я изменю своему долгу по отношению к этим несчастным! Я пойду доносить на себя! И я сделаю эту нелепую глупость! Возьмем самое худшее. Предположим, что это было бы с моей стороны дурным поступком и что моя совесть упрекала бы меня за это; но ведь вынести ради ближних эти упреки, касающиеся меня одного, вынести это дурное дело, марающее мою душу, — вот где настоящее самоотвержение, вот где добродетель.

Он встал и продолжал ходить. На этот раз ему показалось, что он совершенно доволен.

Алмазы отыскивают в недрах земли, а истину находят в глубине размышлений. Ему казалось, что, спустившись в эту глубину и долго проводив ощупью в потемках, он наконец обрел один из драгоценных алмазов, одну из этих истин, и теперь держал ее в руках; она ослепила его своим блеском.

— Да, — думал он, — так вот в чем дело! Я нашел истину, самое настоящее решение. Надо, наконец, держаться чего-нибудь одного. Я решился. Пусть будет что будет! Нечего больше колебаться, нечего отступать. Это в интересах нас всех, а не в моем только. Я Мадлен и остаюсь Маленом. Горе тому, кто Жан Вальжан! Во всяком случае, это не я. Я не знаю этого человека; и если окажется, что кто-нибудь Жан Вальжан — настоящую минуту, пусть сам выпутывается. Это не мое дело. Это — роковое имя, витающее во мраке ночи; пусть оно обрушится на чью-нибудь голову — тем хуже для нее!

Он заглянул в маленькое зеркало, висевшее над его камином.

— Однако я чувствую себя легче, приняв решение, теперь я совсем иной человек.

Он сделал еще несколько шагов и вдруг остановился.

— Ну, теперь не надо отступать ни перед какими последствиями принятого решения. Есть еще нити, связывающие меня с этим Жаном Вальжаном. Надо порвать их! Здесь, в этой самой комнате, есть предметы, которые служат против меня уликой, предметы бессловесные, но которые явились бы красноречивыми свидетелями; решено — надо их уничтожить.

Он порылся в кармане, вынул кошелек и достал из него маленькой ключик.

Он вложил его в замок, отверстие которого было едва заметно среди темных разводов обоев. Открылся потайной шкаф, устроенный между углом стены и камином. В этом тайнике лежало несколько лохмотьев: синяя холщовая рубаха, старые панталоны, старая котомка и толстая терновая палка, окованная с обоих концов. Все, кто видел Жана Вальжана, когда он проходил через Динь в октябре 1815 года, узнали бы все принадлежности этого жалкого костюма.

Он хранил их, как хранил серебряные подсвечники, чтобы всегда помнить, с чего он начинал. Но все эти предметы, касающиеся каторги, он скрывал, а подсвечники, полученные от епископа, выставлял напоказ.

Он бросил украдкой взгляд на дверь, словно боялся, что она вдруг отворится, несмотря на то что заперта на задвижку; потом резким движением схватил в охапку эти вещи, которые он так свято и с такой опасностью хранил на протяжении стольких лет, и не глядя бросил в огонь все — лохмотья, палку, котомку.

Потом запер потайной шкаф и с целью предосторожности, совершенно излишней, придвинул к двери какой-то громоздкий предмет.

Через несколько секунд комната и стена напротив озарились ярким колеблющимся пламенем. Все горело; смолистая палка трещала и отбрасывала искры до середины комнаты.

Из котомки, горевшей вместе с отвратительными тряпками, наполнявшими ее, вдруг выскочил какой-то предмет, ярко блестевший в золе. Нагнувшись, легко было различить монету. Без сомнения — монета в сорок су, украденная у маленького савояра.

Он не смотрел на огонь и ходил, все ходил взад и вперед мерными шагами.

Вдруг взгляд его упал на два серебряных подсвечника, слабо мерцавших на камине при свете пламени.

«Весь Жан Вальжан сидит в них, — подумал он. — Надо и это уничтожить».

Он взял подсвечники в руки. В камине был еще достаточно сильный огонь, чтобы быстро лишить их формы и превратить в неузнаваемую массу.

Он нагнулся к огню и с минуту грелся, ощущая истинное наслаждение.

Он помешал угли обоими подсвечниками. Спустя минуту они уже очутились в пламени.

Вдруг в этот самый момент ему почудился голос, кричавший внутри его существа: «Жан Вальжан! Жан Вальжан!»

Волосы его встали дыбом; он был похож на человека, прислушивающегося к чему-то страшному.

— Да! Это верно, кончай свое дело! — говорил голос. — Уничтожь подсвечники! Сгуби всякое воспоминание! Забудь епископа! Забудь все! Убей этого Шанматье, отлично, продолжай! Итак, решено, что этот старик, не ведающий, чего от него хотят, ни в чем, быть может, не повинный и над которым имя твое тяготеет, как преступление, будет осужден и вместо тебя окончит дни свои в позоре и ужасе! Отлично! А ты сам будь честным человеком! Оставайся господином мэром, оставайся почтенным и уважаемым, обогащай город, питай неимущих, воспитывай сирот, живи счастливо, добродетельный и почитаемый, а тем временем, пока ты будешь здесь в свете и радости, другой наденет твою арестантскую куртку, будет носить твое имя в позоре и влачить твои цепи на каторге! Прекрасно улажено! Ах, несчастный!

Со лба его струился пот. Он бросил на подсвечники растерянный взор. А внутренний голос продолжал:

— Жан Вальжан! Много голосов вокруг тебя поднимут шум, будут говорить во всеуслышание, благословят тебя, и одно только существо, которого никто не услышит, будет проклинать тебя во мраке. Так слушай же, негодный! Все эти благословения сгинут, не дойдя до неба, и только одно это проклятие достигнет престола Всевышнего!

Голос этот, сначала слабый, исходящий из самых глубоких тайников его совести, постепенно делался звучным и грозным, и теперь он ясно слышал его. Последние эти слова были произнесены так отчетливо, что он оглянулся с каким-то ужасом.

— Кто здесь? — спросил он громко, как помешанный. Потом продолжал с идиотским смехом:

— Как я глуп, ну кто здесь может быть!

Но кто-то действительно был около него; кто-то такой, кого не может видеть человеческое око.

Мадлен поставил подсвечники на камин и продолжал свое монотонное сумрачное хождение, тревожившее и заставлявшее вскакивать во сне человека, который спал внизу.

Хождение это облегчало его состояние и вместе с тем одуряло его. По прошествии нескольких минут, он уже забыл, к чему пришел.

Теперь он с одинаковым ужасом отступал перед обоими решениями, поочередно им принятыми. Эти две мысли казались ему обе одна Уоительнее другой. Какой рок! Надо же было, чтобы этого Шанматье приняли за Жана Вальжана! Погибнуть именно тем путем, который Провидение, как сначала казалось, послало, чтобы упрочить его положение!

Одно мгновение он представил себе будущее. Донести на себя, великий Боже! Предать себя! С необъятным отчаянием подумал он обо всем, что придется ему покинуть и к чему вернуться. Надо сказать прости этой жизни, такой милосердной, чистой, радостной, этому общему уважению, чести, свободе! Он не пойдет больше бродить по полям, не услышит пения птичек, не будет раздавать милостыни ребятишкам! Не почувствует он больше устремленных на него взоров признательности и любви! Он покинет этот дом, который сам построил, эту скромную комнатку! Все казалось ему таким прелестным в эту минуту. Не будет он больше читать книг, писать на этом столике некрашеного дерева! Старая привратница, единственная его прислуга, не будет приносить ему кофе по утрам! Господи! И вместо всего этого что же — острог, железный ошейник, красная куртка, колодки на ногах, усталость, тюрьма, нары — весь этот непрерывный ужас. В его годы, после того, чем он был! Если бы еще он был молод! Но в старости выслушивать грубости от первого встречного, подставлять спину под удары надсмотрщика! Носить на босых ногах подкованные башмаки! Каждый вечер и утро подставлять ногу под молоток надзирателя, осматривающего колодки. Выносить любопытные взгляды посторонних, которым говорят: «Это знаменитый Жан Вальжан, что был мэром в Монрейле!» А вечером, обливаясь потом, изнемогая от усталости, под кнутом сержанта взбираться по веревочной лестнице плавучей тюрьмы! О, какой ужас! Может ли судьба быть жестокой, как разумное существо, чудовищной, как сердце человеческое?

И что бы он ни делал, он все возвращался к этой горькой дилемме, гнездящейся в глубине его души: оставаться в раю и стать демоном! Или вернуться в ад и стать ангелом!

Что делать? Великий Боже! Что делать?

Буря, из которой он выбрался с таким трудом, снова забушевала внутри его. Мысли его стали путаться. Они приняли машинальный характер — черта, свойственная отчаянию. Название «Ромэнвилль» то и дело мелькало в его уме с двумя стихами какой-то песни. Он подумал, что Ромэнвилль маленькая роща близ Парижа, куда влюбленные ходят рвать сирень в апреле.

Он пал духом. Шаги его стали неверны, как у маленького ребенка, которого пустили ходить одного.

В известные минуты, борясь с усталостью, он делал усилие, чтобы собраться с мыслями. Он старался еще в последний раз поставить себе задачу, над которой трудился до того, что чуть не упал в изнеможении. Надо ли донести? Или надо молчать? Он тщетно пытался различить что-либо явственно. Смутные образы всех этих рассуждений дрожал и рассеивались друг за другом, словно дым. Но он чувствовал только, что на чем бы он ни остановился — часть его существа должна неизбежно умереть, что и направо, и налево зияют мрачные могилы; что он должен пережить или агонию своего счастья, или агонию своей добродетели.

Увы! Все колебания снова овладели им. Он не подвинулся ни на шаг вперед.

Так боролась в тоске эта несчастная душа. Точно так же 1800 лет тому назад таинственное существо, в котором воплощалась вся святость и все страдания человечества, среди масличных рощ долго отстраняло от себя рукою страшную чашу, которая являлась перед ним переполненная горечи, среди необъятных пространств, усеянных звездами.

IV. Формы, которые принимают страдания во время сна

Пробило три часа утра: целых пять часов сряду он ходил по комнате и, наконец, в изнеможении опустился на стул.

Он тотчас задремал и увидел сон.

Сон этот, как и большинство снов, не имел ничего общего с его положением, кроме какой-то смутной роковой связи, и произвел на него сильное впечатление. Кошмар так его поразил, что позднее он записал его. Этот рассказ найден в бумагах Жана Вальжана. Мы находим нужным передать его дословно.

Каков бы ни был сон, история этой ночи была бы не полна, если бы мы не упомянули о нем. Это мрачное приключение больной души.

На конверте была надпись: «Сон, который я видел в ту ночь».

«Был я где-то за городом, в обширной печальной местности, где не Росло даже травы. Мне казалось, что это было не днем и не ночью. Я прогуливался со своим братом, товарищем моих юношеских лет, с братом, о котором, признаться, я никогда не думаю и которого почти не помню.

Мы разговаривали между собой и встречали прохожих. Говорили мы о соседке, когда-то жившей около нас и всегда работавшей у открытого окна. Пока мы говорили об этом, нам стало холодно благодаря открытому окну.

Во всей местности не было ни одного дерева.

Мы увидели человека, проехавшего мимо нас. Он был совсем обнаженный, пепельного оттенка, верхом на лошади земляного цвета. На голове его не было волос, виднелся его голый череп и жилы на черепе. Держал он в руках хлыст, гибкий, как виноградная лоза, и тяжелый, как железо. Всадник проехал мимо нас и не сказал нам ни слова.

Мой брат сказал мне:

— Пойдем по лощине.

Тут пролегала лощина, где не виднелось ни травы, ни клочка мха. Все было земляного цвета, даже и небо. Сделав несколько шагов, я заметил, что мне больше не отвечают. Я обернулся и увидел, что брата моего уже нет со мной.

Я вошел в селение, которое встретил по пути. Мне показалось, что это и есть Ромэнвилль. (Почему именно Ромэнвилль?)

Первая улица была пустынна. Я вышел на другую. На углу стоял человек, прислонившись к стене. Я сказал ему:

— Что это за местность? Где я?

Человек не отвечал. Увидев отворенную дверь, я вошел в дом. Первая комната была пуста. Я вошел во вторую. За дверью этой комнаты стоял человек, прислонившись к стене. Я спросил его:

— Чей это дом? Где я?

Он не отвечал. Около дома был сад.

Я вышел из дома и вошел в сад. Он был пуст. За первым деревом я увидел какого-то человека.

— Что это за сад? Где я? — спросил я его. Он не отвечал ни слова.

Я пошел бродить по селению и заметил, что это город. Все улицы были пустынны, все двери отворены настежь. Ни одно живое существо не проходило по улицам, не гуляло в садах, не ходило по комнатам. И только за каждым углом, за каждой дверью, за каждым деревом стояло по человеку; все они безмолвствовали. Все время не было видно больше одного. Эти люди смотрели на меня, когда я проходил.

Я вышел из города и пошел по полю. По прошествии некоторого времени я обернулся и увидел громадную толпу; она шла за мной. Я узнал людей, которых видел в городе. У них были странные лица; они, по-видимому, не торопились, но, однако, шли быстрее меня. Шли они беззвучно. В одно мгновение толпа настигла меня и окружила. У этих людей лица были земляного цвета.

Первый, которого я видел и расспрашивал, войдя в город, обратился ко мне:

— Куда вы идете? Разве вы не знаете, что вы давно умерли?

Я открыл рот, чтобы ответить, и увидел, что вокруг меня нет ни души».

Он проснулся весь окоченелый. Холодный утренний ветер со скрипом поворачивал на петлях рамы окна, которое оставалось открытым. Огонь в камине потух. Свеча догорала. Было еще совсем темно.

Он встал и подошел к окну. На небе по-прежнему не было ни одной звезды. Из окна он видел двор, дома и улицу. Резкий стук, вдруг прозвучавший по мостовой, заставил его нагнуться. Он увидел внизу две красные звезды, лучи которых странным образом удлинялись и сокращались в темноте.

До конца не проснувшись, он подумал:

— Вот как! Теперь нет звезд на небе — они на земле.

Между тем туман рассеялся, новый звук, подобный первому, пробудил его; он взглянул еще раз и убедился, что эти звезды не что иное, как фонари экипажа. При свете их он мог различить форму его. То был тильбюри, запряженный белой лошадкой. Звуки, слышанные им, были удары лошадиных копыт о мостовую.

«Что это за экипаж? — подумал он. — Кто мог приехать так рано?»

В эту минуту осторожно постучались в его дверь.

Он вздрогнул с ног до головы и крикнул страшным голосом:

— Кто там?

Он узнал голос старухи-привратницы.

— Что нужно? — спросил он.

— Господин мэр, скоро пять часов.

— Мне-то что до этого?

— Господин мэр, кабриолет приехал.

— Какой кабриолет?

— Да тильбюри.

— Какой тильбюри?

— Разве господин мэр не приказал приехать за собой?

— Нет, — сказал он.

— А кучер говорит, что он приехал за господином мэром.

— Какой кучер?

— Кучер господина Скоффлера.

— Скоффлера!

Это имя заставило его вздрогнуть, словно молния сверкнула перед его глазами.

— Ах да, — вспомнил он, — Скоффлер!

Если бы старуха могла видеть его в эту минуту, она ужаснулась бы.

Наступило довольно долгое молчание. С тупым выражением смотрел он на свечу, собирая вокруг подсвечника горячий воск и крутя его между пальцами. Старуха все ждала. Наконец она отважилась еще раз возвысить голос.

— Господин мэр, что прикажете ответить?

— Скажите, что хорошо, я сейчас иду.

V. Препятствия

Почтовое сообщение между Аррасом и Монрейлем в то время все еще осуществлялось посредством легких экипажей времен Империи. То были двухколесные кабриолеты, обитые внутри бурой кожей, а стоячих рессорах, двухместные — одно место полагалось для курьера, другое для путешественника. Колеса были снабжены выступающими предохранительными ступицами, чтобы держать другие экипажи на расстоянии; до сих пор такие колеса можно встретить на дорогах Германии. Огромный продолговатый ящик для писем прикреплялся позади кабриолета и составлял с ним одно целое. Ящик этот был неизменно окрашен в черный цвет, а кабриолет в желтый.

Эти экипажи, совершенно не похожие на современные, представляли что-то уродливое, безобразное; они походили на странных насекомых, называемых, кажется, термитами, которые при короткой талии волочат за собой длинное туловище. Ходили они, впрочем, довольно быстро. Экипаж, выезжая из Арраса каждую ночь в час, после прихода парижской почты, приходил в Монрейль почти в пять часов утра.

В эту ночь экипаж, спускаясь в Монрейле по Гединской дороге, задел на повороте маленький тильбюри, запряженный белой лошадкой, ехавший в противоположном направлении. В тильбюри был всего один пассажир, человек, закутанный в большой плащ. Колесо тильбюри получило довольно сильный толчок. Курьер крикнул путешественнику, чтобы он остановился, но тот не слушал его и продолжал ехать крупной рысью.

— Вот человек, который чертовски куда-то торопится! — заметил курьер.

Человек, спешивший таким образом, был тот самый, которого мы видели в борьбе с волнениями, во всяком случае заслуживающими сострадания.

Куда он ехал? Он и сам не знал. Зачем он так спешил? Неизвестно. Он ехал наудачу. Куда? Вероятно, в Аррас, но, быть может, и в другое место. Порою он сознавал это и содрогался. Он погружался все дальше и дальше в этот мрак, как в бездну. Что-то неудержимо толкало его, что-то притягивало. В нем происходило то, чего никто не в силах выразить, но что всякий поймет. Какой человек не входил хоть раз в жизни в эту мрачную пещеру неизвестного.

Впрочем, он ничего не решил, ни на чем не остановился, ничего не сделал. Ни одно из действий его совести не было окончательным. Более чем когда-нибудь он стоял на первом моменте. К чему же он ехал в Аррас?

Он твердил себе то же самое, что уже думал, нанимая кабриолет у Скоффлера, что каков бы ни был результат, ничто не мешает ему видеть его собственными глазами, судить о вещах самому; что даже разумно, необходимо знать все, что случится; что ничего нельзя решить заранее, — издали ведь всегда делают из мухи слона, — что как бы то ни было, увидев этого Шанматье, наверное, какого-нибудь разбойника — совесть его успокоится и он не огорчится, если отправят его на каторгу вместо него, что хотя на суде будут все в сборе — и Жавер, и Бреве, и Шенильдье, и Кошпаль, старые каторжники, знавшие его — но, во всяком случае, они его не узнают; не может быть, чтобы узнали! Жавер теперь далек от этой мысли! Все предположения, все догадки обращены на Шанматье, а ведь нет ничего упорнее предположений и догадок; поэтому опасности не предвидится никакой.

Конечно, думал он, это черная полоса, но она минует, — что ни говорите, а вся судьба — в его руках, он полный властелин ее. Он упорно цеплялся за эту мысль.

В глубине души он предпочел бы вовсе не ехать в Аррас.

Но он все-таки ехал.

Погруженный в думы, он стегал лошадь, которая бежала хорошей мерной рысью, делая две с половиной мили в час.

По мере того как кабриолет ехал, человек чувствовал, что внутри его что-то с силой тянет назад.

На рассвете он выехал в открытое поле; город Монрейль остался далеко позади. Он смотрел, как белел горизонт; смотрел, ничего не видя перед собою, на холодные картины зимнего рассвета. Утро имеет свои призраки, как и вечер. Он их не замечал; но помимо его воли, в силу какого-то чисто физического чувства, эти черные силуэты деревьев и холмов прибавляли к мятежному состоянию его души что-то сумрачное и роковое.

Всякий раз, как он проезжал мимо уединенных домов, встречавшихся вдоль окраины дороги, он думал: ведь живут же здесь люди, которые теперь спят спокойно.

Мирная рысь лошади, бубенчики хомута, стук колес о мостовую производили убаюкивающий монотонный звук. Все это прекрасно, когда человек весел, но кажется мрачным, когда он грустен.

Совсем рассвело, когда он прибыл в Гедин. Он остановился перед постоялым двором, чтобы дать передохнуть лошади и покормить ее.

Лошадь была, как говорил Скоффлер, из мелкой породы Булоннэ — с большой головой, толстыми боками, короткой шеей, но вместе с тем широкой грудью, широким крупом, тонкими, суховатыми, но сильными ногами. Эта порода некрасива, но крепка и вынослива. Доброе животное сделало пять миль за два часа и нисколько не было взмылено.

Мадлен не слезал с тильбюри. Конюх, принесший овес, вдруг нагнулся и стал рассматривать левое колесо.

— А далеко ли вы так скачете? — спросил он.

Он отвечал почти не выходя из своей задумчивости:

— Почему вы спрашиваете?

— Издалека приехали? — продолжал конюх.

— Я сделал пять миль.

— А!

— Почему вы говорите: а?

Конюх опять нагнулся, помолчал, не отрывая глаз от колеса, и поднял голову:

— Вот колесо, которое проехало только что пять миль, не спорю, да только скажу вам, что теперь оно уж наверное не в состоянии будет выдержать и четверти мили.

Он поспешно слез с кабриолета.

— Что вы говорите, любезный?

— А то говорю, что чудеса еще, что вы проехали пять миль и не свалились вместе с лошадью в какой-нибудь овраг. Посмотрите сюда!

Колесо действительно было сильно повреждено. Столкновение с экипажем раскололо две спицы и сломало ступицу, у которой почти выскочила гайка.

— Нет ли тут поблизости каретника, любезный? — спросил он конюха.

— Конечно есть, сударь.

— Сделайте одолжение, сходите за ним.

— Да он в двух шагах. Эй, дядя Бугальяр!

Дядя Бугальяр, каретник, стоял на пороге своего дома. Он пришел, осмотрел колесо и скорчил гримасу, как хирург, свидетельствующий сломанную ногу.

— Можете вы тотчас же починить это колесо?

— Как же, сударь.

— А когда я могу ехать?

— Завтра.

— Как завтра?

— Да тут работы на целый день. Разве вы куда спешите?

— Очень спешу. Мне надо пуститься в путь через час, не позже.

— Невозможно, сударь.

— Я заплачу сколько надо.

— Невозможно.

— Ну так через два часа.

— На сегодняшний день и думать нечего. Надо приделать две спицы и поправить ступицу. Вы сможете ехать не раньше завтрашнего дня.

— Но мое дело не терпит до завтра. А если вместо того, чтобы чинить это колесо, его заменить другим? Ведь вы каретник?

— Так точно.

— Не найдется ли у вас колеса на продажу? Я мог бы отправиться в путь тотчас же.

— У меня нет сейчас готового колеса для вашего кабриолета. Колесо нелегко подобрать, надо пару.

— В таком случае, продайте мне пару.

— Ну, сударь, не все колеса приходятся впору ко всем осям.

— Все-таки попробуйте.

— Напрасно будет. У меня есть на продажу только колеса для повозок. У нас тут попросту.

— А нет ли у вас кабриолета напрокат?

Каретник с первого же взгляда узнал, что тильбюри наемный. Он пожал плечами.

— Нечего сказать, славно вы отделываете экипажи, которые нанимаете! Кабы у меня и был кабриолет, и то я бы его не дал вам.

— Ну, так продайте.

— Говорят вам, нет у меня.

— Как! Нет никакой таратайки? Вы видите, я неразборчив.

— Мы ведь живем в глуши. Правда, есть у меня там в сарае старая коляска, принадлежащая одному буржуа; он дал мне ее на хранение и употребляет ее в дело раз в месяц. Я бы вам дал ее — мне все равно, да только надо, чтоб буржуа не видел, как вы проедете мимо; а во-вторых, это коляска: потребуется пара лошадей.

— Я найму двух почтовых лошадей.

— Куда же вы едете, сударь?

— В Аррас.

— И хотите добраться туда сегодня?

— Конечно.

— На почтовых лошадях?

— Отчего же нет?

— Не все ли равно будет вам приехать туда нынче ночью часа в четыре?

— Разумеется нет.

— Вот видите ли, есть кое-какие условия, если вы возьмете почтовых… При вас паспорт?

— При мне.

— Ну-с, взяв почтовых лошадей, вы придете в Аррас не раньше как завтра. На станциях проволочки — все лошади заняты в поле. Теперь везде пашут, лошадей берут отовсюду, даже с почты. Вы прождете, по крайней мере, часа по три, по четыре на каждой станции. Да и потом тащатся шагом. Много приходится ехать в гору.

— Что же, я поеду верхом. Распрягите кабриолет. Надеюсь, я достану здесь седло.

— Конечно, только лошадь-то ваша ходит под седлом?

— Это правда, я и забыл, она не выносит седла.

— В таком случае…

— Но ведь найду же я в селе какую-нибудь лошадь?

— Лошадь, которая бы добежала до Арраса единым духом?

— Да.

— Ну нет, такого коня нет в наших местах. Во-первых, надо было бы сразу купить ее, потому что вас никто не знает. Но ни внаймы, ни на продажу такой не найти ни за пятьсот франков, ни за тысячу!

— Что же делать?

— Самое лучшее, говорю вам, как честный человек, починить колесо, а завтра вы пуститесь в дорогу.

— Завтра будет поздно.

— Вот тебе раз!

— А когда проходит экипаж в Аррас?

— Завтра в ночь. Оба почтовых экипажа ездят по ночам, и тот, что ходит отсюда, и тот, что приходит.

— Да неужели же вам понадобится целый день, чтобы починить колесо?

— Да, целый день, и не разгибаясь.

— Если даже двое будут работать?

— Хоть десятеро!

— А если связать спицы веревками?

— Спицы-то еще куда ни шло, а ступицу уж никак. Да и ось в плохом состоянии.

— Не отдает ли у вас кто-нибудь экипажи напрокат?

— Нет.

— Нет ли другого каретника?

Конюх и каретник в один голос отвечали «нет», покачивая головой.

Он почувствовал прилив великой радости.

Очевидно, это рука Провидения. Она разбила колесо тильбюри и остановила его на пути. Но он не поддался на это первое предостережение; он употребил все человеческие усилия, чтобы продолжать путь; он честно и добросовестно исчерпал все средства; он не отступил ни перед погодой, ни перед утомлением, ни перед издержками — ему не в чем было упрекнуть себя. Если нельзя ехать дальше — это уж не его дело! Не его это вина — а воля Провидения.

Он вздохнул свободнее, — вздохнул полной грудью в первый раз со времени посещения Жавера. Ему казалось, что железная рука, сжимающая его сердце в продолжение двадцати часов, вдруг ослабла.

Ему чудилось, что теперь Бог за него и проявил свою волю явным образом. Он подумал, что сделал все, что в его силах, и теперь ему останется спокойно вернуться назад.

Если бы разговор его с каретником происходил в комнатах постоялого двора, без свидетелей, дело тем бы и кончилось, и нам, вероятно, не пришлось бы рассказывать происшествия, которые прочтут ниже, но дело в том, что разговор происходил на улице. Всякий уличный разговор непременно соберет кучу любопытных. Всегда найдутся люди, которые только и жаждут зрелищ. Покуда он расспрашивал мастера, несколько прохожих остановились около них. Послушав несколько минут, какой-то мальчик, на которого никто не обратил внимания, отделился от группы и пустился бежать.

В тот момент, когда путешественник, после размышления, решил вернуться назад, ребенок уже возвращался. За ним шла старуха.

— Мой мальчишка сказал мне, что вы желаете нанять кабриолет? — обратилась она к путешественнику.

Эти простые слова, произнесенные старой женщиной, которая вела за руку ребенка, так поразили его, что он облился холодным потом. Он почувствовал, что железная рука, только что отпустившая его, опять появилась во мраке позади, готовая схватить его.

— Да, милая, — отвечал он, — я ищу кабриолет внаймы.

И тотчас же поторопился прибавить:

— Но здесь его не найти, в этой местности.

— Как не найти? — отвечала старуха.

— Где же? — вмешался каретник.

— Да хоть бы у меня.

Он вздрогнул. Роковая рука опять схватила его.

У старухи действительно стояло в сарае что-то вроде плетеной таратайки. Каретник и конюх, в досаде, что путешественник от них ускользает, вмешались в разговор.

— Это ужасная колымага, — уверяли они, — без рессор, прямо на осях; правда, сиденье висит на кожаных ремнях, но только она вся как решето, — колеса заржавели, насквозь прогнили от сырости, — вряд ли она уйдет дальше тильбюри, — сущая колымага, и господин напрасно сделает, если поедет в ней, и т. д., и т. д.

Все это была, положим, правда, но только эта колымага, эта фура, этот предмет, каков бы он ни был, имел пару колес и мог довезти до Арраса.

Он заплатил что следовало, оставил тильбюри в починку у каретника, обещая взять его на обратном пути, велел запрячь белую лошадку в таратайку, сел в нее и продолжил путь, начатый утром.

В ту минуту, когда таратайка тронулась с места, он подумал, что за минуту перед тем он с радостью помышлял, что не придется ему ехать дальше: он вспомнил об этой радости с какой-то досадой и нашел ее нелепой. Чему было радоваться? Что ни говори, ведь он предпринял поездку по своей же доброй воле. Никто его не заставлял.

Когда он выезжал из Гедина, он услышал громкий голос, кричавший ему вслед: «Стой, стой!» Он остановил тележку быстрым движением, в котором было что-то судорожное, лихорадочное, похожее на надежду.

Это кричал мальчишка.

— Сударь, — сказал он, — ведь это я достал вам экипаж!

— Так что же?

— А вы мне ничего не дали.

Он, который обыкновенно так охотно давал всем, нашел это требование наглым и чуть ли не гнусным.

— А, это ты, негодяй! — крикнул он. — Ничего не получишь!

Он стегнул по лошади и покатил крупной рысью.

В Гедине он потерял много времени, и ему захотелось наверстать его. Белая лошадка была молодцом и везла за двоих; но на дворе стоял февраль месяц, перед тем долго шли дожди, дороги стали плохие. К тому же это уже был не тильбюри. Таратайка оказалась неуклюжая и тяжелая, да и дорога шла больше в гору.

Ему понадобилось целых четыре часа, чтобы добраться из Гедина в Сен-Поль. Четыре часа — для пяти миль.

В Сен-Поле он остановился у первого трактира, распряг лошадь и повел ее в конюшню. Согласно обещанию, данному Скоффлеру, он не отходил от яслей, пока она ела. Он размышлял о предметах смутных и печальных.

В конюшню пришла трактирщица.

— Не угодно ли вам позавтракать, сударь? — спросила она.

— Ах, и правда, — сказал он, — у меня даже разыгрался аппетит.

Он пошел вслед за женщиной, у которой было свежее, веселое лицо.

Она повела его в большую залу, где было много столов, покрытых клеенкой вместо скатерти.

— Только поскорей, — сказал он, — я очень спешу.

Толстая фламандка-служанка наскоро поставила ему прибор. Он глядел на девушку с каким-то отрадным чувством.

«Вот что со мной было, — подумал он. — Я просто проголодался».

Ему подали есть. Он накинулся на хлеб, откусил кусочек, потом медленно положил его на стол и не притронулся к нему больше.

За другим столом завтракал ломовой извозчик. Он обратился к этому человеку:

— Отчего это у них хлеб такой горький?

Извозчик был из немцев и не понял. Мадлен вернулся в конюшню к своей лошади.

Час спустя он выезжал из Сен-Поля и направлялся к Тенку, лежащему всего в пяти милях от Арраса.

Что делал он во время пути? О чем думал он? Как и поутру, он смотрел, как мелькали деревья, соломенные крыши, возделанные поля, наблюдал, как исчезали ландшафты на каждом повороте дороги. Такое созерцание порою наполняет душу и избавляет ее от дум. Видеть тысячи предметов в первый и последний раз, есть ли что-нибудь более меланхолическое и глубокое! Путешествовать — это рождаться и умирать ежеминутно. Быть может, в самых тайных закоулках души он сравнивал эти далекие и изменчивые горизонты с человеческой жизнью. Все предметы в жизни беспрерывно бегут перед нами. Затмения и светлые проблески чередуются. Смотришь, торопишься, протягиваешь руку, чтобы ухватить что-нибудь на лету; каждое событие — поворот дороги, и вот делаешься стариком. Чувствуешь как бы толчок, потрясение, кругом мрак; различаешь только темную дверь. Сумрачный конь жизни, который вез тебя, останавливается. Какая-то закутанная, темная, неизвестная фигура распрягает его в потемках.

Настали сумерки; дети, выходившие из школы, остановились поглазеть на путешественника, въехавшего в Тенк. Правда, дни все еще были очень коротки. В Тенке он не остановился вовсе. Выезжая из села, он встретил рабочего, поправлявшего дорогу. Тот поднял голову и промолвил:

— Вот измученная лошадь!

Бедное животное действительно еле двигалось.

— В Аррас, что ли, едете? — прибавил рабочий.

— Да.

— Ну, если так будете ехать, не скоро доберетесь!

Он совсем остановил лошадь и стал расспрашивать рабочего:

— Разве так далеко отсюда до Арраса?

— Около семи миль будет.

— Как так? В почтовой книге значится пять с четвертью.

— Да разве вы не знаете, что дорога ремонтируется? Через четверть часа пути вы увидите, что она заграждена. Нет возможности ехать дальше.

— Неужели?

— Вы поверните налево, на дорогу, которая идет в Каренси, переправьтесь через реку; когда доедете до Камблена, поверните направо — это и есть дорога Мон-Сент-Элуа, ведущая в Аррас.

— Да ведь ночь наступает, я собьюсь с пути!

— Вы разве не здешний?

— Нет.

— К тому же все это проселочные дороги. Вот что, сударь, — продолжал рабочий, — послушайтесь-ка моего совета. Лошадь у вас замучена, вернитесь в Тенк. Там есть хороший трактир. Переночуйте, а завтра поедете в Аррас.

— Мне нужно быть там сегодня же вечером.

— Ну, это другое дело. В таком случае все-таки ступайте на постоялый двор и возьмите свежую запасную лошадь. Конюх покажет вам дорогу.

Он последовал совету рабочего, повернул назад и полчаса спустя возвращался крупной рысью на паре лошадей. Конюх, именовавший себя почтальоном, сидел позади таратайки.

Между тем он чувствовал, что теряет время. Настала глухая ночь.

Они поехали по проселку. Дорога стала совсем плохой. Таратайка попадала из колеи в колею.

— Поезжай все рысью и получишь вдвое на выпивку, — сказал он почтальону.

Толчок — и валек сломался.

— Сударь, — сказал почтальон, — у нас сломался валек, и я не знаю, что делать. Дорога очень худая нынче; если бы вы изволили вернуться ночевать в Тенк, мы завтра утром ранехонько могли бы быть в Аррасе.

— Есть у тебя веревка и нож? — спросил он вместо ответа.

— Есть.

Он сломал сук и сделал из него валек.

На это он потерял еще с полчаса. Зато они пустились вскачь. Равнина была окутана мраком. Черные полосы тумана низко ползли по холмам и отделялись от них как дым. В тучах являлись беловатые облики. Свирепый ветер с моря ревел, производя шум, похожий на то, будто передвигают мебель. Предметы принимали какие-то страшные образы.

Холод пронизывал его насквозь. Он ничего не ел со вчерашнего вечера. Смутно припомнил он другое ночное путешествие по большой равнине в окрестностях Диня восемь лет тому назад. Ему казалось, что это было вчера.

Пробили часы на какой-то отдаленной колокольне.

— Который это час? — спросил он почтальона.

— Семь часов. В восемь мы будем в Аррасе. Нам осталось всего три мили.

В эту минуту ему пришла в голову мысль — и показалось при этом странным, как она не приходила ему раньше: что, быть может, все его усилия, все старания напрасны; что он даже в точности не знает, в котором часу назначен процесс, — следовало, по крайней мере, об этом справиться; нелепо так ехать наобум, не зная, будет ли в том какая-нибудь польза. Он сообразил, что обыкновенно заседания суда начинаются в 9 часов утра, к тому же дело Шанматье недолго затянется; кража яблок — с этим скоро покончат, а потом останется только вопрос об удостоверении личности; четыре, пять показаний, адвокаты скажут несколько слов — и он, наверное, приедет, когда уже все кончится!

Почтальон погонял лошадей. Они переправились через реку и оставили позади Мон-Сент-Элуа.

Мрак ночи сгущался все более и более.

VI. Сестра Симплиция подвергается испытанию

Между тем в это самое время Фантина была еще очень счастлива. Ночь перед тем она провела очень дурно — страшный кашель, усилившаяся лихорадка, видения. Утром, когда пришел доктор, она лежала в бреду. Он был очень встревожен и попросил дать ему знать, когда придет господин Мадлен.

Все утро она была сумрачная, говорила мало, складывала складки на простыне и шептала какие-то вычисления расстояний. Глаза ее ввалились и неподвижно смотрели в одну точку. Они казались совсем потухшими, но минутами вдруг вспыхивали и сияли, как звезды.

Каждый раз, как сестра Симплиция спрашивала ее, как она себя чувствует, она неизменно отвечала: «Хорошо. Мне хотелось бы видеть господина Мадлена».

Несколько месяцев тому назад, в тот момент, тогда Фантина утратила последний стыд и последнюю радость, она уже была тенью самой себя; теперь она была призраком. Физическая болезнь довершила работу болезни нравственной. У этого двадцатипятилетнего существа лоб был весь в морщинах, щеки поблекли, нос заострился, зубы расшатались, цвет кожи землистый, шея костлявая с выступающими ключицами, члены хилые, а белокурые волосы росли вперемежку с седыми. Увы! Как болезнь иногда импровизирует старость!

В полдень доктор пришел во второй раз, сделал несколько распоряжений, осведомился, не приходил ли господин мэр в больницу, и покачал головой.

Господин Мадлен обыкновенно приходил в три часа навещать больную. Так как аккуратность есть принадлежность доброты, то он был аккуратен.

Около половины третьего Фантина начала волноваться. В течение каких-нибудь двадцати минут она раз десять спросила монахиню:

— Сестра, который час?

Пробило три часа. При третьем ударе Фантина приподнялась и села на постели — она, которая обыкновенно едва в силах была шевельнуться. Судорожно сжала она свои руки, исхудалые и желтые, и монахиня услышала тяжкий вздох, вырвавшийся из ее груди. Фантина обернулась и взглянула на дверь.

Но никто не вошел, дверь была заперта.

Она оставалась в таком положении около четверти часа, с глазами, устремленными на дверь, неподвижная, словно задерживая дыханье. Сестра не решилась заговорить с ней. Церковные часы пробили три четверти четвертого. Голова Фантины упала на подушки.

Она не сказала ни слова и опять принялась делать складки на простыне.

Прошло еще полчаса, никто не приходил: каждый раз, как били часы, Фантина приподнималась и бросала взгляд в сторону двери, потом опять падала на подушки.

Можно было ясно понять ее мысль, но она не промолвила ни слова и не жаловалась, не упрекала его. Она только кашляла раздирающим образом. Словно что-то страшное опускалось над нею. Она была бледна, как смерть, с посиневшими губами. Порою она улыбалась.

Пробило пять часов. Тогда сестра услышала, как она прошептала тихим голосом:

— Ведь я завтра уезжаю — почему же он не пришел сегодня?

Сестра Симплиция сама удивлялась, почему господин Мадлен так запоздал. Между тем Фантина глядела вверх на полог своей постели. Она как будто что-то припоминала, и вдруг запела голосом слабым, как дуновенье. Монахиня стала прислушиваться. Вот что пела Фантина:

Чудесных вещей мы накупим, гуляяПо тихим предместьям в воскресный денек.Ах, красная роза, кровинка родная,Ах, красная роза, мой синь-василек!Вчера мне Пречистая Дева предстала, —Стоит возле печки в плаще золотомИ молвит мне: «Ты о ребенке мечтала, —Я дочку тебе принесла под плащом».— Люси, мы забыли купить одеяло,Беги за иголкой, за ниткой, холстом.Чудесных вещей мы накупим, гуляяПо тихим предместьям в воскресный денек.«Пречистая, вот колыбель, поджидая,Стоит в уголке за кроватью моей.Найдется ль у Бога звезда золотая.Моей ненаглядной дочурки светлей?»— Хозяйка, что делать с холстом? — Дорогая,Садись, для малютки приданое шей.Ах, красная роза, кровинка родная,Ах, красная роза, мой синь-василек!— Ты холст постирай. — Где же? — В речке прохладной.Не пачкай, не порть, — сядь у печки с иглойИ юбочку сделай да лифчик нарядный,А я на нем вышью цветок голубой. —— О горе! Не стало твоей ненаглядной!Что делать? — Мне саван готовь гробовой.Чудесных вещей мы накупим, гуляяПо тихим предместьям в воскресный денек.Ах, красная роза, кровинка родная,Ах, красная роза, мой синь-василек!..

Фантина пела старинную колыбельную песню, которой когда-то убаюкивала свою маленькую Козетту и о которой не вспоминала целых пять лет, с тех пор, как рассталась с ребенком. Пела она голосом таким грустным и на такой печальный напев, что, слушая ее, хотелось плакать даже монахине. Сестра, привыкшая ко всему, почувствовала слезы на глазах.

Пробило шесть часов, Фантина как будто не слышала. Она перестала обращать внимание на то, что делалось вокруг.

Сестра Симплиция послала служанку осведомиться у привратницы фабрики, не приехал ли господин мэр и скоро ли он зайдет в больницу. Девушка вернулась через несколько минут.

Фантина продолжала оставаться неподвижной и, по-видимому, погруженной в свои собственные мысли.

Служанка тихо рассказала сестре Симплиции, что господин мэр уехал сегодня рано утром до шести часов в маленьком тильбюри, запряженном белой лошадкой — ив такой-то холодище! — уехал он один-одинешенек, даже без кучера; никто не знает, по какой дороге он отправился; некоторые говорят, что он повернул по дороге в Аррас, другие встретили его на пути в Париж. Уезжая, он, по обыкновению, был очень кроток и спокоен; сказал только привратнице, чтобы его не ждали нынче ночью.

В то время как обе женщины, повернувшись спиной к постели Фантины, шептались между собой, Фантина с такой лихорадочной живостью, которая свойственна некоторым органическим страданиям, когда организм борется со смертью, встала на колени на постели; судорожно сжатые кулаки ее опирались на изголовье, голова просунулась в отверстие полога: она прислушивалась и вдруг закричала:

— Вы говорите о господине Мадлене! Почему вы шепчетесь? Что с ним? Почему он не приходит?

Голос ее был такой резкий, такой дикий, что женщинам почудилось, будто это мужской голос; они обернулись в испуге.

— Отчего же?! — воскликнула Фантина.

Служанка пробормотала:

— Привратница сказала мне, что он не может прийти сегодня.

— Дитя мое, — вмешалась сестра, — успокойтесь, ложитесь…

Фантина, не изменяя позы, закричала громким голосом, с выражением в то же время повелительным и раздирающим душу:

— Он не может прийти? Почему? Вы знаете причину. Вы только что шептались об этом. Я хочу все знать.

Служанка поспешила шепнуть на ухо монахине:

— Скажите, что он занят в муниципальном совете.

Сестра Симплиция слегка покраснела; служанка предлагала ей ложь. С другой стороны, сказать больной правду значило бы нанести ей жестокий удар, а это было опасно в положении Фантины. Но краска скоро сбежала с ее лица. Сестра подняла на Фантину свой спокойный и грустный взор:

— Господин мэр уехал.

Фантина присела на корточки. Глаза ее засверкали. Несказанная радость озарила это страдальческое лицо.

— Уехал! — воскликнула она. — Наверное, за Козеттой!

Она подняла обе руки к небу, и лицо ее приняло какое-то блаженное выражение. Губы ее шевелились: она шептала молитву. Окончив молиться, она сказала:

— Сестрица, я хочу лечь опять как следует; я сделаю все, чего от меня требуют; я была злая; простите меня, что я так громко кричала; я знаю, что очень дурно так кричать; я все это знаю, добрая сестрица, — Но видите ли, я уж очень была рада!.. Бог милостив; господин Мадлен — тоже такой добрый! Представьте, ведь он поехал сам в Монфермейль за моей Козеттой.

Она улеглась, сама помогла монахине устроить подушки и приложилась к маленькому серебряному крестику, подаренному ей сестрой Симплицией.

— Дитя мое, — сказала сестра, — постарайтесь теперь успокоиться и не разговаривайте больше.

Фантина схватила руку сестры в свои влажные руки.

— Он уехал сегодня утром в Париж. В сущности, ему даже нет надобности проезжать через Париж. Монфермейль немножко левее. Помните, вчера, когда я говорила ему о Козетте, он сказал: «Скоро! Скоро!» Он готовит мне сюрприз! Знаете что? Он заставил меня подписать письмо, чтобы взять мою девочку от этих Тенардье. Ведь они ничего не могут возразить, не правда ли? Им заплатили за все. Власти не потерпят, чтобы они завладели чужим ребенком! Сестрица, не делайте мне знаков, чтобы я молчала. Я необыкновенно счастлива, я совсем здорова, теперь у меня больше ничего не болит. Скоро, скоро увижусь с Козеттой. Я даже очень голодна теперь. Вот уже почти пять лет, как я с ней не виделась. Вы представить себе не можете, как близки к сердцу эти ребятишки! А какая она будет умница — вот увидите! И если бы вы знали, какие у нее хорошенькие розовые пальчики! У нее будут очень красивые руки. Когда ей был год, у нее были такие уморительные ручонки! Теперь она, должно быть, большая выросла. Семь лет — совсем взрослая девица. Я зову ее Козеттой, а на самом деле ее зовут Эфрази. Господи, как, право, дурно не видеть своих детей по целым годам! Надо только подумать, что жизнь ведь не вечная! Какой, право, господин мэр добрый, что уехал за ней! Правда ли, что такой холод на дворе? Надел ли он по крайней мере свой плащ? Завтра он уже будет здесь, не так ли? Завтра, кажется, праздник. Напомните мне утром, сестрица, надеть мой чепчик, что с кружевом. Я тогда шла пешком в Монфермейль — мне очень далеко показалось. Но дилижансы быстро ходят! Завтра он непременно будет здесь с Козеттой. Сколько отсюда до Монфермейля?

Сестра, не имевшая никакого понятия о расстояниях, отвечала:

— О, наверное, он завтра же вернется.

— Завтра, завтра! — восклицала Фантина. — Завтра я увижу Козетту. Вот видите, добрая сестрица, я уже совсем не больна. Я с ума схожу, я плясать пойду, если угодно!

Кто видел ее четверть часа тому назад, ничего не мог бы понять. Теперь она была вся розовая, говорила ровным естественным голосом — все лицо ее сияло улыбкой. Порою она усмехалась и что-то тихо говорила про себя. Материнская радость — детская радость.

— Ну, теперь вы счастливы, — говорила монахиня, — послушайте меня, не говорите больше.

Фантина опустила голову на подушку и промолвила тихим голосом:

— Да ложись, Фантина, будь паинька — тебе ведь возвращают твоего ребенка. Сестра Симплиция права. Здесь все правы.

И, не двигаясь, не поворачивая даже головы, она стала осматривать комнату широко раскрытыми, веселыми глазами — и не сказала больше ни слова.

Сестра задернула полог, в надежде, что она задремлет.

Между семью и восемью часами опять пришел доктор. Не слыша ни звука, он думал, что Фантина спит, и на цыпочках подошел к ее кровати. Он отдернул занавес и при свете ночника увидел устремленные на него большие глаза Фантины.

— Не правда ли, доктор, — сказала она ему, — мне позволят положить ее рядом со мной в маленькой кроватке?

Доктор думал, что она бредит. Но она продолжала:

— Посмотрите-ка, тут как раз есть местечко.

Доктор отвел в сторону сестру Симплицию, которая все объяснила ему: господин Мадлен уехал дня на два или на три, и не решились разубеждать больную, которая уверена, что господин мэр уехал в Монфермейль; быть может, впрочем, она и верно отгадала. Доктор одобрил сестру.

Он приблизился к постели Фантины.

— Вот видите ли, — говорила она, — утром, когда моя бедная девочка проснется, я с ней тотчас поздороваюсь, а ночью, когда мне не спится, буду смотреть, как она спит. Ее дыхание, такое тихое и сладкое, принесет мне облегчение.

— Дайте мне вашу руку, — сказал доктор. Она протянула руку и воскликнула смеясь:

— Ах, правда, вы ведь еще не знаете, что я выздоровела. Козетта завтра приезжает.

Доктор был поражен. Ей было гораздо лучше. Одышка уменьшилась. Пульс стал полнее. Прилив новой жизни вдруг оживил это бедное истощенное существо.

— Доктор, — промолвила она, — сестра ведь сказала вам, что господин мэр поехал за моей крошкой?

Доктор приказал соблюдать спокойствие и избегать всякого неприятного возбуждения. На случай если лихорадочное состояние усилится ночью, он прописал успокоительное питье. Он ушел, сказав сестре: «Ей гораздо лучше. Если, по счастью, господин мэр в самом деле приедет завтра с ребенком, тогда кто знает?.. Бывают такие удивительные кризисы! Случалось, что великие радости вдруг останавливали ход тяжких болезней; правда, у нее болезнь органическая и очень сильно развившаяся, но все это такая тайна! Быть может, мы еще спасем ее».

VII. Путешественник, приехав на место, принимает предосторожности, чтобы уехать обратно

Было около восьми часов вечера, когда таратайка, которую мы оставили на дороге, въезжала под ворота почтового отеля в Аррасе. Путешественник сошел с кабриолета, рассеянно ответил на заискивающие расспросы трактирной прислуги, отправил назад взятую им запасную лошадь и сам отвел в конюшню свою белую лошадку; потом вошел в бильярдную, помещавшуюся на нижнем этаже. Четырнадцать часов он употребил на это путешествие, которое рассчитывал сделать в шесть часов. Он сознавал, что это была не его вина, но, в сущности, он был рад.

Вышла хозяйка гостиницы.

— Угодно вам переночевать здесь? Желаете ужинать?

Он отрицательно покачал головой.

— Конюх говорит, что ваша лошадь очень замучена.

Он наконец нарушил молчание:

— Может ли лошадь ехать обратно завтра утром?

— О, как можно, сударь, ей надо отдохнуть по крайней мере дня два.

— Не здесь ли помещается почтовая контора? — спросил он.

— Да-с.

Трактирщица повела его в контору; он предъявил свой паспорт и осведомился, нет ли возможности вернуться в ту же ночь в Монрейль в особой карете. Место возле кучера было как раз не занято. Он оставил его за собой и заплатил сколько полагалось.

Сделав все это, он вышел из гостиницы и отправился бродить по городу. Он совсем не знал Арраса; улицы были неосвещены, он шел наобум. Между тем он упорно не спрашивал у прохожих, куда идти. Миновав маленькую речку Криншон, он очутился в лабиринте узких улиц и заблудился. Какой-то буржуа с фонариком попался ему по дороге. После некоторого колебания он решился обратиться к этому буржуа, предварительно оглянувшись вокруг, словно боялся, чтобы кто-нибудь не услышал его вопроса.

— Позвольте узнать, где помещается суд?

— Вы, верно, не здешний, сударь, — отвечал буржуа, оказавшийся стариком, — в таком случае идите за мной. Я как раз иду в ту сторону, то есть к префектуре; в настоящее время здание суда ремонтируется, и пока судебные заседания происходят в префектуре.

— Вероятно, там помещается суд?

— Конечно, там; вот, видите ли, нынешнее здание префектуры было до революции резиденцией епископов. Господин Конзие, который был епископом в 91 году, велел построить там большой зал. В этом-то зале и судят.

Дорогой буржуа продолжал болтать.

— Если вы желаете присутствовать на процессе, то теперь уже поздно. Обыкновенно заседания кончаются в шесть часов.

Между тем они вышли на большую площадь, и буржуа показал ему четыре длинных освещенных окна на фасаде громадного мрачного здания.

— Ну-с, вам везет, вы пришли как раз вовремя. Видите эти четыре окна? Это зал суда. Там до сих пор свет. Значит, еще не кончилось. Дело, должно быть, затянулось, и назначили вечернее заседание. Вы интересуетесь этим делом? Уголовный процесс, должно быть? Уж не вызваны ли вы свидетелем?

— Я не по этому делу, — отвечал он, — мне надо только поговорить с одним адвокатом.

— А, это другое дело. Вот входная дверь, там, где часовой. Вам надо будет подняться по большой лестнице.

Он последовал указаниям буржуа и через несколько минут вошел в зал, полный народу; тут и там адвокаты в мантиях стояли группами и шептались между собой.

Всегда тоскливо видеть эти сборища людей, одетых в черное, шепчущихся у входа в зал суда. Редко случается, чтобы эти речи были проникнуты состраданием и милосердием. Чаще всего это приговоры, составленные заранее. Эти группы в глазах наблюдателя являются какими-то мрачными ульями, в которых жужжащие мухи созидают сообща разные темные дела.

Зал, просторный и освещенный единственной лампой, был прежним залом епископского дома. Двустворчатая дверь, в ту минуту запертая, отделяла его от большой комнаты, где заседал суд.

Там царствовала такая тьма, что он не побоялся обратиться к первому встречному адвокату.

— Скажите, пожалуйста, скоро конец?

— Уже кончилось, — отвечал адвокат.

— Кончилось!

Слово это было произнесено с таким выражением, что адвокат обернулся.

— Извините, вы, может быть, родственник?

— Нет. Я никого здесь не знаю. Скажите, уже произнесен обвинительный приговор?

— Без сомнения. Иначе и быть не могло.

— К каторжным работам?..

— Да, пожизненно.

Он промолвил слабым, едва слышным голосом:

— Значит, тождественность личности доказана?

— Какая тождественность? Этого вовсе и не требовалось. Дело было очень несложное. Эта женщина убила своего ребенка; детоубийство доказано, присяжные установили преднамеренность преступления, и ее приговорили к пожизненной каторге.

— Разве это была женщина?..

— Конечно, женщина, прозванная Лимозеной. О чем же вы говорите?

— Так, ни о чем; но если все кончено, почему же зала до сих пор освещена?

— Ах, это для другого дела, начатого часа два тому назад.

— Какого дела?

— О, и это достаточно ясно. Тут какой-то мошенник, рецидивист, каторжник попался на воровстве. Имени его я не помню. Вот еще молодец с разбойничьей рожей! Ради одной этой физиономии я упек бы его на галеры.

— Есть ли возможность попасть в зал?

— Право, не думаю. Народу слишком много. Теперь перерыв заседания. Некоторые вышли, но когда опять начнется заседание, можно будет попробовать.

— Откуда входят?

— В главную дверь.

Адвокат оставил его. В эти несколько минут он испытал почти одновременно всевозможные ощущения. Слова этого равнодушного постороннего человека попеременно пронзали его сердце то ледяными иглами, то огненными стрелами. Когда он узнал, что дело еще не окончилось, он вздохнул, но не мог бы дать себе отчета, что именно он чувствовал — радость или горе.

Он подходил к разным группам и прислушивался, что говорят. Так как этой сессии предстояло много работы, то председатель назначил на один день два коротких несложных дела. Начали с детоубийства, а теперь принялись за каторжника-рецидивиста. Человек этот воровал яблоки, но это не было вполне доказано; доказано одно — что он был на тулонских галерах. Это-то и портило все его дело. Впрочем, допрос подсудимого уже кончился, точно так же, как и свидетельские показания; оставались еще речи адвоката и прокурора; но раньше полуночи дело все-таки не могло кончиться. Этого человека, наверное, осудят, прокурор был способный — он не выпускал из лап своих клиентов; это был умный малый, мастер сочинять стихи.

Пристав стоял у двери, ведущей к зале заседаний.

Он обратился к приставу с вопросом:

— Скоро ли отворят дверь?

— Ее вовсе не отворят, — отвечал тот.

— Как! Неужели не отворят, когда возобновится заседание? Разве теперь не перерыв?

— Заседание только что началось, но дверь не отопрут.

— Почему же?

— Потому что зал полон.

— Неужели же не найдется ни одного местечка?

— Ни единого. Дверь заперта, и теперь не пропустят ни души. Впрочем, есть еще два-три места за председательским креслом, но господин председатель допускает туда только должностных лиц.

С этими словами пристав повернулся к нему спиной.

Он отошел с поникшей головой, прошел по прихожей и сошел с лестницы медленно, словно колеблясь на каждой ступени. Он, очевидно, советовался с самим собой. Жестокая борьба, происходившая в нем уже целые сутки, еще не окончилась; каждую минуту он подвергался какой-нибудь новой ее перипетии. Дойдя до площадки лестницы, он оперся на перила и скрестил руки. Вдруг он расстегнул сюртук, вынул бумажник и при свете фонаря быстро набросал на листке одну строку: «Господин Мадлен, мэр города Монрейль», потом снова поднялся по лестнице, рассек толпу и, подойдя прямо к приставу, подал ему записку, сказав властным, повелительным голосом:

— Передайте господину председателю.

Пристав взял листок, бросил на него взгляд и повиновался.

VIII. Привилегированный пропуск

Сам того не подозревая, мэр города Монрейль был своего рода знаменитостью. Вот уже семь лет, как слава его добродетели гремела по всему Нижнему Булоннэ; наконец она распространилась за границы его и пронеслась по двум-трем соседним департаментам. Помимо громадной услуги, принесенной им главному городу округа, благодаря восстановлению стеклярусной промышленности — не было ни одной в числе ста сорока одной общины округа Монрейля, которая не была бы обязана ему каким-нибудь благодеянием. Он сумел даже при случае помогать и расширять промышленности других округов. Так, он поддержал своим кредитом и капиталами булонскую тюлевую фабрику, механическую пряжу льна в Фреване и гидравлическую полотняную мануфактуру в Бубер-на-Канше. Повсюду имя господина Мадлена произносилось с глубоким уважением. Аррас и Дуэ завидовали маленькому городку Монрейль.

Член королевского суда в Дуэ, исполнявший должность председателя на этой сессии суда в Аррасе, знал, как и все прочие, это имя, пользующееся таким глубоким и всеобщим уважением. Когда пристав, осторожно приотворив дверь, нагнулся к председателю и подал ему листок с написанной на нем единственной строкой, председатель сделал быстрое движение, схватил перо, написал несколько слов внизу на той же бумаге и подал ее приставу, сказав:

— Просите войти.

Несчастный человек, историю которого мы рассказываем, продолжал стоять у дверей зала на том же месте и в той же позе. Как сквозь сон слышал он обращенные к нему слова: «Не угодно ли вам сделать мне честь следовать за мной?» Это был тот же самый пристав, который не далее как за минуту повернулся к нему спиной — теперь он кланялся ему чуть не до земли. В то же время пристав передал ему записку. Он развернул ее, и так как поблизости была лампа, то мог прочесть: «Председатель суда свидетельствует почтение господину Мадлену».

Он скомкал бумагу в руках, как будто слова эти имели для него какое-то странное, горькое значение. Он пошел вслед за приставом.

Несколько минут спустя он очутился один в каком-то кабинете строгого характера, освещенном двумя свечами, стоящими на столе, покрытом зеленым сукном. У него еще звучали в ушах последние слова пристава, перед тем как он уходил: «Вы находитесь, милостивый государь, в совещательной комнате; вам стоит только нажать медную ручку у этой двери, и вы очутитесь в зале заседания позади председательского кресла». Слова эти путались в его голове со смутным воспоминанием об узких коридорах и темных лестницах, по которым он только что проходил.

Пристав оставил его одного. Он силился сосредоточиться, но не мог. Как раз в такие моменты, когда всего необходимее остановить мысли на какой-нибудь горькой действительности жизни, все нити их обрываются в мозгу. И вот он находился в том самом месте, где судьи совещаются и осуждают. С тупым равнодушием рассматривал он эту тихую, но грозную комнату, где разбивалось столько жизней, где сейчас прозвучит его имя, где решится его судьба. Он оглядел стены, оглядел самого себя, дивясь тому, что он в этой комнате.

Он ничего не ел целых двадцать четыре часа; он был весь разбит тряской таратайки; но он этого не чувствовал; ему казалось, что он ровно ничего не чувствует.

Он подошел к черной рамке, висевшей на стене и содержащей под стеклом старый автограф Жана Никола Паша, парижского мэра и министра, помеченный, вероятно, ошибочно, 9 июня 1790 года; в этом письме Паш посылает коммуне список министров и депутатов, содержащихся у них под арестом. Посторонний свидетель, который наблюдал бы за ним в эту минуту, вероятно, вообразил бы, что он находит это письмо очень любопытным, потому что он не отрывал от него глаз и прочел его два-три раза подряд. Он читал машинально, не понимая ни слова. Он думал в это время о Фантине и Козетте.

Среди задумчивости он обернулся, и глаза его остановились на медной ручке двери, отделявшей его от зала заседаний. Он почти позабыл об этой двери. Взор его, сначала спокойный, устремился на эту дверную ручку; потом глаза его приняли растерянное выражение, и, наконец, в них отразился ужас. Капли пота выступали у него на лбу и струились по вискам.

Была минута, когда у него вырвался неуловимый, непокорный жест, который означает и так верно передает слова: «Вот еще! Кто меня заставляет?» Потом он с живостью обернулся, увидел перед собой ту дверь, в которую вошел, отворил ее и вышел. Он уже не был в той комнате, он вырвался из нее. Он был в коридоре, длинном, узком, перерезанном ступенями и форточками, в коридоре, то и дело образующем углы и освещенном тут и там фонарями, похожими на больничные ночники; по этому самому коридору он пришел. Он вздохнул, прислушался — ни звука ни позади, ни впереди; тогда он пустился бежать, точно за ним гонятся.

Сделав несколько поворотов в коридоре, он опять насторожил уши. Все то же безмолвие, все тот же мрак. Он задыхался, едва стоял на ногах и прислонился к стене. Камень был холоден; ледяной пот покрывал его лоб. Он выпрямился, дрожа всем телом.

И вот, стоя один в этом мраке, дрожа от холода и, быть может, от других страшных ощущений, он стал размышлять.

Он размышлял уже целую ночь, размышлял целый день; теперь ему слышался внутренний голос, говоривший ему: увы!

Так прошло четверть часа. Наконец он поник головой, вздохнул с глубокой мукой, опустил руки и вернулся. Он шел тихими шагами, удрученный, точно его поймали в бегстве и приводили назад.

Он вернулся в совещательную комнату. Первое, что бросилось ему в глаза, была дверная ручка. Эта круглая ручка из полированной меди сияла в его глазах, как страшная звезда. Он смотрел на нее, как овца смотрит на тигра, смотрел и не в состоянии был оторвать глаз. Время от времени он делал шаг вперед и все приближался к двери. Если бы он прислушивался, до него донесся бы смутный гул из соседней залы; но он не слушал. Вдруг, сам не зная как, он очутился около самой двери, судорожно ухватился за ручку — дверь отворилась. Он был в зале заседания.

IX. Место, где слагаются обвинения

Он сделал шаг вперед, машинально притворил за собой дверь и, стоя, глядел на зрелище, представившееся его глазам.

Перед ним было обширное, тускло освещенное помещение, в котором то стоял гул, то воцарялось безмолвие и где процедура уголовного процесса развивалась среди толпы со своей угрюмой важностью.

В конце зала около него восседали судьи с рассеянным видом, в потертых мантиях, грызя ногти или жмуря глаза; на другом конце — толпа в рубищах; адвокаты в разных позах; солдаты с честными суровыми лицами; по стенам старые запачканные обои, грязный потолок, столы, покрытые изжелта-зеленой саржей; двери, захватанные руками; на гвоздях, вбитых в стены, трактирные кенкеты, доставляющие больше копоти, чем света; на столах свечи в медных подсвечниках, — всюду мрак, безобразие, печаль; и от всего этого веяло каким-то суровым, величественным впечатлением, во всем чувствовалась великая человеческая сила, называемая законом, и великая божественная сила, называемая правосудием.

Никто в толпе не обратил на него внимания. Все взоры сосредоточивались на одном месте, на деревянной скамье, прислоненной к небольшой дверце, вдоль стены по левую сторону председателя. На этой скамье сидел человек между двух жандармов.

Человек этот был «он».

Он не искал его, но увидел сейчас же. Глаза его устремились на него сами, как будто заранее угадали, где найти это лицо.

Он словно видел самого себя состарившимся; конечно, лицо было не совсем такое, как у него, но общий вид и действия те же самые: те же всклокоченные волосы, те же дикие беспокойные глаза, — словом, точь-в-точь, каким он был в тот день, когда пришел в Динь, полный ненависти, озлобления, скрывая в своей душе страшное скопище дурных помыслов, которые он девятнадцать лет собирал на каторге.

«Боже мой, — подумал он, — неужели я опять стану таким?»

Существу этому на вид было по крайней мере шестьдесят лет. В нем было что-то грубое, тупое, забитое.

При скрипе отворяющейся двери некоторые лица посторонились, чтобы пропустить господина Мадлена; председатель обернулся и, поняв, что входивший человек, должно быть, мэр города Монрейля, поклонился ему. Прокурор, не раз встречавший его в Монрейле, куда призывали его дела службы, узнал его и тоже поклонился. Но он почти не заметил этих поклонов. Он был жертвой какой-то галлюцинации и смотрел широко раскрытыми глазами.

Судьи, протоколист, жандармы, толпа жестоко любопытных голов, — все это он видел уже однажды, двадцать семь лет тому назад. Теперь опять предстали перед ними эти роковые предметы; они были тут, двигались, существовали; то было уже не усилие его памяти, не мираж его мысли — а настоящие жандармы, настоящие судьи, настоящая толпа — люди во плоти. Свершилось! — он видел, как перед ним оживали с ужасной реальностью чудовищные образы его прошлого.

Вся эта бездна разверзлась и зияла перед ним.

Он устрашился, закрыл глаза и воскликнул в глубине души: «Никогда!»

В силу трагического стечения обстоятельств, заставлявшего его мысли путаться и чуть не сводившего его с ума, — тут перед ним был он сам. Этого человека, которого судили, все называли Жаном Вальжаном!

Перед глазами его было чудовищное видение, самое ужасное в его жизни, причем его роль исполнялась собственным призраком. Все было по-старому: та же обстановка, те же лица судей и зрителей. Только над головой председателя висело распятие — чего не было в те времена, когда он был осужден. Когда его судили, Бог отсутствовал.

Позади стоял стул; он опустился на него, страшась, чтобы его не увидели. Он воспользовался картонами, стоявшими на столе судей, чтобы скрыть лицо свое от публики. Теперь он мог все видеть незамеченный. Он вполне вернулся к сознанию действительности; мало-помалу он оправился. Он вошел в ту фазу спокойствия, когда человек способен слушать.

В числе присяжных заседателей был господин Баматабуа. Мадлен искал глазами Жавера, но не нашел его. Скамья свидетелей была заслонена от него столом протоколиста. Да и к тому же зал был слабо освещен.

В ту минуту, когда он вошел, защитник подсудимого закончил свою речь. Всеобщее внимание было возбуждено до крайности; дело продолжалось уже три часа. Целых три часа эта толпа наблюдала, как погибал под бременем страшного стечения обстоятельств этот человек, этот неизвестный, это жалкое существо, или совсем тупоумное, или дьявольски искусное. Человек этот, как известно, был бродяга, пойманный где-то в поле с веткой спелых яблок, сломанной у яблони соседнего огорода Пьеррона. Кто был этот человек? Произведено было следствие, выслушаны свидетельские показания, прения пролили свет на все дело. В обвинении говорилось: «Мы имеем дело не только с вором яблок или простым мародером, — в руках ваших — разбойник, бывший каторжник, мошенник самого опасного свойства, злодей по имени Жан Вальжан, которого правосудие давно разыскивает и который восемь лет тому назад, вырвавшись с тулонских галер, совершил ограбление вооруженной Рукой на большой дороге над личностью малолетнего савояра Жервэ — преступление, предусмотренное в статье 383 уголовного кодекса, за которое мы намерены преследовать его, когда тождественность личности будет установлена законным путем. Он совершил новую кражу. Это рецидив. Приговорите его за это новое деяние, позднее он будет судим за прежнее преступление». Ввиду этого обвинения, ввиду единогласных свидетельских показаний, обвиняемый казался удивленным. Он или делал отрицательные жесты, или рассматривал потолок. Он говорил с трудом, отвечал смущенно, но с головы до ног вся фигура его выражала отрицание. Он был как идиот перед всеми этими умниками, выстроившимися рядами для боя, и как чужой среди этого общества, поглощавшего его. Между тем ему предстояло страшное будущее, правдоподобность чего возрастала с каждой минутой; но даже толпа с большим волнением, нежели он сам, ожидала этого ужасного приговора, все ближе и ближе нависавшего над его головой; можно было даже предвидеть кроме каторги смертную казнь, если тождественность личности будет установлена и если дело савояра затем окончится обвинительным приговором. Что это за человек? Какого свойства его апатия? Что это такое — хитрость или тупоумие? Понимал ли он все или не понимал ровно ничего? Вот вопросы, волновавшие толпу и, по-видимому делившие присяжных на два лагеря. В этом процессе было что-то странное и вместе с тем загадочное; драма была не только ужасная, но и темная.

Защитник произнес довольно хорошую речь на том провинциальном языке, который долго составлял необходимую принадлежность судейского красноречия и которым в былое время злоупотребляли одинаково все адвокаты — и парижские, и провинциальные; теперь на нем говорят разве только официальные ораторы судебного ведомства; он подходит им своей напыщенной трескучей важностью: это язык, на котором муж называется супругом, жена — супругой, Париж — центром искусств и цивилизации, король — монархом, прокурор — красноречивым представителем обвинительной власти, век Людовика XIV — великим веком, театр — храмом Мельпомены, концерт — музыкальным торжеством, начальник войск в департаменте — славным воином, семинаристы — левитами, газетные ошибки — ядом, распространяемым на столбцах сих органов. Адвокат начал с того, что объяснился насчет кражи яблок, — что довольно трудно было сделать выспренним слогом; но сам Боссюэ вынужден был среди надгробной речи намекнуть на курицу и выпутался из этого затруднения с помпой. Адвокат утверждал, что кража яблок не была материально доказана. Никто не видел, как его клиент, которого он, в качестве защитника, упорно называл Шанматье, карабкался на забор или ломал ветку (адвокат охотнее сказал бы ветвь); подсудимый уверен, что он нашел ее на земле и поднял. Где же доказательство противного? Без сомнения, эта ветка была сломана и украдена, а потом брошена за забор испугавшимся мародером; без сомнения, тут был вор. Но что же доказывало, что этот вор был именно Шанматье? Один только пункт: а именно его звание бывшего каторжника. Адвокат не отрицал, что, к несчастью, этот факт почти констатирован; подсудимый проживал в Фавероле; он был там дровосеком; имя Шанматье могло первоначально быть Жан Матье, все это правда; наконец, четыре свидетеля безусловно, не колеблясь, признавали Шанматье каторжником Жаном Вальжаном. Всем этим доказательствам, всем этим уликам адвокат мог противопоставить только отрицания своего клиента; но, предполагая, что это каторжник Жан Вальжан — разве это доказывало, что он воровал яблоки? То была догадка, предположение — не более, а вовсе не доказательство. Правда, сам защитник сознавался, «по чувству справедливости», что подсудимый избрал плохую систему защиты.

Он упорно отрицал все — и воровство, и предположение, что он бывший каторжник. Сознание относительно этого последнего пункта было бы, конечно, гораздо благоприятнее и, без сомнения, склонило бы судей к снисходительности; защитник ему советовал сознаться, но обвиняемый отказался наотрез, надеясь, вероятно, спасти все, не сознавшись ни в чем. Конечно, это ошибка, но разве не следует принять во внимание ограниченность его ума? Очевидно, человек этот тупоумен. Долгие страдания на каторге, продолжительная нищета превратили его в идиота; он плохо защищался, но разве это причина, чтобы осудить его? Что касается истории с малышом Жервэ, то адвокат не брался обсуждать ее, так как она не входила в дело. Речь свою защитник заканчивал, умоляя присяжных и суд, если только тождественность Жана Вальжана казалась им несомненной — применить к нему полицейские меры, которым подвергается осужденный вор, а не ту страшную кару, которая поражает каторжника-рецидивиста.

Прокурор отвечал защитнику. Он говорил горячо и цветисто, как обыкновенно говорят все прокуроры.

Он поблагодарил защитника за его «добросовестность» и притом искусно воспользовался этой добросовестностью. Он обратил против подсудимого уступки, сделанные его защитником. Адвокат, по-видимому, соглашался, что обвиняемый — Жан Вальжан. Прокурор принял это к сведению. Итак, человек этот не кто иной, как Жан Вальжан. Это было дознано обвинением и казалось неоспоримым. Здесь, благодаря искусной риторической фигуре, коснувшись источников и причин преступления, прокурор стал громить безнравственность романтической школы, тогда еще только нарождавшейся под названием сатанинской школы; он приписал с известной степенью вероятности влиянию этой развращенной литературы преступление Шанматье, или, вернее, Жана Вальжана. Исчерпав эти соображения, он перешел к самому Жану Вальжану. Что такое Жан Вальжан? Характеристика его: чудовище, исчадие ада и т. д. Образцом для такого рода описаний служит рассказ Терамена, бесполезный для драмы, но оказывающий чуть не ежедневно большие услуги судебному красноречию. Публика и присяжные «содрогнулись». Окончив описание, прокурор с ораторским порывом, который на следующее утро должен был возбудить в высшей степени восторг полицейской газеты, воскликнул:

— И этот-то человек и прочие, и прочие, скиталец, бродяга, нищий, оез средств к существованию, привычный, по своей прошлой жизни, к преступным деяниям и мало исправленный своим пребыванием на каторге — как доказывает преступление, совершенное над малышом Жервэ, и прочие, и прочие, — такой-то человек, застигнутый на самом месте кражи с поличным, — отрицает преступление, кражу, перелезание через забор, отрицает все, даже самое имя свое, свою собственную личность! Помимо множества улик, к которым мы не будем возвращаться, четыре свидетеля признали его — Жавер, честный инспектор полиции, и трое его бывших товарищей: Бреве, Кошпаль, Шенильдье. То же он противопоставляет этим подавляющим уликам? Отрицание. Какая черствость, какое ожесточение сердца! Вы удовлетворите правосудие, господа присяжные, и так далее.

В то время, когда говорил прокурор, подсудимый слушал с разинутым ртом, с удивлением, в котором проглядывало некоторое даже восхищение. Он, очевидно, был восхищен, как может человек так красиво говорить. Время от времени, в самых энергичных местах обвинительной речи, в те моменты, когда красноречие без удержу изливалось потоком уничтожающих эпитетов и окутывало подсудимого грозной тучей, он тихо качал головой направо и налево, — нечто вроде печального, безмолвного протеста, — этим он ограничивался с самого начала прений. Два-три раза зрители, помещавшиеся поближе от него, слышали, как он бормотал: «Вот что значит не спросить господина Балу!» Прокурор дал заметить присяжным это идиотское поведение, очевидно рассчитанное и доказывавшее не тупоумие, а хитрость, коварство, привычку обманывать правосудие; такой образ действия свидетельствовал о глубокой испорченности этого человека. В заключение прокурор потребовал строгого приговора.

Как известно, приговор этот грозил каторжными работами пожизненно.

Поднялся защитник, начал с того, что поблагодарил господина прокурора за его превосходную речь, затем стал возражать, как мог; но он заметно ослабевал, почва ускользала из-под его ног.

X. Система отрицаний

Настал момент закрытия прений. Председатель велел подсудимому встать с места и обратился к нему с обычным вопросом:

— Имеете ли вы что-нибудь прибавить в свою защиту?

Он стоял, вертел в руках свою безобразную шапку и словно не слышал. Председатель повторил вопрос. На этот раз подсудимый услышал. Он как будто понял. Он сделал движение человека, пробуждающегося от сна, поставил свой чудовищный кулачище на перекладину перед скамьей и вдруг, устремив глаза на прокурора, принялся говорить. Это был какой-то поток бессвязных, беспорядочных, торопливых слов, которые как будто разом стремились вырваться из его губ.

— Вот что я имею сказать. Я был подмастерьем в Париже, доложу вам, у каретника Балу. Трудное это ремесло; работать приходится всегда на открытом воздухе во дворах, а у добрых хозяев под навесами в сараях, иногда в закрытых помещениях, потому, видите ли, что требуется простор. Зимой так бывает холодно, что приходится колотить рука об руку, чтоб согреться; но и этого хозяева не позволяют — время, дескать, теряешь. Ковать железо, когда земля заледенела, — это не шутка. Человека как раз изведет. Еще молод, а уже стареешь. Сорок лет человеку — и совсем капут. Мне было пятьдесят три, и приходилось тошнехонько — право! Рабочие — народ все такой озорной! Как увидят, что человек уже не молод, они обзывают его то и дело старым псом да старым хрычом! Я зарабатывал всего по тридцать су в день, — платили мне как можно меньше, хозяева пользовались моими годами. Опять же, была у меня дочка в прачках, на речке. И она кое-что зарабатывала со своей стороны; на нас двоих хватало. Ей тоже не легко было. Весь день-деньской в воде чуть не по пояс, и в дождик, и в снег, и в ветер, который режет лицо, как ножом; морозит ли — все равно надо стирать; есть люди, у которых белья немного, и те не могут ждать; чуть зазеваешься, теряешь заказчиков. Доски плохо сколочены, и вода просачивается повсюду. Юбки все мокрые, холод так и пробирает. Стирала она тоже в прачечной, где вода течет из кранов. Моет перед собой под кранами, а позади полощет в чанах. Это место закрытое, и не так холодно бывает. Только там стоит пар от кипятка, пар этот бедовый и губит глаза. Она возвращалась в семь часов вечера и ложилась сейчас же спать, так бывало умается. Муж бил ее; она теперь уж умерла. Мы не были счастливы. Славная она была девка, работящая, не любила рыскать по пирушкам. Помню я раз, как в последний день Масленой она легла спать в восемь часов. Вот и все. Я правду говорю. Спросите, коли угодно. Ах, да что я! Как я глуп! Париж ведь чистый омут. Кто знает дядю Шанматье? Впрочем, говорю вам, спросите у господина Балу. После этого я и не знаю, чего от меня хотят!

Человек умолк и продолжал стоять. Он произнес все это голосом громким, резким, хриплым и диким, с какой-то раздраженной, дикой наивностью. Одно мгновение он запнулся и кому-то поклонился в толпе. Все эти уверения, которые он наобум кидал перед собою, вылетали из его губ отрывисто, как икота, и он дополнял их жестами, похожими на жесты дровосека, рубящего дрова. Когда он кончил, публика разразилась смехом. Он взглянул на публику; увидев, что смеются, и ничего не понимая, он сам рассмеялся.

Это было жалкое зрелище. Председатель, человек энергичный и добродушный, возвысил голос. Он напомнил господам присяжным, что мастер Балу, у которого будто бы служил обвиняемый, был вызван, но тщетно. Он обанкротился, и его нигде не могли отыскать. Потом, обратившись к обвиняемому, пригласил его выслушать то, что он ему скажет:

— Вы находитесь в положении, когда необходимо одуматься. Самые тяжкие обвинения тяготеют над вами и могут повлечь за собой серьезные последствия. Подсудимый, в ваших же интересах убеждаю вас, объяснитесь определенно по этим двум пунктам: во-первых, перелезали ли вы через забор огорода Пьеррона, сломали ли ветку и похитили ли яблоки? Во-вторых, вы ли бывший выпущенный на волю каторжник Жан Вальжан?

Подсудимый покачал головой, как умный человек, который все хорошо понял и знает, что отвечать. Он раскрыл рот, повернулся к председателю и произнес:

— Во-первых, прежде всего…

Потом поглядел на свою шапку, на потолок и замолчал.

— Подсудимый, — продолжал прокурор строгим тоном, — берегитесь. Вы не отвечаете ни на один вопрос, который вам задают. Ваше смущение выдает вас. Ясно, что ваше имя не Шанматье и что вы каторжник Жан Вальжан, скрывавшийся под именем своей матери — Матье, наконец, что вы были в Оверне, что вы родились в Фавероле и занимались рубкой леса. Очевидно, что вы воровали спелые яблоки в огороде Пьеррона, перебравшись через забор. Господа присяжные оценят ваши поступки.

Подсудимый между тем опять сел на свое место. Но когда прокурор кончил, он вдруг быстро вскочил и воскликнул:

— Экий вы злой какой! Вот что я хотел сказать, да не сразу сообразил. Я ничего не украл, я человек, которому жрать нечего. Я шел из Алдьи, после разлива, от которого вся местность пожелтела; лужи были переполнены везде, и из песка торчали маленькие клочки травы на окраине дороги; вот я вижу на земле ветку, на которой были яблоки: я поднял ветку, не зная, что наживу себе беду. Вот уже три месяца, как я в тюрьме сижу и меня таскают туда-сюда. Все против меня говорят, мне кричат: «Отвечай!» Жандарм, добрый малый, толкает меня под бок и говорит потихоньку: «Отвечай же». Я не умею объяснять, я ничему не обучен, я человек бедный. Этого-то никто не видит, и напрасно. Я не крал, я поднял с земли эти яблоки. Вот вы все твердите: Жан Вальжан, Жан Матье! Я этих людей не знаю. Должно быть, это крестьяне. Я работал у господина Балу на бульваре Опиталь. Меня зовут Шанматье. Вы вот догадливы и говорите мне, где я родился. А я сам этого не знаю. Не у всякого есть дом, где он появляется на свет, как все прочие люди. Это была бы уже чересчур большая роскошь. Я думаю, что мой отец с матерью скитались по большим дорогам. Впрочем, не знаю точно. Когда я был ребенком, меня звали пострелом, теперь зовут старым хрычом. Вот мои прозвища. Понимайте, как хотите. Я был в Оверне, был в Фавероле. Так что же! Нельзя разве быть в Оверне или в Фавероле, не побывав на галерах. Говорю вам, я не крал, я дядя Шанматье. Проживал у господина Балу, и меня прописывали. Вы мне надоели с вашими глупостями, наконец! Отчего это все меня преследуют, как бешеные какие?

Прокурор все время не садился; он обратился к председателю:

— Господин председатель, ввиду смутных, но искусных отрицаний обвиняемого, который желает выставить себя идиотом, что ему, однако, не удастся, так мы его и предупреждаем, — мы просим вас и суд еще раз призвать сюда осужденных Бреве, Шенильдье, Кошпаля и инспектора полиции Жавера и подвергнуть их вторичному допросу касательно тождественности обвиняемого с каторжником Жаном Вальжаном.

— Я позволю себе заметить господину прокурору, — сказал председатель, — что инспектор полиции Жавер, призванный обязанностями службы в соседний округ, покинул заседание и даже выехал из города после дачи показаний. Мы дали ему на это разрешение с вашего согласия, господин прокурор, и с согласия защитника обвиняемого.

— Это правда, господин председатель, — продолжал прокурор. — За отсутствием господина Жавера, я считаю долгом напомнить господам присяжным, что было сказано им несколько часов тому назад. Жавер — человек уважаемый, который своей строгой, непоколебимой честностью украшает должность невысокую, но важную. Вот приблизительно что он показал: «Я не нуждаюсь в тех нравственных и материальных доказательствах, которые опровергают отрицания обвиняемого. Я узнаю его. Человека этого не зовут Шанматье: это бывший каторжник, очень злой и очень опасный, по имени Жан Вальжан. Его неохотно освободили по окончании срока. Он отбыл 19 лет каторжных работ за воровство. Пять или шесть раз он пробовал бежать. Кроме кражи у Жервэ и у Пьеррона, я подозреваю его еще в краже у его преосвященства покойного диньского епископа. Я часто видел его, когда был надзирателем на тулонских галерах. Повторяю, я узнал его».

Это заявление, такое точное и определенное, по-видимому, произвело живое впечатление на присяжных и на публику. Прокурор в заключительной речи настаивал, чтобы, за отсутствием Жавера, трое свидетелей, Бреве, Шенильдье и Кошпаль, были допрошены снова.

Председатель передал распоряжение приставу, и минуту спустя дверь комнаты для свидетелей растворилась. Пристав в сопровождении жандарма, готового оказать ему содействие силой, ввел осужденного Бреве. Публика была в волнении, все сердца усиленно трепетали.

Бывший каторжник Бреве был одет в куртку серую с черным, обычную одежду центральных тюрем. Бреве был человек лет шестидесяти, лицо у него было деловое и вместе с тем плутовское. Иногда одно другому не мешает. В тюрьму он попал за новые проступки, он сделался чем-то вроде сторожа. Начальство говорило о нем: «Он старается быть полезным». Тюремные священники свидетельствовали о его набожных правилах. Не надо забывать, что это происходило при Реставрации.

— Бреве, — обратился к нему председатель, — вы подверглись позорному осуждению и не можете быть приведены к присяге.

Бреве потупил глаза.

— Однако, — продолжал председатель, — даже и в человеке, униженном законом, может остаться, если угодно божественному милосердию, чувство чести и справедливости. К этому-то чувству я обращаюсь в этот решительный час. Если оно еще сохранилось в вас, и я на это надеюсь, поразмыслите и, прежде чем отвечать мне, взгляните, с одной стороны, на этого человека, которого может погубить одно ваше слово, с другой стороны, на правосудие, которое слово ваше может просветить. Минута торжественная: всегда есть время поправиться, если вы думаете, что вы ошиблись. Подсудимый, встаньте! Бреве, хорошенько рассмотрите подсудимого, соберите свои воспоминания и скажите нам по чести и совести — продолжаете ли вы утверждать, что этот человек ваш старый товарищ по каторге, Жан Вальжан?

Бреве оглядел подсудимого и обратился к суду:

— Да, господин председатель, я первый узнал этого человека и стою на том. Это Жан Вальжан, поступивший в Тулон в 1796 году и освобожденный в 1815 году. Я вышел год спустя. У него теперь придурковатый вид, да ведь это от старости, а на каторге он был продувной. Я узнаю его.

— Ступайте на место, — сказал председатель. — Подсудимый, стойте.

Ввели Шенильдье, пожизненного каторжника, как указывали его красная куртка и зеленая шапка. Он нес наказание на тулонских галерах, откуда его привезли специально для этого дела. Это был маленький человек лет пятидесяти, живой, сморщенный, желтый, хилый, наглый, лихорадочный; во всех членах его, во всей особе проглядывала болезненная слабость, а во взгляде — страшная сила. Его товарищи по каторге прозвали его Шенильдье (отрицаю Бога).

Председатель обратился к нему приблизительно с теми же словами, как и к Бреве. В ту минуту, когда он напомнил ему, что его позор лишает его права быть приведенным к присяге, Шенильдье поднял голову и нагло окинул взглядом толпу. Председатель убеждал его сосредоточиться и спросил его, как и Бреве, продолжает ли он признавать подсудимого.

Шенильдье разразился хохотом.

— Вот еще! Узнаю ли я его! Да мы пять лет были прикованы к одной цепи. Дуешься ты, что ли, на меня, старина?

— Садитесь, — сказал председатель.

Ввели Кошпаля; и он был осужден пожизненно, тоже привезен с галер и одет в красное, как Шенильдье; это был лурдский поселянин, полумедведь из Пиринеев. Он пас стада в горах и из пастуха сделался разбойником. Кошпаль был так же дик и казался еще более тупоумным, чем подсудимый. Это был один из тех несчастных, которых природа создает дикими зверями, а общество превращает в галерников.

Председатель пытался расшевелить в нем чувство несколькими патетическими торжественными словами и спросил его, как и остальных двух, продолжает ли он без колебания и смущения утверждать, что знает человека, стоящего перед ним.

— Это Жан Вальжан, — отвечал Кошпаль, — и прозывали его Жаном Силачом.

Каждое из показаний этих трех людей, показаний, очевидно искренних и беспристрастных, поднимало в публике зловещий для обвиняемого ропот, усиливавшийся по мере того, как новое заявление прибавлялось к предыдущему. Подсудимый, однако, слушал их с удивленным лицом, что, согласно обвинению, было его главным средством защиты. При первом показании жандармы и соседи слышали, как он бормотал сквозь зубы: «Вот те раз!» После второго он сказал погромче, с почти довольным видом: «Ладно!», а после третьего он воскликнул: «Чудно!»

— Подсудимый, — обратился к нему председатель, — что вы имеете сказать?

Он отвечал:

— Я уже сказал: «Чудно!»

Волнение поднялось в публике и охватило присяжных. Очевидно было, что человек этот погиб.

— Пристава, — сказал председатель, — водворите молчание. Я закрываю прения.

В эту минуту вдруг около председателя произошло движение. Послышался голос, восклицавший:

— Бреве, Шенильдье, Кошпаль! Взгляните сюда!

Всякий, слышавший этот голос, похолодел от ужаса, до такой степени он был раздирательный и страшный. Все взоры обратились на ту точку, откуда он исходил.

Человек, сидевший на привилегированных местах, позади председателя, поднялся, прошел через низкую дверцу, отделявшую его от публики, и очутился посреди зала. Председатель, прокурор, господин Баматабуа, человек двадцать узнали его сразу и воскликнули в один голос:

— Господин Мадлен!

XI. Шанматье удивляется все более и более

Действительно, это был он. Лампа протоколиста прямо освещала его лицо. Он держал шляпу в руках, в одежде его не замечалось ни малейшего беспорядка, сюртук был тщательно застегнут. Он был очень бледен и слегка дрожал. Волосы его, бывшие с проседью еще в момент приезда его в Аррас, теперь окончательно побелели. Побелели за тот час, который он провел в этом зале.

Все взоры устремились на него. Впечатление было неописуемое. В публике наступил момент колебания. Голос был так полон муки, а сам человек казался так спокоен, что сперва не поняли, кто кричал. Не могли представить себе, чтобы этот спокойный человек испустил такой страшный крик.

Но нерешительность продолжалась всего несколько секунд. Прежде даже, чем председатель и прокурор успели произнести слово, прежде чем жандармы и пристава могли сделать движение, человек, которого все еще в эту минуту называли господином Мадленом, подошел к свидетелям Кошпалю, Шенильдье и Бреве.

— Вы не узнаете меня? — спросил он.

Те растерялись и все трое движением головы заявили, что не знают его. Кошпаль в смущении сделал под козырек по-военному. Господин Мадлен повернулся к присяжным, к суду и произнес кротким голосом:

— Господа присяжные, освободите подсудимого! Господин председатель, прикажите арестовать меня. Человек, которого вы ищете, я, а не он. Я — Жан Вальжан!

Все присутствующие задержали дыхание. После первого потрясения наступила гробовая тишина. В зале чувствовался тот религиозный страх, который охватывает толпу, когда совершается что-нибудь великое.

Между тем на лице председателя изображалось сочувствие и грусть; он обменялся быстрым знаком с прокурором и пошептался с членом суда. Затем он обратился к публике с выражением, понятным для всех.

— Нет ли здесь доктора?

— Господа присяжные, — начал прокурор, — странный, неожиданный случай, прервавший заседание, внушает нам, точно так же как и всем вам, чувство, не требующее выражения. Все вы знаете, по крайней мере понаслышке, уважаемого господина Мадлена, мэра города Монрейля. Если есть доктор среди публики, мы присоединимся к господину президенту и попросим его оказать помощь господину Мадлену и препроводить его в жилище.

Господин Мадлен не дал прокурору докончить. Он прервал его мягким авторитетным тоном. Вот слова, которые он произнес; вот они буквально, в том виде, как они были записаны немедленно после заседания одним из свидетелей этой сцены: до сих пор звучат они в ушах тех, кто их слышал сорок лет тому назад.

— Благодарю вас, господин прокурор, но я не сумасшедший. Вот увидите сами. Вы чуть не совершили великой ошибки; отпустите этого человека, я исполняю свой долг — я этот несчастный осужденный и не кто иной. Я один ясно понимаю это дело и говорю вам правду. Всевышний видит мой поступок, и этого мне достаточно. Можете взять меня — я в ваших руках. Однако я старался изо всех сил. Я скрывался под чужим именем, я нажил богатство; я стал мэром, я хотел вернуться к честным людям. Должно быть, это невозможно. Наконец, есть много вещей, которых я не могу объяснить; я не стану рассказывать своей жизни, когда-нибудь узнают все. Я обокрал епископа — это правда; я обокрал малыша Жервэ — это опять-таки правда. Справедливо говорили, что Жан Вальжан человек очень опасный. Не один он, впрочем, виноват в этом. Слушайте, господа судьи! Человек такой униженный, как я, не имеет права делать упреков Провидению, не смеет давать советов обществу; но видите ли, позор, из которого я пробовал выпутаться, — вещь пагубная. Галеры создают галерника. Припомните это. До каторги я был бедный поселянин, очень мало развитый, нечто вроде идиота; каторга изменила меня. Я был тупоумен, а сделался зол; сначала я был бревном, потом превратился в горящую головню. Позднее снисходительность и милосердие спасли меня, подобно тому, как строгость погубила. Но извините: вы не можете понять, что я говорю. Вы найдете у меня дома среди пепла в камине монету в сорок су, которую я украл у маленького савояра. Больше я ничего не могу сказать. Берите меня. Боже мой! Господин прокурор качает головой и говорит: «Господин Мадлен помешался!» Вы мне не верите! Какая жалость. По крайней мере, не осуждайте этого человека! Как! Неужели и эти люди меня не узнают? Я желал бы, чтобы здесь был Жавер. Тот, наверное, узнал бы меня!

Никакими словами нельзя передать ту мрачную и кроткую меланхолию, которой проникнуты были эти слова. Он обернулся к каторжникам.

— Ну-с, а я вас знаю! Бреве, помните?

Он остановился на минуту и продолжал:

— Помнишь ты вязаные подтяжки шашками, которые ты носил на каторге?

Бреве вздрогнул от удивления и оглядел его с ног до головы с испуганным видом.

— А ты, Шенильдье, сам себя так прозвавший; у тебя все правое плечо глубоко прожжено, потому что ты однажды приложил его к жаровне, полной горячих угольев, чтобы выжечь три буквы Т. Е. Р., которые, однако, до сих пор заметны. Отвечай, правда это?

— Правда, — отвечал Шенильдье.

Он обратился к Кошпалю:

— Кошпаль, у тебя на левой руке цифры, начертанные жженым порохом. Это дата высадки императора в Канне: 1 марта 1815 года. Подними-ка рукав.

Кошпаль засучил рукав, множество голов наклонилось над его голой рукой. Жандарм поднес лампу — число действительно было на том месте.

Несчастный человек повернулся к публике и к судьям с улыбкой, которая до сих пор волнует их до глубины души. То была улыбка торжества и вместе с тем улыбка отчаяния.

— Вот вы видите сами, — сказал он, — что я Жан Вальжан.

В этой зале не было больше ни судей, ни обвинителей, ни жандармов; были только устремленные на него взоры и растроганные сердца. Никто не понимал своей роли. Прокурор забыл, что он тут, чтобы обвинять, председатель — что он призван председательствовать, защитник — что он должен защищать.

Удивительная вещь — не было задано ни одного вопроса, никакая власть не вмешалась. Особенность величественных зрелищ в том, что они захватывают всю душу и из всех свидетелей делают восхищенных зрителей. Быть может, ни один человек не отдавал себе отчета в том, что он ощущал; никто, без сомнения, не сознавал, что перед ним воссиял великий свет; но все в глубине души чувствовали себя ослепленными.

Несомненно было, что перед ними стоял Жан Вальжан. Он был словно окружен сиянием. Появление этого человека пролило свет на это дело, такое темное еще за минуту перед тем. Без всяких объяснений вся эта толпа, как будто пронзенная электрической искрой, поняла сразу эту простую, высокую историю человека, предававшего себя ради другого человека. Подробности, колебания поглощались этим необъятным светлым фактом.

Впечатление это миновало скоро, но в ту минуту оно было неотразимо.

— Я не хочу больше мешать заседанию, — продолжал Жан Вальжан. — Я ухожу, если меня не удерживают. Мне надо устроить еще некоторые дела. Прокурор знает, кто я, знает, куда я уезжаю, он прикажет арестовать меня, когда ему будет угодно.

Он направился к выходной двери. Ни один голос не раздался ему вслед, ни одна рука не протянулась, чтобы остановить его. Все расступились. В ту минуту в нем было что-то божественное, заставляющее толпу отступать перед одним человеком. Он прошел сквозь толпу тихими шагами. Неизвестно, кто отворил ему дверь, но несомненно то, что дверь очутилась перед ним растворенной настежь. У двери он обернулся и сказал:

— Господин прокурор, я остаюсь в вашем распоряжении.

Потом обратился к публике:

— Все вы, собравшиеся здесь, находите меня достойным сострадания, — не правда ли? Господи, когда я вспомню, что я чуть не сделал — я считаю себя недостойным зависти. Однако я предпочел бы, чтобы всего этого не случалось вовсе.

Он вышел, дверь затворилась за ним так же таинственно, как и отворилась; ибо люди, совершающие высокие подвиги, всегда могут быть уверены, что найдутся люди, готовые им служить.

Менее часа спустя приговор присяжных снял все обвинения с Шанматье, и он, отпущенный на свободу, удалился в недоумении, размышляя, что все люди сумасшедшие, и ровно ничего не понимая в этом происшествии.

Книга восьмаяОТРАЖЕНИЕ УДАРА

I. В каком зеркале господин Мадлен смотрит на свои волосы

Начинало светать. Фантина провела ночь в жару и бессоннице, ночь, полную, однако, радостных видений; к утру она заснула. Сестра Симплиция, просидевшая над ней всю ночь, воспользовалась этим сном, чтобы пойти приготовить ей новую порцию хины. Почтенная сестра отправилась в лабораторию больницы и занялась своими лекарствами и пузырьками, низко нагнувшись над ними, потому что утренняя мгла не успела еще рассеяться. Вдруг она повернула голову и слегка вскрикнула. Перед ней стоял господин Мадлен. Он вошел незаметно.

— Это вы, господин мэр! — воскликнула она.

— Как здоровье этой бедной женщины? — промолвил он тихим голосом.

— Недурно в настоящую минуту. Но мы страшно тревожились — уверяю вас!

Она объяснила ему, что произошло: что Фантине было очень худо накануне и что теперь ей лучше, потому что она вообразила, что господин мэр уехал за ее дочкой в Монфермейль. Сестра не смела расспрашивать господина мэра, но по его лицу она отлично заметила, что не оттуда он приехал.

— Это хорошо, — отвечал он. — Вы были правы, не разуверяя ее.

— Да, — продолжала сестра, — но теперь, господин мэр, когда она увидит вас без ребенка — что мы ей скажем?

Он оставался несколько минут в задумчивости.

— Бог вдохновит нас, — сказал он.

— Нельзя же будет, однако, лгать, — прошептала сестра тихим голосом.

Яркий свет ворвался в комнату. Он падал прямо на лицо господина Мадлена. Сестра случайно подняла глаза.

— Господи, — воскликнула она, — что случилось с вами? Ваши волосы совсем побелели.

— Неужели? — сказал он.

У сестры Симплиции не было настоящего зеркала; она порылась в кармане и вынула маленькое зеркальце, которое употреблял доктор, чтобы удостовериться в смерти больного. Мадлен взял это зеркальце, взглянул на свои волосы и промолвил: «В самом деле!», но таким равнодушным тоном, как будто думал о чем-нибудь постороннем.

Сестра почувствовала холод на сердце от чего-то неизвестного, но что она смутно угадывала.

— Могу я видеть ее? — спросил он.

— Разве господин мэр не намерен возвратить ей ребенка? — заметила сестра, едва осмеливаясь обратиться к нему с вопросом.

— Без сомнения, но придется подождать дня два-три.

— Если бы она не виделась вовсе с господином мэром до того времени, — робко промолвила сестра, — она не знала бы, что господин мэр вернулся раньше, и вообразила бы, что господин мэр приехал с ребенком. Тогда не пришлось бы лгать.

Господин Мадлен задумался, потом сказал со своей обычной спокойной серьезностью:

— Нет, сестра, мне надо повидаться с ней. Я, быть может, спешу.

Монахиня как будто не заметила этого выражения — «быть может», придававшего странный, темный смысл словам господина мэра. Она отвечала, потупив глаза, почтительным голосом.

— Она теперь отдыхает, но господин мэр может войти.

Он сделал несколько замечаний насчет плохо затворявшейся двери, стук которой мог обеспокоить больную, потом вошел в комнату Фантины, приблизился к ее постели и раздвинул полог. Она спала. Дыхание вырывалось из ее груди со свойственным этим болезням трагическим свистом, от которого сжимается сердце матери, просиживающей ночь у изголовья своего ребенка, осужденного на близкую смерть. Но это тяжелое дыхание почти не нарушало несказанного спокойствия, разлитого по ее лицу и преобразившего ее во сне. Ее бледность превратилась в белизну; на щеках играл румянец. Длинные белокурые ресницы, единственное украшение, оставшееся от ее молодости и невинности, слегка трепетали, оставаясь опущенными. Все существо ее дрожало, словно невидимые крылья сейчас унесут ее в пространство. Любуясь на нее, никто бы не вообразил, что эта больная в состоянии почти отчаянном. Она была похожа не на умирающую, а на существо, которое собирается улететь.

Когда рука приближается к ветке, чтобы сорвать цветок, ветка слегка трепещет и как будто в одно и то же время уклоняется и отдается. Человеческое тело тоже вздрагивает, подобно ей, перед наступлением момента, когда таинственная рука смерти приближается, чтобы унести душу.

Господин Мадлен оставался некоторое время неподвижным около этой постели, поглядывая то на больную, то на распятие, как он это делал два месяца тому назад, когда пришел в первый раз навестить больную в этом приюте. И теперь снова они были тут вместе в том же положении — она спящая, он погруженный в молитву; но только теперь, по прошествии этих двух месяцев, у нее волосы были седые, а у него совсем белые.

Сестра не вошла с ним. Он один стоял у этой постели, положив палец на уста, как будто убеждая кого-то хранить молчание.

Она открыла глаза, увидела его и кротко промолвила с улыбкой:

— Как же Козетта?..

II. Фантина счастлива

У нее не вырвалось ни жеста удивления, ни движения радости: вся она была радость. Этот простой вопрос: «Как же Козетта?» был задан с такой глубокой верой, с таким убеждением, с таким полным отсутствием всякого беспокойства и сомнения, что он не нашелся ответить ни слова. Она продолжала:

— Я знала, что вы здесь. Я спала, но чувствовала, что вы пришли. Давно уже я вижу вас, я наблюдала за вами всю ночь. Вы были среди сияния славы и окружены небесными ликами.

Он поднял глаза на распятие.

— Но скажите же мне, где Козетта? Почему ее не положили ко мне на постель перед моим пробуждением?

Он машинально пробормотал что-то такое, чего никак не мог припомнить впоследствии. К счастью, пришел доктор, которого предупредили, и подоспел на помощь господину Мадлену.

— Голубушка, — сказал он, — успокойтесь, ваш ребенок здесь.

Глаза Фантины просияли и озарили светом все лицо ее. Она сложила руки с выражением мольбы, в то же время и страстной и кроткой.

— О, — воскликнула она, — принесите мне ее.

Трогательная иллюзия матери! Козетта продолжала быть для нее ребеночком, которого носят на руках.

— Нет еще, не теперь, — возразил доктор. — У вас еще лихорадка. Вид вашего ребенка взволнует вас и плохо подействует на здоровье. Надо сначала выздороветь.

Она перебила его с горячностью:

— Но я уже выздоровела! Говорят вам, что я выздоровела! Вот осел этот доктор! Я хочу видеть своего ребенка, слышите!

— Вот видите, как вы волнуетесь. Пока вы будете такая, я не позволю привести к вам ребенка. Недостаточно ее видеть, надо жить для нее. Когда вы будете рассудительны, я сам приведу ее к вам.

Бедная мать поникла головой.

— Господин доктор, прошу у вас прощения, право же, искренне рощу прощения. В прежнее время я не стала бы так говорить, но со мной было так много несчастий, что я иногда сама не знаю, что говорю. Я понимаю: вы боитесь, чтобы я не волновалась, — я буду ждать сколько вам угодно, но клянусь вам, мне не повредило бы повидаться с моей дочкой. Я вижу ее, я не свожу с нее глаз со вчерашнего вечера. Знаете, если бы мне ее принесли хоть сейчас, я стала бы с ней потихонечку разговаривать. Вот и все. Разве не понятно, что мне хочется видеть своего собственного ребенка, за которым специально ездили в Монфермейль? Я вовсе не раздражаюсь. Я знаю только, что буду счастлива. Всю ночь я видела светлые предметы и лица, которые мне улыбались. Когда господин доктор пожелает, он принесет мне мою Козетту. У меня больше нет лихорадки — ведь я выздоровела; я отлично чувствую, что у меня ничего не болит; но я сделаю так, будто больна, и не буду двигаться, чтобы доставить удовольствие здешним дамам. Когда увидят, что я совсем спокойна, тогда и скажут: «Надо дать ей ребенка».

Господин Мадлен присел на стул около ее постели. Она повернулась к нему; очевидно, она делала усилие, чтобы казаться спокойной и «паинькой», как она выражалась в своем болезненном детском бессилии; она хотела, чтобы окружающие, увидев ее такой спокойной, не делали затруднений и привели ей Козетту. Однако, несмотря на то, что она старалась сдержаться, она засыпала господина Мадлена тысячей разнообразных вопросов.

— Хорошо ли путешествовали, господин мэр? О, как вы добры, что ездили за ней. Расскажите мне только, какова она? Хорошо ли вынесла дорогу? Увы, она меня и не узнает! Она уже позабыла обо мне, моя бедная крошка! У детей совсем нет памяти. Они точно птички. Сегодня видят одно, завтра — другое и ни о чем не думают. Было ли у нее, по крайней мере, чистое белье? Чисто ли держали ее эти Тенардье? Как ее кормили? О, как я страдала во времена моей нищеты, задавая себе все эти вопросы! Теперь все прошло! Я рада и счастлива! Ах, как мне хотелось бы ее увидеть! Господин мэр, как вы нашли ее — хорошенькая она? Не правда ли, красавица у меня дочка? Нельзя ли привести ее хоть на одну минуточку? Сейчас же опять унести можно! Прикажите, ведь вы здесь хозяин; если хотите, все сделают!

Он взял ее за руку.

— Козетта красавица, она совсем здорова, вы скоро ее увидите, но успокойтесь, ради бога. Вы говорите слишком много и, потом, высовываете руки из-под одеяла, оттого и кашляете.

Действительно, приступы кашля прерывали Фантину чуть не на каждом слове.

Фантина не стала возражать; она побоялась, уж не нарушила ли она своими слишком страстными жалобами то доверие, которое желала внушить; она стала заниматься вещами посторонними.

— Там довольно мило, в Монфермейле, не правда ли? Летом туда предпринимают увеселительные прогулки. Что, хорошо ли идут дела у этих Тенардье? Плохой у них трактир! Немного народу ездит по той местности.

Господин Мадлен продолжал держать ее за руку и смотрел на нее с тревогой; очевидно, он пришел сообщить ей вещи, которых теперь не в силах был выговорить. Доктор, окончив свой визит, удалился. Одна сестра Симплиция оставалась с ними.

Между тем, среди молчания, Фантина вдруг воскликнула:

— Я слышу ее, Господи, я ее слышу!

Она протянула руку, чтобы вокруг нее замолчали, задержала дыхание и стала прислушиваться с восхищением.

Во дворе играл ребенок — дочь дворничихи или какой-то работницы. Это была одна из тех случайностей, которые как будто составляют принадлежность таинственной обстановки грустных событий. Девочка бегала, прыгала, чтобы согреться, хохотала и громко пела. Увы, к чему только не примешиваются детские игры. Песенку этой девочки услышала Фантина.

Ребенок ушел, голос умолк. Фантина слушала еще некоторое время, лицо ее нахмурилось, и Мадлен слышал, как она шептала:

— Злой, право, злой этот доктор, не позволяет мне видеть моего ребенка! У этого человека прескверное лицо!

Однако веселая подкладка ее мыслей вернулась. Она продолжала говорить сама с собой, лежа на подушках:

— Как же мы будем счастливы! У нас будет маленькой садик! Господин Мадлен мне обещал; моя дочка будет играть в саду. Теперь она, должно быть, уже знает азбуку. Я научу ее читать. Она будет бегать по травке за бабочками. А я буду смотреть. Потом она будет причащаться в первый раз! Когда это будет?

Она принялась считать по пальцам:

— Раз, два, три, четыре… Теперь ей семь, значит, через пять лет. Мы наденем ей белую вуаль, ажурные чулки, она будет похожа на маленькую женщину. Ах, добрая сестрица, если бы вы знали, какая я глупая — я уже мечтаю о первом причастии моей дочки!

Она засмеялась.

Он опустил руку Фантины. Он слушал эти речи, как слушают бушующую бурю, — слушал, потупив глаза, погруженный в бездну мыслей. Вдруг она перестала говорить, и это заставило его поднять на нее глаза.

Фантина стала страшна.

Она уже не говорила, не дышала; она до половины приподнялась на постели; ее исхудалое плечо выставилось из рубашки; лицо ее, сиявшее радостью еще за несколько мгновений перед тем, вдруг помертвело; она уставила свои расширенные глаза во что-то грозное, ужасающее на другом конце комнаты.

— Господи! — воскликнул он. — Что с вами сделалось, Фантина?

Она не отвечала, она даже не отвела глаз от страшного предмета; одной рукой она прикоснулась к его рукаву а другой сделала ему знак, чтобы он смотрел назад.

Он оглянулся и увидел Жавера.

III. Жавер доволен

Тем временем вот что произошло.

Пробило половину первого, когда господин Мадлен вышел из залы аррасского суда. Он успел в свою гостиницу как раз вовремя, чтобы уехать с почтовой каретой, в которой заранее взял себе место. Около шести часов утра он уже был в Монрейле, и первым его делом было занести на почту письмо к господину Лаффитту; потом он поспешил в больницу навестить Фантину.

Между тем едва успел он выйти из зала суда, как прокурор, оправившись от переполоха, произнес речь, в которой сетовал о безумном поступке уважаемого мэра города Монрейля, объявив кстати, что убеждения его нисколько не изменились благодаря этому странному случаю, который разъяснится впоследствии, и требовал пока осуждения Шанматье, очевидно, настоящего Жана Вальжана. Настойчивость прокурора заметно шла вразрез с общим чувством — и публики, и суда, и присяжных. Защитнику нетрудно было разбить эту речь по всем пунктам и доказать, что, вследствие разоблачений господина Мадлена, то есть настоящего Жана Вальжана, суть дела совершенно изменилась, и присяжные видят перед собой человека ни в чем не повинного. Адвокат привел несколько рассуждений, к несчастью, не новых — о судебных ошибках и т. д., и т. д. Председатель в своем резюме присоединился к защитнику, и присяжные через несколько минут сняли с Шанматье все возводимые на него обвинения.

Между тем прокурору во что бы то ни стало нужен был Жан Вальжан, и, не имея больше в руках Шанматье, он принялся за Мадлена.

Немедленно после освобождения Шанматье прокурор заперся наедине с председателем. Они совещались насчет «необходимости арестовать господина мэра Монрейля». Эта фраза, принадлежащая господину прокурору, была написана его рукой на черновой его доклада генеральному прокурору. Когда прошло первое потрясение, председатель представил слабые возражения. Надо же было в самом деле дать ход правосудию. И к тому же, хотя председатель был человек добрый и довольно умный, он в то же время был роялист, и даже из ярых; его шокировало то, что мэр города Монрейля, говоря о высадке в Канне, сказал император, а не Буонапарт.

Итак, приказ об аресте был отправлен. Прокурор послал его в Монрейль с верховым курьером и поручил исполнить это дело инспектору полиции Жаверу.

Известно, что Жавер вернулся в Монрейль немедленно после дачи показаний на суде.

Он поднимался с постели в то время, когда нарочный передал ему приказ об аресте.

Нарочный этот был тоже полицейский, довольно ловкий, и в двух словах объяснил Жаверу все, что случилось в Аррасе. Приказ об аресте, подписанный прокурором, был следующего содержания: «Инспектору Жаверу дано полномочие взять под стражу Мадлена, мэра Монрейля, который в заседании сегодня был признан освобожденным каторжником Жаном Вальжаном». Кто-нибудь посторонний, не знавший Жавера, увидя его в ту минуту, когда он входил в прихожую больницы, не мог бы ничего угадать по его лицу и, пожалуй, нашел бы, что у него самый обыкновенный вид. Он был холоден, спокоен, важен; его седые волосы гладко приглажены на висках; он поднялся по лестнице своим обычным тихим шагом. Но всякий, кто знал его близко и внимательно наблюдал за ним в ту минуту, содрогнулся бы. Пряжка его кожаного воротника вместо того, чтобы быть позади, очутилась около левого уха. Уже одно это было признаком чрезвычайного волнения.

Жавер обладал характером цельным — он не допускал ни складочки на своем мундире, ни малейшего уклонения в своих обязанностях: он был методичен со злодеями, аккуратен до суровости относительно пуговиц своей одежды. Чтобы криво застегнуть пряжку воротника, — надо было, чтобы внутри его происходило какое-нибудь волнение, вроде тех сильных смятений, которые можно назвать внутренними землетрясениями.

Он явился просто, без хлопот; потребовал себе капрала и двух солдат на соседней гауптвахте, оставил их во дворе и велел дворничихе провести его в комнату Фантины; старуха ничего не подозревала, привыкнув к тому, что вооруженные люди то и дело спрашивают господина мэра.

Дойдя до комнаты Фантины, Жавер повернул ручку, отворив дверь с осторожностью сиделки или шпиона, и вошел.

Собственно говоря, он не входил. Он остановился на пороге полурастворенной двери, не снимая шляпы, заложив руку между пуговиц сюртука, наглухо застегнутого до самого горла. В сгибе локтя высовывался свинцовый набалдашник его чудовищной трости, исчезавшей позади.

Он оставался в таком положении с минуту, никем не замеченный. Вдруг Фантина подняла глаза, увидела его и заставила господина Мадлена повернуться в его сторону.

В ту минуту, когда взгляд Мадлена встретился со взглядом Жавера, Жавер, не двигаясь, не шелохнувшись, не сделав ни шага вперед, вдруг стал ужасен. Никакое чувство не может так страшно исказить лицо человеческое, как радость.

То было лицо демона, который обрел погибшую душу.

Уверенность в том, что, наконец, он держит в своей власти Жана Вальжана, вызвала на его лицо все, что у него скопилось на душе. Самолюбие, оскорбленное тем, что он немного сбился с пути и хоть несколько минут заблуждался насчет этого Шанматье, сглаживалось гордым сознанием, что он так верно угадал сразу и что у него сохранился такой чуткий инстинкт. Радость Жавера изобразилась в его царственной позе. Все безобразие торжества расцвело на этом узком лбу. Это радостное лицо представляло ужасный вид.

Жавер в ту минуту был на верху блаженства. Сам не отдавая себе ясно отчета, но все-таки смутно сознавая свою необходимость, свой успех, он, Жавер, олицетворял собою правосудие, свет и истину, исполнял их небесное призвание — подавлять зло. За ним и вокруг него сияли яркие звезды: власть, закон, совесть, кара преступления; он охранял порядок, он метал громы закона, он мстил за общество, он являлся представителем правосудия; он предстал окруженный сиянием славы; в его победе был остаток вызова и борьбы; он стоял гордый и повелительный, торжествующий и представлял собою нечеловеческий образ разгневанного архангела; грозный призрак того действия, которое он призван был исполнить, заставлял угадывать в его судорожно сжатом кулаке сверкающий меч закона; счастливый и негодующий, он попирал пятою преступление, порок, мятеж, душегубство, ад; он весь сиял, он истреблял, он улыбался; было несомненное величие в этом чудовищном Михаиле Архангеле.

Жавер был страшен, но в нем не было ничего низкого.

Честность, искренность, прямодушие, глубокое убеждение, сознание долга — это такие вещи, которые, попадая на ложный путь, могут стать чудовищными и все-таки оставаться великими; их величие не теряется и среди жестокости: это добродетели, у которых есть один порок — заблуждение. Беспощадная честная радость фанатика, совершающего жестокий поступок, сохраняет в себе какое-то мрачное сияние, внушающее уважение. Сам того не подозревая, Жавер в своем счастье был достоин жалости, как всякое существо, торжествующее в неведении. Ничто не могло быть таким жалким, таким ужасным, как эта фигура, в которой изображалась, если можно так выразиться, вся дурная сторона добра.

IV. Правосудие вступает в свои права

Фантина не видела Жавера ни разу с тех пор, как господин мэр вырвал ее из рук этого человека. Ее больной мозг не отдавал себе отчета ни в чем, но она не сомневалась ни минуты, что он пришел за ней. Она не могла вынести вида этой страшной фигуры; она почувствовала, что умирает, закрыла лицо руками и воскликнула с тоской:

— Господин Мадлен, спасите меня!

Жан Вальжан — отныне мы не будем называть его иначе — привстал и обратился к Фантине своим самым кротким, тихим голосом:

— Будьте покойны. Не за вами он пришел.

Потом, обернувшись к Жаверу, он сказал:

— Я знаю, что вам нужно.

Жавер отвечал:

— Ступай живее!

В выражении этих двух слов было что-то дикое и неистовое. Никакое правописание не передаст ударения, с которым они были произнесены; то были не слова человеческие, а рычание зверя.

Он не поступил так, как поступал обыкновенно; он не стал пускаться в объяснения, не представил приказа об аресте. Для него Жан Вальжан был каким-то таинственным, неуловимым борцом, с которым он боролся целых пять лет и никак не мог одолеть. Этот арест был не началом, а венцом дела. Он только и сказал:

— Ступай живее!

Произнося эти слова, он не подвинулся ни на шаг вперед; он кинул на Жана Вальжана взгляд, которым обыкновенно, как железным крюком, притягивал к себе несчастных.

Этот самый взгляд пронзил Фантину до мозга костей два месяца тому назад.

На крик Жавера Фантина раскрыла глаза. Но господин мэр был тут, при ней. Чего же ей бояться?

Жавер вышел на середину комнаты и крикнул:

— Идешь ты, что ли, или нет?

Несчастная оглянулась вокруг. В комнате никого не было, кроме монахини и господина мэра. К кому же он мог обращаться с этим уничижительным «ты»? К ней одной. Она содрогнулась.

И вот она увидела вещь чудовищную, до того чудовищную, что никогда ничего более страшного не представлялось ей в бреду горячки. Она увидела, как сыщик Жавер ухватил господина мэра за ворот; увидела, что господин мэр покорно нагнул голову. Ей почудилось, что весь мир рушится.

Жавер действительно схватил Жана Вальжана за ворот.

— Господин мэр! — крикнула Фантина.

Жавер разразился смехом, тем ужасным смехом, который обнажал у него все зубы.

— Здесь нет никакого господина мэра!

Жан Вальжан не пробовал высвободиться от руки, державшей его за ворот сюртука. Он сказал:

— Жавер…

— Называй меня господин инспектор! — перебил Жавер.

— Господин инспектор, — продолжал Жан Вальжан, — я желал бы азать вам несколько слов наедине.

— Говори громко! Со мной иначе не говорят!

Жан Вальжан продолжал, понизив голос:

— У меня есть к вам просьба…

— Слышишь, говори, чего тебе надобно, громко.

— Но никто этого не должен знать, кроме вас…

— А мне что за дело? Я и слушать не хочу.

Жан Вальжан нагнулся к нему и проговорил быстро, тихим голосом:

— Дайте мне только три дня! Три дня, чтобы привезти ребенка этой несчастной женщины! Я заплачу что угодно! Вы можете ехать со мной, если хотите!

— Что ты, насмехаешься, что ли, надо мной! — закричал Жавер. — Ну, не думал я, что ты так глуп! Ты просишь три дня, чтобы улизнуть! И уверяешь, будто поедешь за ребенком этой твари! Ха! Ха! Ха! Вот это мило! Право, очень мило!

Фантина вся задрожала.

— Мой ребенок! — воскликнула она. — Ехать за моим ребенком! Его разве нет здесь? Сестрица, отвечайте, где Козетта? Я хочу видеть свою дочь! Господин Мадлен, господин мэр!

Жавер топнул ногой.

— Ну вот, теперь другая начинает! Замолчишь ли ты, мерзкая! Вот так страна! Здесь каторжники — важные чиновники, а публичных женщин холят, как каких-нибудь графинь! Да нет, теперь все изменится — давно пора!

Он пристально взглянул на Фантину, снова захватив рукой воротник, галстук и рубашку Жана Вальжана:

— Говорят тебе, нет здесь никакого господина Мадлена, никакого господина мэра. А есть вор, есть разбойник, есть каторжник по имени Жан Вальжан! Его-то и держу, вот и все!

Фантина вскочила, опираясь на окоченевшие руки, взглянула на Жана Вальжана, взглянула на Жавера, взглянула на монахиню, потом раскрыла рот, словно собираясь говорить; страшный хрип вырвался из ее груди, зубы ее застучали, она протянула руки с глубокой тоской, конвульсивно разжимая и сжимая пальцы, точно утопающий, потом вдруг упала на подушки.

Голова ее стукнулась об изголовье постели и опустилась на грудь, с открытым ртом, широко раскрытыми потухшими очами.

Она умерла.

Жан Вальжан дотронулся до державшей его руки Жавера и разжал ее с такой легкостью, словно это была рука ребенка.

— Вы убили эту женщину, — сказал он Жаверу.

— Однако скоро ли будет конец! — крикнул Жавер в исступлении. — Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать рассуждения. Бросим все это; стража ждет, ступай тотчас же, а не то ручные кандалы…

В углу комнаты стояла старая железная кровать, довольно расшатанная, служившая постелью для сестер, когда они проводили ночь около больной; Жан Вальжан подошел к кровати, в одно мгновение оторвал прут от изголовья — дело нетрудное для таких крепких мускулов, схватил этот прут и взглянул на Жавера. Жавер попятился к двери.

Жан Вальжан с железным прутом в руке тихо приблизился к постели Фантины, обернулся к Жаверу и промолвил тихим, едва слышным голосом:

— Не советую вам трогать меня в эту минуту.

Несомненно то, что Жавер задрожал.

У него мелькнула мысль позвать солдат, но Жан Вальжан мог воспользоваться этой минутой, чтобы скрыться. Итак, он остался, захватил свою трость с тонкого конца и прислонился к косяку, не сводя глаз с Жана Вальжана.

Жан Вальжан оперся локтем на изголовье, склонил голову на руку и устремил взор на Фантину, неподвижную и окоченелую. Он долго оставался в таком положении, безмолвный, сосредоточенный, очевидно забыв про все в мире. На лице его, во всей позе выражалось одно — несказанная жалость. После нескольких мгновений созерцания он нагнулся к Фантине и стал что-то говорить ей тихим голосом.

Что он говорил ей? Что мог сказать этот человек, вынесший такие тяжелые испытания, этой мертвой женщине? Какие это были слова? Никто в мире не слышал их. Услышала ли их покойница? Есть трогательные иллюзии, которые, быть может, превращаются в действительность. Несомненно то, что сестра Симплиция, единственная свидетельница этой сцены, часто рассказывала, что в ту минуту, когда Жан Вальжан нагнулся к уху Фантины, она ясно увидела, как блаженная улыбка озарила эти бледные уста, эти тусклые зрачки, полные могильной неподвижности.

Жан Вальжан взял обеими руками голову Фантины и уложил ее на подушки, как мать сделала бы для своего ребенка, завязал шнурки ее рубашки, спрятал ее волосы под чепчик. Потом закрыл ей глаза.

Лицо Фантины в эту минуту казалось озаренным странным светом.

Рука покойницы свешивалась с кровати, Жан Вальжан опустился перед ней на колени, тихонько поднял эту руку и поцеловал.

Потом он поднялся и, обернувшись к Жаверу, сказал:

— Теперь я ваш.

V. Приличная могила

Жавер доставил Жана Вальжана в городскую тюрьму. Арест господина Мадлена произвел в Монрейле необыкновенное впечатление или, вернее сказать, настоящее потрясение. Грустно прижаться, что по одному только слову: «Это был каторжник», почти все отвернулись от него. В два каких-нибудь часа все добро, которое он сделал, было забыто — он стал каторжником и ничем более. Правда, по справедливости надо заметить, что еще не знали подробностей происшествия в Аррасе. Целый день в разных концах города только и слышны были разговоры вроде следующего:

— А вы не слышали? Он был каторжник.

— Кто такой?

— Мэр.

— Ба! Господин Мадлен?

— Конечно.

— Неужели?

— Его звали вовсе не Мадленом, а каким-то отвратительным прозвищем, что-то вроде Вежана, Божана, Бужана.

— Ах, боже мой!

— Его арестовали.

— Арестовали?

— Он в тюрьме, в городской тюрьме, покуда его не переведут.

— Скажите! Куда же его переведут-то?

— Сначала его еще будут судить за грабеж на большой дороге, когда-то совершенный им.

— Ну, по правде сказать, я так и знал. Этот человек был слишком добр, слишком безукоризнен, слишком набожен! Он отказался от ордена и раздавал милостыню разным маленьким негодяям, которых встречал на дороге. Я всегда был уверен, что тут кроется что-то неладное.

Салоны в особенности были неистощимы по этому предмету. Одна старая дама, подписчица газеты «Белое знамя», изрекла следующее глубокомысленное размышление.

— Я этому рада. Это урок бонапартистам!

Таким-то образом призрак, носивший имя Мадлена, мало-помалу рассеялся в городе Монрейле. Всего три-четыре человека остались верными его памяти, в том числе старуха-привратница, служившая ему.

Вечером того же дня добрая старуха сидела в своей сторожке, еще вся взволнованная и погруженная в печальные размышления. Фабрика была закрыта целый день, ворота заперты, улица пустынна. Во всем доме не было ни души, кроме двух монахинь, сестры Симплиции и сестры Перпетуи, которые сидели над телом Фантины.

Около того часа, когда Мадлен обыкновенно возвращался домой, добрая женщина машинально встала, взяла из ящика ключ от комнаты господина Мадлена и подсвечник, который он брал каждый вечер, поднимаясь на лестницу, потом повесила ключ на обычный гвоздик, а подсвечник поставила около, словно ждала его. Потом она опять уселась на место и задумалась. Бедная старуха проделала все это совершенно бессознательно.

Только по прошествии двух часов она вышла из задумчивости и вдруг воскликнула:

— Господи Иисусе, а я повесила ключ на гвоздик!

В эту самую минуту форточка сторожки отворилась, чья-то рука просунулась в отверстие, схватила ключ и зажгла свечку о другую, горевшую в сторожке.

Дворничиха подняла глаза и замерла, сдерживая крик, готовый сорваться с ее губ. Она хорошо знала эти пальцы, эту руку, этот рукав.

Это был господин Мадлен.

Прошло несколько секунд, прежде чем она была в состоянии говорить, ошеломленная, как она сама выражалась впоследствии, рассказывая это приключение.

— Создатель! Господин мэр, — воскликнула она наконец, — а я думала…

Она запнулась, конец фразы был бы непочтителен. Жан Вальжан все еще был для нее господином мэром. Он докончил ее мысль.

— Вы думали, что я в тюрьме. Я там и был, но я сломал решетку окна, спустился по крыше, и вот я здесь. Я иду в свою комнату, ступайте, позовите ко мне сестру Симплицию. Она, вероятно, около этой бедной женщины.

Старуха торопливо повиновалась.

Он не давал ей никаких наставлений; он был уверен, что она побережет его еще лучше, нежели он сам.

Никому не удалось объяснить, как он проник во двор, не отпирая ворот. Правда, он всегда носил с собою ключ, отворявший калитку; но ведь его, вероятно, обыскивали и отобрали у него ключ. Это так и осталось неразъясненным.

Он поднялся по лестнице, ведущей в его комнату. Дойдя до верха, он поставил подсвечник на ступени, бесшумно отпер дверь, ощупью запер окно и ставни, потом вернулся за подсвечником и вошел в комнату. Предосторожность была не лишняя; известно, что это окно видно было с улицы.

Он окинул взглядом всю комнату — стол, стул, постель, которую не стлали три дня. Нигде не оставалось никаких следов беспорядка. Дворничиха прибрала комнату. Только в золе камина она нашла два кованых наконечника палки да монету в сорок су, почерневшую от огня, и аккуратно положила их на столик.

Он взял лист бумаги и написал на нем: «Вот наконечники моей кованой палки и монета в сорок су, украденная мной у малыша Жервэ, о чем я говорил суду». Он положил оба предмета на лист бумаги так, чтобы они бросились в глаза, когда кто-нибудь войдет в комнату. Потом вынул из шкафа старую рубашку, разорвал ее и стал завертывать в тряпки свои серебряные подсвечники; впрочем, в нем не заметно было ни торопливости, ни волнения. Укладывая подсвечники, он откусывал от краюхи черного хлеба. Весьма вероятно, что это был тюремный хлеб, который он захватил с собою во время побега.

Это было дознано на основании крошек хлеба, найденных на полу комнаты позднее, когда было произведено следствие.

Кто-то осторожно постучался в дверь.

— Войдите, — сказал он.

Это была сестра Симплиция. Она была бледна, глаза ее красны, свеча, которую она держала, тряслась в ее руке. Жестокие явления судьбы имеют ту особенность, что, как бы мы ни были усовершенствованы или зачерствелы, они вызывают из глубины нашего существа человеческие чувства. Среди волнений этого дня монахиня опять стала женщиной. Она плакала, она дрожала.

Жан Вальжан написал еще несколько строк на клочке бумаги и подал его монахине со словами:

— Сестра, передайте это нашему кюре.

Бумага была не свернута, она бросила на нее взгляд.

— Можете прочесть, — прибавил он.

Она прочла: «Прошу господина кюре принять в свое ведение все, что я оставляю. Пусть он заплатит судебные издержки по моему процессу и выдаст средства на погребение женщины, которая умерла сегодня. Остальное бедным».

Сестра порывалась сказать что-то, но едва могла вымолвить несколько бессвязных звуков.

— Не желает ли господин мэр, — проговорила она наконец, — увидеться в последний раз с этой несчастной?

— Нет, — отвечал он, — за мной гонятся и могут арестовать в ее комнате, это нарушит ее спокойствие.

Едва успел он вымолвить эти слова, как внизу на лестнице послышался страшный шум. Поднялась суета, беготня, старая дворничиха говорила громким резким голосом:

— Право, ей-богу же, сударь, сюда никто не входил во весь день, во весь вечер, и даже я не отходила от ворот!

Мужской голос возражал:

— Однако же есть свет в этой комнате.

Они узнали голос Жавера.

Комната была расположена таким образом, что дверь, отворяясь, маскировала угол стены направо. Жан Вальжан задул свечу и встал в угол.

Сестра Симплиция упала на колени возле стола.

Дверь отворилась. Вошел Жавер.

Слышен был шепот голосов и уверения дворничихи в коридоре.

Монахиня не поднимала глаз. Она молилась.

Свеча стояла на камине и бросала слабый свет.

Жавер увидел сестру и остановился в изумлении.

Без сомнения, читатель помнит, что само существо Жавера, его стихия, воздух, которым он дышал — заключались в преклонении перед всякой властью. Это была натура цельная, не допускающая ни уклонений, ни ограничений. Для него, само собою разумеется, духовная власть стояла на первом месте; он был религиозен, педантичен и строг по этому пункту, как и по всем остальным. В его глазах священник был дух чистый, никогда не заблуждающийся, монахиня существо непогрешимое. То были души, разобщенные с миром, отделенные от него дверью, из которой исходила одна истина.

Когда он увидел сестру, первым его побуждением было удалиться.

Однако другой долг связывал его и настойчиво толкал его в обратном направлении. Вторым его движением было остаться и рискнуть задать хоть один вопрос.

Перед ним была сестра Симплиция, та самая Симплиция, которая во всю свою жизнь не произнесла ни единого слова лжи. Жавер это знал и почитал ее вдвойне именно за это.

— Сестра, — сказал он, — вы одни в этой комнате?

Наступила страшная минута, в продолжение которой бедная дворничиха почувствовала, что ей делается дурно. Сестра подняла голову и промолвила:

— Да.

— Итак, — продолжал Жавер, — извините меня, если я настаиваю, но это мой долг — не видели ли вы сегодня вечером одну личность, мужчину, который бежал из тюрьмы; мы его ищем — этого Жана Вальжана, вы не видали?

Сестра отвечала:

— Нет.

Она солгала. Она солгала дважды кряду, не колеблясь, быстро, как человек, совершающий поступок самопожертвования.

— Извините, — сказал Жавер и удалился с низким поклоном.

О, святая женщина! Уже много лет как ты удалилась из этого мира; ты давно присоединилась в царстве света к своим сестрам — девственницам и к своим братьям — ангелам; пусть эта ложь зачтется тебе на небесах!

Ответы сестры были для Жавера настолько убедительны, что он даже не заметил одной странности — потушенная свеча еще дымилась на столе.

Час спустя какой-то человек быстро шел между деревьями среди вечернего тумана по направлению к Парижу. Человек этот был Жан Вальжан. Было определено на основании свидетельств двух-трех извозчиков, повстречавших его на пути, что он нес сверток и был одет в блузу. Где он добыл эту блузу? Этого никто не мог узнать, однако несколько дней перед тем в фабричном лазарете умер старый рабочий и оставил одну только блузу. Быть может, это была та самая.

Одно последнее слово о Фантине.

У всех нас есть мать — земля. Фантину отдали этой матери.

Кюре думал, что хорошо поступает и, быть может, действительно поступил, как следует, оставив из всего имущества Жана Вальжана как можно больше денег в пользу бедных. И, правду сказать, кого касалось это дело? Каторжника и публичной женщины. Поэтому-то он упростил похороны Фантины и ограничил их крайней необходимостью, а именно общей могилой.

Итак, Фантина была похоронена в углу кладбища, принадлежащем всем и никому — туда сваливают бедных. К счастью, Бог знает, где найти душу. Фантину положили во мраке, около первых попавшихся костей. Она была брошена в общую яму. Могила ее походила на ее ложе.


  1. Если Господь не охраняет дом, вотще сторожат охраняющие его (лат.).

  2. Пропустите детей (не отстраняйте малых сих) (лат.).

  3. Я — червь (лат.).

  4. «Верую в Бога-Отца» (лат.).

  5. За многолюбие (лат.).

  6. Ego — я (лат.).

  7. Воскресший (лат.).

  8. Даже когда Лойсон летает (крадет), чувствуется, что он лапчатый.

  9. Далее мы будем называть его просто Монрейлем.

  10. Я из Бадахоса.Любовь меня зовет.Вся душа мояВ моих глазах,Когда ты показываешьСвои ножки (исп.).

  11. mon calme — мое спокойствие

  12. Ныне пою тебя, Вакх (лат.).

  13. glaces — зеркала и glaces — мороженое