В прошлом году (1861), прекрасным майским утром, прохожий, рассказывающий эту историю, шел из Нивелля по направлению к Ла Юльпу. Шел он пешком по широкому, обсаженному двумя рядами деревьев шоссе, извивающемуся среди холмов, беспрестанно приподымающих и опускающих дорогу, подобно огромным волнам. Путник миновал Лиллуа и Буа-Сеньер-Исаак. На западе показалась аспидная крыша колокольни Брэн л'Алле, в форме опрокинутой вазы. Он оставил позади лес на холме и кабак, стоящий на перекрестке проселочной дороги, около обросшего мхом столба с надписью: «Бывшая застава № 4». Над дверью кабака красовалась вывеска: «Гостиница четырех ветров. Частная кофейная Эшабо».
Пройдя с четверть мили дальше, он очутился в маленькой долине, где струилась вода сквозь арку, проделанную в насыпи дороги. Лесок довольно редкий, но поражающий глаз яркостью зелени, наполняет долину по одну сторону шоссе, а с другой стороны разбегается по лугам и в грациозном беспорядке исчезает по направлению Брэн-л'Аллё.
Направо, на окраине дороги, стоит постоялый двор, у ворот его четырехколесная повозка, большая связка жердей с хмелем, плуг, куча сухого хвороста у живой изгороди, известь, дымящаяся в квадратной яме, естница, приставленная к ветхому сараю, крытому соломой. Молодая девушка полола в огороде, и там же развевалась по ветру прибитая столбу большая желтая афиша, извещающая, вероятно, о каком-нибудь балагане на деревенском празднике. На углу постоялого двора, около лужи, где полоскалась целая стая уток, пролегала сквозь хворостник плохо вымощенная тропинка. Туда и направился наш путник.
Пройдя сотню шагов вдоль стены в стиле XV столетия, увенчанной острым кирпичным шпилем, он очутился перед большими каменными воротами с прямолинейным импостом в строгом стиле Людовика XIV и с двумя плоскими медальонами. Строгий фасад господствовал над воротами. Перпендикулярная фасаду стена почти касается ворот и образует около них резкий прямой угол. На лужайке тут же валяется подъемная решетка, сквозь перекладины которой растут в беспорядке пестрые майские цветы. Ворота запираются ветхими створками, снабженными старым заржавленным молотком.
Солнце ласково светило; ветки колыхались с тем тихим майским шелестом, который как будто исходит из гнезд, а не от ветра. Какая-то милая птичка, наверное влюбленная, заливалась без памяти на ветке большого дерева.
Прохожий нагнулся и стал рассматривать в камне налево около двери довольно широкую круглую пробоину, похожую на ячейку. В эту минуту растворились ворота и оттуда вышла женщина.
Она увидела прохожего и заметила, что он рассматривает.
— Это след французского ядра, — сказала она. — А то, что вы видите вот там, повыше, в двери, около гвоздя, это отверстие, пробитое большой картечью. Картечь не тронула дерева.
— Как называется эта местность? — спросил прохожий.
— Гугомон, — ответила крестьянка.
Прохожий выпрямился. Он отошел на несколько шагов и стал смотреть поверх изгороди. На горизонте, сквозь деревья, виднелся род пригорка, а на пригорке нечто, издали похожее на льва.
Он находился на поле сражения при Ватерлоо.
Гугомон — вот то мрачное место, где великий европейский дровосек, носивший имя Наполеон, встретил при Ватерлоо первое препятствие, первое сопротивление; то был первый жесткий сук под ударом его топора.
Прежде там был замок, а теперь — простая ферма. Книжный червь называет это место не Hougomont, a Hugomons. Замок был построен Гюго, властелином сомерельским, тем самым, который одарил своими вкладами аббатство Виллье.
Прохожий толкнул дверь, задев по дороге локтем старую коляску, стоявшую под навесом, и вошел во двор.
Первая вещь, бросившаяся ему в глаза на лужайке, были ворота в стиле шестнадцатого века, имевшие вид арки, так как вокруг них все развалилось. Руины часто принимают монументальный вид. Около арки открывалась в стене другая дверь, со сводами времен Генриха IV; сквозь нее виднелись деревья фруктового сада. Тут же рядом — навозная яма, лопата и грабли, несколько повозок, старый колодец с каменной плитой и железной шестерней, резвящийся жеребенок, индийский петух, растопыривший хвост веером, часовенка с маленькой колокольней, грушевое дерево, все в цвету, прислонившееся к стене часовни, — вот этот двор, завоевание которого было мечтой Наполеона. Если бы он только мог овладеть им — этот уголок земли, быть может, дал бы ему весь мир. Куры рылись там в песке. Слышалось рычание большой собаки, которая скалила зубы и заменяла собой англичан.
Здесь англичане были изумительны. Четыре гвардейские роты Кука устояли в течение семи часов против страшного натиска целой армии.
Гугомон, если смотреть по карте, включая строения и дворы, представляет собою неправильный четырехугольник, один угол которого словно обрезан. На этом-то углу — южные ворота, защищаемые стеной, которая обстреливает их в упор. У Гугомона двое ворот: южные — ворота замка и северные — ворота фермы. Наполеон послал против Гугомона своего брата Жерома{139}; дивизии Гилльемино, Фуа и Башелю напирали на него безуспешно, почти весь корпус Рейлля был пущен в ход и отбит; ядра Келлермана оказались бессильны против этой геройской стены. Только с помощью бригады Бодуэна смогли ворваться в Гугомон с севера, а бригаде Суа удалось только едва закрепиться с юга, не овладев им.
Строения фермы окаймляют двор с южной стороны. Обломки северных ворот, разбитых французами, до сих пор висят на петлях. Это четыре доски, скрепленные двумя поперечниками, на них еще виднеются рубцы атаки.
В глубине лужайки полурастворенные северные ворота, выбитые французами; они прямо вырублены в стене, внизу каменной, а вверху кирпичной; стена эта ограждает двор с северной стороны. Это обыкновенные ворота для повозок, какие бывают на каждой ферме — широте, дощатые, а за ними расстилаются луга. Борьба из-за этого входа была ужасной. Долго виднелись на досках ворот следы окровавленных рук. Тут был убит Бодуэн.
Во дворе до сих пор еще остались разрушения; там как бы окаменел есь ужас рукопашного боя, точно все это случилось вчера. На стенах следы агонии, камни валятся, бреши вопиют; пробоины зияют, как раны; деревья, склонившиеся и трепещущие, словно собираются обратиться в бегство.
Двор этот в 1815 году был более застроен, чем теперь; разные строения, разрушенные тогда, образовывали в нем выступы, углы, прямоугольные повороты.
Англичане засели там за баррикадами; французы проникли туда, но не в состоянии были удержаться на месте. Близ часовни стоит один флигель, единственный остаток Гугомонского замка, стоит весь разрушенный, так сказать, выпотрошенный. Замок служил крепостью, часовня — блокгаузом. Там была резня. Французы, обстреливаемые со всех сторон, из-за стен, с чердаков, из погребов, изо всех окон, изо всех отдушин и щелей, принесли, наконец, кипы хвороста и подожгли стены и людей. На картечь они ответили огнем.
В разоренном флигеле, сквозь окна с железными решетками, виднеются разрушенные комнаты, где английские гвардейцы устроили засаду; винтовая лестница, треснувшая сверху донизу, похожа на внутренности разбитой раковины. Лестница простиралась на два этажа; англичане, осаждаемые на ней и зажатые на верхних ступенях, разрушили нижние ступени. Это широкие плиты сизого камня, сваленные в кучу и обросшие кругом крапивой. С десяток ступеней еще держатся в стене; на первой ступени вырезано изображение трезубца. Эти неприступные ступени крепко сидят в своих впадинах. Все остальное смахивает на беззубую челюсть. Там растут два старых дерева: одно совсем высохло, у другого поранены корни, но оно все-таки зеленеет в апреле. С 1815 года оно принялось расти сквозь лестницу.
В часовне происходила резня. Внутренность ее теперь представляет очень странный вид. Со времени кровопролития там больше не служили обедни. Однако престол остался на месте, престол некрашеного дерева, прислоненный к грубому камню. Четыре стены, выбеленные известью, дверь напротив престола, два небольших овальных окошка, на двери большое деревянное распятие, над распятием квадратный люк, заткнутый связкой сена, в углу на полу старая рама с побитыми стеклами — вот эта часовня. Около алтаря прибита к стене статуя святой Анны, XV века; голова Младенца Иисуса оторвана картечью. Французы, на минуту овладевшие часовней, а потом снова выбитые оттуда, подожгли ее. Пламя наполнило эту развалину, в ней было настоящее пекло. Дверь подгорела, пол сгорел, но деревянное распятие уцелело. Пламя подточило ноги Христа, потом остановилось. Это было чудо, как рассказывают местные жители.
Стены покрыты надписями. У подножия распятия начертано имя: Henquinez[14]. Затем другие: Conde de Rio Major. Marques y Marquesa de Almagro (Habana)[15]. Тут же рядом французские имена с гневными восклицательными знаками. В 1849 году стену побелили заново. На ней народы оскорбляли друг друга.
У дверей часовни подняли труп, державший топор в руках. Это был труп подпоручика Легро.
Выйдите из часовни, налево перед вами будет колодец. В этом дворе их два. Спрашивается — почему у этого колодца нет ведра и ворота? Потому что из него больше не черпают воду. Почему же не черпают? Потому что он наполнен скелетами.
Последний, черпавший воду из этого колодца, некто Гильом ван Кильсом. Это был крестьянин, работавший в Гугомоне садовником 18 июня 1815 года; его семейство бежало и приютилось в лесу.
Лес вокруг аббатства Виллье в течение нескольких дней и ночей укрывал все это несчастное, обезумевшее население. До сих пор еще сохранились в лесу их следы; ветхие, обгорелые пни показывают в чаще кустарника место лагеря этих жалких, продрогших от холода беглецов.
Гильом ван Кильсом остался в Гугомоне стеречь замок и спрятался в погреб. Англичане отыскали его, вытащили из засады и при помощи ударов сабель плашмя заставили этого запуганного человека служить им. Их мучила жажда; Гильом приносил им напиться; из этого-то колодца он черпал воду. Многие пили тут свой последний глоток. Этому колодцу, напоившему стольких мертвецов, суждено было погибнуть, став их могилой.
После сражения поспешили зарыть трупы. Смерть имеет способность тревожить победу — вслед за славой она посылает эпидемию. Тиф — один из спутников триумфа. Колодец этот был глубок — его превратили в могилу. Туда свалили до 300 мертвецов. Быть может, даже слишком поспешно. Все ли они были мертвы? Легенда говорит, что нет. В ночь вслед за погребением слышались будто бы из глубины слабые, жалостные стоны, молившие о помощи.
Этот колодец стоит одиноко посреди двора. Три его стены, наполовину каменные, наполовину кирпичные, в форме ширм окружают его с трех сторон, изображая как бы часть квадратной башни. Четвертая сторона остается открытой. Оттуда-то черпали воду. В задней стене видно что-то вроде неправильного люка: быть может, это отверстие, пробитое гранатой. Башенка имела крышу, от которой остались теперь одни бревна. Нагибаешься вниз, и взор тонет в глубоком цилиндре, выложенном кирпичом и наполненном густым мраком. Все вокруг колодца заросло крапивой.
У колодца нет впереди той широкой сизой каменной плиты, которая составляет неизменную принадлежность всех бельгийских колодцев. Эта плита заменена брусом, на который опирается пять-шесть деревянных обрубков, сучковатых и безобразных, напоминающих чудовищные человеческие кости. Нет там ни ведра, ни цепи, ни блока; но еще сохранился каменный резервуар, служивший стоком. Там собирается дождевая вода, да изредка птицы из соседних лесов прилетят, напьются и улетят прочь.
Дом посреди этих руин, дом фермы до сих пор жилой. Дверь его выходит во двор. Рядом с красивым готическим замком к двери приделана наискосок железная ручка в форме трилистника. В ту минуту, когда ганноверский поручик Вильда ухватился за эту ручку, чтобы укрыться на ферме, французский сапер отсек ему руку ударом топора.
Семейство, занимающее этот дом, является потомками бывшего садовника ван Кильсома, который уже давно умер. Седоволосая женщина рассказала мне: «И я была там. Мне тогда минуло всего три года. Моя сестра, постарше меня, испугалась и расплакалась. Нас унесли в лес. Я сидела на руках у матери. Все прикладывали ухо к земле и прислушивались. А я передразнивала пушку и распевала — бум, бум».
Мы уже говорили, что из двора одна дверь налево ведет во фруктовый сад. Сад этот был ужасен.
Он состоит из трех частей, или, если можно так выразиться, из трех действий. Первая часть — собственно цветник, вторая — плодовый сад, третья — роща. Все эти три части обнесены общей оградой, со стороны входа их замыкают строения замка и фермы, налево забор, направо стена, и в глубине стена. Справа входишь в цветник. Он весь был засажен смородиновыми кустами, а теперь зарос дикой растительностью и заканчивается высокой каменной террасой, украшенной балюстрадой с двояко выпуклыми балясинами. Это был барский сад в старом французском стиле; сейчас все в нем — разрушение и тернии. Пилястры увенчаны шарами, которые имеют вид каменных ядер. До сих пор насчитывают сорок три цельных балюстрады, остальные лежат в траве. Почти на всех видны следы от ружейных пуль. Одна балюстрада, совсем разбитая, валяется тут же, как сломанная нога.
В этот-то сад, пониже плодового, забрались шесть вольтижеров и, не имея возможности оттуда выбраться, запертые и затравленные, как медведи в берлоге, вступили в бой с целыми двумя ганноверскими ротами, из которых одна была вооружена карабинами. Ганноверцы облепили балюстрады и палили сверху. Вольтижеры, отвечая снизу, — шестеро против двухсот человек, неустрашимые, без всякого прикрытия, кроме смородинных кустов, дрались четверть часа, прежде чем умереть.
Надо взобраться на несколько ступеней, чтобы перейти в сам фруктовый сад. Там, на пространстве нескольких квадратных саженей, тысяча пятьсот человек пали за какой-нибудь час времени. Стена словно опять готова к бою. Все тридцать восемь бойниц, пробитых в ней англичанами в разных местах, уцелевших до сих пор. Перед шестнадцатой бойницей находятся две английские гранитные могилы. Бойницы существуют только в южной стене; главная атака была направлена оттуда. Стена эта была замаскирована с наружной стороны высокой живой изгородью; французы наступали, думая, что имеют дело с одной этой изгородью, перелезли через нее и увидели перед собой стену, препятствие и засаду; позади них была английская гвардия, впереди огонь изо всех тридцати восьми бойниц сразу целая гроза картечи и пуль; бригада Суа полегла тут на месте. Так началась битва при Ватерлоо.
Фруктовый сад, однако, был взят. У французов не было лестниц, они карабкались, цепляясь ногтями. Завязался рукопашный бой под деревьями. Вся трава была пропитана кровью. Целый нассауский батальон, семьсот человек, был разгромлен здесь. С наружной стороны стена, против которой были направлены две батареи Келлермана, вся изуродована картечью.
Но даже в этом саду, как и во всяком другом, отражается веяние весны. У него свои полевые цветы, свои маргаритки, в нем растет высокая трава, в которой пасутся рабочие лошади, волосяные веревки, на которых сушится белье, протянуты между деревьями и заставляют прохожих нагибать голову; идешь по этой рыхлой земле, и нога вязнет в кротовых норках. В траве виднеется ствол, вырванный с корнем, зеленеющий. Майор Блакман прислонился к нему, испуская последний вздох. Под соседним большим деревом пал немецкий генерал Дюпла, потомок французской фамилии, бежавший после отмены Нантского эдикта. Тут же рядом склоняется старая больная яблоня с перевязкой из соломы и глины. Почти все яблони так и падают от ветхости. Нет ни одной, которая не получила бы пули или картечи. Скелеты высохших деревьев изобилуют в этом саду. Вороны летают по веткам; за садом — роща, полная фиалок.
Бодуэн убит, Фуа ранен; пожар, резня, избиение, целый поток английской крови, неистовое смешение немецкой и французской, целый колодец, заваленный трупами, нассауский и брауншвейгский полки истреблены, Дюпла убит, Блакман убит, английские гвардейцы перебиты, Двадцать французских батальонов из сорока, входивших в корпус Рейлля, разбиты, три тысячи человек, скученные в этой жалкой ферме Гугомона, изрублены саблями, перерезаны, перестреляны, сожжены; и все это ради того, чтобы нынче какой-нибудь крестьянин говорил путешественнику: «Господин, пожалуйте три франка; если вам угодно, я объясню вам все подробности битвы при Ватерлоо».
Вернемся назад, — это одно из прав рассказчика, — вернемся к 1815 году и даже немного ранее того времени, когда началось дело, рассказанное в первой части этой книги.
Если бы не шел дождь в ночь с 17 на 18 июня 1815 года, будущность Европы была бы иная. Несколько лишних капель дождя завершили эпоху побед Наполеона. Для того чтобы Ватерлоо стало концом Аустерлица, Провидению понадобилось немного дождя, и какой-нибудь тучи, проплывшей по небу в неблагоприятном направлении, было достаточно, чтобы перевернуть вверх ногами целый мир.
Битва при Ватерлоо могла начаться не раньше половины двенадцатого, и это дало время Блюхеру подоспеть на помощь. Почему она не началась раньше? Потому что почва была влажная. Пришлось подождать, пока она несколько подсохнет, чтобы артиллерия могла маневрировать.
Наполеон был артиллерийский офицер, и это отражалось во всем. Этот удивительный полководец весь в словах своего доклада директории об Абукире{140}: «Такое-то наше ядро убило шестерых человек». Все его планы сражений приспособлены для ядер. Сосредоточить артиллерию на такой-то данный пункт — для него это был ключ победы. Он смотрел на стратегию неприятельского генерала как на цитадель и пробивал в ней брешь. Он осыпал слабое место залпами, он завязывал и заканчивал сражения пушкой. Гений его отчасти был в стрельбе. Проломить каре{141}, стереть в прах полки, смять ряды, сокрушить и рассеять массы — для него все заключалось в этом — разить, разить беспрерывно, и он вверял это дело пушечному ядру. Вот — грозный метод, который в соединении с гением делал непобедимым в течение пятнадцати лет этого мрачного атлета войны.
18 июня 1815 года он тем более рассчитывал на артиллерию, потому что превосходство в численности ее было на его стороне. У Веллингтона было всего сто пятьдесят девять пушек; у Наполеона — двести сорок.
Предположите, что земля была бы суха, артиллерия могла бы двигаться: дело началось бы в шесть часов утра. Тогда сражение было бы окончено и выиграно в два часа, т. е. за три часа до появления пруссаков.
Насколько виновен был Наполеон в том, что проиграл сражение? Разве можно приписывать кораблекрушение кормчему? Быть может, заметный физический упадок Наполеона осложнялся в эту эпоху некоторым упадком нравственных сил? Быть может, двадцать лет войны затупили клинок и сломали ножны, истощили и тело и душу? Быть может, ветеран давал себя невыгодно чувствовать в полководце? Словом, уж не померк ли тогда этот гений, как думали многие авторитетные историки? Не предавался ли он неистовству, чтобы скрыть от самого себя свое бессилие? Не пошатнулся ли он под напором бури приключений? Не потерял ли он сознание опасности, что весьма важно для генерала? У великих материалистов, которых можно назвать исполинами действия, наступает пора близорукости гения; старость не имеет власти над гениями идеала; для Данте и Микеланджело стариться — значит возвышаться, но для Ганнибалов и Наполеонов стариться — не значит ли падать? Не утратил ли Наполеон безошибочное чутье победы? Не потерял ли он способность предугадывать ловушку, различать скользкий край пропасти? Он, который когда-то знал все пути к славе и с высоты своей молниеносной колесницы указывал их своим повелительным перстом — теперь в каком-то зловещем ослеплении вел в бездну свои легионы. Не овладело ли им в сорок шесть лет какое-то непостижимое безумие? Не превратился ли этот титанический возница судьбы в слепого головореза?
Мы этого не думаем.
Его план сражения был, по общему мнению, образцовым. Идти прямо на центр союзной линии, пробить брешь в ней, разрезать противника надвое, толкнуть британскую часть армии на Галь, а прусскую на Тонгрес, обессилить Веллингтона и Блюхера, овладеть горою Сен-Жан, захватить Брюссель, сбросить немцев в Рейн, а англичан в море. Все это для Наполеона заключалось в этом одном сражении. Затем, думал он, посмотрим, что делать.
Конечно, мы не претендуем писать здесь историю Ватерлоо; но одна из существенных сцен драмы, которую мы рассказываем, связана с этим сражением; история эта, впрочем, уже написана, и написана капитально, с одной точки зрения — Наполеоном, а с другой — целой плеядой историков (Вальтер Скотт, Ламартин, Волабель, Шаррас, Кинэ, Тьер){142}. Что касается нас, то мы оставляем свободное поле историкам; мы являемся только сторонним зрителем, прохожим, блуждающим по равнине, искателем, роющимся в этой почве, удобренной человеческими телами, быть может, принимая кажущееся за действительность; мы не имеем права разбирать во имя науки взаимосвязь фактов, в которых, быть может, есть доля миража; у нас нет ни военной практики, ни стратегических познаний, чтобы держаться системы; по нашему мнению, при Ватерлоо целая череда случайностей тяготела над обоими полководцами; а когда вопрос коснется рока, мы судим как народ, этот наивный судья.
Кто хочет ясно представить себе сражение при Ватерлоо, пусть вообразит на земле очертания громадной буквы А. Левая половина буквы — дорога в Нивелль, а правая — дорога в Женап, соединительная поперечная черта представляет собой дорогу из Отэна в Брэн л'Алле. Вершина буквы — гора Сен-Жан: там стоял Веллингтон; левая нижняя оконечность — Гугомон: там находились Рейлль с Жеромом Бонапартом; правая нижняя оконечность — Бель-Алльянс. Там стоял Наполеон. По самой середине поперечной перекладины лежит тот пункт, где окончательно определился исход битвы. Там-то поставили льва — символ высокого героизма императорской гвардии.
Треугольник у вершины А, заключающийся между двумя сторонами буквы и поперечиной, — плато горы Сен-Жан. Борьба за это плато — вот и все сражение.
Обе армии расположили свои крылья направо и налево от дорог Женапской и Нивелльской; Эрлон стоял против Пиктона, Рейлль — против Гилля.
За вершиной буквы А, позади Сен-Жанского плато, расстилается Суаньский лес.
Что касается самой равнины, то представьте себе обширную волнистую местность; каждая волна господствует над другой; все эти волны сбегаются к холму Сен-Жан и заканчиваются у леса.
Два неприятельских войска на поле брани — это два борца. Они впиваются друг в друга. Один старается повалить другого. Соперники цепляются за все — какой-нибудь куст служит точкой опоры; угол стены — поддержкой, подкреплением; из-за отсутствия какого-нибудь домишки, чтобы прислониться, целый полк теряет почву под ногами; рытвина в равнине, неровность почвы, какая-нибудь поперечная тропа, лес, овраг могут остановить колосса, называемого армией, и отрезать ему отступление. Кто покидает поле, тот разбит. Отсюда следует для ответственного полководца необходимость исследовать все — малейшую группу деревьев, заметить всякое возвышение.
Оба полководца тщательно изучили Сен-Жанскую равнину, теперь называемую полем Ватерлоо. Еще за год до битвы Веллингтон с редкой прозорливостью наметил ее на случай большого сражения. На этом пространстве и в этом поединке все преимущество принадлежало Веллингтону. Английская армия была наверху, а французская — внизу.
Почти лишним будет рисовать здесь облик Наполеона верхом, с подзорной трубой в руках, на Россомских высотах, на заре 18 июня 1815 года. Весь мир видел его таким. Этот спокойный профиль под маленькой шляпой Бриеннской школы, этот зеленый мундир, белый отворот, скрывающий звезду, сюртук, скрывающий эполеты, угол красной ленты, виднеющийся из-под жилета, белая лошадь в чепраке малинового бархата с вензелями N по углам, с коронами и орлами, ботфорты поверх шелковых чулок, серебряные шпоры, шпага Маренго{143}, - вся эта фигура последнего из Цезарей еще стоит у всех в воображении, — одни вспоминают о нем с восторгом, другие со строгим осуждением.
Этот образ долго оставался озаренным каким-то лучезарным светом; это зависело от известного легендарного затмения, распространяемого вокруг себя большинством героев и более или менее долго скрывающего истину; но в наше время история рассеяла мрак.
Этот свет — история — беспощаден; он имеет в себе нечто странное и божественное: несмотря на то, что история — свет, и именно потому, что она свет, она часто кладет тени там, где были видны одни лучи; одного и того же человека она превращает в двух различных призраков — один борется с другим, мрак деспота борется с блеском полководца. Разоренный Вавилон умаляет славу Александра; Рим, закованный в цепи, уменьшает славу Цезаря; погубленный Иерусалим{144} уменьшает славу Тита. Тирания переживает тирана. Несчастье для человека оставлять за собой мрак, принимающий его очертания.
Всем известна первая фаза этого сражения; начало смутное, неопределенное, колеблющееся, зловещее для обеих армий, но для англичан еще в большей степени, чем для французов.
Дождь лил всю ночь; земля была изрыта, вода скопилась тут и там в рытвинах, как в бассейнах; в некоторых местах повозки обоза вязли по самые ступицы; с упряжи лошадей струилась жидкая грязь; если бы пшеница и рожь, смятые этой массой обозов, не заполнили рытвин и не образовали подстилки под колесами, всякое движение, в особенности в долине около Папелотта, оказалось бы невозможным.
Дело началось поздно; Наполеон, как мы уже говорили, имел привычку держать всю артиллерию в руках, наготове, как пистолет, прицеливаясь то в ту, то в другую точку сражения, и ему хотелось подождать, пока конные батареи в состоянии будут свободно действовать; для этого было необходимо, чтобы взошло солнце и просушило почву. Но солнце не показывалось. Это уже не было знаменитое солнце Аустерлица. Когда раздался первый пушечный выстрел, английский генерал Кольвилль взглянул на часы и заметил, что было тридцать пять минут двенадцатого.
Бой был начат с яростью, с большей яростью, чем того желал император, — левым французским крылом, ударившим на Гугомон. В то время Наполеон атаковал центр, направив бригаду Кио на Ге-Сент, Ней{145} двинул правое французское крыло на левое английское, опиравшееся на Папелотт.
Атака на Гугомон была в некотором роде военной хитростью: привлечь туда Веллингтона, заставить его податься влево, — вот каков был план. Этот план и удался бы, если бы четыре роты английской гвардии и храбрые бельгийцы дивизии Перпонше не удерживали так упорно свои позиции, так что Веллингтон, вместо того чтобы сосредоточивать там силы, мог ограничиться отправкой туда в виде подкреплений еще четырех гвардейских рот и брауншвейгского батальона.
Атака правого французского крыла на Папелотт имела целью смять английскую гвардию, отрезать возможность отступления на Брюссель, заградить проход пруссакам, форсировать гору Сен-Леан, оттеснить Веллингтона на Гугомон, оттуда на Брэн л Алле, оттуда на Галь — нет ничего проще. За исключением нескольких частностей, атака эта удалась. Папелотт был взят; Ге-Сент захвачен.
Надо отметить следующую подробность. В английской пехоте, в особенности в бригаде Кемпта, было множество новобранцев. Эти молодые солдаты перед нашими грозными пехотинцами были неустрашимы; при всей своей неопытности они вели себя прекрасно; в особенности отличались они в качестве стрелков; солдат-стрелок, отчасти предоставленный самому себе, становится, так сказать, сам себе генералом; эти рекруты проявили чисто французскую изобретательность и горячность; новички-пехотинцы отличались энтузиазмом. Это не понравилось Веллингтону.
После взятия Ге-Сента исход сражения был еще неопределен.
От полудня до четырех часов наступил темный промежуток; середина сражения неопределенна и смутна, как темная свалка. Наступают сумерки. Среди мглы виднеются как бы громадные волны, головокружительный мираж, в глазах мелькают все тогдашние атрибуты войны, почти неведомые ныне; гусарские шапки с языками, развевающиеся ташки, перевязи крест-накрест, лядунки для гранат, доломаны гусар, красные сапоги с множеством складок, тяжелые кивера, обвитые жгутами, почти черная пехота Брауншвейга, перемешанная с пурпурной пехотой Англии, с ее толстыми белыми жгутами на плечах вместо эполет, ганноверская легкая кавалерия в продолговатых кожаных касках с медными бляхами и красными гривами, шотландцы с голыми коленями и клетчатыми пледами, высокие белые сапоги гренадеров, — все это картины, а не стратегические линии, материал для Сальватора Розы{146}, а не для Грибоваля{147}.
Сражение всегда имеет что-то общее с бурей, Quid obscurum, quid divinum[17]. Каждый историк рисует какие ему нравятся очертания этого хаоса. Каковы бы ни были комбинации генералов, столкновение вооруженных масс имеет непредвиденные отливы и движения; в пылу действия планы обоих полководцев сталкиваются друг с другом и теряют первоначальную форму. Такой-то пункт сражения пожирает большее количество людей, чем другой, как рыхлая почва, которая быстрее другой впитывает в себя воду. Появляется потребность пожертвовать такому-то пункту больше солдат, чем ожидали полководцы. Это, так сказать, непредвиденные расходы. Боевая линия изгибается и вьется, как нить, потоки крови льются напрасно, фронт армии колеблется, полки, входя в ряды или выходя, образуют мысы или впадины, все эти массы беспрерывно движутся, волнуются; там, где была пехота — появляется артиллерия, где была артиллерия — туда подоспевает кавалерия; батальоны подвижны, как дым. Здесь что-то было, теперь ищите — оно: уже исчезло; прогалины перемещаются; темные складки надвигаются и отступают; какой-то могильный ветер движет, раздувает, толкает вперед эти трагические массы. Что такое битва? Непрерывное колебание. Неподвижность математического плана выражает один момент, а не целый день. Чтобы писать картину сражения, требуется художник, владеющий могучей кистью, способной изобразить хаос; Рембрандт выше Вандермелена{148}. Вандермелен точен в полдень, но лжет в три часа. Геометрия обманчива; только ураган правдив. Есть известный момент, когда сражение дробится, разбивается на массу подробностей, которые, по выражению самого Наполеона, принадлежат скорее биографии полков, чем истории армии. В этом случае историк, очевидно, имеет право быть кратким. Он не может схватить главных очертаний борьбы, и никакому повествователю, как бы он ни был добросовестен, не дано определить в точности форму этой страшной тучи, называемой сражением. Эта черта, свойственная всем великим вооруженным столкновениям, особенно применима к сражению при Ватерлоо. Однако после полудня, в известный момент, бой несколько определился.
Около четырех часов положение английской армии стало серьезным. Принц Оранский командовал центром, Гилль правым крылом, Пиктон левым. Принц Оранский, неустрашимый, неистовый, кричал своим голландцам и бельгийцам: «Нассау! Брауншвейг! Стоять на месте!» Ослабевший Гилль опирался на Веллингтона, Пиктон погиб. В ту самую минуту, когда англичане захватили у французов знамя 105-го линейного полка, французы убили у англичан генерала Пиктона, прострелив ему голову пулей. Сражение для Веллингтона имело две точки опоры — Гугомон и Ге-Сент. Гугомон еще держался, но пылал; Ге-Сент был взят. От немецкого батальона, занимавшего его, осталось в живых всего сорок два человека; все офицеры, за исключением пяти, были убиты или захвачены в плен. Три тысячи сражающихся перебили друг друга в этом месте. Сержант английской гвардии, чемпион Англии по боксу, слывший неуязвимым среди товарищей, был убит там малорослым французским барабанщиком. Бэринг был сбит с позиции, Альтен зарублен саблей. Несколько знамен было потеряно, в том числе знамя дивизии Альтена и знамя Люксбургского батальона, которое держал принц фамилии Цвейбрюкен. Серых шотландцев уже не существовало; громадные драгуны Понсомби были изрублены. Эта великолепная кавалерия была смята уланами Бро и кирасирами Траверса; из 1200 лошадей оставалось всего 600; из двух подполковников — двое лежали распростертые на земле; Гамильтон был ранен, Матерн убит. Понсомби пал, пронзенный семью ударами пикой. Гордон умер, Марш умер. Две дивизии, пятая и шестая, были разгромлены.
Гугомон уже был почти захвачен, Ге-Сент взят, оставался всего один оплот — этот продолжал крепко держаться. Веллингтон еще подкрепил его. Он послал туда Гилля, бывшего в Мэрб-Брэне, вызвал и Шассе, находившегося в Брэн л'Алле.
Центр английской армии, несколько вогнутой формы, очень плотный и сомкнутый, занимал сильную позицию. Он находился на плато Мон-Сен-Жан, за ним расстилалось селение, а позади склон, в то время довольно крутой. Он опирался на массивное каменное здание, бывшее в то время вотчиной Нивелля, на перекрестке дорог; то было прочное строение XVI века, до того крепкое, что ядра отскакивали от него рикошетом, не пробивая. Вокруг плато англичане подрезали кое-где изгороди, сделали амбразуры среди боярышника, расставили тут и там пушки между ветвей, обломали кусты. Артиллерия их засела в чаще хворостинка. Это вероломство, бесспорно дозволяемое во время войны, которое допускает и засады, и ловушки, было исполнено так искусно, что Гаксо, посланный императором в девять часов утра на рекогносцировку неприятельских батарей, не заметил ничего и, вернувшись, доложил Наполеону, что нет никаких препятствий, кроме двух баррикад, заграждающих дороги в Нивелль и Женап. В ту пору хлеба были уже высоки; на окраине плато батальон 95-й бригады Кемпта, вооруженный карабинами, залег среди высокой ржи.
Обеспеченный и усиленный таким образом центр англо-голландской армии был в выгодном положении. Опасность этой позиции заключалась в Суаньском лесу, бывшем по соседству с полем битвы и перерезанном прудами Грёнендаля и Буафорта. Армия не могла бы отступить туда, не раздробившись; полки немедленно перемешались. Артиллерия погибла бы в болотах. Отступление, по мнению нескольких специалистов, мнению, однако, оспариваемому другими, представляло бы собой беспорядочное бегство армии.
Веллингтон стянул к этому центру бригаду Шассе, взятую из правого крыла, затем еще дивизию Клинтона. Своим англичанам, полкам Галькетта, бригаде Митчелла, мэтландской гвардии он дал в качестве подкрепления брауншвейгскую пехоту, нассаусцев, ганноверцев Кильмансегге и немцев Омитеды. Таким образом, под рукой у него было двадцать шесть батальонов. Правое крыло, как говорил Шаррас, было отведено за центр. Громадная батарея была замаскирована мешками с землей на том месте, где находится ныне так называемый Ватерлооский музей. Веллингтон, кроме того, держал в резерве в небольшой лощине гвардейских драгун Сомерсета — 1400 всадников. Там была вторая половина английской кавалерии, имевшая заслуженно превосходную репутацию. Понсомби был уничтожен, оставался Сомерсет.
Батарея, — которая, будь она окончена, превратится почти в редут, — была расположена позади садовой ограды, очень низкой и наскоро покрытой мешками с песком и широким земляным валом. Эта работа не была доделана; не успели окружить ее кольями.
Веллингтон, с виду невозмутимый, хотя и встревоженный, верхом на лошади оставался весь день на одном и том же месте, стоя несколько впереди старой мельницы Мон-Сен-Жана, существующей до сих пор, под вязом, который был куплен впоследствии энтузиастом-англичанином за двести франков, распилен и вывезен. Там Веллингтон проявил свой холодный героизм. Ядра так и летали вокруг него. Адъютант Гордон был убит рядом с ним. Лорд Гилль, показывая ему на разорвавшуюся бомбу, сказал: «Милорд, каковы ваши инструкции, какие приказания вы оставляете нам, если вас убьют?» — «Поступайте так, как я», — отвечал Веллингтон. Клинтону он сказал лаконично: «Держаться — до последнего человека». Очевидно, дела принимали плохой оборот. Веллингтон кричал своим старым товарищам по Талавере{149}, Витории{150} и Саламанке{151}: «Ребята! Можно ли думать об отступлении? Вспомните старую Англию!»
Около четырех часов английская линия стала подаваться назад. Вдруг на гребне плато стали видны только артиллерия и стрелки — все остальное исчезло; полки, гонимые французскими ядрами и гранатами, отступили до того места, где еще до сих пор пролегает тропинка на ферму Мон-Сен-Жан; произошло обратное движение: фронт англичан скрылся. Веллингтон попятился назад.
— Начало отступления! — воскликнул Наполеон.
Хотя император был болен и ему было трудно держаться в седле, но никогда еще он не был в таком прекрасном расположении духа. С утра этот непроницаемый человек улыбался. 18 июня 1815 года эта глубокая душа с мраморной оболочкой необъяснимо сияла. Человек, который был сумрачным под Аустерлицем, был весел при Ватерлоо. У величайших избранников часто бывают такие непонятные явления.
— Ridet Caesar, Pompejus flebit[18], - говорили воины легиона Fulminatrix[19]. Помпею на этот раз не суждено было плакать, но несомненно то, что Цезарь смеялся.
Еще накануне, в час ночи, исследуя верхом, во время грозы с дождем, вместе с Бертраном холмы, соседние с Рассомом, радуясь при виде длинной линии английских огней, освещающих весь горизонт от Фришмона до Брэн л'Алле, ему казалось, что рок, которому он назначил свидание под Ватерлоо, повиновался ему; он остановил лошадь, оставался несколько минут неподвижным, смотрел на молнии, прислушивался к грому; окружающие слышали, как этот фаталист кинул во мрак таинственные слова: «Мы с тобой согласны!» Наполеон ошибался. Они уже не были согласны.
Он не спал ни минуты; вся ночь была для него сплошной радостью. Он прошел мимо линий полевого караула, останавливаясь тут и там поговорить с часовыми. В половине третьего близ Гугомонского леса он услышал шаги движущейся колонны: был момент, когда он думал, что это отступление Веллингтона. «Это английский арьергард тронулся с места и убирается, — сказал он. — Я возьму в плен те шесть тысяч англичан, которые только что высадились в Остенде». Он говорил радостно, к нему вернулось его увлечение времен высадки 1 марта, когда он показывал великому маршалу энтузиаста-крестьянина у Жуанского залива, восклицая: «Ну, Бертран, вот уже и подкрепления!» В ночь с 17 на 18 он подшучивал над Веллингтоном: «Этого маленького англичанина надо проучить», — говорил Наполеон. Дождь усилился; гром гремел в то время, когда говорил император.
В половине четвертого утра он простился с одной из своих иллюзий; офицеры, посланные на рекогносцировку, доложили ему, что неприятель не двигается с места. Никто не шелохнулся, бивуачные огни не потухли. Английская армия спала. На земле царствовало глубокое безмолвие; только в небе гремел гром. В четыре часа разведчики привели к нему крестьянина; он служил проводником бригаде английской кавалерии, вероятно, бригаде Вивиена, отправившейся занять позицию в селении Оэн, на самый край левого крыла. В пять часов два бельгийских дезертира донесли ему, что они только что покинули свои полки и что английская армия ждет битвы. «Тем лучше! — воскликнул Наполеон. — Я предпочитаю смять их, нежели прогнать назад».
Утром на склоне, образующем поворот дороги Планшенуа, он сошел с лошади среди грязи, велел принести себе из Рассомской фермы кухонный стол и простой стул, уселся, подостлав под ноги связку соломы вместо ковра, и разложил на столе карту поля сражения, заметив Сульту: «Славная шахматная доска!»
Вследствие проливного дождя ночью обозы с провиантом, завязшие в размокших дорогах, могли прибыть не раньше утра; солдаты не спали, вымокли, проголодались; это не мешало Наполеону весело крикнуть Нею: «У нас девяносто шансов из ста». В восемь часов императору подали завтрак. Он пригласил нескольких генералов. За завтраком рассказывали, что Веллингтон третьего дня был на балу в Брюсселе у герцогини Ричмондской, и Сульт, этот суровый воин с лицом архиепископа, заметил: «Сегодня у нас бал». Император подсмеивался над Неем, который говорил: «Веллингтон не будет настолько прост, чтобы ожидать ваше величество». Впрочем, у Наполеона была уж такая манера. «Он охотно шутил», — говорит о нем Флери де Шабулон. «Сущность его нрава — игривость», — говорит Гурго. «Он был неистощим по части шуток, скорее странных, чем остроумных», — говорит Бенжамен Констан. Эти шуточки титана заслуживают того, чтобы на них остановиться. Он прозвал своих гренадеров «les grognards»[20], щипал их за уши, дергал за усы. «Император то и дело проделывает над нами разные шутки», — вот что говорил о нем один из гренадеров. Во время таинственного переезда с острова Эльбы во Францию, 27 февраля, среди моря, французский военный бриг, встретившись с бригом «Inconstant»[21], на котором скрывался Наполеон, осведомился, как поживает император. Наполеон, у которого в то время все еще была на шляпе белая с малиновым кокарда, усеянная пчелами, которую он носил на острове Эльба, смеясь, схватил рупор и отвечал сам: «Император здоров!» Кто так шутит — не страшится событий. В продолжение завтрака 18 июня у Наполеона было несколько приступов смеха. После завтрака он сосредоточился на четверть часа, потом два генерала уселись на связке соломы с листами бумаги на коленях, с перьями в руках, и император продиктовал им боевой порядок.
В девять часов, в тот момент, когда французская армия, построенная эшелонами и пришедшая в движение пятью колоннами, развернулась вся, с артиллерией между бригадами, с барабанным боем, сигналами трубачей — могучая, необъятная, ликующая, целое море касок, сабель, штыков на горизонте, император в умилении воскликнул два раза подряд: «Великолепно! Великолепно!»
От девяти часов до половины одиннадцатого вся армия, — почти невероятная вещь, — успела занять позиции, расположилась шестью линиями, образуя, по выражению самого императора, «фигуру из шести V». Спустя несколько минут после образования боевого порядка, среди глубокого затишья, предвестника бури, глядя, как проходили две батареи по двенадцать орудий, взятые по его приказанию у корпусов Друэ д'Эрлона, Рейлля и Лобо, и предназначенные начать сражение, ударив по Мон-Сен-Жан, где сходятся дороги из Нивелля и Женапа, император хлопнул Гаксо по плечу со словами: «Вот двадцать четыре красивых девушки, генерал!» Уверенный в исходе, он приветствовал улыбкой проходившую мимо него роту саперов первого корпуса, предназначенную им засесть в Мон-Сен-Жане, как только будет взято селение. Это радостное настроение было только однажды нарушено словом надменного сострадания; увидев, как по левую сторону, в том месте, где теперь возвышается громадная могила, сосредоточивались удивительные серые шотландцы на своих чудных конях, он промолвил: «Это жаль».
Потом он сел на лошадь, проехал несколько дальше Рассома и выбрал для наблюдательного пункта узкий холмик, устланный дерном, направо от дороги из Женапа в Брюссель; это было вторым местом его пребывания во время сражения. Третий пункт — в семь часов вечера, Между Бель-Алльянсом и Ге-Сент — был страшен; это довольно высокий бугор, существующий и поныне; позади него в углублении равнины была сосредоточена гвардия. Вокруг холма ядра отскакивали рикошетом, ударялись о мостовую шоссе и долетали чуть не до самого императора. Как и в Бриенне{152}, над головой его свистели пули и картечь. Почти на том самом месте, где стояла его лошадь, находили впоследствии осколки ядер, старые сабельные клинки, изъеденные ржавчиной. Несколько лет тому назад вырыли гранату, еще заряженную, но у нее была сломана трубка. На этой-то последней стоянке император говорил своему проводнику Лакосту, крестьянину лживому, враждебному, трусливому, которого привязали к гусарскому седлу и который вертелся при каждом залпе, стараясь спрятаться за Наполеона: «Дурак, это стыдно. Тебя убьют сзади». Пишущий эти строки сам нашел в рыхлом склоне кургана, роясь в песке, остатки бомбы, заржавевшей за эти сорок шесть лет, и старые железные осколки, ломавшиеся в руках, как ветки бузины.
Волнообразная равнина, наклоненная в разные стороны, где происходила битва Наполеона с Веллингтоном, теперь уже вовсе не та, чем она была 18 июня 1815 года. Когда на этом могильном поле сооружали монумент, то уничтожили его природные выпуклости, и сбитый с толку историк уже не узнает его. Поле изуродовали, с целью прославить. Веллингтон два года спустя, увидев снова Ватерлоо, воскликнул: «Мне подменили мое поле сражения». Там, где теперь возвышается громадная земляная пирамида, увенчанная львом, была возвышенность, спускавшаяся к Нивеллю отлогим склоном, но круто обрывавшаяся со стороны Женапского шоссе. Высота этой крутизны может до сих пор быть измерена высотой насыпей двух больших могил, окаймляющих дорогу из Женапа в Брюссель; одна из них — английская могила, другая — немецкая. Французской могилы нет. Для Франции все это поле — обширная гробница. Благодаря тысячам и тысячам повозок земли, использованным для сооружения насыпи в сто пятьдесят футов высотой и в полмили окружностью, плато Мон-Сен-Жан теперь обратилось в отлогую покатость; в день битвы, в особенности со стороны Ге-Сент, оно образовывало крутой обрывистый склон. Оно было сильно наклонено, так что английские пушки не видели под собой ферму, лежащую в глубине долины, центр сражения. 18 июня 1815 года дожди вдобавок изрыли эту крутизну, грязь затрудняла еще более подъем; по мере того как приходилось карабкаться, вязли в иле. Вдоль окраины плато проходил род рва, который издали невозможно было заметить.
Что это за ров? Объясним. Брэн л'Алле — бельгийская деревушка, Оэн — другая деревушка. Эти селения, скрытые оба в извилинах почвы, соединяются дорогой, длиною приблизительно в полторы мили, пересекающей волнообразную равнину: дорога эта часто спускается и прорезает холмы, как борозда, вследствие чего в некоторых местах она образует род оврага. В 1815 году, как и сейчас, эта дорога перерезала окраину плато Мон-Сен-Жан между Женапским и Нивелльским шоссе; только в настоящее время она уже на одном уровне с равниной, а тогда она шла впадиной. Всю землю по обе стороны ее взяли на сооружение монумента-кургана. Эта дорога была настоящей траншеей почти на всем своем протяжении, траншеей, углубленной в некоторых местах почти на 12 футов; ее слишком крутые склоны обваливались тут и там, в особенности зимой, во время проливных дождей. Нередко бывали там несчастные случаи. Дорога была так узка близ Брэн л'Аллё, что один прохожий был раздавлен в этом месте повозкой, как свидетельствует каменный крест, на котором вырезано имя покойного: «Господин Дебри, брюссельский купец» и день несчастного случая — февраль 1637 года. Дорога вдавливалась так глубоко на плато Мон-Сен-Жан, что один крестьянин, Матье Никэз, был раздавлен обвалом в 1783 году, как свидетельствует другой каменный крест, верхушка которого погибла, но опрокинутый пьедестал все еще виднеется на склоне из дерна по левую сторону шоссе между Ге-Сент и Мон-Сен-Жаном.
В день боя эта дорога, неожиданно образующая впадину на окраине плато Мон-Сен-Жана, этот овраг на вершине крутизны, скрытый в земле, был невидим издали и, следовательно, страшно опасен.
Итак, в утро сражения при Ватерлоо Наполеон был весел. И почему не быть веселым: задуманный им план сражения был действительно превосходен.
Когда началось сражение, его разнообразные перипетии мало волновали Наполеона: Гугомон отчаянно сопротивлялся, Ге-Сент упорствовал, Бодуэн был убит, Фуа выбыл из строя, бригада Суа разбилась о неожиданную стену, Гилльемино сделал роковой промах, не запасшись ни патронами, ни пороховницами; батареи вязли в грязи, пятнадцать орудий без эскорта были опрокинуты Укстбриджем в лощине, снаряды производили слабое действие в английских рядах; падая, они зарывались в рыхлую почву, размокшую от дождя, и поднимали целые вулканы грязи; демонстрация Пире на Брэн л'Аллё оказалась бесполезна, — вся эта кавалерия в 15 эскадронов была почти истреблена; нападения на правое английское крыло неудачны, к тому же произошло странное недоразумение, Ней построил четыре дивизии первого корпуса одной колонной каждую, вместо того чтобы расположить эшелонами, так что целые массы людей в двадцать семь рядов и по двести человек в каждом выставлялись под картечь, ядра пробивали в них страшные бреши; наступающие колонны были разъединены, фланговая батарея оставлена без прикрытия, Буржуа, Донзело, Дюрют находились в опасности, Кио был отбит, поручик Вьё — этот геркулес из политехнической школы — ранен в ту минуту, когда он ударами топора выламывал ворота Ге-Сента под страшным огнем английской батареи, заграждавшей поворот дороги из Женапа в Брюссель; дивизия Марконье, попав между пехотой и кавалерией, была расстреляна среди хлебных полей Бестом и Паком, его батарея в семь орудий сбита, принц Саксен-Веймарский продолжал держаться, несмотря на усилия графа Эрлона, в Фришмоне и Смоэне, знамена 105-го и 45-го полков были взяты, прусский черный гусар, захваченный между Вавром и Планшенуа, рассказывал очень неутешительные вещи; Груши{153} запоздал, полторы тысячи человек положены за какой-нибудь час во фруктовом саду Гугомона, тысяча восемьсот человек перебиты в еще меньший промежуток времени вокруг Ге-Сента — все эти бурные эпизоды, мелькавшие перед Наполеоном, как тучи, едва омрачили его взор и не нарушили его олимпийской уверенности. Наполеон привык смотреть войне прямо в глаза; он никогда не складывал цифру за цифрой горьких ее подробностей; ему не было дела до цифр, лишь бы они давали итог: победу; пусть вначале будут неудачи, — он не тревожился, убежденный, что исход битвы в его руках; он умел ждать, полагая, что для него победа вне сомнения, он обращался с судьбой, как равный. Он как будто говорил судьбе: «Ты не посмеешь».
Сотканный наполовину из мрака и света, Наполеон чувствовал, что ему покровительствуют в добре и терпят в нем зло. Он пользовался или, по крайней мере, воображал, что пользуется, как бы сообщничеством событий, равносильным неуязвимости в древнем мире.
Тому, кто перенес Березину, Лейпциг{154} и Фонтенбло, мне кажется, надо было бы опасаться Ватерлоо. Небеса грозно насупились.
В тот момент, когда Веллингтон попятился, Наполеон вздрогнул. Внезапно он увидел, как плато Мон-Сен-Жан очищается и фронт английской армии исчезает. Она скрылась, но в это время сосредоточивалась. Император приподнялся на стременах. Молния победы сверкнула перед его очами.
Загнать Веллингтона в Суаньский лес и истребить — это окончательное поражение Англии Францией; это отместка за Креси{155}, Пуатье{156}, Мальплаке{157} и Рамийи{158}. Победитель при Маренго уничтожал Азенкур{159}.
Тогда император, обдумывая эту страшную развязку, в последний раз оглядел через подзорную трубу все пункты поля битвы. Его свита позади наблюдала за ним с каким-то обожанием. Он углубился в раздумье; исследовал склоны, заметил каждый откос, рассматривал группы деревьев, полосы ржи, тропинки; он как будто пересчитывал все кусты. Пристально уставился он в английские баррикады на обоих шоссе, две широкие засеки из деревьев: баррикада на Женапском шоссе повыше Ге-Сента, вооруженная двумя пушками, единственными во всей английской артиллерии, простреливавшими все поле сражения, и баррикада на Нивелльской дороге, где сверкали голландские штыки бригады Шассе. Он заметил около этой баррикады старую часовню Святого Николая, выкрашенную белой краской на углу поперечной дороги, идущей на Брэн л'Аллё. Он нагнулся и стал тихо говорить о чем-то с проводником Лакостом. Тот отрицательно покачал головой, должно быть, с коварным умыслом.
Император выпрямился и сосредоточился с мыслями. Веллингтон подался назад.
Оставалось только довершить это движение, сокрушив его. Наполеон, быстро обернувшись, отправил эстафету в Париж с вестью, что сражение выиграно.
Наполеон был один из тех гениев, которые мечут громы. И вот его самого ожидал громовой удар. Он отдал приказ кирасирам Мильо овладеть плато Мон-Сен-Жан.
Их было три тысячи пятьсот человек. Они растянулись фронтом на четверть мили. То были люди-великаны на исполинских конях. Их было двадцать шесть эскадронов; за ними в виде подкрепления стояли — дивизия Лефевра Денуэтта, 106 отборных жандармов, 1197 человек гвардейских конных егерей и гвардейские уланы — 880 пик. На них были каски без султанов и латы кованого железа{160}, пистолеты в чушках на луке и длинные сабли. Утром вся армия любовалась ими, в 9 часов, когда при звуках труб и при громе музыки, игравшей «Будем на страже», они, пройдя плотной колонной с одной батареей во фланге, с другой в центре, выстроились двумя линиями между шоссе Женапа и Фришмона и заняли свое место во второй линии, так искусно составленной Наполеоном и которая, имея на левой оконечности кирасиров Келлермана, а на правой кирасиров Мильо, так сказать, обладала двумя железными крыльями.
Адъютант Бернар привез им приказ императора; Ней обнажил шпагу и встал во главе. Громадные эскадроны тронулись.
Тогда глазам представилось грозное зрелище.
Вся эта кавалерия, с обнаженными саблями, развевающимися по ветру штандартами, построенная в колонны по дивизиям, единым духом, как один человек, с силой и правильностью бронзового тарана, пробивающего брешь, спустилась по холму Бель-Алльянс, свернула в страшную глубь, где пало уже столько людей, исчезла там среди дыма, потом, выступая из мрака, появилась на другом склоне холма, такая же плотная и сжатая, взбираясь крупной рысью, сквозь облако картечи, лопающейся на их пути, по страшному, илистому склону плато Мон-Сен-Жан. Они все поднимались: величавые, грозные, невозмутимые; в промежутках между залпами ружей и артиллерии слышался их исполинский топот. Их было две дивизии, следовательно, две колонны; дивизия Ватье — справа, дивизия Делора — слева. Издали казалось, будто на гребень плато ползут две чудовищные стальные змеи. Они прошли сквозь все поле битвы, как чудо.
Ничего подобного не было видно со времени взятия большого московского редута кавалерией{161}; тут недоставало Мюрата{162}, зато был Ней. Казалось, что вся эта масса превратилась в одно чудовище и имела одну душу. Эскадроны извивались и надувались, как кольца полипа. Они виднелись сквозь обширные облака дыма, разорванные тут и там. Хаос касок, криков, сабель, порывистые движения лошадиных крупов среди пушечных залпов, дисциплинированная, страшная сумятица; и поверх этого кирасиры, как чешуя гидры.
Этот рассказ как будто принадлежит иным векам. Нечто подобное этому видению являлось, вероятно, в древних мифологических эпопеях, где рассказывалось о полулюдях и полуконях, об античных гипантропах, титанах с человеческими головами и лошадиными туловищами, которые вскачь взобрались на Олимп, страшные, неуязвимые, сверхъестественные.
Странное совпадение чисел — двадцать шесть батальонов готовились встретить эти двадцать шесть эскадронов. За гребнем плато, под тенью замаскированной батареи, английская пехота, построенная в тринадцать каре по два батальона в каждом и в две линии — семь в первой и шесть — во второй, с ружьями наперевес, прицелившись в пространство, ожидала спокойная, безмолвная, неподвижная. Она не видела кирасир, кирасиры не видели ее. Она слышала, как поднимались эти грозные живые волны. Она слышала, как постепенно усиливался топот этих трех тысяч лошадей, мерные удары копыт, шелест лат, звяканье сабель, какое-то дикое дыхание. Наступило зловещее безмолвие, потом внезапно над гребнем появился длинный ряд рук, потрясающих саблями, ряд касок, труб и штандартов, и три тысячи голов с седыми усами прогремели: «Да здравствует император!» Вся эта кавалерия вылетела на плато, и это появление было подобно землетрясению.
Вдруг — налево от англичан, направо от нас — голова кирасирской колонны встала на дыбы со страшным шумом. Дойдя до высшей точки гребня, кирасиры, необузданные, освирепевшие, в пылу увлечения своей всесокрушающей атаки на каре и батареи, вдруг увидели между собой и англичанами ров. То была дорога в Оэн, образующая впадину.
Это мгновение было ужасно. Ров неожиданно разверзся перед ними, зиял под самыми копытами лошадей, глубиной в две сажени, между откосами. Второй ряд столкнул туда первый; а третий столкнул второй; лошади взвивались на дыбы, откидывались назад, падали на круп, скользили, подняв все четыре ноги кверху, давили, мяли под собой всадников; никакой возможности отступить — вся колонна была как одно ядро; сила, приобретенная, чтобы раздавить англичан, сокрушила французов, неумолимый ров мог сдаться не иначе, как наполненный доверху; всадники и лошади валились туда как попало, давя друг друга, образуя одну сплошную массу тел в этой пропасти, и когда ров наполнился живыми людьми, по ним прошли остальные. Почти треть бригады Дюбуа погибла в этой пропасти.
С этого началось поражение.
Местное предание, очевидно преувеличенное, говорит, что две тысячи лошадей и полторы тысячи людей были зарыты живьем в этом рву. Эта цифра, вероятно, включает и другие трупы, брошенные в ров на другой день после битвы.
Заметим кстати, что эта самая бригада Дюбуа, так жестоко пострадавшая, за час перед тем во время атаки захватила знамя люнебургского батальона.
Наполеон, прежде чем отдать приказ кирасирам Мильо произвести атаку, исследовал почву, но не мог видеть этой прорытой дороги, не образовавшей ни морщинки на поверхности плато. Предупрежденный, однако, и встревоженный маленькой белой часовней на углу этой дороги и Нивелльского шоссе, предвидя, вероятно, какое-нибудь препятствие, он обратился с вопросом к проводнику Лакосту. Тот отвечал — нет. Можно почти сказать, что от этого кивка головы произошла вся катастрофа Наполеона.
Наступили и другие неприятности.
Была ли возможность у Наполеона выиграть это сражение? Отвечаем — нет. Почему? Благодаря Веллингтону? Благодаря Блюхеру? Нет. Благодаря Всевышнему.
Бонапарт победитель при Ватерлоо — это было бы событием вне законов XIX века. Готовилась другая череда событий, где Наполеону уже не было места. Немилость событий обнаружилась заранее.
Этому великому человеку пора было пасть.
Его непомерное значение в человеческих судьбах нарушало равновесие. Одно это существо больше значило, чем вся мировая масса; жизненная сила всего человечества, сосредоточенная в одной голове, в мозгу одного человека — это не могло продолжаться дольше, это было бы смертоносно для цивилизации. Настала минута, когда высшая неподкупная справедливость должна была вмешаться. Вероятно, принципы и элементы, от которых зависит правильное тяготение в нравственном и материальном порядке, требовали этого. Дымящаяся кровь, переполненные кладбища, матери, обливающиеся слезами, — все это грозные обвинения. Когда мир страдает от излишнего бремени, в тени раздаются таинственные стоны и бездна внемлет им.
На императора был сделан донос на небесах, и падение его было решено.
Он мешал Богу.
Ватерлоо — не битва; это поворот развития всей вселенной.
Почти в ту же минуту, как перед французами возник ров, загремела батарея.
Все шестьдесят пушек и все тринадцать каре стали громить кирасиров чуть не в упор. Неустрашимый генерал Делор сделал военный салют английской батарее.
Вся летучая английская кавалерия вскачь вернулась в каре. Кирасиры не остановились ни на один миг. Катастрофа во рву сократила их ряды, но не лишила мужества. Они были из тех людей, которые, уменьшаясь числом, приобретают мужество.
Дивизия Ватье одна пострадала от бедствия; дивизия Делора, которую Ней вел левее, словно предчувствуя западню, пришла в целости.
Кирасиры ринулись на английские каре. Они неслись на всем скаку, отпустив узды, с саблями в зубах, пистолетами в руках, — вот какова была атака.
В сражениях есть моменты, когда душа человека закаляется до того, что он превращается в статую, когда тело становится гранитом. Английские батальоны под бешеной атакой не дрогнули.
Тогда наступило нечто страшное.
Все английские каре были атакованы сразу. Бешеный вихрь окутал их. Эта хладнокровная пехота оставалась непоколебимой. Первый ряд, опустившись на одно колено, встречал кирасиров в штыки, второй ряд расстреливал их; за вторым рядом канониры заряжали пушки, фронт каре раздвигался, пропускал залп картечи и закрывался снова. Кирасиры отвечали, давя людей. Их гигантские кони взвивались на дыбы, перескакивали через ряды, через штыки и падали, как колоссы, среди этих живых четырех стен. Ядра делали бреши среди кирасиров, кирасиры пробивали бреши в каре. Целые ряды людей исчезали, сплюснутые под лошадьми. Штыки вонзались в брюхо кентавров. Отсюда причина невиданных разорванных ран. Каре, терзаемые этой бешеной кавалерией, смыкались, но не подавались. Своим неистощимым запасом картечи они производили опустошения в рядах атакующих. Картина этого боя была чудовищной. Эти каре были уже не батальоны, а кратеры; кирасиры — не кавалерия, а ураган. Каждое каре было вулканом, охваченным облаком; лава боролась с громом и молнией.
Правое крайнее каре, более всего подверженное атаке, было почти совершенно истреблено с первого же натиска. Оно состояло из 75-го полка шотландских горцев. В самом его центре, в то время когда вокруг шла резня, шотландец играл на волынке песни гор, сидя на барабане, с полнейшим равнодушием потупив свой меланхоличный взор, еще полный отражений холмов и озер. Шотландцы умирали, помышляя о Бен Лотиане{163}, точно так же, как греки вспоминали об Аргосе. Сабля кирасира, отсекая волынку вместе с державшей ее рукой, прекратила пение, убив певца.
Кирасиры, сравнительно немногочисленные, да еще ослабленные катастрофой во рву, имели против себя чуть ли не всю английскую армию, но они увеличивали свое число тем, что каждый из них дрался за десятерых. Между тем несколько ганноверских полков отступили. Веллингтон увидел это и подумал о своей кавалерии. Если бы в этот же момент Наполеон вспомнил о своей пехоте, он выиграл бы сражение. Эта забывчивость была его великой, роковой ошибкой.
Внезапно нападающие кирасиры почувствовали, что их атакуют. За спиной у них была английская кавалерия. Впереди каре, позади Сомерсет, то есть 1400 гвардейских драгун. У Сомерсета по правую руку был Дорнберг с немецкой легкой кавалерией, а по левую Трип с бельгийскими карабинерами. Кирасиры, атакуемые и с фронта, и с флангов, и с тыла, и пехотой, и кавалерией, должны были отбиваться со всех сторон. Но что им до этого? Ведь они были вихрем. Их доблесть стала невообразимой.
Кроме того, в тылу у них непрерывно гремела батарея. Только благодаря этому эти люди могли быть ранены в спину. Одна из их кирас, пробитая у левой лопатки картечью, находится в коллекции музея Ватерлоо.
Для подобных французов противниками могли быть только такие же англичане.
То была не свалка, а туча, какое-то бешенство, головокружительный вихрь храбрости, ураган сабель, сверкающих как молнии. В один момент тысяча четыреста гвардейских драгун превратились в восемьсот; подполковник Фуллер пал мертвый. Ней подоспел с уланами и егерями Лефевра-Денуэтта. Плато Мон-Сен-Жан было взято. Кирасиры оставляли кавалерию и принимались за пехоту; в этой страшной сумятице они дрались врукопашную, не выпуская друг друга из рук. Каре продолжали держаться.
Было двенадцать атак. Под Неем убили четырех лошадей. Половина кирасиров осталась на плато. Эта борьба длилась два часа.
Она поставила английскую армию на грань поражения. Нет никакого сомнения, что если бы кирасиры не были ослаблены в самом начале катастрофой со рвом, они смяли бы центр и решили победу. Эта изумительная кавалерия поразила Клинтона, видевшего Бадахос{164} и Талаверу. Веллингтон, на три четверти побежденный, сам любовался ими, говоря: «Изумительно!» — это его подлинные слова.
Кирасиры уничтожили семь каре из тринадцати, захватили и заклепали шестьдесят пушек, отняли у английских полков шесть знамен, которые были принесены императору перед фермой Бель-Алльянс тремя кирасирами и тремя егерями конной гвардии.
Положение Веллингтона ухудшилось. Эта странная битва была как оы поединком между двумя остервенелыми ранеными, которые, каждый со своей стороны нападая и отбиваясь непрерывно, истекают кровью. Кто падет первый?
Борьба на плато продолжалась.
До какого места дошли кирасиры? Никто не мог определить. Несомненно одно, на другой день после битвы труп кирасира с его лошадью был найден у весов для взвешивания повозок в Мон-Сен-Жане, в том месте, где перекрещиваются четыре дороги — из Нивелля, Женапа, Ла-Юльпа и Брюсселя. Этот всадник пробился сквозь английские линии. Один из людей, поднявших этот труп, до сих пор проживает в Мон-Сен-Жане. Его зовут Дегаз. Тогда ему было восемнадцать лет.
Веллингтон почувствовал, что начинает колебаться. Кризис был близок.
Кирасиры не достигли успеха, в том смысле, что не сокрушили центра. Все обладали плато, оно, собственно, никому не принадлежало, — однако большая часть его все-таки оставалась за англичанами. Веллингтон владел селением и верхней равниной, Ней удерживал только гребень и склон. Обе стороны словно пустили корни в эту могильную почву.
Но ослабление англичан казалось непоправимым. Потери в армии были ужасны. Кемпт, на левом крыле, требовал подкреплений. «Их нет, — отвечал Веллингтон, — пусть даст себя убить!» Почти в тот же момент — и это странное сближение рисует истощение обеих армий, Ней требовал у Наполеона пехоты и Наполеон восклицал: «Пехоты! А где я ее возьму! Не могу же я ее создать!»
Однако английская армия страдала еще сильнее. Бешеные натиски этих гигантских эскадронов с коваными латами и стальной грудью смяли пехоту. Несколько человек, сосредоточенных вокруг знамени, обозначали место такого-то полка; многими батальонами командовали капитаны или поручики; дивизия Альтена, уже сильно пострадавшая у Ге-Сента, была почти истреблена; неустрашимые бельгийцы бригады Ван-Клузе усеяли своими телами ржаное поле вдоль Нивелльской дороги; не оставалось почти ни единого человека от тех голландских гренадеров, которые в 1881 году в Испании дрались в одних рядах с французами против Веллингтона, а в 1815 году, примкнув к англичанам, сражались против Наполеона. Потери среди офицеров были очень значительны. У лорда Уксбриджа, который на другой день велел похоронить свою ногу, было раздроблено колено. Со стороны французов во время атаки кирасиров Делор, Леритье, Кольбер, Дноп, Траверс и Бланкар выбыли из строя, зато и у англичан — Альтен был ранен, Бэрн — ранен, Деланси — убит, Ван-Меерен — убит, Омитеда — убит. Весь генеральный штаб Веллингтона пострадал, — и на долю Англии выпадала горькая участь в этом кровавом равновесии. 2-й полк гвардейской пехоты лишился пяти полковников, четырех капитанов, трех поручиков; первый батальон 30-го пехотного полка потерял двадцать четыре офицера и сто двенадцать солдат, у 79-го полка горцев было ранено двадцать четыре офицера, убито восемнадцать офицеров и четыреста пятьдесят рядовых. Ганноверские гусары Кумберленда — целый полк с полковником Гаке во главе (которого впоследствии судили и разжаловали) — повернули коней и бежали по направлению к Суаньскому лесу, сея панику, до самого Брюсселя. Обоз, фургоны, полные раненых, увидев, что французы овладевают полем боя и продвигаются к лесу, кидались туда; голландцы, изрубленные саблями французской кавалерии, били тревогу. От Вер-Куку до Грёнендаля, на протяжении почти двух миль по направлению Брюсселя, вся местность была запружена беглецами, по свидетельству очевидцев, которые живы до сих пор. Эта паника была до того сильна, что охватила принца Колде в Мехельне и Людовика XVIII — в Генте. За исключением слабого резерва, расположенного эшелонами позади лазарета, устроенного в ферме Сен-Жан, и бригад Вивиена и Ванделера, на левом крыле, у Веллингтона не оставалось больше кавалерии. Множество орудий валялись с разбитыми лафетами.
Эти факты подтверждены Сиборном, а Прингль, преувеличивая бедствие, говорит даже, будто англо-голландская армия уменьшилась до тридцати четырех тысяч человек. Железный герцог оставался невозмутимым, но губы его побелели. Австрийский военный агент Винцент, испанский агент Алава, присутствовавшие при сражении в английском штабе, считали герцога погибшим. В пять часов Веллингтон вынул часы и прошептал мрачные слова: «Блюхер или ночь!»
Примерно в это время ряд штыков сверкнул вдалеке на высотах в стороне Фришмона.
Тогда и наступил перелом в этой исполинской драме.
Всем известно горькое заблуждение Наполеона: он надеялся, что идет Груши, вместо него явился Блюхер. Смерть — вместо жизни.
Судьба иногда делает такие крутые повороты: человек ждет всемирного престола и вместо того получает Святую Елену.
Если бы маленький пастух, служивший проводником Бюлову, посоветовал ему выйти из леса повыше Фришмона, а не ниже Планшенуа, быть может, тогда ход XIX века был бы иной. Наполеон выиграл бы сражение при Ватерлоо. Следуя всякому иному пути, кроме пролегающего ниже Планшенуа, прусская армия наткнулась бы на овраг, непроходимый для артиллерии, и Бюлов не подоспел бы вовремя. Между тем еще один час промедления (это говорит прусский генерал Мюфлинг) и тогда Блюхер уже не застал бы Веллингтона на ногах — «сражение было бы окончательно проиграно».
Как видно, пора было Блюхеру явиться. Он, впрочем, сильно запоздал. Он стоял бивуаком на Дион-ле-Моне и выступил с зарей. Но дороги везде оказались непроходимы, дивизии застревали в грязи. Пушки вязли по самые ступицы колес. Кроме того, пришлось переправляться через реку Диль по узкому Ваврскому мосту; улица, ведущая к мосту, была подожжена французами; артиллерийские фуры не могли пройти сквозь двойной ряд пылающих домов и должны были подождать, пока потухнет пожар. Был уже полдень, а авангард Бюлова еще не добрался до Шапель-Сен-Ламбер.
Если бы сражение началось двумя часами ранее, оно окончилось бы в четыре часа, и Блюхер застал бы сражение, выигранное Наполеоном. Таковы эти великие случайности, которых мы не можем постичь.
Еще в полдень император первым заметил на горизонте с помощью подзорной трубы нечто, привлекшее его внимание. «Я вижу там вдали облако, — сказал он, — которое кажется мне войском». Потом он обратился к герцогу Далматскому: «Сульт, что вы видите по направлению Шапель-Сен-Ламбер?» Маршал, направив свою подзорную трубу, отвечал: «Четыре или пять тысяч человек, ваше величество. Это, очевидно, Груши». Между тем предмет не двигался во мгле. Все подзорные трубы штабных офицеров изучали «облако», замеченное императором. Некоторые говорили: это колонны войск на отдыхе. Но большинство полагало, что это деревья. Император отрядил на рекогносцировку туда дивизион легкой кавалерии Домона.
Бюлов действительно не двигался. Авангард его был очень слаб и ни на что не способен. Он вынужден был ждать главные силы армии, и ему был дан приказ сосредоточиться, прежде чем выстроиться в линии; но в пять часов, видя опасность Веллингтона, Блюхер приказал Бюлову наступать и произнес знаменитые слова: «Надо дать вздохнуть английской армии».
Немного спустя дивизии Лостина, Гиллера, Гаке и Рисселя развернулись перед корпусом Лобо, кавалерия принца Вильгельма Прусского выступила из Парижского леса, Планшенуа было объято пламенем, и прусские ядра посыпались градом, доходя до самых рядов гвардии, стоявших в резерве позади Наполеона.
Остальное известно; появление третьей армии, внезапный гром 86 пушечных жерл, появление Пирха I вместе с Бюловом, кавалерия Цитена, предводительствуемая самим Блюхером; французы оттеснены, Марконье сбит с Оэнского плато, Дюрют выбит из Папелота, Данзело и Кио отбиты, Лобо окружен, — новые испытания обрушились в сумерках на наши разрозненные полки, вся английская линия перешла в наступление, гигантская брешь пробита во французской армии, английская и прусская картечи свирепствуют заодно, производя опустошение с фронта и с флангов. И вот среди этого страшного разрушения в бой вступает гвардия.
Предчувствуя, что ей суждено умереть, гвардия восклицала: «Да здравствует император!» В истории нет ничего трогательнее этой агонии, сопровождаемой восторженными возгласами.
Весь день небо было покрыто тучами. Вдруг в этот самый момент — в восемь часов вечера — тучи на горизонте разорвались и пропустили сквозь большие вязы на Нивелльской дороге зловещий красный отблеск заходящего солнца. Это солнце всходило под Аустерлицем.
Каждый гвардейский батальон был под начальством генерала. Фриан, Мишель, Рагэ, Гарлэ, Малье, Поре де Морван — все они были там. Когда во мгле свалки появились высокие шапки гвардейских гренадеров, с орлами, симметрично выстроенные в линии, невозмутимые, неприятель почувствовал уважение к Франции; казалось, будто двадцать побед вступили на поле битвы с распущенными крыльями, и победители, считая себя побежденными, вдруг попятились; но Веллингтон крикнул: «Вперед, гвардейцы, и цельтесь вернее!» Красный полк английской гвардии, залегший позади изгороди, вскочил, и целая туча пуль пробила трехцветное знамя, трепещущее над нашими орлами; все ринулись вперед, и началась невообразимая резня. Императорская гвардия чувствовала в потемках, как армия колеблется вокруг нее, чувствовала общее потрясение, предвестник беспорядочного бегства, слышала крики: «Спасайся!» вместо: «Да здравствует император!», и в то время, когда все бежало за ней, продолжала идти вперед, изнемогая все более и более, оставляя павших на каждом шагу. Среди них не было ни робких, ни нерешительных. Каждый солдат и офицер здесь был таким же героем, как и генерал. Ни один человек не уклонился от самоубийства.
Ней, обезумевший, неустрашимый, готовый принять смерть, подставлял грудь ударам среди этой бури. Под ним убили пятую лошадь. Весь в поту, со сверкающими глазами, с пеной у рта, с расстегнутым мундиром, с одним эполетом, полуотсеченным сабельным ударом, со звездой, пробитой пулей, забрызганный кровью и грязью, великолепный, он потрясал сломанной шпагой и восклицал: «Смотрите, как умирает маршал Франции!» Но тщетно: он не умер. Он обезумел и негодовал. Он спросил Друэ д'Эрлона: «Разве тебе не страшно самого себя?» Среди артиллерии, сокрушающей горсть людей, он кричал: «Разве не найдется ничего на мою долю! О, как я желал бы, чтобы эти английские ядра все впились в мое тело!» Несчастный, ты сохранился для того, чтобы погибнуть от французских пуль!
Бегство позади гвардии было повальным.
Армия вдруг подалась со всех сторон сразу — у Гугомона, Ге-Сента, Папелота и Планшенуа; вслед за криками: «Измена!» раздалось: «Спасайся!» Армия, приходящая в расстройство — это как оттепель. Все подается, лопается, трещит, валится, сталкивается, спешит, кидается в стороны. Невообразимое расстройство. Ней берет у кого-то лошадь, вскакивает на нее без шляпы, без галстука, без шпаги, становится поперек Брюссельского шоссе, останавливает и англичан, и французов. Он старается удержать армию, зовет, осыпает ее ругательствами, цепляется за бегущих. Но его не слушают, солдаты бегут с криками: «Да здравствует маршал Ней!» Два полка Дюрюта мечутся взад и вперед как ошалелые, между сабель уланов и залпов бригад Кемита, Беста, Пака и Риландта; самая худшая свалка — это бегство; друзья убивают друг друга; эскадроны и батальоны разбиваются один о другой и рассеиваются — это страшная пена битвы. Лобо на одном крыле, Рейлль на другом — увлечены потоком. Тщетно Наполеон делает заграждения при помощи остающейся у него гвардии; тщетно он тратит на последнее усилие свои запасные эскадроны. Кио отступает перед Вивиеном, Келлерман — перед Ванделером, Лобо — перед Бюловом, Моран — перед Пирхом, Домон и Сюбервик — перед принцем Вильгельмом Прусским. Гюйо, который повел в атаку эскадроны императора, затоптан английскими драгунами. Наполеон галопом скачет вдоль рядов беглецов, увещевает их, грозит, умоляет. Все уста, кричавшие утром: «Да здравствует император!», теперь безмолвствуют; его почти не узнают. Вновь прибывшая прусская кавалерия кидается на них, разит, рубит, убивает, истребляет. Конная артиллерия сталкивается; упряжные лошади бесятся, солдаты обоза распрягают лошадей и спасаются на них, фургоны, опрокинутые колесами кверху, загромождают дорогу, что еще усиливает резню. Люди давят друг друга, топчут мертвецов и живых. Руки рубят напропалую. Беспорядочная толпа наводняет дороги, тропинки, мосты, равнины, холмы, долины — все это переполнено обращенной в бегство сорокатысячной массой. Крики, отчаяние… ранцы и ружья летят в рожь, дорогу расчищают саблями — нет больше ни товарищей, ни офицеров, ни генералов — остается один невообразимый ужас. Цитен рубит французов вволю. Львы превращаются в зайцев. Вот что такое бегство.
В Женапе попробовали остановиться, выстроиться в ряды, Лобо собрал до трехсот человек. Устроили баррикады при входе в селение, но при первом же залпе прусской артиллерии все снова пустилось бежать, и Лобо был взят в плен. До сих пор остались следы этого залпа картечи на ветхом кирпичном домишке по правую сторону дороги и некотором расстоянии от входа в Женап. Пруссаки с яростью накинулись на Женап, гневаясь, что им так легко досталась победа. Погоня была чудовищная. Блюхер приказал пленных не брать. Рагэ подал мрачный пример, пригрозив смертью всякому гренадеру, который приведет к нему прусского пленного. Блюхер перещеголял Рагэ. Генерал молодой гвардии, Дюгем, прижатый к дверям одной женапской гостиницы, отдал свое оружие гусару, тот взял оружие и убил пленного. Победа закончилась избиением побежденных. В качестве историка мы вынуждены признать: старик Блюхер обесчестил себя. Это зверство переполнило чашу бедствия. Отчаянная, беспорядочная толпа бегущих промчалась через Женап, через Катр-Бра, промчалась через Гассели, через Фран, через Шарлеруа, через Туин и остановилась лишь на границе. Увы! И кто же бежал таким образом? Великая армия. И это смятение, этот ужас, эта гибель величайшей храбрости, когда-либо удивлявшей историю, — неужели все это было так, без причины? Нет. Тень Божьего перста падает на Ватерлоо. Это роковой день. Нечеловеческая сила создала его. Оттого-то в ужасе преклонились эти головы; оттого-то все эти великие души сложили оружие. Победители всей Европы пали сокрушенные, они оказались бессильны, они ощущали присутствие чего-то грозного и таинственного. Hoc erat in fatis[22]. В этот день будущее человеческого рода изменилось. Ватерлоо — это великий поворот XIX века. Исчезновение великого человека было необходимо для наступления великого века. И это дело приняло на себя существо, которому не возражают. Паника героев легко объясняется. В сражении при Ватерлоо промчалось не облако, а метеор. Тут видно присутствие Бога.
Когда сгущался мрак ночи, Бернар и Бертран в поле близ Женапа поймали за полу сюртука человека растерянного, задумчивого, сумрачного; увлеченный туда потоком общего бегства, он слез с лошади, взял в руку уздечку и с растерянным взором одиноко возвращался к Ватерлоо. То был Наполеон, пытавшийся идти вперед, великий лунатик своей разрушенной мечты.
Несколько каре гвардии, неподвижные среди потока общего бегства, как утесы среди волн, держались до вечера. Настала ночь, а с нею смерть; они ждали, когда опустится над ними этот двойной мрак и, непоколебимые, окунулись в него. Каждый полк, отделенный от другого и не имея более никакой связи с армией, умирал сам по себе. Для этого последнего дела они заняли позиции частью на Россомских высотах, частью на равнине Мон-Сен-Жан. Там, покинутые, побежденные, грозные — эти мрачные каре умирали страшной смертью. В них умирали Ульм{165}, Ваграм{166}, Иена{167}, Фридланд{168}.
В сумерках, около девяти часов вечера, у подошвы горы Сен-Жан оставалось еще одно каре. В роковой долине, у подножия склона, на который взбирались кирасиры и который теперь наводнен был английскими войсками, под перекрестным огнем победоносной неприятельской артиллерии, под страшной тучей снарядов — это каре продолжало бороться. Им командовал неизвестный офицер, некто Камбронн. При каждом залпе каре таяло и отбивалось. Оно отвечало на картечь пулями, все теснее смыкая свои ряды. Вдали беглецы, останавливаясь минутами для отдыха, слышали во мраке раскаты этого грома, постепенно ослабевавшие.
Когда легион превратился в горсть людей, когда ружья, истощив пули, стали простыми палками, когда груда трупов стала больше кучки живых, победители ощутили какой-то священный ужас вокруг этих благородных умирающих воинов, и английская артиллерия умолкла, точно переводя дыхание. То был как бы отдых. Сражающиеся увидели вокруг себя рой каких-то призраков, силуэты людей на конях, черный профиль пушек, беловатое небо сквозь колеса и лафеты; колоссальная мертвая голова, которую герои всегда видят сквозь дым, в глубине сражения надвигалась на них и смотрела им в очи. Во мгле сумерек они могли слышать, как заряжали орудия; зажженные фитили, светящиеся как глаза тигров в темноте, образовали цепь вокруг их голов; все фитили английских батарей приблизились к пушкам, и тогда, взволнованный, держа страшный момент на весу, английский генерал Кольвилль — другие говорят — Мэтланд, воскликнул: «Храбрые французы, сдавайтесь!» Камбронн отвечал им: «Merde!»[23]
Французский читатель требует уважения, поэтому нельзя повторять самое чудное слово, когда-либо произнесенное французом. Этот запрет вносит высокий элемент в историю.
На свой собственный страх и риск, мы переступим через этот запрет.
Итак, среди этих исполинов был титан — Камбронн.
Произнести это слово и потом умереть — есть ли что-нибудь более возвышенное? Ибо идти на смерть — значит умереть, и человек этот не виноват, если он остался в живых, когда вокруг него сыпалась картечь.
Сражение при Ватерлоо выиграл не разгромленный Наполеон, не Веллингтон, отступивший в четыре часа и доведенный до отчаяния в пять часов, не Блюхер, который вовсе не сражался; человек, выигравший сражение при Ватерлоо, — Камбронн.
Сразить таким словом гром, убивающий вас — это значит победить.
Бросить такой ответ в лицо смерти, сказать это судьбе, положить такое основание будущему льву, кинуть эту реплику ночному ливню, предательской стене Гугомона, Оэнскому оврагу, промедлению Груши, прибытию Блюхера, быть иронией могилы, потопить в двух слогах всю европейскую коалицию, превратить самое последнее слово в самое первое, придав ему блеск, свойственный Франции, дерзко завершить Ватерлоо карнавалом, соединить доблесть Леонида с вольностью Рабле, воспроизвести эту победу удивительным, пусть и неудобопроизносимым словом, потерять почву под ногами, но прославить себя в истории, после всей этой резни потешить любителей посмеяться — это колоссально. Это оскорбление грому, это достигает эсхилловского величия.
Слово Камбронна производит впечатление, — удара силой презрения; это взрыв агонии. Кто победил? Веллингтон? Нет. Без Блюхера он погиб бы. Блюхер? Нет, если бы Веллингтон не начал, Блюхер не мог бы закончить. Победил Камбронн. Этот человек, явившийся в последнюю минуту, этот неизвестный солдат, эта бесконечно малая единица войны, чувствует вдруг, что есть какая-то ложь в катастрофе, и в ту минуту, когда он разражается яростью, ему предлагают как на посмеяние — жизнь! Как не возмутиться? Вот они тут перед вами, все эти Юпитеры-громовержцы; у них сто тысяч победоносных войск, а за этими ста тысячами — миллион; их пушки с фитилями наготове зияют; они попирают пятой императорскую гвардию и великую армию, они сокрушили Наполеона, остался один Камбронн; для протеста остался один этот червь. Но он будет протестовать. Он ищет выражения, как другой ищет шпаги. У него пена у рта, и эта пена выражается этим словом. Перед этой победой, без победителей, один человек в отчаянии воспрянул; он подчиняется чудовищности этой победы, но признает и ее ничтожность, он плюет на нее и даже более; и подавленный численностью, силой, материей, он находит в душе своей одно слово! Повторяем: сказать это, поступить так, как он поступил, значит — стать победителем.
Дух славных дней вошел в этого неизвестного человека в роковую минуту; Камбронн отыскал это знаменитое слово битвы при Ватерлоо, как Руже де Лиль отыскал «Марсельезу», по наитию свыше. Порыв божественной бури коснулся этих людей, они дрогнули, у одного вылилась великая песня, у другого — вырвалось это ужасное восклицание. Камбронн бросает это слово титанического презрения не только всей Европе от имени империи, — этого мало; он бросает его прошлому от имени революции. В Камбронне чувствуется душа былых гигантов. Словно слышишь восклицание Дантона или рык Клебера{169}.
В ответ на слово Камбронна английский голос воскликнул: «Пли!», батареи сверкнули, холм затрясся, все чугунные пасти сразу изрыгнули последний страшный залп картечи, появилось необъятное облако дыма, слегка побелевшее от лунного света, и, когда рассеялось облако, — все исчезло. Эта грозная горсть была истреблена, гвардии не стало. Четыре стены живого редута лежали распростертые, — тут и там пробегала дрожь между трупами; вот как французские легионы, более великие, нежели римские, пали на плато Мон-Сен-Жан, на земле, измокшей от дождя и крови, среди темных нив, в том месте, где теперь каждый день в четыре часа утра проезжает, весело посвистывая и стегая свою лошадку, Жозеф, который возит почту в Нивелль.
Сражение при Ватерлоо — загадка. Загадка такая же темная как для тех, кто его выиграл, так и для тех, кто его проиграл. Для Наполеона это была паника[25]; Блюхер видит в нем один огонь, Веллингтон в нем ровно ничего не понимает. Взгляните на донесения. Бюллетени смутны, комментарии запутанны. Одни сбиваются, другие заикаются, Жомини{170} делит сражение при Ватерлоо на четыре этапа; Мюффлинг{171} видит в нем три; Шаррас — хотя в некоторых случаях мы и не соглашаемся с ним, — один охватил своим орлиным взглядом характерные очертания этой катастрофы человеческого гения в борьбе с божественным предопределением. Все историки как будто ослеплены и среди ослепления ходят ощупью. Действительно, это был грозный день, разрушение военной монархии, которое, к великому изумлению европейских королей, увлекло за собой все королевства, — падение силы, прекращение войны.
В этом событии, носящем печать сверхъестественной неизбежности, доля людей ничтожна.
Отнять Ватерлоо у Веллингтона, у Блюхера — значит ли это отнять что-нибудь у Англии и у Германии? Нет. Ни о славной Англии, ни о величественной Германии не может быть и речи в вопросе о Ватерлоо. Благодаря Богу народы велики независимо от печальных событий войны. Ни Германия, ни Англия, ни Франция не держали мечей в ножнах. В эту эпоху бряцания мечей кроме Блюхера у Германии есть Шиллер, у Англии кроме Веллингтона есть Байрон. Обширная заря мысли свойственна нашему веку, и в этой заре Англия и Германия сияют лучезарным светом. Они величественны, потому что мыслят. Поднятие ими уровня цивилизации нераздельно с ними — оно происходит от них самих, а не от случайности. Величие их в XIX веке проистекает не из Ватерлоо. Только одни варварские народы быстро растут после победы; это как временное разлитие потока после бури. Цивилизованные народы, в особенности в наши времена, не поднимаются и не падают благодаря удаче или неудаче полководцев. Их вес в истории человечества зависит от более важных событий, нежели сражение. Слава богу, их честь, их достоинство, их просвещение, их гений не номера, которые герои и полководцы, как игроки, вытягивают на лотерее сражений. Часто бывает, что сражение проиграно, прогресс завоеван. Поменьше славы, побольше свободы. Барабанный бой умолкает, разум поднимает голову. Это игра, в которой выигрывает тот, кто проиграл. Итак, будем говорить о Ватерлоо хладнокровно, обсуждая его с двух сторон. Воздадим случаю, что принадлежит ему, а Богу, что принадлежит Богу. Что такое Ватерлоо? Победа? Нет. Это игра в кости, выигранная Европой, оплаченная Францией.
Не очень-то стоило ставить там льва.
Ватерлоо, впрочем, самое странное столкновение в истории. Наполеон и Веллингтон — это не враги, а контрасты. Никогда еще Бог не сводил вместе такие разительные противоположности. С одной стороны, точность, прозорливость, геометрия, расчет, обеспеченное отступление, заготовленные запасы, упорное хладнокровие, невозмутимый метод, правильная стратегия, тактика, уравновешивающая батальоны, резня, сдержанная дисциплиной, война с часами в руках, старая классическая храбрость, безусловная правильность; с другой стороны, какое-то ясновидение, дар предугадывания, военная оригинальность, нечеловеческий инстинкт, пронзающий взор, взор орла и сила грома небесного, изумительное искусство, соединенное с презрительной пылкостью, — все тайны глубокой души; сами реки, равнины, леса, холмы призваны повиноваться велениям деспота, который доходит до того, что пытается подчинить себе само поле сражения: это вера в звезду, смешанная со стратегическим искусством. Веллингтон был Баремом войны, а Наполеон — ее Микеланджело, и на этот раз гений был побежден расчетом.
С обеих сторон кого-то ожидали. Успех выпал на долю того, кто точнее рассчитал. Наполеон ждал Груши; он не явился. Веллингтон ждал Блюхера; он прибыл.
Веллингтон — это классическая война, берущая реванш. Бонапарт на взлете своей славы встретил ее в Италии и победоносно сокрушил. Старая сова бежала перед юным ястребом. Старая тактика была не только поражена, но и оконфужена. Кто был этот двадцатишестилетний корсиканец, этот великолепный невежда, который, имея против себя все, — без провианта, без запасов, без пушек, без обуви, почти без армии, с горстью людей против громадных масс, кидался на европейскую коалицию и нелепо, невозможным образом выигрывал сражения? откуда вырвался этот грозный безумец, который, почти не переводя дыхания, с одними и теми же силами, сокрушил в прах одну за другой пять армий императора германского, опрокинул Болье{172} на Альвинци{173}, Вурмсера{174} — на Болье, Меласа{175} — на Вурмсера, Макка{176} — на Меласа. Военная академия предала его отлучению. Отсюда возникла непримиримая вражда между старым цезаризмом и новым, вражда между вышколенной саблей и огненным мечом, вражда между шахматной доской и гением. 18 июня 1815 года было сказано последнее слово этой борьбы и под Лоди{177}, Монтебелло{178}, Мантуей{179}, Маренго{180}, Арколе{181}, было начертано: «Ватерлоо — триумф посредственностей». Судьба допустила эту иронию. На закате своей славы Наполеон увидел перед собой помолодевшего Вурмсера. Действительно, чтобы получить Вурмсера, достаточно побелить волосы Веллингтона.
Ватерлоо — великая битва, выигранная посредственным полководцем.
Чему надо удивляться в сражении при Ватерлоо — так это Англии, английской стойкости, английской решимости, английскому хладнокровию; всего достойнее удивления{182} в этом бою была сама Англия; не ее полководец, а ее армия.
Веллингтон с черной неблагодарностью заявляет в письме к лорду Бетгёрсту, что его армия — армия, сражавшаяся 15 июня 1815 года, — «отвратительная армия». Что думает об этом мрачная груда костей, зарытых в земле Ватерлоо?
Англия была слишком скромна в отношении Веллингтона. Возвеличить таким образом Веллингтона — значит умалить Англию. Веллингтон такой же герой, как и всякий другой. Но что было действительно величественно — это его серые шотландцы, эта конная гвардия, эти полки Метланда, эта пехота Нака и Кемпта, эти горцы, играющие на волынке под градом картечи, эти батальоны Рейланда, эти рекруты, едва умеющие владеть мушкетами и устоявшие против старых вояк Эсслинга{183} и Риволи{184}. Веллингтон отличался стойкостью, то была его заслуга, и мы ее не оспариваем; но последний из его пехотинцев и его всадников был так же стоек, как он сам. Железный солдат стоит железного герцога. Что касается нас, то вся наша похвала принадлежит английскому солдату, английской армии, английскому народу. Если есть трофеи в этом сражении, то ими обязаны Англии. Колонна Ватерлоо по справедливости должна была бы вместо изображения одного человека возвести к небесам статую целого народа.
Великая Англия, может быть, придет в гнев от того, что мы говорим здесь. После своего 1688 года{185} и после нашего 1789 она еще сохранила феодальную иллюзию. Она верит в наследственность и в иерархию. Этот народ, которому нет равного в могуществе и славе, ценит себя как нацию, а не как народ. Что касается народа, то он охотно подчиняется лорду. Как рабочий, англичанин позволяет презирать себя, как солдат — он дает бить себя палкой.
Известно, что после Инкерманского сражения{186} сержант, который, очевидно, спас всю армию, не мог быть упомянут лордом Рагланом{187}, так как английская военная иерархия не дозволяет включать в рапорты героев ниже офицерского чина.
Чему мы удивляемся больше всего в сражении при Ватерлоо — так это изумительному искусству случая. Ночной дождь, Гугомонская стена, Оэнский овраг, Груши, не услышавший пушек, проводник, обманувший Наполеона, проводник, показавший правильный путь Бюлову, — вся эта цепь событий чудесно проведена.
В итоге скажем, что при Ватерлоо было больше резни, чем сражения.
Ватерлоо изо всех правильных сражений имеет наименьший фронт на такое количество сражающихся. Наполеоновские силы растянуты на три четверти мили, силы Веллингтона — на полмили; с каждой стороны по семьдесят две тысячи сражающихся; от этой густоты масс и произошла резня.
Получается следующая пропорция. Потери людьми: под Аустерлицем — у французов четырнадцать процентов; у русских тридцать процентов; у австрийцев сорок четыре процента. При Ваграме у французов тринадцать процентов, у австрийцев четырнадцать. Под Москвой{188} у французов тридцать семь процентов, у русских сорок четыре. При Бауцене{189} у французов тринадцать процентов, у русских и у пруссаков четырнадцать. При Ватерлоо у французов пятьдесят шесть процентов, у союзной армии тридцать один. Сто сорок четыре тысячи сражающихся; шестьдесят тысяч трупов.
В настоящее время поле Ватерлоо дышит безмятежным спокойствием, свойственным земле, невозмутимому оплоту человека; это поле похоже на все равнины.
Впрочем, по ночам какая-то призрачная мгла отделяется от него, и когда прохожий путник бродит по нему, вглядываясь, прислушиваясь, мечтая, — как Вергилий на роковых равнинах Филипп{190}, его охватывает галлюцинация катастрофы. Страшное 18 июня снова оживляет курган — монумент исчезает, лев стушевывается, поле битвы воскресает со всей реальностью; ряды пехоты извиваются по равнине; кавалерия в бешеном галопе мелькает на горизонте; испуганный мечтатель видит сверканье сабель, блеск штыков, вспышки выстрелов, перекрестные молнии, ему слышится стон из глубины могил, смутный гул призрачного сражения; эти тени — это гренадеры; эти мелькающие огни — кирасиры; этот скелет — Наполеон, а этот — Веллингтон. Все это уже не существует, но продолжает сражаться. Овраги обагряются кровью, деревья трепещут, яростный бой поднимается до самых небес, и в потемках эти грозные высоты, Мон-Сен-Жан, Гугомон, Фришмон, Папелот, Планшенуа, являются смутно увенчанные вихрем призраков, истребляющих друг друга.
Существует либеральная школа, очень почтенная, которая не осуждает Ватерлоо. Мы не принадлежим к ней. Для нас Ватерлоо не более как негаданное нарождение свободы. Что такой орел вылупился из подобного яйца, это было, конечно, неожиданностью.
Если встать на высшую точку зрения вопроса, Ватерлоо есть контрреволюционная победа. Это Европа против Франции; это Петербург, Берлин, Вена против Парижа; это status quo[26] против инициативы, это нападение на 14 июля 1789 через 20 марта 1814 года; это тревога, поднятая монархиями против неукротимого французского мятежа. Подавить наконец этот великий народ, волнующийся в течение двадцати шести лет, — вот какова была мечта. Солидарность Брауншвейгов, Нассау, Гогенцоллернов, Габсбургов с Бурбонами. Ватерлоо несет на себе восстановление священных прав. Правда, что так как империя была деспотической, то королевская власть в силу естественной реакции поневоле должна была быть либеральной, и конституционный режим родился из Ватерлоо, к великому сожалению победителей. Дело в том, что революция не может быть побеждена; она роковым образом появляется снова — до Ватерлоо в Бонапарте, свергнувшем старые престолы, после Ватерлоо в Людовике XVIII. Бонапарт возводит форейтора на неаполитанский престол{191} и сержанта на престол шведский{192}, - самой этой неравностью доказывая равенство; Людовик XVIII в Сент-Уэне подписывает декларацию прав человека. Хотите вы дать себе отчет в том, что такое революция, назовите ее прогрессом; а хотите знать, что такое прогресс, назовите его завтрашним днем. Завтрашний день неудержимо делает свое дело и начинает его с сегодняшнего дня. Странным образом он всегда достигает своей цели. Через посредство Веллингтона он делает из Фуа, который был только воином, — оратора{193}. Фуа падает в Гугомоне и поднимается на трибуне. Так идет прогресс. Он не брезгает любыми средствами. Он не смущаясь приспосабливает к своему божественному делу и человека, перешагнувшего через Альпы{194}, и бедного больного, шатающегося старика. Он пользуется и подагриком, и победителем; победителем извне, подагриком внутри. Ватерлоо, положив конец разрушению европейских престолов мечом, не имело иного действия, как продолжение революционного дела с другой стороны. Воины закончили свое дело, мыслители принялись за свое. Сражение при Ватерлоо пыталось остановить век, но он просто перешагнул через него и продолжал свой путь. Эта зловещая победа была побеждена свободой.
В сущности бесспорно, что при Ватерлоо торжествовала контрреволюция. Она улыбалась позади Веллингтона, она подносила ему все маршальские жезлы Европы, не исключая, говорят, и французского; она весело катала тачки с землей вперемешку с костями для сооружения кургана со львом, она торжественно написала на пьедестале число: 15 июня 1815; она поощряла Блюхера рубить бегущих, она с высот плато Мон-Сен-Жан склонилась над Францией как над добычей, — это все она, контрреволюция. Она шептала гнусное слово: расчленение. Явившись в Париж, она вблизи увидела кратер, почувствовала, что эта зола жжет ей подошвы, и одумалась. Она залепетала о хартии.
В Ватерлоо мы видим только то, что есть в нем, не более. Преднамеренной свободы в нем нет. Контрреволюция поневоле была либеральна, так точно, как Наполеон невольно был революционером. 15 июня Робеспьер был выбит из седла.
Конец диктатуры. Целая система рушилась в Европе. Империя пала во мрак, напоминая собой умирающую Римскую империю. Разверзлась бездна, как во времена варваров. Только варварство 1815 года — иначе контрреволюция, быстро запыхалась, у нее не хватило дыхания, она остановилась. Империя, надо признаться, была оплакана, оплакана слезами героев. Если слава заключается в мече, превратившемся в скипетр, то империя была воплощенной славой. Она распространила по земле весь свет, который способна разлить тирания — мрачный свет. В сравнении с истинным светом это темная ночь.
Людовик XVIII вернулся в Тюильри. Хороводные пляски 8 июля сгладили восторг 20 марта{195}. Корсиканец стал антитезой беарнца{196}. Над Тюильри взвился белый флаг. Изгнанники восторжествовали. Еловый стол Горвелля занял место перед украшенным лилиями креслом Людовика XIV. О Бувине и Фонтенуа говорили как о вчерашнем дне, Аустерлиц устарел. Алтарь и престол величественно побратались. Одна из несомненных форм общественного блага в XIX веке установилась во Франции и на континенте. Европа пришпилила белую кокарду. Трестальон стал знаменит. Девиз non pluribus impar[27] появился снова на каменном изображении солнца над фасадом казармы Орсейской набережной. Арка карусели, вся загроможденная трофеями, чувствуя себя неловко среди этих новостей, как будто немного стыдясь Арколе и Маренго, выпуталась из затруднения, соорудив статую герцогу Аргулемскому. Маделенское кладбище, страшная общая могила 93 года, украсилось мрамором и яшмой, так как там были кости Людовика XVI и Марии-Антуанетты. В Венсенском рву выросла из земли могильная колонна, напоминающая, что герцог Энгиенский{197} умер в месяц коронования Наполеона. Папа Пий VII, помазавший его в императоры, спокойно благословил его падение, точно так же, как благословлял его величье. В Шенбруне оказалась маленькая тень четырех лет от роду, которую считалось предосудительным называть римским королем{198}.
Все это совершилось; короли опять заняли свои престолы, властитель Европы был посажен в клетку, старый режим стал новым, тень и свет на земле переместились, и все это потому, что однажды в летний день пастух сказал пруссаку в лесу: «Пройдите здесь, а не там!»
Этот 1815 год был вроде какой-то печальной весны. Ветхая, гнилая, ядовитая действительность покрылась новым лоском. Ложь примешалась к 1789 году, священные права замаскировались хартией, фикции стали конституционными, предрассудки, задние мысли, суеверия с 14-й статьей в центре, заново покрылись лаком либерализма. Так змеи меняют шкуру.
Человек в то же время был и возвеличен и умален Наполеоном. Идеал, при этом блестящем царствовании материализма, получил странное название идеологии. Серьезная неосторожность великого человека — отдавать будущность на посмеяние! Однако народы, это пушечное мясо, столь приверженное своему канониру, искали его глазами.
— Что он делает? Где он?
— Наполеон умер, — сказал прохожий ветерану Маренго и Ватерлоо.
— Он-то умер! — воскликнул солдат. — Хорошо же вы его знаете!
Люди в своем воображении возводили в степень божества этого свергнутого героя. В глубине Европы после Ватерлоо скопился мрак. Долго оставалась там как бы огромная зияющая яма после того, как исчез Наполеон.
Короли заняли это пустое место. Старая Европа воспользовалась им для своего перерождения. Создали Священный Союз — Бель-Алльянс (прекрасный союз) заранее предсказало, что поле Ватерлоо окажется роковым.
Перед лицом этой старой Европы, переделанной заново, определились очертания новой Франции. Будущее, над которым насмехался император, выступило на сцену. На челе его сияла звезда: свобода. Пламенные взоры молодых поколений обратились на нее. Странная вещь! Влюбились сразу и в это будущее — свободу, и в это прошлое — Наполеона. Поражение еще более возвеличило побежденного. Павший Бонапарт казался выше Наполеона в его славе. Те, которые вначале торжествовали, теперь почувствовали страх.
Англия поручила стеречь его Гудсону Лоу, Франция — Моншеню. Его скрещенные на груди руки продолжали тревожить престолы. Александр называл его: моя бессонница. Этот ужас происходил от количества скрытой в нем революции. Это объясняет и оправдывает бонапартистский либерализм. От этого призрака содрогался старый мир. Государи чувствовали неловкость, видя на горизонте скалу Святой Елены.
В то время, когда Наполеон угасал в Лонгвуде, шестьдесят тысяч человек, павших на поле Ватерлоо, мирно сгнили, и доля их спокойствия распространилась по всему миру. Венский конгресс создал трактаты 1815 года, и Европа окрестила это именем Реставрации.
Вот что такое Ватерлоо.
Какое дело вечности до этого? Вся эта буря, эта туча, эта война, затем этот мир не омрачили ни на мгновение сияния лучезарного ока, перед которым мошка, которая копошится в траве, равна орлу, парящему над колокольнями башен собора Парижской Богоматери.
Вернемся на роковое поле сражения — как этого требует наш рассказ.
18 июня 1815 года было полнолуние. Свет месяца благоприятствовал яростному преследованию Блюхера, осветил следы беглецов, передал всю эту злополучную массу во власть освирепелой прусской кавалерии, помог избиению. В катастрофах часто бывает такое трагическое сообщничество ночи.
Раздался последний пушечный выстрел, и равнина Мон-Сен-Жан опустела.
Англичане заняли лагерь французов; обычное последствие победы — растянуться на постели побежденного. Они расположились бивуаком за Россомом. Пруссаки, пустившиеся в погоню, двинулись еще дальше, Веллингтон отправился в селение Ватерлоо составлять донесение лорду Бетгёрсту.
Если когда-либо была применима поговорка sic vos non vobis[28] — так именно к этой деревня Ватерлоо. Ватерлоо ни в чем не участвовало и оставалось в полумиле от места сражения. Мон-Сен-Жан обстреливался пушками, Гугомон был сожжен, Папелотт — сожжен, Ге-Сент — взят приступом, Бель-Алльянс видел объятия обоих победителей, имена эти, однако, мало известны, и только Ватерлоо, всего лишь наблюдавшему бой, досталась вся слава.
Мы не из тех, которые льстят войне; при всяком удобном случае мы говорим ей правду в глаза. Война имеет свою ужасную красоту, которую мы не скрыли; но у нее есть и свои безобразия. Одно из самых удивительных — это быстрое ограбление мертвых после победы. Когда восходит солнце, оно всегда озаряет обнаженные трупы.
Кто это делает? Кто так оскверняет триумф? Чья гнусная рука втихомолку прокрадывается в карман победы? Какие это мошенники устраивают свои делишки за спиной славы? Философы, между которыми Вольтер, утверждают, что это делают сами виновники этой славы. Оставшиеся в живых будто бы грабят павших. Герой днем является вампиром ночью. Правда, не имеют они разве некоторого права слегка обчистить тело, которое сами уложили на месте? Но мы этому не верим. Пожинать лавры и воровать сапоги с мертвеца — это кажется нам невозможным для одной и той же руки.
Несомненно одно, что обыкновенно вслед за победителями являются воры. Но оградим от подозрений солдата, в особенности солдата современного.
У всякой армии есть хвост, в этом ее нечего винить. Это существа вроде летучих мышей, полуразбойники, полулакеи, разного сорта нетопыри, порождаемые мраком, называемым войной, люди, носящие мундиры, но не сражающиеся, мнимые больные, опасные калеки, сомнительные маркитанты, которые часто вместе с женами плетутся на маленьких тележках и воруют то, что продали, нищие, предлагающие себя проводниками офицерам, слуги, мародеры; весь этот люд тащился по пятам армии прежнего времени, мы не говорим о современной, и назывался на специальном языке «отсталыми». Никакая армия, никакая нация не была ответственна за этих людей; они говорили по-итальянски и следовали за немцами, говорили по-французски и следовали за англичанами. Один из таких негодяев, испанский дезертир, обманув маркиза де Фервака своим пикардийским наречием, предательски убил его и ограбил тут же, на самом поле сражения, в ночь после Серизольской битвы. Мародерство породило мародера. Отвратительный принцип «жить за счет неприятеля» вызвал эту проказу, которая может быть излечена только строжайшей дисциплиной. Бывает очень обманчивая слава; не всегда известно, почему тот или другой генерал так популярен. Тюренна{199} обожали его солдаты, потому что он терпел грабеж; дозволенное зло зависит от доброты; Тюренн был до того добр, что позволил предать огню и мечу весь Палатинат. В хвосте армии тащится большее или меньшее число мародеров, смотря по степени строгости полководца. У Гоша{200} и Марсо{201} не было мародеров, у Веллингтона, надо отдать ему справедливость, их было мало.
Однако в ночь с 18 на 19 мертвых грабили. Веллингтон был суров; он отдал приказ расстреливать всякого, захваченного на месте преступления; но грабеж упорен. Мародеры воровали на одной стороне поля в то время, как их братию расстреливали на другом.
Луна разливала на поле угрюмый свет.
Около полуночи какой-то человек бродил или, вернее, полз близ Оэнского оврага. Он принадлежал, судя по наружности, к разряду тех существ, которых мы охарактеризовали — ни англичанин, ни француз, ни поселянин, ни солдат, не человек, а скорее ведьма, почуявшая мертвецов и, пользуясь победой для грабежа, явившаяся грабить Ватерлоо. Он был одет в блузу, немного смахивающую на шинель, он был труслив и дерзок, он шел вперед и беспрестанно оглядывался назад. Что это за человек? Очевидно, он больше принадлежал ночи, нежели дню! У него не было с собой мешка, но были, вероятно, обширные карманы в одежде. Время от времени он останавливался, оглядывал равнину, точно боясь, что его увидят, быстро нагибался, рылся на земле в чем-то неподвижном и безмолвном, потом поднимался и убегал. Его скользящая походка, его приемы, его резкие таинственные жесты напоминали тех ночных духов, которые посещают развалины и которых старинные нормандские легенды зовут «шатунами».
Некоторые ночные голенастые птицы дают такие силуэты в болотах. Внимательный взор, тщательно исследовав эту мглу, мог бы различить на некотором расстоянии, полускрытый позади домика на окраине Нивелльского шоссе, — род маленького маркитантского фургона с камышовым просмоленным верхом, запряженного тощей клячей, пощипывающей крапиву между трупов; в фургоне сидела какая-то женщина на сундуках и узлах. Быть может, была связь между этим фургоном и этим ночным бродягой.
Ночь была ясная. Ни облачка в зените. Что в том, что земля красна от крови, луна неизменно остается светлой. Это равнодушие неба. Среди лугов ветки деревьев, надломленные картечью, но еще не свалившиеся, тихо колыхались по ветру. Какой-то шелест, словно дыхание, шевелил кустарник. По траве пробегала дрожь, словно души, улетавшие в пространство.
Вдали смутно слышались шаги патруля в английском лагере.
Гугомон и Ге-Сент продолжали пылать, образуя на востоке и на западе два широких очага пламени, соединяющихся, как рубиновым ожерельем, цепью огней английского бивуака, растянутым громадным полукругом вдоль холмов на горизонте.
Мы описали катастрофу в Оэнском овраге. Какая смерть постигла здесь стольких храбрецов — страшно и подумать.
Если есть что-нибудь ужасное, если есть действительность страшнее самого страшного сна, — так это вот что: жить, видеть солнце, обладать полной силой, пользоваться здоровьем и радостью, доверчиво смеяться, бежать навстречу славе, ослепительно сияющей перед вами, чувствовать в своей груди здоровые легкие, бьющееся сердце, разумную волю, говорить, мыслить, надеяться, иметь мать, жену, детей, видеть свет, — и вдруг на какое-нибудь мгновение обрушиться в бездну, упасть, быть раздавленным и давить других, видеть вокруг себе колосья, цветы, листья, ветки, не имея возможности удержаться ни за что, ощущать свой меч бесполезным, чувствовать людей под собой, лошадей над собой, тщетно биться, слышать, как трещат кости под копытами, вдруг чувствовать на лице каблук, который выдавливает вам глаза, с яростью грызть лошадиные подковы, задыхаться, хрипеть, извиваться в страшных муках и думать: только что я еще был жив!
Там, где хрипела эта горестная масса, теперь царствовало безмолвие. Овраг был завален конями и всадниками беспорядочной кучей. Страшная путаница! Не было больше обрывов по сторонам дороги, трупы сровняли дорогу с равниной и доходили до самых краев, как полная мера ячменя. Груда тел в более возвышенной части, целый поток крови в низменной: такова была эта дорога в вечер 18 июня 1815 года. Кровь лилась до самого Нивелльского шоссе и собиралась в широкой луже перед засекой деревьев, заграждавшей шоссе; это место до сих пор показывают. Если читатель помнит, кирасиры обрушились в пропасть в противоположном пункте, по направлению Женапского шоссе. Слой трупов был пропорционален глубине дороги. Посередине, на том месте, где дорога не так глубоко врезается в почву и где прошла дивизия Депорта, слой мертвецов был тоньше.
Ночной бродяга, которого мы описали, направлялся в ту сторону. Он рылся в этой громадной могиле. Он заглядывал повсюду, словно делал страшный смотр мертвецам. Он шел по колено в крови.
Вдруг он остановился.
В нескольких шагах перед ним, на дороге, в том месте, где прерывалась груда трупов и коней, высовывалась разжатая рука, освещенная луной.
На пальце этой руки сверкало золотое кольцо. Человек нагнулся, присел на корточки, и, когда поднялся с земли, кольца на руке уже не было.
Он, собственно, и не поднимался, а продолжал оставаться в неловкой испуганной позе, повернувшись спиной к груде мертвецов, пытливо оглядывая горизонт; он стоял на коленях, опираясь верхней частью тела на пальцы рук. Четвероногая фигура шакала удобна для известных подвигов.
Потом, вдруг приняв внезапное решение, он приподнялся. Но в ту же минуту подскочил как ошпаренный. Кто-то схватил его сзади.
Он обернулся; рука сжалась и схватила полы его одежды.
Честный человек испугался бы. Но этот только рассмеялся.
— Ишь, каков мертвец, — молвил он. — По правде сказать, уж лучше привидение, чем жандарм.
Между тем рука, схватившая его, тотчас же ослабла и упала.
— Что же это, наконец! — продолжал бродяга. — Жив, что ли, этот мертвец? Посмотрим-ка.
Он снова нагнулся, порылся в яме, устранил, что мешало, схватил руку, потянул ее, высвободив голову, потом туловище, несколько минут спустя он тащил во мраке оврага бездыханного человека, или, по крайней мере, в бесчувственном состоянии. Зто был кирасир, офицер, в довольно большом чине; густая золотая эполета выступала из-под лат; на нем не было каски. Сильный удар саблей рассек ему лицо, и оно было залито кровью. Впрочем, не было заметно, чтобы у него были переломы; по какой-то счастливой случайности, — если можно так выразиться, мертвецы образовали над ним как бы свод и предохранили его тело от увечий. Веки его были сомкнуты.
На нем был серебряный крест Почетного легиона. Бродяга сорвал этот крест, и он исчез в глубине его карманов. Затем он ощупал мундир офицера, вытащил часы и взял их себе; наконец, пошарил в жилете, отыскал кошелек и тоже сунул в карман.
Когда он дошел до этой стадии своей заботы об умирающем, офицер раскрыл глаза.
— Благодарю, — промолвил он слабым голосом.
Резкость движений человека, который тормошил его, свежесть ночи, восстановленная свобода дыхания вызвали его из забытая.
Бродяга не отвечал. Он насторожил уши. Послышался шум шагов на равнине; должно быть, приближался патруль.
Офицер прошептал едва слышным, умирающим голосом:
— Кто выиграл сражение?
— Англичане, — отвечал мародер.
— Поищите у меня в карманах, — продолжал офицер. — Там найдете часы и кошелек. Возьмите их себе.
Это уже было сделано раньше. Бродяга исполнил, что ему было велено, и сказал:
— Там нет ничего.
— Меня обокрали, — молвил офицер, — очень жаль. Эти вещи были бы для вас.
Шаги патруля раздавались все яснее и яснее.
— Сюда идут, — прошептал бродяга и собрался уходить. Офицер с усилием приподнял руку и остановил его:
— Вы спасли мне жизнь. Кто вы такой?
Бродяга пробормотал быстро и тихим голосом:
— Я принадлежал, как и вы, к французской армии. Я должен вас покинуть. Если меня поймают, то непременно расстреляют. Я спас вам жизнь. Теперь сами выпутывайтесь, как знаете.
— В каком вы чине?
— Сержант.
— Как вас зовут?
— Тенардье.
— Я не забуду этого имени, — сказал офицер. — И вы запомните мое. Меня зовут Понмерси.
Жана Вальжана опять схватили.
На нас не посетуют, если мы не будем останавливаться на этих грустных подробностях. Ограничимся приведением двух заметок, появившихся в газетах того времени, несколько месяцев спустя после поразительных событий, случившихся в Монрейле.
Эти статьи довольно скупы. Не надо забывать, что тогда еще не существовало «Судебной газеты».
Приводим первую статью из «Белого знамени» от 25 июля 1823 года.
«Один из округов Па-де-Кале стал недавно ареной необычайного происшествия. Какой-то человек (не уроженец департамента), по имени Мадлен, несколько лет тому назад поднял, благодаря разным новым приемам, старинную местную отрасль ремесла — стеклярусное производство. Этим он нажил себе состояние и обогатил весь округ. В признательность за эти заслуги его выбрали мэром. Полиция открыла, что г. Мадлен не кто иной, как бывший каторжник, приговоренный в 1796 году за кражу; звали его Жан Вальжан. Жан Вальжан был снова отправлен на галеры. Говорят, что до его ареста ему удалось взять из банка г. Лаффитта сумму в полмиллиона, которую он раньше положил туда и, как оказывается, вполне законно заработал своей торговлей. Никак не могли разузнать, куда Жан Вальжан спрятал эту сумму перед возвращением его на тулонские галеры».
Вторая статья, несколько более подробная, заимствована из «Парижской газеты» от того же числа.
«Бывший, выпущенный на свободу каторжник, по имени Жан Вальжан, предстал перед судом Барского департамента при обстоятельствах, заслуживающих внимания. Этому злодею удалось обмануть бдительность полиции; он присвоил себе не принадлежащее ему имя и разными происками заставил избрать себя мэром одного из маленьких городков севера. В этом городе он учредил довольно обширную торговлю. Его наконец разоблачили и арестовали благодаря неутомимому усердию общественных властей. Он имел сожительницей публичную женщину, которая умерла от потрясения в момент его ареста. Этот негодяй, обладающий геркулесовой силой, сумел скрыться, но три-четыре дня спустя полиция снова арестовала его в Париже, в ту минуту, когда он садился в дилижанс, курсирующий между столицей и селением Монфермейлем (Сена и Уаза). Говорят, он воспользовался этими днями свободы, чтобы взять из банка принадлежащую ему значительную сумму. Сумму эту определяют в шестьсот-семьсот тысяч франков. Если верить обвинительному акту, он зарыл ее в месте, одному ему известном; как бы то ни было, Жан Вальжан привлечен к суду по обвинению в ограблении на большой дороге несколько лет тому назад одного из тех честных ребят, которые, по выражению патриарха фернейского, -
Этот разбойник отказался защищаться. Благодаря искусному и красноречивому органу общественной власти дознано, что ограбление было совершено в сообщничестве с другими злодеями и что Жан Вальжан принадлежал к целой шайке воров на юге. Вследствие этого Жан Вальжан был приговорен к смертной казни. Преступник отказался подавать кассацию. Король, в своем неистощимом милосердии, соизволил смягчить наказание, заменив его каторжными работами пожизненно. Жан Вальжан был немедленно препровожден на тулонские галеры».
Читатель, вероятно, не забыл, что Жан Вальжан в бытность свою в городе Монрейле имел набожные привычки. Некоторые газеты, в том числе «Конституционалист», представили это смягчение наказания торжеством партии духовенства.
Жан Вальжан переменил номер на каторге. Он стал номером 9430.
Скажем кстати, что вместе с господином Мадленом процветание города Монрейля исчезло; сбылось все, что он предвидел в ту ночь лихорадочных волнений и колебаний: его не стало — исчезла душа. После его падения в Монрейле совершился тот эгоистический дележ, который обыкновенно бывает после ухода великих людей, роковое разрушение былого процветания; нечто подобное совершается втихомолку чуть ли не каждый день в человеческом обществе, но история заметила это всего раз, когда это случилось после смерти Александра. Поручики венчаются королями, подмастерья неожиданно превращаются в хозяев. Возникла зависть и соперничество. Обширные мастерские мсье Мадлена закрылись; здания развалились, рабочие рассеялись. Одни покинули край, другие совсем бросили ремесло. Отныне все стало вестись в маленьких размерах, вместо того чтобы расширяться; все пошло на наживу, вместо того чтобы идти на общее благо. Центр исчез; повсюду явились конкуренция и жадность. В былое время Мадлен управлял и руководил всем. Он пал, и каждый начал тянуть в свою сторону; дух борьбы заменил дух организации, неприязнь заменила дружелюбие, взаимная ненависть заменила доброту основателя фабрики в отношении всех; нити, завязанные господином Мадленом, спутались и порвались; стали подделывать товар, ухудшили качество продукции, убили доверие; сбыт уменьшился, заказы сократились, заработок упал, мастерские стали простаивать, наступило разорение. Ни гроша более не поступало на бедных. Все рухнуло.
Само правительство заметило, что где-то что-то подавлено. Года четыре спустя после приговора суда, удостоверившего тождественность господина Мадлена с Жаном Вальжаном, расходы по взиманию налогов были удвоены в округе Монрейля, и в феврале 1827 года господин Виллель указал на это обстоятельство на трибуне.
Прежде чем продолжать рассказ, уместно будет сообщить с некоторой подробностью странный факт, случившийся около того же времени в Монфермейле и, быть может, находящийся в связи с некоторыми подозрениями властей.
В Монфермейле существует очень старинное поверье, тем более любопытное и драгоценное, что народное поверье по соседству с Парижем такая же редкость, как алоэ в Сибири. Мы вообще уважаем все, что принадлежит к разряду редких растений. Вот в чем заключается монфермейльское поверье. Думают, что черт с незапамятных времен выбрал местный лес, чтобы скрывать в нем свои сокровища. Кумушки уверяют, что частенько можно встретить в сумерках, в отдаленных чащах леса, черного человека, похожего с виду на рабочего или на дровосека, обутого в сабо, в холщовых штанах и блузе; вместо шапки у него на голове торчат громадные рога. Поэтому-то его и узнают. Человек этот обыкновенно роет яму. Есть три способа вести себя при такой встрече. Первый способ — подойти к человеку и заговорить с ним. Тогда убеждаешься, что это простой крестьянин, что он вначале казался черным, потому что дело было в сумерках, что он вовсе и не думает рыть яму, а косит траву для коров, а то, что можно было издали принять за рога — просто-напросто навозные вилы, которые он держит за спиной и зубья которых точно выросли у него из головы. Вы приходите домой после этого и умираете в течение недели. Второй способ состоит в том, чтобы проследить за ним, подождать, пока он окончит рыть яму, засыплет ее и уйдет, потом поскорее подбежать к яме, разрыть ее и вынуть клад, спрятанный черным человеком. В таком случае вы умираете в тот же месяц. Наконец третий способ — не заговаривать с черным человеком, не глядеть на него и пуститься бежать со всех ног. В таком случае вы умираете в тот же год.
Так как все три способа имеют свои неудобства, то обыкновенно выбирается второй способ, представляющий хоть какие-нибудь преимущества, между прочими — обладание кладом, хоть на один месяц. Находились смельчаки, которые, как уверяют, раскапывали ямы, вырытые черным человеком, и пробовали обокрасть черта. Оказывается, что эта афера не очень-то прибыльна, по крайней мере, если верить преданию и в особенности двум загадочным стишкам на варварской латыни, оставленным на этот счет каким-то норманнским монахом, отчасти колдуном, по имени Трифон. Этот Трифон похоронен в аббатстве Сен-Жорж де Бошервиль, близ Руана; на его могиле родятся жабы.
Итак, надо приложить громадные усилия; обыкновенно эти ямы очень глубокие, человек роет, трудится всю ночь (это непременно делается по ночам); вся рубашка у него пропитана потом, свеча сгорает дотла, заступ зазубривается, а когда он добирается до дна ямы, когда наконец прикасается к кладу, что он получает? В чем заключается, в самом деле, клад черта? Иногда в одном су, иногда в экю; бывало, что находили камень, скелет, окровавленный труп, а то и привидение, согнутое в три погибели, как лист бумаги в портфеле; бывало, что и ровно ничего не находили. Это-то и возвещают нескромному любопытному стихи Трифона:
В наши дни там будто бы тоже находят то пороховницу с пулями, то старую засаленную колоду карт, очевидно служившую черту. Трифон не упоминает об этих двух находках, ввиду того что он жил в XII веке, и, должно быть, черт не был настолько умен, чтобы выдумать порох раньше Рожера Бэкона{202} или карты раньше Карла VI{203}.
Кто будет играть в эти карты, может быть уверен, что спустит все до нитки; что касается этого пороха, то он имеет способность взрывать ружье прямо в лицо его обладателя.
Немного спустя после того времени, когда властям показалось, что освобожденный каторжник Жан Вальжан бродил вокруг Монфермейля, в том же селении заметили, что один бывший дорожный рабочий, некто Булатрюель, что-то беспрестанно рыщет по лесу. По той местности ходил слух, что этот Булатрюель был когда-то на каторге; он состоял под надзором полиции, и так как нигде не мог найти себе работу, то администрация за пониженную плату заставляла его исправлять проселочную дорогу из Ганьи в Ланьи.
На Булатрюеля косо смотрели все местные жители: он был слишком почтительный, слишком льстивый, всегда готов ломать шапку перед кем угодно, трясся и улыбался при виде жандарма; про него говорили, что, по всей вероятности, он принадлежал к шайке воров, и подозревали, что он по ночам стережет добычу, забившись в кусты. В его пользу было только одно обстоятельство — то, что он был пьяница.
Вот что будто бы заметили: с некоторых пор Булатрюель рано заканчивал свою работу по исправлению дороги и уходил в лес со своим заступом. Его встречали в сумерках в самых пустынных прогалинах, в самых диких чащах; он будто что-то искал, иногда рыл ямы. Прохожие кумушки принимали его сначала за Вельзевула, потом они узнавали Булатрюеля, но, по-видимому, нимало не успокаивались. Эти встречи, вероятно, раздражали Булатрюеля. Ясно было, что он что-то искал и что в его поступках была какая-то таинственность.
В деревне поговаривали: должно быть, опять показывался черт. Булатрюель видел его и теперь ищет клад. Правда, с него станется украсть клад Люцифера. Вольтерианцы прибавляли: кто кого одолеет — Булатрюель черта или черт Булатрюеля? Старухи беспрестанно крестились.
Между тем скоро проделки Булатрюеля в лесу прекратились и он аккуратно принялся за свою работу. Об этом перестали говорить.
Некоторые, впрочем, продолжали любопытствовать, думая, что в этом деле хотя и нет сказочных сокровищ легенды, а наверное, какая-нибудь корысть, более серьезная и более осязательная, чем банковские билеты черта. Изо всех самыми заинтересованными оказались школьный учитель и трактирщик Тенардье, который был дружен со всеми и не пренебрегал сблизиться с Булатрюелем.
— Он был на галерах, — говорил Тенардье. — Э, боже мой! Разве кому известно, кто на галерах или кто туда попадет!
Раз вечером школьный учитель уверял, что в былое время правосудие непременно расследовало бы, чем Булатрюель занимается в лесу по ночам, что он, наверное, проговорился бы, что в случае надобности его подвергли бы пытке и что, наконец, Булатрюель не устоял бы, например, против пытки водой.
— А вот подвергнем-ка его пытке вином, — предложил Тенардье.
Их собралось четверо, и они подпоили старого рабочего. Булатрюель пил очень много, но говорил мало. Он необыкновенно искусно соединял жажду пьяницы со сдержанностью судьи. Однако Тенардье и школьный учитель так часто возвращались к расспросам, так тщательно запоминали и сопоставляли немногие вырвавшиеся у него слова, что составили из этих отрывков следующий рассказ:
Однажды утром на рассвете Булатрюель, идя на работу, очень удивился, увидев в отдаленном углу леса под кустами лопату и заступ, как будто кем-то спрятанные. Однако он мог подумать, что этот заступ и лопата принадлежали дяде Сифуру, водовозу, и забыл об этом. Но вечером того же дня он будто бы видел, совсем случайно, так как был скрыт за толстым деревом, как какой-то человек «не из здешних, но хорошо известный Булатрюелю» направился в чащу леса. Вольный перевод Тенардье: товарищ по каторге. Булатрюель упорно отказывался сказать его имя. У человека этого была ноша — что-то такое квадратное, вроде маленького сундучка или шкатулки. Булатрюель подивился, но будто бы только по прошествии семи-восьми минут ему пришло в голову следовать за человеком. Но было уже поздно, человек успел скрыться в чаще; наступила ночь, и Булатрюель не мог его настигнуть. Тогда он решился наблюдать за опушкой леса. Светила луна. Два или три часа спустя Булатрюель увидел, как тот же человек выходил из леса, уже без сундучка, а с заступом и лопатой. Булатрюель пропустил его и не подумал подходить к нему, потому что тот был по крайней мере втрое сильнее его, к тому же вооружен лопатой и заступом и непременно убил бы его, если бы понял, что его узнали. Трогательная встреча двух старых товарищей! Но лопата и заступ были лучом, просветившим Булатрюеля; утром он осмотрел кусты и не нашел там этих орудий. Из этого он заключил, что его знакомый, углубившись в лес, вырыл там яму заступом, спрятал туда сундучок и опять зарыл яму лопатой. Сундучок был слишком мал, чтобы содержать труп, значит, в нем были деньги. На этом и основывались его розыски. Булатрюель исследовал весь лес, рылся повсюду, где только ему казалось, что земля недавно вскопана. И все напрасно.
Он ничего не нашел. В Монфермейле скоро все об этом забыли и думать. Только некоторые добрые кумушки толковали: так и знайте, что Булатрюель не понапрасну затевал возню, он точно знает, что приходил черт.
В конце октября этого самого 1823 года тулонские жители видели, как входил в их порт после бури для исправления некоторых повреждений корабль «Орион», позднее использовавшийся в Бресте в качестве учебного судна, а в то время входивший в состав средиземноморской эскадры.
Это судно, хотя и искалеченное бурей, произвело некоторый эффект, входя на рейд. На нем развевался уже не помню какой флаг, в честь которого ему салютовали по уставу одиннадцатью пушечными выстрелами, на что он отвечал таким же количеством, итого: двадцать два выстрела. Вычислено, что на разные салюты, королевские и военные почести, на обмен шумными любезностями, на сигналы, требуемые этикетом, на формальности портов и крепостей, на салюты восходящему и заходящему солнцу, проделываемые ежедневно всеми крепостями и всеми военными судами, цивилизованный мир тратит в сутки полтораста тысяч бесполезных выстрелов. Считая по шести франков на каждый пушечный выстрел, это составит девятьсот тысяч франков ежедневно. Выходит, что ежегодно триста миллионов разлетаются в дым. Это только к слову. Тем временем бедняки умирают с голоду.
1823 год был, как называла его Реставрация, «эпохой Испанской войны». Эта война включала в себя много событий и представляла немного странностей. Тут было важное семейное дело для Бурбонского дома: французская ветвь поддерживает и покровительствует мадридской ветви, то есть исполняет долг старшинства; обнаруживается видимый возврат к нашим национальным традициям, усложненный раболепством и подчинением северным кабинетам; герцог Ангулемский, прозванный либеральными газетами героем Андухара, с торжественной осанкой, подавляет старый, реальный терроризм инквизиционного суда, борющийся с химерным терроризмом либералов; воскресают санкюлоты, к великому ужасу почтенных дам, под названием des-camidos[30]; теории 89 года внезапно прерваны в их подпольной работе; Европа восклицает: «Стой!» французской идее; рядом с французским престолонаследником в качестве генералиссимуса принц Кариньяне, впоследствии Карл-Альберт{204}, поступает волонтером в этот крестовый поход королей против народов и носит гренадерские эполеты красной шерсти; солдаты Империи снова выступают в поход после восьмилетнего отдыха, состарившиеся, грустные, под белой кокардой; за границей трехцветное знамя развевается над геройской горстью французов, подобно тому, как белое знамя развевалось в Кобленце тридцать лет назад; монахи перемешиваются со старыми французскими солдатами: дух свободы и нововведений приводится к порядку штыками; принципы разрушаются пушечными выстрелами; Франция разоряет своим оружием то, что она создала своим умом; неприятельских вождей продают, солдаты колеблются, города осаждаются; нет никаких военных опасностей, а между тем постоянная возможность взрыва, как в захваченной мине; мало пролитой крови, мало приобретенной чести, позор для многих, славы — ни для кого: вот какова эта война, созданная принципами потомков Людовика XIV и ведомая генералами, происходящими от Наполеона. У нее была печальная участь в том отношении, что она не напомнила ни великой войны, ни великой политики.
Несколько военных подвигов были серьезны; например, взятие Трокадеро — великое дело оружия; но, вообще говоря, повторяем, трубы в этой войне издают надтреснутый звук, вся она как-то сомнительна; история одобряет Францию за то, что она колебалась принять этот ложный триумф. Обнаружилось, что некоторые испанские офицеры, которым поручено было сопротивляться, слишком легко уступали; мысль о подкупе примешалась к победе; казалось, что скорее покупали генералов, чем выигрывали сражения, и солдат-победитель был унижен. Бесславная война, в которой между складок знамен можно было прочесть: «Банк Франции».
Солдаты войны 1808 года хмурили брови в 1823 году, глядя, как легко растворялись цитадели, и стали сожалеть о Палофоксе. Таков уж французский нрав, который предпочитает иметь противником Растопчина{205}, а не Баллестероса{206}.
С точки зрения еще более важной, на которой нелишне остановиться, эта война, оскорбляя во Франции военный дух, вместе с тем возмущала дух демократический. То было предприятие с целью порабощения. В этой кампании целью французского солдата, сына демократии, было добыть иго для других. Чудовищное противоречие. Франция создана, чтобы пробуждать дух народов, а не для того, чтобы подавлять его. Свобода воссияла из Франции. Это солнечное явление. Слеп тот, кто этого не видит! Это сказал Бонапарт.
Война 1823 года, покушение на благородную испанскую нацию в то же время были покушением на французскую революцию. И Франция совершала это чудовищное насилие.
Что касается Бурбонов, то война 1823 года была для них пагубна. Они приняли ее за успех. Они не заметили, как опасно убивать идею. В своей наивности они ошиблись настолько, что ввели в свое управление в качестве элемента могущества страшно ослабляющий элемент преступления. Дух навета пришел в их политику. 1830 год ведет свое начало из 1823 года. Испанская кампания стала аргументом в пользу насильственных поступков и нарушений священных прав. Франция, восстановив el rev netto[31] в Испании, могла восстановить неограниченную монархию и у себя. Бурбоны впали в страшное заблуждение, приняв повиновение солдата за согласие нации. Такая уверенность губит престолы.
Вернемся к кораблю «Орион».
Во время военных действий армии под начальством принца-генералиссимуса, в Средиземном море крейсировала эскадра. Мы уже говорили, что «Орион» принадлежал к этой эскадре и что из-за бури он вернулся в Тулонский порт.
Присутствие военного судна в гавани имеет нечто заманчивое для толпы. Это величественно, а народ любит все величественное.
Военное судно — одна из великолепнейших форм борьбы человеческого гения с силой природы.
Военное судно состоит в то же время из самых тяжелых и самых легких элементов, потому что оно имеет дело с тремя формами вещества: с твердым, жидким и воздушным, и должно одновременно бороться с ними. У корабля одиннадцать когтей, которыми он зацеплял за камни на дне морском, у него больше крыльев и усиков, нежели у насекомого, чтобы удерживать воздух. Его дыхание вылетает из ста двадцати пушек, как из громадных горнов; он гордо отвечает громам. Океан силится сбить его с пути среди страшного однообразия его волн, но у корабля есть своя душа, свой компас, который руководит им и всегда указывает на север. В темные ночи его огни заменяют звезды. Против ветра у него есть канаты и паруса, против воды — дерево, против скал — железо, медь, свинец, против тьмы — свет, против пространства — магнитная игла.
Чтобы составить себе представление о гигантских пропорциях, которые в целом образуют военное судно, — стоит только войти в один из крытых шестиэтажных стапелей в портах Бреста или Тулона. Строящиеся там суда, так сказать, под колпаком. Вот это колоссальное бревно — рея; вот эта толстая деревянная колонна, распростертая на земле и которой конца не видно, — это большая мачта. Если измерить ее от основания в трюме и до вершины, в ней длины 60 сажен, а толщина ее в диаметре у основания — три фута. Большая английская мачта возвышается на двести семнадцать футов над уровнем воды. Наши отцы употребляли во флоте канаты, в наше время употребляют цепи. Груда цепей с одного стопушечного судна имеет четыре фута высоты, двадцать футов ширины. А чтобы построить это судно, — сколько надо дерева? Три тысячи кубических метров. Это целый плавучий лес.
А между тем надо заметить, здесь говорится о военных судах прежнего времени, сорок лет тому назад, о простом парусном судне; пар был тогда еще в состоянии младенчества, и с тех пор прибавил новые чудеса к тому диву, которое называется военным судном.
Не говоря о новых чудесах, старый корабль Христофора Колумба и Рюйтера{207} — одно из величайших творений человека. Он неистощим в силе, он захватывает ветер в свои паруса, он точен среди необъятного пространства волн, он плавает и царствует.
Однако наступает час, когда шквал разбивает как соломинку эту рею в шестьдесят футов длиной, когда буря гнет как тростник ту мачту в четыреста футов высоты, когда этот тяжелый якорь пляшет в волнах, как удочка рыбака, когда эти чудовищные пушки издают жалобный, бесполезный рев, уносимый ветром в пространство, среди мрака ночи, когда все это могущество, все это величие поглощаются высшим могуществом, высшим величием.
Вот почему толпа любопытных, сама не объясняя себе причины, теснится во всех портах вокруг этих чудесных орудий войны и навигации.
Каждый день, с утра до вечера, набережные и молы Тулонского порта были усеяны толпой праздношатающихся зевак, не имеющих иного занятия, как смотреть на корабль «Орион».
«Орион» было судно уже неоднократно поврежденное. В прежние его плавания толстый слой раковин скопился на его подводной части, так что это убавило ему хода почти наполовину; в прошедшем году его отправили в доки, чтобы отскоблить раковины, потом он опять пустился в море. Но это соскабливание повредило крепления подводной части. Близ Балеарских островов открылась небольшая течь. Налетел равноденственный шквал и нанес кораблю другие повреждения. Вследствие этого «Орион» вынужден был вернуться в Тулон.
Он стоял на рейде близ арсенала. Его снаряжали и исправляли. Корпус не был поврежден, но тут и там по обыкновению сняли обшивку, чтобы дать возможность воздуху проникнуть в трюм.
В одно утро толпа, глазевшая на него, была свидетельницей несчастного случая.
Экипаж привязывал паруса к рее. Марсовый матрос, которому было поручено поднять верхний угол паруса, вдруг потерял равновесие. Все видели, как он покачнулся; толпа, собравшаяся на набережной арсенала, испустила крик; голова перевесила туловище, человек завертелся вокруг реи и с распростертыми руками рухнул в пропасть; падая, он ухватился за концы сначала одной рукой, потом другой и повис на них. Повис над морем на страшной высоте. Толчок при падении сообщил канатам довольно сильное движение наподобие качелей. Человек качался туда и сюда на конце веревки, как камень пращи.
Поспешить ему на помощь значило подвергнуться страшной опасности. Ни один из матросов, ни один из прибрежных рыбаков не рискнул отважиться на этот подвиг. Между тем несчастный матрос изнемогал; издали на лице его нельзя было видеть страха, но все члены его выражали полное истощение. Руки судорожно подергивались. Каждое его усилие, чтобы подняться, еще увеличивало колебание канатов. Он не кричал, опасаясь потерять силу. Все ждали только того мгновения, когда он выпустит веревку, и порою все головы отворачивались, чтобы не видеть, как он сорвется. Бывают минуты, когда конец веревки, какая-нибудь ветка, шест — это сама жизнь, и ужасно видеть живое существо, которое отделяется от своего последнего оплота и падает, как спелый плод.
Вдруг увидели человека, который взбирался по снастям с проворством тигра-кота. Этот человек был одет в красное — значит, каторжник; на нем была зеленая шапка, значит, он осужден пожизненно. Когда он взобрался до высоты марса, ветер сорвал с него шапку и обнажил белую как лунь голову; это был человек немолодой.
Действительно, один из каторжников партии, работавшей на судне, с первой же минуты побежал к вахтенному офицеру и среди смятения и колебания всего экипажа выпросил у офицера позволения рискнуть жизнью, чтобы спасти матроса.
Офицер утвердительно кивнул головой, и каторжник одним ударом молотка разбил цепь, прикованную к колодке на его ноге, потом бросился на ванты. В ту минуту никто не заметил, с какой легкостью была разбита цепь. Только впоследствии вспомнили об этом.
В одно мгновение он уже был на рее. Он остановился на несколько секунд и словно измерял ее глазами. Эти мгновения, в течение которых ветер качал матроса, повиснувшего на кончике нити, показались зрителям целым веком. Наконец, каторжник поднял глаза к небу и сделал шаг вперед. Толпа вздохнула свободнее. Видели, как он бегом пробежал по рее. Дойдя до оконечности, он привязал к ней конец принесенной им веревки, а другой конец пустил висеть свободно, потом начал спускаться на руках вдоль этого каната; тогда всех охватила невыразимая тревога — вместо одного человека двое повисли над пучиной.
Точно паук, подоспевший, чтобы схватить муху; только здесь паук нес жизнь, а не смерть. Десять тысяч взоров были устремлены на эту группу. Ни единого восклицания, ни единого слова, только дрожь пробегала по телам зрителей. Все затаили дыхание, точно боялись прибавить хоть слабое дуновение к ветру, колыхавшему обоих несчастных.
Между тем каторжнику удалось достичь матроса. Казалось, еще минута — и этот человек, обессилевший, свалится в пучину; каторжник крепко привязал его к канату, за который держался одной рукой, в то же время работая другой. Наконец увидели, как он снова поднимается на рею и втягивает туда матроса; одно мгновение он поддерживал его, чтобы дать ему собраться с силами, потом схватил его на руки, понес его по рее до эзельгофта, оттуда до марса, где отдал его на руки его товарищей.
В эту минуту толпа принялась аплодировать; старые надсмотрщики над каторжниками прослезились; женщины обнимались; слышались растроганные голоса, кричавшие с какой-то яростью:
— Помилование этому человеку!
Он же счел долгом немедленно спуститься для присоединения к своей партии. Чтобы сделать это поскорее, он скользнул по снастям и побежал по нижней рее. Все взоры следили за ним. Была минута, когда на всех нашел страх; неизвестно, утомился ли он, или просто у него закружилась голова, но все видели, как он споткнулся и зашатался. Вдруг толпа испустила страшный крик — каторжник сорвался в воду.
Падение было опасное. Фрегат «Альхесирас» стоял около самого «Ориона», и бедный каторжник свалился между двух судов. Боялись, как бы он не попал под один из них. Четыре человека поспешно бросились в лодку. Толпа поощряла их; тревога снова овладела всеми сердцами. Человек больше не появлялся на поверхности. Он исчез в море, не возмутив его поверхности, словно канул в бочку с маслом. Ныряли, разыскивали — напрасно. Искали его до вечера; не могли найти даже тела.
На другой день одна тулонская газета напечатала следующие строки.
«17 ноября 1823 года. Вчера один каторжник, находившийся на «Орионе», оказывая помощь матросу, упал в воду и утонул. Тело его не могли отыскать. По всей вероятности, оно застряло между свай набережной арсенала. Человек этот записан в колодничью роспись под № 9430, под именем Жана Вальжана».
Монфермейль лежит между Ливри и Шеллем, на южной окраине возвышенного плато, отделяющего р. Урк от Марны. В наши времена это довольно большой пригород, украшенный круглый год дачами, а по воскресным дням наполненный веселыми буржуа. В 1823 году в Монфермейле не было ни такого количества белых домиков, ни такого множества довольных буржуа: это была простая деревушка среди леса. Изредка попадались там кое-какие виллы минувшего столетия, отличающиеся своим чопорным видом, своими балконами с чугунными перилами, своими продолговатыми окнами, мелкие стекла которых образуют на белом фоне закрытых ставень разнообразные зеленые оттенки. Но Монфермейль тем не менее оставался селением. Суконщики, удалившиеся от дел, адвокаты на отдыхе еще не успели наводнить его. То был тихий прелестный уголок, вдали от больших дорог; там жилось дешево мирной деревенской жизнью, столь привольной и легкой. Только в воде чувствовался недостаток, по причине возвышенности плато.
Приходилось доставлять ее издалека. Часть селения, обращенная к Ганьи, брала воду из великолепных лесных прудов; другой край села вокруг церкви, обращенный к Шеллю, получал хорошую воду только из маленького родника близ Шелльской дороги, на расстоянии четверти часа пути от Монфермейля.
Хлопотливое было дело для каждой семьи запасать воду. Большие дома местной аристократии, к которым, между прочим, принадлежал трактир Тенардье, платили по лиару с ведра старику, который занимался доставкой воды и зарабатывал своим предприятием водоснабжения приблизительно по восемь су в день; но старичок работал летом только до семи часов вечера, а зимой всего до пяти, и как только наступала ночь, как только запирались ставни, всякий, у кого выходила вся вода для питья, должен был или идти за водой сам, или обходиться без нее.
То был предмет ужаса для бедного маленького существа, носившего имя Козетты. Козетта приносила пользу супругам Тенардье двумя способами: они тянули деньги с ее матери и заставляли ребенка прислуживать. Поэтому, когда деньги от матери совсем перестали поступать, Тенардье все-таки оставили у себя Козетту. Она заменяла им служанку; в качестве работницы она бегала за водой, когда появлялась необходимость. Девочка, страшась одной только мысли, что придется идти на родник ночью, всегда заботилась, чтобы в доме всегда была вода.
Рождество 1823 года было особенно блестящим в Монфермейле. Начало зимы было довольно мягкое; до сих пор морозы не наступили и снег не выпал. Труппа фокусников, прибывших из Парижа, получила от господина мэра разрешение соорудить балаганы на главной улице села, и несколько странствующих торгашей, пользуясь такой же снисходительностью, открыли лавочки на церковной площади до самого переулка Буланже, где, как известно, находился трактир Тенардье. Это событие наполняло постоялые дворы и кабаки посетителями, придавало этому тихому уголку шумную веселую жизнь. Чтобы быть верными истории, мы должны прибавить, что в числе диковинок, выставленных на площади, был зверинец, где отвратительные паяцы, обвешанные лохмотьями и появившиеся бог весть откуда, показывали в 1823 году монфермейльским обывателям одного из страшных бразильских коршунов, экземпляр которого наш королевский музей приобрел лишь в 1845 году и у которого вместо глаза трехцветная кокарда. Естествоиспытатели называют эту птицу, кажется, «caracara polyborus»; она из породы хищников и из семейства коршунов. Некоторые завзятые бонапартистские солдаты, проживавшие в селе, ходили смотреть на ястреба с каким-то благоговением. Фокусники выдавали эту трехцветную кокарду за единственный в мире феномен, созданный Богом специально для их зверинца.
В рождественский сочельник, вечером, несколько людей — извозчиков и торговцев — сидели и пили вокруг пяти-шести сальных свечек в общей комнате трактира Тенардье. Комната эта походила на все кабаки: несколько столов, оловянные кружки, бутылки, пьянство, дым от трубок; мало света, много шума, впрочем, там находилось еще два предмета, бывших тогда в моде у буржуазии: на столе в сторонке стояли калейдоскоп и жестяная лампа. Сама Тенардье наблюдала за ужином, который жарился на ярком огне; муж Тенардье пил с посетителями и толковал о политике.
Кроме политических бесед, вращавшихся главным образом вокруг Испанской войны и герцога Ангулемского, слышалась смесь местных толков вроде следующих.
— Поблизости Нантера и Сюренна нынче благодать на вино. Где рассчитывали на десять, получили двенадцать бочек. Много дало сока.
— Должно быть, виноград не был зрелый?
— В тех краях его не собирают зрелым.
— Так, значит, винцо-то плохое?
— Еще хуже, чем в здешних местах.
Дальше говорил мельник.
— Разве мы можем ручаться, что в мешках? Мы находим в них кучу разной посторонней примеси, которую не можем же выбирать по зернышкам, и она тоже идет под жернова; тут и головолом, и медунка, и чернуха, и журавлиный горох, и конопля, и мало ли всякой дряни, не говоря уже о камушках, которых попадается множество, особенно в бретонском зерне. Я не охотник молоть бретонское зерно; судите сами, сколько это дает посторонней пыли. После этого еще жалуются на муку. Напрасно. Мука не из-за нас такая.
У простенка между окнами косарь сидел за столом с землевладельцем и нанимался косить у него луг весной.
— Не беда, если трава мокровата, — говорил он. — Ее легче косить. Роса не дурное дело, сударь. Ваша-то трава, правда, молодая, и с ней беда будет. Мягкая, нежная, так и гнется под косой и т. д.
Козетта сидела на обычном своем месте, на перекладине кухонного стола около очага; она была в лохмотьях, ее голые ноги были обуты в сабо; она вязала при свете пламени шерстяные чулки для маленьких Тенардье. Котенок резвился под стульями. Из соседней комнаты доносятся смех и звонкое щебетанье двух детских голосов; то были Эпонина и Азельма.
В углу у печки на гвоздике висела плеть.
Время от времени из какого-то отдаленного угла дома, среди говора, стоявшего в кабаке, раздавался плач маленького ребенка. Это ревел маленький сын Тенардье, которого она родила в одну из предыдущих зим. «Неизвестно отчего, наверно, от холода», — говорила она; теперь ему было около трех лет. Мать выкормила его сама, но не любила. Когда отчаянный визг мальчишки становился слишком надоедливым, Тенардье говорил жене:
— Твой сын ревет, ступай же, уйми его.
— Вот еще, — отвечала маменька, — он мне надоел до смерти. И покинутый ребенок продолжал кричать в потемках.
До сих пор читатель видел чету Тенардье только в профиль; теперь пора познакомиться с ними основательнее, со всех сторон.
Тенардье перевалило за пятьдесят лет; госпоже Тенардье стукнуло сорок, — возраст, равносильный для женщины пятидесяти годам у мужчины, так что между мужем и женой было приблизительное равенство по возрасту.
Быть может, читатели с первого же ее появления в нашем рассказе сохранили некоторое воспоминание об этой Тенардье, рослой, дюжей, белокурой, краснолицей, мясистой и проворной; мы уже говорили, что она была из породы тех великанш, которых показывают на ярмарках с булыжниками, привязанными к волосам. Она исполняла всю работу по дому — стелила постели, убирала комнаты, стирала белье, стряпала, распоряжалась, ругалась. Вместо прислуги у нее была одна Козетта — мышь помощницей у слона. От звука ее голоса все дрожало — стекла, мебель и люди. Ее широкое лицо, испещренное веснушками, было похоже на кухонную шумовку. У нее росла борода. Она представляла идеал рыночного носильщика, переодетого женщиной. Она ругалась артистически и хвасталась, что может расколоть орех ударом кулака. Не начитайся она романов, благодаря которым порою выступала жеманница из-под этой грубой оболочки людоедки, никому не пришло бы в голову сказать о ней: это женщина. Эта Тенардье была как бы странной смесью сентиментальной барышни и рыночной торговки. Слушая, как она говорит, о ней выражались: это жандарм; глядя, как она пьет, замечали: это извозчик; наблюдая, как она тормошит Козетту говорили: это палач. В спокойном состоянии у нее торчал изо рта один зуб.
Сам Тенардье был человечек низенький, тощий, бледный, костлявый, угловатый, хилый; он имел больной вид, но обладал великолепным здоровьем; с этого начиналось его плутовство. Обыкновенно он осторожно улыбался, был вежлив почти со всеми, даже с нищим, которому отказывал в гроше. У него был взгляд хорька и вид ученого человека. Он очень походил на портреты аббата Делиля{208}. Он пил с извозчиками, но никому никогда не удавалось напоить его. Курил он большую трубку, носил блузу, а под блузой потертый черный сюртук. У него были претензии на литературу и материализм. Он часто цитировал разные имена в подкрепление своих мнений, упоминал Вольтера, Рэналя{209}, Парни{210} и, странное дело, — святого Августина. Он утверждал, что у него есть система. В конце концов, это был ловкий мошенник, так сказать, плут-философ. Эта разновидность несомненно существует. Вероятно, припомнят, что он служил в армии; с некоторой гордостью он рассказывал, как при Ватерлоо, будучи сержантом какого-то полка, он один против целого эскадрона гусар смерти прикрыл своим телом и спас сквозь град картечи какого-то «генерала, опасно раненного». Отсюда происходили его знаменитая вывеска и прозвище его трактира «кабаком Ватерлооского сержанта». Он был либерал, классик и бонапартист. В селе поговаривали, что он учился с целью посвятить себя духовному сану.
Мы думаем, что он скорее учился в Голландии трактирному искусству. Этот законченный негодяй был скорее всего фламандцем из Фландрии, который в Париже слыл за француза, в Брюсселе за бельгийца и прекрасно чувствовал себя и там и там. Известно, каков был его подвиг при Ватерлоо. Как видите, он несколько преувеличил его. Приливы и отливы, перемены, приключения — вот элементы его существования, и весьма вероятно, что в бурную эпоху Ста дней Тенардье принадлежал к тому сорту маркитантов-мародеров, о которых мы уже говорили и которые, то воруя, то торгуя, тащатся со всей семьей, с женой и ребятами в какой-нибудь жалкой таратайке вслед за армией, с инстинктом прицепиться к победителям. Окончив кампанию, сколотив деньжат, как он выражался, он приехал в Монфермейль открывать трактир.
Деньги эти, состоявшие из кошельков, часов, золотых колец и серебряных крестов, наворованных им в момент жатвы среди нив, засеянных трупами, дали не бог весть какую сумму и не дали возможности развернуться маркитанту, превратившемуся в трактирщика.
В жестах Тенардье было что-то напоминавшее не то казарму, не то семинарию. Он был краснобай, любил слыть за ученого. Однако школьный учитель замечал, что он не особо тверд в грамматике. Он артистически составлял счета проезжим, но привычный глаз нередко встречал в них орфографические ошибки. Тенардье был лукав, алчен, ленив и ловок. Он не брезгал служанками, так что жена перестала их держать. Великанша была ревнива. Она воображала, что этот маленький человечек, тощий и желтый, должен служить предметом соблазна для всех.
Тенардье — человек хитрый и коварный, был осторожным мошенником. Эта порода самая опасная; в ней много лицемерия.
Нельзя сказать, чтобы Тенардье не был способен при случае воспылать гневом почти в такой же степени, как и его супруга; это случалось редко, но зато в эти минуты он гневался на весь род человеческий, питал в себе целое горнило ненависти, принадлежа к числу людей, которые мстят постоянно, которые обвиняют всех в своих неудачах и готовы свалить на первого встречного всю вину за разочарования, потери и бедствия своей жизни. Он действительно был ужасен, когда все эти дрожжи поднимались в нем и клокотали. Горе тому, кто тогда попадался под его рассвирепевшую руку!
Помимо других своих качеств, Тенардье был наблюдателен, прозорлив, молчалив или болтлив, смотря по обстоятельствам, и всегда с большой сметливостью. В его взгляде было что-то свойственное морякам, которые привыкли моргать глазами, глядя в подзорную трубу. Тенардье был государственный человек.
Всякий, входивший в первый раз в трактир, мог подумать при виде мадам Тенардье: вот кто хозяин в доме. Заблуждение. Она не была даже хозяйкой. Муж был всем — и хозяином, и хозяйкой. Она исполняла, он изобретал. Он всем управлял в силу какого-то магнетического действия, непрестанного и невидимого. Достаточно было его слова, иногда знака, и мастодонт повиновался беспрекословно. Муж был для жены, хотя она не отдавала себе в том ясного отчета — особенным, высшим существом. У нее были свои добродетели; если бы даже она не соглашалась с мсье Тенардье в какой-нибудь мелочи (предположение, впрочем, едва ли вероятное), она никогда бы публично не решилась перечить мужу.
Никогда она не сделала бы перед чужими этой ошибки, в которую так часто впадают женщины; хотя их единодушие давало в результате одно зло, но было какое-то поклонение в ее подчинении мужу. Эта крикливая женщина повиновалась одному мановению мизинца этого хилого деспота. Здесь проявлялась, с ее мелочной и карикатурной стороны, великая мировая истина: обожание духа материей.
В Тенардье было что-то неведомое, неразгаданное, — отсюда происходила неограниченная власть этого мужчины над этой женщиной. В известные минуты ее глаза видели его, как зажженную свечу, в другие моменты она ощущала на себе его когти.
Эта женщина была свирепым существом, которое любило только своих детей и боялось одного мужа. Она была матерью только потому, что принадлежала к породе млекопитающих. Впрочем, ее материнские чувства не шли дальше дочерей и не распространялись на мальчиков. Что касается мужа, то у него была одна только мысль — нажива.
Ему не везло. Недоставало достойной сцены для этого великого таланта. Тенардье разорялся в Монфермейле, если разорение возможно при нуле; в Швейцарии, в Пиренеях, этот нищий нажил бы миллионы. Но где судьба привязывает трактирщика, там он и должен пастись.
Понятно, что здесь слово «трактирщик» употреблено в ограниченном смысле и не обнимает целое сословие.
В этом самом 1823 году у Тенардье было на шее около 1500 франков срочного долга и это сильно заботило его.
Как упорно ни преследовала его судьба своей несправедливостью, Тенардье понимал в совершенстве самым глубоким и самым современным образом ту вещь, которая считается добродетелью у варваров и торговлей у цивилизованных народов — это гостеприимство. Вдобавок он был замечательный браконьер и славился меткостью выстрела. У него был необычный, холодный, спокойный смех, который был особенно опасен.
Его трактирные теории иногда вырывались у него проблесками вдохновения, у него были свои профессиональные афоризмы, которые он старался вбить в голову своей жене: «Долг трактирщика, — говорил он однажды с жаром вполголоса, — состоит в том, чтобы продавать первому встречному еду, отдых, свет, тепло, грязные простыни, услуги, блох, улыбки; останавливать на пути прохожих, опустошать тощие кошельки, честным образом облегчать тугие, почтительно давать убежище семействам в дороге, драть с мужчины, общипывать женщину, лупить с ребенка; обложить данью решительно все — и открытое окно и закрытое, и место у очага, и кресло, стул, и табурет, и скамеечку под ноги, и перину, и тюфяк, и связку соломы; рассчитать, насколько отражение портит зеркало, и этот предмет обложить тарифом; черт возьми, надо драть с проезжего за все, даже за мух, которых ловит его собака».
Этот мужчина с этой женщиной были сочетанием хитрости и свирепости — гнусный, страшный союз.
Пока муж размышлял и комбинировал, жена не думала об отсутствующих кредиторах, она не заботилась ни о сегодняшнем, ни о завтрашнем дне, она жила необузданностью, вся отдаваясь минуте.
Таковы были эти два существа. Находившаяся между ними Козетта, подвергаясь их двойному давлению, подобно существу, которое в одно и то же время давят между жерновами и терзают на части клещами. И мужчина и женщина имели каждый свои особенности: Козетту постоянно били и наказывали — этим она была обязана жене; зимой она ходила босиком — это благодаря мужу.
Козетта бегала по лестницам, стирала, чистила, скребла, подметала, была на побегушках, запыхавшись, ворочала тяжести и исполняла всю черную работу, несмотря на свою хилость. Никакой жалости: свирепая хозяйка, ехидный хозяин. Постоялый двор Тенардье был словно паутиной, куда попала Козетта и билась в ней. Идеал угнетения был воплощен в этом роковом подчинении. Точно муха, прислуживающая паукам.
Бедный ребенок молчал и повиновался.
При виде этой крошки, полуодетой и с самого рассвета трудящейся среди мужчин, невольно возникал вопрос: что же происходило в душах этих людей, забывших Бога?
Вошло еще четыре путешественника.
Козетта сидела печальная, задумчивая; хотя ей было всего восемь лет, она уже столько выстрадала, что ей часто приходили на ум мрачные мысли, как у взрослой женщины.
Веки на одном ее глазу совсем почернели от затрещины, которую дала ей хозяйка, и та то и дело говорила, глядя на ребенка: «Экий урод с синяком под глазом!»
Козетта размышляла, что наступила ночь, что очень темно на дворе, что надо было бы заранее наполнить кувшины и графины в комнатах вновь прибывших путешественников и что в резервуаре нет больше воды.
Одно ее несколько успокаивало — то, что в доме Тенардье редко пили воду. Правда, там было немало жаждущих, но жажду свою они скорее утоляли вином, чем водой. Если бы кто вздумал спросить стакан воды среди этих стаканов вина, это показалось бы дикостью. Настала, однако, минута, когда девочка затрепетала; Тенардье приподняла крышку с кастрюли, кипевшей на плите, схватила стакан и торопливо подошла к резервуару. Она повернула кран, ребенок поднял голову и следил за каждым движением. Тоненькая струйка воды побежала из крана и до половины наполнила стакан.
— Ишь ты, — заметила хозяйка, — вода вся вышла!
Минута молчания. Ребенок затаил дыхание.
— Ба, — молвила Тенардье, рассматривая стакан, — пожалуй, на сегодня хватит.
Козетта опять принялась за работу, но в продолжение, по крайней мере, четверти часа она чувствовала, как сердце ее колотится в груди как комок.
Она считала минуты, ей хотелось бы, чтобы поскорее настало завтрашнее утро.
Время от времени кто-нибудь из пьющих посматривал в окно и восклицал: «Экая темь на дворе, ни зги не видно!» или: «Надо быть кошкой, чтобы ходить в эту пору без фонаря!» И Козетта всякий раз вздрагивала.
Вдруг вошел один из разносчиков, остановившихся в трактире, и сказал грубым голосом:
— Мою лошадь до сих пор не напоили.
— Как же, поили, ей-богу, — возразила Тенардье.
— Говорят вам — нет, — настаивал торговец.
Козетта вылезла из-под стола.
— Ах, право же, господин, лошадь пила из ведра, полнехонькое ведро выпила, я сама ей носила и даже разговаривала с ней.
Это была неправда. Козетта лгала.
— Вот еще какая нашлась: от горшка два вершка, а уже лжет с гору, — воскликнул торговец. — Говорят тебе, что ее не поили, мерзкая девчонка! У нее особенная привычка сопеть, когда ее не напоят, и я эту привычку твердо знаю.
Козетта продолжала настаивать и прибавила голосом, хриплым от страха и еле слышным:
— И даже знатно поили!
— Ну-с, — крикнул рассвирепевший торговец, — сейчас же напоить мою лошадь без разговоров, и дело с концом!
Козетта опять забилась под стол.
— И то правда, — сказала Тенардье, — если скотину не поили, ее следует напоить. А куда же девчонка-то запропастилась? — прибавила она, оглянувшись вокруг.
Она нагнулась и увидела Козетту, забившуюся под дальний конец стола, почти под ногами у посетителей.
— Вылезай, что ли! — крикнула Тенардье.
Козетта вылезла из своей засады.
— Эй ты, собачонка, ступай, напои лошадь.
— Но, — робко возразила Козетта, — воды больше нет.
Тенардье распахнула настежь входную дверь и молвила:
— Ну так что же, сходи за водой.
Козетта опустила голову и взяла пустое ведро, стоявшее возле печки. Ведро было больше ее, и ребенок мог бы легко усесться в нем.
Тенардье вернулась к своей стряпне, попробовала деревянной ложкой из кастрюли, кипевшей на огне, бормоча себе под нос:
— Воды в роднике вдоволь. Нехитрая штука. Мне кажется, следовало бы мне процедить лук.
Она порылась в ящике, где были гроши, перец и чеснок.
— Вот, на, аспид, — прибавила она, — на обратном пути зайдешь в булочную и возьмешь там большой хлеб. Вот пятнадцать су.
У Козетты был боковой кармашек в переднике; ни слова не говоря, она взяла монету и сунула ее туда.
Потом остановилась как вкопанная, с ведром в руках перед растворенной дверью, словно ждала, что кто-нибудь придет ей на помощь.
— Пойдешь ли ты, наконец! — крикнула Тенардье.
Козетта вышла. Дверь захлопнулась за нею.
Ряд лавок на открытом воздухе, как известно, от самой церкви тянулся до трактира Тенардье.
В ожидании обывателей, которые должны были идти в церковь на полночную службу, лавки были ярко освещены свечами, горевшими в бумажных рожках, что, по выражению школьного учителя, сидевшего в ту минуту за столом в трактире, производило волшебный эффект. Зато на небе не было ни одной звездочки.
Крайний барак, помещавшийся как раз напротив двери в трактир, был занят игрушечной лавкой, так и сверкавшей фольгой, мишурой, стекляшками и разными великолепными предметами из жести. На первом плане, впереди, торговец поместил на белой скатерти громадную куклу фута в два высотой, наряженную в розовое платье, с золотыми колосьями на голове, с настоящими волосами и глазами из эмали. Весь день эта прелесть красовалась на удивление всем прохожим моложе десяти лет, и до сих пор в Монфермейле не нашлось ни одной матери, настолько расточительной или настолько богатой, чтобы подарить ее своему ребенку. Эпонина и Азельма целыми часами глядели на нее, и даже Козетта украдкой осмеливалась любоваться ею.
В ту минуту, когда Козетта вышла за дверь со своим ведром в руках, угрюмая и удрученная, она не могла удержаться от соблазна поднять глаза на эту изумительную куклу, на эту «даму», как она ее называла. Бедняжка остановилась, остолбенелая. Она еще не видела куклу вблизи. Эта лавчонка казалась ей дворцом; эта кукла была не кукла, а видение, мечта. То была радость, роскошь, богатство, счастье, явившееся в каком-то химерном сиянии перед этим крошечным существом, так глубоко погрязшем в холодной нищете. Козетта с наивной и грустной прозорливостью, свойственной детству, измеряла бездну, отделявшую ее от этой куклы. Она думала, что надо быть королевой или, по крайней мере, принцессой, чтобы обладать подобной вещью. Она рассматривала это красивое розовое платье, прекрасные приглаженные волосы и думала: «Как эта кукла должна быть счастлива!» Глаза ее не в силах были оторваться от этой фантастической картины. Чем больше она смотрела, тем сильнее эти прелести ослепляли ее. Она представляла себе, что видит рай. Позади большой куклы были другие, поменьше, которые казались ей феями и гениями. Хозяин лавки, ходивший взад и вперед в своем бараке, представлялся ей чем-то вроде Отца Небесного.
Погруженная в созерцание, она забыла все, даже свое поручение. Вдруг грубый голос Тенардье возвратил ее к действительности.
— Как, негодница! Ты еще и не думала ходить?! Вот я тебя, погоди! Скажите на милость, чем она занимается! Ступай, урод.
Тенардье случайно выглянула на улицу и увидела засмотревшуюся Козетту.
Козетта кинулась со всех ног.
Так как трактир Тенардье помещался в той части селения, которая была около церкви, то Козетте приходилось ходить за водой к лесному роднику по Шелльской дороге.
Она уже не останавливалась любоваться ни на одну выставку товаров. Пока она шла по переулку Буланже и в окрестностях церкви, освещенные лавки освещали ей путь, но вот скоро исчез последний огонек последней лавки. Бедная девочка очутилась впотьмах. Она погрузилась в этот мрак. Чувствуя одолевающий страх, она сколько могла тормошила ручку ведра. Это производило шум, от которого ей становилось не так жутко.
Чем дальше она шла, тем больше сгущался мрак. На улицах не было ни души, Впрочем, ей попалась навстречу какая-то женщина, и та удивленно обернулась на нее, бормоча про себя: «Куда это только может идти такой малыш? Уж не оборотень ли?» Вдруг она узнала Козетту. «Ах, это Жаворонок!» — молвила она.
Козетта прошла по лабиринту пустынных и извилистых улиц, замыкающих село со стороны Шелля. Покуда были дома или хотя бы только стены по обе стороны дороги, она шла довольно смело. То тут, то там она видела мерцание свечи сквозь щелку ставень — видела свет и жизнь; там люди, думала она, и это успокаивало ее. Но вот, по мере того как она продвигалась, походка ее постепенно замедлялась. Завернув за угол крайнего дома, Козетта остановилась. Идти дальше последней лавки было трудное дело, но идти дальше крайнего дома становилось невозможным… Она поставила ведро на землю, запустила пальцы в волосы и принялась медленно почесывать голову, жест, свойственный детям в страхе и нерешительности. Перед ней расстилалось поле — мрачное, пустынное пространство. Она с отчаянием уставилась в эту тьму, где не было ни живой души, а быть может, были страшные звери или привидения. Она внимательно озиралась вокруг, видела, как звери копошатся в траве, ясно различала привидения, качавшиеся на сучьях деревьев. Тогда она схватила ведро, страх придал ей смелости: «Ну так что ж, — молвила она, — я скажу, что вода вся вышла!» И решительно повернула назад в Монфермейль.
Едва она сделала сто шагов, как остановилась снова и опять принялась почесывать в голове. Теперь ей представилась в воображении сама Тенардье, Тенардье страшная, с ее мощными кулаками и глазами, сверкающими гневом. Ребенок кинул жалостный взгляд вперед и назад. Что делать? Как быть? Куда идти? Впереди призрак Тенардье, позади все призраки ночи и лесов. Она больше боялась Тенардье. Стрелой пустилась она к роднику, выбежала из села, добежала до леса ничего не видя, ничего не слыша. Она бежала до тех пор, пока у нее не захватило дух; но и тогда не остановилась. Она все шла вперед, в каком-то исступлении.
Ей хотелось плакать. Ночной трепет леса окутывал ее всю. Она ничего не думала, ничего не видела. Необъятная ночь поглощала это маленькое существо. С одной стороны необъятный мрак, с другой — атом.
Было всего семь-восемь минут пути от опушки леса до родника. Козетта знала дорогу, потому что не раз ходила по ней днем. Странное дело! Она не заблудилась. Инстинкт смутно руководил ею. Впрочем, она не оглядывалась ни направо, ни налево, боясь увидеть что-нибудь страшное в ветвях или кустарнике. Так добралась она до родника.
Это был узкий естественный бассейн, прорытый водой в глинистой почве фута в два глубиной, окруженный мхом, высокой кудрявой травой, которую называют воротником Генриха IV, и выложенный большими плитами. Ручеек вытекал оттуда с тихим журчанием.
Козетта не дала себе времени передохнуть. Было очень темно, но она привыкла ходить на родник. Левой рукой она ощупала молодой дуб, наклоненный над родником и обыкновенно служивший ей точкой опоры, отыскала сук, повисла на нем и окунула ведро в воду.
То был такой страшный момент, что силы ее утроились. Оставаясь некоторое время в этом положении, она не заметила, как что-то вывалилось из кармашка ее передника. Монета в пятнадцать су упала в воду. Козетта не видела и не слышала, как она падала. Она вытащила ведро почти полное и поставила его на траву.
Окончив это дело, она почувствовала, что изнемогает от усталости. Ей очень хотелось бы пуститься в обратный путь сейчас же, но усилие, сделанное ею, чтобы наполнить ведро, так обессилило ее, что она не в силах была сделать ни шагу. Волей-неволей она должна была присесть на траву и прикорнула на ней.
Она зажмурила глаза, потом снова открыла их, сама не зная почему, но не в силах была удержаться от этого движения. Возле нее вода в ведре плескалась и образовывала круги, похожие на беловатых огненных змей.
Над ее головой небо было окутано необъятными черными тучами, словно облаками дыма. Трагическая маска тьмы смутно насупилась над ребенком.
Юпитер закатывался за горизонт.
Ребенок смотрел растерянным взором на эту крупную звезду, которой не знал и которая пугала его. Действительно, планета находилась в ту минуту близко от горизонта и пробивалась сквозь густой слой мглы, придававший ей страшный красноватый оттенок. Мгла, окрашенная пурпуром, увеличивала звезду и придавала ей вид кровавой раны.
Холодный ветер дул с равнины. Лес был мрачен, не слышалось того живого шелеста листьев, который свойственен летнему времени. Громадные ветви торчали, принимая страшные очертания. Тощий уродливый кустарник шелестел в прогалинах. Высокая густая трава колыхалась и извивалась под ветром, как ужи. Ветки терновника переплетались, как длинные руки, вооруженные когтями, готовыми схватить жертву. Сухой вереск, гонимый ветром, склонялся в сторону, точно с ужасом убегал от чего-то страшного. Со всех сторон расстилалось унылое пространство.
Тьма производит головокружение. Человеку нужен свет. Всякий углубляющийся во мрак чувствует, как у него сжимается сердце. Когда в глазах темно, ум помрачается. Во мраке ночи, среди густой мглы, становится жутко даже самым сильным. Никто не ходит ночью по лесу один, не ощущая дрожи. Тени и деревья — две грозные чащи.
Химерные образы являются в смутной глубине. Непонятное, необъяснимое рисуется в нескольких шагах перед вами со страшной отчетливостью. Вы видите, как плавает в пространстве или в вашем собственном мозгу нечто смутное, неуловимое, как сон задремавшего цветка. На горизонте появляются какие-то дикие очертания. Вы вдыхаете испарения этой необъятной черной бездны. Вам жутко, вас тянет оглянуться назад. Темные пещеры ночи, предметы, принявшие какие-то дикие очертания, угрюмые профили, рассевающиеся при приближении, сумрачные косматые призраки, необъятное могильное безмолвие, неведомые предметы, ставшие возможными, таинственно наклоненные ветви, страшные торсы деревьев, длинные космы трепещущих трав, — против всего этого вы беззащитны. Нет смельчака, который не содрогнулся бы и не почувствовал близости томительной тоски. Ощущаешь нечто чудовищное, словно душа сочетается с мраком. Это ощущение мрака невыносимо тягостно для ребенка.
Лес — это неизвестность, и маленькая душа трепещет под их чудовищным сводом.
Не отдавая себе отчета, что именно она ощущает, Козетта чувствовала, что ее охватывает эта мрачная громада природы. То был уже не страх, а нечто даже ужаснее страха. Она вся вздрагивала. Не выразить словами странного ощущения этой дрожи, леденившей ее до глубины сердца. Глаза ее приняли дикое выражение. Она как будто сознавала, что против своей воли придет на это место завтра в тот же час.
Тогда, в силу какого-то инстинкта, чтобы выйти из невыносимого состояния, которого она не понимала, но которое пугало ее, она принялась считать громко: раз, два, три, четыре и до пяти, потом начала снова. Это возвратило ей присутствие духа, осознание окружающих предметов. Она почувствовала холод в руках, которые замочила, черпая воду. Она встала. К ней вернулся страх. У нее была одна мысль — бежать, бежать со всех ног, по лесу, по полям, скорее к домам, к окнам, к зажженным свечам. Взгляд ее упал на ведро, стоявшее рядом. Так велик был ужас, внушаемый ей Тенардье, что она не посмела убежать, не взяв ведра. Она схватила ручку обеими руками и с усилием приподняла ведро. Она сделала с десяток шагов, но ведро было полное, очень тяжелое, она вынуждена была поставить его на землю. Передохнув, она снова схватила ручку и продолжала идти, и на этот раз шла немного дольше. Но скоро пришлось опять остановиться. После нескольких секунд отдыха она пустилась в путь. Шла она нагнувшись вперед, с поникшей головой, как старуха; тяжесть ведра напрягала ее худенькие руки. От железной ручки окончательно заледенели ее маленькие мокрые пальцы; временами она вынуждена была останавливаться, и всякий раз холодная вода выплескивалась из ведра и обливала ее голые ноги. Это происходило в чаще леса, ночью, в зимнюю пору, вдали от человеческих глаз, с восьмилетним ребенком: один Бог в ту минуту видел эту печальную картину.
А может быть, увы! — это видела и ее мать.
Ибо есть вещи, от которых разверзаются очи мертвых в могилах.
Девочка тяжело дышала с каким-то болезненным хрипом; рыдания сжимали ей горло, но она не смела плакать, так сильно боялась Тенардье, даже на расстоянии. Уж такая у нее была привычка всегда представлять себе, что Тенардье тут, около нее.
Между тем она медленно подвигалась и шла очень тихим шагом. Как ни сокращала она отдых, как ни старалась идти без остановки, как можно дольше, а все думала с тоской, что ей потребуется по крайней мере час, чтобы вернуться таким образом в Монфермейль, и что Тенардье непременно прибьет ее. Эта боязнь примешивалась к ужасу быть одной в лесу среди ночи. Она изнемогала от усталости, а еще не выбралась из лесу. Дойдя до знакомого ей старого каштанового дерева, она сделала последнюю остановку, дольше остальных, чтобы хорошенько отдохнуть, потом собрала последние силенки, схватила ведро и мужественно пустилась в путь. Однако у бедного маленького существа в отчаянии невольно вырвалось восклицание:
— О боже мой, о боже мой!
Вдруг она почувствовала, что ведро совсем полегчало. Рука, показавшаяся ей огромной, схватила ручку и с силой приподняла ведро. Она подняла голову. Высокая темная фигура шла рядом с ней в темноте. Какой-то человек подошел к ней сзади неслышно и, ни слова ни говоря, взял ручку ведра, которое она несла.
В тот самый рождественский сочельник 1823 года, после полудня, какой-то человек долго бродил в самой пустынной части бульвара л'Опиталь в Париже. Он как будто искал квартиру и охотнее останавливался перед самыми скромными домами разоренной окраины предместья Сен-Марсо.
Впоследствии будет видно, что человек этот действительно нанял себе комнату в захолустном квартале.
По своей одежде и по всей фигуре этот мужчина подходил к типу, так сказать, благородного нищего, — крайняя нищета соединялась в нем с необыкновенной опрятностью. Это довольно редкое сочетание, внушающее развитому уму двойное уважение, какое обыкновенно чувствуешь к человеку очень бедному и к человеку очень достойному. На нем были старая, тщательно вычищенная шляпа, сюртук, потертый до нитки, из грубого сукна цвета охры — что в то время не казалось странным, — большой жилет с карманами старинного покроя, черные панталоны, побелевшие на коленках, черные шерстяные чулки и толстые башмаки с модными пряжками. Он смахивал на бывшего наставника из благородного дома, вернувшегося из эмиграции. По его белым как лунь волосам, морщинистому лбу, бледным губам, по всему лицу его, дышавшему утомлением жизнью, можно было дать ему гораздо больше шестидесяти лет. Но судя по его твердой, хотя и медленной походке, по необыкновенной силе, запечатленной в каждом его движении, — ему нельзя было дать и пятидесяти. Морщины на лбу его имели благородный характер и расположили бы в его пользу всякого внимательного наблюдателя. Губы его, сжимаясь, образовывали странную складку, казавшуюся строгой, но в действительности в ней можно было прочесть смирение. В глубоком его взоре была какая-то сумрачная безмятежность. В левой руке он нес сверток, завязанный в платке; правой опирался на палку, вырубленную где-нибудь в лесу. Палка эта была отделана с некоторой тщательностью и имела красивый вид; сучки были аккуратно подчищены, и вместо набалдашника конец был залит красным сургучом наподобие коралла. Это была скорее дубина, имевшая вид трости.
Мало встречалось прохожих на бульваре, в особенности зимой. Человек этот, без всякой, впрочем, аффектации, казалось, скорее избегал их, чем искал встречи.
В то время король Людовик XVIII почти каждый день ездил в Шуази-ле-Руа. Это была его любимая прогулка. Почти неизменно около двух часов можно было видеть королевскую карету с кавалькадой, скачущей в карьер по бульвару л'Опиталь.
Это служило вместо часов беднякам околотка, которые говорили: «Значит, два часа, вон он скачет обратно в Тюильери». И одни выбегали навстречу, другие сторонились, потому что проезд короля всегда вызывает некоторую суматоху. Появление и исчезновение Людовика XVIII производило большой эффект на улицах Парижа. Появление мимолетное, но величественное. Этот немощный король имел пристрастие к езде в карьер; не будучи в силах ходить, он любил скакать; этот калека желал бы мчаться на крыльях вихря. Он проезжал, строгий и важный, среди обнаженных сабель. Его массивный, раззолоченный экипаж, с витками лилий на дверцах, катился с грохотом. Едва можно было успеть заглянуть внутрь. В правом углу кареты виднелись откинутое на белые атласные подушки широкое, твердое, свежее лицо, свеженапудренные волосы с хохолком, гордый, жесткий, лукавый взгляд, умная улыбка, два толстых эполета на гражданском платье, Золотое Руно, крест Людовика Святого, крест Почетного легиона, серебряная звезда Святого Духа, большой живот и широкая голубая лента — вот каков был король. Вне Парижа он держал свою шляпу с белыми перьями на коленях, закутанных в высокие английские гетры; но когда въезжал в город, он надевал шляпу и кланялся мало. Холодно смотрел он на народ, который платил ему тем же. Когда он впервые появился в квартале Сен-Марсо, все впечатление, произведенное им, высказалось в замечании одного жителя Фобурга своему товарищу: «Вон этот толстяк, представляющий собой правительство».
Итак, неизбежное появление короля в один и тот же час составляло ежедневное событие бульвара л'Опиталь.
Прохожий в желтом сюртуке, очевидно, был не местный житель, быть может, даже был новичок в Париже, потому что не знал этой подробности. В два часа, когда королевский экипаж, окруженный эскадроном лейб-гвардии, расшитой серебряными галунами, появился на бульваре, обогнув Сальпетриер, он казался удивленным и почти испуганным, он был один в боковой аллее и поспешно скрылся за угол ограды, что Не помешало герцогу Гавре заметить его. Герцог Гавре, как капитан лейб-гвардии, дежурный в тот день, сидел в карете против короля. Он заметил его величеству: «Вот человек подозрительного вида». Полицейские, караулившие по дороге, также заметили его; одному из них было поручено проследить за ним. Но человек углубился в узкие захолустные улицы предместья, а так как начинало смеркаться, то агент потерял его след, как и значилось в донесении, поданном в тот же вечер графу д'Англесу, министру и префекту полиции.
Человек в желтом сюртуке, отделавшись от агента, ускорил шаг, оборачиваясь несколько раз, чтобы удостовериться, что никто за ним не следит. В четверть пятого, то есть когда уже совсем смерклось, он прошел мимо театра Порт-Сен-Мартен, где давали в тот день пьесу «Два каторжника». Эта афиша, освещенная театральными фонарями, поразила его, и хотя он шел очень быстро, но остановился прочесть ее. Минуту спустя он очутился в глухом переулке Планшет и вошел в трактир «Оловянное блюдо», где находилось бюро омнибусов, идущих в Ланьи. Дилижанс отходил в половине пятого, лошади уже были запряжены, и путешественники, по зову кучера, взбирались по высокой лесенке.
— Есть еще место? — спросил человек.
— Есть одно, рядом со мной, на козлах, — отвечал кучер.
— Я беру его.
— Садитесь.
Однако перед отъездом кучер окинул взглядом бедную одежду путешественника, его тощую поклажу и заставил его заплатить вперед.
— Вы едете до Ланьи? — спросил кучер.
— Да, — отвечал путешественник.
Тронулись в путь. Миновав заставу кучер попробовал было завязать разговор, но путешественник отвечал полусловами. Кучер принялся посвистывать и понукать своих лошадей. Он закутался в плащ: было холодно. Но путешественник, по-видимому, и не думал о холоде. Так проехали через Гурне и Нейлльи-на-Марне.
К шести часам вечера прибыли в Шелль. Кучер остановился, чтобы дать передохнуть лошадям перед извозчичьим постоялым двором, помещавшимся в ветхом здании королевского аббатства.
— Я выйду здесь, — сказал человек.
Он взял сверток, палку и соскочил с козел. Минуту спустя он уже исчез. Он не вошел на постоялый двор.
Когда через несколько мгновений карета тронулась в Ланьи, он не повстречался ей по Шелльской дороге.
— Этот человек не здешний, — обратился кучер к седокам внутри экипажа, — я его никогда не встречал прежде. На вид у него нет ни гроша за душой; а между тем он не очень-то считает деньги: заплатил мне до Ланьи, а сам слезает в Шелле. Теперь ночь, все дома заперты, на постоялый двор он не зашел, и след его простыл. Словно провалился сквозь землю.
Человек не провалился сквозь землю, а быстро зашагал в темноте по большой дороге Шелля; потом, не доходя до церкви, повернул налево по проселочной дороге, ведущей в Монфермейль; он шел как человек, хорошо знающий дорогу и не раз бывавший в тех местах.
В том месте, где эта дорога пересекает старый окаймленный деревьями тракт из Ганьи в Ланьи, он услышал шаги. Поспешно юркнул он в ров и подождал, пока прохожие удалились. Предосторожность почти излишняя, так как декабрьская ночь была очень темная. Две-три звездочки мерцали на небе.
В этом месте начинался склон холма. Человек не повернул по дороге в Монфермейль; он взял направо по полям и крупными шагами направился к лесу.
Очутившись там, он замедлил шаги, тщательно стал осматривать все деревья, подвигался шаг за шагом, точно искал чего-то, и следовал по таинственному пути, одному ему известному. Настал момент, когда он как будто заблудился и остановился в нерешительности. Наконец он добрался ощупью до прогалины, где лежала груда беловатых камней. Быстро подошел он к камням, внимательно осмотрел их в ночной мгле; в нескольких шагах от камней стояло большое дерево, покрытое сучками и шишками, похожими на бородавки. Он направился к этому дереву, провел рукой по коре, как будто стараясь узнать и сосчитать все бородавки.
Напротив этого дерева, оказавшегося ясенем, был старый хилый каштан, с ободранной в одном месте корой; на нем была наложена в виде повязки прибитая гвоздями цинковая планка. Он поднялся на цыпочках и коснулся этой планки.
Потом стал топтать ногами пространство земли между деревом и камнями, как будто желая удостовериться, что земля не была недавно разрыта.
Проделав все это, он сориентировался и продолжал путь по лесу. Этого самого человека встретила Козетта.
Пробираясь в чаще леса, по направлению Монфермейля, он увидел эту маленькую тень, двигавшуюся с тяжелыми стонами, то ставя на землю свою ношу, то опять пускаясь в путь. Он подошел поближе и убедился, что это ребенок с огромным ведром воды. Приблизившись к ребенку, он молча взялся за ручку ведра.
Как мы уже заметили, Козетта не испугалась.
Незнакомец заговорил с ней серьезным, почти тихим голосом:
— Дитя мое, ты несешь тяжелую ношу.
— Да, сударь, — ответила Козетта, подняв голову.
— Дай сюда, я понесу сам.
Козетта выпустила ведро из рук. Человек пошел с ней рядом.
— В самом деле, очень тяжело, — проговорил он сквозь зубы. — Который тебе год, девочка?
— Восемь лет, сударь.
— Издалека ты идешь?
— От самого родника, что в лесу.
— А далеко тебе идти?
— Добрых четверть часа ходьбы.
Человек помолчал несколько минут и вдруг резко спросил:
— У тебя, значит, нет матери?
— Не знаю, — молвила девочка.
Прежде чем человек успел сказать слово, она добавила:
— Не думаю, чтоб была. У других у всех есть матери. А у меня нет.
— Кажется, никогда и не было, — добавила она после некоторого молчания.
Человек остановился, поставил ведро на землю, нагнулся и, положив обе руки на плечи ребенка, силился разглядеть ее лицо в темноте.
Худенькое, хилое личико Козетты смутно вырисовывалось в хмуром свете неба.
— Как тебя зовут? — спросил он.
— Козетта.
Он вздрогнул, как от электрической искры, снова взглянул ей прямо в лицо, потом снял руки с ее плеч, схватил ведро и пошел далее.
— Где ты живешь, малютка?
— В Монфермейле, если вы знаете, где это.
— Мы идем туда?
— Да, сударь. Новая пауза.
— Кто же послал тебя в такую пору в лес за водой?
— Мадам Тенардье.
Человек продолжал тоном, который старался сделать равнодушным, но в котором замечалась странная дрожь:
— Чем она занимается, твоя мадам Тенардье?
— Это моя хозяйка, она держит постоялый двор.
— Постоялый двор? — сказал он. — Ну, так я пойду ночевать туда сегодня. Проводи меня.
— Мы туда и идем, — молвил ребенок.
Человек шел довольно скоро. Козетта едва поспевала за ним. Но она уже не чувствовала усталости. Временами она вскидывала глаза на незнакомца с каким-то необъяснимым спокойствием и доверчивостью. Никто не учил ее обращаться к Провидению и молиться. Между тем она ощущала что-то похожее на надежду и радость, взывавшую к Богу.
Прошло несколько минут. Человек продолжал:
— Разве у мадам Тенардье нет служанки?
— Нет.
— И ты совсем одна?
— Да.
Опять наступило непродолжительное молчание. Козетта продолжала:
— Есть еще две девочки.
— Какие девочки?
— Понина и Зельма.
Ребенок упрощал по-своему романтические имена, столь любезные мадам Тенардье.
— Кто это такие — Понина и Зельма?
— Это барышни Тенардье, так сказать, ее дочки.
— А что они делают?
— О, — воскликнула она, — у них красивые куклы, вещицы с золотом, разные разности. Они играют, забавляются.
— Весь день?
— Да, сударь.
— А ты?
— Я работаю.
— Так и работаешь целый день?
Ребенок вскинул на него свои большие глаза, в них блестела слезинка, которую не видно было в темноте.
— Да, сударь, — тихо промолвила она.
После некоторого молчания она продолжала:
— Иногда, когда я кончу работу и мне позволят, я тоже играю.
— Ну, как же ты играешь?
— Как придется, одна. У меня нет игрушек. Понина и Зельма не позволяют мне играть их куклами. У меня есть только маленькая свинцовая сабля — вот какая!
Девочка показала мизинцем.
— И она не режет, не правда ли?
— Как же, режет, — возразила она, — режет салат и головки у мух.
Они вошли в село; Козетта повела незнакомца по улицам. Они миновали булочную, но Козетта не вспомнила о хлебе, который ей велели купить. Незнакомец прекратил свои расспросы и хранил мрачное молчание. Когда они миновали церковь, увидев лавку на открытом воздухе, он спросил Козетту:
— Разве здесь ярмарка?
— Нет, праздник, Рождество.
Приближаясь к трактиру, Козетта робко коснулась его руки:
— Господин…
— Что такое, дитя мое?
— Теперь дом недалеко…
— Ну так что же?
— Отдайте мне, пожалуйста, ведро.
— Для чего?
— Если хозяйка увидит, что вы несли его, она меня прибьет.
Человек отдал ей ведро. Минуту спустя они очутились у дверей трактира.
Козетта не могла удержаться от искушения искоса взглянуть на огромную куклу, все еще красовавшуюся в игрушечной лавке. Потом она постучалась: дверь отворилась, и на пороге показалась Тенардье со свечой в руках.
— А, это ты, бездельница! Долго же ты прошаталась! Наверное, где-нибудь забавлялась все время, негодная!
— Сударыня, — прошептала дрожащая Козетта, — вот господин пришел ночевать.
Тенардье мигом заменила свое свирепое выражение лица любезной гримасой, перемена, свойственная трактирщикам, и жадно устремила глаза на пришельца.
— Это вы? — сказала она.
— Да, сударыня, — отвечал человек, коснувшись шляпы.
Богатые путешественники не бывают так вежливы. Этот жест и взгляд, брошенный Тенардье на костюм и поклажу незнакомца, мгновенно согнали с ее лица любезную гримасу и опять заставили появиться свирепую мину.
— Войди, старичок, — сказала она сухо.
«Старичок» вошел. Тенардье еще раз окинула его взглядом, особенно тщательно осмотрела его сильно потертый сюртук и шляпу, слегка помятую, потом неприметным кивком головы, наморщив нос и мигнув глазом, посоветовалась с мужем, который продолжал пить с извозчиками. Муж отвечал легким движением указательного пальца, что в соединении с выпячиванием губ означало в данном случае: голь перекатная. После этого Тенардье воскликнула:
— Вот что, любезный, мне очень жаль, но у меня больше не найдется места.
— Поместите меня где хотите, на чердаке или в конюшню. Я заплачу как за комнату.
— Сорок су.
— Пусть будет сорок су, я согласен.
— Как, разве сорок су? — прошептал один из извозчиков хозяину. — Ведь мы платим по двадцать.
— А для него сорок, — бросила Тенардье, не изменяя тона. — Я бедных не принимаю за меньшую плату.
— Это правда, — прибавил муж с кротостью, — держать такой народ только срамить дом.
Между тем путник, оставив на лавке свой узелок и палку, уселся за стол, на который Козетта поспешила подать бутылку вина и стакан. Торговец, потребовавший ведро воды, пошел сам поить лошадь. Козетта поместилась на обычное место под кухонным столом и принялась за свое вязанье.
Незнакомец, обмакнув губы в стакан вина, смотрел на девочку со странной внимательностью. Козетта была дурна собой. В счастье она похорошела бы. Мы уже описали эту маленькую печальную фигурку. Она была худая и бледная; ей было восемь лет, а на вид казалось не больше шести. Ее большие глаза, окруженные темными кругами, почти потухли от слез. Углы рта были тоскливо опущены с выражением, свойственным осужденным и отчаянно больным. Руки ее, как верно угадала ее мать, потрескались от холода. Пламя, освещавшее ее в ту минуту, особенно резко выдавало угловатость ее костей и делало ее худобу почти страшной. Так как она всегда дрожала от холода, то усвоила привычку прижимать коленки одну к другой. Ее одежда была сплошными лохмотьями, которые возбудили бы жалость летом и ужас зимой. На ней была одна дырявая холстина и ни клочка шерсти. Тут и там виднелось ее тело, покрытое синяками от побоев Тенардье. Ее босые ноги были красны и худы. Глядя на ее впалые ключицы, становилось жалко ее до слез. Вся фигура этого ребенка, ее походка, ее манера держать себя, звук ее голоса, робкая, запинающаяся речь, ее взгляд, ее молчание, малейший ее жест выражали одну мысль, одно чувство — страх.
Страх заполонял ее, так сказать, покрывал ее с ног до головы; страх заставлял ее прижимать локти к бедрам, подбирать пятки под юбку, стараться занимать как можно меньше места, удерживать дыхание; страх стал привычкой ее тела и мог только увеличиваться, а не уменьшаться. В глубине ее глаз был удивленный уголок, где гнездился ужас. Запуганность была до того сильна в ней, что, придя домой вся вымокшая, она не посмела посушиться у огня и молчаливо принялась за работу.
Выражение глаз этого восьмилетнего ребенка было обыкновенно так мрачно и порою так трагично, что иной раз можно было подумать, что она превращается в идиотку или в демона.
Никогда никто не учил ее молиться, ни разу в жизни она не была в церкви.
— Разве у меня есть на это время? — говорила Тенардье.
Человек в желтом сюртуке не сводил глаз с Козетты.
Вдруг Тенардье воскликнула:
— Кстати, а где же хлеб?
Козетта, по своему обыкновению, всякий раз как Тенардье повышала голос, живо выскакивала из-под стола. Она совсем забыла о хлебе и прибегла к уловке, свойственной запуганным детям. Она солгала.
— Сударыня, булочная была заперта.
— Надо было постучаться.
— Я стучалась.
— Ну и что же?
— Булочник не отпер.
— Вот погоди, завтра я узнаю, правда ли это, и если ты лжешь, то получишь знатную трепку. А покуда подавай сюда мои деньги.
Козетта опустила руку в карман передника и побелела. Монета в пятнадцать су исчезла.
— Ты слышала, что тебе говорят? — крикнула Тенардье. Козетта вывернула карман — ничего. Куда могли деваться деньги?
Несчастная девочка не находила слов. Она окаменела.
— Потеряла ты, что ли, деньги? — заревела Тенардье. — Или хочешь обокрасть меня?
Она протянула руку к плетке, висевшей на гвоздике у печки. Этот грозный жест дал Козетте сил закричать:
— Простите, сударыня! Я больше не буду.
Тенардье сняла плетку с гвоздя. Между тем человек в желтом сюртуке пошарил в жилетном кармане, незаметно ни для кого из присутствующих. К тому же остальные посетители пили или играли в карты, не обращая на него ни малейшего внимания.
Козетта с ужасом прижималась в угол возле печки, стараясь спрятать свои жалкие полунагие члены. Тенардье замахнулась.
— Извините, сударыня, — молвил человек, — но я сейчас видел, как что-то выпало из передника этой девочки и покатилось по полу. Быть может, это и есть, что вы ищете.
Он нагнулся и сделал вид, что шарит по полу.
— Может быть, это, — продолжал он, приподнимаясь, и протянул монету Тенардье.
— Да, это самое, — проговорила она.
Это вовсе было не то, а монета в двадцать су, но Тенардье получала барыш. Она сунула деньги в карман, кинув свирепый взгляд на ребенка и процедив сквозь зубы:
— Смотри, чтобы с тобой этого больше не случалось!
Козетта убралась в свою конуру, как ей велела Тенардье, и ее большие глаза, устремленные на незнакомого путешественника, приняли небывалое выражение. Пока это было только наивным удивлением, но с примесью какой-то недоумевающей доверчивости.
— Кстати, хотите ужинать? — спросила Тенардье у путешественника.
Он не отвечал. Он казался погруженным в глубокую думу.
— Что это за человек? — бормотала она сквозь зубы. — Какой-нибудь отвратительный нищий, у которого нет даже гроша за душой, чтобы поужинать. Заплатит ли он мне за ночлег? Хорошо еще, что ему не вздумалось украсть деньги, что валялись на полу.
Отворилась дверь, и в комнату вошли Эпонина и Азельма. Это были две действительно прелестные девочки, скорее из буржуазной, чем крестьянской семьи; они были восхитительны, одна с блестящими каштановыми косами, другая с длинными черными локонами, ниспадающими до пояса, обе живые, чистенькие, пухленькие, свежие и здоровые, так что, глядя на них, сердце радовалось. Одеты они были очень тепло, но с таким материнским искусством, что толщина тканей нисколько не скрывала кокетливости наряда.
Эти две девочки распространяли вокруг себя свет. К тому же они держали себя как принцессы. В их наряде, в их веселости, в шумных играх проглядывала властность. Когда они вошли, Тенардье обратилась к ним в ворчливом тоне, в котором так и сквозило обожание.
— А, вот и вы пожаловали!
И, притянув их к себе, каждую по очереди, пригладив их волосы, поправив ленты, она потом отталкивала их от себя с той ласковой манерой трясти детей за плечи, которая свойственна матерям.
— Ишь как наряжены! — заметила она.
Они уселись у огня. У них была кукла, которую они вертели в руках с веселым щебетанием. Время от времени Козетта поднимала глаза от своего вязания и печально смотрела, как они играют.
Эпонина и Азельма не глядели на Козетту. Для них она была все равно, что собака. Этим трем девочкам вместе не было и двадцати четырех лет, а они уже представляли собою человеческое общество — с одной стороны, зависть, а с другой — презрение.
Кукла сестер Тенардье была очень истрепанная, очень старая и поломанная, но тем не менее она была очаровательной в глазах Козетты, у которой за всю жизнь не было куклы, настоящей куклы — выражение, понятное всем детям.
Вдруг Тенардье, ходившая взад и вперед по зале, заметила, что Козетта отвлекается от дела и вместо того, чтобы работать, занимается играющими девочками.
— А! Так вот как ты работаешь! Постой, будешь у меня работать, как попробуешь плетки!
Незнакомец, не вставая с места, повернулся в сторону Тенардье.
— Сударыня, — промолвил он с улыбкой почти боязливой, — позвольте ей поиграть.
Со стороны всякого путешественника, который съел бы ломоть жаркого, выпив бутылки две вина за ужином, и который наружностью не походил бы на гнусного нищего, такое желание было бы сочтено за приказание. Но чтобы человек в такой шляпе позволил себе высказать Желание, чтобы нищий в таком сюртуке осмелился выражать волю — этого Тенардье не могла вынести.
— Она должна работать, потому что жрет, — возразила она резко. — Я не могу кормить ее даром.
— Что это она делает? — продолжал незнакомец кротким голосом, представлявшим странный контраст с его нищенской одеждой и дюжими плечами носильщика.
Тенардье снизошла дать ответ:
— Чулки вяжет, если вам угодно знать. Чулки для моих девочек, у которых их нет и которые ходят босиком.
Незнакомец взглянул на бедные, посиневшие от холода ноги Козетты и продолжал:
— Когда же она закончит эту пару?
— Работы осталось дня на три-четыре. Эдакая лентяйка!
— А сколько может стоить такая пара чулок, когда будет готова?
— По крайней мере тридцать су, — ответила Тенардье, кинув на него презрительный взгляд.
— А уступите вы их за пять франков?
— Черт возьми! — воскликнул один из извозчиков с грубым смехом. — Пять франков! Как не уступить! Еще бы! Целых пять кругляков.
— Да, — вмешалась Тенардье, — если такова ваша фантазия, сударь, то можно будет уступить. Мы ни в чем не отказываем постояльцам!
— Только деньги на стол сейчас же, — прибавил муж своим отрывистым, решительным тоном.
— Я покупаю эту пару чулок, — отвечал человек, выкладывая на стол монету в пять франков, — вот и деньги. Теперь твоя работа принадлежит мне, — обратился он к Козетте. — Ступай, играй, дитя мое.
Извозчик был до того поражен пятифранковиком, что бросил пить и подбежал к ним.
— Ишь ты, ведь и правда! — восклицал он, рассматривая монету. — Настоящее заднее колесо и не фальшивое!
Подошел Тенардье и молча сунул монету в карман. Жена его не возражала. Она принялась кусать губы, и лицо ее приняло выражение ненависти.
Между тем Козетта вся дрожала; с усилием решилась она спросить:
— Сударыня, правда, что мне можно играть?
— Играй, — заревела Тенардье грозным голосом.
— Благодарю, сударыня.
И в то время, когда уста ее благодарили Тенардье, вся маленькая душа ее была переполнена благодарностью к путешественнику. Тенардье опять принялся пить. Жена нагнулась к его уху:
— Что это может быть за птица этот желтый человек?
— Я видывал, — отвечал Тенардье глубокомысленно, — я видывал миллионеров, которые носили такие сюртуки.
Козетта перестала вязать, но не оставила своего места. Она всегда старалась двигаться как можно меньше. Она вынула из коробочки, стоявшей позади, какие-то старые лоскутки и свою маленькую свинцовую саблю. Эпонина и Азельма не обращали никакого внимания на то, что делалось вокруг. Они только что совершили весьма важную операцию: завладели кошкой. Кукла была брошена на пол, и Эпонина, старшая, пеленала котенка, несмотря на его мяуканье и сопротивление, в множество тряпок, красных и голубых. Выполняя эту важную и трудную работу, она щебетала на прелестном детском языке, очарование которого, подобно яркой пыли на крыльях бабочек, отлетает, как только захочешь передать ее.
— Видишь ли, сестрица, эта кукла забавнее той. Она барахтается, она кричит, она вся тепленькая. Давай играть в нее, сестрица. Это будет моя дочка. Я буду дама и приду к тебе в гости; ты и станешь смотреть на нее. Вдруг заметишь, что у нее усы, и удивишься. Потом увидишь ушки и хвостик и тоже удивишься. Вот ты и скажешь: «Ах, боже мой!», а я скажу: «Да, у меня такая дочка. Теперь все такие девочки стали».
Азельма слушала Эпонину с восхищением. Между тем посетители загорланили непристойную песню и хохотали так, что стекла звенели. Сам Тенардье поощрял их и аккомпанировал.
Как птички вьют гнезда из чего попало, так и дети изо всего способны создать куклу. Пока Эпонина и Азельма пеленали котенка, Козетта, со своей стороны, запеленала свою сабельку. Она уложила ее на руку и тихо убаюкивала песенкой. Кукла — одна из самых необходимых потребностей и в то же время один из прелестнейших инстинктов женской натуры… Нянчить, одевать, наряжать, кутать, раздевать, учить, слегка журить, баюкать, ласкать, представлять себе, что это живое существо, — в этом вся будущность женщины. Мечтая и болтая таким образом, нашивая приданое и пеленки, измышляя маленькие платьица, лифчики, фартучки, ребенок становится девочкой, девочка — взрослой девушкой, а девушка превращается в женщину. Первый ребенок — продолжение последней куклы. Маленькая девочка без куклы почти так же немыслима, как женщина без ребенка. Итак, Козетта устроила себе куклу из сабли.
Тенардье между тем подсела к желтому человеку.
«Муж прав, — думала она, — быть может, это сам господин Лаффитт. Есть богатые люди такие чудаки!»
— Господин… — начала она, положив локти на стол.
При этом обращении человек обернулся. До сих пор Тенардье величала его «старичком» или «любезным».
— Видите ли, в чем дело, — продолжала она слащавым тоном, еще более противным в ней, чем ее свирепость, — мне и самой хочется, чтобы ребенок играл, я не прочь, да ведь это хорошо раз, два, уж коли вы такой великодушный. Ведь у нее ни гроша нет. Надо работать.
— Так это не ваша девочка? — спросил он.
— Господи, какое наша! Это просто бедняжка, которую мы подобрали так, из милости. И какой-то тупоумный ребенок. Должно быть, у нее водянка в голове. Ишь какая башка, сами видите. Мы делаем для нее что можем, сами люди небогатые. Должно быть, мать ее умерла.
— A, — процедил незнакомец и снова погрузился в раздумье.
— Ну и дрянь же была эта мать, — добавила Тенардье. — Она бросила своего ребенка.
Во время этого разговора Козетта, инстинктивно предчувствуя, что речь идет о ней, не спускала глаз с Тенардье. Она смутно прислушивалась. Временами до нее долетали отдельные слова.
Между тем гости почти все перепились и повторяли свой бесстыдный припев с удвоенным весельем. То было веселье с особенным кощунственным оттенком: сюда примешивались имена Божьей Матери и Младенца Иисуса. Тенардье тоже присоединилась к мужчинам и принялась хохотать во всю глотку. Козетта под столом устремила на огонь неподвижный взор, в котором отражалось пламя; она снова принялась укачивать свои тряпочки и припевала тихим голосом: «Мать умерла! Мать умерла! Мать умерла!»
По настоянию хозяйки желтый человек-«миллионщик» согласился, наконец, поужинать.
— Что вам угодно кушать?
— Хлеба с сыром, — отвечал он.
— Нет, решительно это нищий, — подумала Тенардье.
Пьяницы продолжали горланить свою песню, а ребенок под столом мурлыкал свою. Вдруг Козетта запнулась. Обернувшись, она заметила куклу маленьких Тенардье, которую те бросили, занявшись котенком; она валялась на полу в нескольких шагах от кухонного стола.
Девочка уронила свою саблю, закутанную в лоскутки и не совсем удовлетворявшую ее, и медленно обвела глазами комнату. Хозяйка шепталась с мужем и считала деньги, Эпонина и Зельма играли с кошкой, посетители пили или занимались пением, никто не обращал на нее внимания. Нельзя было терять ни минуты. Она вылезла из-под стола на четвереньках; еще раз убедилась, что никто на нее не смотрит, с живостью прокралась к кукле и схватила ее. Через мгновение она уже была опять на своем месте, сидела смирно, неподвижно, повернувшись так, чтобы тень падала на куклу, которую держала на руках. Счастье поиграть куклой было до такой степени редкое, что имело для нее какое-то острое наслаждение.
Никто ее не видел, кроме незнакомца, который медленно ел свой скудный ужин. Эта радость продолжалась с четверть часа. Но какие предосторожности ни принимала Козетта, она не заметила, что одна нога куклы высовывалась и пламя освещало ее. Эта яркая розовая нога вдруг привлекла внимание Азельмы, и та шепнула Эпонине: «Посмотри-ка, сестрица!»
Обе девочки остановились пораженные. Козетта осмелилась стащить их куклу! Эпонина встала, не выпуская кошки, подбежала к матери и принялась дергать ее за юбку.
— Да оставь же меня в покое! — сказала мать. — Что тебе надо?
— Мама, гляди! — проговорил ребенок, указывая пальцем на Козетту.
А Козетта, вся поглощенная восторгом обладания своим сокровищем, ничего не видела, ничего не слышала.
Лицо Тенардье приняло то особенное грозное выражение, которое, примешиваясь к мелочам жизни, доставляет подобного рода женщинам прозвище мегер. На этот раз оскорбленная гордость еще усиливала ее гнев. Козетта переступила все границы. Козетта посягнула на куклу барышень. Так какая-нибудь королева, видя, как мужик примеряет регалии ее царственного сына, не смогла бы иметь более раздраженного вида. Она рявкнула голосом, хриплым от негодования:
— Козетта!
Козетта вздрогнула, словно земля разверзлась под нею. Она обернулась.
— Козетта! — повторила Тенардье.
Козетта взяла куклу и тихо положила ее на пол с каким-то благоговением, соединенным с отчаянием. Не отрывая от нее глаз, она сложила руки и, что страшно видеть у ребенка такого возраста, заломила их; у нее полились слезы, которых ни одно из страданий того дня не могло у нее исторгнуть, — ни путешествие в лесу, ни тяжесть ведра, ни потеря денег, ни вид плетки, ни даже свирепые слова Тенардье. Она разразилась рыданиями.
Между тем путешественник поднялся с места.
— В чем дело? — спросил он.
— Разве вы не видите? — сказала Тенардье, показывая на жертву преступления, распростертую у ног Козетты.
— Так что же? — продолжал он.
— Эта негодница осмелилась тронуть куклу детей.
— И весь этот шум из-за таких пустяков! — заметил незнакомец. — Так что, если она и поиграла куклой?
— Она притронулась к ней своими грязными руками, — продолжала Тенардье, — своими мерзкими руками!
Рыдания Козетты усилились.
— Замолчишь ли ты? — крикнула на нее хозяйка. Незнакомец подошел к двери, распахнул ее и вышел.
Тенардье воспользовалась этим временем, чтобы пнуть Козетту под столом ногой, отчего девочка завопила во весь голос. Растворилась дверь, незнакомец вернулся, держа в обеих руках сказочную куклу, на которую любовались с утра все ребятишки села. Он поставил ее перед Козеттой и промолвил:
— Бери, это тебе.
Надо полагать, что в течение часа, который он провел там, погруженный в свои мысли, он заметил эту игрушечную лавку, освещенную плошками и свечами так великолепно, что ее видно было сквозь окна кабака, как иллюминацию.
Козетта подняла глаза; она видела, как человек подходил к ней с куклой, и ей казалось, что к ней приближается солнце, она слышала невероятные слова: «это тебе»; она взглянула на него, взглянула на куклу, потом медленно попятилась и забилась далеко под стол, в угол около стенки. Она уже не плакала, не кричала, она старалась затаить дыхание.
Тенардье, Эпонина и Азельма окаменели, как статуи. Даже пьяницы замолкли. В кабаке водворилась торжественная тишина. Тенардье, пораженная и безмолвная, соображала в уме: «Что это за старикашка? Нищий? Или миллионер? Быть может, и то и другое, то есть вор».
На лице ее мужа прорезалась характерная морщина, которая ярко подчеркивает человеческую сущность, когда на нем проявляется господствующий инстинкт со всей его животной силой. Кабатчик глядел поочередно то на куклу, то на незнакомца; он обнюхивал этого человека, чуя в нем мешок с деньгами. Это продолжалось какое-нибудь мгновение. Он подошел к жене и тихо пробормотал:
— Эта штука стоит по крайней мере тридцать франков. Без глупостей. На задние лапы перед этим человеком.
Грубые натуры имеют ту общую черту с натурами наивными, что они не знают переходов.
— Ну что же, Козетта, — сказала Тенардье голосом, который она силилась сделать кротким, но который выходил слащаво-кислым, как обыкновенно у злых женщин, — отчего ты не берешь куклу?
Козетта отважилась вылезти из своей норки.
— Моя маленькая Козетта, — начал муж Тенардье ласковым тоном, — господин дарит тебе куклу. Возьми ее. Она твоя.
Козетта уставилась на чудную куклу с каким-то ужасом. Лицо ее было еще облито слезами, но глаза сияли, как небо на утренней заре, странным блеском радости. В ту минуту ее чувство походило, на то, если бы сказали вдруг: «Девочка, ты королева Франции». Ей казалось, что если она притронется к кукле, на нее обрушатся громы небесные.
До известной степени это была правда, — она говорила себе, что Тенардье ее отругает и прибьет. Однако притягательная сила одержала верх. Она наконец приблизилась и робко промолвила, обернувшись к Тенардье.
— Можно, сударыня?..
Никакими словами не передать ее отчаянного, вместе с тем испуганного и восхищенного вида.
— Экая какая! — отвечала Тенардье. — Говорят тебе, она твоя. Господин подарил ее тебе.
— Правда, сударь? — пролепетала Козетта. — В самом деле правда? Эта дама моя собственная?
У незнакомца глаза были полны слез. Казалось, он дошел до той степени волнения, когда боишься говорить, чтобы не заплакать. Он кивнул головой Козетте и положил руку «дамы» в ее маленькую ручку.
Козетта с живостью отдернула руку, словно «дама» обожгла ее, и устремила глаза на пол. Мы должны заметить, что в эту минуту она несоразмерно высунула язык. Вдруг она выпрямилась и порывисто схватила куклу.
— Я назову ее Катериной, — проговорила она.
Наступило странное мгновение, когда лохмотья Козетты коснулись и смешались с лентами и свежими розовыми одеждами куклы.
— Сударыня, можно посадить ее на стул?
— Да, дитя мое, — процедила Тенардье.
Теперь Эпонина и Азельма глядели на Козетту с завистью. Козетта посадила Катерину на стул, сама присела на пол перед ней и оставалась неподвижной, не говоря ни слова, в позе созерцания.
— Играй же, Козетта, — молвил незнакомец.
— О! Я играю, — отвечал ребенок.
Этот незнакомец, этот пришелец, словно ниспосланный Провидением ради Козетты, был в ту минуту предметом, который тетка Тенардье сильнее всего ненавидела на свете. Однако приходилось сдерживаться. Это было волнение, которое она не в силах была преодолеть, хотя и привыкла к скрытности, подражая мужу во всех его поступках. Она поспешила отправить своих дочек спать и попросила у желтого человека позволения отослать и Козетту, «которая сильно умаялась за день», прибавила она с материнским попечением. Козетта ушла спать, унося Катерину в объятиях.
Тенардье то и дело ходила на другой конец комнаты, где был ее муж, чтобы «отвести душу», как она выражалась. Она обменивалась с ним словами, тем более яростными, что не смела высказывать их вслух.
— Старый черт! Какой дьявол сидит в нем! Пришел сюда нас беспокоить! Требует, чтобы этот урод играл! Дарит ей куклы. Куклы в сорок франков собаке, которую я саму с радостью отдала бы ей, сорок су! Еще не хватало, чтобы он величал ее вашим высочеством, как герцогиню Беррийскую! Есть ли тут какой-нибудь смысл? Он совсем помешался, старый колдун!
— Почему же? Дело простое, — отвечал Тенардье. — Если его это забавляет! Вот тебе нравится, чтобы маленькая работала, а ему нравится, чтобы она играла. Он имеет на это полное право. Если старик этот филантроп, тебе-то какое до этого дело? Что ты вмешиваешься? Деньги у него есть, и дело с концом.
Речь хозяина и трактирщика, не терпящая возражений. Человек облокотился на стол и снова погрузился в задумчивость. Все остальные посетители, торговцы и извозчики, успокоились и больше не пели. Они смотрели на него издали с какой-то почтительной боязливостью. Этот человек, так бедно одетый, вытаскивавший из кармана франковики с такой легкостью и одаривающий куклами маленьких замарашек в сабо, без сомнения, был богач щедрый и именитый.
Так прошло несколько часов. Полночное богослужение было совершено, рождественский пир окончился, пьяницы разошлись, кабак заперт, зала опустела, огонь в очаге потух — а незнакомец все сидел на том же месте и в той же позе и только порой менял локоть, на который опирался. Но он не произнес ни слова с тех пор, как ушла Козетта. Одна только чета Тенардье оставалась еще в зале из приличия и из любопытства.
— Неужели он здесь ночевать будет? — ворчала хозяйка.
Когда пробило два часа ночи, она объявила себя побежденной и сказала мужу: «Я иду спать. Делай с ним, что хочешь». Муж уселся за стол, в уголке, зажег свечку и принялся читать «Французский вестник».
Так прошло еще с час. Достойный трактирщик перечел по крайней мере раза три всю газету, от заголовка до названия типографии. Незнакомец не шелохнулся.
Хозяин стал возиться, кашлять, отплевываться, сморкаться, скрипеть стулом. Человек оставался неподвижен. «Уж не спит ли он?» — подумал про себя Тенардье. Человек не спал, но ничто не могло вывести его из задумчивости.
Наконец Тенардье снял свой колпак, тихонько подкрался к нему и рискнул заговорить:
— Разве господину не угодно будет пожаловать почивать?
Сказать «идти спать» казалось ему в высшей степени неприличным и фамильярным. «Почивать» — это слово отзывалось роскошью и почтительностью. Такие слова обладают таинственной способностью раздувать на другой день цифру счета. Комната, где просто спят, стоит двадцать су; комната, где почивают, стоит двадцать франков.
— Ах, и правда, — промолвил незнакомец. — Где ваша конюшня?
— Пожалуйте, господин, — отвечал Тенардье с улыбкой, — я провожу вас.
Он взял свечу, незнакомец — свой сверток и палку; Тенардье повел его в комнату на первом этаже, отличавшуюся необычайной роскошью — мебель вся красного дерева, кровать лодкой, красные бумажные занавески.
— Что это такое? — удивился путешественник.
— Это, сударь, наша брачная комната. Теперь мы занимаем другую с супругой. Сюда входят раза два-три в год.
— Я предпочел бы конюшню, — резко кинул незнакомец.
Тенардье пропустил мимо ушей это нелюбезное замечание. Он зажег две новенькие восковые свечи на камине. Яркий огонь пылал в очаге. На том же камине под стеклянным колпаком красовался женский головной убор из серебристых ниток и померанцевых цветов.
— А это что такое? — полюбопытствовал он.
— Это свадебный убор моей супруги.
Путешественник кинул на этот предмет взгляд, в котором так и сквозила мысль: «Неужели же было время, когда это чудовище была невинной девой?»
Впрочем, Тенардье лгал. Когда он взял в аренду эту лачугу, чтобы открыть трактир, он уже застал убранство этой комнаты, купил и мебель, и померанцевый венок, воображая, что это набросит грациозную тень на его супругу и придаст его дому респектабельность, как говорят англичане.
Едва путешественник успел отвернуться, как хозяин уже исчез. Он незаметно удалился, не посмев даже пожелать покойной ночи, не желая третировать непочтительно человека, которого завтра же собирался порядком обобрать.
Трактирщик отправился в свою спальню. Жена его уже легла, но не спала. Услышав шаги мужа, она сказала ему:
— Знаешь, я завтра же выброшу эту Козетту вон.
— Ишь какая прыткая, — отвечал холодно Тенардье.
Они не обменялись больше ни единым словом, и несколько минут спустя их свеча потухла.
Путешественник между тем положил в угол свою палку и узелок. Когда ушел хозяин, он сел в кресло и некоторое время оставался в задумчивости. Потом снял башмаки, взял одну из свечей, задул другую, отворил дверь и вышел из комнаты, озираясь вокруг, словно отыскивая что-то. Он прошел по коридору и уперся в лестницу. Тут он услышал какой-то тихий звук, похожий на детское дыхание. Ведомый этими звуками, он добрался до треугольного углубления под лестницей. Там, среди старых корзин, разного старого хлама, в пыли и паутине, была постель, если можно назвать постелью старый продранный тюфяк, набитый соломой, и старое дырявое одеяло. Простынь не было. Все это валялось на полу В этой постели спала Козетта.
Человек подошел к ней и долго не спускал с нее глаз. Она спала глубоким сном, одетая. Зимой она обыкновенно не раздевалась, чтобы не очень зябнуть. Она крепко прижала к себе куклу, большие глаза которой сверкали в потемках. Временами у девочки вырывались глубокие вздохи, точно она просыпается, и руки ее судорожно сжимали куклу. Около ее постели стоял всего один сабо.
Сквозь открытую дверь около жалкой конуры Козетты виднелась большая темная комната. Незнакомец вошел туда. В глубине ее, сквозь стеклянную дверь, выделялись две беленькие кроватки — Эпонины и Азельмы. За кроватками стояла плетеная люлька без полога: в ней спал мальчик, прокричавший весь вечер.
Незнакомец догадался, что эта комната сообщается со спальной супругов Тенардье. Он уже собирался уходить, когда взор его упал на камин — огромный трактирный камин, где всегда бывает такое слабое пламя и который имеет такой холодный, неприветливый вид. В камине огня не было, не было даже золы, но кое-что, привлекшее внимание путешественника. То были два детских башмачка разного размера и кокетливой формы; он припомнил древний милый обычай детей ставить обувь в камин на Рождество, в надежде, что их добрая фея опустит туда какую-нибудь блестящую монету. Эпонина и Азельма не изменили древнему обычаю, каждая из них поставила свой башмачок в камин.
Путешественник нагнулся. Фея, то есть мать, уже являлась и в каждом башмачке сверкала новенькая монета в десять су.
Он поднялся и хотел уйти, как вдруг увидел совсем в сторонке, в темном уголке очага, еще предмет. Он узнал деревянный башмак, безобразный сабо из грубого дерева, надтреснутый и сплошь покрытый золой и высохшей грязью. То был сабо Козетты. И она поставила свою обувь в камин с трогательной детской доверчивостью, которую легко можно обмануть, но которая никогда окончательно не теряет надежды.
Высокое трогательное чувство — надежда в ребенке, который никогда не знал ничего, кроме отчаяния. В этом сабо ничего не было. Незнакомец пошарил в кармане, нагнулся и опустил в сабо Козетты золотой. Потом он вернулся в свою комнату, пробираясь на цыпочках.
На следующее утро, часа за два до рассвета, муж Тенардье сидел со свечой в общей зале кабака и занимался составлением счета путешественнику в желтом сюртуке.
Жена, нагнувшись над его плечом, следила за его движениями. Они не говорили друг другу ни слова. С одной стороны, было глубокое размышление, с другой — благоговейный восторг, с каким созерцают рождение и расцвет какого-нибудь чуда человеческого ума. В доме слышалась возня — Жаворонок подметала лестницу.
Потрудившись с четверть часа, сделав кое-где помарки, Тенардье произвел на свет следующий шедевр:
Ужин — 3 фр.
Номер — 10
Свечи — 5
Отопление — 4
Прислуга — 1
Итого 23 фр.
— Двадцать три франка! — воскликнула жена с энтузиазмом, смешанным с некоторым колебанием.
Как все великие артисты, Тенардье не был вполне доволен собой.
— Экая важность! — промолвил он.
В этом возгласе было выражение, с которым Кестльри на Венском конгрессе составлял счет, по которому пришлось расплачиваться Франции.
— Ты прав, Тенардье, так ему и надо, — пробормотала жена, вспомнив о кукле, подаренной Козетте в присутствии ее дочерей, — это справедливо, но уж чересчур много. Пожалуй, он не захочет платить.
— Заплатит, — сказал Тенардье со своим холодным смехом.
Смех этот был выражением глубокой уверенности и авторитета. То, о чем говорилось таким тоном, должно было исполниться. Жена не прекословила. Она принялась убирать столы. Муж зашагал по комнате взад и вперед.
— Ведь я же должен полторы тысячи франков! — добавил он после некоторого молчания.
Он уселся у камина, погруженный в размышления, положив ноги в горячую золу.
— Кстати вот что! — продолжала жена. — Надеюсь, ты не забыл, что я сегодня же выпроваживаю Козетту? Экий урод! Она мне сердце гложет со своей куклой! Право, я скорее согласилась бы выйти за Людовика Восемнадцатого, чем лишний день продержать ее в доме!
Тенардье зажег трубку и отвечал, выпуская клубы дыма:
— Ты отдашь ему счет.
С этими словами он вышел. Едва успел он скрыться за дверью, как появился путешественник. Тенардье тотчас же опять вернулся за ним и притаился за дверью, которая была полуотворена, так что только жена могла его видеть. Желтый человек нес в руках узелок и палку.
— Так рано изволили подняться? — сказала трактирщица. — Разве уже покидаете нас?
Она со смущенным видом вертела и мяла в руках счет. На ее грубом лице сквозило не совсем привычное выражение — робость и совестливость. Преподнести подобный счет человеку, который на вид так похож на нищего, казалось ей несколько неловким.
Путешественник имел вид озабоченный и рассеянный.
— Да, я ухожу, — сказал он.
— У вас, значит, не было никаких дел в Монфермейле?
— Нет, я здесь проездом. Сколько я вам должен? — прибавил он.
Тенардье, не отвечая, подала ему сложенный счет.
Человек развернул бумагу и взглянул на нее; но внимание его, очевидно, было отвлечено чем-то другим.
— Как идут ваши дела в Монфермейле? — продолжал он.
— Да так себе, — отвечала хозяйка, пораженная тем, что не встречает отпора. — Времена тяжкие, сударь, — продолжала она элегическим жалостным тоном. — Так мало порядочных господ в наших краях! Все разная мелюзга, как сами видите. Если бы не перепадало нам изредка таких богатых и щедрых постояльцев, как вы, сударь, то нам плохо жилось бы. Вот хоть бы эта девчонка, чего она только стоит мне — беда!
— Какая девчонка?
— Да та девчонка, вы знаете! Козетта! Жаворонок, как ее прозывают в наших краях.
— А! — процедил он.
— Ну не глупы ли мужики с их прозвищами, — продолжала она. — Девчонка скорее смахивает на летучую мышь, чем на жаворонка. Вот видите ли что, сударь, нам и хотелось бы делать добро, да средств нет. Мы не выручаем ничего, а платежей куча. И за патент, и разные налоги; двери и окна и те обложены! Сами знаете, что правительство дерет страшные деньги. Опять же у меня свои дочки. Нечего мне кормить чужих детей.
Незнакомец отвечал голосом, которому старался придать равнодушное выражение, но который слегка дрожал:
— А если бы вас избавили от нее?
— От кого это? От Козетты?
— Да.
Красная грубая рожа трактирщицы расцвела от восторга и стала еще гнуснее.
— Ах, сударь! Берите ее, увезите, унесите, съешьте, коли хотите, делайте с ней что угодно, и да благословит вас Пресвятая Богородица со всеми святыми!
— Итак, решено.
— Правда! Вы берете ее?
— Беру.
— И сейчас?
— Сейчас. Кликните ребенка.
— Козетта! — позвала Тенардье.
— А пока я расплачусь с вами. Сколько я должен?
Он кинул взгляд на счет и не мог удержаться от удивленного жеста:
— Двадцать три франка!
Он взглянул на трактирщицу и повторил:
— Двадцать три франка!
В выражении, с которым были произнесены эти слова, было нечто среднее между знаком вопросительным и знаком восклицательным. Трактирщица успела оправиться от смущения.
— Ну да, конечно, двадцать три франка, — молвила она с апломбом.
Незнакомец выложил на стол пять монет по пять франков.
— Ступайте, приведите малышку, — сказал он.
В эту минуту выступил на середину залы сам Тенардье.
— Вы должны нам двадцать шесть су, — проговорил он. — Как так! Двадцать шесть су! — воскликнула жена.
— Двадцать су за комнату, — холодно продолжал хозяин, — и шесть су за ужин. Что касается девочки, то мне надо с вами поговорить. Оставь нас, жена.
Трактирщица почувствовала на минуту точно ослепление при виде такого неожиданного проблеска таланта. Она чувствовала, что великий актер выступает на сцену, и вышла, не вымолвив ни слова.
Как только они остались вдвоем, Тенардье предложил путешественнику стул. Сам он не садился, и лицо его приняло выражение добродушия и простоты.
— Вот что я доложу вам, сударь, я обожаю эту девочку.
Путешественник пристально посмотрел на него:
— Какую девочку?
— Странное дело, — продолжал тот. — Привязываешься к ребенку! Ни к чему эти деньги! Возьмите назад свое золото. Да, сударь, этого ребенка я обожаю.
— Да кого же? — настаивал незнакомец.
— Нашу маленькую Козетту! А вы вот хотите увезти ее. Ну, скажу вам откровенно, так истинно, как вы честный человек, я не могу на это согласиться. Я стосковался бы по ней. Я видел ее вот какой крошкой. Правда, она стоит нам денег, у нее есть кое-какие недостатки, и мы люди небогатые, правда и то, что я потратил до четырехсот франков на одни лекарства во время ее болезни! Но ведь надо же что-нибудь делать для Бога. У меня хватит хлеба и на себя, и на нее. У нее ни отца, ни матери, и я воспитал ее. Да и к тому же мне дорог этот ребенок. Вы понимаете, приобретаешь привязанность; я добрый малый, я не рассуждаю, а просто люблю ее. Жена моя немного вспыльчива, но тоже любит ее. Она словно наш собственный ребенок. Я люблю детскую болтовню в доме.
Незнакомец продолжал пристально смотреть на него.
— Вы меня извините, — сказал трактирщик, — но нельзя же отдавать своего ребенка ни с того ни с сего прохожему. Не так ли? Я не говорю, вы человек богатый, вы похожи с виду на добрейшего человека, быть может, в этом ее счастье! Но ведь надо сперва разузнать. Поймите, что если бы я и отпустил ее, принес бы эту жертву, то желал бы знать, куда ее отпускаю, желал бы не терять ее из виду, знать, у кого она живет, изредка навещать ее, чтобы она чувствовала, что ее добрый папа тут и охраняет ее. Словом, это вещь невозможная. Я даже не знаю, как вас зовут. Вдруг я отпущу ее и буду думать про себя: куда это пропал мой Жаворонок? Надо, по крайней мере, повидать хоть какой-нибудь документ, хоть клочок паспорта.
Незнакомец, не перестававший все время смотреть на него взглядом, так сказать, пронизывающим до глубины совести, отвечал серьезным и твердым тоном:
— Господин Тенардье, никто не берет с собой паспорта, чтобы съездить за пять лье от Парижа. Если я беру Козетту, то возьму ее без разговоров. Вы не узнаете моего имени, вы не узнаете, где я живу, где она находится, вообще я намерен, чтобы она больше не виделась с вами во всю свою жизнь. Я порву всякую связь ее с вами, если она уйдет со мной. Согласны вы на это: да или нет?
Подобно тому как демоны и гении по известным признакам узнавали присутствие высшего существа, так и Тенардье раскусил, что имеет дело с человеком очень сильным. Это было какое-то наитие — он сообразил это своим быстрым, прозорливым умом. Накануне, пьянствуя с извозчиками, куря трубку и распевая песни, он весь вечер наблюдал за незнакомцем, подстерегал его, как кот, изучал, как математик. Он наблюдал и для своего собственного удовольствия, ради инстинкта, а кроме того, шпионил, словно ему за это платили. Ни один жест, ни одно движение человека в желтом сюртуке не ускользнули от него. Прежде чем незнакомец успел ясно выразить свое участие к Козетте, Тенардье чутьем угадал его. Он уловил глубокие взгляды, беспрестанно бросаемые стариком на ребенка. С какой стати это участие? Кто этот человек? Почему, имея столько денег в кошельке, он одет в такое жалкое рубище? Все эти вопросы он задавал себе, но не в состоянии был решить их, и это его злило. Он продумал всю ночь. Это не мог быть отец Козетты. Уж не дед ли какой-нибудь? В таком случае, отчего не признаться сразу? Когда кто-то имеет права, то он предъявляет их. Очевидно, этот человек не имел никаких прав на Козетту. Кто же он такой? Тенардье терялся в догадках. Он предполагал все, но ничего не мог понять. Как бы то ни было, начиная разговор с незнакомцем, он был убежден, что тут кроется какая-то тайна, убежден, что незнакомцу выгодно оставаться в тени, поэтому он чувствовал себя сильным. Но, услышав решительный, твердый ответ незнакомца, увидев, что таинственный человек так прост, при всей таинственности, он почувствовал себя слабым. Он не ожидал ничего подобного. Все его предположения ничего не дали. Все это он взвесил в одну секунду. Тенардье был из тех людей, которые с одного взгляда судят об известном положении. Он решил, что настал момент идти напролом, не задумываясь. Он поступил, как великие полководцы поступают в решительную минуту, которую они одни умеют угадывать — он демаскировал свою батарею.
— Мне нужны полторы тысячи франков, — выпалил он.
Незнакомец вынул из кармана свой потертый кожаный бумажник, открыл его и положил на стол три банковских билета. Потом он прижал их своим широким пальцем и обратился к кабатчику:
— Позовите Козетту.
Пока все это происходило, что делала Козетта? Проснувшись, она кинулась к своему сабо и нашла в нем золотую монету. Это был не наполеондор, а одна из тех новеньких двадцатифранковых монет времен Реставрации, на изображении которых прусский хвостик заменил лавровый венок. Козетта была ослеплена. Счастье начинало опьянять ее.
Она не знала, что такое золотая монета, она никогда ее не видела и поскорее сунула деньги в карман, точно украла их. Между тем она осознавала, что это ее собственность, догадывалась, откуда появился подарок, но ощущала какую-то радость, смешанную с боязнью. Она была и довольна, и поражена. Все эти великолепные красивые вещи казались ей мечтой, а не действительностью. Кукла пугала ее, золотая монета тоже пугала. Она смутно трепетала перед этим великолепием. Один только незнакомец не пугал ее. Напротив, он ее успокаивал. Со вчерашнего дня, сквозь свое изумление, сквозь сон, она думала своим детским умом об этом человеке, который имел вид такого бедного, такого грустного старика, а на деле был так богат и так добр. С той минуты, как она встретила этого путника в лесу, вся жизнь ее словно преобразилась. Козетта, менее счастливая, чем всякая птичка Божия, никогда не знала, что такое приютиться под крылышком матери. Целых пять лет подряд, то есть сколько она могла себя помнить, несчастный ребенок непрерывно трепетал и дрожал от холода. Она всегда стояла непокрытой, обнаженной под суровой бурей невзгод, — теперь ей казалось, что она одета. Прежде в ее душе был холод, — теперь в ней разлилось тепло. Козетта потеряла даже всякий страх перед Тенардье. Она уже не была одна, за ней стоял кто-то сильный.
Проворно принялась она за свою утреннюю работу. Этот золотой, который был у нее в том же самом кармане, откуда выпали накануне пятнадцать су, делал ее рассеянной. Она не смела дотрагиваться до него, но по пять минут любовалась им, высовывая язык. Подметая лестницу, она вдруг останавливалась как вкопанная, забывая о щетке и о всем на свете, погруженная в созерцание звездочки, блестевшей в ее кармане.
В таком созерцании ее застала хозяйка. По приказанию мужа она пошла за девочкой. Странное, небывалое дело, она не дала ей затрещину и не обругала ее.
— Козетта, — проговорила она почти ласково, — иди сейчас же сюда.
Минуту спустя Козетта уже была в зале. Незнакомец взял свой узелок и развязал его. В узелке были детское платьице, фартучек, фланелевая кофточка, юбка, косынка, шерстяные чулки, башмаки, полный туалет для семилетней девочки; все это было черного цвета.
— Дитя мое, — сказал незнакомец, — возьми это и пойди оденься поскорее.
Рассветало, когда монфермейльские обыватели, отпирая двери домов своих, увидели проходившего по дороге в Париж старика, очень бедно одетого; он вел за руку девочку, всю в трауре, которая держала в руках розовую куклу. Они шли по направлению Ливри. Это были наш незнакомец и Козетта.
Никто не знал этого человека, а так как Козетта уже не была в рубище, то многие даже не узнали ее.
Козетта уходила. С кем? Она не знала. Куда? Неизвестно. Она сознавала одно — что навсегда покидает кабак Тенардье. Никому не пришло в голову проститься с ней, да и она ни с кем не прощалась. Она ушла из этого дома с ненавистью в сердце и внушая ненависть к себе.
Бедное забитое существо, сердце которого до той минуты не знало добрых чувств.
Козетта шла серьезно, широко раскрыв глаза и разглядывая небо. Она положила свой золотой в карман нового передника. Время от времени она украдкой поглядывала на него, потом вскидывала глаза на старика. Она как будто чувствовала близость самого Господа Бога.
Мадам Тенардье по своему обыкновению предоставила мужу полную свободу действий. Она приготовилась к важным событиям. Когда незнакомец с Козеттой ушли, трактирщик выждал с добрых четверть часа, потом отвел ее в сторону и показал полторы тысячи франков.
— Только-то! — проговорила она.
В первый раз, с самого начала их брачной жизни, она осмелилась критиковать поступки своего властелина. Удар попал в цель.
— В самом деле, ты права, — сказал он. — Я дурак. Давай мне поскорей шляпу.
Он свернул банковские билеты, сунул их в карман и поспешно вышел из дому; но вначале он ошибся и пошел направо. Соседи, у которых он справлялся, указали ему нужное направление, говоря, что старика с девочкой видели на дороге в Ливри. Он последовал этому указанию и поспешно зашагал, рассуждая сам с собой.
— Очевидно, этот человек воплощенный миллион в желтом сюртуке, а я — животное! Сначала он дал двадцать су, потом пять франков, потом пятьдесят франков, наконец, полторы тысячи — и все с одинаковой легкостью. Он дал бы и пятнадцать тысяч, не моргнув. Но я догоню его.
И к тому же это платье, заранее приготовленное для девочки, — все это очень подозрительно; тут кроется какая-нибудь тайна. А тайны нельзя так легко выпускать из рук. Секреты богачей — это губки, полные золота, надо только уметь выжимать их. Все эти мысли проносились вихрем в его мозгу.
— Я скотина, — повторял он.
Выйдя из Монфермейля и дойдя до поворота дороги на Ливри, видно, как эта дорога расстилается перед вами до горизонта, извиваясь по плоскогорью. Добравшись до поворота, он рассчитывал увидеть старика с Козеттой. Тенардье принялся озираться, но не увидел ничего. А время шло. Прохожие сказали ему, что человек с ребенком, которого он искал, направились к лесу в сторону Ганьи. Он бросился туда.
Они, правда, выиграли много времени, но ребенок идет медленно, а он почти бежал. И потом, вся местность была ему известна как свои пять пальцев.
Вдруг он остановился и ударил себя по лбу, как человек, позабывший самое главное и готовый повернуть обратно.
— Следовало бы взять с собой ружье, — сказал он.
Тенардье был из тех двойственных натур, которые иногда проходят мимо нас незаметно и исчезают бесследно, потому что судьба обнаруживает их только с одной стороны. Участь многих людей прожить так всю жизнь, проявив себя лишь наполовину. В спокойном и ровном состоянии у Тенардье нашлось бы все, что нужно, чтобы прослыть честным коммерсантом, добрым буржуа. Между тем, при известных обстоятельствах, при известных потрясениях, пробуждавших его скрытые инстинкты, в нем оказалось все что нужно, чтобы стать негодяем. Это был лавочник, в котором был материал для злодея. Если бы сам Сатана посетил трущобу, в которой жил Тенардье, он мог бы порадоваться при виде этого отвратительного образца искусства преисподней.
— Ба, — молвил он после минутного колебания, — должно быть, они успели улизнуть!
Он продолжал идти дальше, быстро шагая, с уверенностью лисицы, которая чует стаю куропаток.
Действительно, миновав пруды, перерезав наискосок большую прогалину, расстилающуюся направо от аллеи Бель-Вю, и дойдя до заросшей травой полянки, покрывающей свод канала Шелльского аббатства, он вдруг увидел над густым кустарником шляпу, по поводу которой он построил столько догадок и предположений. Это была шляпа незнакомца. Кустарник был невысокий. Тенардье догадался, что старик и Козетта отдыхают. Ребенка не было видно, но из-за кустов торчала голова куклы.
Тенардье не ошибался. Незнакомец действительно присел, чтобы дать немножко отдохнуть Козетте. Трактирщик обогнул кустарники и внезапно очутился перед глазами тех, кого искал.
— Прошу покорно извинения, — проговорил он запыхавшись.
С этими словами он протянул незнакомцу три банковских билета. Старик поднял на него глаза.
— Что это значит?
— Это значит, сударь, что я беру назад Козетту!
Козетта вздрогнула и прижалась к своему покровителю, а он, пристально глядя в глаза Тенардье, сказал тихо, упирая на каждый слог:
— Вы берете назад Козетту?
— Да, сударь, я беру ее. Я раздумал. В сущности, я не имею права отдавать ее вам. Видите ли, я человек честный. Ребенок принадлежит не Мне, а матери. Мать доверила ее мне, и я могу отдать ее только матери. Вы, пожалуй, возразите, что мать ее умерла. Прекрасно. В таком случае, я имею право отдать ребенка только тому лицу, которое принесет мне документ, подписанный матерью. Это ясно как божий день.
Старик, не отвечая ни слова, порылся в кармане, и перед глазами Тенардье снова появился черный бумажник с банковскими билетами. Трактирщик затрепетал от радости.
«Отлично, — подумал он, — постоим за себя. Он хочет меня подкупить!» Прежде чем раскрыть бумажник, путешественник оглянулся вокруг. Местность была совершенно пустынная. Ни души в лесу и в долине. Незнакомец раскрыл бумажник и вынул оттуда — но не пачку банковских билетов, на которые рассчитывал Тенардье, а простой клочок бумаги, который развернул и подал трактирщику, заметив:
— Вы правы. Прочтите. Тенардье взял бумагу и прочел:
«Монрейль. 25 марта 1823 года.
Господин Тенардье,
Передайте Козетту подателю сего письма. Все мелочи будут вам уплачены. Имею честь быть с совершеннейшим почтением вашей покорной слугой
— Вам знакома эта подпись? — продолжал незнакомец.
То, несомненно, была подпись Фантины. Тенардье узнал ее. Возразить было нечего. Он почувствовал двойное разочарование — возможность лишиться денег, на которые рассчитывал, и досаду на то, что был побежден.
— Вы можете сохранить документ, чтобы снять с себя ответственность, — прибавил незнакомец.
— Подпись славно подделана, — огрызнулся Тенардье. — Впрочем, пусть будет по-вашему!
Он предпринял последнее отчаянное усилие.
— Все это прекрасно, уж коли вы податель письма. Но мне следует заплатить за все мелочи. Мне задолжали целую кучу.
Старик выпрямился и проговорил, щелчками выбивая пыль из своего потертого рукава:
— Господин Тенардье, в январе месяце мать посчитала, что она задолжала вам сто двадцать франков; в феврале вы прислали ей счет в пятьсот франков; в конце февраля вы получили триста франков, а в начале марта опять триста франков. С тех пор прошло девять месяцев, и если считать по условленной плате, то есть по пятнадцать франков, то выходит сто тридцать пять франков. А я вам только что дал полторы тысячи.
Тенардье почувствовал то, что чувствует волк, когда его сжимают железные когти капкана.
«Это черт, а не человек», — подумал он.
И он поступил так, как поступает волк, попавший в капкан, рванулся изо всех сил. Однажды смелость уже удалась ему.
— Господин Безымянный, — сказал он решительно и отбросив на этот раз в сторону все почтительные церемонии, — или я беру назад Козетту, или вы мне выложите тысячу франков.
— Пойдем, Козетта, — спокойно промолвил незнакомец.
Он протянул Козетте левую руку, а правой поднял свою дубину, валявшуюся на земле. Тенардье бросились в глаза толщина дубины и уединенность местности. Человек углубился в чащу леса с ребенком, оставив трактирщика пораженным и сконфуженным. Когда они удалялись, Тенардье смотрел на его широкие, немного сутуловатые плечи и на его огромные кулаки. Потом невольно окинул глазами свои собственные тощие, хилые руки.
«Экий я дурак, — подумал он, — как было не взять с собою ружья, когда я шел на охоту!»
Однако трактирщик все еще не унывал:
— Я хочу знать, куда он пойдет, — и стал следить за ними, держась на некотором расстоянии.
В руках его оставались две вещи: насмешка — клочок бумаги, подписанный Фантиной, и утешение — полторы тысячи франков.
Старик повел Козетту по направлению Ливри и Бонди.
Он шел медленно с поникшей головой и грустным задумчивым видом. Зимою лес стал прозрачным, так что Тенардье не терял их из виду, держась на довольно большом расстоянии. Временами старик оборачивался и смотрел, не следят ли за ними. Вдруг он заметил Тенардье. Тогда он быстро углубился с ребенком в заросли, где оба могли скрыться.
— Экая чертовщина, — пробормотал Тенардье и ускорил шаги.
Густота зарослей заставила его приблизиться к ним. Дойдя до самой чащи, старик обернулся. Напрасно Тенардье старался спрятаться за ветвями, но ему не удалось укрыться от внимания незнакомца. Тот бросил на него тревожный взгляд, покачал головой и продолжал путь. Трактирщик все шел за ними. Вдруг незнакомец обернулся еще раз и снова увидел Тенардье. На этот раз он бросил на него такой грозный взгляд, что Тенардье счел бесполезным дальнейшее преследование. Он повернул домой.
Жан Вальжан не умер.
Когда он падал или, вернее, бросился в море, на нем, как известно, не было цепей. Он нырнул и проплыл под водой до одного судна, стоявшего на якоре и к которому была прицеплена баржа. Он нашел возможность спрятаться на барже до вечера. Ночью он вплавь добрался до берега недалеко от мыса Брен. Не имея недостатка в деньгах, он мог приобрести себе новую одежду. В окрестностях Балагье был в то время кабачок, который занимался выгодной деятельностью снабжать одеждой беглых каторжников. Затем, подобно всем беглецам, которые стараются обмануть бдительность правосудия, Жан Вальжан избрал сложный и беспокойный путь. Первое убежище он нашел в Прадо, близ Боссе. Затем он направился к Гран-Виллару, близ Бриансона, в департаменте Приморские Альпы. То было лихорадочное бегство, тревожное и извилистое, как путь крота. Позднее отыскали некоторые следы его в Эне, на территории Сивриё, в Пиренеях, в Арсоне, в местности, прозванной Гранж-Думек, в окрестностях Перигё, в Брюни, в кантоне Шапель Ганаге. Наконец он добрался до Парижа. Затем мы видели его в Монфермейле.
Первой его заботой по прибытии в Париж было купить траурную одежду для семи-восьмилетней девочки и отыскать квартиру. Исполнив это, он отправился в Монфермейль. Читатель не забыл, что во время первого своего бегства он совершил туда таинственное путешествие, о котором смутно догадывалось правосудие.
Впрочем, его считали умершим, и это еще более сгущало окружавший его мрак. В Париже ему попалась в руки одна газета, сообщавшая о факте его смерти. Он почувствовал успокоение, почти умиротворенность, точно в самом деле умер.
В тот же день, когда Жан Вальжан вырвал Козетту из когтей Тенардье, он вернулся в Париж. Он вошел в город в сумерках, с ребенком, через заставу Монсо. Там он сел в кабриолет, который довез его до площади Обсерватории. Он сошел, расплатился с извозчиком, взял Козетту за руку, и оба уже глубокой ночью направились к бульвару л'Опиталь по захолустным улицам, примыкающим к Урсину и Гласьеру.
День был странный, полный разнообразных впечатлений для Козетты; путники ели украдкой, скрываясь за заборами, питаясь хлебом с сыром, купленным в уединенных трактирах; часто меняли омнибусы, делали большие переходы пешком. Девочка не жаловалась, но она устала. Жан Вальжан видел это по тому, что она все сильнее и сильнее висла на его руке. Он понес ее на спине; Козетта, не выпуская из рук Катерины, положила голову на плечо Жана Вальжана и уснула.
Сорок лет тому назад прохожий, которому случалось забраться в глухую окраину Сальпетриер и дойти по бульвару до Итальянской заставы, попадал в такие места, где Париж, так сказать, исчезает. Это не было совершенной глушью, потому что встречались прохожие; не было и полем, потому что там тянулись дома и улицы; не было и городом, потому что по дороге встречались канавы, заросшие травой; не было наконец и селом, потому что дома были чересчур высоки. Что же это такое? Местность жилая, где никого не видно, пустыня, населенная кем-то; то был бульвар большого города, Парижская улица, где по ночам было страшнее, чем в лесу, а днем угрюмее, чем на кладбище.
Это был старый квартал Лошадиного рынка.
Прохожий, отважившись зайти дальше полуразваленных стен этого рынка, миновав улицу Пети-Банкье и оставив по правую руку двор, обнесенный высокими стенами, поля, на которых громоздятся кучи толченой дубовой коры подобно гигантским бобровым шалашам, далее дворы, заваленные лесом, бревнами, кучами пней, стружек и щепок, на верхушке которых лаял сторожевой пес, еще дальше низенькую, почти развалившуюся стену с небольшой черной, точно траурной, калиткой, обросшей мхом и на которой летом растут цветы, наконец, безобразное ветхое строение, на котором красуется надпись крупными буквами: «Запрещено наклеивать объявления», — этот отважный прохожий добирался наконец до угла улицы Винь-Сен-Марсель, т. е. до местности, мало известной. Там, около какого-то завода и между двух садовых заборов, виднелась в то время лачуга, которая с первого взгляда казалась маленькой, как хижина, а в действительности была обширна, как собор. Она выходила на большую дорогу боком, этим объясняется ее кажущаяся миниатюрность. Почти весь дом был скрыт. Наружу выступали только окно и дверь. Лачуга была двухэтажная.
При внимательном взгляде бросалась в глаза следующая деталь — дверь эта была такого вида, что могла быть разве только дверью в трущобу, между тем как окно, будь оно прорублено в плотном камне, а не в песчанике, могло бы, пожалуй, служить окном для отеля.
Дверь была просто сколочена из старых, подточенных червями досок, грубо соединенных перекладинами вроде нетесаных поленьев. Она открывалась прямо на крутую лестницу с высокими ступенями, грязную, пыльную, запущенную, одной ширины с дверью; с улицы было видно, как она круто поднималась наподобие приставной лестницы и уходила куда-то в темноту. Верх безобразного просвета над этой дверью был забит узенькой доской, в которой выпилено треугольное отверстие, не то форточка, не то слуховое окно. На внутренней стороне двери было изображено кистью, обмакнутой в чернила, число 52, а над отверстием той же кистью был намазан номер 50. Так что являлось сомнение: что это такое? Над дверью значилось: № 50, а внутри № 52. Какие-то тряпки пыльного цвета колыхались на треугольной форточке в виде занавесок.
Окно было широкое, достаточно высокое, украшенное решетчатыми ставнями и большими стеклами; только на стеклах виднелись во многих местах повреждения, выдаваемые искусной наклейкой бумажных полосок, а ставни, расшатанные и полуотворенные, скорее угрожали прохожим, чем охраняли жителей. На них не хватало горизонтальных планок, и в некоторых местах они наивно заменялись досками, прибитыми перпендикулярно, так что былая претензия на жалюзи превратилась в грубые ставни.
Эта дверь, имевшая гнусный вид, и это приличное окно, хотя оба разоренные, находясь в одном и том же доме, производили впечатление двух разнохарактерных нищих, которые идут рядом, с совершенно различными обличьями, хотя одинаково покрыты рубищами — один всю свою жизнь был попрошайкой, а другой когда-то был благородным дворянином.
Лестница вела в очень обширную часть здания, похожую на сарай, превращенный в жилой дом. Внутри оно пересекалось длинным коридором, на который выходили по обе стороны каморки различных размеров, скорее похожие на лавочки, чем на кельи. Окна этих комнат выходили на окрестные пустыри. Все здесь было темно, безобразно, грустно, сумрачно: в доме хозяйничали сквозняки из-за щелей в кровле и в стенах. Интересная и живописная особенность этого рода жилищ — чудовищные размеры пауков.
Налево от входной двери в стене, выходящей на бульвар, замурованное слуховое окно образовало нишу, полную камней, которые бросали туда ребятишки. Часть этого строения разрушена. То, что осталось от него в настоящее время, может дать понятие о том, что это было. Всему зданию не должно быть больше ста лет — это юность для церкви и ветхость для дома. Словно жилищу человека присуща его недолговечность, а жилищу Божию Его бессмертие.
Почтальоны называли эту лачугу № 52–50; но в квартале она известна была как лачуга Горбо. Объясним, откуда произошло это название.
Любители мелких происшествий, коллекционирующие анекдоты и запоминающие числа различных мимолетных дат, рассказывают, что в прошлом столетии было в Париже около 1770 года два прокурора в Шатле — один Корбо, другой Ренар. Два имени, прославленных Лафонтеном («Ворона и Лисица»). Случай был слишком благодарный, чтобы им не воспользовались остряки из писарей: тотчас же по коридорам суда распространилась пародия в форме несколько неправильных стихов:
Почтенные судьи, стесняемые этими шуточками и уязвленные взрывами хохота, сопровождавшими их, когда они проходили мимо, решили избавиться от своих фамилий и обратились к королю. Прошение их было подано Людовику XV в тот самый день, когда папский нунций, с одной стороны, а кардинал Ла Рош д'Эмон — с другой, благоговейно коленопреклоненные, в присутствии его величества обували в туфли голые ноги г-жи Дюбарри, которая вставала с постели. Смеявшийся король продолжал смеяться, когда ему подали прошение, весело перешел от епископов к прокурорам и избавил обоих просителей от их фамилий или, по крайней мере, позволил изменить их. Король разрешил метру Корбо прибавить хвостик к начальной букве и отныне называться Горбо; что касается метра Ренара, то ему посчастливилось еще меньше, он мог добиться только милости прибавить букву П к своей фамилии, и из Ренара вышел Пренар: так что и второе имя оказалось не менее похожим на первоначальное.
Согласно местным преданиям, этот самый Горбо был владельцем здания под номером 52–50 на бульваре л'Опиталь. Он даже был автором монументального окна. Отсюда и получилось прозвище лачуги Горбо.
Напротив номера 52–50 возвышается среди деревьев бульвара большой вяз, на три четверти высохший, тут же идет улица Гобеленовой заставы, улица в то время немощеная, обсаженная запущенными деревьями, зеленеющая или полная грязи, смотря от времени года, и упирающаяся прямо в стену города Парижа. Запах купороса клубами вылетает из высоких труб соседней фабрики.
Застава была близко. В 1823 году стена вокруг города еще существовала. Сама эта застава воскрешала в воображении мрачные образы. Это был путь в Бисетр. Отсюда при Империи и Реставрации входили в Париж приговоренные к смерти в день казни. Там было совершено около 1829 года таинственное убийство, известное под именем «преступления у заставы Фонтенебло» — убийство, виновников которого правосудию так и не удалось найти, страшная загадка, оставшаяся неразъясненной. Еще несколько шагов — и вы попадаете в роковую улицу Крульбар, где Ульбах заколол кинжалом козью пастушку из Иври при раскатах грома, как в мелодраме. Еще дальше вы очутитесь у отвратительных обезглавленных вязов заставы Сен-Жак — этой выдумки филантропов, скрывающей эшафот, этой жалкой и позорной Гревской площади, измышленной обществом лавочников, которое, испугавшись смертной казни, не сумело ни отменить ее с величием, ни сохранить с авторитетом.
Тридцать семь лет тому назад, если оставить в стороне эту площадь Сен-Жака, которая всегда была как бы предопределена судьбой и всегда была ужасной, — самым мрачным уголком на всем этом мрачном бульваре было место, столь мало привлекательное и в наше время, где находилась лачуга под номером 50–52.
Большие дома здесь стали строить лишь через двадцать пять лет. Место было невеселое. К похоронным мыслям, охватывающим каждого, присоединялось воспоминание, что находишься между Сальпетриер, купол которого виднелся неподалеку, и между Бисетром, т. е. между безумием женщины и безумием мужчины. Насколько могло хватать зрение, виднелись бойни, городская стена и изредка фасады фабрик вроде казарм или монастырей; повсюду бараки, ветхие стены, почерневшие как саваны, новые стены, белые как пелены, повсюду параллельные ряды деревьев, вытянутые в струнку постройки, плоские здания, бесконечные холодные линии и мрачные прямые углы. Ни малейшей извилины в почве, ни малейшей складки, ни малейшей архитектурной прихоти. Это был ансамбль леденящий, правильный, страшный. Ничто так не холодит сердце, как симметрия. Симметрия — это скука, а скука — основа грусти. Отчаяние наводит зевоту. Если можно представить себе что-нибудь ужаснее ада, где жестоко страдают, — это ад, в котором царит скука. Если существовал подобный ад, то мрачный бульвар л'Опиталь мог бы служить достойным к нему путем.
В сумерках, когда надвигается ночь, зимой в особенности, в тот час, когда ночной ветер срывает с вязов их последние пожелтевшие листья, когда мрак становится непроницаемым, беззвездным, когда месяц и ветер разрывают тучи, бульвар становится ужасным. Черные линии углубляются и теряются во мраке. Прохожий невольно вспоминает многочисленные местные предания, в которых существенную роль играет виселица. Уединенность местности, где совершилось столько преступлений, имеет что-то ужасное. Так и чудятся западни в потемках, смутные призраки ночи кажутся подозрительными, и продолговатые четырехугольные впадины между деревьями походят на могилы. Днем это безобразно, вечером — печально, ночью — ужасно.
Летом в сумерках, тут и там какие-то старухи сидят под вязами на скамьях, заплесневелых от дождей и сырости. Бедные женщины охотно просят милостыню.
Впрочем, этот обветшалый квартал уже тогда стремился преобразоваться. Кто желал видеть его как он есть, должен был поторопиться. Каждый день какая-нибудь деталь этого целого ускользала. Двадцать лет назад близ старого предместья вырос из земли вокзал Орлеанской железной дороги и преобразил его окончательно. Всякий раз, как поместят на окраине столицы вокзал железной дороги, это всегда гибель для предместья и зарождение новых кварталов. Так и кажется, что вокруг этих великих центров движения народов, при грохоте могучих машин, при пыхтении чудовищных коней цивилизации, которые питаются углем и изрыгают пламя, земля, полная новых зародышей, разверзается, поглощая ветхие людские жилища и нарождая новые. Старые дома рушатся, новые возводятся.
С тех пор как железнодорожный вокзал вторгся в окрестности Сальпетриер, старые узкие улицы, примыкающие к рвам Сен-Виктора и к Ботаническому саду, точно пошатнулись; четыре-пять раз в день их пересекали дилижансы, фиакры, омнибусы; это движение, так сказать, способно с течением времени раздвинуть дома направо и налево: ибо есть вещи, которые кажутся странными, но которые тем не менее строго справедливы, — например, сущая правда, что в больших городах под влиянием лучей солнца вырастают фасады домов на южной стороне, точно так же верно, что частый проезд экипажей расширяет улицы. Симптомы новой жизни становятся очевидны. В этом старом провинциальном квартале, в самых диких закоулках появляется мостовая, выползает и удлиняется линия тротуаров, даже там, где нет прохожих. В одно утро, в памятное утро июля 1845 года, обыватели бульвара вдруг увидели черные дымящиеся котлы асфальта; в этот день, можно сказать, цивилизация достигла улицы Урсин, и Париж вошел в предместье Сен-Марсо.
Перед этой самой лачугой Горбо и остановился Жан Вальжан. По примеру ночных птиц он выбрал это пустынное место, чтобы свить себе гнездо.
Он пошарил в жилетном кармане, вынул что-то похожее на отмычку, отпер двери, тщательно запер их за собой и поднялся по лестнице, неся на руках Козетту. Дойдя до верху, он вынул из кармана другой ключ и отпер какую-то дверь. Комната, в которую он вошел и поспешно закрыл за собой, была вроде жалкого чердака, довольно просторного, с матрацем, положенным на голый пол, со столом и несколькими стульями вместо мебели. В углу помещалась печь, которая в тот момент топилась. Фонарь на бульваре тускло освещал эту скудную обстановку. В глубине комнаты была каморка с простой постелью. Жан Вальжан поднес ребенка к постели и осторожно уложил его, не разбудив.
Он высек огонь кремнем и зажег свечу; все это заранее было приготовлено на столе. Затем, как и накануне, он стал любоваться Козеттой взглядом, полным восторга, взглядом, в котором нежность и доброта доходили почти до самозабвения. Девочка со спокойной доверчивостью, свойственной только чрезвычайной силе или чрезвычайной слабости, уснула, не сознавая, с кем она, и продолжала спать, не зная, где она.
Жан Вальжан нагнулся и поцеловал руку ребенка. Девять месяцев тому назад он точно так же приложился к руке матери, также уснувшей, но сном вечности.
То же чувство, горестное, благоговейное, острое, наполняло его сердце. Он опустился на колени перед постелью Козетты.
Совсем уже рассвело, а ребенок все еще не просыпался. Бледный луч декабрьского солнца проник в окно чердака и отбрасывал на потолке длинные полосы света и тени. Вдруг повозка, тяжело нагруженная камнями, проезжая по бульвару, потрясла весь барак, как раскатом грома, и здание зашаталось с верху до низу.
— Иду! Сударыня! — воскликнула Козетта, вскочив спросонья. — Сейчас, сейчас!
Она кинулась с постели, веки ее еще слипались от сна, а рука протянулась в угол комнаты.
— Боже мой! Где же моя метла? — проговорила она.
Вдруг глаза ее окончательно открылись, и она увидела перед собой улыбающееся лицо Жана Вальжана.
— Ах, правда, я и забыла, — прошептала она. — Доброе утро, сударь.
Дети с легкостью свыкаются с радостью и счастьем, потому что они сами по природе — счастье и радость.
Козетта увидела Катерину у своей постели, схватила ее на руки и, играя, осыпала Жана Вальжана разнообразными вопросами.
— Где она? Очень ли велик Париж? Далеко ли от них мадам Тенардье? Не придет ли она? и т. д.
Вдруг она воскликнула:
— А как здесь хорошо!
Это была отвратительная трущоба; но девочка чувствовала себя свободной.
— Прикажете мести? — спросила она наконец.
— Играй, — сказал Жан Вальжан.
Так прошел весь день. Козетта, ни о чем не заботясь и не желая ничего понимать, была несказанно счастлива со своей куклой и этим стариком.
На следующий день, на рассвете, Жан Вальжан опять стоял у постели Козетты и неподвижно ждал ее пробуждения.
Какое-то новое чувство закралось в его душу.
Жан Вальжан никогда и никого не любил. Целых двадцать пять лет он был одинок на свете, как перст. Никогда не был он отцом, любовником, мужем, другом. На каторге он был нелюдим, мрачен, целомудрен, невежествен и дик. Сестра его и ее дети оставили в нем смутное, отдаленное воспоминание, которое, наконец, изгладилось почти совершенно. Он употребил все старания, чтобы разыскать их, но, не сумев найти, позабыл о них совершенно. Человеческая природа так устроена. Другие нежные впечатления его молодости, если они и были у него, канули в бездну.
Когда он увидел Козетту, взял ее с собой, унес, избавил от притеснения, он почувствовал потрясение во всем своем внутреннем существе. Все, что было в нем нежности и страсти, пробудилось и вылилось на этого ребенка. Он подходил к ее постели и весь дрожал от счастья; сердце его трепетало материнской нежностью, и он сам не сознавал, что это такое. Смутное и сладостное чувство — этот великий и странный порыв сердца, которое познало любовь.
Бедное старое сердце, вдруг обновленное!
Ему было пятьдесят пять лет, а Козетте восемь, и вся любовь, копившаяся в течение всей его жизни, вылилась каким-то блаженным сиянием.
Во второй раз в жизни ему являлось светлое видение. Епископ пробудил в его душе зарю добродетели, а Козетта — зарю любви. Первые дни прошли для него в каком-то ослеплении любовью.
Со своей стороны, и Козетта, бедное маленькое создание, бессознательно становилась совсем иной. Она была так мала, когда с ней рассталась мать, что она уже не помнила ее. Все дети, как молодые виноградные лозы, цепляются за все, так и она пыталась любить, но напрасно. Все оттолкнули ее: супруги Тенардье, их дети, ее сверстники. Она полюбила собаку, но та умерла, и после этого никому не нужна была ее привязанность. Грустно сказать, но в восемь лет сердце ее было холодно как лед. Это была не ее вина, у нее не было недостатка в способности любить, но, увы, не было возможности. И вот теперь с первого же дня она всеми чувствами, всеми помыслами привязалась к этому старику. Она чувствовала то, чего с ней никогда не было, точно она вся расцвела.
Старик не казался ей ни старым, ни бедным. Она находила Жана Вальжана красавцем, точно так же, как считала свою трущобу прелестной.
Таково действие детства, юности, радости. Новизна места имела здесь немалое значение. Ничто не может быть прелестнее ясного отражения счастья на чердаке. У всех нас в прошлом была такая лазурная мансарда.
Природа, разница в возрасте — на целых пятьдесят лет, воздвигли глубокую пропасть между Жаном Вальжаном и Козеттой; судьба сгладила эту пропасть. Судьба внезапно сблизила и сочетала со своим неудержимым могуществом эти две расшатанные жизни, различные по возрасту и близкие по несчастью. Инстинкт Козетты искал отца, инстинкт Жана Вальжана искал ребенка. Встретиться значило обрести друг друга. В тот таинственный момент, когда соприкоснулись их руки, они срослись навеки. Эти две души, встретившись, почувствовали потребность друг в друге и тесно сроднились.
Благодаря этому Жан Вальжан как бы по велению неба стал отцом Козетты.
Таинственное ощущение, возникшее у Козетты в чаще Шелльского леса от соприкосновения с рукой Жана Вальжана, схватившей ее руку в потемках, было не иллюзией, а действительностью. Вторжение этого человека в судьбу этого ребенка было как бы появлением самого Бога.
Жан Вальжан удачно выбрал убежище. Он был там в почти полной безопасности. Комната с каморкой, занимаемая ими, была та самая, окно которой выходило на бульвар. Это было единственное в доме окно, и нечего было опасаться любопытства соседей ни сбоку, ни напротив. Нижний этаж дома номер 50–52 представлял собой нечто вроде разоренного сарая и не имел никакого сообщения с верхним этажом. Он отделялся от него полом, не имевшим ни лестниц, ни люков, и который разделял строение сплошной поперечной перегородкой. Верхний этаж заключал в себе, как мы уже говорили, несколько комнат и чердаков, из которых только один был занят старухой, готовившей еду для Жана Вальжана. Остальные были пусты.
У этой самой старухи, носившей название «главной жилицы», а в сущности исполнявшей обязанности дворничихи, он снял квартиру в рождественский сочельник. Он выдал себя за рантье, разоренного на испанских бумагах, и сказал, что придет сюда жить со своей девочкой. Жан Вальжан заплатил за шесть месяцев вперед и поручил старухе меблировать комнату и каморку, как мы описали. Эта же старуха затопила печку и приготовила все к их прибытию.
Неделя шла за неделей, а старик и дитя вели в этой жалкой конуре счастливое существование.
С раннего утра Козетта смеялась, болтала и распевала. У детей, как у птиц, есть свои утренние песенки. Иногда Жан Вальжан вдруг брал ее маленькую красную ручку, всю обветрившуюся и опухшую от холода, и целовал ее. Бедный ребенок, привыкший к побоям, не понимал, что это значит, и отходил в смущении. Порою она вдруг становилась серьезной и поглядывала на свое черное платьице. Козетта была уже не в лохмотьях, а в трауре. Она вышла из нищеты и вступила в другую жизнь.
Жан Вальжан начал учить ее читать. Порою, заставляя ребенка твердить слоги, ему приходила мысль, что он сам учился читать на каторге, но с намерением делать зло. И теперь это намерение обратилось в желание научить читать ребенка. Тогда старый каторжник улыбался задумчивой, ангельской улыбкой.
Он чувствовал здесь предопределение свыше, волю кого-то, кто стоит над человеком, и погружался в думы. Добрые помыслы имеют свою бездну, как и дурные.
Учить Козетту читать и любоваться, как она играет, — в этом была почти вся жизнь Жана Вальжана. Он говорил ей о матери и заставлял молиться. Она называла его «отец» и не знала за ним другого имени.
Целые часы проводил он, любуясь, как она одевает и раздевает куклу, слушая, как щебечет. Жизнь казалась ему отныне полной интереса и содержания, люди казались ему добрыми и справедливыми, мысленно он никого ни в чем не обвинял, он не видел причин, почему бы ему не дожить до глубокой старости, коль скоро этот ребенок привязался к нему. Он видел перед собой целую будущность, озаренную Козеттой, как прелестным сиянием. Лучшие люди не чужды эгоизма: бывали минуты, когда он с какой-то радостью думал, что она будет дурна собой.
Конечно, это личное мнение, но нам кажется, что, судя по состоянию, в котором находился Жан Вальжан, когда привязался к Козетте, он, вероятно, нуждался в этой любви, чтобы не сбиться с пути добродетели. Он увидел в новом проявлении людскую злобу, ничтожество общества, которое роковым образом раскрылось перед ним только с дурной стороны, видел судьбу женщины, воплощенную в Фантине, общественную власть, воплощенную в Жавере; он вернулся на каторгу в этот раз за то, что делал добро; он испытал новую горечь; снова овладевало им отвращение и утомление жизнью; само воспоминание о епископе порой как бы начинало тускнеть, хотя скоро опять воскресло перед ним лучезарным и торжественным, но как бы то ни было, это священное воспоминание начинало меркнуть. Кто знает, быть может, Жан Вальжан уже был на пороге отчаяния и падения духом? Но он полюбил, и к нему вернулись силы. Увы! К этому он шел такими же робкими шагами, как и Козетта. Теперь он опекал ее, а она укрепляла его. Благодаря ему она могла идти твердым шагом по жизненному пути; благодаря ей он мог удержаться на стезе добродетели. Он был опорой этому ребенку, а ребенок был его поддержкой. О! Неизмеримая божественная тайна равновесия судеб!
Жан Вальжан имел осторожность никогда не выходить днем из дома. Но каждый вечер, в сумерках, он гулял час или два, иногда один, часто с Козеттой, отыскивая самые уединенные боковые аллеи бульвара и заходя в церкви, когда смеркалось. Он охотно посещал церковь Сен-Медара, которая была поблизости. Когда он не брал с собой Козетту, она оставалась со старухой, но для девочки было величайшей радостью гулять со стариком. Она предпочитала провести один час с ним, чем даже очаровательные часы с глазу на глаз с Катериной. Он шел, держа ее за руку и нежно разговаривая на самые разные темы.
Козетта оказалась очень веселой девочкой. Старуха вела хозяйство, стряпала, ходила за продуктами. Жили они скромно, хотя и не нуждаясь в самом необходимом, как люди очень стесненные в средствах. Жан Вальжан ничего не прибавил к своей обстановке, но только велел заменить стеклянную дверь сплошной, которая вела в каморку Козетты. На нем были его неизменный желтый сюртук, черные штаны и старая потертая шляпа. На улице его принимали за нищего. Зачастую добрые женщины оборачивались и подавали ему су. Жан Вальжан брал эту монету и низко кланялся. Случалось также, что, встретив какого-нибудь несчастного, просящего милостыню, он с живостью озирался, не смотрит ли на него кто-нибудь, и опускал в руку нищего монету, чаще всего серебряную, и удалялся крупными шагами. Это имело свои отрицательные стороны. В квартале он стал известен под названием «нищего, который раздает милостыню».
Старуха, главная жилица, существо угрюмое, завистливое, зорко наблюдающее за ближним, как и все завистники, пристально следила за Жаном Вальжаном, хотя он этого не замечал. Она была глуховата и вследствие этого болтлива. От ее прошлого у нее осталось только два зуба, один вверху, один внизу, и они беспрестанно натыкались друг на друга. Она пробовала расспрашивать Козетту, но та, ничего не зная, ничего не могла сказать, разве только, что они пришли из Монфермейля. Раз утром она увидела Жана Вальжана, входившего с каким-то, как ей показалось, особенным видом в одну из незанятых каморок лачуги. Она прокралась за ним, как старая кошка, и стала наблюдать сквозь щелку двери. Жан Вальжан, вероятно, из предосторожности, стоял спиной к двери. Старуха увидела, как он, пошарив в кармане, вынул оттуда футляр, ножницы и иголки, потом распорол подкладку сюртука, вытащил из отверстия пожелтелую бумагу и развернул ее. Женщина с ужасом убедилась, что это банковский билет в тысячу франков. То был всего второй или третий подобный билет, который она видела за всю свою жизнь. Она поскорее убежала, очень испуганная.
Несколько минут спустя Жан Вальжан подошел к ней и просил ее разменять билет, сказав, что это треть его годового дохода, полученная им накануне.
«Где полученная?» — подумала старуха.
Он выходил в шесть часов вечера, а государственный банк, конечно, не может быть открыт в такой час. Старуха отправилась менять билет, строя всяческие предположения. Этот билет в тысячу франков, обогащенный тысячами новых подробностей, вызвал множество недоумевающих толков среди кумушек улицы Винь-Сен-Марсель.
На следующий день случилось, что Жан Вальжан в одном жилете пилил дрова в коридоре. Старуха была одна в комнате и хозяйничала. Козетта наблюдала, как пилят дрова. Старуха увидела сюртук, повешенный на гвоздик, и осмотрела его; подкладка была заново подшита. Она внимательно ощупала ее и почувствовала в полах и у проймы толстые пачки бумаги. Вероятно, еще банковские билеты по тысяче франков!
Кроме того, она заметила, что в карманах лежит много разных предметов. Не только нитки, иголки, ножницы, которые она уже видела раньше, а очень толстый бумажник, большой нож и, что всего подозрительнее — несколько париков разных цветов. Каждый из карманов сюртука казался целым складом на случай непредвиденных событий. Жители лачуги дожили таким образом до зимы.
Близ церкви Сен-Медара сидел обыкновенно нищий на краю заваленного колодца, и Жан Вальжан охотно подавал ему милостыню. Редко проходил он мимо этого человека, не сунув ему в руку несколько мелких монет. Иногда он даже заговаривал с ним. Завистники этого нищего уверяли, что он из полиции. Это был старый семидесятипятилетний церковный сторож, постоянно бормотавший молитвы.
Раз вечером Жан Вальжан, проходя по тому месту, на этот раз один без Козетты, опять увидел нищего на его обычном месте под фонарем, только что зажженным. По своей привычке он сидел сгорбившись и казался погруженным в молитву. Жан Вальжан подошел к нему и сунул ему в руку свое обычное подаяние. Нищий быстро вскинул глаза, пристально взглянул на Жана Вальжана и снова поспешно опустил голову. Это движение было быстро, как молния, но Жан Вальжан почувствовал точно потрясение. Ему показалось, что он увидел при свете фонаря не спокойное, невозмутимое лицо старого церковного сторожа, а какой-то страшный, знакомый грозный образ. Впечатление было такое, словно он вдруг очутился во мраке лицом к лицу с тигром. Он отшатнулся в ужасе, пораженный, не смея ни дышать, ни сказать слово, ни бежать и пристально уставившись на нищего, который понурил голову, обмотанную тряпкой, и, казалось, не обращал больше ни на что внимания. В этот странный момент инстинкт, быть может таинственный, инстинкт самосохранения удержал Жана Вальжана, и он не произнес ни слова. У нищего был тот же самый рост, те же тряпки, тот же вид, как и в предыдущие дни.
«Что со мной?.. — подумал Жан Вальжан. — Я с ума сошел! Это сон, этого быть не может!» — И он пришел домой глубоко встревоженный.
Он едва осмеливался признаться самому себе, что ему почудилось лицо Жавера.
Ночью, размышляя об этом, он пожалел, что не заговорил с нищим, чтобы заставить его еще раз поднять голову.
На следующий день в сумерках он опять отправился туда. Нищий сидел на своем месте.
— Здравствуй, милый человек, — решительно обратился к нему Жан Вальжан, подав ему су.
Нищий поднял голову и ответил своим жалобным голосом:
— Спасибо, сударь.
Без сомнения, это был старый сторож.
Жан Вальжан почувствовал себя окончательно успокоенным. Он даже засмеялся.
«И чего это мне почудился Жавер? — подумал он. — Я, кажется, становлюсь мнительным».
Больше он об этом не думал.
Несколько дней спустя, часов в восемь вечера, сидя в своей комнате и слушая, как Козетта читает вслух, он вдруг услышал, как кто-то отпирает, а потом запирает входную дверь лачуги. Это показалось ему странным. Старуха, единственная обитательница дома кроме него, ложилась спать, как только стемнеет, чтобы не жечь понапрасну свечи. Жан Вальжан знаком велел Козетте замолчать. Он слышал, как кто-то поднимался по лестнице. Пожалуй, это могла быть и старуха, которая вдруг захворала и ходила в аптеку. Жан Вальжан начал прислушиваться. Шаги были тяжелые и звучали как мужские; но ведь и старуха носила грубые башмаки, а шаги старой женщины очень похожи на шаги мужчины. Однако Жан Вальжан задул свечу.
Он послал Козетту спать, прошептав ей: «Ступай, ложись потихоньку и не шуми» — и когда он целовал ее в лоб, шаги вдруг смолкли. Жан Вальжан замер, безмолвный, неподвижный, обернувшись спиной к двери, не тронувшись со стула, затаив дыхание в темноте. По прошествии некоторого времени, не слыша ни звука, он бесшумно обернулся к двери и увидел свет сквозь замочную скважину. Этот свет казался зловещей звездой на черном фоне стены. Очевидно, там кто-то держал свечу и прислушивался.
Прошло несколько минут, и свет исчез. Но только он не услышал удалявшихся шагов, и это доказывало, что подслушивавший у двери снял сапоги.
Жан Вальжан бросился, не раздеваясь, на постель и не мог сомкнуть глаз всю ночь. На рассвете, в ту минуту, когда он задремал от утомления, его вдруг разбудил скрип двери, отпиравшейся в мансарде в глубине коридора, затем он услышал те же мужские шаги, как и накануне. Шаги приближались. Он вскочил с постели и приложил глаз к замочной скважине, достаточно большой, надеясь увидеть человека, пришедшего ночью в лачугу и подслушивавшего у его двери. Это был действительно мужчина, который прошел мимо комнаты Жана Вальжана на этот раз не останавливаясь. В коридоре было еще слишком темно, чтобы можно было различить его лицо; но когда человек подошел к лестнице, луч света, падая сверху, обрисовал резко его силуэт, и Жан Вальжан ясно увидел его сзади. Он был высокого роста, одет в длинный сюртук и нес дубинку под мышкой. У этого незнакомца была могучая шея Жавера.
Жан Вальжан мог бы увидеть его в окно, выходящее на бульвар. Но для этого следовало открыть окно, и он на это не решился.
Очевидно, человек этот вошел со своим ключом, как домой. Кто дал ему ключ? И что все это значит?
В семь часов утра, когда старуха пришла прибирать комнату, Жан Вальжан бросил на нее пристальный взгляд, но не задал ни одного вопроса. У женщины был ее обычный вид.
Подметая комнату, она сказала ему:
— Не слышали ли вы, как кто-то входил к нам сегодня ночью?
В те времена и на этом бульваре восемь часов вечера уже считалось глухой ночью.
— Кстати, — заметил он самым естественным тоном, — кто это был в самом деле?
— Новый жилец в нашем доме, — отвечала старуха.
— А как его зовут?
— Толком не знаю. Кажется, Дюмон или Домон, что-то в этом роде.
— А кто такой этот господин Дюмон?
Старуха взглянула на него своими маленькими глазками, как у хорька, и отвечала:
— Такой же рантье, как и вы.
Быть может, она сказала это без всякого умысла. Но Жану Вальжану показалось, что слова ее имеют какой-то особенный смысл.
Когда старуха ушла, он вынул из шкафа сто франков и сунул их в карман. Как он ни старался выполнить это дело как можно осторожнее, чтобы не слышно было звона денег, но одна монета выпала у него из рук и с шумом покатилась по полу.
Когда наступили сумерки, он сошел вниз и стал внимательно озираться по сторонам. Он не увидел ни души; бульвар был совершенно пустынен. Правда, можно было спрятаться за деревьями.
Он поспешно поднялся наверх.
— Пойдем, — сказал он Козетте.
Он взял ее за руку, и они вышли из дома.
К этим и последующим страницам, которые читатель встретит дальше, необходимо сделать небольшое отступление.
Много лет протекло с тех пор, как автор этой книги, вынужденный поневоле говорить здесь о себе, покинул Париж. С тех пор столица преобразилась. Новый незнакомый ему город вырос на месте старого. Излишне говорить, что автор любит Париж. Это родной город его души. Вследствие многочисленного сноса старых домов и строительства новых Париж его юности, тот Париж, который он благоговейно хранит в своей памяти, ныне уже достояние прошлого. Да будет ему позволено говорить об этом Париже, как будто он еще существует. Очень может быть, что автор поведет читателя на такую улицу, укажет ему такой дом, которых уже давно нет. Читатели могут проверить, если им это не трудно. Что касается автора, то он не знает нового Парижа, он пишет, имея перед глазами старый Париж, как иллюзию, дорогую его сердцу. Для него отрадно представить себе, что еще сохранилось кое-что из того, что он видел, когда жил на родине, и что еще не все исчезло. Когда живешь в своем родном городе, думаешь, что эти улицы для вас безразличны, что эти двери, эти окна для вас — ничто, что эти стены чужды вам, что эти деревья — первые встречные, на которые не стоит обращать внимания, что эти чужие дома вам не нужны, что эта мостовая, по которой вы ходите, — камни и не более того. Но впоследствии, когда вы покинули эти места, вы замечаете, что эти улицы вам дороги, что эти кровли, эти окна, эти двери нужны вам, что эти деревья — ваши любимые друзья, что эти дома, в которые вы не входили, близки вам и что на самой этой мостовой вы оставили часть самого себя, своей крови, своего сердца. Все эти места, которые вы уже не видите и, быть может, никогда не увидите более и образ которых вы сохранили в памяти, становятся для вас землей обетованной, являются перед вами окруженными меланхолическим ореолом, так сказать, принимают облик самой Франции, вы любите их, они воскресают в памяти такими, какими были прежде, вы упорно цепляетесь за них, ничего не хотите изменить в них, ибо облик родины дорог каждому, как лицо матери.
Итак, позвольте говорить о прошлом, как о настоящем. Сделав эту оговорку, мы просим читателя не упускать ее из виду и продолжаем наш рассказ.
Жан Вальжан тотчас же оставил бульвар и углубился в переулки, стараясь насколько возможно чаще сворачивать за угол и часто возвращаясь назад, чтобы убедиться, что никто за ним не следит.
Это маневр, свойственный зверю, которого травят охотники. На почве, где остаются следы, эта уловка имеет между прочими преимуществами то, что сбивает с толку охотников и собак. На охотничьем языке это называется «ложный уход на логово».
Ночь была лунная. Жану Вальжану это было даже на руку. Луна, еще невысоко поднявшаяся над горизонтом, отбрасывала по улицам большие пятна тени и света. Он мог идти вдоль домов и стен по темной стороне и наблюдать освещенную сторону. Должно быть, он не учел, что и теневая сторона ускользала от его наблюдения. Впрочем, пробираясь по пустынным переулкам, примыкающим к улице Паливо, он был почти убежден, что никто не следит за ним.
Козетта покорно шла, не задавая никаких вопросов. Страдания, пережитые ею за первые шесть лет ее жизни, придали какую-то пассивность ее натуре. К тому же — и мы не раз вынуждены будем вернуться к этому замечанию — она уже привыкла к странностям старика и к прихотям судьбы, и, наконец, около него она чувствовала себя в безопасности.
Жан Вальжан знал не больше самой Козетты, куда он идет. Он вверял себя воле Божией, подобно тому как она уповала на него. Ему тоже казалось, что его ведет за руку какое-то высшее, невидимое существо. У него не было никакого определенного намерения, никакого плана. Он даже не был совершенно уверен, что это Жавер, да если это и был Жавер, то он мог и не узнать его, Жана Вальжана. Разве не был он переодет? Разве не считали его мертвым? Однако за последние дни происходили довольно странные вещи. Этого было для него достаточно. Он твердо решил не возвращаться больше в лачугу Горбо. Как зверь, выгнанный из логовища, он искал ямы, куда спрятаться, пока не найдет себе жилища.
Жан Вальжан описал несколько зигзагов в разных направлениях по кварталу Муфтар, уже погруженному в сон, как будто еще существовала средневековая дисциплина раннего тушения огня; с искусным стратегическим расчетом он различными способами миновал улицы Сан-Зье, улицу Копо, Баттуар Сен-Виктор и улицу Пюи л'Эрмат. Там попадались и ночлежные приюты, но он не заходил в них, не видя ничего подходящего. Он даже не сомневался, что, если бы стали искать его следы, их непременно потеряли бы.
В то время, когда било одиннадцать часов в церкви Сент-Этьенн-дю-Мон, он проходил мимо бюро полицейского комиссара на улице Понтуаз. Несколько минут спустя он обернулся, повинуясь инстинкту. В это мгновение он ясно увидел, благодаря предательскому фонарю комиссара, трех людей, которые следовали за ним на довольно близком расстоянии и прошли один за другим под этим фонарем по темной стороне улицы. Один из троих вошел в аллею, ведущую к дому комиссара. Тот, который шел впереди, безусловно показался ему подозрительным.
— Пойдем, дитя, — сказал он Козетте и поспешно покинул улицу Понтуаз.
Он сделал крюк, обошел Пассаж Патриархов, запертый по причине позднего времени, и углубился в Почтовую улицу. Там есть перекресток, где находится ныне коллеж Роллен и куда примыкает улица Нев-Сент-Женевьев.
Месяц озарял перекресток ярким светом. Жан Вальжан встал под воротами, рассчитывая, что если эти люди все еще следуют за ним, то он хорошенько разглядит их, когда они пройдут по этому яркому пятну.
Действительно, не прошло и трех минут, как люди появились. Теперь их было четверо; все высокого роста, в длинных темных сюртуках, круглых шляпах и с толстыми дубинками в руках. Они способны были возбудить тревогу не только своим высоким ростом и могучими кулаками, но и своим мрачным таинственным шествием среди ночи. Точно четыре привидения, переодетых в буржуа.
Они остановились на перекрестке посреди улицы и образовали группу деловых людей, совещающихся между собою. Казалось, они были в нерешительности. Тот, кто, по-видимому, руководил ими, обернулся и с живостью указал правой рукой то направление, в котором следовал Жан Вальжан, другой с некоторой настойчивостью указывал в противоположную сторону. В то мгновение, когда обернулся первый, луна осветила его лицо. Жан Вальжан безошибочно узнал Жавера.
Все сомнения у Жана Вальжана пропали; но, к счастью, они еще продолжались у тех людей. Он воспользовался их колебанием; они теряли время, а он выигрывал. Выйдя из-под ворот, где он прятался, он пошел вдоль Почтовой улицы, по направлению к Ботаническому саду. Козетта начала уставать; он взял ее на руки и понес. Ни одного прохожего на улице; фонари не были зажжены, так как светила луна.
Он ускорил шаги. В одну минуту достиг он горшечной фабрики Габле, на фасаде которой ясно можно было прочесть при свете месяца старую надпись:
Он оставил позади Ключевую улицу, фонтан Сен-Виктор, прошел вдоль Ботанического сада и добрался до набережной. Там он обернулся. Набережная была пустынна. Улицы тоже. Ни души позади. Он вздохнул свободнее.
Вот и Аустерлицкий мост. В то время еще существовала плата за проход по мосту.
Он подошел к будке сборщика и выложил су.
— Следует два су, — заметил инвалид. — Вы несете большого ребенка, который может идти сам. Платите за двоих.
Он заплатил, раздосадованный тем, что привлек внимание. Беглец должен скользить незаметно, как уж.
Одновременно с ним большая повозка переезжала на правый берег Сены. Ему это было на руку, он мог пройти по всему мосту, скрываясь в тени повозки.
На середине моста Козетта, у которой отекли ноги, пожелала идти сама. Он спустил ее на землю и взял за руку.
Пройдя мост, он увидел немного вправо перед собой дровяные склады. Жан Вальжан направился туда; чтобы добраться до них, надо было отважиться пройти по довольно обширному пространству, совершенно открытому и ярко освещенному.
Он сделал это не колеблясь. Преследовавшие его, очевидно, потеряли след, и Жан Вальжан считал себя в безопасности. Его искали — это правда, но уже не шли за ним по пятам.
Узенькая улица, прозванная Шемен-Вер-Сент-Антуан, начиналась между двух дровяных складов, обнесенных высоким забором. Она была узка, темна, точно нарочно создана для него. Прежде чем войти в нее, он стал озираться.
С того места, где он стоял, виден был Аустерлицкий мост на всем его протяжении. На мосту появились четыре тени. Они шли от Ботанического сада и направлялись к правому берегу. Это были те самые люди, которых он опасался.
Жан Вальжан вздрогнул, как пойманный зверь. Ему оставалась одна надежда, что эти люди еще не вошли на мост в ту минуту, когда он, держа Козетту за руку, прошел наискось по большому освещенному пространству, и, следовательно, не могли видеть его.
В таком случае, если он углубится в узенькую улицу, простиравшуюся перед ним, если ему удастся дойти до дровяных складов, до болот, до незастроенных мест, то он еще может ускользнуть.
Он подумал, что можно довериться этой узенькой, безмолвной улице, и вошел в нее.
Пройдя шагов триста, он дошел до места, где улица раздваивалась, расходясь вправо и влево. Перед ним было две ветви в форме буквы Y. Которую выбрать?
Он не колеблясь пошел направо. Почему?
Дело в том, что левое ответвление вело к предместью, то есть к местам населенным, а правое — к воде, то есть в места пустынные.
Однако они шли довольно медленно. Мелкие шаги Козетты замедляли походку Жана Вальжана.
Он опять понес ее. Козетта положила голову на плечо старика и не вымолвила ни слова.
Порой он оборачивался и озирался. Он тщательно старался держаться неосвещенной стороны. Улица за ним тянулась прямо, без поворотов. Обернувшись первые два-три раза, он ничего не увидел, кругом царила глубокая тишина; он продолжил путь, слегка успокоенный. Вдруг, в очередной раз обернувшись, ему показалось, будто что-то движется по той же улице, далеко позади, среди темноты. Он кинулся вперед со всех ног, надеясь свернуть на какую-нибудь боковую улицу, скрыться в ней и таким образом еще раз сбить их со следа.
Он уперся в стену.
Эта стена, впрочем, не исключала возможности идти далее; она тянулась вдоль поперечной улицы, куда упиралась та, по которой он шел.
Еще раз приходилось решать — повернуть налево или направо. Он пошел направо. Переулок был застроен двумя рядами строений — сараев или амбаров, и заканчивался высокой глухой стеной, ярко белевшей вдали.
Он взглянул налево. С этой стороны переулок был открыт и на расстоянии двухсот шагов пересекался какой-то улицей. Вот где было спасение.
В тот момент, когда Жан Вальжан решил повернуть налево, чтобы добраться до улицы, видневшейся в конце переулка, он увидел на углу его какую-то мрачную неподвижную фигуру, словно статую.
Это был человек, очевидно, стороживший в этом месте, преграждая ему путь.
Жан Вальжан отшатнулся назад.
Та часть Парижа, где находился Жан Вальжан, заключающаяся между предместьем Сент-Антуан и Папэ, принадлежит к числу тех, которые теперь имеют совершенно другой вид; по мнению некоторых, это их обезобразило, а по мнению других — украсило. Пустыри, огороды, дровяные склады, старые строения — все это исчезло. Теперь там широкие улицы, совсем новые, площади, цирки, ипподромы, железнодорожные вокзалы, между прочим, тюрьма — Мазас; как видите — прогресс вместе с исправительным учреждением.
Полвека тому назад, на обиходном народном языке, который весь основан на традициях и упорно называет институт «Четырьмя нациями», а Комическую оперу — «Федо», то место, куда попал Жан Вальжан, называлось «Малый Пикпюс». Есть много имен старого Парижа, таких, как ворота Сен-Жак, Парижские ворота, застава Сержантов, Свинари, Галиот, Целестинцы, Капуцины, Молотки, Грязи, Краковское дерево, Малая Польша, Малый Пикпюс, которые уцелели до сей поры. Эти обломки прошлого сохраняются в народной памяти.
Малый Пикпюс, который, впрочем, существовал недолго и всегда только напоминал квартал, имел в то время монашеский облик испанского городка. Дороги были плохо вымощены, улицы еле застроены. За исключением двух-трех улиц, о которых мы упомянем, там были одни стены, одни пустыри. Ни одной лавки, ни одного экипажа, тут и там изредка виднелся свет в окнах, и тот тушился повсеместно после десяти часов. Сады, монастыри, дровяные склады, болота, редкие, низенькие домишки, заборы, за которыми не было видно домов.
Вот каков был этот квартал в минувшем столетии. Революция уже сильно исковеркала его. Республиканские власти разорили его, проломали в нем бреши, переиначили по-своему. Там были устроены склады мусора. Тридцать лет тому назад этот квартал уже исчезал под новыми строениями. Теперь его уже нет. Малый Пикпюс, от которого не осталось и следа на современных планах, довольно ясно обозначен на плане 1727 года, изданном в Париже у Дениса Тьерри на улице Сен-Жак, а в Лионе у Жана Жирена, на улице Мерсьер. Пикпюс состоял, как мы уже говорили, из улиц, образующих букву Y — это была улица Сент-Антуан, делящаяся на две ветви, и та, что слева, имеющая название улицы Малый Пикпюс, а справа название улицы Поленсо. Обе ветви Y соединялись наверху перекладиной; эта перекладина называлась улицей Прямой Стены. В нее упиралась улица Поленсо; улица же Малый Пикпюс доходила до рынка Ленуар. Прохожий, направляясь от Сены и дойдя до оконечности улицы Поленсо, имел по левую сторону улицу Прямой Стены, круто поворачивающую и образующую прямой угол, перед собой — стену этой улицы, а направо продолжение той же улицы Прямой Стены — глухой переулок Жанро.
Именно в этом месте очутился Жан Вальжан.
Завидев черный силуэт, стороживший на углу улицы Прямой стены и улицы Малый Пикпюс, он отшатнулся. Сомнений не могло быть никаких. Эта тень подстерегала его.
Что делать?
Отступать и возвращаться было уже поздно. Движущиеся люди, которых он видел в тени на некотором расстоянии, без сомнения, были Жавер с его полицейскими. Жавер уже, вероятно, находился в начале той улицы, по которой шел Жан Вальжан. По всему было видно, что Жавер заранее изучил эту паутину улиц и принял меры, отправив одного из своих людей стеречь выход. Эта догадка, столь близкая к истине, вихрем пронеслась в измученном мозгу Жана Вальжана. Он осмотрел глухой переулок Жанро — там стена. Взглянул на улицу Малый Пикпюс — там стража. Эта сумрачная фигура выделялась силуэтом на белесоватой мостовой, залитой лунным светом.
Двинуться вперед значило наткнуться на этого человека. Отступить — значило отдаться в руки Жавера. Жан Вальжан чувствовал, будто он попал в петлю, которая медленно затягивается на его шее. Он взглянул на небо, полный отчаяния.
Чтобы понять все дальнейшее, надо ясно представить себе улицу Прямой стены и в особенности угол, который вы оставляете слева, выходя из улицы Поленсо и входя в этот переулок. Почти на всем своем протяжении улица Прямой стены была застроена с правой стороны вплоть до улицы Малый Пикпюс убогими домами, а с левой тянулось строгой линией одно только здание, состоящее из нескольких построек, постепенно повышающихся на один или на два этажа по мере приближения к улице Малый Пикпюс, так что это здание, очень высокое у этой улицы, значительно понижалось к улице Поленсо. Там, на углу, о котором мы уже говорили, оно спускалось до того, что образовало только одну стену. Эта стена не вдавалась в улицу прямым углом, а образовала срезанную часть, сильно осевшую, и скрадывавшуюся при помощи двух своих углов от наблюдателей, из которых один был бы на улице Поленсо, а другой на улице Прямой стены. От этого срезанного угла стена шла вдоль улицы Поленсо, заканчиваясь у дома под № 49, а по улице она была гораздо короче, доходя до мрачного здания, о котором мы уже упоминали; упираясь в здание, стена образовала на улице другой вдающийся вглубь угол. Эта часть здания была довольно мрачного вида; в нем виднелось одно-единственное окно, или, вернее, две ставни, обитые цинковым листом и никогда не отворявшиеся.
Места эти описаны здесь с самой строгой точностью и, без сомнения, это описание вызовет весьма ясное воспоминание в жителях старого квартала.
Срезанная часть стены представляла собой колоссальные, но жалкие ворота. Это было собрание огромных неуклюжих перпендикулярных досок, причем верхние были шире нижних; скреплялись они длинными поперечными железными перекладинами. Рядом были ворота нормальных размеров, пробитые, очевидно, лет пятьдесят назад, никак не раньше.
В этом месте большая липа свешивала свои ветки над стеной, сплошь покрытой плющом со стороны улицы Поленсо.
Среди смертельной опасности, в которой находился Жан Вальжан, это мрачное здание привлекло его своим нежилым отшельническим видом. Он быстро окинул его глазами и подумал, что, если бы удалось ему проникнуть туда, он, быть может, был бы спасен. У него сейчас же промелькнула эта мысль, эта надежда.
В средней части фасада здания, выходящего на улицу Прямой стены, у окон во всех этажах были старые цинковые водостоки с воронками. Разнообразные ответвления, идущие от центрального желоба и примыкающие к этим воронкам, обрисовывали на фасаде род дерева.
Эти угловатые разветвления труб походили на старые обнаженные виноградные лозы, которые извиваются на фасадах старых ферм. Эти странные шпалеры с железными ветвями прежде всего бросились в глаза Жану Вальжану. Он усадил Козетту около трубы и велел ей сидеть смирно, а сам побежал к тому месту, где водосточная труба доходила до земли. Нет ли возможности, думал он, влезть здесь и таким образом проникнуть в дом. Но труба была совсем развалившаяся и едва держалась на стене от ветхости. К тому же все окна этого безмолвного жилища были снабжены массивными железными решетками, и даже мансарды под крышей. К довершению всего, луна ярко озаряла этот фасад и человек, подстерегавший Жана Вальжана в конце улицы, непременно увидел бы, как он взбирается по трубам. Да и наконец, что делать с Козеттой? Как втащить ее на крышу трехэтажного дома?
Он отказался от мысли влезть по трубе и прополз вдоль стены, чтобы вернуться на улицу Поленсо.
Дойдя до срезанной части стены, где он оставил Козетту, он заметил, что там никто не может его видеть.
Там он был скрыт от всех взоров, откуда бы они ни были направлены. Кроме того, он был в тени. Наконец, там двое ворот. Нельзя ли выбить их? Стена, над которой виднелась липа и плющ, очевидно, выходила в сад, где он, по крайней мере, мог укрыться, хотя не было еще листьев на деревьях, и провести остаток ночи.
Между тем время шло. Надо было торопиться.
Он ощупал ворота и тотчас же убедился, что они были завалены и с внутренней, и с наружной стороны.
Он подошел к другой двери уже с большей надеждой. Она была страшно ветхая, все доски прогнили насквозь, железные связки, которых осталось всего три, были заржавлены. Казалось очень возможным проломать эту изъеденную червями дверь.
Но, рассмотрев ее ближе, он увидел, что это вовсе и не дверь. У нее не было ни петель, ни замка, ни разреза посередине. Железные полосы пересекали ее в разных направлениях. Сквозь скважины досок он увидел камни, грубо скрепленные цементом. С сожалением он вынужден был признать, что эта мнимая дверь не что иное, как обивка строения, к которому она примыкала. Пожалуй, легко было сорвать одну доску, но тогда он очутился бы лицом к лицу с глухой стеной.
В эту минуту глухой мерный звук стал раздаваться яснее и яснее на некотором расстоянии. Жан Вальжан отважился выглянуть из-за угла. Семь или восемь солдат только что строем вошли в улицу Поленсо. Он видел, как сверкали штыки их ружей. Они направлялись в его сторону.
Солдаты, во главе которых выступала рослая фигура Жавера, двигались медленно, почти что ощупью. Они то и дело останавливались. По всему видно было, что солдаты шарили по всем углам, под всеми воротами, во всех аллеях.
Вероятно, это был какой-нибудь патруль, который Жавер встретил и забрал с собой для преследования. Оба его спутника шли в их рядах.
Двигаясь так медленно и останавливаясь на каждом шагу, им надо было по крайней мере четверть часа, чтобы добраться до того места, где находился Жан Вальжан. Настала страшная минута. Несколько мгновений отделяли Жана Вальжана от ужасной пропасти, разверзавшейся перед ним в третий раз. И теперь каторга была для него не просто каторгой, а утратой Козетты навеки, то есть жизнью, похожей на могилу.
Оставалась еще единственная надежда. Особенностью Жана Вальжана было то, что он, так сказать, нес в себе две котомки: в одной были помыслы чистые, как у святого, в другой — все таланты, присущие каторжнику. Он обращался то к одной, то к другой, смотря по необходимости.
Между прочими способностями, благодаря своим частым побегам с каторги, он, как известно, был мастер в невероятном искусстве карабкаться без лестниц, без крючьев, с помощью одних мускулов, опираясь головой, плечами, бедрами и коленями, едва пользуясь редкими уступами в камнях — карабкаться по отвесной стене, если нужно, до шестиэтажной высоты; это искусство, которое придало такую странную известность углу двора в Консьержери{211}, откуда бежал лет двадцать тому назад осужденный Батмоль.
Жан Вальжан смерил глазами стену, над которой виднелись липовые ветки. Она была приблизительно восемнадцать футов высотой. Угол, образуемый ею со зданием, был заполнен снизу плотным каменным треугольником, вероятно, с целью оградить этот удобный уголок от остановок прохожих. Такое предупредительное ограждение уголков очень часто можно встретить в Париже.
Этот каменный треугольник возвышался футов на пять. От его верхушки оставалось пространство около 14 футов до вершины стены: стена была увенчана плоским камнем без всяких шпилей.
Вся трудность заключалась в Козетте. Козетта не могла карабкаться на стену. Покинуть ее? Эта мысль даже не приходила в голову Жану Вальжану. Взять ее с собой было невозможно. Вся сила потребуется ему для подъема на стену. Любой новый груз переместил бы его центр тяжести, и он мог свалиться. Тут нужна была веревка. Но ее не было. Где в самом деле взять веревку в полночь на улице Поленсо? В эту минуту, без сомнения, будь во власти Жана Вальжана целое царство, он отдал бы его за веревку. Во всех отчаянных положениях бывают проблески, как молнии, которые то ослепляют нас, то вдруг просвещают наш ум.
Отчаянный взор Жана Вальжана упал на фонарный столб в глухом переулке Жанро. В те времена не было еще газовых рожков на парижских улицах. Когда наступала ночь, зажигали фонари, которые поднимались и опускались с помощью веревки, тянувшейся снаружи и закрепленной в выемке столба. Рогатка, на которую наматывалась веревка, была приделана под фонарем, в маленьком железном шкафчике, от которого ключ был у фонарщика, а сама веревка защищена металлическим футляром. Жан Вальжан с энергией отчаяния быстро перебежал через улицу, кинулся в глухой переулок, сломал замок шкафчика лезвием ножа и в одну минуту вернулся к Козетте. Он раздобыл веревку. Быстро орудуют эти темные люди в борьбе со злым роком.
Мы уже говорили, что в ту ночь фонари не зажигались. Следовательно, не было ничего странного, что фонарь в переулке Жанро потушен и можно было пройти мимо, не заметив, что он висит ниже обычного.
Между тем поздний час, место, где они находились, тревога Жана Вальжана, его странное поведение, суета — все это начинало тревожить Козетту. Всякий другой ребенок давно принялся бы плакать. Но она только дергала Жана Вальжана за полу сюртука. Все яснее и яснее раздавались шаги приближающегося патруля.
— Отец, — тихо молвила она, — мне страшно. Кто это идет?
— Тише, — прошептал несчастный, — это Тенардье.
Козетта вздрогнула.
— Молчи, — прибавил он. — Дай мне сделать дело. Если ты будешь плакать, кричать, Тенардье заберет тебя. Она идет за тобой.
И вот, не торопясь, не делая лишних движений, с твердой аккуратностью, особенно замечательной в такой момент, когда вот-вот мог явиться патруль с Жавером во главе, он развязал свой галстук, осторожно обвязал им Козетту под мышками и, следя, чтобы ребенку не было больно, прикрепил галстук к концу веревки при помощи узла, который моряки называют ласточкиным узлом, потом захватил другой конец веревки в зубы, снял башмаки и чулки, которые перебросил за стену, и стал карабкаться по углу стены и здания с такой уверенностью и силой, как будто у него были ступени под ногами. Не прошло и полминуты, как он уже стоял на коленях на верхушке стены.
Козетта смотрела на него оторопев, не произнося ни слова. Приказание Жана Вальжана и имя Тенардье ввергли ее в какое-то оцепенение. Вдруг она услышала его голос, говоривший внятным шепотом:
— Прислонись к стене.
Она повиновалась.
— Не говори ни слова и не бойся, — продолжал он.
Она почувствовала, что ее поднимают с земли. Едва успела она опомниться, как уже очутилась на верху стены.
Жан Вальжан обхватил ее, взвалил на спину, забрал ее ручки в свою левую руку и прополз по стене до того места, где была срезанная часть. Он правильно угадал, там было строение, крыша которого начиналась у верхушки деревянной обшивки и низко спускалась к земле довольно покатой плоскостью, слегка касаясь липы.
Удачное обстоятельство, потому что с этой стороны стена была гораздо выше, чем со стороны улицы. Жан Вальжан увидел, что земля глубоко под ним.
Он добрался до ската крыши и еще не выпустил из рук гребня стены, как вдруг сильный шум возвестил о приходе патруля. Раздался громовой голос Жавера:
— Обыскать глухой переулок! Улица Прямой стены охраняется, Малый Пикпюс тоже. Ручаюсь, что он в глухом переулке.
Солдаты кинулись в переулок Жанро. Жан Вальжан скользнул вдоль крыши, все еще поддерживая Козетту, добрался до липы и спрыгнул на землю. Страх ли это был или мужество, но Козетта не издала ни звука. Руки ее были слегка ободраны.
Жан Вальжан очутился в каком-то обширном саду довольно странного вида; то был один из тех унылых садов, которые будто созданы для того, чтобы смотреть на них зимой и ночью.
Сад был продолговатой формы, в глубине тянулась аллея тополей, по углам довольно высокие деревья, посередине открытое пространство, на котором виднелось огромное одинокое дерево, потом несколько фруктовых деревьев, ветвистых, как огромные пучки хворостника, грядки овощей, дынная грядка, стеклянные колпаки которой блестели при лунном свете, и старая сточная яма. Тут и там стояли старые каменные скамейки, почерневшие от мха. Прямые аллеи были обсажены кустарником. Дорожки до половины заросли травой, а зеленоватая плесень покрывала все остальное.
Около Жана Вальжана возвышалось строение, крыша которого послужила ему для спуска, тут же лежали вязанки хвороста, сваленные в кучу, а позади, у самой стены, была каменная статуя с изувеченным лицом, смутно выступавшим в темноте как безобразная маска.
Это строение представляло собой развалины, в которых можно было различить разоренные комнаты; одна из них, вся загроможденная, по-видимому, служила амбаром. Главное здание улицы Прямой стены, выходившее также на улицу Малый Пикпюс, было обращено двумя своими внутренними фасадами, стоявшими под прямым углом, в сад. Все окна его были снабжены решетками. С внутренней стороны эти фасады имели еще более мрачный вид, чем с наружной. Нигде не пробивался ни один луч света. Окна в верхних этажах были как в тюрьмах. Один из фасадов отбрасывал на другой тень, расстилавшуюся в саду как огромное черное покрывало.
Других домов не было видно. Конец сада исчезал во мгле ночи. Впрочем, там смутно можно было различить стены, скрещивающиеся друг с другом, и низкие кровли вдоль улицы Поленсо.
Нельзя себе представить ничего более дикого и мрачного, чем этот сад. Там не было ни души, — и это понятно, если принять во внимание поздний час; но это место как будто не было создано для того, чтобы люди ходили по нему, даже среди ясного дня. Первым делом Жана Вальжана было отыскать свои башмаки и обуться, потом войти в сарай с Козеттой. Беглеца всегда мучает страх, что он еще недостаточно хорошо спрятался. Девочка, не переставая думать о Тенардье, тоже инстинктивно старалась забиться как можно дальше. Козетта дрожала и прижималась к старику. Слышался шум и суета, производимые патрулем, который обыскивал глухой переулок и улицу, раздавались удары прикладами по камню, обращения Жавера к агентам, которых он расставил по разным местам, его ругательства, перемешанные со словами, которых нельзя было разобрать.
Через четверть часа шум за стеной стал стихать и удаляться. Жан Вальжан затаил дыхание. Он тихо положил руку на губы Козетты. Впрочем, в уединенном месте, в котором он находился, царило такое невозмутимое спокойствие, что этот страшный шум, столь близкий и яростный, не набрасывал на него и тени тревоги. Эти стены казались выстроенными из глухих камней, о которых говорит Святое Писание.
Вдруг среди безмятежной тишины раздались новые звуки; звуки небесные, божественные, несказанные, столь же очаровательные, насколько первые были ужасны. Из темноты лился гимн; лучезарная молитва и гармония разливались среди мрачного безмолвия ночи: это оыли женские голоса, смесь чистых девственных и наивных детских голосов; это были голоса неземные, похожие на те звуки, которые еще слышатся новорожденным и уже раздаются в ушах умирающих. Пение исходило из мрачного здания, господствовавшего над садом. В ту минуту, как удалялся содом демонов, приближался во тьме хор ангелов.
Козетта и Жан Вальжан упали на колени. Они не знали, что это такое, где они, но оба чувствовали, и старик и ребенок, и кающийся грешник и невинный младенец, что надо пасть ниц. Эти голоса имели ту особенность, что они не мешали зданию казаться пустынным. Это было словно чудесное, сверхъестественное пение в необитаемом жилище.
Пока голоса пели, Жан Вальжан уже ни о чем не думал. Он не видел мрака, перед глазами его было лазурное небо. Внутри его как будто вырастали крылья, ощущение, знакомое всем нам.
Пение смолкло. Быть может, оно продолжалось долго; Жан Вальжан не сознавал, сколько времени. Часы экстаза всегда длятся одно мгновение. Все снова погрузилось в безмолвие. Все исчезло — и то, что страшило, и то, что успокаивало душу. Ветер шелестел на гребне стены сухими былинками, производя тихий заунывный звук.
Дул холодный ночной ветер, указывавший, что наступил второй час ночи. Бедная Козетта не промолвила ни слова. Так как она сидела, прижавшись к нему и прислонив к нему головку, то он думал, что она уснула.
Он нагнулся и взглянул на нее. Козетта смотрела широко раскрытыми глазами, с задумчивым выражением, от которого у Жана Вальжана защемило сердце.
Она продолжала дрожать.
— Хочется тебе спать? — спросил он.
— Мне очень холодно, — сказала девочка. — Что, она еще не ушла? — прибавила она после некоторого молчания.
— Кто? — спросил Жан Вальжан.
— Мадам Тенардье.
Жан Вальжан уже забыл то средство, которое он использовал, чтобы заставить Козетту молчать.
— А! — отвечал он. — Она уже ушла. Не бойся ничего.
Девочка вздохнула, точно тяжесть свалилась с ее груди. Земля была сырая, сарай открыт со всех сторон, ветер становился холоднее и холоднее. Старик снял с себя сюртук и завернул в него Козетту.
— Теперь тебе не так холодно?
— О да, отец.
— Подожди меня здесь минуту, я сейчас вернусь.
Он вышел из развалин и пошел вдоль стены, отыскивая убежище получше. Ему попадались двери, но неизменно запертые. На всех окнах нижнего этажа были железные решетки.
Миновав внутренний угол здания, он заметил окна с дугообразными сводами и увидел там свет. Он приподнялся на цыпочках и заглянул в одно из окон. Все они выходили в залу, довольно обширную, выложенную широкими плитами, перерезанную арками и колоннами; на всем пространстве виднелись один только слабый луч света и огромные пятна теней.
Свет исходил от ночника, горевшего в углу. Зала была пуста и погружена в безмолвие. Однако, чем дольше он вглядывался, тем яснее различал на полу нечто, как будто покрытое саваном и похожее на человеческую фигуру. Она лежала ничком, с лицом, прижатым к земле, крестообразно раскинув руки, с неподвижностью смерти. Рядом тянулось на полу что-то похожее на змею, и можно было думать, что у этого мрачного призрака надета веревка на шее.
Вся зала утопала во мгле, свойственной полуосвещенным местам, и эта мгла еще больше усиливала впечатление ужаса.
Жан Вальжан часто говорил впоследствии, что хотя он много видел на своем веку страшных зрелищ, но никогда не попадалось ему на глаза ничего более леденящего душу и более рокового, чем эта загадочная фигура, совершающая какую-то неведомую тайну в этом мрачном месте среди ночи. Страшно было подумать, что это мертвец, еще страшнее представить, что это живое существо.
Он набрался смелости прижаться лицом к стеклу и наблюдать, пошевельнется ли предмет. Но напрасно наблюдал он — распростертая фигура не двигалась. Вдруг он почувствовал невыразимый ужас и кинулся бежать к сараю без оглядки. Ему казалось, что если он обернется, то увидит фигуру, быстро идущую позади и размахивающую руками.
Он добежал до развалин запыхавшись. У него подкашивались колени; все тело его обливалось потом.
Куда он попал? Можно ли было представить себе такую могилу среди Парижа? Что это за странный дом? Жилище, полное ночных тайн, завлекающее души ангельским пением, обещая открыть лучезарные врата рая, а когда души приближаются, перед ними вдруг предстает страшное видение, разверзаются двери могилы! И это было действительно здание, дом, помеченный номером по улице, а не сон! Чтобы поверить в это, Жан Вальжан дотронулся до камней рукой.
Холод, ужас, беспокойство, волнения, перенесенные в ту ночь, вызвали у него настоящую лихорадку; мысли его путались. Он подошел к Козетте. Она спала.
Девочка положила голову на камень и уснула. Он сел около нее и стал на нее смотреть. Чем дольше он любовался ею, тем больше он успокаивался и к нему мало-помалу возвращалось самообладание.
Он ясно сознавал истину, составлявшую отныне основу его жизни, — что пока она будет с ним, ему ничего не нужно лично для себя, а все для нее, ничто не вызовет страха за себя, а только за нее. Он даже не чувствовал, что продрог, так как снял с себя сюртук, чтобы прикрыть ее.
Между тем сквозь свои мысли он слышал раздававшийся с некоторых пор странный звук, точно звон колокольчика. Звук этот отчетливо, хотя и довольно слабо, слышался из сада. Он походил на смутный тихий шум, производимый колокольчиками скота на пастбище ночью.
Звук этот заставил Жана Вальжана обернуться. Он стал внимательно озираться и увидел, что в саду кто-то копошится. Существо, похожее на человека, ходило между колпаков дынной гряды, то поднимаясь, то нагибаясь, порою останавливаясь с правильными движениями, точно он что-то тащил и расстилал по земле. Существо это слегка прихрамывало.
Жан Вальжан вздрогнул с привычным для гонимых людей чувством страха. Все им кажется враждебным и подозрительным. Они не доверяют дню, потому что днем их легче видеть, не доверяют и ночи, потому что мрак помогает настигать их врасплох. Он только что вздрагивал, чувствуя, что сад пустынен; теперь он весь трясся, увидев там живое существо.
Из воображаемых страхов он впал в страх действительный. Он подумал, что Жавер и полицейские, быть может, еще не ушли, что, без сомнения, они оставили на улице людей сторожить его; что, наконец, если этот человек обнаружит их в саду, он закричит: «Караул!» и выдаст их. Он осторожно поднял на руки спящую Козетту и отнес ее в самый отдаленный угол сарая, за кучу старой негодной утвари. Козетта не шевельнулась.
Оттуда он стал наблюдать за человеком, который копошился в дынной грядке. Странно было то, что звон колокольчика сопровождал все движения человека. Он приближался — и звук приближался вместе с ним; он делал какое-нибудь резкое движение — и колокольчик выделывал тремоло; останавливался он — и шум замолкал. Очевидно, колокольчик был прикреплен к человеку; но что же это могло значить? Что это за человек с колокольчиком, как какой-нибудь баран или бык?
Задавая себе эти вопросы, он коснулся рук Козетты. Они были холодны как лед.
— Боже мой! — прошептал он.
Он стал тихо звать ее:
— Козетта!
Она не открывала глаз. Он стал трясти ее, она не проснулась.
— Неужели умерла? — промолвил он и вскочил на ноги, дрожа с головы до ног.
Самые страшные мысли в беспорядке мелькали в его голове. Есть минуты, когда чудовищные предположения осаждают нас, как толпа фурий, и силой проникают во все клетки нашего мозга. Когда дело коснется тех, кого мы любим, наш рассудок рисует всевозможные ужасы. Он вспомнил, что сон может быть смертельным на открытом воздухе в холодную ночь.
Козетта, вся бледная, свалилась как сноп на землю у его ног без движения. Он прислушался к ее дыханию; она дышала, но ее дыхание показалось слабым и готовым угаснуть.
Как согреть ее? Как привести к жизни? Только об этом он и думал. Он кинулся без памяти из развалин. Не позже четверти часа надо во что бы то ни стало, чтобы Козетта оказалась в постели, перед огнем.
Он прямо направился к человеку, которого увидел в саду, держа в руке сверток с деньгами. Человек нагнул в это время голову и не заметил, как он подошел. Жан Вальжан крикнул ему:
— Сто франков!
Тот вздрогнул и поднял глаза.
— Сто франков, — продолжал Жан Вальжан, — если вы дадите мне убежище на эту ночь.
Луна ярко освещала встревоженное лицо Жана Вальжана.
— А! Это вы, господин Мадлен? — воскликнул человек.
Это имя, произнесенное в ночную пору, в этом незнакомом месте незнакомым человеком, заставило Жана Вальжана отшатнуться. Он ждал чего угодно, только не этого. Говоривший был старик хромой и сгорбленный; одет он был почти как крестьянин; на правом колене его был ремень с довольно большим колокольчиком. Лица его не было видно, на него падала тень.
Между тем старик снял шапку и восклицал в страхе:
— Боже мой! Как вы сюда попали, господин Мадлен? Откуда вошли? Господи Иисусе! Не с неба ли свалились! Откуда же вам и падать, как не оттуда! Да и в каком вы виде! На вас нет ни галстука, ни шляпы, ни сюртука! Знаете ли, вы можете напугать всякого, кто вас не знает! И без сюртука! Господи Боже мой, видно, святые угодники с ума посходили? Скажите же, как вы сюда попали?
Слова так и сыпались с его языка; старик говорил с деревенской словоохотливостью, в которой не было ничего враждебного. Все это было сказано со смесью изумления и наивного добродушия.
— Кто вы такой? Что это за дом? — спросил Жан Вальжан.
— Ну, вот это уж слишком! — воскликнул старик. — Вы же сами поместили меня в этот дом, и этот дом как раз тот, куда вы меня поместили. Неужто не узнаете меня?
— Нет, — отвечал Жан Вальжан. — А каким образом вы знаете меня?
— Вы спасли мне жизнь, — сказал он.
Он повернулся, луч месяца осветил его профиль, и Жан Вальжан узнал старика Фошлевана.
— А, вот вы кто! Теперь я узнаю вас, — воскликнул Жан Вальжан.
— Слава тебе господи, — промолвил старик с легкой укоризной.
— Что это вы здесь делаете?
— А вот видите, закрываю дыни!
Фошлеван действительно держал в руке в ту минуту, когда Жан Вальжан подошел к нему, край рогожки, которую расстилал над грядой. Он уже наложил несколько таких покрывал с тех пор, как появился в саду. Во время этой работы он и делал те странные движения, за которыми наблюдал Жан Вальжан из сарая. Старик продолжал болтать.
— Ишь ты, думаю, месяц светит ясно, значит, мороз будет. Не надеть ли, думаю, плащи моим дыням? Право, и вам не мешало бы сделать то же, — засмеялся он, оглядев Жана Вальжана. — Как же вы сюда попали?
Жан Вальжан, убедившись, что этот человек его знает хотя бы под именем Мадлена, стал осторожен. Он сам начал задавать вопрос за вопросом. Странное дело, роли их переменились. Расспрашивал теперь он.
— Что это у вас за колокольчик на колене?
— Это? — отвечал Фошлеван. — Это чтоб меня избегали.
— Как так — избегали?
Старик Фошлеван подмигнул с непередаваемым выражением.
— Да очень просто: в этом доме, видите ли, великое множество женщин, молодых девиц. Ну вот, должно быть, со мной им опасно встречаться. Колокольчик их предупреждает; чуть я покажусь, они и убегают.
— Что же это за дом такой?
— Будто вы и не знаете?
— Право, не знаю.
— Да вы сами же поместили меня сюда садовником!
— Отвечайте мне прямо, предположите, что я ничего не знаю.
— Ну, это монастырь Малого Пикпюса.
Жан Вальжан понемногу стал припоминать. Случай, то есть Провидение, направил его как раз в тот монастырь квартала Сент-Антуан, куда старика Фошлевана, изувеченного падением, приняли по его рекомендации года два тому назад. Он громко повторил, словно говоря сам с собой:
— Монастырь Малого Пикпюса!
— А в самом деле, — начал снова Фошлеван, — каким это, черт возьми, образом вы забрались сюда, господин Мадлен? Хоть вы и святой, да все же мужчина, а мужчин сюда не впускают.
— Вы же живете тут.
— Только я один и живу.
— Как хотите, — сказал Жан Вальжан, — а я должен здесь остаться.
— Боже мой! — воскликнул Фошлеван.
Жан Вальжан приблизился к старику и сказал ему торжественным голосом:
— Дядюшка Фошлеван, я спас тебе жизнь.
— Я первый об этом вспомнил, — отвечал старик.
— Ну а теперь ты можешь сделать для меня то, что я сделал для тебя когда-то.
Фошлеван схватил в сморщенные дрожащие руки обе сильные руки Жана Вальжана и несколько мгновений не в силах был выговорить ни слова. Наконец воскликнул:
— О, это была бы благодать Божия, если бы я хоть немножко мог отплатить за это! Спасти вам жизнь, господин мэр! Располагайте мной, стариком.
Радость преобразила старика. Лицо его словно озарилось лучом счастья.
— Что надо делать? — спросил он.
— Я сейчас объясню. Есть у тебя каморка?
— У меня уединенная лачужка, вон там, позади развалин старого монастыря, в отдаленном закоулке, которого никто не видит. Там три комнаты…
Барак был действительно так хорошо спрятан за развалинами и так удобно расположен, что Жан Вальжан даже не заметил его.
— Ладно, — сказал Жан Вальжан. — Перво-наперво я прошу у тебя две вещи.
— В чем дело, господин мэр?
— Во-первых, ты никому не скажешь того, что знаешь обо мне. Во-вторых, ты не будешь стараться узнать ничего более.
— Как вам угодно. Я знаю одно, что все, что вы делаете, честно и что вы всегда были Божий человек. Да и к тому же сами вы устроили меня здесь. Это ваше дело. Я весь к вашим услугам.
— Прекрасно. Теперь пойдем со мной. Надо принести ребенка.
— А, — молвил Фошлеван, — тут есть и ребенок!
Он не прибавил ни слова и пошел вслед за Жаном Вальжаном, как собака за своим хозяином.
Полчаса спустя Козетта, порозовевшая от жаркого огня, спала на постели старого садовника. Жан Вальжан надел свой галстук и сюртук; шляпа, брошенная в саду, была найдена; пока Жан Вальжан облекался в свое платье, Фошлеван снял наколенник с колокольчиком и повесил его на стену рядом с ивовой корзинкой. Оба старика грелись, облокотившись на стол, куда Фошлеван поставил кусок сыра, ситный хлеб, бутылку вина и два стакана. Старик говорил Жану Вальжану:
— А, вот вы какой, господин Мадлен! Не узнали меня сразу! Спасаете жизнь людям, а потом и забываете о них! Нехорошо! А они-то помнят о вас! Экий неблагодарный!
События, закулисную сторону которых мы только что увидели, совершились самым простым образом.
Когда Жан Вальжан бежал из муниципальной тюрьмы города Монрейля в ту самую ночь, когда Жавер арестовал его у постели мертвой Фантины, полиция сейчас же предположила, что беглый каторжник направился в Париж. Париж — это Мальстрим, в котором все теряется; в этом центре мира все исчезает, как в морской пучине. Никакой лес не укроет человека так надежно, как эта толпа. Беглецы всякого рода хорошо это знают. Они кидаются в Париж, как в омут: есть омуты спасительные. Полиция тоже знает это и ищет в Париже то, что потеряла в другом месте. Она и принялась разыскивать в столице бывшего мэра города Монрейля. Жавер был призван в Париж руководить поисками. Он действительно помог захватить Жана Вальжана.
Усердие и сметливость Жавера были замечены господином Шабулье, секретарем префектуры при графе Англесе. Шабулье, уже раньше покровительствовавший Жаверу, прикомандировал его к парижской полиции. Там Жавер проявил себя с наилучшей стороны, снискав заслуженное уважение.
Он перестал думать о Жане Вальжане — для этих ищеек, вечно пребывающих на охоте, один зверь заставляет забывать другого; но вот в декабре 1823 года он как-то раз взял в руки газету, он, который никогда не читал газет; но Жавер, как монархист, пожелал узнать подробности торжественного въезда принца-генералиссимуса в Байонну. Прочтя интересовавшую его статью, ему попалось на глаза в конце страницы имя, привлекшее его внимание. Газета сообщала, что Жан Вальжан умер, и констатировала факт смерти в таких формальных выражениях, что Жавер не усомнился, потом кинул газету и забыл об этом думать.
Некоторое время спустя префектурой Сены и Уазы было прислано в парижскую префектуру полицейское донесение о похищении ребенка, случившееся в Монфермейле при странных обстоятельствах: маленькая девочка семи-восьми лет, оставленная своей матерью на попечение местного трактирщика, была украдена каким-то незнакомцем; девочку звали Козеттой, она была дочерью падшей женщины по имени Фантина, умершей в больнице — где и когда неизвестно. Это донесение попалось на глаза Жаверу и заставило его призадуматься.
Имя Фантины было ему хорошо известно. Он помнил, как Жан Вальжан насмешил его, попросив трехдневной отсрочки, чтобы поехать за ребенком этой женщины. Он вспомнил, что Жан Вальжан был арестован в Париже в ту минуту, когда садился в дилижанс, отходивший в Монфермейль. Судя по некоторым указаниям, это даже была вторая его поездка в это селение, так как накануне его видели в окрестностях Монфермейля. Зачем он туда ездил? Никто этого не мог угадать. Теперь Жавер понял все. Там была дочь Фантины. Жан Вальжан собирался ехать за ней. Между тем ребенок был украден незнакомцем! Кто это мог быть? Уж не сам ли Жан Вальжан? Но ведь Жан Вальжан умер… Жавер, никому не сказав ни слова, сел в дилижанс, отходивший от трактира «Оловянное блюдо» в переулке Планшетт, и съездил в Монфермейль.
Он ожидал разъяснений, а вместо того нашел полнейший мрак. В первые дни супруги Тенардье, раздосадованные, много болтали. Исчезновение Жаворонка наделало шуму в селе. Тотчас же пошли разнообразные слухи и, наконец, решили, что ребенок был похищен. Отсюда и возникло полицейское донесение.
Между тем, когда прошла первая досада, Тенардье своим чутким инстинктом быстро сообразил, что не очень-то удобно беспокоить господина королевского прокурора, и жалоба его по поводу «похищения» Козетты будет иметь прежде всего результатом то, что обратят внимание на него самого и на его темные делишки. Совы больше всего не любят, чтобы к ним подносили свечу. Да и к тому же как он объяснит полученные им тысячу пятьсот франков? Подумал, подумал, велел жене молчать и притворялся удивленным, когда с ним заговаривали об украденном ребенке. Он, дескать, не понимает, что это значит; конечно, сначала он жаловался, что у него так внезапно «отняли» его милую девочку; ему хотелось бы оставить ее у себя еще денька два-три; но за ней пришел ее родной дедушка. Он присочинил дедушку ради приличия. Эту-то историю преподнесли Жаверу, когда он приехал в Монфермейль. «Дедушка» заслонил собой Жана Вальжана.
Жавер, однако, задал несколько вопросов, стараясь лучше проверить историю, выдуманную Тенардье.
— Что это за дедушка и как его зовут?
Тенардье отвечал очень просто:
— Это богатый землевладелец, я даже его паспорт видел. Его, кажется, зовут господин Гильом Ламбер.
Ламбер почтенное имя, вполне внушающее доверие. Жавер вернулся в Париж.
«Жан Вальжан действительно умер, — размышлял он, — а я глупец».
Он уже опять начинал забывать всю эту историю, как вдруг в марте 1824 года услышал о какой-то странной личности, жившей в приходе Святого Медара и прозванной «нищим, который раздает милостыню». Говорили, что это рантье, имени его никто в точности не знал, жил он одиноко с маленькой девочкой, тоже ничего не знавшей, кроме того, что она из Монфермейля. Монфермейль! Это имя постоянно встречалось, и на этот раз Жавер опять насторожился. Старый нищий-шпион, бывший церковный сторож, добавил еще несколько штрихов. Этот рантье очень нелюдим, выходит из дому только по вечерам, не говорит ни с кем, разве иногда с нищими, и никого к себе не допускает. Одет он в отвратительный старый желтый сюртук, которому цена несколько миллионов, так он весь начинен банковскими билетами. Это сильно подзадорило любопытство Жавера. Чтобы увидеть вблизи этого фантастического богача, не спугнув его, он взял однажды у сторожа его лохмотья и занял то место, где старый шпион обыкновенно садился по вечерам, бормоча под нос псалмы.
«Подозрительная личность» действительно подошла к Жаверу и подала ему милостыню; в это мгновение Жавер поднял голову, и оба почувствовали одинаковое сотрясение — Жану Вальжану показалось, что он узнает Жавера, а Жаверу, что он узнает Жана Вальжана.
Однако в темноте можно было ошибиться, думал Жавер; смерть Жана Вальжана констатирована официально; итак, у него остались одни сомнения; а коль скоро есть хоть малейшее сомнение, Жавер, как человек самой строгой честности, никогда никого не хватал за шиворот.
Он проследил за человеком до самой лачуги Горбо и без особого труда заставил старуху разговориться. Старуха подтвердила факт существования сюртука, начиненного миллионами, и рассказала эпизод с тысячефранковым билетом. Она сама его видела собственными глазами, сама его трогала. Жавер нанял комнату и поселился в ней в тот же вечер. Он подходил к дверям таинственного жильца, надеясь услышать звук его голоса, но Жан Вальжан, увидев пламя свечи сквозь замочную скважину, расстроил планы сыщика, храня глубокое молчание.
На следующий день Жан Вальжан решил сменить квартиру. Но звон пятифранковой монеты, которую он уронил, был услышан старухой; услышав, что перебирают деньги, оба сообразила, что ее жилец собирается переезжать, и поспешила предупредить Жавера. Вечером, когда Жан Вальжан вышел, Жавер сторожил его за деревьями бульвара с двумя помощниками.
Жавер потребовал в префектуре вооруженной помощи, но не сказал имени того лица, которое надеется схватить. Это была его тайна, и ой, хранил ее по трем причинам: во-первых, потому, что малейшая неосторожность могла всполошить Жана Вальжана, во-вторых, потому, что. захватить старого беглого каторжника, да еще прослывшего мертвым, схватить осужденного, когда-то занесенного полицией в разряд «злодеев опаснейшего сорта», — это был великолепный подвиг, до которого старые служаки парижской полиции ни за что не допустили бы Жавера; наконец, еще потому, что Жавер был артист в душе и имел пристрастие к неожиданным эффектам. Он ненавидел успехи, о которых трубят заранее. Он любил замышлять свои лучшие дела втайне и затем внезапно осуществлять их.
Жавер следовал за Жаном Вальжаном от дерева к дереву, от одного угла к другому и не терял его из виду ни на одно мгновение; даже в минуты, когда беглец считал себя в безопасности, глаз Жавера был прикован к нему. Почему же Жавер не арестовал Жана Вальжана? Дело в том, что он все еще сомневался.
Надо отметить, что полиция в то время не чувствовала себя свободной в действиях, независимая печать стесняла ее. Несколько произвольных арестов, о которых прокричали газеты, дошли до сведения палат и внушили робость префектуре. Посягать на личную свободу — дело серьезное. Агенты боялись ошибиться; префект строго взыскивал за это; всякая ошибка означала увольнение от должности. Можно себе представить, какой эффект произвела бы в Париже следующая краткая заметка, воспроизведенная десятками газет: «Вчера один старый парижанин, убеленный сединами, почтенный рантье, прогуливавшийся со своей восьмилетней внучкой, был арестован как беглый каторжник и препровожден в тюрьму».
Добавим, что Жавер сам отличался большой щепетильностью, голос его совести присоединялся к приказаниям префекта. Он действительно сомневался. Жан Вальжан шел в темноте, повернувшись к нему спиной.
Горе, беспокойство, тревога, — это новое несчастье, заставившее его бежать ночью, искать наугад убежища для себя и Козетты, необходимость приноровливать шаги к походке ребенка — все это независимо от него самого изменило походку Жана Вальжана и придало его фигуре и движениям такой стариковский характер, что сама полиция, воплощенная в Жавере, могла обмануться и действительно обманулась. Невозможность подойти к нему ближе, его костюм старого наставника-эмигранта, заявление Тенардье, который произвел его в дедушки, наконец, мнимая смерть его на каторге — все это увеличивало сомнение, скопившееся в голове Жавера.
Была минута, когда он уже решился потребовать у него документы. Но если этот человек не Жан Вальжан, если он и не старый почтенный рантье, то, вероятно, это какой-нибудь плут, искусно и глубоко замешанный в темные деяния, какой-нибудь предводитель опасной шайки, раздающий милостыню, чтобы скрыть свои прочие подвиги. У него, наверное, сообщники, клевреты, запасные убежища, куда он может скрыться. Зигзаги, которые он описывает по улицам, доказывают, что он не простой старик. Арестовать его слишком поспешно — значит «убить курицу, несущую золотые яйца». Почему не подождать. Жавер был слишком уверен в том, что его жертва не ускользнет.
Итак, он шел в довольно сильном волнении, задавая себе множество вопросов об этой загадочной личности.
Было уже поздно, когда на улице Понтуаз он безошибочно узнал Жана Вальжана, благодаря яркому освещению из кабака.
Два существа на свете ощущают глубокое потрясение и трепет — это мать, обретающая своего ребенка, и тигр, находящий свою добычу. Жавер испытал это чувство.
Как только он удостоверился, что перед ним Жан Вальжан, опасный каторжник, он заметил, что их всего трое, и потребовал подкрепления у полицейского комиссара на улице Понтуаз. Прежде чем схватить колючую ветку, надевают перчатки.
Это промедление и остановка на перекрестке Роллен для совещания со своими агентами чуть не заставили его потерять след. Однако он скоро догадался, что Жан Вальжан захочет перебраться за реку, спасаясь от своих преследователей. Он наклонил голову и задумался, как гончая, прикладывающая нос к земле, чтобы напасть на верный след. Жавер, руководимый своим чутким инстинктом, пошел прямо к Аустерлицкому мосту. Одно слово сторожа направило его на правильный путь.
— Не видели ли вы человека с маленькой девочкой?
— Я заставил его заплатить два су, — ответил инвалид.
Жавер вступил на мост как раз вовремя, чтобы увидеть, как по ту сторону Жан Вальжан, ведя Козетту за руку, проходил по пространству, освещенному луной. Он видел, как они направились по улице Шемэн-Вер-Сент-Антуан, и подумал о глухом переулке Жанро, расположенном в виде западни на единственном выходе из улицы Прямой стены на улицу Малый Пикпюс. Он немедленно послал одного из агентов кружным путем стеречь этот выход. Мимо проходил патруль, возвращавшийся на гауптвахту арсенала; он остановил его и заставил идти за собой. В таких предприятиях солдаты — козыри. Да и такое уж правило — чтобы одолеть кабана, требуются искусство охотника и сила собак. Организовав все это, осознавая, что Жан Вальжан попался между переулком Жанро направо, его агентом налево, самим Жавером позади, он остановился и угостил себя понюшкой табаку.
Потом началась игра. Для него наступила минута какого-то дьявольского наслаждения; он пустил свою жертву вперед, сознавая, что крепко держит ее в своей власти, но насколько возможно дольше откладывая момент ареста; он был счастлив, чувствуя, что Жан Вальжан уже попался, хотя пока разгуливает на свободе; он любовался им с наслаждением паука, который дает мухе свободу полетать еще немного, или кота, который гоняет перед собой мышь. Когти ощущают чудовищное сладострастие в трепете животного, захваченного в их тиски. Какое наслаждение душить!
Жавер наслаждался. Петли его сети были надежны. Он был уверен в успехе; теперь ему оставалось только сжать руку. С таким эскортом, как у него, даже мысль о сопротивлении была невозможна, как бы Жан Вальжан ни был энергичен, силен и доведен до отчаяния. Жавер двигался осторожно, медленно, проверяя и обыскивая по дороге все закоулки улицы как карманы вора. Но, дойдя до центра паутины, он не нашел в ней муху.
Можно себе представить его бешенство.
Он бросился расспрашивать агента, сторожившего на углу улиц Прямой стены и Малый Пикпюс; агент, невозмутимо стоявший на своем месте, не видел никого.
Случается иногда, что оленю каким-то образом удается ускользнуть, хотя за ним по пятам следует целая свора собак, и тогда самые старые и опытные охотники разводят руками. Дювивье, Линвилль и Депре становятся в тупик. При неудаче такого рода Артонж воскликнул:
— Да это не олень, а колдун!
Жавер готов был воскликнуть то же самое. В известный момент его разочарование граничило с отчаянием и исступлением. Несомненно, что Наполеон делал ошибки в русской кампании, что Александр делал ошибки в индийской войне, Цезарь в африканской войне, а Кир в скифской, несомненно и то, что Жавер наделал промахов в своей охоте на Жана Вальжана. Быть может, он напрасно медлил, опознав бывшего каторжника. Ему достаточно было одного взгляда. Напрасно он не схватил его просто-напросто в самой лачуге; напрасно не арестовал его тотчас же, когда окончательно узнал его на улице Понтуаз. Нечего было совещаться со своими помощниками при ярком лунном свете на перекрестке Роллен. Конечно, советы полезны; недурно иногда положиться на помощь и нюх надежных гончих; но охотник должен быть до крайности осторожен и предусмотрителен, преследуя беспокойных зверей, как волки и каторжники. Жавер, слишком заботясь о том, чтобы направить свою свору гончих на след, спугнул зверя и дал ему улизнуть. Главной ошибкой было то, что, напав снова на след жертвы на Аустерлицком мосту, он стал играть в опасную и бессмысленную игру, желая удержать такого человека на конце нитки. Он слишком понадеялся на свои силы и счел возможным играть со львом, как с мышью. В то же время он опять-таки недооценил свои силы, найдя нужным взять новое подкрепление. Роковая предосторожность, потеря драгоценного времени. Жавер совершил все эти промахи, а между тем он был одним из самых искусных сыщиков, когда-либо существовавших. Он был в полном смысле слова тем, что на охотничьем языке называется умной собакой. Но есть ли совершенство на свете? На величайших стратегов находит затмение.
Большие глупости часто сплетаются, как толстые канаты, из множества мелких нитей. Расщепите канат по ниткам, возьмите каждую из них порознь и разорвите: «Неужели это так некрепко!» — скажете вы. А между тем сплетите, свейте их вместе, и выйдет сила; это Аттила{212}, колеблющийся между Марцианом{213} на Востоке и Валентинианом{214} на Западе; это Ганнибал, застрявший в Капуе{215}; это Дантон, засыпающий в Арсисе-на-Обе{216}.
Как бы то ни было, в тот самый момент, когда Жавер увидел, что Жан Вальжан от него ускользает, он не потерял голову. Убежденный, что беглый каторжник не мог еще убежать далеко, он расставил караульных, устроил западни и ловушки и бродил по кварталу всю ночь. Первое, что ему бросилось в глаза, — это беспорядок, произведенный в фонаре, у которого была отрезана веревка. Драгоценная мысль, впрочем, сбившая его с толка, сосредоточив розыски на глухом переулке Жанро. Там есть довольно низкие заборы, выходящие в сады, смежные с обширными полями под паром. Очевидно, Жан Вальжан улизнул туда. Жавер обшарил эти сады и поля, точно искал иголку.
На рассвете он оставил караулить двух сметливых агентов, а сам отправился в префектуру, пристыженный, как сыщик, проведенный вором.
С полвека тому назад ворота дома номер 62 на улице Малый Пикпюс походили на самые обыкновенные ворота. Почти всегда они были раскрыты самым гостеприимным образом, и оттуда виднелись предметы, не представляющие ничего угрюмого — двор, обнесенный стеной, покрытой вьющимся виноградом, и лицо праздного привратника. Над стеной, в глубине двора, высились большие деревья. Когда луч солнца оживлял двор и когда стакан вина оживлял привратника, невозможно было пройти мимо номер 62, не унося с собой радостное впечатление. Однако это было мрачное место.
На пороге была улыбка, а в доме — скорбь и молитва. Если вам удается миновать привратника, что нелегко и почти ни для кого недоступно, ибо требовалось знать особый таинственный пароль; если вам удается это исполнить, вы входите направо на маленькое крыльцо, откуда идет лестница, до такой степени узкая и зажатая между двух стен, что по ней могло пройти не более одного человека сразу; если вам не противны вымазанные канареечно-желтой краской стены лестницы с плинтусом шоколадного цвета и если вы отважитесь подняться наверх, то, пройдя одну площадку, затем другую, вы попадаете во второй этаж, где охра и шоколадный плинтус преследуют вас с какой-то невозмутимой настойчивостью. И лестница, и коридор освещены двумя красивыми окнами. Коридор образует поворот и погружается во мрак. Еще несколько шагов, и вы лостигаете двери, тем более таинственной, что она не заперта. Отворяете ее и входите в маленькую комнатку приблизительно в шесть квадратных футов, выстланную плитами, чисто вымытую, холодную, оклеенную желтоватыми обоями с зелеными цветочками по 15 су за рулон. Оглядываетесь — нет ни души, прислушиваетесь — не слышно ни звука человеческого голоса, ни шороха шагов. Белесоватый матовый свет льется из большого окна с мелкими стеклами, занимающего всю ширину стены налево. Стены голы, комната лишена всякой мебели — ни одного стула.
Присматриваетесь ближе и видите в стене напротив двери четырехугольное отверстие величиной с квадратный фут, снабженное решеткой с перекрестными железными перекладинами, почерневшими, узловатыми, крепкими, образующими квадратики или, вернее, петли сети, пальца в полтора по диагонали. Зелененькие цветочки на желтоватых обоях спокойно и в порядке доходят вплоть до железных перекладин, нисколько не смущаясь ими. Если и предположить живое существо, настолько тощее, что оно могло бы пролезть сквозь это квадратное слуховое окно — то решетка все-таки помешала бы ему. Она не пропускала тела, а пропускала только взор, то есть душу. Вероятно, и об этом подумали, потому что за решеткой в виде подкладки вделан в стену на некотором расстоянии жестяной лист, испещренный множеством маленьких отверстий. В нижней части листа пробито отверстие, как у ящика для писем. Шнурок от звонка висит направо от решетчатого слухового окна.
Если дернуть за шнурок, раздавался звонок и тут же слышался голос до того близко, что заставлял вас вздрагивать.
— Кто там? — произносил женский голос, до того тихий, до того кроткий, что казался скорбным.
Здесь опять требовалось магическое слово. Если посетитель не знал его, голос умолкал, стена погружалась в безмолвие, словно по ту сторону царил грозный мрак могилы.
Если же таинственное слово произносилось, голос отвечал:
— Войдите направо.
Тут вы замечаете направо, напротив окна, окрашенную в серую краску дверь со стеклянным переплетом вверху. Поднимаете скобку, и вас охватывает впечатление, совершенно сходное с тем, которое вы ощущаете, входя в театр в ложу бенуара с решеткой, раньше чем опущена решетка и зажжена люстра. Действительно, вы находитесь точно в театральной ложе, едва освещенной тусклым светом из стеклянной двери, ложе узкой, обставленной всего двумя стульями и ветхой истрепанной циновкой; это настоящая ложа с довольно низким барьером почерневшего дерева. Ложа снабжена решеткой, только это не решетка позолоченного дерева, как в опере, а чудовищные железные перекладины, грубые, неправильные и вделанные в стену на огромных крюках, похожих на сжатые кулаки.
Проходит несколько минут, ваш взор начинает привыкать к подвальному полумраку и старается скользнуть за решетку, но не в состоянии проникнуть далее шести дюймов. Там он встречает преграду в виде черных ставен, скрепленных деревянными поперечниками, окрашенными темно-желтой краской. Эти ставни складные, делятся на длинные тонкие полосы и маскируют решетку по всей длине. Они неизменно закрыты.
По прошествии нескольких минут за ставнями раздается голос:
— Я здесь. Что вам от меня нужно?
И это любимый голос, часто голос обожаемого существа. Вы не видите никого. До вас едва долетают слова тихие, как дуновенье. Как будто голос из глубины могилы.
При известных условиях, чрезвычайно редких, одна из узких полосок ставни против вас открывается, и голос с того света превращается в видение. За решеткой, за ставнями, вы видите женскую голову — но только один рот и подбородок — остальное скрыто черным покрывалом. Перед вами смутно вырисовываются черный апостольник и неясная фигура, окутанная черным саваном. Она говорит с вами, но не смотрит на вас и никогда не улыбается.
Свет, падающий из двери позади вас, расположен таким образом, что она является перед вами светлой, а вас она видит черным. Этот свет — символ.
Между тем взор ваш жадно погружается сквозь маленькое отверстие в это место, сокрытое от всех глаз. Смутная мгла окутывает эту траурную фигуру. Глаза стараются пронизать мглу и различить, что окружает это видение. Но скоро вы убеждаетесь, что нельзя различить ничего. Перед вами мрак, ночь, бездна, холодная мгла, смешанная с могильными испарениями, какой-то ужасающий мир, безмолвие, не нарушаемое ни единым вздохом, тьма, в которой нет даже призраков.
Словом, вы видите внутренность монастыря. Это внутренность мрачной и строгой обители, называемой монастырем бернардинок{217} «Вечного моления»; ложа, где вы находитесь — так называемая разговорная. Первый голос, говоривший с вами, принадлежит привратнице, которая неизменно сидит безмолвная и неподвижная по ту сторону стены у квадратного слухового окна, защищенного, как двойным забралом, железной решеткой и жестяной доской с множеством дырочек.
Мрак, в который погружена ложа, происходит оттого, что разговорная, имеющая окна со стороны мира, лишена окна со стороны обители. Взор непосвященных не должен проникать в это священное убежище.
Однако ведь есть же свет за этим мраком; есть жизнь в недрах этой могилы! Хотя этот монастырь замурован строже прочих, но мы попробуем проникнуть туда с читателем и, не переступая границ дозволенного, сообщить вещи, которые ни один рассказчик никогда не видел и, следовательно, не мог рассказать.
Этот монастырь, издавна существовавший на улице Малый Пикпюс, был общиной бернардинок послушания Мартина Верги.
Эти бернардинки, следовательно, принадлежали не к Клерво, как бернардинцы, а к Сито, как бенедиктинцы{218}. Другими словами, они были под началом не святого Бернарда, а святого Бенедикта.
Кто немного рылся в фолиантах, знает, что Мартин Верга основал в 1425 году конгрегацию бернардинок-бенедиктинок; штаб-квартира ордена была в Саламанке, а отделение его находилось в Алкале.
Позднее эта конгрегация распространила свои ветви по всем католическим странам Европы. Подобное слияние одного ордена с другим — вещь довольно обыкновенная в латинской церкви. Если говорить только об ордене святого Бенедикта, о котором здесь главным образом идет речь, то с ним связаны, кроме послушания Мартина Верги, еще четыре конгрегации: две в Италии, Монте-Кассино и святой Жюстины в Падуе, две во Франции — в Клюни и Сен-Море, и девять орденов — Валломброзы, Граммона, селестинцы, шартрезы, камальдульцы, оливаторы, сильвестринцы и, наконец, орден Сито; ибо Сито, считающийся стволом для других орденов, не более как отпрыск от ордена святого Бенедикта. Сито основан со времен святого Роберта, аббата Молемского, в епархии Лангреса в 1098, а еще в 529 году случилось, что дьявол, удалившийся в пустыню Субиако (вероятно, он состарился и стал отшельником?), был изгнан из древнего храма Аполлона, где он жил, святым Бенедиктом, в то время семнадцатилетним юношей.
После устава кармелиток, которые ходят босиком, носят ивовые нагрудники, сжимающие им горло, и никогда не садятся, самый строгий устав у бернардинок-бенедиктинок Мартина Верги. Они одеты в черное с апостольником, который, по строгому предписанию святого Бенедикта, доходит до самого подбородка. Одежда из саржи с широкими рукавами, широкое шерстяное покрывало, апостольник до подбородка, квадратно вырезанный на груди, повязка, спускающаяся до самых глаз — вот их одеяние. Все черное, кроме повязки белого цвета. У послушниц та же одежда, но только белая. Постриженные монахини носят кроме того четки, висящие на боку.
Бернардинки-бенедиктинки Мартина Верги исполняют обряд «Вечного моления» точно так же, как и бенедиктинки, называемые сестрами Святого Причастия, которые в начале настоящего столетия имели в Париже две обители — в Тампле и на улице Нев-Сент-Женевьев. Впрочем, бернардинки-бенедиктинки, о которых у нас идет речь, были орденом, совершенно не похожим на орден сестер Святого Причастия в Тампле и улице Нев-Сент-Женевьев. В их уставах было много различий, была разница и в одежде. Бернардинки-бенедиктинки Малого Пикпюса носили черный апостольник, а у бенедиктинок Святого Причастия апостольник был белый, и кроме того, они носили на груди изображение чаши Святых Даров, около трех дюймов высотой, из позолоченного серебра или меди. Монахини Малого Пикпюса не носили такой чаши. «Вечное моление» — правило, общее для обоих монастырей — и монастыря Малого Пикпюса, и монастыря Тампля; во всем же остальном они совершенно различны. Сходство между ними заключается только в этом обряде, подобно тому, как существовало сходство по части изучения и прославления таинств, относящихся к детству, жизни и смерти Иисуса Христа и Божией Матери — между двумя орденами, весьма, однако, различными между собою и при случае враждебными друг другу: это оратория итальянская, основанная во Флоренции Филиппом Нерийским, и оратория французская, учрежденная в Париже Петром Берульским. Оратория французская претендовала на первенство, так как Филипп Нерийский только святой, а Петр Берульский был кардиналом.
Вернемся к строгому испанскому уставу Мартина Верги. Бернардинки-бенедиктинки этого послушания постятся круглый год, воздерживаются от пищи в посты и многие другие дни, специально установленные ими, прерывают свой первый сон ночью и от часа до трех читают молитвы и поют утреню; спят они на простынях из грубой саржи во всякое время года и на соломе, не употребляют ванн, никогда не топят у себя печей, подвергают себя истязаниям по пятницам, соблюдают правило молчания, разговаривают только в весьма непродолжительные часы отдыха, носят власяницу в течение шести месяцев от 14 сентября, праздника Воздвижения Честного Креста, и вплоть до Пасхи. Этот шестимесячный срок уже послабление: в уставе назначено носить власяницу круглый год; но она невыносима во время летней жары и вызывала лихорадку с нервными спазмами. Пришлось поневоле сократить срок ее ношения. Даже и при этом послаблении, 14 сентября, когда монахини надевают власяницу, они страдают от лихорадки три-четыре дня подряд. Послушание, бедность, целомудрие, стойкость — вот их обеты, значительно усиленные уставом.
Настоятельница избирается на три года «матерями гласными», называемыми так потому, что они имеют голос в капитуле. Настоятельница может быть избираема всего три раза подряд, так что девять лет — крайний срок владычества игуменьи.
Монахини никогда не видят священника, совершающего богослужение, он всегда скрыт от них саржевой завесой девять футов высотой. Во время проповеди, когда священник на кафедре, они опускают покрывала на лицо; они обязаны всегда говорить вполголоса, ходить с опущенными глазами и наклоненной головой. Один-единственный мужчина имеет право входить в обитель — это архиепископ местной епархии.
Есть, правда, и другой мужчина, имеющий право доступа в святилище, — это садовник. Но это всегда бывает старик, и для того, чтобы монахини могли избежать его, ему привязывают к колену колокольчик.
Они подчиняются настоятельнице безусловным, пассивным повиновением. Это каноническое подчинение со всем его самоотречением. Повиновение беспрекословное, как бы голосу самого Христа, его малейшему жесту, первому же знаку, с радостью, с терпением, с какой-то слепой доверчивостью, как орудие в руках работника; они не имеют даже права ни писать, ни читать что бы то ни было без особого разрешения.
По очереди каждая из монахинь совершает так называемое «искупление» — reparation. Это молитва за все грехи, за все проступки, все вины, все насилия, всю ложь, все преступления, совершаемые в мире, течение двенадцати часов кряду, от четырех часов утра до четырех часов вечера, сестра, совершающая молитву, стоит на коленях на камне перед Святыми Дарами, со сложенными руками и веревкой на шее. Когда утомление становится слишком невыносимым, она ложится распростертая на полу, прижав лицо к земле, раскинув руки крестом — вот все ее облегчение. В этом положении она молит небо за всех грешников мира. В этой молитве какое-то сверхъестественное величие. Так как оно совершается перед столбом, на котором горит светильник, то говорится одинаково или «совершать молитву за грехи мира», или «быть у столба». Сами монахини по духу смирения предпочитают это последнее выражение, заключающее в себе мысль о мученичестве и уничижении.
Эта молитва поглощает всю душу, все существо. Сестра у столба не повернулась бы ни за что, хотя бы позади нее разразились громы небесные.
Кроме того, всегда непрерывно одна из монахинь стоит коленопреклоненная перед Святыми Дарами. Стояние это продолжается час. Они меняются как солдаты на карауле. Это и есть «Вечное моление».
Настоятельницы и матери носят почти всегда имена, отмечающие какое-нибудь исключительно важное событие из жизни Иисуса Христа, а не имена святых и мучениц, например: мать Зачатие, мать Вознесение, Мать Страсти Господни. Впрочем, имена святых тоже не возбраняются.
Когда монахини показываются, у них виден только рот.
У всех у них желтые зубы. Никогда зубная щетка не вторгалась за монастырские стены. Чистить зубы значило бы стать на вершину лестницы, в конце которой погибель души.
Они никогда не говорят: мой или моя. У них нет ничего своего, они не должны ничем дорожить; обо всем они говорят: наш, наша: наше покрывало, наши четки, если бы они когда-либо упоминали о рубашке, то и тогда сказали бы: «наша рубашка». Иногда случается им привязаться к какому-нибудь предмету — к молитвеннику, освященному образку; но, едва заметят эту суетную привязанность, они тотчас должны расстаться с любимой вещью. Они помнят слова святой Терезы в ответ на просьбу одной знатной дамы, готовившейся поступить в ее орден:
— Позвольте мне, честная мать, послать за Библией, которой я очень дорожу.
— А! Вы дорожите чем-нибудь! — отвечала святая Тереза. — В таком случае не поступайте к нам.
Существует запрещение запираться и иметь, так сказать, свою собственную комнату, свой уголок. Монахини живут в кельях, никогда не запираемых. Встречаясь между собою, одна из них говорит: «Слава и поклонение пречестным Дарам алтаря!» Другая отвечает: «Аминь». Та же церемония, когда одна монахиня стучится в дверь к другой; едва она успеет к ней прикоснуться, как другой голос поспешно отвечает: «Аминь!» Как и все обряды, этот обычай становится машинальным благодаря привычке, и монахиня уже отвечает «аминь» прежде, чем другая успеет выговорить довольно длинную фразу: «Слава и поклонение пречестным Дарам алтаря».
У монахинь ордена Визитации входящая произносит: «Ave Maria»[32], а та, к которой входят в келью, отвечает: «Gratia plena»[33]. Это их приветствие, как у нас «здравствуйте».
Каждый час дня три удара колокола раздаются в монастырской церкви. По этому сигналу игуменья, матери гласные, монахини постриженные, послушницы прерывают свои дела, слова, мысли и все разом говорят, если, например, пять часов: «В пять часов и на всякий час да будет слава и поклонение Святым Дарам алтаря». Если пробило восемь часов, говорится: «В восемь часов и на всякий час» и т. д., таким образом, смотря по тому, который час дня.
Этот обычай, имеющий целью отвлекать мысль от земного и непрерывно обращать ее к Богу, существует во многих общинах, только формула видоизменяется. Так, например, в монастыре Младенца Иисуса говорят: «В такой-то час да воспылает сердце мое любовью ко Христу!» Бенедиктинки-бернардинки Мартина Верги, поселившиеся пятьдесят лет назад на улице Малый Пикпюс, поют богослужение строгим чистым напевом во весь голос в продолжение всей службы. Повсюду, где встречается звездочка в служебнике, они делают паузу и тихо произносят: «Иисус-Мария-Иосиф». Для заупокойной службы они берут такой низкий тон, что с трудом веришь, чтобы женские голоса могли спускаться так низко. Это производит поразительный и трагический эффект.
Монахини Малого Пикпюса устроили у себя склеп под алтарем для погребения сестер своей общины. Правительство, как они выражались, не позволило опускать гробы в склеп. Следовательно, после смерти они покидали монастырь. Это огорчало и смущало их, как нарушение устава. Они добились (слабое утешение!) милости погребать своих покойниц в особый час и в отдельном уголке кладбища Вожирар, находящегося на участке, принадлежавшем когда-то общине.
По четвергам монахини стоят позднюю обедню, вечерню и все службы, как по воскресным дням. Кроме того, они строго до тонкости соблюдают все второстепенные праздники, незнакомые мирянам, но когда-то установленные во множестве церковью во Франции и до сих пор существующие в Испании и Италии. Что касается числа и продолжительности их молений, то о них можно составить себе лучшее понятие из наивных слов одной из них: «Молитвы сестер просто ужасны, молитвы послушниц еще того хуже, а молитвы матерей хуже всего».
Раз в неделю собирается весь капитул; игуменья председательствует, матери гласные присутствуют. Каждая сестра поочередно становится на колени на камне и кается вслух перед всеми в грехах и проступках, совершенных ею в течение недели. Честные матери совещаются после каждой исповеди и вслух назначают эпитимии.
Кроме исповеди вслух, для которой оставляются прегрешения более или менее крупные, существует для всех мелких проступков так называемое покаяние или эпитимия, la coulpe. Совершать покаяние — значит распластаться ничком на полу перед настоятельницей во время богослужения до тех пор, пока последняя, которую они называют не иначе как «наша мать», даст знать кающейся легким ударом по дереву скамьи, что она может встать. Покаяние налагается за малейшую безделицу — разбитый стакан, разорванное покрывало, невольное опоздание на несколько секунд на службу, фальшивая нота в пении и пр. — этого достаточно, и монахиня обязана подвергнуться покаянию. Это покаяние добровольно, сама виновная осуждает и подвергает себя наказанию. В воскресные и праздничные дни четыре матери-певчие поют богослужение перед большим аналоем в четыре пюпитра. Однажды мать-певчая запела псалом, начинавшийся словом «Ессе»[34] и вместо него громко произнесла три ноты: ut, si, sol; за эту рассеянность она подверглась эпитимии, продолжавшейся всю службу. Вина оказалась особенно важной потому, что весь капитул рассмеялся.
Когда монахиню призывают в приемную, будь это сама настоятельница, она опускает покрывало так, что виден один рот. Одна настоятельница может иметь сношения с чужими. Прочие могут видеться только с близкой родней, и то очень редко. Если случится, что явится кто-нибудь из мира, желая повидаться с монахиней, которую знал или любил когда-то, то начинаются долгие переговоры. Если это лицо женщина, то иногда дается разрешение на свидание; монахиня приходит, и посетительница разговаривает с ней сквозь ставни, которые открываются только для матери или сестры. Само собой разумеется, что мужчины, добивающиеся свидания, всегда получают отказ. Таков устав святого Бенедикта, еще значительно усиленный Мартином Вергой.
Эти монахини не веселы, не свежи и не румяны, как бывают иногда сестры других орденов. Они бледны и унылы. С 1825 до 1830 года три из них сошли с ума.
Не менее двух лет полагается быть на искусе, иногда даже целых четыре года; послушницей также четыре года. В редких случаях пострижение совершается раньше 23 или 24 лет. Бернардинки-бенедиктинки Мартина Верги не допускают вдов в свой орден.
Они предаются в своих кельях многочисленным таинственным истязаниям, о которых никогда не должны говорить.
В тот день, когда постригается послушница, ее одевают в самые парадные одежды, надевают ей на голову венок из белых роз, расчесывают и завивают ее волосы, потом она падает ниц, ее окутывают большим черным покрывалом и совершают над ней отпевание. Монахини разделяются на две шеренги; одна из них проходит мимо постригаемой и поет заунывным напевом: «Сестра наша умерла»; другая шеренга отвечает ликующими голосами: «Она жива во Христе».
В ту эпоху, к которой относится наш рассказ, при монастыре находился пансион. Воспитательное заведение для благородных девиц, по большей части богатых; между ними замечали девиц Сент-Олер и Белиссен и одну англичанку, носившую громкое католическое имя Тальбот. Этим молодым девушкам, воспитываемым монахинями в четырех стенах, с детства прививалось отвращение к миру и суетности века. Одна из них выразилась однажды: «Один вид уличной мостовой бросал меня в дрожь». Одеты они были в голубое, с белыми чепчиками и с серебряным или медным изображением чаши на груди. По большим праздникам, в особенности в день святой Марфы, в виде особой милости и высокого счастья, им позволяли одеваться в монашеские одежды и совершать службу и обряды устава в продолжение целого дня. В первые времена монахини одалживали им свои черные одежды. Но это показалось профанацией, и было запрещено настоятельницей. И с тех пор давать монашеские одежды позволялось только послушницам. Интересно отметить, что эти представления, терпимые и, вероятно, поощряемые в монастыре, несомненно, с тайной целью вербовать новообращенных и чтобы дать детям вкусить сладость ношения священных одежд, доставляли великое счастье и развлечение пансионеркам. Это просто-напросто забавляло их.
Это было ново, вносило перемену в их жизнь. Невинные детские понятия, которые, однако, не в силах убедить нас, мирян, в счастье держать в руках кропильницу и петь, стоя целыми часами перед аналоем.
За исключением особых строгостей, воспитанницы соблюдали весь монастырский устав. Случалось, что молодая девушка, оставив монастырь и пробыв уже несколько лет замужем, все еще не могла отвыкнуть от его привычек и поспешно произносила «аминь» всякий раз, как кто-нибудь стучался к ней в комнату. Как и все монахини, пансионерки виделись с родителями только в приемной. Сами матери не могли добиться позволения поцеловать их. Вот до какой степени доходила строгость на этот счет. Однажды к одной из воспитанниц приехали мать и трехлетняя сестренка. Воспитанница плакала, потому что ей очень хотелось бы поцеловать ребенка. Невозможно. Она стала умолять, чтобы по крайней мере позволили ребенку просунуть ручку сквозь решетку, чтобы она могла поцеловать ее. И в этом ей было отказано с возмущением.
Тем не менее эти девочки оставили в этом мрачном доме прелестные воспоминания о себе. В определенные часы монастырь словно начинал искриться детским весельем. Раздавался рекреационный звонок. Тяжелая дверь скрипела на петлях. Птицы в саду щебетали друг другу: «А! Вот и дети!» Рой девочек наводнял этот сад, прорезанный крестом, как саван. Ликующие, свежие личики, невинные глаза, полные веселого блеска, рассыпались по мрачному саду. После всех псалмопений, колоколов, похоронного звона, всех этих служб, вдруг раздавался веселый шум маленьких девочек, как жужжание пчелок. Улей радости открывался и, казалось, приносил свой мед. Начинались игры, беготня, возня, собирались группы; хорошенькие ротики щебетали по углам; издали монахини наблюдали за их смехом, — тени стерегли лучи света, но что до этого! — веселье, смех шли своим чередом. Эти мрачные четыре стены сияли время от времени. Смутно озаренные отражением детских радостей, они были свидетельницами этой очаровательной суеты. Словно розовый дождь рассыпался среди мрака и печали. Девочки резвились на глазах монахинь; их строгий взор не стеснял невинности. По милости этих детей, среди стольких часов суровости выпадал час наивного веселья. Маленькие прыгали, большие — танцевали. В этой обители к играм примешивалось что-то небесное. Нет ничего очаровательнее и выше этих чистых ликующих душ. Гомер посмеялся бы здесь вместе с Перро; в этом мрачном саду было столько юности, здоровья, шума, криков, веселья, счастья! — достаточно, чтобы разгладить морщины всех бабушек как древней эпопеи, так и современной сказки, как в хижинах, так и во дворцах, начиная от Гекубы{219} и кончая бабушкой из «Красной Шапочки».
В этом доме, быть может более, чем где-нибудь, произносилось детских фраз, проникнутых такой прелестью и заставляющих смеяться смехом, полным задумчивости. В этих-то мрачных четырех стенах пятилетний ребенок воскликнул однажды:
— Матушка! Одна «большая» сейчас сказала, что мне остается быть здесь только девять лет и десять месяцев. Какое счастье!
Там же происходил следующий разговор.
Монахиня. О чем вы плачете, дитя мое?
Ребенок (шести лет, рыдает). Я сказала Алисе, что я знаю историю Франции. А она говорит, что я не знаю, а я все-таки знаю.
Алиса («большая», девяти лет). Нет, она не знает.
Монахиня. Как так, дитя мое!
Алиса. Она велела мне открыть книгу наугад и задать ей какой-нибудь вопрос, и она ответит.
Монахиня. Ну, что же?
Алиса. Она не ответила.
Монахиня. Посмотрим. Что такое вы спросили?
Алиса. Я открыла книжку наугад, как она говорила, и задала первый вопрос, который мне попался на глаза.
Монахиня. Какой вопрос?
Алиса. Я спросила: «Что случилось далее?»
Там же было сделано следующее глубокомысленное замечание о попугае, немного жадном, принадлежавшем одной из дам, живущих в монастыре.
— Какой он миленький! Он слизывает верх тартинки, точно живой человек!
На плитах того же монастыря была найдена следующая исповедь, написанная семилетней грешницей заранее, чтобы не забыть: «Отец мой, — я грешна в скупости. Отец мой, — я грешна в прелюбодеянии. Отец мой, — я грешна в том, что поднимала глаза на мужчин».
На одной из дерновых скамеек этого сада была рассказана розовыми губками шестилетнего ребенка следующая сказочка, которую жадно слушали четырех- и пятилетние крошки, широко раскрыв голубые глазенки.
«Жили-были три петушка в царстве, где было много, много цветов. И вот они нарвали цветов и сунули их себе в карман. Потом нарвали листьев и тоже положили их себе в игрушки. В этом краю было много леса, и в лесу волк — он и съел петушков».
Другая поэма:
Там же были сказаны одной маленькой сироткой, найденышем, которую монастырь воспитывал из сострадания, следующие грустные, кроткие слова. Она слышала, как другие говорили о своих матерях, и прошептала в своем уголке:
— А у меня матери не было, когда я родилась!
Была там толстая сестра-ключница, вечно спешившая по коридорам со связкой ключей и называвшаяся сестрой Агатой. «Старшие из больших», т. е. свыше десяти лет, звали ее Агафоклеей.
В трапезной, большой продолговатой комнате, освещаемой только одним окном со сводами, расположенным на одном уровне с садом, было темно и сыро и, как выражались дети, там копошились букашки. Все соседние места поставляли туда свой контингент насекомых.
Каждый угол получил на языке пансионерок особенное выразительное наименование. Был угол пауков, угол гусениц, угол мокриц и угол сверчков. Угол сверчков был ближе к кухне и пользовался уважением. Там было не так холодно, как в остальной части залы. От столовой эти прозвища перешли на пансион и служили для отличия четырех «наций», как в бывшей коллегии Мазарини. Каждая воспитанница принадлежала к одному из четырех разрядов, смотря по тому, у какого угла она садилась во время трапезы. Однажды архиепископ, посетив монастырь, увидел, что в класс входит хорошенькая девочка, вся розовая, с чудными белокурыми волосами; он спросил другую воспитанницу, прелестную брюнетку со свежими щечками:
— Кто это такая?
— Это паук, ваше преосвященство.
— Ба! А та другая?
— Сверчок.
— А вот эта?
— Гусеница.
— Правда? А вы сами кто?
— Я мокрица, ваше преосвященство.
Каждое заведение такого рода имеет свои особенности. В начале нынешнего столетия Экуан был благочестивым и строгим местом, где протекало в таинственной тени детство молодых девушек. В Экуане, когда совершалась процессия вынесения Святых Даров, различали «дев» и «цветочниц». Были также «балдахинщицы» и «кадильщицы»: одни несли шнурки балдахина, другие кадили перед Святыми Дарами. Цветы принадлежали по праву цветочницам. Впереди шли четыре «девы». Утром в этот великий день не в диковинку было слышать в дортуаре: «Кто из вас «девы»?»
Госпожа Кампан передает слова одной «маленькой» семи лет, обращенные к «большой», шестнадцати, выступающей во главе процессии, между тем как она, маленькая, оставалась в хвосте:
— Ты вот дева, а я нет.
Над дверями трапезы красовалась крупными черными буквами молитва, так называемая «Беленькое отченаш», и обладавшая свойством вводить людей прямо в рай. Начиналась она так: «Миленькое беленькое отченаш, Господь его сотворил, Господь его говорил, Господь его в рай посадил». И затем: «Вечером, ложась спать, я нашла трех ангелов у своей постели: одного в изголовье, другого — в ногах, и Богородицу посередине. Она сказала мне, чтобы я ложилась, ничего не страшась. Господь — отец мой, Пресвятая Дева — моя мать, три апостола — мои братья, три девы — мои сестры. Сорочка, в которой родился Христос, покрывает мое тело, крест святой Маргариты начертан на моей груди; Богородица идет по полям, оплакивая Христа, и встречает святого Иоанна. — «Святой Иоанн, откуда идешь?» — «Я иду от вечерни». — «Не видел ли ты Христа?» — «Он на древе креста, ноги и руки пригвождены, и на голове венок из белых терний». Кто будет произносить эту молитву трижды утром и вечером, под конец попадет в рай».
В 1827 году эта характерная молитва исчезла со стены под густым слоем краски. В настоящее время она уже начинает окончательно изглаживаться из памяти молодых девушек, теперь уже давно дряхлых старух.
Большое распятие, прибитое к стене, довершало украшение трапезы, единственная дверь которой выходила в сад. Два узких стола с деревянными скамьями тянулись двумя параллельными линиями из конца в конец столовой. Стены были выбелены известью, столы черные — эти два цвета неизменно чередуются в монастыре. Еда была неприхотлива, и даже детей кормили скудно. К столу подавалось одно блюдо — мясо с овощами или соленая рыба — вот и вся роскошь. Однако и эта простая пища, подаваемая только пансионеркам, составляла исключение. Дети ели молча, под строгим наблюдением дежурной монахини, которая, если бы муха осмелилась пролететь и зажужжать в это время, с шумом захлопывала и открывала книгу в деревянном переплете. Это молчание было приправлено чтением жития святых с маленькой кафедры под распятием. Чтицами были воспитанницы из старших, дежурившие по неделе. На голом столе стояли тут и там глиняные чашки, в которых воспитанницы сами мыли каждая свою тарелку и стопку, а иногда бросали туда негодные куски — жесткое мясо или гнилую рыбу; за что их наказывали. Эти чашки назывались «Круговыми чашами».
Ребенок, нарушивший молчание, делал «крест языком». Спрашивается — где? На полу. Девочка обязана была лизать пол. Прах — этот конец всех радостей — призван был наказывать эти бедные розовые лепестки, виновные в щебетанье.
В монастыре была книга в единственном экземпляре, которую строго запрещено было читать. Это было правило святого Бенедикта, таинственное святилище, куда не должен был проникать глаз непосвященного. Nemo regulas, seu constitutiones nostras, externis communicabir[35].
Пансионеркам удалось однажды стащить эту книгу, и они принялись с жадностью читать ее; чтение беспрестанно прерывалось страхом быть пойманными, заставлявшим поспешно захлопывать книгу. Впрочем, из этого рискованного мероприятия они извлекли весьма мало удовольствия. Несколько туманных страниц о грехах молодых мальчиков, вот что оказалось «самым интересным».
Они играли в аллее сада, окаймленной чахлыми фруктовыми деревьями. Несмотря на зоркую бдительность и строгость наказаний, когда ветер качал деревья, им удавалось иногда поднять украдкой неспелое яблоко, испорченный абрикос или подточенную червями грушу. Здесь я приведу выдержку из письма, написанного двадцать пять лет тому назад бывшей пансионеркой, ныне герцогиней *** — одной из самых элегантных женщин Парижа: «Прячешь яблоко или грушу, как сможешь. Вечером, когда все идут стлать постель, в ожидании ужина, суешь плоды под изголовье, а потом съедаешь их в постели, а если и это не удается, то съедаешь грушу или яблоко в известном месте». Это было величайшим наслаждением.
Однажды, во время посещения монастыря архиепископом, девица Бушар, в жилах которой текла кровь Монморанси, держала пари, что она попросит отпуск домой на один день — это было чудовищной мыслью в такой строгой общине. Пари было заключено, но ни та ни другая сторона, по правде сказать, не верила в его исполнимость. Когда настал удобный момент и архиепископ проходил мимо воспитанниц, мадемуазель Бушар, к неописуемому ужасу своих подруг, вышла из рядов и сказала: «Ваше преосвященство, прошу разрешить мне один день отпуска!» Мадемуазель Бушар была свеженькая стройная девушка, с прелестнейшим розовым личиком. Архиепископ де Келен улыбнулся и отвечал: «Как же, милое дитя, не только один день, целых три дня! Я даю вам три дня!» Настоятельница не могла ничего поделать против воли самого архиепископа. Скандал в монастыре, но ликование в пансионе. Можно себе представить, какое было впечатление!
В эту суровую обитель, однако, проникали иногда мирская жизнь, драма страстей, даже роман. В доказательство мы расскажем вкратце один истинный, бесспорный факт, не имеющий сам по себе никакого отношения к нашей истории. Но мы упомянем о нем исключительно для того, чтобы дать читателю более полное представление о монастыре.
Приблизительно в то же время жила в монастыре таинственная личность, не монахиня, но с которой все обходились с величайшим уважением. Звали ее госпожа Альбертина. Ничего не было о ней известно, кроме того, что она не в своем уме и что в миру ее считают умершей. Под этой историей скрывались, как говорили, известные соображения относительно наследства, необходимые для какого-то великосветского брака.
Это была женщина лет тридцати — не больше, темноволосая, довольно красивая, с большими черными глазами и невидящим взором. Видела ли она что-нибудь? Сомнительно. Она скорее скользила, нежели шла; никогда не произносила она ни слова — не были даже уверены, дышит ли она. Ее ноздри были сжаты и бескровны, как у мертвеца. Прикоснуться к ее руке было все равно, что коснуться льда. В ней, однако, была какая-то особенная прозрачная прелесть. Одна сестра, увидев, как она проходила мимо, сказала другой:
— В мире она слывет умершей.
— Быть может, это и правда, — отвечала та.
О госпоже Альбертине ходили разнообразные россказни. Она составляла вечный предмет любопытства для пансионерок. В церкви была трибуна, называемая «бычий глаз». На этой-то трибуне, имевшей только круглый просвет вроде слухового окна, госпожа Альбертина присутствовала при богослужениях. Обыкновенно она была там одна, потому что с трибуны, помещавшейся во втором этаже, был виден проповедник или служащий священник, что воспрещалось инокиням. Однажды кафедра была занята молодым священником знатного рода, герцогом де Роганом, пэром Франции, бывшим офицером красных мушкетеров в 1815 году; он умер в 1830 году кардиналом и архиепископом безансонским. В этот день де Роган впервые произносил проповедь в монастыре. Госпожа Альбертина обыкновенно присутствовала на проповеди и богослужении в состоянии полнейшей невозмутимости и неподвижности. В этот день, увидев герцога де Рогана, она привстала и произнесла громко среди тишины, царствовавшей в часовне: «Вот как! Огюст!» Вся община, пораженная, повернула головы в ее сторону, проповедник поднял глаза, но мадам Альбертина снова впала в свою неподвижность. Дуновенье внешнего мира, проблеск жизни мелькнули на мгновение на этом угасшем ледяном лице, затем все исчезло и безумная опять превратилась в труп.
Однако эти два слова дали пищу к разным толкам в монастыре; об этом болтали все, кто только мог. Сколько разоблачений в этих двух словах: «Вот как! Огюст!» Господина де Рогана действительно звали Огюстом. Ясно, что госпожа Альбертина принадлежала к очень знатному кругу, коль скоро была знакома с герцогом де Роганом, да и сама занимала, вероятно, очень высокое положение, если говорила о таком важном лице в фамильярном тоне, быть может, была даже связана с ним узами родства, весьма тесными, ибо знала его имя: Огюст.
Две герцогини, очень строгой нравственности, герцогиня Шуазель и де Серан, часто посещали монастырь, куда проникали, вероятно, в силу привилегии Magnates mulieres[36], и пугали весь пансион. Когда эти старые дамы проходили мимо все девочки дрожали и опускали глаза.
Господин де Роган был, впрочем, сам того не подозревая, предметом внимания для всех воспитанниц. В это время он только что был назначен, в ожидании епископства, главным викарием архиепископа парижского. Он взял себе в привычку приходить довольно часто петь обедню в часовне монастыря. Ни одна из юных затворниц не могла его видеть, но они научились различать его кроткий и немного жидкий голос. Он когда-то был мушкетером; да и к тому же рассказывали, что он большой франт, что его прекрасные каштановые волосы красиво убраны в форме руло, что у него великолепный черный муаровый пояс, а его черная ряса самого элегантного покроя. Словом, он сильно занимал собой воображение пятнадцатилетних девушек.
Никакие мирские звуки не проникали за стены монастыря. Однако выпал такой год, когда там раздались звуки флейты. Это было целое событие, и тогдашние пансионерки должны помнить его.
Где-то по соседству играли на флейте, и все один мотив, теперь давно устаревший: «Моя Зетюльбе, приди царить в душе моей». Это повторялось раза два-три в день. Девочки проводили целые часы, слушая музыку, монахини впали в отчаяние, юные умы работали, наказания сыпались градом.
Это продолжалось несколько месяцев. Все воспитанницы до единой были более или менее влюблены в неизвестного музыканта. Каждая мечтала, что она и есть Зетюльбе. Звуки флейты доносились со стороны улицы Прямой стены. Они отдали бы все, чтобы увидеть хоть одну секунду «молодого человека», который так восхитительно играет и, сам того не ведая, играет в то же время на струнах их душ. Некоторые воспитанницы проскользнули через боковую дверь и взобрались на третий этаж, выходящий на улицу Прямой стены, чтобы увидеть что-нибудь. Безуспешно. Одна из них дошла до того, что просунула руку сквозь решетку над головой и стала махать белым платком. Нашлись две, еще более смелые. Они отыскали средство вскарабкаться на крышу и наконец увидели «молодого человека». Это был старый дворянин-эмигрант, слепой и разорившийся: он забавлялся игрой на флейте от скуки.
В ограде Малого Пикпюса было три здания, совершенно обособленных друг от друга, — большой монастырь, где жили монахини, пансион, где жили воспитанницы, и, наконец, так называемый малый монастырь. Это был корпус с садом, где жили сообща старые монахини разных орденов, из монастырей, разоренных революцией; там была пестрая смесь всяких инокинь — черных, белых и серых, принадлежавших к всевозможным общинам и самого разного толка орденам. Если позволительно употребить подобное выражение — это был лоскутный монастырь.
Со времен Империи было разрешено этим бедным обездоленным женщинам приютиться под крыло бенедиктинок-бернардинок. Правительство выдавало им маленькое пособие; сестры Малого Пикпюса приняли их с готовностью. Там была самая странная путаница. Каждая соблюдала свой устав. Иногда позволяли воспитанницам, в виде особенного развлечения, посещать их; и многие молодые головы сохранили воспоминания о матери Василисе, матери Схоластике и матери Якобе.
Одна из этих пришлых монахинь оказалась почти дома. Это была монахиня из Сент-Ор, единственная, пережившая свой орден. Бывший монастырь сестер Сент-Ор занимал в начале XVIII века как раз тот самый дом, который принадлежал впоследствии бенедиктинкам Мартина Верти. Эта святая женщина, слишком бедная, чтобы носить великолепную одежду своего ордена — белое платье с пурпуровым наплечником, набожно украсила им манекен, который с удовольствием показывала всем и на смертном одре завещала монастырю. В 1824 году от ордена оставалась всего-навсего одна инокиня; теперь от него осталась только кукла.
Кроме этих достойных сестер несколько старых светских женщин добились от настоятельницы позволения, как госпожа Альбертина, удалиться от мира в малый монастырь. К числу их принадлежали госпожа Бофор Гопуль и маркиза Дюфрень. Между этими дамами была одна, известная во всем монастыре только своим необыкновенно звучным сморканием. Воспитанницы называли ее «Мадам Шумихини».
Около 1820 или 1821 года госпожа де Жанлис, издававшая в то время маленький периодический сборник под названием «Неустрашимый», просила разрешения поступить в монастырь Малого Пикпюса. Ее рекомендовал герцог Орлеанский. Великое смятение в улье; капитул струсил; госпожа де Жанлис сочиняла когда-то романы; но она объявила, что первая ненавидит их, и к тому же она достигла стадии ярой набожности. С помощью Божией, а также и стараниями принца, она поступила в монастырь. Но месяцев через шесть или семь покинула его под предлогом, что в саду нет тени. Монахини были в восторге. Будучи уже очень старой, она все еще играла на арфе, и даже прекрасно.
Уходя, она оставила по себе память в своей келье. Госпожа Жанлис была женщина суеверная и латинистка. Эти два слова полностью ее характеризуют. Несколько лет тому назад еще можно было видеть в маленьком шкафчике, где она обыкновенно прятала деньги и драгоценности, записочку, заключавшую следующие пять стихов, написанных ее рукою красными чернилами на желтой бумаге. По ее мнению, эти стихи обладали свойством отпугивать воров:
Эти стихи VI века на латыни возбуждают вопрос — как звали разбойников на Голгофе: Димас и Гестас, как думают обыкновенно, или Дисмас и Гесмас. Это написание отвергает претензию, заявленную в прошлом столетии виконтом Гестас на происхождение от нечестивого разбойника.
Монастырская церковь, устроенная так, что служит как бы стеной между большим монастырем и пансионом, само собой разумеется, была общей и для большого монастыря, и для пансиона, и для малого монастыря. Сюда допускалась даже публика через особый вход, проделанный на улицу. Но все было расположено таким образом, что ни одна из обитательниц монастыря не могла видеть ни одного постороннего лица. Представьте себе церковь, клирос которой, как бы схваченный и согнутый исполинской рукой, не образует, как в обыкновенных церквях, продолжение за престолом, а род залы или темной пещеры направо от священника; предположите, что зала скрыта занавесом в семь футов высотой; там, во мраке этой завесы, скучены на деревянных сиденьях налево монахини, образующие хор, направо пансионерки, а посередине послушницы и сестры, и это даст вам некоторое понятие о том, как монахини Малого Пикпюса присутствовали при богослужении. Эта пещера, называемая клиросом, сообщалась с монастырем коридором. Церковь получала свет из сада. Когда монахини присутствовали на службах, на которых, согласно уставу, они обязаны хранить молчание, публика узнавала об их присутствии только по стуку палочек у церковных стульев, поднимавшихся и опускавшихся.
В течение шести лет, с 1819 по 1825 год, настоятельницей монастыря была девица де Блемёр, названная по пострижении матерью Иннокентией. Она принадлежала к семейству Маргариты де Блемёр, автора «Жития Святых ордена Святого Бенедикта». Она была выбрана во второй раз. Это была женщина лет шестидесяти, приземистая, дородная, с голосом как у «надтреснутого горшка» — говорится в том же письме, о котором мы упоминали выше; впрочем, добрейшая душа, единственная веселая во всем монастыре и за это любимая до обожания.
Мать Иннокентия наследовала качества своей родственницы Маргариты, настоящей учредительницы ордена. Она была женщина ученая, начитанная, книжница, знаток истории, нашпигованная латынью, греческой и еврейской эрудицией; она скорее была бенедиктинец, а не бенедиктинка.
Помощницей настоятельницы была старая, почти слепая монахиня, мать Синерес. Самыми почитаемыми среди «гласных» монахинь были: мать святая Онорина, казначейша, мать святая Гертруда, начальница над послушницами, мать Аннунсиата, заведующая ризницей, единственная злая во всем монастыре; затем мать святая Мехтильда (девица Говен), совсем еще молодая, обладающая чудным голосом; мать Ангела (девица Друе); мать святая Иозефа (девица Коголуддо); мать святая Аделаида (девица д'Оверне); мать Мизерикордия (девица Суфуентес, которая не в состоянии была выносить суровостей устава); мать Милосердия (девица Мильтиер, принятая в общину шестидесяти лет, вопреки уставу; очень богатая); мать Провиденция (девица Лодиньер); мать святая Седина (сестра скульптора Сераччи), сошедшая с ума; мать святая Шанталь (девица де Сюзон), тоже сошедшая с ума.
В числе красивых была прелестная двадцатитрехлетняя девушка с острова Бурбон, потомок кавалера Розы; в мире она носила это имя, а в пострижении называлась мать Вознесение.
Мать Мехтильда, заведовавшая хоровым пением, охотно привлекла в хор воспитанниц. Она брала обыкновенно полную гамму — семь девочек от 10 до 16 лет включительно, подбирая голоса и рост, и заставляла их петь стоя в линию по росту от самой маленькой до самой высокой. Это представляло глазу как бы свирель из молодых девушек, род живой флейты Пана, составленной из ангелов.
Из постриженных сестер пансионерки любили больше всего сестру Эфразию, Маргариту, сестру Марту, впавшую в детство, и сестру Мишель, длинный нос которой забавлял их.
Все эти женщины были ласковы с детьми. Монахини отличались суровостью только к самим себе. Печи топились лишь в пансионе, а пища у девочек, по сравнению с монашеской, была изысканная. Кроме того, бесконечная забота о них. Но если ребенок, проходя мимо монахини, заговаривал с ней, она никогда не отвечала.
Правило молчания породило то, что во всем монастыре дар слова был отнят у живых существ и предоставлен предметам неодушевленным. То раздавался церковный колокол, то звенел бубенчик садовника. Очень звонкий колокол, помещавшийся около привратницы и звучавший на весь дом, возвещал, при помощи разнообразных сигналов, наподобие акустического телеграфа, о разных явлениях повседневной жизни; он-то и призывал в приемную ту или другую обитательницу дома. Каждое лицо и каждый предмет имели свой специальный сигнал. Сигнал настоятельницы — один и один удар; помощницы ее — один и два. Шесть-пять ударов означали время идти в класс, так что воспитанницы вместо «собираться в класс» говорили «идти в пять-шесть». Четыре-четыре было сигналом госпожи де Жанлис. Он раздавался очень часто. «Бесовский звон для бесовки», — говорили насмешницы. Девятнадцать ударов возвещали о важном событии. Это означало, что отворялась настежь входная монастырская дверь, ужасная железная доска со множеством запоров, которая поворачивалась на петлях только перед особой архиепископа.
Исключая его и садовника, ни один мужчина, как мы уже говорили, не проникал в монастырь. Пансионерки, впрочем, видели еще двух особ мужского пола: священника, аббата Банеса, старого и отвратительного; им они могли любоваться на клиросе сквозь решетку; другой мужчина, учитель рисования господин Ансю, описан в упомянутом нами письме «ужасным старым горбуном». Как видно, все мужчины были тщательно подобраны.
Таков был этот любопытный дом.
Обрисовав нравственное лицо обители, нелишне описать в нескольких словах ее наружный вид. Читатель уже имеет о нем некоторое понятие.
Монастырь Малого Пикпюса Святого Антония заполнял собою почти всю обширную трапецию, образуемую пересечением улицы Поленсо, улицы Прямой стены, улицы Малый Пикпюс и глухого переулка, носящего в старых планах название улицы Омарэ. Эти улицы окружали трапецию наподобие рва. Монастырь состоял из нескольких строений и сада. Главный корпус здания, взятый в целом, состоял из целого комплекса строений, которые с птичьего полета представляют довольно точно фигуру виселицы, положенной на землю плашмя. Длинный рукав виселицы тянется вдоль всего пространства улицы Прямой стены, заключавшегося между улицей Малый Пикпюс и улицей Поленсо; короткий рукав состоит из высокого строгого серого фасада с решеткой, выходящего на улицу Малый Пикпюс; ворота под номером 62 обозначают его оконечность. Около середины этого фасада находились старые низкие ворота со сводом, побелевшие под слоем пыли и паутины; эти ворота отпирались по воскресеньям, на час или на два, да еще в редких случаях, когда проносили гроб одной из монахинь. Это был общий вход в церковь для мирян. Угол виселицы образовала квадратная зала, служившая кладовой. В длинном рукаве помещались кельи матерей, сестер и послушниц. В коротком рукаве — кухни, столовая и церковь. Между воротами, под номером 62 и углом глухого переулка Омарэ, помещался пансион, которого не было видно извне. Остальную часть трапеции занимал сад, уровень которого был гораздо ниже улицы Поленсо, вследствие чего стены его были гораздо выше с внутренней стороны, чем с наружной. Сад с легкой горбинкой посередине имел в центре, на верхушке бугорка, прекрасную ель, остроконечную, в форме конуса, и от нее исходили, как от центра щита, четыре большие аллеи и восемь маленьких, расположенных попарно между большими, так что, будь сад круглым, геометрический план аллей представлял бы крест, положенный на колесо. Аллеи, все до единой, примыкающие к неправильно расположенным стенам сада, были неравной длины. Они были обсажены смородинными кустами. В глубине сада аллея тополей тянулась от развалин старого монастыря, находившегося на углу улицы Прямой стены, до здания малого монастыря, помещавшегося на углу переулка Омарэ. Перед малым монастырем находился так называемый малый сад. Прибавьте ко всему этому еще двор, разнообразные углы, образуемые внутренними строениями, тюремные стены, а вместо всякой перспективы и соседства длинную черную линию крыш, окаймлявшую противоположную сторону улицы Поленсо, — и вы составите себе довольно полное понятие о том, каков был 45 лет тому назад монастырь бернардинок Малого Пикпюса. Эта святая обитель построена как раз на том самом месте, где находился знаменитый зал для игры в мяч XIV–XVI века, прозванный «вертепом одиннадцати тысяч чертей».
Все эти улицы принадлежат к числу самых древних в Париже. Названия Прямая стена, Омарэ очень давние, а улицы, носящие их, еще более старые. Переулок Омарэ назывался раньше переулком Могу; улица Прямой стены носила имя улицы Эглантье.
Раз уж мы углубились в подробности о прошлом монастыря Малого Пикпюса и осмелились заглянуть в эту строгую обитель, да позволит нам читатель еще маленькое отступление, в сущности, полезное в том смысле, что оно дает понятие, как в самом монастыре могут встречаться оригинальные образы.
Жила там, между прочим, столетняя старуха, поступившая из аббатства Фонтевро. До революции она жила в мире. Она много и часто говорила о господине Миромениле, министре юстиции при Людовике XVI, и о жене президента Дюпла, с которой была коротко знакома. Величайшим ее удовольствием и гордостью было то и дело вспоминать этих господ. Она рассказывала чудеса об аббатстве Фонтевро, — будто это целый город, и внутри монастырской ограды проложены улицы.
Она говорила с пикардийским акцентом, забавлявшим пансионерок. Каждый год она торжественно возобновляла свой обет, но в ту минуту, когда приходилось присягать, она говорила священнику: «Монсеньор святой Франсуа вручил свой обет монсеньору святому Евсевию, Монсеньор святой Евсевий — монсеньору святому Прокопию и т. д., и т. д., а мой я вручаю вам, святой отец». И пансионерки принимались хохотать исподтишка под покрывалами, прелестным сдержанным смехом, при котором матушки гласные хмурили брови.
Столетняя монахиня постоянно рассказывала разные истории. Во времена ее молодости, говорила она, бернардинцы не уступали мушкетерам. Ее устами говорил век, но век восемнадцатый. Она рассказывала об одном обычае, существовавшем в Шампани и Бургундии до революции. Когда какое-нибудь именитое лицо, маршал Франции, принц, герцог или пэр проезжал по одному из городов этих провинций, городской совет встречал его приветствием и подносил ему в четырех кубках четыре различных сорта вина. На первом кубке была надпись: «Обезьянье вино», на втором — «Львиное вино», на третьем — «Баранье вино» и на четвертом — «Свинское вино». Эти четыре надписи изображали четыре фазы, которые испытывает пьяница: первая степень опьянения веселая, вторая степень — раздражающая, третья — от которой человек тупеет, и, наконец, четвертая — когда он превращается в скота.
Она хранила у себя в шкафу, под ключом, таинственный предмет, которым чрезвычайно дорожила. Устав аббатства Фонтевро не запрещал этого. Она никому не хотела показывать этого предмета и запиралась всякий раз, когда сама хотела еще раз полюбоваться им. Если в это время она слышала шаги в коридоре, то быстро закрывала шкаф своими дрожащими руками. Лишь только с ней заговаривали об этом, она молчала, хотя обыкновенно болтала очень охотно. Самые любопытные не в силах были сломить ее молчания, самые настойчивые не сумели одолеть ее упорства. Это служило предметом пересудов для всех праздных или скучающих обитателей монастыря. Что это за таинственный и драгоценный предмет, составлявший сокровище столетней старухи? Без сомнения, какая-нибудь священная книга? Редкостные четки? Чудодейственные мощи? Терялись в догадках. Когда бедная старуха умерла, то бросились к шкафу быстрее, чем того требовало приличие, и открыли его. Таинственный предмет нашли завернутым в тройной полотняный покров, как священный дискос. Это было блюдо, изображавшее летающих амуров, преследуемых аптекарскими учениками, вооруженными огромными клистирными трубками. Один из прелестных амурчиков уже попался. Он барахтается, машет крылышками и еще пробует улететь, но аптекарь хохочет сатанинским хохотом. Мораль: любовь, побежденная резью в желудке. Это любопытное блюдо, быть может, вдохновлявшее Мольера, еще существовало в сентябре 1845 года; оно продавалось у старьевщика на бульваре Бомарше.
Эта добрая старушка никогда не соглашалась принимать никаких посещений.
— Потому, — говорила она, — что разговорная слишком уж мрачна.
Впрочем, эта «могильная разговорная», о которой мы старались дать некоторое понятие, — явление местное и не повторяется с одинаковой суровостью в других монастырях. В монастыре улицы Тампль, принадлежавшем, правда, к другому ордену, черные ставни заменялись кофейной завесой, а сама приемная была залом с паркетным полом, с белыми кисейными занавесами на окнах, с различными картинами на стенах — например: портретом бенедиктинки с открытым лицом, изображением букетов цветов и даже головой турка.
В саду монастыря улицы Тампль находился знаменитый индийский каштан, слывший самым красивым и роскошным во Франции; среди парижан в XVIII веке он пользовался прозвищем «патриарха всех каштанов королевства».
Мы уже говорили, что монастырь Тампля был занят бенедиктинками «Вечного моления», бенедиктинками, совершенно отличными от тех, которые вели начало из Сито. Этот орден «Вечного моления» был образован не столь давно: начало его положено не более 200 лет тому назад. В 1649 году Святые Дары были осквернены дважды, почти в одно и то же время (разница была в несколько дней), в двух храмах Парижа, в церкви Святого Сульпиция и в церкви Сен-Жан-ан-Грев. Это страшное, редко случающееся святотатство всполошило весь город. Викарий Сен-Жермен-де-Прё повелел совершить торжественную процессию всем духовенством при сослужении папского нунция. Но это не показалось достаточным двум достойным женщинам, госпоже Куртен, маркизе де Бук, и графине Шатовьё. Оскорбление, нанесенное Святым Дарам, хотя и мимолетное, никак не могло изгладиться из их благочестивых душ, и они решили, что оно может быть смыто лишь «Вечным молением» в каком-нибудь женском монастыре. И вот обе, одна в 1652, другая в 1653 году, пожертвовали крупные суммы бенедиктинской монахине Катерине де Бар, чтобы основать с этой благочестивой целью монастырь ордена Святого Бенедикта. Первое разрешение на основание такого монастыря было дано Катерине де Бар господином Мецом, аббатом сен-жерменским, «при условии, чтобы ни одна из девиц не принималась иначе, как с годовым доходом в 300 ливров, что составляет шесть тысяч ливров капитала». Вслед за аббатом сен-жерменским король выдал патентные грамоты и все вместе — аббатская хартия и королевская грамота — было утверждено контрольной палатой и парламентом в 1654 году.
Таково происхождение и основание учреждения бенедиктинок «Вечного моления» в Париже. Первый их монастырь был «построен заново» в улице Касетт на средства, пожертвованные госпожами де Бук и Шатовьё.
Как видно, этот орден не имел ничего общего с бенедиктинками из Сито. Он происходит от аббата Сен-Жермен-де-Прё, подобно тому как сестры Сердца Иисусова зависели от генерала ордена иезуитов, а сестры Милосердия — от генерала лазаристов.
Этот орден был также совершенно отличен от бернардинок Малого Пикпюса, внутреннюю жизнь которого мы уже показали. В 1657 году Папа Александр VII разрешил посредством особой грамоты бернардинкам Малого Пикпюса практиковать «Вечное моление», по примеру бенедиктинок Святого Причастия. Но оба ордена тем не менее сохранили за собой все присущие им особенности.
С самого начала реставрации монастырь Малого Пикпюса находился в большом упадке; после XVIII века этот орден понемногу угасал, как и все религиозные ордена. Созерцание и молитва — потребность человечества; но как и все, чего коснулась революция, они стали преобразовываться и вместо того, чтобы быть враждебными социальному прогрессу, стали благоприятствовать ему.
Монастырь Малого Пикпюса быстро пустел. В 1840 году малый монастырь уже исчез, пансион тоже. Не было там больше ни старых монахинь, ни молодых девушек; одни умерли, другие разошлись. Volaverunt[39].
Правило «Вечного моления» пугает своей суровостью; желающих посвятить себя ему становится все меньше и меньше, орден не находит новобранцев. В 1845 году еще иногда находились желающие жить в монастыре, но пострижений в монахини не было вовсе. Сорок лет тому назад монахинь было более ста; пятнадцать лет назад их было не более двадцати восьми. Сколько их теперь? В 1847 году настоятельница была молодая, — ей не было и сорока лет — доказательство того, что выбор стал ограниченный. По мере уменьшения числа утомление возрастает; бремя для каждой из них становится более тяжким; предстоит момент, когда останется всего с десяток согбенных и наболевших спин, чтобы нести тяжкий устав святого Бенедикта. Это бремя неумолимо, и остается одним и тем же, как для большого, так и для малого числа. Оно тяготело над ними, придавливало их своей тяжестью. Зато они и умирали то и дело. В то время, когда автор этой книги еще жил в Париже, две монахини умерли. Одной было двадцать пять лет, другой двадцать три года. Последняя могла сказать, как Юлия Альпинула: «Hic jaceo. Vixi anvos viginti et tres»[40]. Вследствие этого упадка монастырь отказался от воспитания девиц.
Мы не могли пройти мимо этого странного таинственного мрачного дома, чтобы не зайти туда и не ввести читателей, следящих, быть может, не без пользы для иных, за грустной историей Жана Вальжана. Мы проникли в эту общину, переполненную древними обрядами, которые кажутся столь новыми в наши дни. Это замкнутый сад. Hortus conclusus. Мы говорили об этом странном месте с благоговением, по крайней мере настолько, насколько благоговение, уважение и разбор по деталям совместимы. Мы не все понимаем, но ни во что не бросаем грязью. Мы настолько же далеки от смирения Жозефа де Местра, который доходил до того, что благословлял палача, и от издевательств Вольтера, который надругался над распятием.
И добавим мимоходом, это нелогичность со стороны Вольтера, ибо он защищал бы Иисуса, как защищал Калласа; и даже для тех, кто отрицает сверхъестественное воплощение, что такое представляет распятие? Убийство праведника.
В XIX веке религиозная идея подвергается кризису. Отвыкают от многого и хорошо делают, лишь бы, забывая одно, учились другому. Не должно быть пустоты в сердце человеческом. Совершается известная ломка, и прекрасно — лишь бы только она сопровождалась созиданием чего-нибудь нового.
А пока будем изучать вещи уже минувшие. Необходимо ознакомиться с ними, хотя бы для того, чтобы избегать их. Подделки прошлого принимают фальшивые имена и охотно выдают себя за будущее. Прошлое — это привидение, способное подделывать свой паспорт. Обратим внимание на эту ловушку. Будем остерегаться. У прошлого свое лицо — суеверие и маска — лицемерие. Откроем лицо и сорвем маску.
Что касается монастырей, то они представляют сложный вопрос. Цивилизация осуждает их, свобода защищает.
Настоящая книга, это драма, в которой главным действующим лицом является бесконечность.
Человек занимает в ней второе место.
Поэтому, встретив монастырь на своем пути, мы вошли туда. Зачем? Потому что монастырь, свойственный как Востоку, так и Западу, как древности, так и новейшим временам, как язычеству, буддизму, магометанству, так и христианству, есть один из оптических приборов, приложенных человеком к познанию бесконечности.
Здесь не место развивать подробно некоторые идеи; однако, сохраняя свои оговорки, ограничения и даже негодование, мы должны признаться, что всякий раз, как встречаем в человеке стремление к бесконечному, мы чувствуем уважение. В синагоге, в мечети, в пагоде, в вигваме есть сторона отвратительная, которую мы презираем, но есть сторона высокая, которой мы поклоняемся. Какое созерцание для души, какое глубокое, бездонное размышление! Отражение божества в человечестве.
С точки зрения истории, разума и истины, монастырь осуждается. Если монастыри изобилуют у какой-нибудь нации, они являются помехами, препятствующими свободному движению, учреждения лишние, центры праздности там, где нужны центры труда. Монашеские общины составляют для большой специальной общины то же, что омела для дуба или бородавка на теле человеческом. Их процветание и благоденствие означают обеднение страны. Монашеский режим, полезный на первых порах цивилизации, способный сдерживать грубость и насилие, с помощью духовной материи — вреден для развитого народа. Кроме того, когда он входит в период распущенности и все-таки продолжает подавать пример, то становится вредным по тем же самым причинам, по которым был полезен в период своей чистоты.
Монастыри отжили свой век. Полезные для первоначального воспитания современной цивилизации, они стали тормозом для ее роста и развития; как учреждение воспитательное для человека, монастыри, полезные в X веке, возможные в XV веке, невыносимы в XIX веке. Монашеская проказа разъела почти до костей две прекрасные нации, Италию и Испанию; одна из них была светочем, другая — роскошью Европы в течение веков и только в наше время эти два знаменитых народа начинают излечиваться лишь благодаря здравой, мощной гигиене 1789 года.
Монастырь, в особенности старинный женский монастырь, в том виде, в каком он является еще на рубеже нынешнего века в Италии, Австрии, Испании, — одно из самых мрачных явлений Средних веков. Монастырь, именно такой монастырь, средоточие всех ужасов. Католический монастырь в полном смысле этого слова переполнен черным призраком смерти.
Особенно мрачна испанская обитель. Там во мраке, под сводами, полными мглы, под куполами, до того темными, что они принимают смутные очертания, высятся массивные алтари, грандиозные, как соборы; там висят на цепях, среди мрака, громадные белые распятия; там распростерты на черном дереве большие изображения Христа из слоновой кости — окровавленные, кровоточащие, страшные и вместе с тем величественные, с обнаженными костями на локтях, с изможденными коленями, с разорванными ранами, выставляющими живое мясо; увенчаны они серебряными терниями, пригвождены золотыми гвоздями, на челе их струятся капли крови из рубинов, а на глазах слезы из бриллиантов. Рубины и алмазы сверкают, словно от влаги, и, глядя на них, там внизу проливают слезы окутанные покрывалами существа, у которых все тело измождено власяницей и бичеванием: грудь сдавлена ивовыми нагрудниками, а колени ободраны стоянием на молитве. Это — женщины, мнящие себя невестами Христа, призраки, считающие себя серафимами. Мыслят они? Нет. Есть у них желания? Нет. Нервы их превратились в кости, а кости — в камни. Их покрывало соткано из ночной тьмы. Их дыхание под покрывалами походит на какое-то трагическое дыхание смерти. Аббатисса, кажущаяся привидением, освящает их подвиги и держит их в трепете. Таковы старинные испанские монастыри. Убежища грозного благочестия, вертепы девственниц, места лютые, свирепые.
Католическая Испания перещеголяла в усердии даже Рим. Испанский монастырь — по преимуществу католическая обитель. Там пахнет востоком. Архиепископ — небесный кизляр-ага, запирает и стережет этот сераль душ, уготованных для Бога. Инокиня — одалиска, священник — евнух. Один взгляд на внешний мир был неверностью. Грозный In Pace[41] заменял кожаный мешок. На Востоке кидали в волны, на Западе кидали в недра земли. И там и здесь женщины в муках ломали руки; одним доставались на долю волны, другим — могила; одни утопали, других хоронили заживо. Страшная параллель.
Ныне защитники прошлого, не будучи в состоянии отрицать всего этого, отделываются смешками. Вошла в моду удобная и странная манера устранять разоблачения истории, уничтожать комментарии философии и обходить все щекотливые факты и мрачные вопросы. Пустая декламация, говорят ловкие люди. Декламация, вторят за ними простаки. Жан-Жак — фразер, Дидро — фразер, Вольтер о Калласе — фразер, Лабарр{220} и Сирвен{221} — фразеры. Не помню кто, но кто-то доказывал недавно, что «Тацит — фразер, что Нерон — жертва и что решительно стоит пожалеть об этом бедняжке Олоферне»{222}.
Но факты нелегко сбить с толку и отменить, — они держатся упорно. Автор этой книги видел собственными глазами в восьми лье от Брюсселя (всякий может убедиться в этом средневековом явлении), в аббатстве Виллье, яму, служившую подземной темницей, среди лужайки, бывшей двором монастыря, а на берегу Тиля четыре каменные темницы, наполовину под землей, наполовину под водой. Это и были in pace. При каждой темнице — остатки железной двери, отхожее место и решетчатое слуховое окно, которое с наружной стороны лежит на два фута над рекой, а с внутренней стороны — в шести футах над землей. Почва в этих темницах всегда сырая. Обитатель такого in pace имел ложем эту влажную землю. В одной из подземных келий виден обломок железного ошейника, вделанного в стену; в другом находится род квадратного ящика из гранита, слишком короткого, чтобы в нем лечь, слишком низкого, чтобы выпрямиться. Туда клали живое существо и сверху прикрывали гранитной крышкой. Это факт. Все это можно увидеть и потрогать. Эти in pace, эти темницы, эти железные двери, эти ошейники, это высокое слуховое окно, на уровне которого протекает река, эта каменная коробка, прикрытая гранитной крышкой, как могила, с той разницей, что здесь покойник живое существо, эта илистая почва, эти сырые стены — все это фразерство!
Монашество, в том виде, в каком оно существовало в Испании и существует до сих пор в Тибете — род чахотки для цивилизации. Оно останавливает жизнь. Оно просто-напросто губит население. Монастырское заточение — кастрация. Монашество было бичом Европы. Прибавьте к этому частые насилия над совестью, пострижения против воли; прибавьте то, что феодальная власть опиралась на монастырь, что право первородства заточало туда лишних членов семьи; прибавьте все эти зверства, о которых мы говорили, эти in pace, обеты безмолвия, столько заточенных умов, скованных вечными узами, погребение душ заживо. Прибавьте индивидуальные мучения к национальным унижениям, и кто бы вы ни были, вы содрогнетесь перед рясой и покрывалом, этими саванами, изобретенными человечеством.
Однако в некоторых отношениях и в некоторых местах, вопреки всякой философии, вопреки прогрессу, монашеский дух сохранился среди XIX века и странное возрождение аскетизма удивляет в настоящее время цивилизованный мир. Упорство отживших учреждений вечно возрождаться похоже на упорство выдохшихся духов, которые не хотели бы расстаться с нашими волосами, на претензию испорченной рыбы, чтобы ее непременно съели, на упорство, с каким детское платье навязывалось бы человеку, ставшему взрослым, или на нежность трупов, которые пришли бы лобызать живых.
Неблагодарные, говорит одежда, я вас укрывала от непогоды, — почему же я вам больше не нужна? Я прямо из моря, — говорит рыба. Я когда-то была розой, — твердят выдохшиеся духи. Я вас любил, — говорит труп. Я цивилизовал вас, — говорит монастырь. На все это один ответ: это было когда-то. Мечтать о бесконечном продлении вещей, отживших свой век, реставрировать догматы, пришедшие в упадок, золотить заново раки, подновлять монастыри, освящать вновь ковчеги с мощами, освежать суеверия, фанатизм, восстанавливать монашество и милитаризм, верить в спасение общества посредством размножения паразитов, навязывать прошлое настоящему — по меньшей мере странно.
Есть, однако, сторонники этих теорий. Теоретики (люди, впрочем, умные) практикуют весьма простой способ: они смазывают прошлое составом, который называют социальным порядком, божественным правом, нравственностью, семьей, уважением предков, священной традицией, законностью, религией и кричат: «Вот вам, берите, добрые люди». Эта логика была известна древним. Ее практиковали гаруспики. Они натирали мелом черную телку и говорили: «Она белая». Bos cretatus[42].
Что касается нас, то мы в иных случаях уважаем и во всем щадим прошлое, лишь бы оно действительно согласилось умереть.
Но коль скоро оно стремится ожить, мы протестуем и стараемся сокрушить его.
Суеверия, святошество, ханжество, лицемерие, предрассудки, несмотря на свою призрачность, упорно цепляются за жизнь; у них есть зубы и когти, хотя они не более как дым; с ними надо бороться врукопашную, вести беспрерывную войну; ибо роковой удел человечества вечно бороться с призраками. Трудно схватить тень за горло и сокрушить.
Монастырь во Франции среди XIX века — это гнездо сов среди белого дня. Монастырь, где жив аскетический дух, посреди этого города 1789, 1830 и 1848 года, Рим, расцветающий посреди Парижа, — чистейший анахронизм. В обыкновенное время, чтобы рассеять анахронизм, стоит только указать на год, но мы живем не в обыкновенное время. Будем бороться.
Будем бороться, но осмотрительно. Свойство истины — никогда не предаваться излишеству. Для чего ей преувеличивать? Есть вещи, которые приходится разрушать, и другие, которые надо просто осветить и рассмотреть. Кроткое, серьезное исследование — какая сила! Не станем вносить пыла туда, где достаточно одного света.
Итак, в XIX веке мы вообще относимся враждебно к аскетическим заточениям у всех народов, как в Азии, так и в Европе, как в Индии, так и в Турции. Монастырь — это болото. Разлагающее влияние того и другого очевидно, их застой вредоносен, их брожение заражает народы лихорадкой и губит их; размножение монастырей становится египетской язвой. Мы не можем без ужаса помыслить о тех странах, где факиры, бонзы{223}, сантоны, калоиеры{224}, морабу{225}, талапуаны и дервиши кишат, как черви.
Помимо этого, религиозный вопрос остается. В этом вопросе известные таинственные стороны, почти грозные, — да будет нам позволено взглянуть на них прямо.
Люди соединяются и живут сообща. В силу какого права? В силу права объединения.
Они запираются у себя. В силу какого права? В силу права каждого человека отворять или запирать свою дверь.
Они не выходят из четырех стен. По какому праву? По праву свободного передвижения, включающего также право оставаться у себя дома. Но там, дома, что они делают?
Они говорят тихим голосом, не поднимая глаз, трудятся. Они отрекаются от мира, от городов, чувственных наслаждений, удовольствий, суетности, гордыни и корысти. Они облекаются в грубую шерсть или холст. Ни один из них не владеет никакой собственностью. Поступая в монастырь, кто был богат, становится бедным. Что он имел, отдается всем. Кто был благородным дворянином, вельможей, становится равным тому, кто был простым крестьянином. Келья уравнивает всех. Все имеют одинаковую тонзуру, носят одинаковые рясы, едят один и тот же черный хлеб, спят на той же соломе, умирают на том же пепле. Одинаковый мешок за спиной, одна и та же веревка вокруг пояса. Если устав требует ходить босиком — все ходят босиком. Среди них может встретиться принц, но и он такая же тень, как и все. Нет более титулов. Даже фамилии исчезают. Остаются одни имена, данные при крещении. Они отторгаются от мирской семьи, создают в своей общине семью духовную. Их родственники — все люди. Они помогают бедным, ухаживают за недужными. Они избирают из своей среды тех, кому безоговорочно повинуются. Они говорят друг другу: «Брат мой».
Вы, пожалуй, остановите меня и скажете: «Но ведь это идеальный монастырь».
Достаточно, чтобы это был возможный вариант, и в таком случае я должен принять его в расчет.
Вот почему в предыдущих главах я говорил об одной обители в почтительном тоне. Отстранив Средние века, отстранив Азию, оставив в стороне исторический и политический вопрос, с точки зрения чистой философии, и условившись, что пострижение было вполне добровольное, я всегда готов относиться к монастырской общине серьезно и в некоторых отношениях с уступчивостью. Там, где община, там и коммуна; а там, где коммуна, там право. Монастырь продукт формулы: равенство, братство. О, как велика свобода! Какое великолепное преображение! Достаточно одной свободы, чтобы превратить монастырь в республику.
Продолжаем.
Эти мужчины или женщины запираются в четырех стенах, облекаются в грубые одежды, они все равны между собой, называют друг друга братьями или сестрами — прекрасно; но делают ли они еще что-нибудь?
Да.
Что именно?
Они устремляют взор во мрак, становятся на колени, складывают руки. Что же это значит?
Они молятся.
Кому?
Богу.
Молиться Богу, что значит это слово?
Есть ли бесконечность вне нас самих? И есть ли эта бесконечность постоянная, нескончаемая, необходимо предметная, — так как она бесконечность, и если бы ей недоставало материи, она была бы этим ограничена, — необходимо разумная, потому что она бесконечна, и если бы ей не хватало разума, она тут бы и кончалась?
Не есть ли это абсолютное, по отношению к которому мы являемся относительным?
И в то же время как существует бесконечность вне нас, нет ли бесконечности в нас самих? Эти две бесконечности (какое страшное множественное число) не противопоставляются ли друг другу? Не есть ли вторая бесконечность, так сказать, зеркало, отражение, эхо — бездна, отражающая другую бездну. Эта вторая бесконечность не такая ли же разумная? Мыслит она, любит, желает? Если обе бесконечности разумны, у каждой есть принцип воли и как в высшей, так и в низшей есть личное я. Это я в низшей — душа, а в высшей — Бог.
Мысленно ставить в соприкосновение бесконечность низшую с бесконечностью высшей — значит молиться.
Ничего не будем отнимать у человеческого ума; уничтожать нехорошо. Надо преобразовывать и улучшать. Некоторые способности человека направлены к неведомому. Неведомое — океан. Что такое совесть? Это компас среди неведомого. Мысль, созерцание, молитва — это великие лучи тайны. Надо уважать их. Куда идут эти грандиозные радиусы души? К тени, то есть к свету.
Величие демократии в том и заключается, что она ничего не отрицает, ничего не отвергает. Наряду с правами человека стоят права души.
Подавлять фанатизм и глубоко чтить бесконечное Существо — вот закон. Не будем ограничиваться тем, что падем ниц перед древом творения и будем созерцать его бесконечную ветвистость, полную звезд. У нас есть долг: работать над душой человеческой, предохранять тайну от чудес, обожать непонятное и отвергать нелепое, допускать в области необъяснимого лишь необходимое, оздоровлять верования, освобождать религию от предрассудков, обнять Бога.
Что касается способов молиться, все они хороши, лишь бы были искренни. Бросьте вашу молитвенную книгу и обратитесь к бесконечности.
Знаем, что есть философия, отрицающая бесконечность. Есть также философия, род болезни, отрицающая солнце; эта философия называется слепотой.
Возводить чувство, которого нам не хватает, в источник истины — прекрасное доказательство для слепого.
Любопытны эти горделивые снисходящие замашки, которые усваивает эта слепая философия, по отношению к той, которая видит и познает Бога. Точно крот, восклицающий: «Как они жалки со своим солнцем!»
Есть, как нам известно, знаменитые могучие атеисты. Они, в глубине души обращенные к истине, в силу их собственной мощи, не вполне уверены, что они атеисты; и что касается их, то это только вопрос терминологии; во всяком случае, если они не верят в Бога, то величие их ума подтверждает существование Бога.
Мы поклоняемся в них философам, в то же время осуждая их философию.
Продолжаем.
Достойна также удивления эта легкость, с которой многие отделываются словами. Одна метафизическая школа севера, слегка туманная, вообразила, что производит целый переворот в людских понятиях, заменив слово «сила» словом «воля».
Говорить: растение хочет, вместо — растение произрастает — было бы действительно очень плодотворно, если бы прибавили: вселенная хочет. Почему? Потому что из этого выходит следующее: если у растения — воля, следовательно, у него есть личное я; у вселенной воля — значит, в ней есть Бог.
Что касается нас, мы, однако, в противоположность этой школе, ничего не отвергаем a priori, нам кажется, что гораздо труднее допустить волю в растении, чем волю во вселенной, отрицаемую этой школой.
Отрицать волю бесконечности, то есть Бога, можно только при условии отрицания бесконечности, — мы это доказали.
Отрицание бесконечности ведет прямо к нигилизму. Все становится «концепцией разума».
С нигилизмом невозможен всякий спор, ибо логический нигилизм сомневается в существовании своего собеседника и не совсем уверен в своем собственном существовании.
С его точки зрения возможно, что он есть сам по себе не более как «концепция своего разума».
Но он не замечает, что все, что он отрицал, им же признается в массе только одним произнесением слова: разум.
В сумме никакой путь для мысли не открыт философией, которая все сводит к слову: нет.
На нет есть один только ответ: да.
Нигилизм без будущности.
Нет бездны. Нуль не существует. Все представляет собой что-нибудь. Ничто и есть ничто.
Человек живет утверждением еще больше, чем хлебом. Видеть и показывать, этого даже недостаточно. Философия должна быть энергией; она должна иметь целью и действием совершенствование человека. Сократ должен воплотиться в Адама и произвести Марка Аврелия; другими словами, заставить из человека, преданного блаженству, выйти человека мудрости. Превратить Эдем{226} в ликей{227} Аристотеля. Наслаждаться — какая жалкая цель и какое вздорное стремление! И животное наслаждается. Мыслить — вот истинное торжество души. Предлагать Мысль для утоления жажды человека, давать им всем в виде эликсира Познание Бога, братски соединять в них совесть со знанием, делать их справедливыми посредством этого таинственного союза — таково назначение истинной философии. Нравственность — это расцвет истин. Созерцание ведет к действию. Безусловное должно быть практично. Надо, чтобы идеал сроднился со всеми потребностями ума человеческого. Именно идеал имеет право сказать:
— Примите, ядите: сие есть тело Мое, сия есть кровь Моя.
Мудрость есть святое причастие. При этом условии она перестает быть бесплодной любовью к науке, становится высоким способом единения людей и из философии превращается в религию.
Философия не должна быть архитектурным украшением, построенным на таинственности и предназначенным только для того, чтобы смотреть на него с любопытством.
Что касается нас, то, откладывая развитие нашей мысли до другого случая, мы скажем только, что не понимаем человека как точку отправления, ни прогресс как цель, без этих двух сил, действующих в качестве двигателей: веры и любви. Прогресс есть цель, идеал есть образец.
Что такое идеал? Это Бог.
Идеал, совершенство, бесконечность — синонимы.
История и философия имеют обязанности, вечные и в то же время весьма простые; бороться против Каиафы{228} — как первосвященника, Дракона — как судьи, Тримальхиона — как законодателя, Тиберия{229} — как императора; это ясно, просто, не сложно и не представляет ничего туманного. Но к праву жить отчужденно даже при его неудобствах и злоупотреблениях надо относиться осторожно. Отшельничество — проблема человечества.
Говоря о монастырях — этих убежищах заблуждений, но вместе с тем непорочности и добрых намерений, невежества, но вместе с тем и самоотречения, истязаний, но и мученичества, — всегда приходится говорить и да, и нет.
Монастырь — это противоречие. Цель его — спасение души, средство — жертвы. Монастырь — это высокий эгоизм, имеющий движущей силой высокое самоотречение.
Отречься от власти, чтобы властвовать, — вот, по-видимому, девиз монашества.
В монастыре страдают, чтобы наслаждаться. Ценой земного мрака покупают небесное блаженство.
Пострижение в иноки — самоубийство, за которое платится вечной жизнью.
Не думаю, чтобы по такому вопросу насмешки были уместны. Все в нем серьезно, как добро, так и зло.
Человек справедливый хмурит брови, но никогда не улыбается злой усмешкой. Мы понимаем гнев, но не злобу.
Еще несколько слов.
Мы осуждаем церковь, когда она пропитана интригами; мы презираем все духовное, алчное к мирскому, но мы всегда уважаем человека созерцающего.
Мы с почтением относимся к тому, кто преклоняет колени. Вера — это потребность для человека. Горе неверующему!
Быть погруженным в созерцание — не значит быть праздным. Есть труд видимый и труд невидимый.
Созерцать — это то же, что пахать; мыслить — то же, что действовать.
Сложенные руки трудятся. Воздетые к небу глаза делают свое дело. Фалес{230} четыре года оставался неподвижным. Он основал философию.
В наших глазах иноки — не праздные люди, а пустынники — не лентяи. Размышлять о непостижимом — вещь серьезная.
Не отказываясь ни от чего из сказанного выше, мы думаем, что постоянная память о могиле подобает живущим. В этом отношении духовное лицо и философ похожи. Умирать надо. Аббат ордена Траппистов{231} перекликается с Горацием.
Примешивать к своей жизни известное присутствие могилы — это закон аскета. В этом смысле аскет и мудрец сходятся.
Существует материальное развитие; мы желаем его. Но есть также нравственная высота — ее мы ценим. Люди легкомысленные, скорые на заключения, говорят:
— К чему эти неподвижные фигуры? Кому они нужны? Что они делают?
Увы! Среди мрака, который нас окружает и ожидает нас, не ведая, что станется с нами, мы отвечаем:
— Быть может, нет деяния выше того, что делают эти души, быть может, нет труда более полезного.
Люди, вечно молящиеся, нужны ради тех, кто никогда не молится. В наших глазах весь вопрос в количестве мысли, примешанной к молитве.
Молящийся Лейбниц{232} — это величественно. Вольтер, поклоняющийся божеству — прекрасно. Deo erexit Voltaire[43].
Мы стоим за религию против религий.
Мы из тех, кто верит в ничтожество обрядных молитвословий и в высокое значение молитвы.
Впрочем, в момент, который мы переживаем, момент, который, к счастью, не сообщит XIX веку свой образ в такой час, когда столько людей с узким умом и низменной душою, среди стольких живущих, у которых вместо нравственности на первом плане наслаждение и которые поглощены стяжательством, всякий, кто удаляется от мира, заслуживает в наших глазах уважения. Монастырь — отречение. Жертва, в основе которой заблуждение, все-таки остается жертвой. Поставить себе долгом суровое заблуждение — это не лишено величия.
Взятый сам по себе, с идеальной точки зрения, монастырь, в особенности женский, ибо в нашем обществе женщина страдает более мужчины, — а в этом монастырском заточении заключается протест, — монастырь женский, бесспорно, имеет известное величие.
Этот монастырский быт, столь суровый и мрачный, который мы только что обрисовали, — не жизнь, потому что в нем нет свободы; это и не могила, потому что в нем нет успокоения; это странное место, откуда как с вершины высокой горы виднеется с одной стороны бездна, где мы находимся, с другой — бездна, ожидающая нас. Это узкая туманная грань, разделяющая два мира, освещенная и омрачаемая одновременно, и где слабый луч жизни смешивается со смутным лучом смерти, это полумрак могильный.
Что касается нас, которые не верят в то, во что веруют эти женщины, но как и они живут верой, мы никогда не могли видеть без некоторого религиозного страха, без известного сострадания, соединенного с завистью, этих самоотверженных, трепещущих, доверчивых существ, этих смиренных, но возвышенных душ, которые осмеливаются жить на самом краю тайны, между замкнутым для них миром и небом, которое еще не отверзлось перед ними; они проводят жизнь, обратив лицо к невидимому свету, имея одно счастье познавать, где этот свет, стремясь к бездне и неведомому, обратив взор в неподвижный мрак, коленопреклоненные, исступленные, трепещущие, порою волнуемые глубоким дыханием вечности.
В эту-то обитель Жан Вальжан, по выражению Фошлевана, и «свалился с неба».
Он перелез через стену сада, образующую угол улицы Поленсо. Ангельский гимн, услышанный им среди глухой ночи, было пение утрени монахинями; зала, которую он видел в полумраке, — была часовня; призрак, распростертый на земле, — сестра, творящая молитву за грехи мира; колокольчик, звук которого так удивил его, — был привязан к колену садовника, дяди Фошлевана.
Когда Козетта уснула, Жан Вальжан и Фошлеван, как уже сказано, поужинали с куском хлеба с сыром и стаканом вина перед ярким пылающим огнем; затем, так как единственная постель в сторожке была занята Козеттой, они улеглись каждый на охапку соломы. Прежде чем сомкнуть глаза, Жан Вальжан проговорил: «Я должен остаться здесь». Эти слова всю ночь не шли из головы у Фошлевана.
По правде сказать, ни тот ни другой не спали.
Жан Вальжан, сознавая, что его открыли и что Жавер идет за ним по пятам, понимал, что он и Козетта погибли, если только они вернутся в город. Коль скоро новый порыв ветра занес его в монастырь, он только и помышлял о том, чтобы в нем остаться. Для несчастного в его положении этот монастырь был в одно и то же время местом и самым опасным, и самым надежным; опасным потому, что ни один мужчина не мог туда проникнуть, и если бы его там открыли, это сочли бы за преступление, и он прямо попал бы из монастыря в тюрьму; самым верным, потому что если бы ему удалось каким-нибудь образом добиться позволения там остаться, тогда никто бы не пришел за ним туда. Жить в месте недоступном — вот спасение.
Со своей стороны, Фошлеван ломал себе голову. С начала до конца он не понимал ровно ничего в этой истории. Каким образом господин Мадлен очутился тут, если кругом стены? Через монастырские стены трудно перебраться. Как он попал сюда с ребенком? Немыслимо перелезть через такую стену с ребенком на руках. Что это за ребенок? Откуда они явились оба? С тех пор как Фошлеван поступил в монастырь, он не слышал ничего о мэре города Монрейля и ничего не знал о случившемся.
Мадлен держал себя так, что не допускал никаких расспросов, и к тому же Фошлеван размышлял про себя: «Святого человека нечего расспрашивать». Господин Мадлен сохранил в его глазах свое былое обаяние. Единственное, что только мог заключить садовник из нескольких слов, вырвавшихся у Жана Вальжана, что господин Мадлен, вероятно, обанкротился в тяжкие времена и его преследуют кредиторы; или что он скомпрометирован по политическому делу и потому скрывается; нельзя сказать, чтобы это не понравилось Фошлевану, который, подобно многим из наших крестьян севера, сохранил старую бонапартистскую закваску. Скрываясь, господин Мадлен избрал монастырь пристанищем, и ясно, что ему хотелось там остаться. Но самое загадочное, заставлявшее Фошлевана ломать себе голову, было то, что господин Мадлен очутился тут и вдобавок с ним маленькая девочка. Фошлеван видел их, дотрагивался до них, но все не мог поверить, что они тут. Необъяснимое вторглось в хижину Фошлевана. Он путался в догадках и ничего не мог сообразить кроме одного: господин Мадлен спас ему жизнь. Этого единственного довода было достаточно, и он рассеял его сомнения. «Теперь моя очередь», — рассуждал он. А совесть его добавила: «Господин Мадлен не раздумывал так долго, когда пришлось лезть под повозку и вытаскивать меня оттуда», он решил, что спасет господина Мадлена.
Впрочем, он задал себе несколько вопросов и ответил на них. «После всего, что он для меня сделал, спас бы я его или нет, если бы он оказался вором? Спас бы, это все равно. А если бы он был убийцей? То же самое. А раз он святой, спасу я его? Понятное дело».
Но как оставить его в монастыре, вот что было задачей! Перед этой почти фантастической проблемой Фошлеван, однако, не отступил; этот бедный пикардийский крестьянин, не имея ничего, кроме своей преданности, пламенного желания и деревенской хитрости, на этот раз направленной к великодушной цели, предпринял трудное дело — одолеть строгости монастыря и неприступные крутизны устава святого Бенедикта. Дядюшка Фошлеван всю жизнь свою был эгоистом и на склоне своих лет, хромой калека, нашел отраду в благодарности и, увидев перед собой добродетельный поступок, кинулся на него, точно человек, вдруг увидевший перед смертью стакан хорошего вина, которого никогда не пробовал. Надо добавить, что воздух, которым он дышал в этом монастыре, уничтожил в нем эгоизм и внушил потребность совершить какое-нибудь доброе дело.
Итак, он принял решение пожертвовать собою для господина Мадлена. Мы назвали его бедным пикардийским крестьянином. Название справедливое, но не полное. В этом месте нашей истории некоторая информация о дядюшке Фошлеване не будут лишней. Он был крестьянин, когда-то служивший письмоводителем у деревенского нотариуса, и это прибавляло некоторую долю сутяжничества к его сметливости и проницательности — к его наивности. Потерпев неудачу в делах по разным причинам, он из письмоводителей превратился в извозчика и поденщика. Но среди ругательств и битья кнутом, по-видимому, необходимых для лошадей, в нем сохранились остатки прежней профессии. У него был природный ум; он не говорил «пришедши» или «поснедамши»; он умел разговаривать — вещь редкая в деревне, и крестьяне отзывались о нем: «Ишь, говорит словно барин в шляпе». Фошлеван действительно принадлежал к тому сорту людей, которые на дерзком и легкомысленном лексиконе прошлого века именовались полубуржуа, полудеревенщина и которые на языке метафор носили ярлык: не то мужик, не то горожанин, ни рыба ни мясо. Хотя Фошлеван был жестоко испытан судьбой и хотя бедная старая душа его много вынесла, но все-таки он был человек, повинующийся первому побуждению — черта драгоценная, не допускающая человека творить зло. Его недостатки и его пороки — они у него водились — были второстепенные; вообще говоря, его лицо было из тех, которые производят недурное впечатление на наблюдателя. На этом старом лице не было неприятных морщин на лбу, означающих злобу или глупость.
На рассвете, о многом передумав, дядя Фошлеван открыл глаза и увидел господина Мадлена, который, сидя на своей связке соломы, любовался на спящую Козетту. Фошлеван сел и проговорил:
— Ну а теперь, коли вы сюда забрались, каким образом вы сюда войдете?
Эти слова подытоживали положение и вывели Жана Вальжана из его задумчивости.
Старики стали держать совет.
— Во-первых, — начал Фошлеван, — вы не выйдете отсюда, из этой комнаты, ни вы, ни девочка. Один шаг в сад — и мы пропали.
— Это верно.
— Господин Мадлен, — продолжал Фошлеван, — вы попали сюда в очень хорошую минуту, то есть я хотел сказать, очень дурную — одна из наших дам очень больна. Поэтому сейчас не до нас. Кажется, она совсем при смерти. О ней молятся по сорок часов сряду. Во всей общине переполох. Там сейчас более не до чего. Умирающая-то — святая женщина. Впрочем, все мы здесь святые, вся разница между ними и мной в том, что они говорят: «Наша келья», а я говорю: «Моя каморка». Теперь будут читать отходную, а потом за упокой души. На сегодняшний день мы можем быть здесь спокойны; но за завтрашний день я не ручаюсь.
— Однако, — заметил Жан Вальжан, — эта лачужка расположена в углу стены, скрыта развалиной, тут много деревьев, и ее вовсе не видно из монастыря.
— А я добавлю, что монахини никогда сюда не подходят.
— Так в чем же дело? — спросил Жан Вальжан.
Этот вопрос означал: мне кажется, здесь можно остаться скрытым. На эту мысль Фошлеван отвечал:
— А девочки?
— Какие девочки? — спросил Жан Вальжан.
Фошлеван собирался было открыть рот, чтобы объяснить свои слова, как вдруг раздался колокол.
— Монахиня умерла, — молвил он. — Вот и похоронный звон.
Он сделал Жану Вальжану знак, чтоб он прислушался. Колокол ударил во второй раз.
— Это звон по умершей, господин Мадлен. Колокол так и будет звонить постоянно в течение 24 часов, до выноса тела из церкви. Но вот видите ли, девочки играют. Стоит мячику закатиться куда-нибудь, и они, несмотря на запреты, бегут и шарят здесь повсюду. Чистые чертенята эти херувимчики!
— Да кто же это? — полюбопытствовал Жан Вальжан.
— Девочки. Вас быстро обнаружат, будьте покойны. Они закричат: «А, мужчина!» Сегодня-то нет никакой опасности. Прогулки не полагается. Весь день пройдет в молитве. Вот, слышите, опять колокол. Я говорил вам, будет по одному удару в минуту. Это звонят по покойнице.
— Понимаю, дядюшка Фошлеван. Здесь есть пансионерки.
И Жан Вальжан подумал про себя:
«О воспитании Козетты нечего было бы и беспокоиться».
— Еще бы! Как не быть девчуркам! А кто бы щебетал вокруг вас, а кто бы бегал прочь! Здесь быть мужчиной все равно, что быть зачумленным. Видите, мне привязали колокольчик к ноге, словно дикому зверю.
Жан Вальжан все глубже погружался в размышления.
— Этот монастырь спасет нас, — шептал он.
— Самое затруднительное, как здесь остаться, — проговорил он, возвысив голос.
— Нет, — ответил Фошлеван, — труднее всего — выйти отсюда.
Жан Вальжан почувствовал, как вся кровь отхлынула у него от сердца.
— Выйти отсюда!..
— Да, господин Мадлен, чтобы вернуться, надо сначала выйти.
Пропустив один удар колокола, Фошлеван продолжал:
— Вас никак не должны застать здесь. Откуда вы вошли? Для меня вы свалились с неба, потому что я вас знаю; но для монахинь надо, чтобы вы вошли в ворота.
Вдруг раздался довольно сложный трезвон других колоколов.
— А! — молвил Фошлеван. — Теперь созывают матушек гласных. Они отправятся на капитул. Всегда созывают капитул, когда ктонибудь умрет. Она умерла на рассвете. Обыкновенно все умирают на рассвете. Но нельзя ли вам выйти оттуда же, откуда пришли? Ну-ка скажите — право, это не ради любопытства — каким манером вы сюда забрались?
Жан Вальжан побледнел; одна мысль вернуться на ту ужасную улицу бросала его в дрожь. Представьте, что вы вышли из леса, полного тигров, и вдруг вам подают дружеский совет вернуться туда. Жан Вальжан представлял себе, что улица все еще кишит полицейскими, повсюду ему чудились агенты, караульные, грозные кулаки, протягивающиеся к его вороту; а на перекрестке, быть может, сам Жавер.
— Невозможно! — проговорил он. — Фошлеван, допусти, что я свалился с неба.
— Да я-то верю, верю, — отвечал Фошлеван. — Вам нет нужды убеждать меня. Бог, верно, взял вас в руку, чтобы разглядеть поближе, а потом и выпустил. Только он хотел кинуть вас в мужской монастырь, да ошибся. Ну, еще трезвон. На этот раз предупреждают привратника, чтобы он пошел звать врача освидетельствовать тело. Экая, подумаешь, церемония умирать. Не очень-то они любят этот визит, наши добрые дамы. Доктора — это народ, который ни во что не верит. Доктор прямо поднимает покрывало; случается, что поднимает и кое-что другое. А быстро они на этот раз позвали врача. Что бы это значило? А ваша маленькая девочка все еще спит? Как ее звать?
— Козеттой.
— Дочка она вам или, так сказать, вы будете ей дедушкой?
— Да.
— Для нее выбраться отсюда — плевое дело. Для меня есть черная дверь, ведущая во двор. Стучу, привратник отворяет; у меня плетенка за спиной, девочка сидит в ней, и я выхожу. Дядюшка Фошлеван прошел со своей плетенкой — чего проще? Маленькой вы накажете сидеть тихо. Она будет под парусиной. Я отнесу ее на время к одной своей старой глухой приятельнице, торговке на улице Шемен-Вер; у нее найдется постель для девочки. Я прокричу торговке в уши, что это моя племянница и чтоб она оставила ее у себя до завтра. Потом малышка вернется вместе с вами, потому что вы все-таки вернетесь сюда — это надо устроить непременно. Но вот оказия, как вам-то выйти?
Жан Вальжан покачал головой.
— Весь вопрос в том, чтобы никто меня не видел, дядюшка Фошлеван. Найдите средство вынести и меня, как Козетту, в плетеной корзинке и под парусиной.
Фошлеван почесывал себе за ухом средним пальцем левой руки, — признак серьезного замешательства.
В третий раз звонки прервали разговор.
— Вот теперь уходит доктор, — заметил Фошлеван. Он посмотрел и сказал: — Ладно, она умерла. Когда доктор визирует паспорт в рай, контора погребальных церемоний присылает гроб. Если покойница была честная мать, ее кладут в гроб матушки, если это была сестра — ее укладывают сестры. Затем я заколачиваю гроб. Это входит в мои обязанности садовника. Садовник отчасти и могильщик. Ее ставят в покой около церкви, сообщающийся с улицей и куда ни один мужчина не может войти, кроме доктора. Себя и факельщиков я не считаю мужчинами. В этом-то покое я заколачиваю гроб. Факельщики являются за ними, и кучер стегает по лошадям! Вот так-то путешествуют на небо. Приносят пустой ящик, а уносят его с поклажей.
Вот что такое похороны. De profundis[44].
Луч солнца скользил по лицу спящей Козетты, полуоткрывшей губы и похожей на ангела, который упивается светом. Жан Вальжан принялся смотреть на нее. Он уже не слушал Фошлевана. Это не мешало доброму старому садовнику мирно продолжать свою болтовню:
— Вот роют яму на кладбище Вожирар. Рассказывают, что скоро вовсе его упразднят. Это старое кладбище, не признающее уставов, не имеющее мундира, и ему скоро дадут отставку. Это жалко, потому что оно удобно. Там у меня есть приятель, дядя Метиенн, могильщик. Здешние монахини имеют поблажку — их отвозят на это кладбище в сумерках. Есть на это особый приказ префектуры. Подумаешь, сколько событий со вчерашнего дня! Мать Крусификсион умерла, а дядя Мадлен…
— Похоронен, — промолвил Жан Вальжан с печальной улыбкой. Фошлеван подхватил шутку:
— А ведь и правда! Останься вы здесь навсегда, это было бы настоящим погребением.
В четвертый раз зазвонил колокол. Фошлеван проворно снял со стены наколенник с колокольчиком и пристегнул его к ноге.
— На этот раз зовут меня. Мать-настоятельница требует. Господин Мадлен, сидите здесь, не трогайтесь с места и ждите меня. Случилось что-то новое. Если вы проголодались, тут есть хлеб, вино и сыр.
Он вышел из лачуги, приговаривая: «Иду, сейчас иду».
Жан Вальжан видел, как он торопливо бежал по саду, насколько позволяла ему хромая нога, искоса поглядывая на свои дынные грядки.
Минут десять спустя дядюшка Фошлеван, распугивая своим колокольцем монахинь по дороге, осторожно стучался в дверь, и тихий голос говорил: «Аминь, аминь», то есть войдите.
Это была особая дверь в разговорную, предназначенная для надобностей службы. Разговорная была смежна с залой, где заседал капитул. Настоятельница сидела на единственном стуле приемной и ждала Фошлевана.
Взволнованный и торжественный вид составляет принадлежность некоторых характеров и профессий в критических случаях; он свойственен именно священникам и монахам. В ту минуту, когда вошел Фошлеван, эта двойная форма озабоченности отражалась на лице настоятельницы — той самой очаровательной и ученой девицы де Блемёр, матери Иннокентии, которая отличалась неизменной веселостью.
Садовник робко поклонился и остановился на пороге кельи.
Настоятельница, перебиравшая четки, подняла на него глаза и произнесла:
— А, это вы, дядя Фован.
Такое сокращение было принято в монастыре. Фошлеван снова отвесил поклон.
— Дядя Фован, я за вами посылала.
— Вот я и явился, честная мать.
— Мне надо поговорить с вами.
— А мне со своей стороны, — сказал Фошлеван с отвагой, втайне испугавшей его самого, — мне тоже надо кое-что передать вам, ваше преподобие.
Настоятельница взглянула на него.
— А! Вы желаете сделать мне сообщение!
— Нет, это просьба.
— Ну, говорите.
Старик Фошлеван, бывший деревенский письмоносец, принадлежал к категории мужиков с апломбом. Известная умелая простота — своего рода сила; никто не думает ее остерегаться, а она-то и проводит вас. За те два с лишним года, которые он прожил в монастыре, Фошлевану повезло в общине. Он был вечно одинок, наблюдая за своим садом, ему не оставалось иного занятия, как изучать все вокруг. Вдали от этих закутанных покрывалами женщин, снующих взад и вперед, он сначала видел в них какие-то мелькающие тени. Но с помощью внимания, проницательности ему удалось облечь эти призраки в плоть и кровь, и эти мертвецы ожили в его глазах. Он был как глухой, у которого развивается до тонкости зрение, или как слепой, с необычайно чутким ухом. Он постарался изучить смысл всевозможных звонков и достиг в этом совершенства, так что загадочная и мрачная обитель не имела от него тайн; этот сфинкс разбалтывал ему на ухо все свои секреты. В том-то и заключалось его искусство. Весь монастырь считал его придурковатым. Великое достоинство в глазах монашествующих. Матери гласные ценили Фошлевана. Это был немой любопытный. Он внушал к себе доверие. Да и к тому же он был аккуратен, выползал из своей избушки лишь тогда, когда этого требовал уход за фруктовым садом и огородом. Такую скромность заметили и зачли в число его достоинств. Тем не менее он заставил проболтаться двух людей: в монастыре консьержа, и узнал от него все подробности «разговорной», а на кладбище — могильщика, от которого разведал все частности погребения. Таким образом, он имел о монахинях сведения двоякого рода — одни о жизни, другие о смерти. Но он не злоупотреблял ими. Конгрегация очень дорожила им. Старый, колченогий, подслеповатый, вероятно, слегка тугой на ухо, — сколько достоинств! Его трудно было бы заменить.
С уверенностью человека, сознающего себе цену, старик затянул перед настоятельницей деревенскую речь, весьма пространную и глубокомысленную. Он подробно распространился о своей старости, своих немощах, о бремени лет, о возрастающих требованиях работы, о величине сада, о том, что ему приходится проводить ночи без сна, как, например, прошлую ночь, когда он расстилал рогожки над дынями, и в конце концов пришел к следующему: есть у него брат (настоятельница сделала движение), человек уж очень не молодой (другое движение, но уже более спокойное), и если будет на то милость ее преподобия, этот брат мог бы прийти жить с ним и помогать ему; он славный садовник, и его услуги окажутся очень полезными общине, еще полезнее его собственных; наконец, если на то не дадут разрешения, то он, старший брат, чувствуя себя совсем разбитым и не способным исполнять всю работу, к сожалению, должен будет уйти; у брата есть маленькая девочка, которую он тоже приведет с собой, она может воспитываться здесь же в страхе Божием и — кто знает — быть может, когда-нибудь сделается инокиней.
Когда он кончил, настоятельница перестала перебирать четки и промолвила:
— Можете вы до сегодняшнего вечера достать крепкий железный брус?
— Для чего это?
— Чтобы заменить рычаг.
— Точно так, могу, честная мать, — отвечал Фошлеван.
Настоятельница, не говоря ни слова, встала и перешла в соседнюю комнату, где, вероятно, заседал капитул и собрались все матери гласные. Фошлеван остался один.
Прошло с четверть часа. Настоятельница вернулась и опять села на стул. Оба собеседника казались озабоченными. Постараемся передать их разговор со стенографической точностью.
— Дядя Фован?
— Что угодно, честная мать?
— Вы знаете капеллу?
— Как же, у меня есть там своя клетушка, откуда я слушаю обедню.
— И вам случалось бывать на клиросе по делам службы?
— Раза два-три.
— Придется приподнять каменную плиту.
— Тяжелую?
— Ту плиту, что у самого престола.
— Которая закрывает склеп?
— Ту самую.
— В подобном случае, хорошо бы иметь двоих мужчин.
— Мать Вознесение сильна как мужчина, она поможет вам.
— Женщина все же не то, что мужчина.
— Что делать, у нас найдется только женщина, чтобы помочь вам. Каждый трудится по мере сил своих. Из-за того, что дон Мабильон дает четыреста семнадцать посланий святого Бернарда, а Мерлоний Горстий дает лишь триста шестьдесят семь, я не могу презирать Мерлония Горстия.
— И я также.
— Заслуга в том, чтобы трудиться по своим силам. Монастырь не лесной двор.
— А женщина не мужчина. А вот брат мой — то-то силач.
— К тому же у вас будет рычаг.
— Это единственный ключ, подходящий к такого рода дверям.
— В плите есть кольцо.
— Я продену в него рычаг.
— Камень приспособлен так, что повернется на оси.
— Ладно, честная мать, я открою склеп.
— Четыре матери-певчие помогут вам.
— А когда склеп будет открыт?
— Придется опять завалить его.
— И это все?
— Нет.
— Приказывайте, ваше преподобие.
— Фован, мы вам доверяем.
— Для того я здесь и нахожусь, чтобы все исполнять.
— И обо всем молчать.
— Так точно, честная мать.
— Когда склеп будет открыт…
— Я его опять завалю.
— Но перед тем…
— Что такое, честная мать?
— Надо опустить туда кое-что.
Наступило молчание. Настоятельница нарушила его с легким движением нижней губы, смутно выражающей некоторое колебание.
— Дядя Фован!
— Что угодно, честная мать?
— Вы знаете, что сегодня утром скончалась монахиня.
— Нет, не знаю.
— Разве вы не слышали колокола?
— В конце сада ничего не слыхать.
— В самом деле?
— Я едва распознаю свой звонок.
— Она преставилась на рассвете.
— Да и к тому же ветер дул не в мою сторону.
— Это мать Крусификсион. Праведница.
Игуменья умолкла на мгновение, зашевелила губами, творя молитву, и продолжала:
— Три года тому назад одна янсенистка, госпожа де Бетюн, обратилась в правую веру только из-за того, что видела, как молится эта святая женщина.
— Ах да, теперь я слышу похоронный звон, честная мать.
— Монахини отнесли ее в покойницкую, что около церкви.
— Знаю.
— Ни один мужчина, кроме вас, не смеет и не может проникнуть в эту комнату. Наблюдайте за этим хорошенько. Славно было бы, если бы мужчина вдруг вошел в покойницкую.
— Как бы не так!
— Что такое?
— Как бы не так!
— Что это вы говорите?
— Я говорю — как бы не так!
— Я вас не понимаю. Почему вы говорите: как бы не так?
— Я хотел вторить вам, честная мать.
— Да ведь я не говорила как бы не так.
— Правда, вы-то не говорили, а я все-таки сказал, чтобы вторить за вами.
В эту минуту пробило девять часов утра.
— В девять часов и на всякий час, хвала и поклонение пречестным Дарам престола, — произнесла настоятельница.
— Аминь, — заключил Фошлеван.
Часы пробили кстати. Они прервали историю с «как бы не так». Иначе настоятельница и Фошлеван, пожалуй, никогда бы не выпутались из этой канители.
Фошлеван вытер себе лоб, покрытый потом.
Настоятельница что-то прошептала, вероятно священное, и продолжала громко:
— При жизни своей мать Крусификсион совершала обращения в истинную веру; после смерти она будет творить чудеса!
— Конечно будет! — отозвался Фошлеван, стараясь попасть в надлежащий тон, чтобы уж больше не сбиваться.
— Дядя Фован, община была благословенна в лице матери Крусификсион. Конечно, не всем дано счастье умирать, как кардинал Верульский за служением святой мессы, и испускать последнее дыхание со словами: Hanc igitur oblationem[45]. Но хотя мать Крусификсион и не достигла столь высокого счастья, однако смерть ее была блаженная. До последней минуты она была в памяти. Она говорила с нами, потом беседовала с ангелами. Она передала нам свою последнюю волю. Если бы в вас было немного больше веры и если бы вы могли быть в ее келье, она исцелила бы вашу больную ногу одним прикосновением. Она все время улыбалась. Так и чувствовалось, что она воскресает во Христе. К этой кончине примешивалось райское блаженство.
Фошлеван думал, что настоятельница читала молитву.
— Аминь, — произнес он.
— Дядя Фован, надо выполнить волю усопшей.
Настоятельница перебирала четки. Фошлеван молчал. Наконец она продолжала:
— Я советовалась по этому вопросу со многими отцами церкви, сочинения которых представляют несравненный источник знаний.
— Ваше преподобие, а ведь отсюда похоронный звон слышнее, чем из сада.
— К тому же это не простая усопшая, а святая.
— Как и вы, честная мать.
— В течение двадцати лет она спала в своем гробу, по особому разрешению нашего святейшего отца Пия VII{233}.
— Того самого, что короновал императора Буонапарта.
Для человека такого ловкого, как Фошлеван, воспоминание было весьма неудачное. К счастью, игуменья, вся погруженная в свою мысль, не слышала его.
— Дядя Фован? — продолжала она.
— Что угодно, честная мать?
— Святой Диодор, архиепископ каппадокийский, пожелал, чтобы на его могиле начертали единственное слово: «Acarus», то есть земляной червь, и это было исполнено. Не так ли?
— Точно так, честная мать.
— Блаженный Меццокан, аббат аквильский, пожелал быть погребенным под виселицей, и это было исполнено.
— Это правда.
— Святой Терентий, епископ Порта у устьев Тибра, потребовал, чтобы на его могиле был сделан такой же знак, какой делается у отцеубийц в надежде, что прохожие будут плевать на его прах. Это было исполнено. Надо повиноваться усопшим.
— Аминь.
— Тело Бернарда Гвидония, родившегося во Франции близ Рош-Абель, было, по его повелению и вопреки запрещению короля кастильского, перевезено в церковь доминиканцев в Лиможе, хотя Бернард Гвидоний был епископ города Тюи в Испании. Можно ли возражать против этого?
— Ну уж конечно нельзя, честная мать.
— Факт засвидетельствован Плантавитом Фосса.
Настоятельница в молчании принялась перебирать четки.
— Дядя Фован, — продолжала она, — мать Крусификсион будет предана земле в том самом гробу, в котором спала в течение двадцати лет.
— Так и следует.
— То будет как бы продолжением ее сна.
— Значит, мне придется заколачивать ее в этом гробу?
— Да.
— А гроб, доставленный конторой, надобно спрятать?
— Именно.
— Я готов к услугам честной общины.
— Четыре матери помогут вам.
— Заколачивать гроб? Да мне не нужно помощи.
— Нет, опускать его.
— Куда?
— В склеп.
— Какой склеп?
— Под престолом.
Фошлеван так и подскочил.
— Склеп под престолом?..
— Ну да, разумеется.
— Да ведь…
— У вас будет железный брус.
— Да, но ведь…
— Вы приподнимете плиту железным шестом при помощи кольца.
— Но ведь…
— Надо повиноваться воле усопших. Быть погребенной в склепе под престолом капеллы, не быть преданной грешной земле, оставаться после смерти там, где она была при жизни, — такова была воля матери Крусификсион. Она нас просила об этом, а ее просьба — закон.
— Да ведь это запрещено.
— Запрещено людьми, повелено Богом…
— А если узнают как-нибудь?
— Мы вам доверяем.
— О, я, что до меня касается, так я нем, как камень ваших стен.
— Капитул собрался. Матушки гласные, с которыми я еще советовалась и которые теперь совещаются, решили, что мать Крусификсион будет погребена, согласно ее желанию, в своем гробу и под нашим престолом. Посудите сами, дядя Фован, вдруг здесь станут твориться чудеса. Какая благодать Божия для общины! Чудеса исходят из могил.
— Ваше преподобие, а если вдруг агент санитарного ведомства…
— Святой Бернард, по вопросу о погребении, боролся с Константином Погонатом{234}.
— Однако полицейский комиссар…
— Хонодмер{235}, один из семи германских королей, вступивших в Галлию в царствование Констанция{236}, признал право монашествующей братии погребать своих усопших в благочестии, то есть под престолом.
— Но ведь инспектор префектуры…
— Весь мир ничто перед честным Крестом. Мартин, одиннадцатый генерал шартрезов, дал своему ордену следующий девиз: Stat crux dum volvitur orbis[46].
— Аминь, — молвил Фошлеван, невозмутимо выходя из затруднительного положения таким образом всякий раз, как слышал латынь.
Для человека, долго молчавшего, все равно, кто его слушает. В тот день, когда ритор Гимнасторас вышел из тюрьмы, с головой, переполненной массой долго сдерживаемых дилемм и силлогизмов, он остановился у первого дерева, произнес перед ним речь и употребил все усилия, чтобы убедить его. Так и настоятельница, подчиняясь обыкновенно правилу молчания и чувствуя, что ее переполняет желание высказаться, поднялась с места и разразилась потоком слов, как прорванная плотина:
— По правую руку у меня святой Бенедикт, по левую святой Бернард. Кто такой Бернард? Первый епископ клервонский. Фонтэн в Бургундии — благословенное место, где он родился. Отец его назывался Меселен, а мать Алета. Он начал с Сито и дошел затем до Клерво; он был рукоположен в аббаты епископом Шалона на Соне Гильомом де Шампо; У него было семьсот послушников, и он основал сто шестьдесят монастырей; он победил Абеляра{237} на соборе в Сансе в 1140 году, затем Пьера Врю и Генриха{238}, его ученика; он привел в смущение Арнольда Брешианского, победил монаха Рауля, избивавшего евреев, диктовал свою волю в 1148 году на Рейнском соборе, заставил осудить Жильберта Перейского, епископа Пуатье, осудил Эон л'Этуаль, уладил неурядицы между принцами, просветил короля Людовика Молодого{239}, давал советы папе Евгению III, благословлял Крестовые походы, сотворил в течение своей жизни двести пятьдесят чудес и до тридцати девяти в один день. А что такое Бенедикт? Это патриарх Монте-Кассино; это второй столп монашества, это Василий Великий{240} Запада. Из его ордена вышли сорок пап, двести кардиналов, пятьсот патриархов, тысяча шестьсот архиепископов, четыре тысячи шестьсот епископов, четыре императора, двенадцать императриц, сорок шесть королей, сорок одна королева, три тысячи шестьсот святых, канонизированных церковью, существующего 1400 лет. С одной стороны святой Бернард, с другой — санитарный агент! С одной стороны святой Бенедикт, с другой — полицейский инспектор! Государство, полиция, контора погребальных церемоний, уставы, администрация — разве мы знаем все это? Всякий прохожий возмутится тем, как с нами обращаются. Мы не имеем даже права предавать прах свой Христу! Наше санитарное ведомство — революционная выдумка. Подчинять Господа Бога полицейскому комиссару, — каков век! Молчи, Фован!
Фошлеван под этим потоком слов чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Настоятельница продолжала:
— Права монастыря насчет погребения несомненны для каждого. Отрицать их могут разве фанатики и заблудшие. Мы переживаем времена страшного заблуждения. Люди не знают именно того, что им следует знать, и знают то, чего не следует. Ныне век невежд и богохульников. В нашу эпоху есть люди, не умеющие отличить великого святого Бернарда от некоего доброго священника Бернарда, жившего в XIII веке. Другие доводят богохульство до того, что сравнивают эшафот Людовика XVI с крестом Христовым. Людовик XVI был король и не более. Надо помнить Бога! Нет больше справедливости на земле. Все знают имя Вольтер, а не ведают имени Цезаря Бюсского. А между тем Цезарь Бюсский был праведник, а Вольтер нечестивец. Последний архиепископ кардинал Перигорский не знал даже, что Шарль Гондренский был преемником Берульского, Франсуа Бургоенский — преемником Гондренского, а Жан-Франсуа Сено последовал за Бургоенским. Имя отца Котона известно не потому, что он был один из трех святителей, содействовавших основанию оратории, а потому, что он служил мишенью для критики гугенотскому королю Генриху IV Святой Франсуа Салийский потому только приятен светским людям, что он плутовал в игре. А потом еще бранят религию. Почему? Потому что были и дурные священники, потому что Сагитарий, епископ гаппский, был брат Салона, епископа амбрёнского, и оба последовали за Моммолем. Что же из этого? Разве это помешало Мартину Турскому быть праведником и отдать половину своего плаща нищему? Святых подвергают гонениям. Истины умышленно не хотят видеть. Потемки — привычное состояние людей. Самые свирепые животные — животные слепые. Никто не помышляет об аде. О, развращенный народ. «Во имя короля» — означает ныне «во имя революции». Неизвестно, что мы должны воздавать мертвым. Воспрещается умирать смертью праведников. Обряд погребения — дело гражданское. Это ужас! Лев II{241} написал два специальных послания — одно Петру Нотарскому, другое королю визиготов с целью ратовать против власти экзарха и императора по всем вопросам, касающимся усопших. Готье, епископ шадонский, боролся по этому поводу с Оттоном, герцогом бургундским. Старая магистратура вполне соглашалась с этим. В былые времена мы имели голос в совете даже по делам мирским. Аббат ситосский, генерал ордена, был советником в бургонском парламенте. Мы можем поступать с нашими мертвецами, как нам угодно. Разве останки самого святого Бенедикта не находятся во Франции, в аббатстве Флери, между тем как он преставился в Италии в Монте-Кассино, в субботу, 21 марта лета 543? Все это неоспоримо. Я ненавижу лицемеров, презираю еретиков, но возненавидела бы еще сильнее того, кто стал бы утверждать противное. Стоит почитать Арнуля Виона, Габриеля Бюселена, Тритема, Мауроликуса и Луку Антерийского.
Настоятельница перевела дух и обернулась к Фошлевану.
— Итак, решено, дядя Фован?
— Решено, ваше преподобие.
— Можно на вас положиться?
— Я повинуюсь.
— Прекрасно.
— Я душой предан монастырю.
— Превосходно. Вы закроете гроб. Сестры снесут его в капеллу, отслужат панихиду, затем удалятся в монастырь. Между одиннадцатью часами и полуночью вы явитесь с железным брусом. Все произойдет под покровом глубокой тайны. В капелле не будет никого, кроме четверых матушек певчих, матери Вознесения и вас.
— А сестра у столба?
— Та не обернется.
— Но услышит.
— Она не будет слушать. Да и к тому же что известно монастырю, неведомо миру.
Наступило молчание. Настоятельница продолжала:
— Вы снимете свой колокольчик. Нет надобности, чтобы сестра у столба заметила ваше присутствие.
— Ваше преподобие?
— Что еще, дядя Фован?
— А доктор уже окончил свой визит?
— Он придет сегодня в четыре часа; уже прозвонил сигнал, призывающий доктора. Да вы, кажется, не слышите никаких звонков?
— Я обращаю внимание только на свой звонок.
— Это похвально, дядя Фован.
— Честная мать, понадобится рычаг по крайней мере длиной футов шесть.
— Где вы его добудете?
— Где много решеток, там нет недостатка и в железных прутьях. У меня целая куча железного хлама в конце сада.
— Не забудьте, приблизительно три четверти часа перед полуночью.
— Честная мать?
— Что надо?
— Если когда случится другая работа в таком роде — так мой брат — страх какой силач. Настоящий турок!
— Вы, конечно, поторопитесь.
— Ну, я не больно прыток. Я калека; для этого-то мне и нужен помощник. Я прихрамываю.
— Хромота не порок, а может быть, даже благодать. Император Генрих II, боровшийся против антипапы Григория и восстановивший Бенедикта VIII, имел два прозвища: Святого и Хромого. А вот что, Фован, я теперь сообразила, на это дело понадобится целый час. Будьте у престола со своим железным брусом ровно в одиннадцать. Служба начинается в полночь. Надо, чтобы все было кончено за добрых четверть часа.
— Я употреблю все силы, чтобы доказать общине свое усердие. Дело сладится вот как: я заколочу гроб. В одиннадцать часов ровно я явлюсь в капеллу. Там уже будут матушки певчие и мать Вознесение. Двое мужчин — куда бы лучше. Да уж что делать! У меня будет рычаг. Мы откроем склеп, опустим туда гроб и опять закроем склеп. Затем никаких следов. Правительство ни о чем не проведает. Честная мать, значит, все тем и кончится, не так ли?
— Нет.
— Что же еще?
— Остается пустой гроб.
Наступила пауза. Настоятельница задумалась. Задумался и Фошлеван.
— Дядя Фован, а что делать с пустым гробом?
— Мы повезем его хоронить?
— Пустой?
Опять молчание. Фошлеван сделал левой рукой жест, как бы отгоняющий тревожную мысль.
— Ваше преподобие, ведь я буду заколачивать гроб в покое около церкви, и никто не может туда входить, кроме меня; я сам и наложу на него покров.
— Да, но носильщики, ставя гроб на дроги и опуская его в могилу, почувствуют, что в нем ничего нет.
— Ах ты че!.. — воскликнул Фошлеван.
Настоятельница осенила себя крестным знамением и пристально посмотрела на садовника. Конец слова застрял у него в горле.
Он постарался поскорее найти выход из затруднения, чтобы заставить забыть свое крепкое словцо.
— Честная мать, я наложу земли в гроб. Это будет иметь такой вид, будто там кто-то есть.
— Вы правду говорите. Земля, прах — это то же, что человек. Итак, вы уладите дело насчет пустого гроба.
— Берусь все устроить.
Лицо настоятельницы, до тех пор хмурое, прояснилось. Она сделала начальнический жест, в знак того, что разрешает подчиненному удалиться. Фошлеван направился к двери. Он уже собирался выйти, как вдруг снова раздался голос настоятельницы:
— Дядя Фован, я довольна вами; завтра после похорон приведите мне вашего брата, да скажите ему, чтобы он захватил с собой и девочку.
Шаги хромоногого, как и взгляды косого — не скоро добираются до цели. Да и к тому же Фошлеван был взволнован. Он употребил целых четверть часа, чтобы вернуться в лачужку. Козетта уже проснулась. Жан Вальжан усадил ее к пылающему огню. В ту минуту, когда входил Фошлеван, Жан Вальжан показывал ей на садовничью корзину, висевшую на стене:
— Выслушай меня хорошенько, Козетта, — говорил он. — Нам придется выйти из этого дома, но мы скоро вернемся, и нам будет здесь очень хорошо. Этот старичок унесет тебя на плечах в своей корзине. Ты подождешь меня у одной женщины, а я приду за тобой. Если ты не хочешь, чтобы Тенардье забрала тебя, слушайся и не говори ни слова.
Козетта кивнула головой с серьезным видом.
При звуке отворявшейся двери Жан Вальжан обернулся.
— Ну что? — спросил он Фошлевана.
— Все улажено, а в сущности ничего не улажено, — отвечал тот. — Я получил позволение привести вас, но для этого надо сначала предоставить вам возможность выбраться отсюда. Вот где зацепка. Относительно малышки дело плевое.
— Ты унесешь ее на спине.
— Только будет ли она молчать?
— Ручаюсь, что будет.
— Ну а вы?.. С вами как быть, дядя Мадлен?
И после некоторого молчания, полного тоски, Фошлеван продолжал:
— Да выходите, наконец, откуда пришли.
Как и в первый раз, Жан Вальжан ограничился одним словом:
— Невозможно.
Фошлеван, беседуя более с самим собою, нежели с Жаном Вальжаном, бормотал:
— Меня мучит еще другая вещь. Я сказал, что наложу туда земли. А теперь как подумаю, земля-то вместо тела вовсе не будет ладно, заколыхается, пожалуй, пересыпаться станет, люди-то и заметят. Понимаете, дядя Мадлен. Долго ли до греха, правительство и узнает.
Жан Вальжан пристально посмотрел на него; ему показалось, что он бредит.
— Каким манером, черт возьми, вы отсюда выберетесь? А ведь надо все это оборудовать до завтрашнего дня. Завтра велено привести вас. Настоятельница вас ждет.
И он объяснил Жан Вальжану, что это награда за услугу, оказываемую им, Фошлеваном, общине, что в число его обязанностей входило прислуживание при погребениях, что он заколачивает гроб и помогает могильщику. Он рассказал далее, что монахиня, преставившаяся поутру, пожелала быть погребенной в склепе под престолом церкви, что это запрещено полицейскими правилами, но что это одна из тех усопших, которым ни в чем нельзя отказать; вот настоятельница и намерена исполнить желание покойной; тем хуже для правительства; он, Фошлеван, заколотит гроб, поднимет плиту над склепом и опустит туда тело. А чтобы отблагодарить его, настоятельница допустит в дом его брата в качестве садовника, а племянницу в качестве пансионерки. Брат его — господин Мадлен, а племянница — Козетта.
— Наконец, — заключил он, — настоятельница приказала привести его завтра вечером после мнимого погребения на кладбище. Но на деле он не может привести Мадлена с улицы, потому что Мадлен внутри здания. А потом еще есть у него, Фошлевана, одно затруднение — пустой гроб.
— Что это за пустой гроб? — спросил Жан Вальжан.
— Да казенный гроб.
— Как так?
— Видите, в чем дело. Умирает монахиня. Является муниципальный доктор и говорит: монахиня умерла. Тогда правительство присылает гроб. А на другой день присылает дроги и факельщиков, чтобы забрать тело и свезти его на кладбище. Придут факельщики, поднимут гроб, а там ничего и нет.
— Положите туда что-нибудь.
— Мертвеца? Да у меня его нет.
— Нет, не мертвеца.
— А что же такое?
— Живого человека.
— Какого живого?
— Да хоть меня, — отвечал Жан Вальжан.
Фошлеван, спокойно сидевший на месте, подскочил, словно петарда выстрелила у него под стулом.
— Вас?!
— Почему же нет?
На лице Жана Вальжана появилась одна из тех улыбок, которые озаряли его, как луч солнца на зимнем небе.
— Помнишь, Фошлеван, ты сказал: «Мать Крусификсион скончалась», а затем добавил: «А господин Мадлен похоронен». Так и будет на самом деле.
— Ну да вы смеетесь, а не серьезно говорите?
— Очень серьезно. Ведь надо выйти отсюда?
— Конечно, надо.
— Я же говорил тебе, что для меня тоже надо отыскать плетеную корзину и парусину.
— Ну так что же из этого?
— Плетенка будет сосновая, а вместо парусины черное сукно.
— Во-первых, покров будет белый, монахинь хоронят в белом.
— Пусть будет белый покров.
— Вы не такой человек, как все прочие, дядя Мадлен.
Эта пылкая фантазия, которая была не что иное, как дикая и смелая изобретательность каторги, примешанная к мирному и тихому течению монастырской жизни, повергла Фошлевана в сильное изумление, которое можно сравнить разве с изумлением прохожего, вдруг увидевшего морскую чайку, ловящую рыбу в канаве улицы Сен-Дени.
— Весь вопрос в том, чтобы выйти незаметно, — продолжал Жан Вальжан. — Это и будет подходящее средство. Только объясни мне, как все это происходит. Где стоит этот гроб?
— Пустой-то?
— Да.
— Внизу, в так называемой покойницкой. Он на подмостках и покрыт погребальным покровом.
— А какова длина гроба?
— Шесть футов.
— Что это за покойницкая?
— Комната в нижнем этаже, имеющая снабженное решеткой окно, выходящее в сад и запираемое снаружи ставнями, и затем две двери — одна ведет в монастырь, другая в церковь.
— В какую церковь?
— В ту, что выходит на улицу, в общую для мирян.
— Есть у тебя ключи от этих дверей?
— Нет. У меня только ключ от двери, сообщающейся с монастырем, а другой ключ у консьержа.
— А когда консьерж отпирает эту дверь?
— Единственно для того, чтобы впустить факельщиков, которые приходят взять гроб. Гроб вынесут, и дверь опять запирается.
— А кто заколачивает его?
— Я.
— А кто кладет покров?
— Опять-таки я же.
— Ты один?
— Никакой другой мужчина, кроме полицейского врача да меня, не может войти в покойницкую. Это даже на стене написано.
— А можешь ли ты ночью, когда в монастыре все погружено в сон, спрятать меня в этой комнате?
— Нет, но я могу спрятать вас в маленькую темную клетушку, куда я складываю свои погребальные орудия и от которой у меня есть ключ.
— В котором часу приедет завтра катафалк за гробом?
— К трем часам дня. Погребение совершится на Вожирарском кладбище, незадолго до наступления ночи. Это не близко отсюда.
— Я останусь спрятанным в твоей клетушке с орудиями всю ночь и все утро. А как быть с едой? Я проголодаюсь.
— Я вам принесу что-нибудь перекусить.
— Можешь прийти заколачивать меня в гроб в два часа.
Фошлеван отшатнулся и так заломил руки, что суставы захрустели.
— Да это невозможно!
— Ну вот! Взять молоток и набить гвоздей в доски?
То, что казалось чудовищным Фошлевану, повторяю, было совершенно естественным в глазах Жана Вальжана. Он переживал еще худшие испытания. Всякому, кто побывал в заключении, известно искусство сжиматься в соответствии с размерами лаза, ведущего на волю. Для заключенного бегство — то же самое, что для больного кризис, который спасает его или губит. Бегство это выздоровление. На что только не согласится человек, чтобы выздороветь? Дать себя заколотить и унести в ящике, как какой-нибудь тюк, долго просуществовать в коробке, находить воздух, которого нет, сдерживать дыхание целыми часами, уметь задыхаться, не умирая — то был один из многих талантов Жана Вальжана.
Впрочем, гроб, в котором находится живое существо, эта уловка каторжника, была пущена в ход даже императором. Если верить монаху Аустину Кастильскому, к этому средству прибег Карл V после своего отречения в монастыре Святого Юста.
Фошлеван, слегка очнувшись, воскликнул:
— Но как же вы будете дышать?
— Ничего, кое-как буду дышать!
— В этом-то ящике! Я как подумаю, так от одной мысли задыхаюсь.
— У тебя, наверно, найдется бурав, проделай несколько дырочек вокруг рта, а заколачивая гроб, не слишком надавливай верхнюю доску.
— Хорошо! А если вам случится кашлянуть либо чихнуть?
— Кто скрывается, тот не кашляет и не чихает. Дядюшка Фошлеван, — прибавил он, — надо решаться: или меня поймают здесь, или вынесут отсюда в гробу.
Всякому случалось заметить наклонность кошек останавливаться и мешкать между двумя половинками полуотворенной двери. Кто не говорил кошке: «Да войди же, наконец!» Есть и люди, которые в нерешеных вопросах также имеют наклонность мешкать, колебаться между двумя решениями, рискуя быть раздавленными судьбой, которая внезапно захлопнет полуоткрытую дверь. Самые осторожные люди, несмотря на свои кошачьи наклонности, и даже именно вследствие этих наклонностей, подвергаются иногда большим опасностям, чем самые смелые люди. Фошлеван был из породы нерешительных. Однако хладнокровие Жана Вальжана невольно передалось и ему.
— В самом деле, ведь нет другого средства, — пробормотал он.
— Единственно, что меня беспокоит, — продолжал Жан Вальжан, — это то, что произойдет на кладбище.
— Именно это-то меньше всего заботит меня, — воскликнул Фошлеван. — Если вы уверены, что выдержите в гробу, я вполне уверен, что вытащу вас из могилы. Могильщик — горький пьяница и большой мой приятель. Зовут его дядя Метиенн. Могильщик распоряжается мертвецами, а я верчу могильщиком, как мне угодно. Хотите, расскажу вам, как все это будет? Приедем мы незадолго до сумерек, за три четверти часа до запора решетки на кладбище. Катафалк подкатим к самой могиле. Я буду шествовать позади; это моя обязанность. Дроги останавливаются, факельщики обвязывают гроб веревкой и спускают вас. Священник прочтет молитву, сделает крестное знамение и уйдет. Я остаюсь один с дядей Метиенном. Это мой приятель, говорю вам. Одно из двух — либо он будет уже пьян или еще трезв. Если он не пьян, я скажу ему: «Пойдем-ка, пропустим шкалик в трактире «Спелая айва», который еще открыт». Увожу его, подпаиваю, а дядю Метиенна не трудно подпоить, он всегда наполовину готов, он у меня свалится под стол, а я беру его входной билет на кладбище и возвращаюсь один. Тогда вы будете иметь дело только со мной. Если же он пьян, я скажу ему: «Ступай-ка домой, я за тебя сделаю дело». Он уйдет, а я вас вытащу из ямы.
Жан Вальжан протянул ему руку — и Фошлеван схватил ее с трогательной деревенской сердечностью.
— Итак, решено, дядюшка Фошлеван. Все пойдет как по маслу.
«Лишь бы что не помешало, — подумал Фошлеван. — А вдруг как выйдет страшная история?..»
На другой день, когда солнце было уже на закате, редкие прохожие по Менскому бульвару снимали шапки по пути катафалка старинного образца, украшенного мертвыми головами, костями и слезами. На нем стоял гроб, покрытый белым покровом, на котором расстилался большой черный крест, точно мертвец, свесивший вниз руки. За катафалком следовала траурная карета, в ней виднелись священник в стихаре и мальчик-певчий в красной скуфейке. Факельщики в серых одеждах с черными галунами шествовали по бокам катафалка. Позади ковылял хромой старик в костюме рабочего. Шествие направлялось к Вожирарскому кладбищу.
Из кармана старика торчали рукоятка молотка, резец и пара клещей.
Вожирарское кладбище было исключением в числе парижских кладбищ. У него были свои особые обычаи; в него вели ворота, боковые калитки которых на языке старожилов квартала, дорожащих старинными названиями, прозывались конной дверью и пешей дверью. Бернардинки-бенедиктинки Малого Пикпюса имели, как мы уже говорили, разрешение погребать своих покойниц в отдельном уголке кладбища, на участке, принадлежавшем когда-то их общине, и вдобавок вечером. Таким образом, могильщики этого кладбища, имея летом и зимой вечернюю работу, подчинялись особой дисциплине. Ворота всех парижских кладбищ запирались с заходом солнца, а так как на это было особое муниципальное распоряжение, то Вожирарское кладбище подчинялось ему наравне с другими. Конная дверь и пешая дверь образовывали две смежные решетки, а рядом возвышался павильон, построенный архитектором Перонне, где жил кладбищенский сторож. Итак, обе решетки неумолимо замыкались в ту минуту, когда солнце скрывалось за куполом Дома Инвалидов. Если какому-нибудь могильщику случалось замешкаться на кладбище, ему оставалось одно средство, чтобы выйти: предъявить свой билет, выданный управлением погребальных церемоний. Нечто вроде ящика для писем было устроено в ставнях сторожки. Могильщик бросал свой билет в ящик, сторож слышал, как билет падает, тянул за веревку, и калитка для пешеходов отпиралась. Если у могильщика не оказывалось билета, он называл себя по имени; сторож, иногда уже успевший заснуть, вставал, удостоверялся в личности могильщика и отпирал калитку ключом; могильщик выходил, но платил пятнадцать франков штрафа.
Это кладбище своими оригинальностями и несоблюдением правил стесняло административное единообразие. Его упразднили вскоре после 1830 года. Кладбище Монпарнасс, прозванное западным, заняло его место и наследовало знаменитый кабак на углу Вожирарского кладбища, выходивший с одной стороны на могилы; он был увенчан изображением айвы на вывеске, с надписью «Спелая айва».
Вожирарское кладбище было, так сказать, кладбище, отжившее свои век. Оно пришло в ветхость и запустение. Его заполонила плесень, и цветы уже больше не росли на нем. Буржуа не любили Вожирара; Пер-Лашез — вот это другое дело! Быть похороненным на кладбище Пер-Лашез почти то же самое, что иметь мебель красного дерева. Это признак изящного вкуса. Вожирарское кладбище было почтенное старое место, расположенное по образцу старинных французских садов. Прямые аллеи, буковые деревья, хмель, древние могилы под сенью старых ив, высокая трава. По вечерам кладбище представляло грустный вид своими унылыми очертаниями.
Солнце еще не зашло, когда дроги с белым покровом и черным крестом въехали в аллею, ведущую к Вожирарскому кладбищу. Хромой человек, ковылявший позади, был не кто иной, как Фошлеван.
Погребение монахини в склепе под престолом, выход Козетты из монастыря, проникновение Жана Вальжана в покойницкую — все это прошло гладко, без зацепок.
Заметим мимоходом, что, по нашему мнению, погребение матери Крусификсион под престолом монастыря — дело вполне простительное. Это одно из тех заблуждений, которые похожи на исполнение долга. Монахини совершили его не только без смущения, но с тайной внутренней радостью. В монастыре то, что называется «правительством», не что иное, как постороннее вмешательство, и вмешательство всегда сомнительное. Прежде всего монастырский устав; а что касается кодекса, то еще посмотрим. Люди, создавайте сколько вам угодно законов, но только оставляйте их про себя. Дань Цезарю подобает воздавать уже после дани Богу. Власть ничто в сравнении с принципом.
Фошлеван ковылял за катафалком очень довольный. Оба его замысла, один с монахинями, другой с Мадленом, один в пользу монастыря, другой против него, удались без препятствий. Хладнокровие Жана Вальжана было той могучей невозмутимостью, которая невольно сообщается и другим. Фошлеван уже не сомневался в успехе. Остальное — сущие пустяки. В течение двух лет он раз десять подпаивал могильщика, доброго дядю Метиенна, толстощекого старичка. Он играл им, как пешкой, вертел им по своей воле и прихоти. Успех дела не вызывал у Фошлевана сомнений.
В ту минуту, когда погребальная процессия вошла в аллею, ведущую на кладбище, Фошлеван, счастливый, смотрел на катафалк и потирал свои заскорузлые руки, бормоча про себя:
— Вот так штука!
Вдруг катафалк остановился; добрались до входной решетки; надо было предъявить свидетельство на погребение. Один из служителей конторы погребальных церемоний вступил в переговоры с кладбищенским сторожем. Во время этих прений, всегда отнимающих две-три минуты времени, какой-то незнакомец встал позади катафалка, рядом с Фошлеваном. Он был похож на рабочего, одет в куртку с большими карманами и держал заступ под мышкой.
Фошлеван оглядел незнакомца.
— Кто вы такой? — спросил он.
— Я — могильщик.
Если бы человек мог остаться в живых после того, как получил прямо в грудь пушечное ядро, у него, наверное, было бы такое же выражение лица, какое было у Фошлевана в ту минуту.
— Могильщик?!
— Да.
— Вы-то могильщик?
— Я самый.
— Да ведь могильщик дядя Метиенн.
— Был когда-то.
— Как так?
— Он умер.
Фошлеван приготовился к чему угодно, только не к тому, чтобы могильщик мог умереть. Однако это была сущая правда: могильщики тоже умирают. Роют, роют яму для других и наконец сами попадают в нее.
Фошлеван так и оторопел. Едва нашлось у него силы прошептать:
— Быть не может!
— Однако это так.
— Но, — слабо возражал он, — могильщик-то ведь дядя Метиенн.
— После Наполеона Людовик Восемнадцатый. После Метиенна Грибье. Деревенщина, меня зовут Грибье.
Фошлеван, весь бледный, посмотрел на этого Грибье.
Это был человек длинный, сухопарый, бледный; имеющий совершенно похоронный вид. Он смахивал на неудавшегося лекаря, превратившегося в могильщика.
Фошлеван расхохотался.
— Какие, однако, чудные вещи случаются на свете. Дядя Метиенн умер; но старый дядя Ленуар жив! Знаете ли, что такое дядя Ленуар? Это кружечка красненького по шесть су, за печатью. Бутылочка сюреннского, настоящего сюреннского из Парижа. А! Так он умер, старикашка Метиенн! Жалко; веселый был малый. Да ведь и вы тоже веселый малый, не так ли, товарищ? Пойдем-ка, сейчас выпьем вместе.
— Я получил образование, — отвечал тот. — Я закончил четыре класса. Я никогда не пью.
Катафалк опять двинулся в путь и катился по главной аллее кладбища.
Фошлеван замедлил шаг. Он сильнее захромал, больше от тревоги, чем от немощи. Могильщик шел впереди. Фошлеван еще раз оглядел этого нежданного-негаданного Грибье. Он был из того сорта людей, которые хотя и молоды, но кажутся стариками, и хотя худощавы, но очень сильны.
— Дружище! — окликнул его Фошлеван. Тот обернулся.
— Ведь я монастырский могильщик.
— Мой коллега, — отозвался тот.
Фошлеван, человек неграмотный, но проницательный, тотчас же понял, что имеет дело с опасной породой, с краснобаем.
— Итак, дядя Метиенн отправился на тот свет.
— Положительно. Господь Бог заглянул в свою книгу сроков. Настала очередь дяди Метиенна. Дядя Метиенн и умер.
Фошлеван повторил машинально:
— Господь Бог…
— Да, Господь Бог, — произнес могильщик авторитетным тоном. — У философов — бессмертный Отец; у якобинцев — Всевышнее Существо.
— Мы так и не сведем знакомство друг с другом?
— Мы уже познакомились. Вы крестьянин, а я парижанин.
— Какое это знакомство, пока не выпьешь вместе? Кто опорожняет стакан, тот обнажает душу. Пойдем выпьем. От этого не отказываются.
— Обязанности прежде всего.
Фошлеван подумал про себя: «Я пропал».
Катафалку оставалось проехать всего несколько шагов до маленькой аллеи, которая вела в участок, принадлежавший монахиням.
— Крестьянин, — молвил могильщик, — у меня семеро ребятишек, которых надо кормить. Так как они кушать просят, то мне не подобает пить. Их голод — враг моей жажды, — прибавил он с довольным видом человека серьезного, произносящего умную фразу.
Катафалк обогнул группу кипарисов, выехал из главной аллеи, направился по боковой аллее, выбрался на открытое пространство и углубился в кустарник. Это означало близость монашеского участка. Фошлеван замедлял шаг, но не мог удержать лошадей. К счастью, колеса вязли в земле, размокшей от зимних дождей, и замедляли путешествие.
Он подошел поближе к могильщику.
— Там есть такое славное аржантейльское винцо, — прошептал Фошлеван.
— Братец мой, — отвечал тот, — по-настоящему, я не должен быть могильщиком. Мой отец был привратником в Пританее. Он готовил меня к литературной карьере. Но его постигло несчастье. Он проигрался на бирже. И я должен был отказаться от профессии писателя. Впрочем, я сейчас пишу.
— Значит, вы не могильщик, — проговорил Фошлеван, цепляясь за эту слабую соломинку.
— Одно не мешает другому. Я исправляю две должности сразу. Фошлеван не понимал, что ему говорили.
— Да пойдем же выпьем, — сказал он.
Здесь необходимо одно замечание. Фошлеван, несмотря на свою тревогу, предлагал выпить, но не объяснялся насчет одного пункта: кто будет платить? Обыкновенно Фошлеван предлагал, а дядя Метиенн расплачивался. Предложение выпить, очевидно, проистекало из нового положения, созданного новым могильщиком, это предложение необходимо было сделать, но старый садовник коварно оставлял в тени вопрос о том, кто раскошелится. Несмотря на свое волнение, Фошлеван вовсе не имел намерения платить.
Могильщик продолжал с улыбкой превосходства:
— Надо чем-нибудь питаться. Я принял на себя должность покойника Метиенна. Когда человек почти что кончил курс, он становится, так сказать, философом. К должности писца я прибавил черную работу. У меня есть писарское бюро на рынке Севрской улицы. Знаете, наверное? Зонтичный рынок. Все кухарки квартала обращаются ко мне. Я им строчу записочки к милым дружкам. По утрам пишу любовные записочки, а по вечерам рою могилы. Вот какова жизнь, крестьянин.
Дроги подвигались. Фошлеван с тоской озирался вокруг. Крупные капли пота струились по его лбу.
— Впрочем, — продолжал могильщик, — нельзя служить двум господам сразу. Придется выбирать между пером и заступом. Заступ портит мне почерк.
Дроги остановились.
Мальчик-певчий вышел из траурной кареты, а за ним священник. Одно из передних колес дрог слегка поднялось на бугорок, за которым зияла могила.
— Вот так штука, — повторял Фошлеван, совсем растерянный.
Кто лежал в этом гробу? Читатель уже знает — Жан Вальжан. Он ухитрился существовать в этом ящике и дышал с грехом пополам.
Странное дело, до какой степени спокойствие совести придает невозмутимость всему остальному. Комбинация, задуманная Жаном Вальжаном, шла своим порядком и шла хорошо со вчерашнего дня. Он рассчитывал, как и Фошлеван, на дядю Метиенна. Он нисколько не сомневался в исходе. Положение было самое критическое, а между тем спокойствие полнейшее.
От четырех досок гроба веет каким-то страшным миром, словно покой смерти сообщался спокойствию Жана Вальжана. Из глубины гроба он мог следить и следил за всеми фазами той драмы, которую он разыгрывал со смертью. Вскоре после того как Фошлеван закончил приколачивать крышку, Жан Вальжан почувствовал, как его уносят, потом везут. По ослабевшим толчкам он понял, что с мостовой переехали на немощеную землю, то есть покинули улицы и добрались до бульваров, По глухому гулу он угадал, что переезжают через Аустерлицкий мост. При первой остановке он подумал: вот и могила.
Вдруг он почувствовал, что гроб подхватили на руки, затем услышал глухое трение о доски; он сообразил, что обвязывают веревку вокруг гроба, чтобы спустить его в вырытую яму.
Вслед за этим он ощутил словно головокружение.
Вероятно, факельщики и могильщик слишком раскачали гроб и опустили его головой вниз. Он быстро очнулся и почувствовал, что лежит горизонтально и неподвижно. Гроб коснулся дна.
Его охватила дрожь.
Над ним раздался голос торжественный и холодный. Медленно прозвучали латинские слова, смысла которых он не понимал:
— Qui dormiunt in terrae pulvere, evigilabunt; alii in vitam aeternam et alii in opprobrium, ut videant semper[47].
Детский голос произнес:
— De profundis.
Торжественный голос продолжал:
— Requiem aeternam dona ei, Domine[48].
— Et lux perpetua luceat ei[49], - закончил детский голосок.
Он услышал на крышке, покрывавшей его, как бы тихий звук дождевых капель. Вероятно, кропили святой водой.
«Сейчас будет конец, — подумал он. — Еще немножко терпения. Священник удалится. Фошлеван уведет Метиенна в кабак. Меня оставят в покое. Потом Фошлеван вернется один, и я выберусь отсюда. Все это дело какого-нибудь часа, не больше».
— Requiescat in pace[50], - произнес мужской голос.
— Аминь, — проговорил ребенок.
Жан Вальжан напряг слух, и ему почудились как бы звуки удаляющихся шагов.
«Вот они и уходят, — подумал он. — Теперь я один».
Вдруг он услышал над головой шум, показавшийся ему раскатом грома.
Лопата земли упала на гроб. За ней другая.
Одну из дырочек, с помощью которых он дышал, залепило землей.
Третья лопата земли упала на гроб.
Затем четвертая.
Есть вещи, с которыми не совладать самому сильному человеку. Жан вальжан лишился чувств.
Вот что происходило над гробом, в котором лежал Жан Вальжан.
Когда катафалк удалился, когда священник с мальчиком сели в карету и уехали, Фошлеван, не спускавший глаз с могильщика, увидел, что тот наклоняется и берет свою лопату, воткнутую в кучу земли.
Тогда Фошлеван принял отчаянное решение. Он встал между могилой и могильщиком, сложил руки на груди и проговорил:
— Я плачу!
Могильщик оглядел его с изумлением:
— Что такое, крестьянин?
— Я плачу! — повторил Фошлеван.
— Да за что же?
— За вино.
— Какое такое вино?
— Аржантейльское.
— Какое еще аржантейльское?
— В трактире «Спелая айва».
— Ступай к черту! — отвечал могильщик. И снова кинул земли на гроб.
Гроб издал глухой звук. Фошлеван почувствовал, что зашатался и сам чуть не кинулся в яму. Он крикнул хриплым, удушливым голосом:
— Товарищ, пойдем-ка, пока еще не заперли кабак!
Могильщик захватил еще лопату земли.
— Я плачу, — снова начал Фошлеван и схватил могильщика за рукав. — Выслушайте меня, товарищ. Я монастырский могильщик, пришел помочь вам. Дело сделается и ночью. Сначала выпьем малую толику.
И, говоря это, цепляясь за эту отчаянную, упорную мысль, он печально размышлял про себя:
«А если он и согласится пить, еще вопрос: даст ли он себя подпоить?»
— Поселянин, — сказал могильщик, — если вы непременно настаиваете, я согласен. Мы выпьем. Только после работы, не раньше.
И он снова взмахнул лопатой, но Фошлеван остановил его:
— Винцо аржантейльское славное!
— Однако, — заметил могильщик, — вы настоящий звонарь. Динь-дон, динь-дон, только и слышно. Отстаньте.
Еще полная лопата земли.
В эту минуту Фошлеван дошел до того состояния, когда человек уже не знает, что говорит.
— Да пойдем же наконец, выпьем, — крикнул он, — говорят вам, что я плачу!
— Когда уложим ребеночка.
Третий ком земли полетел вниз.
Потом он воткнул лопату в землю и прибавил:
— Видите ли, нынче ночью будет холодно, и покойница закричит нам вслед, если мы так бросим ее без одеяла.
В эту минуту, набирая свою лопату, он наклонился, и карман его куртки раскрылся.
Растерянный взор Фошлевана машинально упал на этот карман и остановился на нем. Солнце еще не зашло; было достаточно светло, чтобы можно было различить что-то белое в глубине раскрытого кармана. Искра сверкнула в глазах пикардийского крестьянина. Ему пришла в голову мысль. Незаметно для могильщика, поглощенного своей работой, он запустил ему руку в карман и вытащил белый предмет, высовывавшийся оттуда.
Могильщик бросил на гроб четвертый ком земли. В эту минуту, когда он обернулся, чтобы захватить пятый, Фошлеван взглянул на него с невозмутимым спокойствием и проговорил:
— А кстати, при вас билет?
Могильщик остановился.
— Какой билет?
— Солнце уже почти зашло.
— Ладно, пусть себе надевает ночной колпак.
— Кладбищенские ворота закроются.
— Прекрасно, что же из того?
— Да есть ли у вас билет-то?
— А, билет? — догадался наконец могильщик и принялся шарить в кармане.
Порылся в одном кармане, потом в другом. Перешел затем к жилетным кармашкам, обыскал один, вывернул другой.
— Нет у меня билета, — проговорил он. — Должно быть, я где-то оставил его.
— Пятнадцать франков штрафа, — произнес Фошлеван. Могильщик позеленел; зеленый оттенок — бледность людей с землистым цветом лица.
— Ах! О господи, останови луну! — воскликнул он. — Пятнадцать Франков штрафа!
— Три монетки по сто су, — заметил Фошлеван.
Могильщик выронил из рук лопату. Теперь настала очередь Фошлевана действовать.
— Ну, ну, молодец, к чему отчаиваться. Дело не так еще плохо, чтооы лишать себя жизни и кидаться в могилу. Пятнадцать франков не бог есть что, да и нет надобности платить их. Я стреляный воробей, а вы из новичков. Я все эти штуки знаю. Хотите, дам дружеский совет. Одно ясно и несомненно: солнце заходит, оно уже касается купола Инвалидов и кладбище запрут минут через пять.
— Это правда, — вымолвил могильщик.
— За пять минут вам ни за что не завалить этой ямы, она чертовски глубокая, и вы не успеете выбраться отсюда до закрытия ворот.
— Совершенно верно.
— В таком случае, пятнадцать франков штрафа.
— Пятнадцать франков…
— Но вы успеете… Погодите, где вы живете?
— В двух шагах от заставы, четверть часа ходьбы отсюда. Улица Вожирар, номер восемьдесят семь.
— Успеете еще выбежать отсюда вовремя.
— Правда.
— Раз выбрались за решетку, бегите домой во весь дух, возьмите билет и возвращайтесь, кладбищенский сторож вам отворит. У вас билет будет при себе, значит, вы ничего не заплатите. И тогда зароете своего покойника. Я покуда постерегу его, чтоб не сбежал.
— Старик, я тебе обязан жизнью.
— Ступайте живей, — сказал Фошлеван.
Вне себя от радости, могильщик с силой потряс ему руку и удалился бегом.
Когда могильщик скрылся в чаще кустарника, Фошлеван подождал, пока шаги его совсем не заглохнут, потом нагнулся к могиле и прошептал:
— Господин Мадлен!
Ответа не было.
Фошлеван вздрогнул. Опрометью скатился он в яму, нагнулся к изголовью гроба и крикнул:
— Вы здесь?
Молчание в гробу.
Фошлеван не дышал от страха, дрожащими руками схватил клещи и молоток и отбил крышку гроба. Лицо Жана Вальжана показалось в полусвете, бледное, с закрытыми глазами.
У Фошлевана волосы встали дыбом. Он выпрямился во весь рост, потом вдруг прислонился к стенке ямы, чуть не свалившись на гроб. Он еще раз взглянул на Жана Вальжана.
Жан Вальжан лежал неподвижный и бледный.
— Он умер! — прошептал Фошлеван голосом слабым, как дуновение. Вдруг он опять выпрямился, скрестил руки с такой силой, что оба сжатых кулака стукнулись о плечи, и воскликнул:
— Вот как я его спас!
И бедняга зарыдал, говоря сам с собою, — ошибочно думают, что монологи не в нашей натуре. Сильное волнение часто выражается вслух.
— Во всем виноват дядя Метиенн. С какой стати было умирать этому дураку? Какая надобность была издыхать как раз тогда, когда этого от него не ждали? Из-за него погиб господин Мадлен! Вот лежит он в гробу, и уж на кладбище снесен. Все готово. Да и возможно ли выделывать такие штуки? Есть ли тут здравый смысл? Господи боже мои. Вот он и умер! Ну, теперь что я стану делать с его девочкой? Что скажет торговка? Шуточное ли дело, чтобы такой человек да так умирал? Как я подумаю, что он сам полез под мою повозку! Господин Мадлен! Как бы не так! Он задохнулся. Ведь я ему говорил! Он не хотел мне верить. Ну, вот теперь! Славно распорядились! Умер мой дорогой, добрейший из добрых созданий Божиих. А малютка-то его! Ну, хорошо же, я туда не вернусь вовсе. Останусь здесь. Выдать такую штуку! Старые дураки! Но каким это образом он пробрался в монастырь? С этого все и началось. Таких вещей нельзя делать. Господин Мадлен! Господин Мадлен! Господин Мадлен, господин мэр! Не слышит. Вот и выпутывайся!
Он рвал на себе волосы.
Вдали из-за деревьев слышался пронзительный скрип. Запирали кладбищенские ворота.
Фошлеван нагнулся над Жаном Вальжаном; вдруг он отскочил и подался назад, насколько позволяло пространство ямы. Жан Вальжан раскрыл глаза и смотрел на него.
Вид смерти страшен, но видеть воскрешение столь же ужасно. Фошлеван словно окаменел, бледный, растерянный, взволнованный всеми этими разнообразными ощущениями, не зная, с кем имеет дело — с живым человеком или с мертвецом, он глядел на Жана Вальжана, который, со своей стороны, тоже уставился на него.
— Я было задремал, — проговорил наконец Жан Вальжан и сел в гробу.
Фошлеван кинулся на колени.
— Пресвятая Богородица! Как вы меня напугали!
Он вскочил и воскликнул:
— Спасибо вам, господин Мадлен!
Жан Вальжан был лишь в обмороке. Свежий воздух привел его в себя. Радость — отлив ужаса. Фошлевану было почти столь же трудно прийти в себя, как и Жану Вальжану.
— Так вы не умерли! Ах, какой же вы умница! Я так громко звал вас, что вы и очнулись. Когда я увидел вас с закрытыми глазами, я подумал про себя: ну, кончено, он задохнулся. Я готов был с ума сойти, я был близок к помешательству. Меня посадили бы в Бисетр. Что бы я делал, если бы вы умерли? А малышка-то ваша! Вот бы моя торговка удивилась! Прямо кидают ей ребенка на руки, а дедушка умирает ни с того ни с сего. Вот так история! Святые угодники, какая оказия! Ну, да вы живы, вот что главное!
— Мне холодно, — сказал Жан Вальжан.
Эти слова окончательно отрезвили Фошлевана. У обоих, хотя они и пришли в себя, была бессознательная тоска в душе, какое-то странное чувство, внушаемое угрюмостью места, где они находились.
— Уйдем скорей отсюда! — воскликнул Фошлеван.
Он порылся в карманах и вытащил фляжку, которую взял на всякий случай.
— Прежде всего надо пропустить по капле, — сказал он.
Фляжка довершила то, что было начато свежим воздухом. Жан Вальжан выпил глоток водки и окончательно пришел в себя.
Он вылез из гроба и помог Фошлевану снова заколотить крышку. Три минуты спустя оба выбрались из могилы. Впрочем, Фошлеван был совершенно спокоен. Он не слишком торопился. Кладбище было заперто. Внезапного появления могильщика Грибье нечего было опасаться. Молодец был у себя дома, занимался поисками билета и никак не мог найти его, по той простой причине, что он находился в кармане у Фошлевана. А без билета он никаким образом не мог вернуться на кладбище.
Фошлеван взял лопату, Жан Вальжан заступ, и оба быстро зарыли пустой гроб.
Когда могила была завалена, Фошлеван сказал Жану Вальжану:
— Пойдем отсюда. Я оставлю себе лопату а вы возьмите заступ.
Надвигалась ночь. Жану Вальжану сначала трудно было двигаться и ходить. В гробу его ноги одеревенели и делали похожим на труп. Оцепенение смерти охватило его между этими четырьмя досками. Он должен был как бы оттаять после могилы.
— Вы оцепенели, — сказал Фошлеван. — Жалко, что я хромоногий, а то бы мы пустились во всю прыть.
— Ничего, — отвечал Жан Вальжан, — через несколько минут я смогу идти нормально.
Они направились по тем же аллеям, по которым проезжал катафалк. Достигнув решетки и будки сторожа, Фошлеван, державший в руке билет могильщика, кинул его в ящик; сторож потянул за шнурок, калитка отворилась, и они вышли.
— Как все хорошо идет! — сказал Фошлеван. — Славная мысль пришла вам в голову, господин Мадлен!
Они прошли по Вожирарской заставе самым естественным образом. В окрестностях кладбища лопата и заступ служат настоящим паспортом. Улица Вожирар была пустынна.
— Господин Мадлен, — сказал Фошлеван, осматривавший по дороге дома, — у вас глаза моложе моих. Укажите мне номер 87.
— Вот он как раз и есть, — сказал Жан Вальжан.
— На улице ни души, — продолжал Фошлеван. — Дайте-ка мне заступ и подождите меня здесь минутки две.
Фошлеван вошел в дом номер 87 и, руководимый инстинктом, который всегда ведет бедняка на чердак, поднялся наверх и постучался впотьмах в дверь мансарды. Послышался голос:
— Войдите.
Это был сам Грибье.
Фошлеван отворил дверь. Квартира могильщика была, как и все подобные бедные жилища, чердаком без мебели, заваленным хламом. Ящик для укупорки, а может быть, и гроб, заменял комод, горшок изпод масла заменял кадку для воды, соломенный тюфяк заменял постель, голый пол заменял и стол, и стулья. В углу на лохмотьях, обрывке ковра, сидела исхудалая женщина с кучей детей. Это бедное жилище носило следы недавней бури. Словно там произошло землетрясение. Все было перерыто. Крышки сняты, тряпки раскиданы, кувшин расколот, мать была заплакана, дети, вероятно, побиты; словом, все следы неудачных, яростных поисков. Очевидно, могильщик с остервенением искал свой билет, и его потеря отозвалась в чердаке на всем, начиная от кувшина и кончая женой. Вид у него был отчаянный.
Но Фошлеван слишком торопился покончить с этим приключением и едва заметил грустную сторону своих успехов. Он вошел и сказал:
— Вот, я принес вам назад вашу лопату и заступ.
Грибье взглянул на него с изумлением.
— Ах, это вы, поселянин? Что это значит?
— Это значит, что вы выронили свой билет из кармана, что я нашел его на земле, когда вы ушли, что я сам похоронил вашего мертвеца, завалил могилу, сделал за вас дело, а сторож отдаст вам завтра ваш билет, и вы не заплатите пятнадцати франков. Вот и все.
— Спасибо, крестьянин! — воскликнул Грибье в восхищении. — В следующий раз я плачу за выпивку.
Час спустя, среди густого мрака ночи, двое мужчин с ребенком подошли к дому номер 72 по улице Малый Пикпюс. Старший из них взялся за молоток и постучал. То были Фошлеван, Жан Вальжан и Козетта.
Оба старика зашли за Козеттой к торговке на улицу Шемен-Вер, где Фошлеван оставил ее накануне. В течение этих двадцати четырех часов ничего не понимавшая Козетта молча дрожала. Она дрожала так сильно, что не находила слов. Она ничего не ела и совсем не спала. Добрая торговка засыпала ее расспросами, не получая иного ответа, кроме грустных взглядов. Козетта не выдала ничего из того, что видела и слышала за последние два дня. Она угадывала, что они переживают кризис. Она глубоко сознавала, что надо быть умницей. Кто не испытал на себе великой силы трех слов, произнесенных с известным выражением на ухо маленького запуганного существа: «Не смей говорить!» Страх — нем. Да и никто не умеет соблюсти тайну так хорошо, как ребенок.
Но зато, после этих мрачных суток, увидев Жана Вальжана, она испустила такой крик радости, словно вырвалась из бездны.
Фошлеван был монастырский житель и знал условленные пароли. Все двери отворились перед ним. Таким-то образом была решена сложная двойная задача: выйти и войти.
Привратник, которому были даны инструкции, отпер маленькую дверцу, сообщавшую двор с садом и которую еще двадцать лет тому назад можно было видеть в глубине двора, против главных ворот. Привратник провел их всех через эту калитку, и оттуда они пробрались во внутреннюю комнату, разговорную, где накануне настоятельница отдавала приказания Фошлевану.
Настоятельница, с четками в руках, уже ждала их. Одна из матерей гласных, с опущенным покрывалом, стояла рядом. Свеча тускло озаряла разговорную.
Настоятельница оглядела Жана Вальжана. Опущенные в землю глаза — самые зоркие. Потом начались расспросы.
— Это вы его брат?
— Да, честная мать, — отвечал за него Фошлеван.
— Как зовут?
— Ультим Фошлеван.
У Фошлевана действительно был брат Ультим, который давно умер.
— Откуда вы, из каких краев?
— Из Пикиньи, близ Амьена.
— Который вам год?
Фошлеван отвечал:
— Пятьдесят.
— Какая ваша профессия?
Фошлеван опять-таки отвечал за него:
— Садовник.
— Хороший вы христианин?
— В нашей семье все таковы.
— Малышка ваша?
— Да, честная мать.
— Вы ей отец?
— Нет, дед.
Мать гласная вполголоса заметила настоятельнице:
— Он хорошо отвечает.
Жан Вальжан, однако, не произнес ни единого слова. Фошлеван все говорил за него.
Настоятельница со вниманием осмотрела Козетту и тихо заметила другой монахине:
— Она будет дурнушка.
Обе матушки шепотом совещались между собой несколько минут в углу разговорной; наконец настоятельница обернулась и проговорила:
— Дядя Фован, вы получите второй наколенник с колокольчиком. Теперь их понадобится два.
На следующий день действительно два колокольчика звенели в саду, и монахини не могли устоять от искушения приподнять кончик покрывала. В конце сада, под деревьями, двое людей копали рядом, Фован и какой-то другой. Невероятное событие. Молчание было нарушено, и монахини говорили между собой: «Это помощник садовника». Матушки гласные прибавляли: «Это брат старика Фована».
Жан Вальжан действительно устроился в своей должности по всем правилам; у него был кожаный наколенник с колокольчиком; отныне он занял официальное положение в монастыре и носил имя Ультима Фошлевана.
Решающей причиной, повлиявшей на его принятие в монастырь, было замечание настоятельницы насчет Козетты: «Она будет дурна».
Произнося это предсказание, настоятельница немедленно почувствовала к Козетте особенное расположение и приняла ее бесплатной пансионеркой из милости.
Это совершенно логично. Ничего не значит, что нет зеркала в монастыре; у женщин тонкое чутье насчет своей наружности; девушки, которые чувствуют, что они красивы, неохотно постригаются в монахини, и так как призвание находится в обратной пропорции с красотой, то на дурных больше надеются, чем на хорошеньких. Отсюда и происходит решительная склонность к дурнушкам.
Все это приключение возвеличило добряка Фошлевана; он одержал тройной успех: перед Жаном Вальжаном, которого спас и приютил, перед могильщиком Грибье, который рассуждал про себя: он уберег меня от штрафа, и, наконец, в глазах монастыря, который, сохранив, благодаря ему, останки матери Крусификсион под престолом, обошел Цезаря и угодил Богу. Гроб с умершей остался в Малом Пикпюсе, а гроб пустой захоронен на Вожирарском кладбище; конечно, это глубоко потрясло общественный порядок, но никто этого не заметил. Что касается Фошлевана, то монастырь почувствовал к нему великую благодарность. Фошлеван стал драгоценнейшим слугой и лучшим из садовников. При следующем посещении архиепископа настоятельница рассказала обо всем его преосвященству, как бы исповедуясь и вместе с тем слегка хвастаясь. Архиепископ затем потихоньку и с одобрением поведал историю господину Ватилю, духовнику его высочества, а впоследствии архиепископу реймскому и кардиналу. Слава Фошлевана разнеслась далеко и дошла до Рима. У нас было перед глазами письмо, написанное тогдашним папой, Львом XII, одному из своих родственников, нунцию в Париже; в этом письме встречаются следующие строки: «Говорят, есть в одном из парижских монастырей превосходный садовник и святой человек, по имени Фован». Однако эта слава не дошла до самого Фошлевана в его хижине; он продолжал прививать свои деревья, продолжал полоть и закрывать рогожами свои дынные парники, нисколько не подозревая о своих достоинствах и святости. Он столь же мало сознавал свою славу, сколько какой-нибудь дургамский или серрейский бык, портрет которого появляется в «Иллюстрированных лондонских новостях» с надписью: «Бык, получивший приз на выставке рогатого скота».
Козетта продолжала молчать и в монастыре. Она, естественно, считала себя дочерью Жана Вальжана. Впрочем, не зная ровно ничего, она и не могла ничего сказать, да и во всяком случае ни за что не проболталась бы. Мы уже заметили, что ничто так не учит детей молчанию, как несчастье. Козетта столько выстрадала, что боялась всего, боялась даже говорить. Одно слово, бывало, так часто навлекало на нее целую бурю. Она начинала понемногу успокаиваться лишь с тех пор, как стала с Жаном Вальжаном. Она довольно быстро свыклась с жизнью в монастыре. Об одном жалела она — о своей Катерине; но не смела этого сказать. Один только раз заметила Жану Вальжану: «Отец, если бы я знала, я взяла бы ее с собой».
Козетта, поступая пансионеркой в монастырь, обязана была облечься в форму воспитанниц этого заведения. Жан Вальжан добился, чтобы ему отдали одежду, снятую с нее. Это было то самое траурное платьице, в которое он одел ее, уходя из трактира Тенардье; оно еще не было очень изношено. Жан Вальжан запер эти тряпки, а также шерстяные чулки и башмаки, пересыпав их камфарой и разными благовониями, изобилующими в монастырях, в маленький чемодан, который ему удалось добыть. Чемоданчик стоял на стуле у его постели, и ключ от него всегда был при нем.
— Отец, — спросила его однажды Козетта, — что у тебя такое в этом ящике, от которого так хорошо пахнет?
Кроме той славы, которую он даже не подозревал, Фошлеван был еще вознагражден за свое доброе дело: во-первых, это осчастливило его самого; во-вторых, у него стало гораздо меньше работы, так как она уменьшилась ровно вдвое. Наконец, он был большой охотник до табака, и присутствие Жана Вальжана доставило ему ту выгоду, что он потреблял втрое большее количество этого вещества, чем прежде, и к тому же с гораздо большим наслаждением, потому что господин Мадлен платил за это угощение.
Имя Ультим в монастыре не прижилось: Жана Вальжана называли «другой Фован».
Если бы у этих благочестивых девушек был такой глаз, как у Жавера, они в конце концов заметили бы, что, когда предстояло выйти из монастыря за поручениями для надобностей сада, выходил всегда старший Фошлеван, старый, немощный, хромоногий, и никогда другой; потому ли, что взоры их, обращенные к Богу, не умели шпионить, или потому, что они охотнее следили друг за дружкой, — они не обратили внимания на это обстоятельство.
Впрочем, Жан Вальжан хорошо делал, что сидел смирно и не трогался с места. Жавер зорко наблюдал за кварталом целый месяц.
Этот монастырь представлялся Жану Вальжану островом, окруженным океаном. Отныне эти четыре стены заключали для него в себе весь мир. Он достаточно видел в нем света, чтоб быть веселым, и достаточно виделся с Козеттой для того, чтоб быть счастливым.
Для него началась тихая спокойная жизнь.
Он занимал вместе со стариком Фошлеваном хижину в конце сада. Эта сторожка, еще существовавшая в 1845 году, состояла, как уже известно, из трех каморок с совершенно голыми стенами. Главная комнатка была уступлена Фошлеваном господину Мадлену почти силой, как ни сопротивлялся Жан Вальжан. Стена этой комнаты, кроме двух гвоздей, предназначенных для наколенника и плетеной корзинки, имела украшением роялистский кредитный билет 93 года, прибитый к стене над камином. Эта вандейская ассигнация была оставлена предыдущим садовником, бывшим шуаном{242}, который умер в монастыре и которого Фошлеван заменил в его должности.
Жан Вальжан ежедневно работал в саду и приносил большую пользу. Когда-то он занимался лесничеством и теперь охотно превратился в садовника. Он знал много рецептов и секретов по части ухода за деревьями: он воспользовался ими. Почти все деревья сада были дики, он привил их, и они стали приносить чудесные плоды.
Козетте было позволено каждый день приходить к нему и проводить с ним час. Так как сестры были печальны, а он ласков, то ребенок, сравнивая их между собой, боготворил старика. В положенный час она летела к нему. Когда она входила в сторожку, она наполняла ее райским сиянием. Жан Вальжан расцветал и чувствовал, что его личное счастье усиливается благодаря Козетте. Радость, которую мы доставляем другим, имеет ту прелесть, что вместо того, чтобы ослабевать, как всякое отражение, она снова еще ярче, лучезарнее падает на нас самих. В часы отдыха Жан Вальжан издали глядел, как она играет и резвится, и отличал ее смех от смеха всех остальных.
Теперь Козетта научилась смеяться. Даже лицо ее до известной степени изменилось. С него исчезло мрачное выражение. Смех — это солнце; он сгоняет зиму с лица человеческого.
Когда время отдыха заканчивалось и Козетта шла домой, Жан Вальжан смотрел на окна ее классной комнаты, а ночью он вставал и глядел на окна ее дортуара.
Пути Господни неисповедимы; монастырь, как и Козетта, способствовал тому, что сохранял и довершал в Жане Вальжане дело, начатое егшскопом. Несомненно, что одна из сторон добродетели ведет к гордыне. Там есть мост, воздвигнутый дьяволом. Быть может, Жан Вальжан невольно приблизился к этому месту в то время, когда Провидение забросило его в монастырь; пока он сравнивал себя только с епископом, то находил себя недостойным и оставался смиренным, но с некоторых пор он стал сравнивать себя с людьми, и в нем зарождалась гордость. Кто знает? Может быть, тем путем он медленно вернулся бы к ожесточению.
Монастырь остановил его на этом скользком пути. То было второе место заключения, которое он видел на своем веку. В молодости, в начале жизни, и позднее, еще недавно, он видел другое страшное место, место, наводящее ужас и строгость которого всегда казалась ему несправедливостью со стороны правосудия и преступлением закона. Теперь, после каторги, он увидел монастырь, и, вспоминая, что он был на каторге, а теперь, так сказать, увидел монастырь изнутри, он сравнивал их в своей голове с некоторой тревогой.
Часто, опираясь на лопату, он медленно спускался в бездонные спирали мыслей. Он вспоминал своих бывших товарищей; какие они были жалкие; вставали с зарей, работали до глубокой ночи; им едва позволяли пользоваться сном; спали они на походных койках, где допускались тюфяки в два пальца толщиной, в сараях, отопляемых лишь в самые суровые месяцы года; одевались они в ужасные красные куртки; в виде милости разрешались парусинные панталоны во время жары да шерстяной балахон в суровые холода; пили вино и ели мясо лишь тогда, когда отправлялись на тяжелый труд. Существовали они, утратив имена, которые заменялись номером, проводили жизнь под палкой, в позоре, с опущенными глазами, тихим голосом, выбритыми головами.
Затем мысль его обращалась к тем существам, которые были у него перед глазами.
И они жили с обрезанными волосами, потупив очи, понизив голос, но не в позоре, а среди насмешек света; спины их не были исполосованы плетьми, а измождены суровыми истязаниями. У них тоже исчезли мирские имена, они носили священные наименования. Они никогда не вкушали мяса и не пили вина; часто оставались до вечера без пищи; одевались они не в красную куртку, а в черный саван, слишком душный летом, слишком легкий зимою, не смея ничего ни прибавить к нему, ни убавить, не имея даже, смотря по сезону, облегчения в виде холщовой одежды или шерстяного плаща; шесть месяцев в году носили они власяницу от которой у них выступала лихорадка. Жили они не в залах, отоплявшихся в самые суровые холода, а в кельях, где никогда не топили; спали не на тюфяках в два пальца, а на соломе. Наконец, им не дано даже пользоваться сном; каждую ночь, после многотрудного дня, в истоме первого сна, в ту минуту, когда они едва начинали засыпать и согреваться, — приходилось вставать, идти молиться в ледяную мрачную часовню, преклоняя колени на камне. В известные дни каждое из этих созданий по очереди обязано было двенадцать часов подряд стоять коленопреклоненным на плитах или распростертым, лицом к земле, руки крестом.
Те другие — мужчины, а эти женщины.
Что сделали те мужчины? Они украли, ограбили, убили. То были разбойники, отравители, поджигатели, убийцы, отцеубийцы. Что же сделали эти женщины? Они ничего дурного не сделали.
С одной стороны разбой, обман, насилие, похоть, душегубство — всевозможные святотатства, все разновидности преступления, посягательств, с другой стороны одно — невинность.
Невинность полная, совершенная, словно похищенная с небес и еще привязанная к земле добродетелью.
С одной стороны вполголоса поверяют друг другу содеянные преступления; с другой стороны, громогласно каются в своих проступках. И какие это преступления! И какие проступки!
С одной стороны, миазмы, с другой — несказанное благоухание. С одной стороны нравственная чума, под строгим надзором, под пушкой, медленно пожирающая свои зачумленные жертвы; с другой стороны целомудренное объятие всех душ в одном жилище. Там мрак, здесь тень, но тень полная сияний, лучезарного света.
Два места заключения; но в первом возможность освобождения, в перспективе граница, проведенная законом, или бегство. Во втором — заключение на всю жизнь; вместо всякой надежды, в дальнем будущем — луч той свободы, которую люди называют смертью.
В первом — человек прикован лишь цепями, во втором — прикован своей верой. Что исходит из первого? Великое проклятие, отчаянная злоба, крик ярости против человеческого общества, издевательство над небом. А из второго что исходит? Благодать и любовь.
И в обоих этих местах, столь сходных и столь различных, эти два противоположных сорта существ выполняют одно и то же назначение: покаяние.
Жан Вальжан понимал покаяние первых: покаяние личное, искупление за свои грехи. Но он не понимал покаяния этих женщин, безупречных, незапятнанных, и с трепетом задавал себе вопрос: покаяние в чем? Искупление за что?
Голос его совести отвечал: это самое божественное людское великодушие, искупление за других.
Здесь мы воздержимся от всякой личной теории: мы повествователи, не более того. Мы ставим себя на точку зрения Жана Вальжана и передаем его впечатления.
Перед глазами у него был верх самоотречения, высочайшая вершина добродетели, какая только возможна, — непорочность, прощающая людям их прегрешения и за них искупляющая грехи; перед ним было уничижение, добровольное самоистязание, муки, выносимые существами безгрешными ради падших душ, любовь к человечеству, любовь к Богу; он видел кроткие существа, которые выносили лишения наказанных и улыбались улыбкой награжденных.
И он вспоминал, что еще осмеливался роптать!
Часто, среди ночи, он вставал и прислушивался к благодарственному пению этих непорочных существ, обремененных суровыми строгостями, и холод пробирал его до мозга костей, когда он думал, что те, которые несут достойное наказание, возвышают голос к небу лишь для богохульства и что он сам, презренный, грозил кулаком Богу.
Одна поразительная вещь заставляла его задумываться глубоко, как тайное предостережение Самого Провидения: это перелезание через стену, трудный тяжелый подъем, все усилия, которые он совершил, чтобы выбраться из того, другого места покаяния, он совершил их ради того, чтобы попасть как раз сюда. Не символ ли это его судьбы?
Этот дом был тоже тюрьмой и имел мрачное сходство с тем другим домом, откуда он бежал; однако никогда ему не приходила в голову подобная мысль. Он снова видел решетки, запоры, железные перекладины, но кого они стерегли: ангелов.
Эти высокие стены, которые когда-то на его глазах ограждали тигров, теперь снова являлись перед ним, но ограждающими агнцев. То было место покаяния, а не наказания, а между тем оно было еще суровее, еще неумолимее другого. Эти девственницы несли более тяжелое бремя, чем каторжники. Холодный суровый ветер, тот самый, что леденил его юность, проносился по клетке ястребов; но еще более резкий, еще более жестокий ветер дул сквозь клетку голубиц.
И почему? Когда он размышлял об этих вещах, все существо его поглощалось этой высокой тайной.
Среди размышлений гордость смиряется. Он много думал о самом себе, чувствовал себя слабым и жалким, и зачастую слезы выступали у него на глазах. Все перемены в его жизни за последние шесть месяцев возвращали его к святым наставлениям епископа; Козетта посредством любви, а монастырь — посредством смирения. Зачастую, вечером, в тот час, когда сад был пустынен, он стоял на коленях посреди аллеи, смежной с часовней, перед окном, в которое смотрел в день вступления своего в монастырь, обратив лицо к тому месту, где он знал, что сестра молится за грехи мира. Он тоже молился, преклонив колени перед этой сестрой, словно не осмеливался пасть ниц перед Самим Богом.
Все окружающее его, мирный сад, душистые цветы, радостные крики детей, эти смиренные серьезные женщины, молчаливый монастырь — все это медленно завладевало им, и мало-помалу душа его прониклась безмолвием монастыря, благоуханием цветов, миром этого сада, простотой этих женщин и радостью детей. И потом он размышлял, что два Божьих дома приняли его в два критических момента его жизни — первый, когда все двери закрылись перед ним и когда людское общество отторгло его, и второй, в тот момент, когда это общество снова кинулось преследовать его и каторга раскрывалась перед ним; он думал про себя, что, не будь первого убежища, он снова впал бы в преступление, а не будь второго — подвергся бы новым мукам.
Сердце его прониклось благодарностью, и он любил все сильнее и сильнее.
Так прошло несколько лет; Козетта подрастала.
Хенкинез (исп.).
Граф де Рио Майор. Маркиз и маркиза де Альмагро (Хабана) (исп.).
Темные моменты (лат.).
Нечто темное, нечто божественное (лат.).
Смеется Цезарь, Помпей заплачет (лат.).
Молниеносный (лат.).
Ворчуны (фр.).
Неверный (англ.).
Так было суждено (лат.).
Дерьмо! (фр.).
Какова цена полководцу? (лат.)
Оконченное сражение, исправленные ложные меры, величайший успех, обеспеченный на следующий день, — все погибло благодаря моменту панического ужаса (Наполеон, Dictées de Sainte-Helene).
Существующее положение вещей, застой (лат.).
Превыше всего (лат.).
Так вы не для себя (лат.).
Он копает яму и прячет в этот тайник деньги, монеты, камни, трупы, призраки и ничто (лат.).
Безрубашечники (исп.).
Короля-внука (исп.) — то есть Филиппа Анжуйского, внука Людовика XIV.
Радуйся, Мария (лат.).
Благодатная (лат.).
Сей (лат.).
Никто не будет сообщать наших правил или установлений посторонним (лат.).
Знатных дам (лат).
Не равные по заслугам, висят на крестах три тела: Дисмас и Гесмас, а посередине Божественный владыка; ввысь стремится Дисмас, а несчастный Гесмас — вниз. Нас и наше имущество да сохранит Всевышний. Говори эти стихи, чтобы у тебя не украли твоего добра (лат.).
После сердец — о камнях (лат.).
Улетели (лат.).
Здесь я покоюсь. Прожила я двадцать три года (лат.).
Подземная темница (лат.).
Набеленный мелом бык (лат.). — Ювенал, Сатиры.
Богу вознес молитву Вольтер (лат.).
«Из глубины взываю» (лат.) — начало заупокойного псалма.
«Вот это приношение» (лат.) — слова из католической мессы.
Крест стоит, пока вращается вселенная (лат.).
Спящие во прахе земли пробудятся: одни на вечную жизнь, а другие на вечное Учение; пусть всегда это помнят (лат.).
Вечный покой даруй ему, Господи (лат.).
Да светит ему вечный свет (лат.).
Да почиет в мире (лат.).