Отверженные - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Часть третьяМАРИУС

Книга перваяИЗУЧЕНИЕ ПАРИЖА ПО ОДНОМУ ЕГО АТОМУ

I. Parvulus[51]

У Парижа есть дитя, у леса есть птичка. Птичка называется воробьем, дитя — гаменом[52].

Соедините эти две идеи — пылающую печь и утреннюю зарю; от столкновения этих двух искр — Парижа и детства — появляется маленькое существо. «Homuncio»[53], сказал бы Плавт{243}.

Это маленькое существо жизнерадостно. Оно ест не каждый день, а отправляется в театр, если ему заблагорассудится, каждый вечер. У него нет рубашки на теле, башмаков на ногах, кровли над головой; оно, как птица небесная, не знает этих вещей.

Гамену от семи до тринадцати лет. Он живет в компании, весь день проводит на улице, спит на открытом воздухе, носит старые отцовские штаны, которые спускаются ему ниже пят, старую шляпу какого-нибудь другого отца, которая нахлобучена ниже ушей, и одну-единственную подтяжку с желтой каемкой. Он бегает, ищет, подстерегает, теряет время, курит трубку, бранится, как извозчик, шляется по кабакам, знается с ворами, сходится на «ты» с уличными женщинами, говорит на воровском жаргоне, поет непристойные песни, но в сердце у него нет ничего дурного. Дело в том, что у него в душе жемчужина — невинность, а жемчуг не растворяется в грязи. Пока человек ребенок, Богу угодно, чтобы он был невинен.

Если бы у огромного города спросили: «Кто это?» — он ответил бы: «Это мое дитя».

II. Некоторые отличительные его признаки

Парижский гамен — это карлик, рожденный от великана.

Не будем преувеличивать. У этого уличного херувима{244} иногда бывает рубашка, но во всяком случае только одна; бывают изредка башмаки, но без подошв; бывает иногда и жилище, которое он любит, потому что видит в нем свою мать, но которому все-таки предпочитает улицу, так как находит там свободу. У него свои собственные игры, свои шалости, основанием которых служит чаще всего ненависть к буржуа; свои метафоры — умереть значит на его языке «есть одуванчики с корня», свои способы зарабатывать на жизнь — приводить фиакры, опускать подножки карет, устраивать переправу через улицы во время сильных дождей — «faire des ponts des arts»[54], по его выражению, и выкрикивать речи, произнесенные властями в пользу французского народа; у него собственные деньги, состоящие из маленьких кусочков меди, которые он подбирает на улицах. Эти курсовые монеты — «loques»[55] — имеют точно определенную ценность и находятся в постоянном обращении среди этой детской богемы.

Есть у него и своя фауна, которую он внимательно наблюдает где-нибудь в уголках: божья коровка, тля — мертвая голова, паук — коси сено, «черт» — черное насекомое, поднимающее в виде угрозы хвост, вооруженный двумя рожками. Наконец, есть у него и свое баснословное чудовище с покрытым чешуей брюхом, — но это не ящерица, с бородавками на спине, но и не жаба, — которое живет в старых ямах для обжигания извести и высохших сточных колодцах. Это черное, волосатое, липкое пресмыкающееся, то медленное, то быстрое; оно не издает никакого звука, но только глядит, и причем так ужасно, что его никто никогда не видит. Таинственное существо это называется «глухарем». Отыскивать глухарей между камнями — большое, но несколько опасное удовольствие. Другое удовольствие — быстро поднять булыжник и полюбоваться на мокриц.

Каждая местность Парижа славится какими-нибудь интересными находками по этой части. На дровяных дворах урсулинок водятся уховертки; в Пантеоне — тысяченожки, а во рвах Марсова поля — головастики.

У гамена, как у Талейрана, никогда нет недостатка в остротах. Он так же циничен, но гораздо честнее. Веселость его вспыхивает неожиданно какими-то порывами. Он озадачивает лавочника своим безумным хохотом и смело переходит от высокой комедии к фарсу.

Идет похоронная процессия. Среди провожающих покойного — доктор.

— Каково! — кричит гамен. — С каких это пор доктора сами относят свою работу?

Другой гамен попал в толпу. Солидный господин в очках, весь в брелоках, вдруг с негодованием оборачивается и говорит:

— Негодяй, ты «схватил талию» моей жены!

— Я?.. Обыщите меня.

III. Он может быть приятным

Вечером, благодаря нескольким су, которые гамен всегда сумеет добыть, он идет в театр. Переступив за этот магический порог, он сразу преображается. Он был гаменом — он становится жаворонком. Театры — те же корабли, но перевернутые трюмом вверх. В этот-то трюм и набиваются жаворонки. Гамен относится к жаворонку, как личинка к бабочке; то же самое существо, но сначала ползающее, а потом летающее. Достаточно одного его присутствия, его сияющего счастьем лица, его способности радоваться и восторгаться, его аплодисментов, похожих на хлопанье крыльев, чтобы этот тесный, смрадный, темный, нездоровый, ужасный, отвратительный трюм действительно превратился в «раек».

Дайте какому-нибудь существу бесполезное и отнимите у него все необходимое, и вы получите гамена.

Гамен не совсем невежда по части литературы. Но направление, которого он придерживается, — говорим это с крайним сожалением, — совсем не в духе классицизма. Он по самой природе своей не имеет ничего общего с академией. Так, например, популярность, которой пользовалась среди этой буйной детской публики мадемуазель Марс, была приправлена оттенком иронии. Гамен прозвал артистку «мадемуазель Шептунья».

Этот странный ребенок кричит, насмехается, издевается, спорит; одетый в тряпки, как младенец, и в рубище, как философ, он удит в сточных трубах, охотится в клоаках, умеет сохранять веселость даже среди нечистот, оглашает своими остротами перекрестки, зубоскалит и кусается, свистит и поет, восторженно приветствует и бранится, распевает все, начиная с молитвы за усопших и кончая куплетами, находит, не отыскивая, и знает, не изучая. Он непреклонен до плутовства, безумен до мудрости, лиричен до грязи; он готов взобраться на Олимп, а валяется в грязи и выходит оттуда чистым и сияющим, как звезда. Парижский гамен — это Рабле в миниатюре.

Он недоволен своими панталонами, если в них нет кармашка для часов.

Он редко удивляется, пугается еще реже, сочиняет песенки, в которых осмеивает суеверия, уменьшает до надлежащих размеров преувеличения, подшучивает над тайнами, показывает язык привидениям, обличает манерничание, смеется над эпической напыщенностью. Не потому что он прозаичен. Нет, далеко не поэтому. Он только заменяет торжественное видение шуточной фантасмагорией. Если бы перед ним появился Адамастор{245}, он, наверное, воскликнул бы: «Вот так пугало!»

IV. Он может быть полезным

Париж начинается зевакой и кончается гаменом; эти два типа не может произвести никакой другой город. Пассивная безучастность, довольствующаяся лишь тем, что смотрит, и неистощимая инициатива, Прюдон{246} и Фуйу{247}. У одного только Парижа есть такие типы в его естественной истории.

Этот бледный ребенок парижских предместий живет и развивается, «завязывается и расцветает» в страдании, наблюдает социальную действительность и дела человеческие и задумывается над ними. Он сам себя считает беззаботным, но это неверно. Он смотрит, готовый смеяться, но готов и на кое-что другое. Кто бы вы ни были, как бы вы ни назывались — Предрассудком, Злоупотреблением, Притеснением, Беззаконием, Деспотизмом, Несправедливостью, Фанатизмом, Тиранией, — бойтесь гамена.

Этот ребенок вырастет.

Из какой глины он вылеплен? Из первой попавшейся грязи. Пригоршня земли, дуновение — и Адам готов. Теперь нужно только прикосновение Бога. А Бог всегда касается гамена. Судьба принимает на себя заботу об этом маленьком существе. Под словом «судьба» мы отчасти подразумеваем случай. Этот пигмей, кое-как вылепленный из простой грубой земли, невежественный, необразованный, вульгарный, вышедший из черни, — станет ли он ионийцем или беотийцем{248}. Подождем, currit rota[56], парижский дух, этот демон, создающий людей случая и людей рока, не следуя примеру латинского горшечника, превратит кружку в амфору{249}.

V. Границы его владений

Гамен любит город, но так как он отчасти мудрец, то любит уединение. Urbis amator[57], как Фуск, ruris amator[58], как Флакк.

Бродить и думать, то есть фланировать, — самое подходящее времяпрепровождение для философа, а в особенности за городом, в местности, представляющей собой что-то вроде деревни, несколько искусственной, довольно некрасивой, но причудливой и какой-то двойственной. Таков характер всех окрестностей больших городов, в том числе Парижа. Наблюдать эти окрестности все равно, что наблюдать амфибию. Тут кончаются деревья и начинаются крыши; кончается трава и начинается мостовая; кончаются поля и начинаются лавки; кончаются привычки и начинаются страсти; умолкает говор природы и раздается людской шум. Все это придает городским окрестностям необыкновенный интерес.

И эти-то малопривлекательные и по общепринятому мнению «скучные» места нравятся мечтателю, и он совершает там свои, по общему мнению, бесцельные прогулки.

Пишущий эти строки любил бродить за парижскими заставами, и эти прогулки служат для него источником глубоких воспоминаний. Этот подстриженный дерн, эти каменистые тропинки, меловая или мергелевая почва, суровое однообразие нив и распаханных полей, молоденькие ростки на огородах, неожиданно появляющихся на заднем плане, эта смесь дикого и возделанного, уединенные закоулки, где идут военные учения и откуда доносится громкий, напоминающий сражение барабанный бой, пустыри днем и разбойничьи притоны ночью, какая-нибудь нескладная мельница, крылья которой вертятся по ветру, колеса машин в каменоломнях, кабачки около кладбищ, таинственное очарование высоких, мрачных стен, прорезывающих под прямым углом громадные пространства земли, залитые солнцем и полные бабочек, — все это привлекало меня.

Мало кто знает эти странные места — Гласьер, Кюнет, ужасную, испещренную пулями стену Гренелля, Монпарнас, Лафосс-о-Лу, Обье, на высоком берегу Марны, Мон-Сури, Томб-Иссуар, Пьер-Плат Де-Шатильон, где есть старая, уже выработанная каменоломня, в ней теперь растут грибы, и она закрывается вровень с землею дверью из сгнивших досок. В римской деревне есть идея, есть она и в окрестностях Парижа. Видеть только поля, дома и деревья в открывающейся перед нами картине природы — еще недостаточно. Это значит оставаться на поверхности. Все видимые вещи — мысли божии. Место, где поля сливаются с городом, всегда проникнуто какой-то глубокой меланхолией. Здесь слышатся в одно и то же время голоса природы и человечества. Здесь резче выступают все местные особенности.

Тому, кто подобно нам бродил по этим пустынным, смежным с предместьями окрестностям Парижа — его преддвериям, наверно, случалось видеть в самых уединенных местечках и в самую неожиданную минуту за каким-нибудь плохоньким забором или в уголке около мрачной стены шумные толпы грязных, запыленных, оборванных ребятишек, которые, украсив свои всклокоченные волосы васильками, играют в мельницу. Все это маленькие беглецы из бедных семей.

За городом им легче дышать. Окрестности Парижа принадлежат им. Они постоянно болтаются здесь без дела и наивно распевают весь свой репертуар непристойных песен. Они сходятся сюда или, вернее, живут здесь, вдали от всех взоров, в мягком сиянии майского или июньского дня, и, вырвавшись на волю, свободные, счастливые, то нагибаются, стоя на коленях, над какой-нибудь ямкой в земле, то подбрасывают ногами и катают шары, то устраивают ссоры из-за грошей.

Увидав нас, они сейчас же вспоминают, что им нужно зарабатывать деньги, и предлагают вам купить старый шерстяной чулок, доверху набитый майскими жуками, или букетик сирени. Эти встречи с детьми придают особую мучительную прелесть прогулкам по парижским окрестностям.

Иногда в толпе мальчиков попадаются и девочки — сестры их, что ли? — довольно большие девочки, худые, резкие, с загорелыми руками и лицами в веснушках, босые, веселые, в венках из ржаных колосьев и мака на головах. Некоторые из них едят вишни, сидя во ржи. Вечером слышно, как они хохочут. Эти группы, залитые горячим полуденным солнцем или смутно выделяющиеся в сумерках, недолго занимают мечтателя, и странные виденные им образы примешиваются к его снам.

Париж — центр; его окрестности — окружность. Вот и весь детский мирок. Они никогда не решаются выйти за его пределы: они так же не могут существовать без парижского воздуха, как рыба без воды. Для них на расстоянии двух лье от заставы уже кончается весь мир. Иври, Жантильи, Аркейль, Бельвиль, Обервилье, Менильмонтан, Шуази-ле-Руа, Билланкур, Медон, Неси, Ванвр, Севр, Пюто, Иейльи-сюр-Сен, Женви-лье, Коломб, Романвиль, Шату, Аньер, Буживаль, Нантер, Энгмен, Нуази-ле-Сек, Ножан, Гурнэ, Драней, Гонесе — вот и вся их вселенная.

VI. Немножко истории

В эпоху, когда происходит действие этого романа — впрочем, эпоху почти современную, — полицейские агенты не стояли, как теперь, на углу каждой улицы (благодеяние, о котором здесь не время рассуждать), и уличных бесприютных детей было очень много в Париже. По статистическим сведениям видно, что в среднем число детей, которых забирала полиция в разных неогороженных местах, строящихся домах и под арками, доходило до двухсот шестидесяти в год. В одном из этих притонов, получившем известность, вывелись «ласточки Аркольского моста». Беспризорные дети — одно из самых ужасных общественных зол. Все преступления взрослого зарождаются в бродяжничестве ребенка.

Впрочем, исключим Париж. Несмотря на вышеприведенные цифры Париж, конечно, лишь относительно может по всей справедливости считаться исключением. Тогда как во всяком другом большом городе ребенок-бродяга уже заранее может считаться погибшим человеком, тогда как почти всюду предоставленный самому себе ребенок почти наверняка обрекается на гибель и погружается в бездну общественных пороков, заглушающих в нем честь и совесть, — парижский гамен, мы настаиваем на этом, остается почти нетронутым внутри, хотя и кажется испорченным снаружи. Чудно явление, выступающее так ярко на удивительной честности наших народных революций. Что-то чистое, не поддающееся порче, является следствием идеи, которая заключается в воздухе Парижа, как соль в океане. Дышать Парижем — это сохранить душу.

Но, несмотря на все, что мы говорили выше, сердце все так же болезненно сжимается каждый раз, когда видишь этих оторванных от семьи детей. При настоящей, далеко еще не совершенной цивилизации такие распадающиеся во мраке семьи, выбрасывающие своих детей на улицу и не знающие, что стало с ними, не считаются особенно ненормальным явлением, и несчастные дети вырастают, не зная своего происхождения. Это стало так обыденно, что сложилось даже особое выражение: «быть выброшенным на парижскую мостовую».

Кстати сказать, свергнутая монархия не применяла никаких мер против такого пренебрежения к судьбам детей. Небольшое количество бродяг в низших слоях общества представляло известное удобство для высших сфер и было на руку власть имущим. К тому же в то время относились с большим предубеждением к распространению образования в народной среде. «Что хорошего в полуобразовании?» — такова была мораль. А беспризорный ребенок, безусловно, останется невежественным.

Кроме того, монархии иногда бывали нужны дети, и тогда она пользовалась улицами.

Людовик XIV, чтобы не заходить слишком далеко, решил, что очень разумно создать флот. Мысль была хорошая. Посмотрим на средство. Флот немыслим, если, кроме парусных кораблей, плавающих только по ветру, нет судов, которые могут идти, куда хотят, при помощи весел или пара. В то время вместо современных Пароходов использовались галеры. Итак, нужно было построить побольше галер; но галеры не могут двигаться без гребцов, значит, нужны галерники. Кольбер{250} распорядился, чтобы парламенты и высшие власти в провинциях ссылали на галеры как можно больше народа. Магистратура очень любезно содействовала этому. Кто-нибудь не снимал шляпы, в то время как мимо проходил крестный ход, — его отправляли на галеры как гугенота. На улице попадался мальчик; если ему было больше пятнадцати лет и он не имел приюта на ночь, его тоже ссылали на галеры. Великое царствование, великий век!

При Людовике XV дети начали пропадать в Париже; их похищала полиция для каких-то таинственных целей. Народ с ужасом перешептывался, делая чудовищные предположения. Иногда случалось, что полицейские, охотясь на детей, захватывали таких, у которых были семьи. Тогда отцы в отчаянии бросались по горячим следам за полицейскими. В таких случаях вступался парламент и отдавал приказ повесить — кого? Полицейских? Нет, отцов.

VII. Гамен мог бы занять место в индийских кастах

Парижские гамены — как бы совсем отдельная каста, и нужно прибавить: не всякий желающий может попасть в нее.

Слово «гамен» перешло из народного языка в литературный и попало в первый раз в печать в 1834 году. Оно появилось в небольшом рассказе «Клод Гё». Скандал вышел на славу. Но слово осталось и привилось.

Причины, вызывающие уважение гаменов друг к другу, очень разнообразны. Мы близко знали одного гамена, пользовавшегося большим почетом в своей среде и возбуждавшего всеобщий восторг благодаря тому, что он видел, как какой-то человек упал с колокольни собора Богоматери; другой добился такого же уважения потому, что ему удалось пробраться на задний двор, куда на время поставили статуи с купола Дома Инвалидов, и «подтибрить» с них немножко свинца; третий — потому что видел, как опрокинулся дилижанс; четвертый — потому что знал солдата, который чуть не выколол глаза какому-то буржуа.

Таким образом, становится вполне понятным восклицание одного парижского гамена — полное глубокого смысла восклицание, над которым смеются невежды, не понимая его: «Господи боже мой! Какой же я несчастный! До сих пор я ни разу не видал, чтобы кто-нибудь упал с пятого этажа!»

Недурно однажды выразился и один крестьянин.

— Ваша жена заболела и умерла от своей болезни, — сказали ему. — Почему вы не пригласили доктора?

— Что же делать, сударь, — отвечал он. — Мы люди бедные и умираем сами.

Но если в этом ответе выразилась вся пассивная покорность крестьянина, то в словах, которые мы приводим ниже, высказалась вполне вся свободомыслящая анархия гамена. Приговоренный к смерти преступник, едущий к месту казни, слушает своего духовника. «Он разговаривает со своим попом! — кричит парижский гамен. — Эдакий трус!»

Некоторая смелость в деле религии возвышает гамена. Вольнодумство придает ему большой вес.

Присутствовать при казнях считается непременной обязанностью. Показывают друг другу на гильотину и смеются. Ей дают разные шутливые прозвища: «Конец супа, Ворчунья, Голубая маменька (с небес!), Последний глоток» и т. д. Чтобы не упустить ничего из предстоящего зрелища, влезают на стены, взбираются на балконы, карабкаются на деревья, висят на решетках, цепляются за трубы. Гамен родится кровельщиком так же, как и моряком. Крыша не страшна ему, как не страшна мачта.

Никакое празднество не может сравниться для гамена с Гревской площадью. Сансон и аббат Монтес — самые популярные имена. Осужденному на смерть преступнику шикают, чтобы ободрить его. Иногда им восхищаются. Ласнер{251}, будучи гаменом, смотрел на казнь ужасного Дотена и, видя, как мужественно он умирает, сказал фразу, в которой выразилась целая будущность: «Я завидовал ему».

В среде гаменов не имеют никакого понятия о Вольтере, но знают Папавуана. В одном и том же перечне смешивают политических преступников и убийц. Сохраняются предания насчет последней одежды каждого из них. Известно, что Таллерон был в шапке кочегара, Авриль — в фетровой фуражке, Лувель{252} — в круглой шляпе; что старик Делапорт был с непокрытой лысой головой, Кастенг — румян и красив, что у Бариеса была романтическая эспаньолка, Жан Мартен носил подтяжки, а Лекуфе и его мать ссорились между собою.

Один гамен, желая рассмотреть Дебакера, но не видя ничего из-за толпы, лезет на фонарный столб на набережной. Стоящий на посту жандарм хмурит брови.

— Пожалуйста, господин жандарм, позвольте мне влезть на него, — просит гамен и, чтобы смягчить правосудие, прибавляет: — Я не упаду.

— Очень меня беспокоит, упадешь ты или нет, — ворчит жандарм.

В среде гаменов всякий несчастный случай придает большое значение пострадавшему. Уважение к товарищу достигает высшей точки, если он порежется очень сильно, «до кости».

Кулак тоже пользуется немалым уважением. Гамен очень любит похвалиться им: «Смотри, какой я сильный, видишь?» Левша возбуждает зависть. Косые глаза считаются большим преимуществом.

VIII. Здесь прочитают прелестную остроту последнего короля

Летом гамен превращается в лягушку; по вечерам, когда темнеет, он с борта угольной баржи или плота прачек, около Аустерлицкого или венского моста, бросается вниз головой в Сену, нарушая все законы стыдливости и полиции. Но так как полиция бодрствует, то положение становится в высшей степени драматическим и немудрено, что оно как раз вызвало достопамятный братский возглас. Этот возглас, полуивший известность в 1830 году, не что иное, как стратегическое предостережение одного гамена другому. Его скандируют, как стихи Гомера, с ударением, которое так же трудно объяснить, как мелопею элевзинских таинств. В нем слышится древнее «Эвое». Вот этот возглас: «Эй! Ге-ге! Тюти! Крючок идет! Шевелись! Собирай манатки и шастай в сточную трубу!»

Иногда эта мошкара — так он сам себя называет — умеет читать, иногда пишет и всегда умеет кое-как рисовать, изображая в публичных местах всяческие непристойности. При помощи какого-то таинственного взаимного обучения гамен приобретает все таланты, могущие принести пользу общественному делу. С 1815 по 1830 год гамен подражал крику индюка{253}; с 1830 по 1848 год он рисовал на стенах груши{254}. Раз летним вечером Луи-Филипп, возвращаясь во дворец пешком, увидел совсем крошечного мальчугана, который поднимался на цыпочках и пыхтел, стараясь нарисовать углем гигантскую грушу на одном из столбов решетки Нейи; король с тем добродушием, которое перешло к нему по наследству от Генриха IV, помог гамену дорисовать грушу, а потом дал ему луидор и сказал: «Видишь, и внизу есть груша».

Гамен любит шум. Всякая неурядица нравится ему. Он ненавидит «попов». Раз на Университетской улице один из этих плутишек рисовал огромный нос на воротах дома № 69.

— Зачем ты это делаешь? — спросил его какой-то прохожий.

— Тут живет поп, — отвечал гамен.

В этом доме действительно жил папский нунций.

Но каким бы вольтерианцем ни был гамен, он, если представится случай, охотно поступит в церковный хор и в таком случае будет держать себя прилично во время службы. Есть две цели, к которым он, как Тантал, страстно стремится, но которых никогда не достигает: низвергнуть правительство и отдать заштопать свои штаны.

Гамен знает до тонкости всех парижских полицейских и, встретившись с каждым из них, сумеет назвать его по имени. Он пересчитывает их по пальцам. Он изучает их характеры и может дать о каждом самые точные сведения. Он читает в душе полицейских как в открытой книге и объявит вам быстро без запинки: «Вот этот — фискал, этот — колючка, этот — добряк, этот — смехач» (все эти слова «фискал», «колючка», «добряк», «смехач» имеют в его устах какое-то особое значение). Вот этот воображает, что Новый мост принадлежит ему, и запрещает публике ходить по карнизу с наружной стороны перил, а у этого скверная привычка драть людей за уши и т. д. и т. д.

IX. Дух древней Галлии

У Мольера, сына рынка, было кое-что родственное с гаменом, было оно и у Бомарше. Гаменство — оттенок галльского духа. Примешанное к здравому смыслу, оно иногда придает ему крепость, как алкоголь вину.

Иногда оно бывает недостатком. Гомер пустословит — пусть так; но зато про Вольтера можно сказать, что он смел, как гамен. Камилл Демулен{255} жил в предместье, Шампионе{256}, отвергавший чудеса, вырос на парижской мостовой, будучи еще мальчишкой, он ухитрялся оставлять непристойные следы на паперти Сен-Жан-де-Бовэ и Сент-Этьен-дю-Мон.

Парижский гамен почтителен, насмешлив, дерзок. У него скверные зубы, потому что он плохо питается, и прекрасные глаза, потому что он умен. Даже в присутствии самого Иеговы он, подпрыгивая на одной ножке, взобрался бы на ступени, ведущие в рай. Всевозможные превращения доступны ему. Сегодня он играет в канаве, завтра начинается восстание, и он сразу вырастает. Его дерзость не отступает перед картечью. Это повеса. Это герой. Как маленький фивянин, потрясает он львиной шкурой. Барабанщик Бара{257} был парижским гаменом. Он кричит: «Вперед!» и в одно мгновение превращается из мальчика в великана.

Это дитя улицы — в то же время дитя идеала. Измерьте расстояние между Мольером и Бара. Словом, можно сказать, гамен забавляется, потому что несчастен.

X. Ессе Paris, ecce homo![59]

Резюмируем еще раз: парижский гамен в настоящее время то же, чем был когда-то римский graeculus[60]. Это народ-дитя, у которого на лбу морщина вселенной. Гамен прелесть нации и в то же время ее недуг. И недуг, который нужно лечить. А чем? Образованием. Образование оздоровляет. Образование просвещает.

Все лучшее в отношениях людей и общества — результат влияния науки, литературы, искусства, образования. Воспитывайте людей, образовывайте их. Дайте им света, чтобы они согревали вас. Рано или поздно великий вопрос всеобщего образования заявит о себе с непреодолимым авторитетом абсолютной истины. И тогда тем, кто будет управлять, придется выбирать одно из двух: или сынов Франции, или парижских гаменов — яркие лучи света или блуждающие во мраке огоньки.

Гамен — олицетворение Парижа, Париж — олицетворение всего мира. Потому-то Париж — итог всего. Париж — кровля над всем человечеством. Этот удивительный город заключает в себе в миниатюре все старинное и все современное. Тот, кто видит Париж, видит как будто изнанку всей истории, с небом и созвездиями в промежутках.

В Париже есть свой Капитолий{258} — Отель де-Вилль, свой Парфенон{259} — собор Богоматери, свой Авентинский холм{260} — Сент-Антуанское предместье, свой Азинариум — Сорбонна, свой Пантеон — тоже Пантеон, своя Священная дорога{261} — бульвар Итальянцев, своя Башня ветров{262} — общественное мнение. Его майо называется хлыщом, его транстиверинец{263} — жителем предместья, его гаммаль — рыночным носильщиком, его ладзарони{264} — шайкой воров, кокни{265} — фатом.

Все находящееся где бы то ни было есть и в Париже. Торговка рыбой Дюмарсо не уступит зеленщице Эврипида, метатель диска Веян возрождается в канатном плясуне Фориозо, воин Ферапонтигон не отказался бы пойти под руку с гренадером Вадебонкером, старьевщик Дамасипп почувствовал бы себя вполне счастливым в нынешних магазинах старинных вещей, Венсен арестовал бы Сократа и, как Агора{266}, засадил бы в тюрьму Дидро, Гримо де ла Ренер изобрел бы ростбиф на сале, Куртилл — жареного ежа. Под куполом Арки Звезды{267} мы вновь видим трапецию Плавта, глотавший шпаги Песиль, которого встретил Апулей, глотает шпаги и теперь на Новом мосту, племянник Рамо и паразит Куркулион как нельзя более подходящая пара, Эртазил попросил бы Эгрфейля представить его Камбасересу, четыре римских щеголя — Алкесимарх, Федрон, Дьяволус и Агриппа — как будто все живы, и мы видим, как они спускаются с Куртиля в коляске Лабатю, Авл Геллий{268} стоял бы перед Конгрио не больше, чем Шарль Нодье перед Полишинелем. Мартон — не тигрица, но и Пардалиска не была драконом, шут Панталобус высмеивает и теперь в английском кафе гуляку Номентануса; Гермоген — тенор на Елисейских полях, а около него нищий Фразий, одетый паяцем, собирает деньги, надоедливый господин в Тюильри, хватающий вас за пуговицу, заставляет вас повторить через две тысячи лет изречение Фесприона: «Quis properantem me prehendit pallio?»[61] Сюренское вино подделка альбанского, полный стакан вина Дезожье соответствует большой чаше Балатрона, на кладбище Пер-Лашез мерцают после ночных дождей такие же огоньки, как и на Эсквилине{269}, а могила бедняка, купленная на пять лет, стоит взятого напрокат гроба раба.

Найдите хоть что-нибудь, чего не было бы в Париже. Все, что было в чане Трофония, есть и в сосуде Месмера{270}, Эргафилай воскресает в Калиостро, брамин Вазафанта воплощается в графе Сен-Жермене{271}, на кладбище Сен-Медар совершается столько же чудес, как и в мечети Умумиэ в Дамаске.

У Парижа есть свой Эзоп{272} — Майё{273}, своя Канидия{274} — девица Ленорман{275}, Париж вызывает духов, как Дельфы{276}, и так же пугается, когда они являются, он вертит столы, как Додона{277} треножники. Он сажает на трон гризетку, как Рим — куртизанку, и если Людовик XV хуже Клавдия{278}, то г-жа Дюбарри лучше Мессалины{279}. Париж создает небывалый тип, — этот тип существовал, и мы с ним сталкивались, — в котором совмещаются греческая нагота, еврейская скорбь и гасконская шутка. Он сливает в одно Диогена{280}, Иова{281} и Пальяса, одевает призрак в старые номера «Конституционной газеты» и создает Шедрюка Дюкло. Хоть Плутарх и говорит, что «покорность не смягчит тирана», Рим при Сулле и при Домициане{282} все-таки терпел и разбавлял водою вино. Тибр был Летой{283}, если можно верить несколько доктринерской похвале Вара Вибиска: «Contra Gracchos Tiberim habemus. Bibere Tiberim, id est seditionem oblivisci»[62]. Париж выпивает миллион литров воды в день, но это не мешает ему бить при случае в набат и поднимать тревогу.

Но, вообще говоря, Париж добрый малый и легко мирится со всем. Он не предъявляет больших требований к Венере, его Каллипига — готтентотка. Если ему смешно, он готов простить все. Безобразие его забавляет, уродливость — смешит, порок — развлекает. Если вы забавны, вам позволяется быть хоть негодяем. Даже лицемерие, этот верх цинизма, не возмущает Парижа. Он настолько образован, что не зажимает носа от писаний Базиля, а молитва Тартюфа так же мало оскорбляет его, как Горация «икота» Приапа. Каждая черта всемирного лика повторяется в профиле Парижа. Хотя бал в саду Мабиль и не похож на пляски на Яникульском холме{284}, но там торговка старым платьем так же жадно следила за девой Планезиум. Барьер-дю-Комба, конечно, не Колизей, но кулачные бойцы свирепствуют там, как будто в присутствии Цезаря. Сирийская трактирщица привлекательнее тетки Сагэ, но если Виргилий был завсегдатаем римского кабачка, то Давид д'Анжер, Бальзак и Шарле{285} так же часто посещали парижские кабачки.

Париж царит, и гении сверкают в нем. Адонай{286} проносится там в своей молниеносной колеснице о двенадцати колесах, Силен{287} появляется на своем осле, Силен — читайте Рампоно{288}.

Париж — синоним космоса. В нем совмещаются Афины, Рим, Пантен{289}, Сибарис{290} и Иерусалим. Все цивилизации находятся здесь в миниатюре, а также и все варварства. Париж был бы очень недоволен, если бы у него отняли гильотину.

Кусочек Гревской площади — вещь недурная. Чего стоил бы этот вечный праздник без такой приправы? Законы наши очень точно принимают это во внимание, и благодаря им кровь с ножа гильотины падает капля по капле на веселый парижский карнавал.

XI. Глумится и царствует

У Парижа нет границ. Ни один город не обладал такой властью, часто осмеивающей тех, кого он порабощает. «Нравится вам, о афиняне!» — восклицал Александр. Париж издает законы, но этого еще мало; он предписывает моду и, что еще важнее, вводит рутину. Париж может быть глупым, если ему заблагорассудится, и он иногда позволяет себе эту роскошь. Тогда и весь мир глупеет вместе с ним. Потом Париж вдруг просыпается, протирает глаза, говорит: «Ну, не глуп ли я?!» — и разражается громким хохотом в лицо человечеству.

Что за чудо такой город! И странно, что грандиозное и шутовское так мирно уживаются в нем, что величию не мешает пародия и что одни и те же уста могут сегодня трубить в трубу страшного суда, а завтра дудеть в дудку! Париж обладает державной веселостью. Его веселье сверкает, как молния, его фарс держит скипетр. Его буря иногда начинается гримасой. Его взрывы, битвы, шедевры, чудеса, эпопеи разносятся по всей вселенной вместе с его остротами. Его смех — жерло вулкана, обрызгивающее всю землю, его шутки — искры. Его карикатуры и его идеалы становятся достоянием всех народов, самые высокие памятники человеческой цивилизации выносят его иронию и отдают свою вечность в жертву его проказам.

Париж великолепен. У него есть чудесное 14 июля{291}, освободившее весь мир, ночь на 4 августа{292}, уничтожившая в три часа тысячелетний феодализм. Все виды великого заключаются в нем; его отблеск лежит на Вашингтоне, Боливаре, Костюшко{293}, Боццарисе{294}, Риего{295}, Беме{296}, Манине{297}, Лопесе{298}, Джоне Брауне{299}, Гарибальди. Он всюду, где загорается надежда на лучшее будущее, — в Бостоне в 1779 году, на острове Леоне в 1820 году, в Пеште в 1848 году, в Палермо в 1860 году. Он шепчет могучий пароль «свобода» на ухо американским аболиционистам{300}, толпящимся на пароме Гарперса, и патриотам Анконы, собирающимся на морском берегу, около таверны Гоцци, он создает Канариса{301}, Квирогу{302} и Пизакане{303}. Ему обязано своим происхождением все великое на земле. Увлеченный его идеями, Байрон умирает в Миссолонги{304}, а Мазэ — в Барселоне. Он становится трибуной под ногами Мирабо{305} и кратером под ногами Робеспьера, его книги, его театр, его искусство, его наука, его литература, его философия руководят всем человечеством. У него Паскаль, Ренье{306}, Корнель{307}, Декарт, Жан-Жак, Вольтер на все минуты, Мольер на все века. Он заставляет говорить на своем языке все народы, и этот язык становится всемирным языком; он пробуждает во всех умах идею прогресса; освободительные догматы, которые он кует, становятся достоянием целых поколений; дух его мыслителей и поэтов создал всех народных героев, начиная с 1789 года. Но все это не мешает ему дурачиться. И этот великий гений, который называется Парижем, видоизменяя весь мир своим светом, в то же время рисует углем нос Бужинье на стене Тезеева храма и пишет «Кредевиль — вор» на пирамидах. Париж всегда скалит свои зубы: когда он не ворчит, то смеется.

Таков Париж. Дым его труб разносит идеи по всей вселенной. Париж не только велик — он необъятен. А почему? Потому что он дерзает.

Дерзать — этой ценой достигается прогресс. Все великие победы более или менее являются наградой за смелость.

Для того чтобы зажегся пожар революций, мало предугадывания Монтескье{308}, мало пропаганды Дидро, мало декламаций Бомарше{309}, аргументов Кондорсе{310}, подготовки Аруэ{311} и замыслов Руссо — нужны были дерзость Дантона и его инициатива.

Возглас: «Смелее!». Это fiat lux![63] Для движения вперед человечеству нужно, чтобы оно постоянно видело перед собой на вершинах великие уроки мужества. Смелость придает блеск истории и является одним из самых ярких лучей, просвещающих человека. Заря дерзает, когда загорается. Пробовать, осмеливаться, настаивать, упорствовать, быть верным самому себе, бороться с судьбою, не испытывать страха перед катастрофой и удивлять ее этим, смело нападать на несправедливость, надругаться над опьяневшей победой, твердо стоять на своем — вот примеры, которые нужны для человечества, вот свет, воодушевляющий его. Та же самая грозная молния исходит от факела Прометея и от трубки Камбронна.

XII. Будущность, таящаяся в народе

Что касается парижского народа, то он и в образе взрослого человека остается все тем же гаменом. Обрисовывая ребенка, мы тем самым обрисовываем город. Вот почему мы изучали этого орла под видом простодушного воробушка.

Парижская раса — повторяем это еще раз — проявляется больше всего в рабочих предместьях. Там — ее настоящее лицо, там — самая чистая кровь. Там народ работает и страдает, а страдание и труд — это весь человек.

В предместьях великое множество неведомых закоулков, где кишат разные странные типы, начиная с грузчика в Рапэ и кончая живодером на Монфоконе. «Fex urbis!»[64] — восклицает Цицерон; «чернь», добавляет возмущенный Берк{312}. Чернь, подонки, сброд, — все это очень легко сказать. Но если даже и так, то что же из этого? Что из того, что они ходят босые? Они неграмотны — тем хуже. Неужели вы из-за этого покинете их? Обратите в проклятие их страдания? Разве не может свет проникнуть сквозь эти массы? Повторим снова наш возглас: «Света!» Будем упорно стоять на этом: «Света! Света!» Кто осмелится утверждать, что эта темнота не рассеется? Ступайте, философы, учите, просвещайте, думайте вслух, говорите громко, выходите на свет солнца, братайтесь с беднотой, возвещайте добрые вести, щедро раздавайте буквари, провозглашайте его права, пойте «Марсельезу», внушайте энтузиазм, срывайте зеленые ветки с дубов. Превратите идею в вихрь. Народ можно возвысить. Сумейте только воспользоваться этими вспышками принципов и добродетелей, этим пожаром, который трещит и пылает в иные минуты. Эти босые ноги, голые руки, лохмотья, это невежество, унижение, темнота — все это может быть употреблено на достижение идеала. Смотрите внимательно на народ, и вы увидите истину. Бросьте в горнило этот презренный песок, который вы попираете ногами. Он расплавится, перекипит и превратится в чудный кристалл, благодаря которому Галилей и Ньютон будут открывать светила небесные.

XIII. Маленький Гаврош

Восемь или девять лет спустя после событий, описанных во второй части этого романа, на бульваре Тампль и в Шато-д'О можно было часто встретить мальчика одиннадцати-двенадцати лет. Он как раз подходил бы под сделанное нами выше описание гамена, если бы сердце его не было так пусто и мрачно, несмотря на то, что он не прочь был посмеяться, как настоящий ребенок. Он носил мужские штаны, но не отцовские, и женскую кофту, но не материнскую. Чужие люди одели его из милости в эти лохмотья. А между тем у него были и отец и мать. Но отец совсем не думал о нем, а мать не любила его. Он принадлежал к числу тех беспризорных детей, больше всех остальных заслуживающих сострадания, у которых есть и отец и мать, но которые все-таки остаются сиротами.

Этот мальчик чувствовал себя лучше всего на улице. Мостовая была для него не так жестка, как сердце его матери.

Родители вытолкнули его в жизнь пинком.

И он полетел.

Это был шумливый, бледный, веселый, проворный, насмешливый мальчик, с живым, но бледным лицом. Он бегал то туда, то сюда, пел, играл в бобы, рылся в канавах, немного воровал, но весело, как кошки или воробьи, смеялся, когда его называли мальчишкой, и сердился, когда его называли негодяем. У него не было ни крова, ни хлеба, ни тепла, ни любви, но он был весел, потому что чувствовал себя свободным.

Когда эти несчастные создания вырастают, жернова социального строя почти всегда захватывают и перемалывают их; но в детстве им удается спастись. Они еще так малы, что могут ускользнуть в каждую дырочку.

Однако, как ни покинут был этот ребенок, он все-таки изредка, один раз в два или три месяца, говорил себе: «Пойду-ка я к своей маме!» Тогда он покидал бульвар, проходил мимо цирка и ворот Сен-Мартен, спускался на набережную, шел по мостам, достигал предместий, добирался до больницы Сальпетриер и подходил — куда? Да к тому самому дому с двойным номером 50–52, который уже знаком читателю, — к дому Горбо.

В это время в доме под № 50–52, всегда пустом и вечно украшенном объявлением «Сдаются комнаты», было, против обыкновения, довольно много жильцов, которые, как это всегда бывает в Париже, не поддерживали друг с другом никаких отношений и связей. Все они принадлежали к тому бедному классу, который начинается с мелкого, стесненного в средствах буржуа и, постепенно спускаясь все ниже и ниже к самым подонкам общества, заканчивается двумя существами, к которым приходит вся материальная сторона цивилизации: мусорщиком, вывозящим нечистоты, и тряпичником, подбирающим лохмотья.

«Главная жилица» времен Жана Вальжана умерла, и ее заменила другая, совершенное подобие первой. Не знаю, какой философ сказал: «В старухах никогда не бывает недостатка».

Эта новая старуха называлась госпожой Бюрган; в ее жизни не было ничего замечательного, кроме трех попугаев, которые один за другим царили в ее сердце.

Из всех жильцов дома в самом жалком положении была семья, состоявшая из четырех лиц: отца, матери и двух почти взрослых дочерей. Они все четверо помещались на чердаке, в одной из тех каморок, которые мы уже описывали раньше. Эта семья не представляла на первый взгляд ничего особенного, кроме своей крайней бедности. Отец, нанимая комнату, назвал себя Жондреттом. Через некоторое время после своего переезда, удивительно напоминавшего, по выражению главной жилицы, «переезд пустого места», Жондретт сказал этой женщине, которая, как и ее предшественница, исполняла должность привратницы и мела лестницу:

— Вот что, матушка: если кто-нибудь будет спрашивать поляка или итальянца, а может, и испанца, то знайте, что это я.

К семье Жондреттов принадлежал и веселый босоножка. Он приходил сюда, видел здесь бедность и отчаяние, но, что еще грустнее, не видал ни одной улыбки: холодный очаг и холодные сердца. Когда он входил, его спрашивали:

— Откуда ты?

— С улицы, — отвечал он.

Когда он уходил, его снова спрашивали:

— Куда ты идешь?

И он, как всегда, отвечал:

— На улицу.

— Зачем ты приходишь сюда? — не раз спрашивала его мать.

Этот ребенок жил, лишенный любви, как та бледная травка, которая растет в погребах. Он не страдал от этого и не обвинял никого. Он просто не знал, какими должны быть отец и мать. Впрочем, мать любила его сестер.

Мы забыли сказать, что на бульваре Тампль этот мальчик был известен под именем Гаврош. Почему назывался он Гаврошем? Да, должно быть, потому, что отец его назывался Жондреттом.

Некоторые бедные семьи как бы по инстинкту разрывают связывающие их нити.

Комната, которую занимала семья Жондреттов в лачуге Горбо, была крайней, в конце коридора. В комнате рядом с ними жил очень бедный молодой человек, которого звали Мариусом.

Объясним, кто такой этот Мариус.

Книга втораяКРУПНЫЙ БУРЖУА

I. Девяносто лет и тридцать два зуба

Между обывателями улиц Бушера, Нормандской и Сентонж еще и теперь можно найти несколько человек, которые сохранили воспоминание о старике Жильнормане и снисходительно отзываются о нем. Жильнорман был уже стариком в то время, когда они сами были еще молоды. Для тех, кто грустно вглядывается в тот смутный рой теней, который называется «прошлым», этот образ еще не совсем исчез из лабиринта улиц, соседних с Тамплем. При Людовике XVI этим улицам давали названия французских провинций, подобно тому как теперь улицам нового квартала Тиволи дают названия европейских столиц. Шаг вперед, кстати сказать, такой шаг, в котором действительно виден прогресс.

Жильнорман, еще совсем бодрый в 1831 году, принадлежал к числу людей, возбуждающих любопытство только тем, что они слишком долго жили на свете, и которые кажутся странными, потому что в свое время были похожи на всех, а теперь не похожи ни на кого. Это был своеобразный старик, человек прошлого века, типичный представитель несколько надменных буржуа XVIII столетия, носящий свое почтенное звание буржуа с таким же видом, с каким маркиз носит свой титул.

Жильнорману перевалило уже за девяносто лет, но он держался прямо, говорил громко, видел хорошо, много пил и ел, крепко спал и всласть храпел. У него сохранились все тридцать два зуба. Он надевал очки, только когда читал. Он был очень влюбчив, но говорил, что десять лет тому назад совершенно и решительно отказался от женщин. «Я уже не могу нравиться, — говорил он, — я слишком беден». Но он никогда не заменял последней фразы словами: «Я слишком стар». Напротив, он не раз прибавлял: «Вот если бы я не разорился, то… хе-хе-хе!..»

На самом деле его годовой доход равнялся пятнадцати тысячам ливров. Он мечтал получить наследство и иметь сто тысяч франков ренты, чтобы завести любовниц. Все это доказывает, что Жильнорман не принадлежал к числу тех хилых стариков, которые, как Вольтер, умирают всю жизнь. И это была не живучесть надтреснутого горшка — нет, этот крепкий старик всегда отличался прекрасным здоровьем. Он был человеком легкомысленным, живым, вспыльчивым. Из-за всякого вздора он поднимал бурю и чаще всего вопреки здравому смыслу. Если ему противоречили, он замахивался тростью; он бил своих людей, как в старину, в великий век. У него была незамужняя дочь лет пятидесяти с лишним, которую он, рассердившись, очень больно колотил и охотно бы высек. Она казалась ему и теперь восьмилетней девочкой. Он раздавал здоровые оплеухи своим слугам, приговаривая: «Ах вы, твари!» Его любимым выражением порицания было: «Par la pantoufloche de la pantouflochade!»[65]

Временами он как-то странно успокаивался. Его каждый день брил цирюльник, который был одно время сумасшедшим и ненавидел его, так как ревновал к нему свою хорошенькую кокетливую жену. Жильнорман ставил необыкновенно высоко свое собственное суждение обо всем на свете и хвалился своей проницательностью. Вот одна из его острот: «Я в самом деле очень догадлив. Если меня укусит блоха, я могу узнать, от какой женщины она ко мне попала».

Чаще всего он произносил слова: «чувствительный человек» и «природа». Этому последнему слову он не придавал такого широкого значения, какое оно получило в наше время. Но он любил потолковать о природе на свой лад и включать ее в свои шуточки у камина.

«Природа, — говорил он, — заботясь о том, чтобы у цивилизации было всего понемногу, дает ей довольно забавные примеры в виде диких стран. У Европы есть образцы Азии и Африки, но в миниатюре. Кошка — домашний тигр, ящерица — карманный крокодил. Оперные танцовщицы — те же людоедки. Только они не съедают людей, а грызут их понемножку. Или же они колдуньи. Они превращают людей в устриц и глотают их. Людоеды оставляют только кости, они — только раковины. Таковы наши нравы. Мы не едим, а грызем, не истребляем, а выпускаем когти и царапаем».

II. Каков поп, таков и приход

Он жил в квартале Марэ, на улице Филь-дю-Кальвер, в своем собственном доме под № 6. Теперь этого дома не существует. Его уже давно сломали и вместо него выстроили другой, а так как номера домов на парижских улицах постоянно меняются, то и номер его теперь уже, наверное, не тот.

Жильнорман занимал большую старинную квартиру на первом этаже, окна которой выходили с одной стороны на улицу а с другой — в сад. Стены ее были завешаны до самого потолка гобеленами, изображающими пастушеские сцены; сюжеты потолков и панно повторялись в миниатюре на обивке кресел. Кровать была заставлена большими девятистворчатыми ширмами Коромандельского лака. Длинные пышные гардины, образуя роскошные складки, ниспадали с окон. В сад, разбитый около самого дома, можно было попасть через угловую застекленную дверь по лестнице в двенадцать-пятнадцать ступенек, которые старик очень легко преодолевал, проворно взбираясь наверх и спускаясь вниз. Кроме библиотеки, смежной со спальней, в квартире был будуар, которым Жильнорман очень дорожил. Это был прелестный уголок, обтянутый обоями из соломы, усеянными лилиями и другими цветами, выделанными во время Людовика XIV; де Вивонн заказал их каторжникам для своей любовницы. Жильнорману досталась эта редкость по наследству после своей двоюродной бабушки с материнской стороны, суровой старухи, дожившей до ста лет.

Он был женат два раза. Его манеры напоминали отчасти придворного, кем он никогда не был, отчасти судью, кем он мог бы стать. Он, когда хотел, был весел и приветлив. В молодости он принадлежал к числу мужчин, которых всегда обманывают жены и никогда — любовницы, потому что они преотвратительные мужья и в то же время премилые любовники.

Он был знатоком живописи. В его спальне висел великолепный портрет какого-то неизвестного лица кисти Йорданса{313}, написанный широкими мазками, по-видимому, небрежно, но со множеством деталей. Одевался Жильнорман не по той моде, которая царила во времена Людовика XV или Людовика XVI. Нет, он придерживался костюма щеголей Директории. До той эпохи он считал себя молодым и следовал моде. Он носил фрак из легкого сукна, с широкими отворотами, узенькими фалдочками в виде хвостика и огромными стальными пуговицами, короткие штаны и башмаки с пряжками. Пальцы его были вечно засунуты за проймы жилета. И он говаривал: «Французская революция — это шайка негодяев».

III. Luc-Esprit[66]

Однажды вечером, когда Жильнорман, тогда еще шестнадцатилетний юноша, был в опере, две довольно зрелые, но знаменитые, воспетые Вольтером красавицы — Камарго{314} и Салле — сделали ему честь обратить на него свой взор. Попав таким образом меж двух огней, он смело ретировался к молоденькой, темного происхождения танцовщице Наэнри, которой, как и ему, было шестнадцать лет. Он влюбился в нее. У него была бездна воспоминаний.

«Ах, как была мила Гимар-Гимардини-Гимардинетта, — восклицал он, — когда я видел ее в последний раз в Лоншане! Она была в локонах «неувядаемые чувства», с бирюзовыми побрякушками, в платье цвета новорожденного младенца и с муфтой «волнение»!»

В юности Жильнорман носил камзол Нэн Лондрен, который описывал очень охотно и с большим увлечением.

— Я был одет, как левантийский турок, — говорил он.

Мадам де Буффле, увидев его случайно, когда ему было двадцать лет, прозвала его «очаровательным безумцем». Его приводили в негодование имена современных государственных деятелей и людей, стоящих у власти: они казались ему низкими и буржуазными. Читая журналы и газеты, он едва удерживался от смеха.

— Господи, что это за люди! — восклицал он. — Корбьер{315}! Гюманн! Казимир Перье{316}! И это министры! Представляю себе в газете: «Господин Жильнорман министр». Вот была бы потеха. Ну что же? Они такие ослы, что и это могло бы сойти.

Он не церемонясь называл вещи своими именами, не обращая внимания на то, прилично или неприлично это слово, и нисколько не стеснялся при женщинах. Но он говорил непристойности так просто и спокойно, что это придавало его речи своего рода изящество. Так откровенно выражались все в его время. Эпоха перифраз в стихах была веком неблагопристойности в прозе. Крестный отец Жильнормана предсказал, что он будет гениальным человеком, и дал ему двойное знаменательное имя: Лука Разумник.

IV. Кандидат на столетний возраст

В детстве он получал награды в школе своего родного города Мулена, а раз ему даже возложил на голову венок сам герцог Нивернэ, которого он называл герцогом Невером. Ни Конвент, ни смерть Людовика XVI, ни Наполеон, ни восстановление Бурбонов — ничто не могло изгладить из его памяти это достопамятное событие. Герцог Невер{317} был в его глазах одним из самых великих представителей века. «Какой очаровательный вельможа! — говорил он. — И как к нему шла его голубая орденская лента!»

По мнению Жильнормана, Екатерина II искупила свое преступление — раздел Польши{318}, - тем, что купила у Бестужева за три тысячи рублей секрет приготовления золотого эликсира{319}.

Вспоминая об этом, Жильнорман воодушевлялся.

— Золотой эликсир! — восклицал он. — Тинктура Бестужева и капли генерала Ламотта продавались в восемнадцатом веке по луидору за полунции. Это было чудесное лекарство против несчастной любви, великое целебное средство против Венеры. Людовик Пятнадцатый послал двести флаконов этого эликсира папе.

Он страшно рассердился бы и вышел из себя, если бы стали уверять, что золотой эликсир не что иное, как хлористое железо.

Жильнорман обожал Бурбонов; 1789 год внушал ему ужас и отвращение. Он очень любил рассказывать, как ему удалось спастись во время террора и сколько ума и присутствия духа нужно было ему, чтобы избежать казни. Если какой-нибудь молодой человек осмеливался хвалить при нем республику, он приходил в страшный гнев и чуть не падал в обморок от раздражения. Иногда, намекая на свои девяносто лет, он говорил: «Надеюсь, что мне не приведется пережить дважды 1793 год». Порой он объявлял, что рассчитывает прожить до ста лет.

V. Баск и Николетта

У Жильнормана были свои теории. Вот одна из них: «Если мужчина страстно любит женщин, и у него имеется своя собственная жена, не представляющая для него никакого интереса, некрасивая, угрюмая, законная, вооруженная правами, опирающаяся на своды законов да к тому же ревнивая, — ему остается одно только средство отделаться от нее и обеспечить себе покой: он должен отдать в ее руки свои денежные дела. Такое отречение от своих прав возвращает ему свободу. Теперь его жена занята по горло. Прикосновение к деньгам привлекает ее, она пачкает себе руки медью, обучает арендаторов, дрессирует фермеров, созывает поверенных, заседателей у нотариусов, отправляется к приказным, ведет процессы, затевает тяжбы, диктует контракты, сознает себя владычицей, продает, покупает, устраивает, раздает приказания, обещает, прибегает к третейскому суду, ставит условия, отказывается от них, дарит, уступает и переуступает, приводит в порядок, путает, копит деньги, мотает их. Она делает глупости, то есть испытывает величайшее личное счастье — это утешает ее. В то время как муж пренебрегает ею, у нее остается удовольствие разорять его».

Эту теорию Жильнорман применил на практике к самому себе, и она повлияла на всю его жизнь. Его вторая жена так усердно заведовала его имуществом, что, когда он в один прекрасный день очутился вдовцом, У него остались самые незначительные средства, едва достаточные для жизни. Большую часть своих денег он употребил на приобретение пожизненной ренты в пятнадцать тысяч франков, которая после его смерти должна была уменьшиться на три четверти. Жильнорман без малейшего колебания согласился на это: ему было безразлично, что после него не останется наследства. К тому же он видел, что с родовыми имуществами случаются иногда довольно странные вещи, что они, например, какими-то неведомыми путями внезапно превращаются в имущества, «в полной мере национальные»; он сам был свидетелем чудесных превращений укрепленных за третьим лицом сумм и не слишком доверял книге государственных долгов.

Мы уже упоминали, что дом, в котором жил Жильнорман, принадлежал ему. Он держал двух слуг: «человека и женщину». Нанимая новую прислугу, Жильнорман перекрещивал ее. Он давал мужчинам имена, смотря по тому, из какой провинции они были родом: из Пикардии, Нима, Конте, Пуату. Его последний слуга был с больными ногами, страдавший одышкой толстяк лет пятидесяти пяти, который был не в состоянии пробежать и двадцати шагов, но так как он родился в Байонне, то Жильнорман называл его Баском. Что касается служанок, то они все превращались в Николетт — даже Маньон, о которой будет речь ниже.

Один раз к нему пришла наниматься кухарка из знатной породы консьержей, отлично знающая свое дело.

— Сколько желаете вы получать в месяц? — спросил ее Жильнорман.

— Тридцать франков.

— Как вас зовут?

— Олимпия.

— Ну, так я дам тебе пятьдесят франков, и ты будешь называться Николеттой.

VI. Появление Маньон с ее двумя младенцами

Горе выражалось у Жильнормана гневом. Испытывая страдание, он приходил в бешенство. У него было множество предрассудков, и он позволял себе все вольности. Больше всего гордился он перед другими и восхищался в душе сам тем, что за ним установилась репутация восторженного поклонника женщин и что он на самом деле до сих пор остался им.

Он называл это «королевской известностью». Но эта королевская известность иногда подносила ему странные сюрпризы. Раз ему принесли в длинной корзине, похожей на корзину для устриц, толстенького новорожденного мальчугана, который был завернут в пеленки и отчаянно ревел. Служанка, которую он прогнал полгода тому назад, объявила, что это его ребенок. В то время Жильнорману было уже целых восемьдесят четыре года. Окружающие пришли в негодование и подняли крик. Неужели эта бесстыдная тварь воображает, что ей поверят? Какая наглость! Какая гнусная клевета!

Сам Жильнорман нисколько не рассердился. Он поглядел на младенца с добродушной улыбкой человека, польщенного клеветой, и сказал:

— Ну что же? Что такое случилось? В чем дело? Вы удивляетесь и ахаете, как сущие невежды. Герцог Ангулемский{320}, незаконный сын Карла Девятого{321}, женился восьмидесяти пяти лет на пятнадцатилетней дурочке. Когда господину Виржиналю, маркизу д'Аллюи, брату кардинала Сурди, архиепископа Бордосского, было восемьдесят три года, у него родился от горничной президентши Жакен сын, настоящий сын любви, который был впоследствии мальтийским рыцарем и государственным советником; один из величайших людей нашего века, аббат Табаро{322} — сын восьмидесятилетнего старика. Это случается сплошь и рядом. А Библия-то! В заключение объявляю, что этот младенец не мой. Но пусть о нем позаботятся. Это не его вина.

Поступок великодушный. Та же самая женщина, которую звали Маньон, через год прислала ему другого младенца, тоже мальчика. На этот раз Жильнорман капитулировал. Он возвратил матери обоих мальчиков и обязался платить за их содержание по восьмидесяти франков в месяц, но с условием, чтобы она не делала ему больше подобных сюрпризов. «Надеюсь, что мать будет хорошо обращаться с ними, — прибавил он. — Я стану время от времени навещать их». И он сдержал слово.

У него был брат-священник, занимавший в продолжение тридцати трех лет должность ректора академии в Пуатье и умерший семидесяти девяти лет. «Он умер молодым», — говорил Жильнорман. Этот брат, которого он мало помнил, вел тихую жизнь и был страшно скуп. Как священник, он считал своей обязанностью подавать милостыню встречавшимся ему нищим, но обыкновенно давал им совсем стертые монеты, которые уже потеряли ценность. Таким образом он нашел средство отправиться в ад, идя по дороге в рай.

Что касается Жильнормана-старшего, то он не выгадывал на милостыне и давал охотно и щедро. Он был добродушным, редко сострадательным человеком, и, будь он богат, его слабостью была бы роскошь. Он желал, чтобы все, касающееся его, делалось с размахом, даже мошенничество. Раз ему пришлось получать наследство, и поверенный обобрал его самым грубым и явным образом.

— Фи, как это неряшливо сделано! — торжественно воскликнул Жильнорман. — Мне, право, стыдно за такие приемы! Все измельчало в этом веке, даже мошенники. Черт возьми! Не так следует обкрадывать человека такого сорта, как я. Меня ограбили, как в лесу, но скверно ограбили. Sylvae sint consule dignae[67].

Мы уже говорили, что он был женат два раза: от первой жены у него осталась дочь, не вышедшая замуж, от второй — тоже дочь, умершая, когда ей было около тридцати лет. По любви или по какой другой причине она вышла замуж за выслужившегося из рядовых офицера, участвовавшего в войнах Республики и Империи, получившего крест после Аустерлица и чин полковника после Ватерлоо. «Это позор моей семьи», — говорил старик Жильнорман. Он очень усердно нюхал табак и как-то особенно грациозно приминал свое кружевное жабо. В Бога он верил мало.

VII. Правило: не принимать никого иначе, как вечером

Таков был Люк-Эспри Жильнорман. Волосы его сохранились до сих пор и были даже не совсем седые, а скорее с проседью. Он носил какую-то странную прическу вроде собачьих ушей. Но в общем, несмотря на все, старик имел очень почтенный вид. Он олицетворял собою XVIII век — легкомысленный и величественный.

В первые годы Реставрации Жильнорман, еще молодой — в 1814 году ему было только семьдесят четыре года, жил в Сен-Жерменском предместье на улице Серванден около церкви Святого Сульпиция. Он переехал в квартал Марэ только после того, как покинул свет, то есть когда ему перевалило уже за восемьдесят лет.

И, отказавшись от света, он замкнулся в своих привычках. Главная из них, которой он никогда не изменял, состояла в том, чтобы держать свою дверь на запоре днем и не принимать никого, кто бы это ни был и по какому бы делу ни пришел, иначе как вечером. Он обедал в пять часов, и затем двери его отворялись. Таков был обычай в его время, и он не хотел отступить от него.

— День слишком тривиален, — говорил он, — и не заслуживает ничего, кроме запертой двери. У порядочных людей воспламеняется ум, когда на небе загораются звезды.

И он запирался днем от всех и не принял бы никого, будь то хоть сам король. Старинная элегантность его времени.

VIII. Двое — не всегда пара

Мы уже упоминали, что у Жильнормана были две дочери. Между ними было десять лет разницы. В молодости они так мало походили одна на другую и характером и лицом, что никто не принял бы их за сестер. Младшая обладала чудной душой, стремившейся ко всему светлому. Она любила цветы, поэзию, музыку, уносилась в какой-то лучезарный мир, была восторженной энтузиасткой и с детства мечтала о герое, образ которого смутно рисовался перед ней. У старшей тоже была своя мечта: ей виделся поставщик, какой-нибудь очень богатый, добродушный, толстый поставщик провианта, муж очаровательно глупый, миллион в виде человека. Или же префект. Приемы в префектуре, швейцар с цепью на шее в передней, официальные балы, речи в мэрии. Быть «женой префекта» — вот что носилось вихрем в ее воображении. Итак, каждая из этих двух сестер, в то время как они были молодыми девушками, погружалась в свои думы и забывалась в своих мечтах. У обеих были крылья: у одной — крылья ангела; у другой — крылья гусыни.

Никакое желание не осуществляется вполне, по крайней мере в этом мире. Никакой рай невозможен на земле в наше время. Младшая сестра вышла замуж за героя своих грез, но умерла, старшая совсем не вышла замуж. Она появляется в нашем романе уже старухой. В то время она была добродетельной, страшно чопорной девой и обладала необыкновенно острым носом и замечательно тупой головой. Характерная особенность: за исключением ее маленькой семьи никто не знал ее имени. Все обыкновенно называли ее мадемуазель Жильнорман-старшая. По части чопорности мадемуазель Жильнорман-старшая могла бы дать несколько очков вперед любой мисс. Чопорность доходила у нее до крайности. В ее жизни было одно ужасное воспоминание: один раз какой-то мужчина увидел ее подвязку! Эта неприступная добродетель еще увеличилась с годами. Материя шемизетки никогда не казалась ей достаточно плотной, а сама шемизетка, по ее мнению, никогда не закрывала шею достаточно высоко. Она увеличивала число крючков и булавок там, куда никто и не воображал смотреть. Подобные особы обыкновенно ставят тем больше часовых, чем меньше опасности угрожает крепости.

И между тем — пусть объяснит кто может эту тайну — она охотно позволяла целовать себя уланскому офицеру, своему внучатому племяннику, которого звали Теодюлем.

Но, несмотря на этого счастливца-улана, эпитет «чопорная» необыкновенно подходил к ней. У мадемуазель Жильнорман была какая-то сумеречная душа. Чопорность — полудобродетель, полупорок.

Эта неприступность соединилась у нее с ханжеством — самая подходящая подкладка. Она принадлежала к братству Пресвятой Девы, надевала в известные праздники белое покрывало, бормотала какие-то особые молитвы, почитала «святую кровь» и «святое сердце Иисусово», проводила целые часы в созерцании перед иезуитским алтарем в стиле рококо, в капелле верных, и уносилась душою к маленьким мраморным облачкам и длинным лучам из золоченого дерева. У нее была подруга по церкви, мадемуазель Вобуа, такая же старая дева, как она, но совершенно тупоумная, в сравнении с которой мадемуазель Жильнорман могла с удовольствием чувствовать себя орлом. Вне сферы Agnus dei и Ave Maria[68] мадемуазель Вобуа не имела понятия ни о чем, кроме различных способов варить варенье. И, дойдя в этом до совершенства, она во всем остальном была, если можно так выразиться, белым горностаем тупоумия без единого черного пятнышка ума.

Нужно заметить, что, состарившись, мадемуазель Жильнорман скорее выиграла, чем потеряла. Так всегда бывает с натурами пассивными, на никогда не была зла, а это можно считать относительной добротой; тому же годы сглаживают угловатости, и время мало-помалу смягчило ее. Она была грустна какой-то неясной грустью, причины которой не понимала сама. Но на ней лежал отпечаток оцепенения уже кончавшейся, но еще не начавшейся жизни.

Она вела хозяйство в доме отца. Жильнорман жил с дочерью, как монсеньор Бьенвеню — с сестрой. Такие семьи, состоящие из старика и старой девы, встречаются не очень редко и всегда производят трогательное впечатление двух слабых существ, опирающихся друг на друга.

Кроме того, в доме со стариком и старой девой жил еще ребенок, маленький мальчик, всегда дрожащий и безмолвный в присутствии Жильнормана. Старик говорил не иначе как строгим голосом, а иногда и подняв трость. «Пожалуйте сюда, сударь!», «Поди-ка, поди-ка сюда, бездельник!», «Ну, отвечай, негодяй!», «Стой так, чтобы я тебя видел, сорванец!» и т. д. и т. д. Он страстно любил мальчика.

Это был его внук. Мы еще вернемся к этому ребенку.

Книга третьяДЕД И ВНУК

I. Старинный салон

Когда Жильнорман жил на улице Серванден, он был почетным посетителем нескольких влиятельных аристократических салонов. Несмотря на то что он был буржуа, его принимали везде. Его знакомства даже искали, и он был всюду почетным гостем, как человек умный вдвойне, — умом, который был у него на самом деле, и тем, который ему приписывали. Он отправлялся только туда, где мог играть главную роль. Есть люди, которые желают во что бы то ни стало подчинять всех своему влиянию и быть предметом общего внимания; там, где они не могут быть оракулами, они превращаются в шутов. Жильнорман не принадлежал к числу таких людей. Он приобрел влияние в роялистских салонах, которые посещал, не поступаясь собственным достоинством. Он был оракулом всюду. Ему случалось состязаться с де Бональдом и даже с Бенжи-Пюи-Валлэ, и он не уступал ни тому ни другому.

Около 1817 года он проводил неизменно два вечера в неделю у жившей с ним по соседству на улице Ореру баронессы Т., достойной и уважаемой женщины, муж которой занимал при Людовике XVI пост французского посланника в Берлине. Барон Т., страшно увлекавшийся магнетическими видениями и экстазами, умер, разоренный эмиграцией. Единственное оставшееся после него наследство заключалось в десяти рукописных томах с золотым обрезом, переплетенных в красный сафьян. Это были весьма интересные мемуары о Месмере и его сосуде. Из чувства собственного достоинства баронесса Т. не напечатала этих мемуаров и существовала на маленькую ренту, уцелевшую каким-то чудом. Она держалась вдали от двора. «Там слишком смешанное общество», — говорила она и жила в бедности и благородном уединении.

Несколько друзей собирались два раза в неделю около ее вдовьего амелька, и благодаря этому в ее доме открылся самый настоящий роялистский салон. У баронессы пили чай и, смотря по тому, откуда дул ветер — со стороны элегии или дифирамба, сокрушенно вздыхали или приходили в ужас от нынешнего века, от хартии, бонапартистов, слишком щедрых пожалований голубых орденских лент людям буржуазного происхождения, якобинства Людовика XVIII. И затем начинались тихие разговоры о надеждах, которые подавал брат короля, впоследствии Карл Х.

В этом салоне восторгались рыночными песенками, в которых Наполеона называли простофилей. Герцогини, самые изящные и прелестные светские женщины, восхищались глупыми и неприличными куплетами по адресу «федератов»:

Эй, ты, засунь в штаны рубаху!Ведь скажут про тебя, дурак,Что санкюлоты все со страхуУж поднимают белый флаг!

Там забавлялись каламбурами, которые считались необыкновенно грозными, невинной игрой слов, казавшейся язвительной, четверостишиями и даже двустишиями, которые сочинялись на министерство и сторонников умеренной партии.

Играли словами, высмеивая умеренность кабинета министров Десолля и его товарищей Деказа и Десера в стихах:

Чтоб мигом укрепить сей шаткий трон,Деказ, Десоль, Десер, вас надо выгнать вон.

Или же принимались за палату пэров, «палату отвратительно якобинскую» и на списке ее членов комбинировали имена так, что выходили насмешливые фразы.

В этом обществе пародировали революцию и старались подражать ей, но обращали гнев в противоположную сторону. Здесь распевали свое маленькое: «Çа ira»:

Ах, дело пойдет на лад, на лад!Бонапартистов на фонарь!

Песня похожа на гильотину; она так же равнодушно рубит сегодня одну голову, а завтра другую. Это только новый вариант.

В деле Фуальдеса, которое разбиралось в это время, в 1816 году, роялисты держали сторону Бастида и Жозиона, потому что Фуальдес был «бонапартистом». Либералов называли «братьями и товарищами», и дальше этого не могло идти оскорбление.

Из всех посетителей салона баронессы двое стояли на первом плане: Жильнорман и граф Ламот-Валуа, о котором с некоторым уважением шептали друг другу: «Знаете? Это тот самый Ламот, который был замешан в деле об ожерелье». Политические партии охотно отпускают грехи своим сторонникам.

Добавим еще, что уважаемое положение в буржуазии страдает от того, что отношения завязываются слишком легко. Нужно осторожнее сходиться с людьми. Подобно тому, как мы теряем теплоту от соседства с теми, кому холодно, так теряем мы и уважение в глазах других от близости с людьми, достойными презрения. Старинный высший свет считал себя выше этого, как и выше всех других законов. Мариньи, брат мадам Помпадур{323}, бывал на приемах у Принца Субиза. Несмотря? Нет, потому что Дюбарри, выведший в свет небезызвестную Вобернье{324}, был желанным гостем у маршала Ришелье{325}. Высший свет — тот же Олимп. И Меркурий, и Гуменэ чувствуют себя там как дома. Туда примут и вора, лишь бы он был богат, то есть родня Богу.

Граф де Ламот, который в 1815 году был уже семидесятипятилетним стариком, не отличался ничем особенным, кроме молчаливости, несколько учительского тона, угловатой фигуры, холодного лица, необыкновенно учтивых манер, застегнутого до самого галстука сюртука и длинных, всегда скрещенных ног в обвислых панталонах цвета жженой глины. Лицо его было такого же цвета, как и панталоны.

Граф де Ламот занимал почетное положение в этом салоне по случаю своей «знаменитости» и, как это ли странно, потому что его звали Валуа.

Что касается Жильнормана, то уважение, которым он пользовался, было действительно самой высокой пробы. На него смотрели как на авторитет. Несмотря на все свое легкомыслие, он обладал какой-то особой манерой держать себя — величественно-благородной, в высшей степени порядочной и буржуазно-гордой. А к тому же оказывал влияние и его преклонный возраст. Не шутка прожить целое столетие. Годы в конце концов образуют над головой старца какой-то внушающий уважение ореол.

Кроме того, от Жильнормана можно было услышать остроты, искрящиеся блестящим остроумием старинного дворянства. Так, когда король прусский, посадивший на престол Людовика XVIII, посетил его под именем графа де Рюппена, потомок Людовика XIV принял его, как маркиза Бранденбургского, с самой утонченной дерзостью. Жильнорман одобрил это: «Все короли, кроме французского, — провинциальные короли», — сказал он.

Раз, во время благодарственного молебствия по случаю годовщины Реставрации Бурбонов, Жильнорман, увидев проходившего Талейрана, заметил: «Вот его превосходительство зло».

Жильнорман являлся обыкновенно в сопровождении дочери, долговязой барышни, которой было в то время сорок с лишним лет, а на вид казалось пятьдесят, и хорошенького мальчика лет семи, беленького, розового, свеженького, со счастливыми доверчивыми глазками. каждый раз, как этот мальчик входил в салон, со всех сторон раздавался шепот: «Какой он хорошенький! Какая жалость! Бедный ребенок!»

Это был внук Жильнормана, — мы уже говорили о нем. Его называли «бедным», потому что он был сын «луарского разбойника».

А луарский разбойник был тот самый зять Жильнормана, о котором мы тоже упоминали и которого Жильнорман называл «позором своей семьи».

II. Один из кровавых призраков того времени

Всякий, кому случалось быть в эту эпоху в маленьком городке Верноне и проходить по прекрасному монументальному мосту, который, может быть, скоро заменят каким-нибудь ужасным железным сооружением, наверное, обратил бы внимание, если бы взглянул вниз, на человека лет пятидесяти, с кожаной фуражкой на голове, в панталонах и куртке из грубого серого сукна, к которой было пришито что-то желтое, бывшее когда-то красной орденской ленточкой, в деревянных башмаках, с загоревшим от солнца, почти черным лицом, почти белыми волосами и широким рубцом, пересекавшим лоб и щеку.

Сгорбленный, состарившийся раньше времени, он почти каждый день ходил с садовым ножом и заступом в руках по одному из огороженных участков около моста, которые цепью террас окаймляют левый берег Сены. Это прелестные уголки, полные цветов, их можно было бы назвать садами, если бы они были побольше, и букетами, будь они поменьше. Все они прилегают одним концом к реке, а другим — к домам. Человек в куртке и деревянных башмаках жил около 1817 года в самом скромном из этих домиков, с самым маленьким огороженным кусочком земли. Он жил тут один тихо и бедно, со служанкой ни старой, ни молодой, ни красивой, ни безобразной, не то крестьянкой, не то горожанкой. Маленький четырехугольник, который он называл садом, славился в городе своими чудными цветами. Уход за ними был его занятием. При помощи труда, настойчивости, внимательности и щедрой поливки ему удалось сделаться в некотором роде творцом и создать несколько сортов тюльпанов и георгинов, как бы забытых природой. Он был изобретателен и еще раньше Суланжа Бодена занялся освоением культур редких американских и китайских кустарников. С раннего утра летом он ходил по своим аллеям, обчищал, подрезал, полол, поливал, прохаживаясь среди цветов с добродушным, печальным и кротким видом. Иногда он задумывался и целыми часами стоял неподвижно, слушая пение сидящей на дереве птички или лепет ребенка в соседнем доме, а не то смотря на какую-нибудь былинку, на которой капля росы сверкала на солнце, как драгоценный камень.

Он питался плохо, пил больше молока, чем вина, готов был уступить каждому ребенку, и служанка нередко бранила его за это. Робкий до того, что казался угрюмым, он редко выходил за пределы дома с садом и не видел никого, кроме нищих, стучавшихся к нему в окно, и своего приходского священника, доброго старика аббата Мабеф. Впрочем, если кто-нибудь из городских жителей или приезжих, желая полюбоваться его тюльпанами и розами, дергал за колокольчик в его маленьком домике, он с улыбкой отворял дверь. Это был «луарский разбойник».

Всякому, читавшему в ту эпоху военные мемуары, биографии, «Монитор» и бюллетени из Великой армии, не раз попадалось имя Жоржа Понмерси. Еще совсем молодой, этот Жорж Понмерси был рядовым в полку Сентонжа. Вспыхнула революция. Полк Сентонжа присоединился к Рейнской армии. Старые полки королевской армии даже и после падения монархии сохранили названия провинций и были соединены в бригады лишь в 1794 году. Понмерси участвовал в битвах при Шпейере, Вормсе, Нейштадте, Тюркгейме и Майнце, где принадлежал к отряду в двести человек, составлявшему арьергард Гушара{326}. Он держался с одиннадцатью товарищами против корпуса принца Гессенского за старым Андернахским валом и присоединился к главной части армии только после того, как неприятельские пушки пробили брешь от края до раската бруствера.

Он участвовал в битве при Маршиенах под начальством Клебера и в сражении у Мон-Палиссель, где какой-то бискаец ранил его в руку. Потом он перешел на границу с Италией и был в числе тридцати гренадер, защищавших Тендское ущелье под командой Жубера{327}. За это дело Жубер был произведен в генералы, а Понмерси — в подпоручики. Он стоял под картечью рядом с Бертье{328} во время битвы при Лоди, после которой Бонапарт сказал: «Бертье был в этот день канониром, кавалеристом и гренадером». Понмерси видел, как пал в сражении при Нови{329} его бывший командир, генерал Жубер, в ту самую минуту, как, подняв саблю, закричал: «Вперед!»

Посланный по какому-то поручению, Понмерси отплыл со своей ротой в легком гребном судне, которое шло из Генуи в один из маленьких береговых портов, и неожиданно очутился между семью или восемью английскими кораблями. Капитан-генуэзец хотел выкинуть пушки в море, спрятать солдат в междупалубном пространстве и проскользнуть в темноте под видом купеческого корабля. Понмерси не согласился на это. Он велел поднять на мачте национальный флаг и гордо прошел под пушками британских фрегатов. В двенадцати милях дальше его отвага так возросла, что он со своим суденышком напал на большое английское транспортное судно и захватил его. Оно везло войска в Сицилию и, нагруженное людьми и лошадьми, очень глубоко сидело в воде.

В 1805 году Понмерси служил в дивизии Малера, отбившей Гринцбург у эрцгерцога Фердинанда{330}. При Вельтингене он под градом пуль принял на руки смертельно раненного полковника Мопети, находившегося во главе 9-го драгунского полка. При Аустерлице он участвовал в знаменитом переходе эшелонами под неприятельским огнем. Когда отряд русских конногвардейцев разбил 4-й пехотный батальон, Понмерси был в числе тех, которые отомстили за это и опрокинули конногвардейцев. Император пожаловал ему крест. Понмерси видел, как один за другим были взяты в плен: Вурмзер при Мантуе, Мелас при Александрии, Мак при Ульме. Он был в 8-м корпусе Великой армии, которым командовал Мортье{331} и который взял Гамбург. Потом он перешел в 55-й пехотный полк, бывший Фландрский. При Эйлау{332} он бился на том кладбище, где геройский капитан Луи Гюго, дядя автора этой книги, выдерживал со своей ротой в восемьдесят три человека в продолжение двух часов натиск неприятельской армии. Понмерси был одним из троих, вышедших с этого кладбища живыми. Он участвовал в битве при Фридланде. Он видел Москву, потом Березину, потом Люцен, Бауцен, Дрезден, Вахау, Лейпциг{333} и ущелья Гемнгаузен, потом Монмирайль, Шато-Тьери, Краон, берега Марны, берега Эны и ужасную позицию при Лаоне{334}. При Арно-ле-Дюк Понмерси, будучи капитаном, изрубил десять казаков и спас не своего генерала, а своего капрала. При этом он был тяжело ранен; из одной только левой руки у него вынули двадцать семь осколков кости. За неделю до капитуляции Парижа Понмерси обменялся местами с товарищем и перешел в кавалерию. Он обладал способностью одинаково хорошо — в качестве солдата — владеть саблей или ружьем, а в качестве офицера — управлять эскадроном или батальоном. Благодаря этой-то способности, усовершенствованной военным обучением, создались те совершенно особые роды войск, как, например, драгуны, которые были в одно и то же время и кавалеристы и пехотинцы.

Понмерси последовал за Наполеоном на остров Эльбу. При Ватерлоо он командовал эскадроном кирасир в бригаде Дюбуа. Отбив знамя у Люнебургского полка, он бросил его к ногам императора. Он был весь в крови: ему рассекли лицо саблей, в то время как он отбивал знамя.

— Ты — полковник, барон и кавалер Почетного легиона! — воскликнул восхищенный император.

— Благодарю, ваше величество, за мою вдову, — отвечал Понмерси. А спустя час после этого он упал в Оэнский овраг.

Кто же такой этот Жорж Понмерси? Да все тот же «луарский разбойник».

Мы уже имеем некоторое понятие об истории его жизни.

После Ватерлоо его, как мы знаем, вытащили из оврага, ему удалось присоединиться к армии, и, переходя из одного походного госпиталя в другой, он, наконец, добрался до лагеря, разбитого на Луаре.

Реставрация оставила его на половинном окладе и отправила на жительство, то есть под надзор, в Вернон. Людовик XVIII, считая недействительным все происходившее в течение Ста дней, не признал ни его чина полковника, ни права на орден Почетного легиона, ни титула барона. Понмерси же со своей стороны не упускал ни одного случая подписаться: «Полковник барон Понмерси». У него был единственный старый синий сюртук, и он никогда не выходил, не приколов к нему ленточки ордена Почетного легиона. Королевский прокурор дал ему знать, что прокурорский надзор будет преследовать его «за противозаконное ношение не присвоенного ему ордена». Когда один из чиновников, по поручению прокурора, известил его об этом, Понмерси с горькой улыбкой сказал:

— Не знаю, я ли разучился понимать французский язык, вы ли перестали говорить на нем. Но дело в том, что я положительно не понимаю вас.

И после этого он восемь дней подряд выходил со своей орденской ленточкой.

Его не посмели больше тревожить.

Раза два или три военный министр и начальник округа писали ему, адресуя: «Господину майору Понмерси». Он отсылал письма обратно нераспечатанными. В это время и Наполеон на острове Святой Елены поступал совершенно так же с письмами сэра Гудсона Лоу{335}, адресованными «Генералу Бонапарту». Понмерси действовал одинаково со своим императором.

Таковы были пленные карфагенские солдаты в Риме, отказывавшиеся приветствовать Фламиния{336}. В них как бы перешла частичка души Ганнибала.

Как-то раз Понмерси, встретившись на улице Вернона с прокурором, спросил его:

— Разрешается ли мне носить вот этот рубец на лице, господин королевский прокурор?

У него не было ничего, кроме жалкой половинной пенсии эскадронного командира. Он нанял в Верноне самый маленький домик, какой только мог найти, и жил один, мы уже знаем как. Во время Империи он между двумя войнами нашел время жениться на мадемуазель Жильнорман. Возмущенный в душе, старый буржуа со вздохом согласился на этот брак, сказав:

— Самые знатные семьи вынуждены снисходить до этого.

В 1815 году мадам Понмерси, женщина во всех отношениях прекрасная, образованная, редкая и достойная своего мужа, умерла, оставив ему ребенка. Этот ребенок был бы радостью полковника в его уединении, но дед повелительно потребовал своего внука к себе, объявив, что в случае отказа лишит его наследства. Отец согласился в интересах сына, а так как теперь уже не мог видеть своего мальчика, то пристрастился к цветам.

Он отказался от политики, не составлял заговоров, не старался произвести возмущения; мысли его были заняты невинными предметами, которыми он занимался, и великими событиями, в которых принимал участие раньше. Он проводил время, то надеясь вырастить какую-нибудь гвоздику, то вспоминая Аустерлиц.

Жильнорман не имел никаких сношений со своим зятем. Полковник был для него «бандитом», а сам он был для полковника «глупцом». Жильнорман никогда не говорил о Понмерси, только изредка он делал иронические намеки на его «баронство». Между ними было условлено, что полковник никогда не будет стараться видеться со своим сыном или говорить с ним; в противном случае дед мальчика выгонит и лишит наследства. Для Жильнорманов Понмерси был какой-то зачумленный. Они желали воспитать ребенка на свой лад.

Понмерси, может быть, не следовало бы принимать эти условия, но, дав свое согласие, он исполнял их, думая, что поступает хорошо и приносит в жертву только одного себя. Наследство старика Жильнормана было невелико, но зато наследство мадемуазель Жильнорман-старшей было очень значительно. Эта тетка, оставшаяся в девушках, была очень богата со стороны матери, и сын ее сестры был ее прямым наследником.

Мальчик, которого звали Мариусом, знал, что у него есть отец, — но и только. Никто никогда не говорил ему о нем. Но перешептывания, намеки и переглядывания в том обществе, куда водил его дед, мало-помалу проникли в ум мальчика, и у него явились кое-какие догадки. А так как он, в силу длительного воздействия окружавших его людей, вполне естественно воспринимал их мысли и взгляды, бывшие, так сказать, средой, которою он дышал, он постепенно привык думать о своем отце не иначе как со стыдом и стесненным сердцем.

В то время как мальчик рос, полковник раз в два или три месяца украдкой, как преступник, опасающийся, что его схватят, приезжал в Париж и шел в церковь Святого Сульпиция к тому часу, когда тетушка Жильнорман приводила Мариуса к обедне. Там, дрожа от страха, что тетка обернется, полковник, прячась за колонну и не смея дышать, смотрел на своего ребенка. Этот воин, лицо которого носило следы вражеской сабли, боялся старой девы.

Поездки полковника в Париж послужили причиной его дружбы с кюре, аббатом Мабеф.

Брат этого достойного священника был церковным старостой церкви Святого Сульпиция и не раз видал полковника, смотревшего на своего ребенка, видел рубец у него на щеке и крупные слезы на глазах. Этот ветеран, такой мужественный и в то же время плачущий, как женщина, поразил церковного старосту, и его лицо осталось у него в памяти.

Один раз он приехал в Вернон повидаться с братом и, встретившись на мосту с полковником Понмерси, узнал в нем незнакомца, которого видал в церкви. Он рассказал о нем брату, и оба они под каким-то предлогом отправились с визитом к полковнику. За этим визитом последовали другие. Полковник, вначале очень сдержанный, постепенно рассказал все, и таким образом кюре и староста узнали его историю, узнали, что он пожертвовал своим счастьем ради будущего ребенка. После этого кюре почувствовал глубокое уважение и нежность к полковнику, а тот, с своей стороны, полюбил кюре. Никто не сближается так легко, как старый священник и старый солдат, если оба они добрые и искренние люди. В сущности это одно и то же. Один посвящает себя земной отчизне, другой — небесной. Вот и вся разница.

Два раза в год, первого января и в день святого Георгия, Мариус присылал своему отцу чисто официальные письма, которые диктовала ему тетка и которые были, казалось, списаны с какого-нибудь письмовника. Это все, что допускал Жильнорман. Отец, с своей стороны, отвечал полными глубокой нежности посланиями, которые, впрочем, дед, не читая, преспокойно засовывал в карман.

III. Requiescant[69]

В салоне госпожи Т. заключался для Мариуса весь свет. Это было единственным окном, через которое он мог видеть жизнь. Но это окно было темно, и через него проникало больше холода, чем тепла, виднелась чаще ночь, чем день. Этот ребенок, полный радости и света при вступлении в мир, скоро стал печальным и, что еще менее подходило к его возрасту, серьезным. Окруженный всеми этими величественными, странными фигурами, он с удивлением глядел вокруг себя. Все как бы соединилось, чтобы усилить в нем это изумление. В салоне госпожи Т. бывали старые, знатные, очень почтенные дамы, называвшиеся разными библейскими именами. Эти старые лица и библейские имена смешивались в уме мальчика с историей Ветхого Завета, которую он учил наизусть. Когда все эти дамы собирались и сидели у догорающего камина, слабо освещенные лампой под зеленым абажуром, со своими строгими профилями, с седеющими или совсем седыми волосами, в длинных платьях самых мрачных цветов, сшитых по моде прошлого века, когда они произносили время от времени торжественные и суровые слова, маленький Мариус испуганно смотрел на них, думая, что видит не женщин, а патриархов и волхвов, не живые существа, а призраки.

К этим призракам примешивалось довольно много духовных лиц, постоянных посетителей этого старинного салона, и несколько знатных Дворян: маркиз де Сассенэ, личный секретарь г-жи де Берри, виконт Де Валери, печатавший оды под псевдонимом Шарля-Антуана, принц Де Бодофремон, еще довольно молодой, но уже седеющий, приезжавший с хорошенькой остроумной женой, сильно декольтированные туалеты которой из алого бархата с золотыми витыми шнурами разгоняли окружающий мрак салона, маркиз Кориолис д'Эспинус, в совершенстве изучивший тайну «учтивости в меру», граф д'Амандр, старичок с добродушным подбородком, и шевалье де Пор де Гюи, столп Луврской библиотеки, называемой кабинетом короля. Шевалье де Пор де Гюи, лысый и прежде времени состарившийся, любил рассказывать, как в 1793 году, когда он был шестнадцатилетним юношей, его сослали на галеры за то, что он не хотел дать присягу, и сковали с восьмидесятилетним епископом Мирпуа, тоже не пожелавшим присягать. Это было в Тулоне. На их обязанности лежало подбирать по ночам около эшафота головы и тела гильотинированных днем, они уносили на спине эти трупы, из которых лилась кровь, и на их красных арестантских куртках образовалась сзади на вороте запекшаяся корочка крови, сухая утром и влажная вечером.

Такие трагические рассказы изобиловали в салоне Т., и, проклиная Марата, гости ее доходили до того, что начинали восхвалять Трестальона. Несколько каких-то допотопных депутатов играли здесь в вист — Тибор де Шалар, Лемаршан де Голенкур и знаменитый шутник правой оппозиции, Корнэ Денкур. Бальи де Феррет со своими тощими ногами и короткими штанами иногда заходил сюда, отправляясь к Талейрану. Он был товарищем графа д'Артуа и кутил вместе с ним; и в противоположность Аристотелю, ползавшему перед Компаспой, он заставил ползать на четвереньках Гимару и таким образом явил векам пример бальи, отомстившего за философа.

Что касается духовных лиц, то салон Т. посещали: аббат Гальма, тот самый, которому Лароз, его сотрудник в «Грозе», говорил: «Ба! Кому же теперь нет пятидесяти лет? Разве только каким-нибудь молокососам», аббат Летурнер, королевский проповедник, аббат Фрейсину, который еще не был ни графом, ни епископом, ни министром, ни пэром и ходил в старой сутане, у которой не хватало пуговиц, аббат Керавенан, кюре церкви Сен-Жермен де Прэ; папский нунций, монсеньор Макки, архиепископ низибийский, впоследствии кардинал, замечательный своим длинным меланхолическим носом, другой монсеньор, аббат Пальмиери, один из семи протонотариев святейшего престола, и, наконец, два кардинала: кардинал де ла Люзернь и кардинал де Клермон Тоннер. Первый из них был писатель, и на его долю спустя несколько лет выпала честь помещать свои статьи в «Консерваторе» рядом с Шатобрианом. Кардинал Клермон де Тоннер был тулузским архиепископом и часто приезжал в Париж к своему племяннику, маркизу де Тоннер, занимавшему пост морского и военного министра. Кардинал был маленьким веселым старичком, показывавшим из-под подвернутой сутаны свои красные чулки. Его специальностью были ненависть к энциклопедии и страстная любовь к бильярдной игре. Люди, которым в то время случалось проходить летними вечерами мимо его отеля, останавливались и прислушивались к стуку шаров и резкому голосу кардинала, кричавшего своему конклависту, монсеньору Коттрет, епископу in partibus[70] користскому: «Отмечай, аббат, я делаю карамболь!»

Кардинала Клермона Тоннера ввел к Т. его задушевный друг, де Роклор, бывший епископ санлисский и один из сорока бессмертных{337}. Де Роклор отличался своим высоким ростом и усердным посещением академии. Через стеклянную дверь залы, смежной с библиотекой, где в то время происходили заседания членов французской академии, любопытные могли каждый четверг созерцать бывшего епископа санлисского, напудренного, в фиолетовых чулках, обыкновенно стоящего спиной к двери, должно быть для того, чтобы дать возможность получше рассмотреть его узенький воротник.

Все эти духовные лица, несмотря на то, что они по большей части были не только служителями церкви, но и вполне светскими людьми, придавали салону Т. еще больше серьезности, а пять пэров Франции: маркиз де Вирбэ, маркиз де Таларю, маркиз д'Эрбувилль, виконт Дамбрэ и герцог Валентинуа еще более подчеркивали его строго аристократический тон. Герцог Валентинуа, хоть и владетельный герцог Монако, то есть иностранный государь, ставил так высоко Францию и пэрство, что подчинял им все. Он говорил: «Кардиналы — римские пэры Франции, лорды — английские пэры Франции». Впрочем, в тогдашний век революция проникала всюду — первую роль в этом феодальном салоне играл буржуа. В нем царил Жильнорман.

Тут была эссенция и квинтэссенция высшего парижского общества. Тут подвергались сомнению громкие репутации, даже роялистские. Слава — своего рода анархия. Шатобриан, попав сюда, произвел бы впечатление отца Дюшена. Впрочем, несколько вновь присоединившихся допускались в этот чистый мир. Граф Беньо был принят сюда на исправление.

Нынешние аристократические салоны совсем не походят на прежние. Современное Сен-Жерменское предместье уже далеко не то. Нынешние роялисты — демагоги, говорим это в похвалу им.

Салон Т., в который собиралось самое избранное общество, отличался необыкновенно изящным и высокомерным тоном, приправленным самой изысканной учтивостью. Здесь невольно поддавались разным утонченным привычкам настоящего старинного режима, погребенного, но еще живого. Некоторые из этих привычек, в особенности относящиеся к манере говорить, казались странными. Люди поверхностные приняли бы, пожалуй, за провинциализмы только несколько обветшалые обороты речи. Так, вдову или жену генерала там называли «генеральшей»; в ходу была и «полковница». Прелестная госпожа де Леон, вероятно, в память герцогинь Лонгвиль{338} и де Шеврез{339}, предпочитала это название титулу принцессы. Маркиза де Крэки тоже любила, чтобы ее называли «полковницей».

Этот маленький аристократический кружок придумал, как нечто особенно утонченное, во время интимного разговора с королем называть его «король» в третьем лице и никогда не употреблять выражения «ваше величество», так как оно «осквернено узурпатором».

В этом салоне судили о событиях и людях. Здесь подсмеивались над веком, что избавляло от труда понимать его. Помогали друг другу удивляться, и каждый спешил поделиться с соседом тем, что понимал сам. Мафусаил{340} разъяснял дело Эпимениду{341}. Глухой учил слепого. Здесь признавали недействительным время, протекшее с Кобленца. Подобно тому как Людовик XVIII был, божией милостью, на двадцать пятом году своего царствования, эмигранты были по праву на двадцать пятом году своей юности.

Все в этом кружке было в полной гармонии, ничто не жило здесь слишком долго; слава была дуновением; газета, вполне подходящая к салону, казалась папирусом. В передней ливреи приходили в ветхость. Всем этим уже давно состарившимся господам прислуживали такие же старые слуги. Здесь пахло склепом, охранять, охранение, охранитель — вот и весь их словарь. Это был мир мумий. Господа были набальзамированы, слуги набиты соломой.

Почтенная старая маркиза, разорившаяся эмигрантка, державшая только одну служанку, все еще продолжала говорить: «Мои слуги».

Что же делали в салоне Т.? Там были «ультра».

Хотя понятие, связанное с этим словом, может быть, существует и до сих пор, само слово потеряло в настоящее время всякий смысл. Объясним его.

Быть «ультра» значит переходить все границы. Это значит нападать на скипетр во имя престола, на митру во имя алтаря, обвинять костер за то, что он мало поджаривает еретиков; упрекать идола за недостаток обожания; оскорблять от избытка уважения; находить недостаточно папизма у папы, роялизма у короля, мрака у ночи, быть недовольным алебастром, снегом, лебедем и лилией во имя белизны; быть горячим сторонником чего-нибудь до превращения во врага, так упорно стоять «за», что становишься «против».

Дух «ультра» особенно характеризует первые годы Реставрации.

В истории нет ничего похожего на этот период, начавшийся в 1814 году и закончившийся около 1820 года, с присоединением к правым практичного де Виллеля. Эти шесть лет представляют собой замечательный исторический момент, в одно и то же время блестящий и тусклый, веселый и мрачный, освещенный как бы загорающейся зарею и одновременно окутанный мраком великих катастроф, которые еще заволакивали горизонт и медленно погружались в прошлое. И там, среди этого света и мрака, существовал маленький мирок, новый и старый, шутовской и грустный, юный и древний, протиравший себе глаза. Ничто так не похоже на пробуждение, как возвращение к старому.

Эта группа смотрела на Францию с досадой, а та, со своей стороны, отвечала ей ироничным взглядом. Всюду на улицах попадались в то время старые совы — маркизы, вернувшиеся назад, точно выходцы с того света, разные бывшие аристократы, удивлявшиеся всему, честные и достойные люди, которые радовались, что вернулись во Францию, и в то же время грустили, были в восторге, что видят свою родину, и в отчаянии, что не находят своей монархии. Дворянство крестовых походов относилось с презрением к дворянству Империи, то есть к дворянству военному; исторические расы перестали понимать смысл истории: потомки сподвижников Карла Великого{342} презирали сподвижников Наполеона. Мечи, как мы уже говорили, оскорбляли друг друга, меч Фонтенуа казался смешным и ржавым; меч Маренго возбуждал ужас. «Прошлое» не признавало «вчерашнего». Чувство великого было утрачено, как и чувство смешного. Кто-то назвал Бонапарта Скапеном.

Теперь этого мира уже нет. Ничего, повторяем еще раз, не осталось от него в настоящее время. Когда мы выхватываем из него наудачу какую-нибудь фигуру и стараемся оживить ее в воображении, она кажется нам странной, как бы принадлежащей к допотопному миру. Да и на самом деле этот мир был поглощен потопом. Он исчез под двумя революциями. Какие могучие волны — идеи! Как быстро покрывают они все, что им предназначено истребить и похоронить, и как скоро вырывают они пропасти страшной глубины!

Таково было лицо салонов той старинной и простодушной эпохи, когда Мартенвиль считался умнее Вольтера. У этих салонов были своя политика и своя литература. Они верили в Фьеве{343}. Ажье{344} предписывал им законы. Там комментировали Кольне, публициста-букиниста набережной Малане. Наполеон считался там настоящим корсиканским чудовищем. Позднее, чтобы сделать уступку духу времени, в историю был введен маркиз де Буонапарте, генерал-лейтенант королевской армии.

Чистота этих салонов была недолговечной. С 1818 года там начали появляться доктринеры — признак опасный. Особенность доктринеров состояла в том, что они были роялистами и извинялись в этом. Там, где ультрароялисты чувствовали гордость, доктринеры испытывали некоторый стыд. Они были умны и умели молчать; их политический догмат был в надлежащей степени приправлен спесью; их успех был обеспечен. Они чересчур злоупотребляли, и, кстати сказать, не без пользы, белыми галстуками и застегнутыми доверху сюртуками. Ошибка или несчастье партии доктринеров заключалось в том, что они создали старую юность. Они принимали позы мудрецов, мечтали привить к абсолютному принципу ограниченную власть. Они противополагали — и нередко весьма остроумно — либерализму разрушающему либерализм охранительный. «Пощадите роялизм, — говорили они. — Он оказал не одну услугу. Он восстановил традиции, культ, религию, уважение. В нем много верности, храбрости, рыцарства, любви и преданности. Он примешал, хоть и против воли, к новому величию нации вековое величие монархии. Его ошибка в том, что он не понимает революции, Империи, славы, свободы, новых идей, новых поколений, теперешнего века. Но если он виноват в этом перед нами, то не бываем ли и мы иногда виноваты перед ним? Революция, которую мы наследовали, должна понимать все. Нападать на роялизм — значит грешить против либерализма. Какая ошибка! И какое ослепление! Франция революционная оказывает неуважение Франции исторической, то есть своей матери, иначе сказать, самой себе. После пятого сентября{345} с дворянством монархии обращаются совершенно так же, как обращались после 8 июля{346} с дворянством Империи. Они были несправедливы к орлу, мы несправедливы к лилии. Неужели же нужно всегда что-нибудь преследовать? Счищать позолоту с короны Людовика XIV, выскабливать герб Генриха IV — разве в этом есть хоть какая-нибудь польза? Мы смеемся над Вобланком, стиравшим буквы N с Иенского моста. А что он делал? Да то же самое, что и мы. Бувин принадлежит нам так же, как и Маренго. Лилии наши, как и буквы N. Это наше родовое наследие. Зачем же умалять его? Не следует отрекаться от своего отечества не только в настоящем, но и в прошлом. Почему не признавать всей истории? Почему не любить всей Франции?»

Вот как доктринеры критиковали и защищали роялизм, который был недоволен, что его критикуют, и приходил в ярость, что ему оказывают покровительство.

Ультрароялисты ознаменовали первый период роялизма; доктринеры охарактеризовали второй. За горячим порывом последовали умение и ловкость.

На этом мы и закончим наш очерк.

В постепенном ходе этого романа автору попался на пути интересный момент современной истории; он должен был мимоходом бросить на него взгляд и изобразить некоторые странные черты теперь уже забытого общества. Но он недолго останавливался на этом и без всякой горечи или насмешки. Дорогие и священные воспоминания, так как они касаются его матери, привязывают его к этому прошлому. Кроме того нужно сознаться, что в этом маленьком мире было своего рода величие. Можно улыбаться, вспоминая о нем, но нельзя ни презирать, ни ненавидеть его. Это та же Франция, но Франция прошлого.

Мариус Понмерси учился так же, как и все дети. Когда он вышел из рук тетушки Жильнорман, дед поручил его достойному наставнику самой чистой классической невинности. Таким образом юная, только что открывшаяся душа перешла от чопорной девы к педанту. Мариус провел несколько лет в коллеже, а потом поступил в школу правоведения. Он был роялистом, фанатиком и аскетом. К своему деду он не чувствовал большой привязанности: веселость и цинизм старика оскорбляли его; относительно отца он был мрачным и сдержанным.

В общем Мариус был юноша пылкий и холодный, благородный, великодушный, гордый, религиозный, экзальтированный, честный до суровости, чистый до дикости.

IV. Конец разбойника

Мариус закончил свое учение в то самое время, как Жильнорман отказался от общества. Старик распростился с Сен-Жерменским предместьем и салоном госпожи Т. и перебрался в квартал Марэ, в свой дом на улице Филль-дю-Кальвер. Кроме портье, у него были две прислуги: кухарка Николетта, поступившая после Маньон, и задыхающийся от одышки толстяк Баск, о котором мы уже упоминали выше.

В 1827 году Мариусу исполнилось семнадцать лет. Однажды, вернувшись вечером домой, он увидал, что его дед держит в руке какое-то письмо.

— Мариус, — сказал старик, — тебе нужно завтра ехать в Вернон.

— Зачем? — спросил Мариус.

— Чтобы повидаться с отцом.

Мариус вздрогнул. Ему никогда не приходило в голову, что наступит день, когда ему придется увидеться с отцом. Ничто не могло бы так поразить его, показаться ему таким неожиданным и, нужно добавить, таким неприятным. Он был так далек от отца, что невольно уклонялся от сближения. Он чувствовал не досаду, а стеснение.

Не только политические взгляды полковника были антипатичны Мариусу; он, кроме того, был убежден, что отец, этот «рубака», как называл его в хорошие минуты Жильнорман, не любит его. Да, это очевидно — иначе он не бросил бы своего сына, не отдал бы его деду. Вполне уверенный, что его не любят, он не любил и сам. «Как же может быть иначе?» — думал он.

Мариус был так поражен, что не стал расспрашивать Жильнормана.

— Он, по-видимому, болен и зовет тебя, — продолжал старик и прибавил после небольшой паузы: — Поезжай завтра утром. Кажется, дилижанс отходит со двора Фонтен в шесть часов утра и приезжает в Вернон вечером. Отправляйся с ним. Отец пишет, что нельзя терять времени.

Старик смял письмо и сунул его в карман. Мариус мог бы уехать в тот же вечер и быть у отца на другой день. Дилижанс с улицы Булуа ездил в то время в Руан ночью и проезжал через Вернон. Но ни Жильнорману, ни Мариусу не пришло в голову навести справки.

На другой день Мариус уже в сумерках приехал в Вернон. В городе начали зажигаться огни. Обратившись к первому встретившемуся прохожему, он спросил у него, где живет господин Понмерси. В душе Мариус придерживался взгляда Реставрации и не признавал своего отца ни полковником, ни бароном.

Ему указали дом. Он позвонил. Какая-то женщина с лампой в руке отворила ему дверь.

— Господин Понмерси? — спросил Мариус.

Женщина не отвечала.

— Он живет здесь? — снова спросил Мариус.

Женщина кивнула головой.

— Могу я говорить с ним?

Женщина отрицательно покачала головой.

— Но я его сын, — настаивал Мариус. — Он ждет меня.

— Он уже не ждет вас, — сказала женщина. Тут только заметил Мариус, что она плачет.

Она показала ему на дверь низкой комнаты. Он вошел.

В этой комнате, освещенной одной сальной свечой, стоявшей на камине, было трое мужчин. Один стоял, другой был на коленях, третий в одной рубашке лежал во весь рост на полу. Этот лежавший на полу человек был полковник. Двое других были доктор и молившийся стоя на коленях священник.

Три дня тому назад полковник заболел воспалением мозга. В самом начале болезни он, как бы предчувствуя свою смерть, написал Жильнорману, прося прислать к нему сына. Болезнь усилилась. В тот самый день, как Мариус приехал в Вернон, у полковника был припадок бреда. Несмотря на усилия служанки удержать его, он вскочил с постели, крича: «Мой сын не едет! Я сам пойду к нему!» Потом он бросился из своей комнаты и упал на пол в передней. Он умер.

Позвали доктора и священника. Доктор пришел слишком поздно, священник пришел слишком поздно. И сын приехал слишком поздно.

При тусклом свете сальной свечи на бледной щеке лежащего полковника видна была крупная слеза, выкатившаяся из его мертвого глаза. Глаз потух, но слеза не высохла. Эту слезу вызвало напрасное ожидание сына.

Мариус смотрел на умершего, которого видел в первый и последний раз, смотрел на это почтенное, мужественное лицо, эти открытые, но ничего не видящие глаза, эти седые волосы, могучие руки, на которых местами виднелись темные полосы — следы сабельных ударов и какие-то красноватые звездочки — зажившие раны от пуль. Он смотрел на страшный шрам, положивший печать героизма на это лицо, на которое Бог наложил печать доброты.

Он подумал, что этот человек — его отец и что он умер, и остался холоден. Ему было только немного грустно, но эта грусть была совершенно такая же, какую он почувствовал бы при виде всякого другог0 умершего человека.

А между тем посторонние, бывшие в этой комнате, очевидно, испытывали горе, глубокое горе. Служанка плакала в уголке, молитва священника прерывалась рыданиями, доктор вытирал глаза, даже сам труп плакал. Этот доктор, этот священник и эта служанка, несмотря на свое горе, изредка молча бросали взгляды на Мариуса. Не они, а он был здесь чужой. Мариус, которого так мало тронула смерть отца, чувствовал некоторый стыд и смущение от своего неловкого положения. У него в руке была шляпа. Он нарочно уронил ее на пол, чтобы подумали, что горе лишило его сил. В то же время он чувствовал как бы угрызение совести и презрение к себе за такой поступок. Но разве это его вина? Он просто не любил отца.

После полковника не осталось никакого имущества. Денег, вырученных от продажи мебели и домашней утвари, едва хватило на похороны. Служанка нашла клочок исписанной бумаги и отдала его Мариусу.

На нем рукою полковника было написано:

«Моему сыну. Император сделал меня бароном на поле битвы при Ватерлоо. Так как Реставрация не признает моего титула, за который я заплатил кровью, то сын мой примет его и будет носить. Само собою разумеется, что он будет достоин его».

На обороте полковник прибавил:

«Во время этого самого сражения при Ватерлоо один сержант спас мне жизнь. Его звали Тенардье. Он в последнее время держал, как кажется, маленький трактир в окрестностях Парижа, в Шелле или Монфермейле. Если сын мой встретится с Тенардье, он сделает ему столько добра, сколько будет в силах».

Не из уважения к памяти отца, а просто вследствие смутного почтения к смерти, которое так могущественно в душе человека, Мариус взял эту бумагу и спрятал ее.

Ничего не осталось от полковника. Жильнорман велел продать старьевщику его шпагу и мундир. Соседи разграбили его сад и обобрали редкие цветы. А остальные растения зачахли и погибли.

Мариус пробыл в Верноне только двое суток. После похорон он вернулся и принялся за свое право, совсем не думая об отце, как будто тот никогда и не жил на свете. Через два дня полковник был похоронен, через три — забыт.

У Мариуса был креп на шляпе. Вот и все.

V. Отправившись к обедне, можно сделаться революционером

Мариус сохранил религиозные привычки своего детства. Как-то раз, воскресенье, он отправился к обедне в церковь Святого Сюльпиция, тот самый придел Пресвятой Девы, куда его водила тетка, когда он был ребенком. В этот день он был как-то больше обыкновенного задумчивым и рассеянным. Подойдя к стоявшему за колонной креслу, обитому утрехтским бархатом, на спинке которого стояла надпись: «Господин Мабеф, церковный староста», Мариус машинально опустился на него. Когда началась служба, какой-то старик подошел к нему и сказал:

— Извините, это мое место.

Мариус торопливо встал и уступил кресло старику. По окончании обедни Мариус продолжал стоять, задумавшись, в нескольких шагах от старика. Тот снова подошел к нему.

— Прошу вас извинить меня, — сказал он, — некоторое время тому назад я потревожил вас, а теперь опять беспокою. Но вы, наверное, сочли меня очень неделикатным, и я должен объясниться с вами.

— Это совершенно лишнее, — ответил Мариус.

— Нет, нет, — возразил старик. — Я не хочу, чтобы вы дурно думали обо мне. Дело в том, что я очень дорожу этим местом. Мне с него и служба кажется лучше. Почему? Я сейчас объясню вам. На этом самом месте видал я в течение десяти лет аккуратно приходившего сюда каждые два-три месяца несчастного, любящего отца, который, по семейным обстоятельствам, только здесь имел возможность видеть своего ребенка. Он приходил к тому часу, когда, как он знал, его сына приводили к обедне. Может быть, тот даже не знал, что у него есть отец, бедняжка! А отец прятался за колонну, чтобы его не увидали. Он смотрел на ребенка и плакал. Этот человек обожал своего мальчика: я видел это. Вот почему это место стало для меня священным, и я привык занимать его во время службы. Тут я чувствую себя лучше, чем на приходской скамье, на которой я мог бы сидеть как церковный староста. Я даже немножко знал этого несчастного человека. У него был тесть, богатая свояченица, какие-то родные, грозившие лишить ребенка наследства, если отец будет видеться с ним. И он пожертвовал собою, чтобы его сын был впоследствии богат и счастлив. Его разлучили с ребенком из-за политических взглядов. Я, конечно, одобряю политические взгляды, но есть люди, не знающие меры ни в чем. Господи, помилуй! Нельзя же считать человека чудовищем только из-за того, что он бился при Ватерлоо! Нельзя же из-за этого разлучить отца с сыном. Он был полковником Бонапарта и теперь, кажется, уже умер. Жил он в Верноне, где живет мой брат, кюре, и звали его как-то вроде Понмерси или Монперси. Лицо его было прорезано глубоким шрамом от сабельного удара.

— Понмерси? — спросил Мариус, бледнея.

— Совершенно верно, Понмерси. Разве вы знали его?

— Это мой отец.

— А! Так это вы тот мальчик! — воскликнул старик, всплеснув руками. — Да, да, теперь ребенок уже должен был превратиться в мужчину. Ну, бедное дитя мое, вы можете сказать, что ваш отец горячо любил вас.

Мариус подал старику руку и проводил его до самого дома. На другой день утром он сказал Жильнорману:

— У нас устраивается поездка на охоту с несколькими товарищами. Позволите вы мне уехать на три дня?

— Хоть на четыре, — отвечал дед. — Поезжай, повеселись. И, подмигнув дочери, он шепнул ей:

— Наверное, какая-нибудь интрижка!

VI. Что может выйти из встречи с церковным старостой

Читатель узнает впоследствии, куда уехал Мариус.

Он пропадал три дня. Вернувшись в Париж, он отправился прежде всего в библиотеку школы правоведения и спросил старые номера «Монитора». Он прочитал их, прочитал все, относящееся к Республике и Империи, мемуары Наполеона на острове Святой Елены, бюллетени с театра войны, прокламации, дневники. Целую неделю ходил он как в лихорадке, после того как встретил в первый раз имя отца в бюллетенях из Великой армии. Он посетил генералов, под начальством которых служил его отец, между прочим графа Г. Церковный староста Мабеф, у которого он тоже побывал, рассказал ему об отставке полковника, о его жизни в Верноне, его цветах и его уединении. И Мариус узнал наконец этого редкого человека, великого и кроткого, этого льва-ягненка, который был его отцом.

Занятый этим изучением, которое отнимало у него время и поглощало все его мысли, Мариус теперь редко видел деда и тетку. Он появлялся в часы завтрака и обеда, а потом исчезал. Его искали и не находили. Тетка ворчала; дед подсмеивался.

— Ба! Наступила пора девчонок! — говорил он и иногда прибавлял: — Черт возьми, я, кажется, ошибся! Это, по-видимому, уже не интрижка, а страсть.

И это была на самом деле страсть. Мариус начинал боготворить своего отца.

В то же время изумительный переворот совершался в его взглядах. Фазы этого переворота были многочисленными и постепенно следовали одна за другой. Так как то же самое переживают многие умы и в наше время, мы считаем полезным проследить шаг за шагом за этими фазами и обозначить их.

Страница истории, которую прочитал Мариус, смутила его.

Первым впечатлением было ослепление.

Республика, Империя были для него до сих пор только чудовищными словами. Республика — гильотиной в сумерках. Империя — шпагой во мраке ночи. Он заглянул туда и там, где не ожидал увидать ничего, кроме хаоса и мрака, с необыкновенным изумлением, к которому примешивались страх и радость, увидал сверкающие звезды Мирабо, Сент-Жюста, Робеспьера, Камилла Демулена, Дантона и восходящую звезду Наполеона. Он не понимал, что происходит с ним. Он отступал, ослепленный блеском. Мало-помалу, когда прошло первое изумление, он привык к сиянию, стал рассматривать события без головокружения, людей без ужаса. Революция и Империя обрисовались в лучезарной перспективе перед его мысленным взором. Обе эти группы событий и людей складывались в его глазах в двух величайших фактах: Республика — в верховности гражданских прав, возвращенных массам, Империя — в верховенстве французской идеи, предписанной Европе. Он увидал выступавший из революции великий образ народа, из Империи — великий образ Франции. И в глубине души он нашел все это прекрасным.

Мы не считаем нужным указывать здесь на пропуски, которые сделал Мариус в своем ослеплении при этой первой, слишком синтетической оценке. Мы описываем лишь ход его мысли.

Мариус увидел, что до этой минуты он не понимал ни своей родины, ни своего отца. Он не знал ни того ни другого, глаза его окутывал какой-то добровольный мрак. Теперь он видел. С одной стороны, он восхищался, с другой — боготворил.

Его мучили сожаления и угрызения совести, и он с отчаянием говорил себе, что обо всем, чем теперь полна его душа, он может сказать только могиле. Ах, если бы его отец не умер, если бы он еще был у него, если бы Бог в своем милосердии и сострадании позволил, чтобы отец его жил, как бы он побежал, как бы бросился он к нему, как бы закричал своему отцу: «Отец, я пришел к тебе! Это я! У меня одно сердце с тобой! Я твой сын!» Как бы он обнял его седую голову, облил слезами его волосы, смотрел на его шрам, жал ему руки, боготворил бы даже его одежду, целовал бы его ноги! О, зачем отец его умер так рано, умер преждевременно, не дождавшись справедливости, не дождавшись любви своего сына! Мариус постоянно чувствовал как бы рыдание в сердце. В то же время он постепенно становился все более сознательным, все более серьезным, суровым и уверенным в своих убеждениях и мыслях. Ежеминутно свет истины озарял его разум. Он чувствовал, что растет нравственно благодаря своему отцу и родине, благодаря тому, чего до сих еще не знал.

Теперь у него был как будто ключ, отпиравший все. Он уяснил себе то, что ненавидел, проник в то, к чему относился с презрением. Теперь он видел ясно роковой, божественный и человеческий смысл тех великих событий, которые приучили его ненавидеть, и тех великих людей, которых его научили проклинать. И когда он думал о своих прежних убеждениях, только вчерашних, но казавшихся ему такими старыми, он и негодовал, и улыбался.

Оправдав своего отца, он естественно перешел к оправданию Наполеона.

Однако это последнее обошлось ему не без труда.

С самого детства он проникся теми взглядами на Наполеона, которых придерживалась партия 1814 года. А все предубеждения Реставрации, все ее интересы, все ее инстинкты стремились к тому, чтобы представить Наполеона в самом ужасном виде. Она ненавидела его еще больше, чем Робеспьера, и очень ловко воспользовалась утомлением нации и ненавистью матерей. Бонапарт превратился в какое-то баснословное чудовище. Чтобы сильнее поразить им воображение народа, партия 1814 года показывала его под самыми страшными масками, начиная с величественно-страшных и кончая ужасными и грубо комичными — с Тиберия{347} до нелепого пугала. Таким образом, говоря о Бонапарте, всякий мог по своему усмотрению или рыдать, или хохотать до упаду, лишь бы в том и другом случае основанием была ненависть. Таких взглядов придерживался и Мариус относительно «этого человека», как его называли. И он придерживался их с упорством, свойственным его натуре. В нем сидел маленький человечек, ненавидевший Наполеона.

По мере того как Мариус читал историю, а в особенности изучал ее по документам и материалам, завеса, скрывавшая от него Наполеона, мало-помалу разорвалась. Перед ним мелькнул какой-то исполинский образ, и у него появилось подозрение, что он до сих пор ошибался в Наполеоне, как и во всем остальном. С каждым днем взгляд его прояснялся. И медленно, шаг за шагом, сначала чуть ли не с сожалением, потом с восторгом, повинуясь неодолимому очарованию, он начал восходить сперва по темным, затем по слабо освещенным и, наконец, по сверкающим ступеням энтузиазма.

Как-то ночью он был один в своей маленькой комнатке под крышей. Он читал при зажженной свече, облокотившись на стол, около открытого окна. Разные грезы прилетали к нему извне и примешивались к его мыслям. Что за чудное зрелище — ночь! Слышатся какие-то смутные, неизвестно откуда идущие звуки. Юпитер, в двенадцать раз превосходящий землю, горит как пылающий уголь, лазурь темна, звезды сверкают — какая грозная картина!

Мариус читал бюллетени Великой армии, эти героические строфы, написанные на поле битвы. Он встречал там иногда имя отца, всегда — имя императора. И вся великая империя предстала перед ним. Он чувствовал, что в нем как будто поднимается прилив. Минутами ему казалось, что отец проносится около него, как дуновение, шепчет ему на ухо. С ним происходило что-то странное: ему слышались барабанный бой, гром пушек, звуки труб, мерный шаг батальонов, глухой, отдаленный топот конницы. Время от времени он поднимал глаза к небу и смотрел на сверкающие в бездонной глубине громадные светила, потом опускал их на книгу и видел, как смутно движутся тоже исполинские образы. Сердце его сжималось. Он был в исступлении, он дрожал и задыхался. Вдруг, не сознавая, что с ним и чему он повинуется, Мариус встал, протянул руки из окна, устремил глаза во мрак, в безмолвие, в темную бесконечность, в вечную беспредельность и воскликнул:

— Да здравствует император!

С этой минуты все было кончено: корсиканское чудовище, узурпатор, тиран, комедиант, бравший уроки у Тальма, яффский отравитель, тигр Буонапарте, — все это исчезло и сменилось в его уме ослепительным сиянием, в котором на недостижимой высоте сверкал блудный мраморный призрак Цезаря. Для отца Мариуса император был только любимым полководцем, которым восхищаются и которому предаются всей душой; для самого Мариуса Наполеон стал гораздо большим. Он был предназначенным судьбою строителем французского народа, к которому перешло после римлян владычество над миром. Он был преемником и продолжателем Карла Великого, Людовика XI, Ришелье, Людовика XIV и Комитета общественной безопасности. Конечно, и у него были свои недостатки, свои ошибки и даже свое преступление — иначе сказать, он был человек. Но он был велик в своих ошибках, блестящ в своих недостатках, могуч в своем преступлении. Он был избранник судьбы, заставивший сказать все народы: «великая нация». Но этого еще мало. Он был олицетворением самой Франции, он покорил Европу шпагой, а весь мир — исходящим от него светом. Для Мариуса Бонапарт был сверкающим призраком, который будет всегда стоять на границе и охранять будущее. Деспот, но диктатор, деспот, вышедший из республики и повлекший за собой революцию. Наполеон стал в глазах Мариуса народочеловеком, подобно тому как Иисус был богочеловеком.

Его, как это всегда бывает с новообращенными в какую-нибудь религию, опьяняло его обращение, он жадно стремился к присоединению и заходил слишком далеко. Такова была его натура. Раз попав на наклонную плоскость, он уже не мог остановиться. Фанатизм к мечу овладел им и усложнил в его уме энтузиазм к идее. Он не замечал, что восхищается не только гением, но и силой, то есть поклоняется, с одной стороны, божественному, с другой — звериному. Во многих отношениях он впадал в другую ошибку. Он признавал все. Можно впасть в заблуждение, идя к истине. Он был до того прямодушен, что брал все без исключения. На новом пути, на который он вступил, обсуждая недостатки старого режима и измеряя славу Наполеона, он не признавал никаких смягчающих обстоятельств.

Как бы то ни было, важный шаг был сделан. Там, где он видел раньше падение монархии, он видел теперь величие Франции, он переменил положение, и на месте прежнего запада очутился восток.

Семья его не подозревала, что в нем совершаются все эти перевороты.

Когда в нем происходила эта таинственная работа, когда он сбросил с себя старую оболочку приверженца Бурбонов и «ультра», когда он освободился от аристократизма и роялизма и превратился в настоящего революционера, он отправился к граверу на набережную Орфевр и заказал сотню визитных карточек: «Барон Мариус Понмерси».

Это было лишь логическим следствием происшедшей в нем перемены, в которой все тяготело к его отцу. Но так как у него совсем не было знакомых и он не мог раздавать свои карточки портье, то он положил их в карман.

По мере того как Мариус становился ближе к своему отцу, к его памяти и к тому за что полковник бился на протяжении двадцати пяти лет, он удалялся от деда. Это было другим логическим следствием свершившейся в нем перемены. Мы уже говорили, что характер Жильнормана был Мариусу давно не по душе. Между дедом и внуком уже легли трещины, какие бывают всегда между серьезным молодым человеком и легкомысленным стариком.

Веселость Жеронта оскорбляет и раздражает Вертера.

Пока они придерживались одних политических взглядов и идей, они хоть в этом сходились между собою. То был как бы мост, соединявший их. А когда этот мост рухнул, между ними разверзлась пропасть. К тому же Мариус испытывал страшное возмущение при мысли, что не кто другой, как Жильнорман, из-за каких-то глупых побуждений безжалостно отнял его у полковника, лишил отца сына и сына — отца.

Из-за глубокой жалости к отцу Мариус дошел почти до ненависти к деду.

Все это, однако, Мариус хранил в себе и ничем не выдавал. Он только делался все холоднее и холоднее, молчаливее за столом и реже бывал дома. Когда тетка начинала бранить его за это, он кротко выслушивал ее и ссылался на свои занятия, лекции, экзамены и т. п. А дед все еще считал непогрешимым свой диагноз: «Влюблен! Я знаю в этом толк».

Время от времени Мариус отлучался из дома.

— Куда же это он уезжает? — удивлялась тетка.

В одну из таких поездок, всегда очень коротких, Мариус, повинуясь цказаниям отца, отправился в Монфермейль и принялся разыскивать оьшшего ватерлооского сержанта, трактирщика Тенардье. Оказалось, что трактир закрыт, а Тенардье разорился и никто не знает, что с ним стало. Из-за этих розысков Мариус четыре дня не был дома.

— Он, как кажется, совсем свихнулся, — сказал дед.

Заметим, что у Мариуса появилась на шее черная ленточка и что он рячет на груди под рубашкой что-то, надетое на этой ленточке.

VII. Какая-нибудь юбка

Мы уже упоминали об одном улане. Это был правнук Жильнормана с отцовской стороны, проводивший жизнь в гарнизоне, вдали от родных и семейных очагов. Поручик Теодюль Жильнорман обладал всем, что требуется для так называемого красивого офицера. У него были талия, как у барышни, умение как-то особенно победоносно волочить за собой саблю и длинные, лихо закрученные усы. Он редко приезжал в Париж, так редко, что Мариус даже не видал его. Двоюродные братья знали друг друга только по имени. Теодюль — мы, кажется, уже говорили это — был любимцем тетушки Жильнорман, которая отдавала ему предпочтение потому, что редко его видела. Не видя людей, легко наделять их всевозможными совершенствами.

Как-то рано утром мадемуазель Жильнорман-старшая пришла к себе настолько взволнованная, насколько это было возможно при ее невозмутимости. Мариус опять просил у деда позволения сделать небольшую поездку, рассчитывая уехать в тот же день вечером.

— Поезжай, — сказал дед и пробормотал про себя, подняв брови: «Он все чаще не ночует дома».

Мадемуазель Жильнорман вошла в свою комнату, сильно заинтригованная. Когда она всходила по лестнице, у нее вырвалось восклицание: «Это уж слишком!» и затем вопрос: «Но куда же, наконец, он ездит?»

У нее явилось смутное предчувствие какой-нибудь сердечной истории, более или менее предосудительной, она видела женщину в тени, свидание, тайну и охотно сунула бы туда свой нос, вооруженный очками, смакуя тайну, как будто сама участвуя в романтическом приключении, а благочестивые души не прочь побаловаться этим. В глубоких тайниках ханжества скрывается любопытство к скандалам.

Итак, тетушка умирала от желания узнать историю племянника.

Чтобы немножко отвлечься от этого любопытства, которое так непривычно волновало ее, мадемуазель Жильнорман прибегла к своим талантам и начала обметывать бумагой фестоны на одном из тех вышиваний, бывших в моде во времена Империи и Реставрации, где так много дырочек с паутинками, похожих на колесики. Работа была скучна, работница угрюма. В продолжение нескольких часов сидела она на своем стуле, как вдруг дверь отворилась. Мадемуазель Жильнорман подняла нос — перед ней стоял поручик Теодюль и приветствовал ее по-военному, приложив пальцы ко лбу. Она вскрикнула от радости. Можно быть старухой, чопорной, ханжой, теткой — и все-таки испытывать удовольствие, видя в своей комнате улана.

— Ты здесь, Теодюль! — воскликнула она.

— Проездом, тетя.

— Поцелуй же меня.

— Извольте.

И Теодюль поцеловал ее.

Мадемуазель Жильнорман подошла к своему бюро и отворила его.

— Но ты пробудешь у нас хоть неделю? — спросила она.

— Нет, тетя, я уезжаю сегодня же вечером.

— Невозможно!

— Математически верно.

— Останься, дружок, прошу тебя.

— Сердце говорит «да», а служба «нет», — возразил Теодюль. — Дело вот в чем. Нас переводят в другой город. Мы стояли в Мелёне, а теперь переходим в Гальон. Париж пришелся как раз по пути. И я сказал себе: «Поеду повидаться с тетей».

— Вот тебе за труд.

И мадемуазель Жильнорман сунула ему в руку десять луидоров.

— Вы хотите сказать — за удовольствие, милая тетя.

Теодюль поцеловал ее еще раз, и она с радостью почувствовала, что галуны его мундира оцарапали ей шею.

— Ты едешь верхом со своим полком? — спросила она.

— Нет, тетя, мне хотелось повидаться, и я добился позволения ехать отдельно. Денщик ведет мою лошадь. А я поеду в дилижансе. Кстати, я хочу кое о чем спросить вас.

— Что такое?

— Разве мой кузен, Мариус Понмерси, тоже уезжает куда-нибудь?

— Почему ты знаешь? — воскликнула тетка, вновь загораясь любопытством.

— Приехав в город, я пошел в контору дилижансов, чтобы заранее взять себе место.

— Ну?

— Одно место на империале было уж занято. Я прочел в списке имя путешественника.

— Какое имя?

— Мариус Понмерси.

— Ах, повеса! — воскликнула тетушка. — Да, твой двоюродный брат ведет себя далеко не так хорошо, как ты. Скажите пожалуйста — он ездит по ночам в дилижансе!

— Как и я.

— Ты — дело другое. Ты едешь по обязанности, а он по испорченности.

— Черт возьми!

Тут нечто необыкновенное случилось с мадемуазель Жильнорман: у нее блеснула прекрасная мысль. Будь она мужчиной, она непременно хлопнула бы себя по лбу.

— А ведь твой двоюродный брат, кажется, ни разу не видал тебя? — спросила она.

— Ни разу. Я как-то видел его, но он не соизволил обратить на меня свое внимание.

— Значит, вы поедете вместе?

— Он — на империале, я — внутри.

— Куда идет этот дилижанс?

— В Анделис.

— Так Мариус едет туда?

— Да, если только не выйдет где-нибудь по дороге. Я со своей стороны остановлюсь в Верноне, чтобы захватить корреспонденцию в Гальон. О маршруте Мариуса я не имею ни малейшего понятия.

— Мариус! Какое отвратительное имя! И пришло же в голову назвать его Мариусом. Как хорошо, что тебя зовут Теодюль.

— Мне бы лучше хотелось, чтобы меня звали Альфредом, — сказал улан.

— Послушай, Теодюль.

— Слушаю, тетя.

— Как можно внимательнее.

— Очень внимательно.

— Готов ты?

— Вполне.

— Ну, так знай же, что Мариус стал часто отлучаться из дома.

— Эге!

— Он уезжает куда-то.

— Ага!

— Он не ночует дома.

— Ого!

— Нам хотелось бы знать причину этого.

— Какая-нибудь юбка, — равнодушно проговорил Теодюль.

И, усмехнувшись про себя, прибавил уверенно:

— Какая-нибудь девчонка!

— Наверное, так! — воскликнула тетка, которой показалось, что она слышит самого Жильнормана.

Слово «девчонка», произнесенное правнуком почти таким же тоном, каким произносил его дед, вполне убедило ее.

— Сделай нам одолжение, — продолжала она, — последи немножко за Мариусом. Тебе это будет не трудно — он не знает тебя. Так как тут замешана женщина, то постарайся увидать ее. Ты нам напишешь обо всем. Это позабавит дедушку.

Теодюля нисколько не привлекало такого рода шпионство, но десять луидоров глубоко тронули его — к тому же весьма возможно, что последует и продолжение. Ввиду этого он решился взять на себя поручение.

— Я готов исполнить ваше желание, тетя, — сказал он и прибавил про себя: «Так, значит, я попал в дуэньи!»

Мадемуазель Жильнорман поцеловала его.

— Вот ты, мой друг, не способен на такие шалости. Ты повинуешься дисциплине, свято исполняешь приказания начальства, ты человек совести и долга и не бросил бы семью из-за какой-нибудь дрянной девчонки!

Улан состроил удовлетворенную гримасу, гримасу Картуша, которого похвалили за честность.

Вечером в тот самый день, как происходил этот разговор, Мариус взобрался на империал дилижанса, нимало не подозревая, что за ним следят. Что же касается самого шпиона, то он первым делом заснул. Сон его был крепкий и вполне добросовестный. Аргус{348} преспокойно прохрапел всю ночь.

На рассвете кучер закричал:

— Верной! Остановка в Верноне! Кто выходит в Верноне?

И поручик проснулся.

— Хорошо, — пробормотал он, еще не совсем опомнившись, — я выхожу здесь.

Потом, по мере того как прояснялась его память, он вспомнил о тетке, об ее десяти луидорах и о своем обещании прислать ей подробный отчет о похождениях Мариуса. Это рассмешило его.

«Может быть, Мариус уж давно сошел с дилижанса, — подумал он, застегивая мундир. — Он мог остановиться в Пуасси, мог выйти в Триеле, Мелане, Манте, если только не сошел в Рельбуазе или Пасси и не свернул налево в Эвре или направо в Ларош-Гюйон. Попробуй-ка сама побегать за ним, любезная тетушка! Что же, черт возьми, напишу я этой доброй старухе?»

В эту минуту черные панталоны спускавшегося с империала пассажира показались в окне кареты.

«Уж не Мариус ли это?» — подумал поручик.

Это был действительно Мариус.

Около дилижанса молодая крестьянка, пробравшись между кучерами и лошадьми, предлагала путешественникам цветы.

— Купите цветов для ваших дам! — кричала она.

Мариус подошел к ней и выбрал самые лучшие цветы с ее лотка.

«Однако это становится интересно, — подумал, выскакивая из кареты поручик. — Кому, черт возьми, преподнесет он эти цветы? Для такого чудного букета нужна очень хорошенькая женщина. Я хочу взглянуть на нее».

И теперь уже не по поручению тетушки, а из желания удовлетворить свое собственное любопытство поручик последовал за Мариусом. Так иногда охотничьи собаки охотятся не для хозяина, а для себя лично, повинуясь инстинкту.

Мариус не обращал никакого внимания на Теодюля. Красивые женщины выходили из дилижанса: он не смотрел и на них. Казалось, он не видел ничего окружающего.

«Ну и влюблен же он!» — подумал поручик.

Мариус направился к церкви.

«Отлично! — пробормотал поручик. — Церковь! Лучше этого и не придумаешь. Свидания, немножко приправленные обедней, самые лучшие. Перемигиваться из-за молитвенника — какая прелесть!»

Подойдя к церкви, Мариус не вошел в нее, а свернул в проход около хор и исчез за углом одного из контрфорсов.

«Значит, свидание будет под открытым небом, — подумал поручик. — Ну, поглядим, какова девчонка».

И он на цыпочках пошел к углу, за которым скрылся Мариус.

Дойдя до него, он остолбенел.

Мариус, закрыв лицо руками, стоял на коленях на заросшей травой могиле. Он осыпал ее цветами из своего букета. На одном конце могильной насыпи, около небольшого возвышения, обозначавшего изголовье, стоял черный крест, на котором была надпись белыми буквами:

ПОЛКОВНИК БАРОН ПОНМЕРСИ

Слышны были рыдания Мариуса.

Вместо «девчонки» оказалась могила.

VIII. Нашла коса на камень

На эту могилу приходил Мариус в первую свою поездку из Парижа. Сюда же приходил он каждый раз, как Жильнорман говорил: «Он не ночует дома».

Поручик Теодюль совсем растерялся, так неожиданно очутившись около могилы. Он почувствовал какое-то странное и неприятное ощущение, которого не мог определить и в котором уважение к смерти соединилось с уважением к чину полковника. Он отступил, оставив Мариуса одного на кладбище, и в этом отступлении повиновался своего рода дисциплине. Смерть предстала перед ним в густых полковничьих эполетах, и он чуть не отдал ей честь. Не зная, что написать тетке, он решил совсем не писать. И, по всей вероятности, ничего бы не вышло из открытия, сделанного поручиком насчет любовных похождений Мариуса, если бы по одной из странных и далеко не редких случайностей сцена в Верноне не отразилась, так сказать, почти сейчас же в Париже.

Мариус вернулся из Вернона на третий день и рано утром приехал домой. Утомленный двумя проведенными в дороге ночами, он почувствовал желание освежиться и, поспешно сняв дорожный сюртук и черную ленточку, которую носил на шее, отправился купаться.

Жильнорман, проснувшись очень рано, как просыпаются все обладающие хорошим здоровьем старики, услышал, как приехал Мариус, и торопливо, насколько позволяли ему старые ноги, стал взбираться по лестнице, ведшей под самую крышу, где жил Мариус. Жильнорману хотелось расцеловать его и кстати расспросить, чтобы узнать, откуда он приехал.

Но юноша сошел вниз быстрее, чем старик поднялся наверх, и, когда Жильнорман вошел в мансарду, Мариуса уже не было там.

Постель была не смята, и на ней доверчиво лежали сюртук и черная ленточка.

— Так будет, пожалуй, еще лучше, — сказал старик.

Через минуту он вошел в гостиную, где сидела мадемуазель Жильнорман-старшая, вышивая свои колесики. Вход был необыкновенно торжественным. Старик держал в одной руке сюртук, в другой — черную ленточку.

— Победа! — воскликнул он. — Мы сейчас откроем его тайну! Мы узнаем все, разберем по косточкам любовные похождения нашего скрытного молодца! Вот тут весь его роман. Я принес портрет!

На ленточке в самом деле висел маленький футляр из черной шагреневой кожи, похожий на медальон.

Старик взял этот футляр и некоторое время, не открывая, смотрел на него с восхищением и гневом голодного бедняка, который видит, как у него под носом проносят великолепный обед, предназначенный не для него.

— Да, это, очевидно, портрет. Меня не проведешь. К таким вещам обыкновенно относятся очень нежно, носят их около сердца. Ведь этакие олухи! Какая-нибудь уродина, а они трепещут, глядя на нее! У нынешних молодых людей преотвратительный вкус.

— Поглядим на портрет, — сказала старая дева.

Жильнорман нажал пружинку, и футляр открылся. В нем не оказалось ничего, кроме старательно сложенной бумажки.

— От той же к тому же! — сказал, разразившись хохотом, Жильнорман. — Я знаю, что это такое, — это любовное письмо.

— Ах! Так прочитаем его! — сказала тетка.

И она надела очки. Они развернули бумажку и прочли несколько написанных на ней строк.

«Моему сыну. Император сделал меня бароном на поле битвы при Ватерлоо. Так как Реставрация не признает моего титула, за который я заплатил кровью, то сын мой примет его и будет носить. Само собою разумеется, что он будет достоин его».

Невозможно передать, что почувствовали при этом отец и дочь. На Их как будто повеяло леденящим дыханием смерти. Они не обменять ни словом. Только Жильнорман прошептал, как бы говоря сам с собою:

— Это почерк рубаки.

Тетка осмотрела бумагу со всех сторон и положила назад в футляр.

В это время длинный четырехугольный сверточек в голубой бумаге выпал из кармана сюртука. Мадемуазель Жильнорман подняла его и развернула голубую бумажку. Это была сотня визитных карточек Мариуса. Она передала одну из них отцу, и он прочитал: «Барон Мариус Понмерси».

Старик позвонил. Пришла Николетта. Он взял ленточку, футляр и сюртук, бросил все это на пол посреди гостиной и сказал:

— Унесите отсюда этот хлам!

Целый час прошел в глубоком молчании. Старик и его дочь сидели, отвернувшись друг от друга, и каждый из них думал, по всей вероятности, об одном и том же.

Наконец мадемуазель Жильнорман сказала:

— Да, очень мило!

Через несколько минут после этого появился Мариус. Он только что вернулся домой.

Еще не входя в гостиную, он заметил, что дед держит в руке одну из его перчаток. Увидев Мариуса, старик крикнул своим привычным тоном буржуазного, насмешливого превосходства, в котором было что-то подавляющее:

— Каково! Каково! Каково! Так ты теперь уже барон? Поздравляю тебя. Что это значит?

Мариус слегка покраснел и отвечал:

— Это значит, что я сын моего отца.

Жильнорман перестал усмехаться и резко проговорил:

— Твой отец — я.

— Мой отец, — продолжал Мариус сурово, опустив глаза, — был человек скромный, но герой, который со славою служил Республике и Франции, который был велик в самых великих подвигах, когда-либо совершенных людьми, который жил в продолжение четверти столетия на бивуаке, днем — под картечью и пулями, ночью — в снегу, в грязи, под дождем, который взял два неприятельских знамени, получил двадцать ран, умер забытый, покинутый, виновный лишь в том, что слишком горячо любил двух неблагодарных — свою родину и меня!

Мариус сказал больше, чем мог вынести Жильнорман. При слове «Республика» старик встал или, лучше сказать, вскочил и выпрямился во весь рост. Каждое слово, которое произносил Мариус, действовало на него, как кузнечные мехи на горящий уголь. Темное лицо его сделалось красным, из красного пунцовым, из пунцового багровым.

— Мариус! — воскликнул он. — Ты говоришь ужасные вещи! Я не знаю, каков был твой отец, и не хочу знать! Я ничего не знаю о нем, не знаю, и все! Я знаю только, что между всеми этими людьми не было никогда ни одного порядочного человека! Все они были негодяи, убийцы, красные колпаки, воры! Все, решительно все! Я не знал среди них ни одного порядочного! Все без исключения! Слышишь, Мариус? Ты такой же барон, как моя туфля! Только одни бандиты служили Робеспьеру! Только разбойники служили Бу-о-на-парте! Изменники, которые предали, предали, предали своего законного короля! Трусы, бежавшие перед пруссаками и англичанами при Ватерлоо! Вот что я знаю! Если ваш любезный родитель принадлежал к их числу — очень жаль, тем хуже — ваш покорный слуга!..

Теперь Мариус в свою очередь запылал, как уголь, под действием кузнечных мехов Жильнормана. Юноша дрожал всем телом и не знал, что делать. Голова его горела. Он чувствовал то же, что почувствовал бы священник, видя, как оскорбляют его святыню, или факир, видя, как оплевывают его божество. Он не мог допустить, чтобы подобные вещи безнаказанно говорили ему в лицо. Но что же сделать? Его отца оскорбляли, топтали ногами в его присутствии, и кто же? Его дед. Как отомстить за одного, не обидев другого? Он не мог оскорбить деда, но не мог не отомстить и за своего отца. С одной стороны, священная могила, с другой — седые волосы. Несколько мгновений какой-то вихрь кружился у него в голове, и он стоял, ошеломленный, не зная, на что решиться. Но вдруг он поднял глаза, устремил их на деда и крикнул громовым голосом:

— К черту Бурбонов, долой эту жирную свинью, Людовика Восемнадцатого!

Людовик умер четыре года тому назад, но это было безразлично для Мариуса.

Лицо старика из багрового сделалось вдруг белым, как его волосы. Он повернулся к бюсту герцога Беррийского, стоявшему на камине, и с каким-то странным величием низко поклонился ему. Потом он медленно и молча прошелся два раза от камина к окну и от окна к камину поперек всей гостиной; он походил на каменную статую, и паркет трещал у него под ногами. Пройдя два раза по гостиной, он нагнулся к дочери, которая присутствовала при этой ссоре с видом оторопевшей от испуга старой овцы, и сказал, улыбаясь, почти спокойно:

— Такой барон, как этот господин, и такой буржуа, как я, не могут оставаться под одной кровлей.

Потом он выпрямился бледный, дрожащий, ужасный, гневный, протянул руку к Мариусу и крикнул ему:

— Вон!

Мариус ушел из дома.

На другой день Жильнорман сказал дочери:

— Вы будете каждые полгода посылать этому кровопийце по шестьдесят пистолей. И прошу вас никогда не упоминать его имени!

Так как в душе старика еще кипел громадный запас гнева, который не на кого было излить, то он в продолжение трех месяцев говорил своей дочери «вы».

Мариус, со своей стороны, удалился возмущенный. Одно обстоятельство еще более усилило его раздражение. Маленькие роковые случайности часто усложняют семейные драмы. Раздражение усиливается, хоть обиды в сущности не увеличились. Николетта, которой Жильнорман велел убрать из гостиной «хлам», спеша поскорее унести его в комнату Мариуса, нечаянно выронила, должно быть, на темной лестнице, ведущей наверх, черный шагреневый медальон, в котором хранилась записка полковника. Ни этой записки, ни медальона не могли найти. Мариус был уверен, что «г-н Жильнорман» — с этого дня он не называл его иначе — бросил в огонь завещание его отца. Он знал наизусть несколько написанных полковником строк, и потому ничто в сущности не было потеряно, но бумага, почерк — эта священная реликвия — были дороги ему. Что с ними сделали?

Мариус ушел, не сказав, куда уходит, и сам не зная этого, с тридцатью франками в кармане, часами и кое-какими пожитками в дорожном мешке. Он взял на бирже кабриолет и отправился наугад в Латинский квартал.

Что будет с Мариусом?

Книга четвертаяОБЩЕСТВО «ДРУЗЬЯ АБЕЦЕДЫ»

I. Кружок, чуть не сделавшийся историческим

В эту эпоху, на вид такую холодную, уже чувствовался революционный трепет. Веяния, вылетавшие из глубины 1789 и 1792 годов, носились в воздухе. Молодежь — да простят нам это выражение — начинала, линяя, сбрасывать кожу. Перерождение совершалось незаметно, вместе со временем. Стрелка, двигающаяся по циферблату, двигается и в сердцах людей. Каждый делал вперед шаг, который должен был сделать. Роялисты становились либералами, либералы — демократами.

Это был как бы прилив, сдерживаемый тысячью отливов. Особенность отливов состоит в том, что они производят смешение; благодаря этому появились весьма странные сочетания идей. В одно и то же время преклонялись пред Наполеоном и свободой. Мы строго придерживаемся истории. Таковы были миражи того времени. У взглядов есть свои фазы. Вольтерианскому роялизму — явлению очень странному — был как раз на пару не менее странный бонапартистский либерализм. Другие кружки были серьезнее. Там доискивались первопричин, стремились к справедливости. Там увлекались абсолютным, которое, по самой неподвижности своей, направляет умы ввысь и заставляет их носиться в беспредельном. Ничто так не пробуждает мечты, как догмат, и ничто так не благоприятствует будущему, как мечта. Сегодня — утопия, завтра — плоть и кровь.

Передовые взгляды пользовались потайными ходами. А начало таинственности грозило «существующему порядку», подозрительному и скрытному. Признак в высшей степени революционный. Тайный умысел власти встречается в подкопе с тайным умыслом народа. Назревающие возмущения подают реплику подготовляющимся государственным переворотам.

В то время во Франции еще не было серьезных подпольных организаций, подобных немецкому тугенбунду{349} или итальянскому карбонаризму{350}, но то тут, то там уже начиналась невидимая работа. Кугурда зарождалась в Эксе, в Париже, в числе других организаций такого рода существовало общество «друзей Абецеды» — азбуки.

Что же такое друзья азбуки? Это было общество, по-видимому, поставившее себе целью образование детей, а на самом деле наставлявшее взрослых. Члены его назывались друзьями «Абецеды». А под «Абеце» подразумевалась не азбука, a l'abaisseé[71], то есть униженный народ, который хотели поднять. Восстановить права народа было целью этой тайной организации.

Напрасно кто-нибудь стал бы смеяться над этой игрой слов. То, что скрывалось под маской каламбура, зачастую играло немаловажную роль в политике.

Друзья «Абецеды» были немногочисленны. Это тайное общество еще только зарождалось. Мы бы даже назвали его не обществом, а кружком, если бы кружки могли создавать героев. Члены организации собирались в Париже в двух местах: около рынка, в кабачке «Коринф», о котором речь впереди, и около Пантеона, на площади Сен-Мишель, в маленьком кафе, так называемом «Кафе Мюзен», в настоящее время не существующем. Первое из этих мест прилегало к кварталу рабочих, второе — к кварталу студентов.

Тайные собрания общества «Друзей Абецеды» происходили обыкновенно в задней комнате кафе Мюзен.

Эта комната, довольно отдаленная от общей залы и соединявшаяся с ней очень длинным коридором, имела два окна, с выходом по потайной лестнице на улицу Де-Грэ. Здесь кутили, пили, играли, смеялись, громко говорили о разных пустяках, а шепотом кое о чем другом. К стене был прибита старая карта Франции времен Республики — обстоятельств вполне достаточное, чтобы возбудить подозрение полицейского агента.

Друзьями «Абецеды» были по большей части студенты, находившиеся в дружеском согласии кое с кем из рабочих. Мы назовем имена самых главных из них. Они в некотором отношении принадлежат истории: Анжолрас, Комбферр, Жан Прувер, Фейи, Курфейрак, Багорель, Легль, Жан Грантэр.

Молодые люди были так дружны между собою, что составляли как бы одну семью. Все они, кроме Легля, были южане.

Это был замечательный кружок. Он исчез в невидимой глубине, которая разверзается позади сегодняшнего нашего дня.

В этом месте нашей драмы будет, пожалуй, не лишним бросить луч света на эти юные головы, прежде чем читатель увидит, как они погрузятся во мрак трагического предприятия.

Анжолрас, которого мы назвали первым, — и не без причины, как увидят впоследствии, — был единственный сын богатых родителей.

Это был прелестный юноша, который мог быть грозным. Прекрасный, как ангел, он походил на Антиноя{351}, но на Антиноя сурового. Судя по его задумчивому взгляду, казалось, что он в какой-нибудь предыдущей жизни уже пережил революционный апокалипсис. Он хранил его традицию как очевидец и знал все его мельчайшие подробности. У него была натура первосвященника и воина, не подходящая для юноши. С точки зрения того времени это был воин демократии и жрец идеала, если подняться над современностью.

У него был глубокий взгляд, красноватые веки, полная, легко выражающая презрение нижняя губа и высокий лоб. Высокий лоб на лице — то же, что обширное небо на горизонте. Подобно некоторым, рано прославившимся молодым людям конца прошлого и начала нынешнего столетия, он казался моложе своих лет и был свеж, как молодая девушка, хотя порой бледность покрывала его щеки. Уже мужчина, он смотрелся мальчиком. Ему было двадцать два года, а на вид казалось семнадцать. Всегда серьезный, он как будто не знал, что на свете есть существо, которое называется женщиной. У него было только одно страстное стремление — к справедливости, один замысел — ниспровергнуть препятствие. На Авентинском холме он был бы Гракхом{352}, в Конвенте — Сен-Жюстом. Он почти не замечал роз, не знал весны, не слышал пения птиц. Обнаженная шея Эваднеи так же мало взволновала бы его, как и Аристигона{353}, для него, как для Гармодия, цветы были годны лишь для того, чтобы скрывать в них меч. Он был суров к наслаждению. Перед всем, что было не республикой, он целомудренно опускал глаза. Это был человек из мрамора, влюбленный в свободу. Речь его была сурово вдохновенна и звучала, как гимн. Он неожиданно распускал крылья. Горе женщине, которая задумала бы завести с ним интрижку. Если бы какая-нибудь гризетка с площади Камбре или улицы Сен-Жан де-Бове, увидев это юное лицо, эту фигуру пажа, эти длинные белокурые ресницы, эти голубые глаза, развевающиеся по ветру волосы, розовые щеки, целомудренные губы, великолепные зубы, пленилась этой утренней зарей и решила испробовать на Анжолрасе действие своих чар, его изумленный и строгий взгляд мгновенно показал бы ей бездну и дал бы ей понять разницу между любезным херувимом Бомарше и грозным херувимом Езекииля.

Рядом с Анжолрасом, который воплощал логику революции, стоял Комбферр, воплощавший ее философию. Между логикой и философией революции та разница, что логика может привести к войне, тогда как философия приводит только к миру. Комбферр дополнял и исправлял Анжолраса. Он был не так возвышен, но зато шире. Он хотел, чтобы умы развивались под влиянием великих принципов общих идей. «Да! Революция, но и цивилизация с нею», — говорил он и над отвесной горой открывал обширный голубой небосклон. А потому во всех предположениях Комбферра было что-то доступное и практичное. Революция с Комбферром во главе была бы не так сурова, как с Анжолрасом. Анжолрас воплощал ее божественное право, Комбферр — право естественное. Первый примыкал к Робеспьеру, второй к Кондорсе. Комбферр жил полнее, чем Анжолрас, и жил, как все. Если бы эти два молодых человека сыграли роль в истории, один из них олицетворил бы собою справедливость, другой — мудрость. Анжолрас был мужественнее, Комбферр — гуманнее. Homo et vir[72], - эти два слова как нельзя лучше отражают их характеры. Мягкость Комбферра, так же как и строгость Анжолраса, была следствием его душевной чистоты. Он любил слово «гражданин», но ставил еще выше слово «человек». Он охотно сказал бы: «Hombre» вместе с испанцами. Он читал все, ходил в театры, слушал публичные лекции, изучал по Араго{354} поляризацию света, восторгался лекцией Жоффруа Сент-Илера, объяснившего двойную функцию сонной артерии; знал все, что делается на свете, следил шаг за шагом за наукой, сличал Сен-Симона{355} с Фурье{356}, изучал иероглифы, разбирал камни и толковал о геологии, рисовал на память шелкопряда, указывал на ошибки в академическом словаре, изучал Пюисегюра и Делеза, воздерживался от категоричных утверждений и отрицаний, включая привидения и чудеса, перелистывал комплекты «Монитора» и много думал. Он находил, что будущее народа находится в руках школьного учителя, и потому его заботили вопросы образования. Он хотел, чтобы общество неутомимо работало над поднятием умственного и нравственного уровня масс, над популяризацией науки и идей и развитием молодежи. Но он в то же время боялся, как бы современная скудость методов, ограниченность литературной точки зрения, довольствующейся лишь двумя или тремя классическими веками, тиранический догматизм официальных педантов, схоластические предрассудки и рутина не превратили в конце концов наши коллежи в садки для искусственного размножения устриц. Он был ученый, турист, любил точность, обладал сведениями по всем отраслям, усидчиво работал и вместе с тем любил мечтать «до химер», по выражению его друзей. Он верил во все эти химеры: в железные дороги, устранение боли при хирургических операциях, фотографические снимки, электрический телеграф, управление воздушными шарами. Его не пугали крепости, воздвигнутые всюду против рода человеческого суевериями, деспотизмому и предрассудками. Он принадлежал к числу людей, твердо убежденных что наука изменит все. Анжолрас был вождем, Комбферр — вожаком С одним хорошо было биться, за другим — идти. Это не значит, что Комбферр был неспособен к битве. Нет, он не отказался бы бороться с препятствием, но предпочитал другое. Ему хотелось бы при помощи распространения позитивных законов и аксиом постепенно вести человеческий род по предназначенному ему пути. И если бы ему пришлось выбирать между рассветом и пожаром, он выбрал бы рассвет конечно, и пожар может произвести зарю, но почему же не подождать восхода солнца. Вулкан освещает, но свет зари еще лучше. Комбферр предпочитал белизну прекрасного сверканию великолепного. Сияние, омраченное дымом, прогресс, купленный ценою жестокости, не могли дать полного удовлетворения этой нежной и серьезной душе. Стремительное вторжение народа в истину, новый 1793 год пугал его; однако застой отвращал его еще больше — он чуял в нем гниение и смерть. Он предпочитал пену миазмам, поток — клоаке, Ниагарский водопад — Монфоконскому озеру. Он не хотел ни остановки, ни торопливости. И в то время как его пылкие друзья, рыцарски влюбленные в абсолютное, боготворили великие революционные движения и желали бы вызвать их, Комбферр стоял за прогресс, за надежный прогресс, может быть холодный, но зато чистый, методический, безупречный, слишком спокойный, но непоколебимый. Комбферр готов был молить на коленях, чтобы будущее наступило во всей чистоте и чтобы ничто не нарушало великой незапятнанной эволюции народов. «Нужно, чтобы добро было безупречно», — часто повторял он. И на самом деле, если величие революции состоит в том, чтобы, видя перед собою ослепительный идеал, стремиться к нему среди молний, с обагренными кровью руками, то красота прогресса заключается в незапятнанной чистоте. Между Вашингтоном, воплощением первого, и Дантоном, олицетворением второго, существует такая же разница, как между ангелом с белоснежными крыльями лебедя и ангелом с орлиными крыльями.

Жан Прувер был еще мягче Комбферра. Он назывался Жеганом по той мимолетной прихоти, которая пристала к могущественному и глубокому движению, вызвавшему столь необходимое изучение Средних веков. Жан Прувер был влюблен, ухаживал за цветами, играл на флейте, писал стихи, любил народ, жалел женщину, плакал над ребенком, одинаково верил в Бога и в будущее и осуждал революцию за то, что по ее вине пала царственная голова — голова Андре Шенье{357}. Голос его, обыкновенно мягкий, иногда становился мужественным. Он читал так много, что стал ученым и ориенталистом. Вместе с тем он был добр и — вещь, понятная для того, кто знает, как много общего между добротой и величием — предпочитал в поэзии необъятное. Он знал языки: итальянский, латинский, греческий, еврейский, но пользовался ими лишь для того, чтобы читать четырех поэтов: Данте, Ювенала, Эсхила и Исайю{358}. Из французских писателей он ставил Корнеля выше Расина и Агриппу Д'Обинье{359} выше Корнеля. Он любил бродить по полям, заросшим овсом и васильками, облака занимали его столько же, сколько и события. У его ума были, так сказать, две стороны: одна, обращенная к человеку, другая — к Богу; он или исследовал, или созерцал. Целыми днями он изучал социальные науки. Его интересовали вопросы заработной платы, капитала, кредита, брака, религии, свободы мысли, свободы любви, образования, бедности, ассоциации, собственности, производства и распределения; он старался разгадать загадку низших классов общества, застилающую тенью весь человеческий муравейник. А по вечерам он смотрел на звезды, на эти громадные светила. Прувер, как и Анжолрас, был богат и единственный сын. Он говорил тихо, опустив голову, потупив глаза, краснел из-за всякого вздора, улыбался натянуто, одевался плохо, был неловок и очень застенчив, но вместе с тем смел.

Фейи был рабочий-веерщик. Круглый сирота, он с трудом зарабатывал три франка в день и лелеял одну заветную мечту — освободить весь мир. У него, впрочем, была еще одна забота — самообразование; это он тоже называл освобождением. Он самостоятельно выучился читать и писать: все свои знания он приобрел сам. У Фейи было великодушное сердце и широкий кругозор. Этот сирота усыновил народы. У него не было матери — он заменил ее родиной. Он хотел, чтобы на земле не было ни одного человека, лишенного отечества. С глубокой проницательностью простолюдина он уяснил себе и таил в душе то, что мы называем теперь идеологией национальностей. Он изучил историю специально для того, чтобы иметь основание для негодования. В этом кружке утопистов, занятых главным образом Францией, он один изображал собою космополитизм. Его занимали Греция, Венгрия, Румыния, Италия. Он кстати и некстати упоминал о них с упорством, вытекающим из чувства справедливости. Турция захватила Грецию и Фессалию, Австрия — Венгрию, — все эти насильственные захваты раздражали его.

Таков был обычный разговор Фейи. Этот бедный рабочий взял под свою опеку справедливость, и она вознаграждала его, придавая ему величие. В самом деле, справедливость вечна. Рано или поздно затопленная страна выплывает и снова показывается на поверхности. Греция вновь становится Грецией, Италия — Италией. Протест справедливости против насилия не умирает. Кража целого народа не знает срока давности. Такие крупные мошенничества не прочны. С целой нации нельзя спороть метку, как с носового платка.

У Курфейрака был отец, г-н де Курфейрак. Одним из превратных понятий буржуазии времен Реставрации относительно аристократии и дворянства была вера в частичку «де». Эта частичка, как известно, не имеет никакого значения. Но буржуа времен «Минервы» ставили это жалкое «де» так высоко, что считали долгом отказываться от него. Так, де Шавелен хотел, чтобы его звали просто Шавеленом, де Комартен — Комартеном, де Констан, де Ребекк — Бенжаменом Констаном, де Лафайет — Лафайетом. Де Курфейрак, не желая отстать от других, тоже назывался просто Курфейраком.

Относительно Курфейрака-сына нам достаточно было бы сказать: Курфейрак, см. Толомьес.

Курфейрак действительно обладал тем пылом юности, который можно назвать молодостью и свежестью ума. Позднее это проходит, как миловидность котенка, и двуногое существо превращается в буржуа, а четвероногое — в кота.

Такого рода ум переходит у молодежи из поколения в поколение, передается из рук в руки, почти в одном и том же виде. А потому всякий, услышав Курфейрака в 1828 году, мог подумать, что слышит Толомьеса в 1817-м. Только Курфейрак был честный малый. Несмотря на кажущееся наружное сходство, разница между ним и Толомьесом была, в сущности, очень велика. В Толомьесе сидел прокурор, в Курфейраке — паладин.

Анжолрас был вождь, Комбферр — вожак, Курфейрак — центр притяжения. Другие давали больше света, он — больше тепла. Дело в том, что главными качествами его характера были открытость, приветливость, доброта.

Багорель принимал участие в кровавом возмущении в июне 1822 года по случаю похорон юноши Лаллемана.

Багорель был весельчак, далеко не безупречного поведения, страшный мот, расточительный, но иногда великодушный, болтун, иногда красноречивый, смельчак, иногда доходящий до наглости, и добряк, каких мало. Он носил самых ярких цветов жилеты и придерживался самых красных убеждений, был буян в широких размерах, то есть любил ссору, больше ссоры — возмущение, а больше возмущения — революцию, был всегда готов разбить стекло, потом повытаскивать камни из мостовой, а затем свергнуть правительство, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Уже одиннадцатый год числился он студентом, интересовался правом только издали, не изучая его. Он взял себе девиз: «не быть адвокатом», а в качестве герба — ночной столик, на котором лежал колпак. Каждый раз как ему случалось проходить мимо школы правоведения, что бывало очень редко, он доверху застегивал редингот — пальто в то время еще не было изобретено — и принимал гигиенические предосторожности. Про портал школы он говорил: «Какой красивый старик!», а про декана Дельвенкура: «Какой монумент!» Багорель пользовался лекциями только как сюжетом для песен, а профессорами — как моделями для карикатур. Он проживал, ничего не делая, довольно порядочный пенсион, что-то около трех тысяч франков. Своим родителям, крестьянам, ему удалось внушить уважение к их сыну.

— Это крестьяне, а не буржуа, — говорил он про них, — вот почему они умны.

Как человек непостоянный, Багорель посещал разные кафе. У других были привычки, у него — нет. Он любил фланировать. Бродить свойственно человеку, фланировать — парижанину. В сущности, Багорель обладал проницательным умом и был гораздо глубокомысленнее, чем казался с вида.

Он служил как бы связью между «Друзьями Абецеды» и другими, еще бесформенными, кружками, которые должны были возникнуть позднее.

В этом собрании молодых голов была одна лысая.

Маркиз д'Аварэ, которого Людовик XVIII сделал герцогом за то, что тот помог ему сесть в наемный кабриолет в тот день, как он эмигрировал, рассказывал, что в 1814 году, когда Людовик вернулся во Францию и выходил на берег в Кале, какой-то человек подал ему прошение. «Чего вы просите?» — спросил король. «Почтовое бюро, ваше величество». — «Как ваша фамилия?» — «Легль».

Король нахмурил брови, взглянул на подпись в прошении и прочитал фамилию, написанную не l'Aigle[73], a Lesgle. Эта совсем не бонапартистская орфография тронула короля, и он начал улыбаться.

«Ваше величество, — сказал человек, подавший прошение. — Мой предок был псарь, по прозванию Легель. От этого прозвища произошла моя фамилия. По-настоящему меня зовут Легель, в сокращении Lesgle, в искажении L'Aigle».

Король продолжал улыбаться.

Впоследствии он дал Леглю почтовое бюро в Mo, вспомнив о встрече или случайно, — не известно.

Лысый член общества «Друзей Абецеды» был сын этого Легля и подписывался «Легль из Mo». Товарищи называли его для краткости «Боссюэтом».

Боссюэт был неудачник, но неудачник веселый. Особенность его состояла в том, что ему ничто не удавалось. Зато он и смеялся над всем. В двадцать пять лет он был уже лысый. Отец его в конце концов нажил дом и землю. А он, сын, поспешил как можно скорее развязаться с этим имуществом, впутавшись в какую-то сомнительную спекуляцию. И у него не осталось буквально ничего. У него были знания и ум, но ему не везло. Ничто не удавалось ему, все обманывало его, все его начинания рушились. Если он рубил дрова, то непременно ранил себе палец. Если у него была любовница, он скоро открывал, что у нее есть и приятель. Каждую минуту случалась с ним какая-нибудь беда, но он не унывал и был всегда весел. «Я живу под крышей, с которой постоянно валится черепица», — говорил он. Без особого удивления, так как никакая неудача не была для него непредвиденной, он спокойно принимал удары судьбы и смеялся над ее нападками, как над забавными шутками. Кошелек его был пуст, но зато запас веселости никогда не истощался. Часто сидел он без единого су, но никогда не случалось, чтобы он терял свои веселый смех. Когда беда приходила к нему, он дружески кивал ей, как старой знакомой, хлопал по плечу катастрофу. Он так близко сошелся с невзгодами, что называл их уменьшительным именем. «Здравствуй, невзгодушка», — говорил он.

Постоянные преследования судьбы сделали его изобретательным. Он был необыкновенно находчивым и изворотливым. У него совсем не было денег, а между тем он находил возможным делать когда заблагорассудится «безумные траты». Раз он даже дошел до того, что истратил сто франков на ужин с какой-то девицей и среди оргии вдохновенно произнес достопамятные слова: «Ну-ка, пятилуидоровая девица, стащи с меня сапоги!»

Боссюэт изучал право по способу Багореля и потому очень медленно продвигался к адвокатской профессии. Он редко бывал дома, иногда у него даже совсем не было квартиры. Он жил то у одного товарища, то у другого, чаще всего у Жоли, который был на два года моложе его и изучал медицину.

Несмотря на свою молодость, Жоли представлял собою тип мнимого больного. Занятия медициной послужили ему к тому, что он сам стал больным, а не врачом. Ему было только двадцать три года, а между тем он находил у себя всевозможные болезни и целыми днями рассматривал в зеркало свой язык. Он утверждал, что человека можно намагничивать, как иголку, и ставил свою постель головой к югу, а ногами к северу, чтобы великий магнетический ток земного шара не нарушил его кровообращения. Во время грозы он всегда щупал себе пульс. Но в сущности это был самый веселый из всех членов кружка. Все эти несообразности — молодость и мания, воображаемая болезненность и веселость — отлично уживались вместе, а в результате получалось преэксцентричное и премилое существо, которое товарищи, щедрые на крылатые согласные, называли Жолллли.

— Ты можешь улететь на четырех л[74], - говорил ему Жан Прувер.

У Жана была привычка дотрагиваться тростью до кончика носа, что служит признаком проницательного ума.

У всех этих столь непохожих друг на друга молодых людей, к которым нужно в сущности относиться вполне серьезно, была одна религия — прогресс. Все они были настоящими сынами французской революции. Самые легкомысленные из них становились серьезными, говоря о 1789 годе. Отцы их по плоти были или оставались и до сих пор фельянами, роялистами, доктринерами, но это не имело никакого значения.

Образовав общество, они втайне созидали идеал.

Среди всех этих пылких сердец и убежденных умов был один скептик. Как попал он сюда? По контрасту. Этого скептика звали Грантэром, и он обыкновенно подписывался Ребусом Р (большое р).

Грантэр остерегался верить во что бы то ни было. Он принадлежал к числу студентов, научившихся многому во время прохождения курса в Париже. Он знал, что самый вкусный кофе подается в кафе Ламблен, что лучший бильярд находится в кафе Вольтер, самые лучшие галеты и самые добрые девушки в Эрмитаже, на бульваре Мэн; великолепные цыплята у тетушки Саге, чудесная рыба по-флотски — у заставы Кюнет и очень недурное белое вино — у заставы Комба! Словом, он знал все хорошие местечки. Кроме того, он умел танцевать, отлично дрался на палках и был далеко не прочь выпить. Внешне он был страшен, как смертный грех. Ирма Буасси, самая хорошенькая гризетка того времени, была возмущена его безобразием и объявила такой приговор: «Грантэр невозможен!» Но самодовольство Грантэра не знало колебаний. Он нежно и пристально глядел на всех женщин с таким видом, как будто говорил: «Если бы я только захотел!» — и старался уверить товарищей, что все они от него без ума.

Такие понятия, как «права народа, права человека, французская революция, республика, демократия, человечество, цивилизация, религия, прогресс», не имели почти никакого значения для Грантэра. Он усмехался, слыша их. Скептицизм, эта костоеда ума, не оставила ему ни одной цельной мысли. Ко всему в жизни он относился с иронией. «Только одно достоверно, — утверждал он, — мой полный стакан». Это была его аксиома. Он глумился над самоотвержением, в какой бы партии ни встречал его, и одинаково подсмеивался над Робеспьером-младшим{360} и над Луазеролем. «Они много выиграли тем, что умерли», — говорил он. Гуляка, игрок, кутила, часто пьяный, он, к досаде юных мечтателей, постоянно напевал песню: «Я люблю девушек и хорошее вино» на мотив «Да здравствует Генрих IV».

Впрочем, и этот скептик был в одном отношении фанатиком. Он относился с фанатизмом не к идее, не к догмату, не к искусству, не к науке, а к человеку. Этот человек был Анжолрас. Грантэр восхищался им, любил его и благоговел пред ним. И к кому примкнул этот сомневающийся анархист из всей фаланги абсолютных умов? К самому абсолютному. Чем же покорил его Анжолрас? Идеями? Нет. Своим характером. Подобное явление наблюдается часто. Скептик, льнущий к верующему, — это так же естественно, как закон дополнительных цветов. То, чего недостает нам самим, притягивает нас. Никто так не любит дневного света, как слепой. Карлица боготворит тамбурмажора. У жабы глаза всегда глядят вверх. Для чего? Чтобы смотреть на летающую птицу. Грантэр, которого мучило сомнение, любил смотреть на парящую в Анжолрасе веру. Анжолрас был необходим ему. Эта целомудренная, здоровая, твердая, прямая, суровая, искренняя натура очаровывала его, хоть он и не отдавал себе в этом ясного отчета и даже не старался объяснить себе причину этого. Он инстинктивно восхищался совершенно противоположным ему по характеру человеком. Его вялые, колеблющиеся, бессвязные, больные идеи искали опору в Анжолрасе. Нравственно слабый, он опирался на его силу и твердость. Только в присутствии Анжолраса Грантэр становился человеком. Впрочем, характер его состоял из двух элементов: насмешливости и сердечности. При всем своем равнодушии он мог любить. Ум его обходился без веры, но сердце не могло обойтись без дружбы. Глубокое противоречие, так как привязанность тоже вера. Такова была его натура. Есть люди, как бы созданные для того, чтобы быть изнанкой, оборотной стороной других. Это Поллуксы{361}, Патроклы{362}, Гефестионы{363}. Они живут лишь в том случае, если могут прислониться к другому. Имена их только продолжение другого имени, и им всегда предшествует союз «и»; они живут не своей жизнью и служат лишь оборотной стороной другого существования. Грантэр принадлежал к числу таких людей. Он был оборотной стороной Анжолраса.

Можно, пожалуй, сказать, что сродство начинается с самых букв азбуки. В алфавите О и П неразрывны. Вы можете, по желанию, произносить О и П, или Орест{364} и Пилад{365}.

Грантэр, неизменный спутник Анжолраса, принадлежал к этому кружку молодых людей. Только там он жил и чувствовал себя хорошо, а потому следовал за ними всюду. Отуманенный винными парами, он с удовольствием смотрел на их мелькающие перед ним силуэты. Его терпели за его всегда хорошее расположение духа.

Анжолрас, как верующий, презирал этого скептика и, как человек строго воздержанный, этого пьяницу. Он уделял ему лишь немного горделивой жалости. Грантэр был Пилад, которого не хотели признать. Постоянно терпя суровое обращение Анжолраса, грубо отталкиваемый и снова возвращающийся, он говорил про Анжолраса: «Какой прекрасный мрамор!»

II. Надгробное слово, произнесенное Боссюэтом на смерть Блондо

В один прекрасный день, имевший, как увидят впоследствии, некоторую связь с рассказанными выше событиями, Легль из Mo стоял, удобно прислонившись к двери кафе Мюзен. Он казался отдыхающей кариатидой и стоял, глубоко задумавшись и смотря на площадь Сен-Мишель. Прислониться к чему-нибудь то же, что лежать стоя, и мечтатели ничего не имеют против такой позы. Легль из Mo думал без особой грусти о маленькой неприятности, случившейся с ним третьего дня в школе правоведения, — неприятности, перевернувшей вверх дном все его планы относительно будущего, впрочем, и без того весьма неопределенные.

Мечты не мешают кабриолету проехать по улице, а мечтателю — обратить на него внимание. Легль из Mo, взгляд которого рассеянно блуждал по площади, заметил, несмотря на задумчивость, жалкий двухколесный кабриолет, двигавшийся вперед шагом и как бы нерешительно. Что нужно здесь этому кабриолету? И почему едет он шагом? Легль посмотрел внутрь. Там рядом с извозчиком сидел молодой человек, а около этого молодого человека лежал довольно большой дорожный мешок. К нему был пришит кусок картона, на котором все прохожие могли прочитать написанное крупными черными буквами имя: «Мариус Понмерси».

Увидав это имя, Легль переменил положение. Он выпрямился и крикнул молодому человеку:

— Господин Мариус Понмерси!

Кабриолет остановился.

Сидевший в нем молодой человек, тоже, по-видимому, глубоко задумавшийся, поднял глаза.

— В чем дело? — спросил он.

— Вы господин Мариус Понмерси?

— Да, конечно.

— Я искал вас, — продолжал Легль из Mo.

— Меня? — спросил Мариус.

Это был действительно Мариус, ехавший от деда. Он с удивлением смотрел на Легля, которого видел в первый раз.

— Я не знаю вас.

— Я сам знаю вас не больше, — сказал Легль.

Мариус подумал, что встретил шутника, которому вздумалось устроить мистификацию посреди улицы. Он был совсем не расположен шутить в эту минуту и нахмурил брови.

— Вы не были вчера на лекциях? — невозмутимо продолжал Легль.

— Очень возможно.

— Не только возможно, но и несомненно.

— Вы студент? — спросил Мариус.

— Да, как и вы. Третьего дня я случайно зашел в школу. Знаете, бывают иногда такие странные фантазии. Профессор делал как раз перекличку. Вы, конечно, замечаете, какие забавные бывают они в это время. Если вы пропустите три переклички, вас вычеркивают из списка. И шестьдесят франков все равно что брошены в печку.

Мариус начал слушать внимательнее.

— Перекличку делал Блондо, — продолжал Легль. — Вы знаете Блондо?.. У него очень острый и чуткий нос, и он с наслаждением выслеживает отсутствующих. С какой-то коварной целью он начал с буквы П. Я не слушал, — это не моя буква. Перекличка шла недурно. Никого нельзя было вычеркнуть, — вся вселенная была налицо. Блондо был грустен, а я думал про себя: «Блондо, душа моя, сегодня тебе не придется проделать и самой маленькой экзекуции!» Вдруг Блондо вызывает: «Мариус Понмерси!» Никто не отвечает. Блондо с оживившейся надеждой повторяет громче: «Мариус Понмерси!» и берет перо. Я не какой-нибудь бессердечный, милостивый государь. Я тотчас же сказал себе: «Вот славный малый, которого сейчас вычеркнут. Он неаккуратен, значит, он весельчак и гуляка. Это не какой-нибудь примерный студент, не зубрила, вечно сидящий над книгами, не молокосос-педант, съевший собаку в науках, литературе, теологии и всякой премудрости, не надутый дурак. Это — достойный уважения лентяй, который фланирует, отправляется за город, водит знакомство с гризетками, ухаживает за красавицами, который в эту самую минуту, может быть, сидит у моей любовницы. Спасем его. Смерть Блондо!» В это мгновение Блондо обмакивает свое перо в чернила, окидывает взглядом аудиторию и повторяет в третий раз: «Мариус Понмерси!» — «Здесь», — отвечаю я. Вот почему вас не вычеркнули…

— Позвольте… — начал Мариус.

— А вычеркнули меня, — докончил Легль из Mo.

— Я не понимаю вас, — сказал Мариус.

— Это очень просто, — снова начал Легль. — Чтобы ответить Блондо, я подошел к кафедре, а чтобы удрать от него, пододвинулся к двери. Профессор очень внимательно оглядел меня и вдруг — он, должно быть, обладает тем «коварным чутьем», о котором говорит Буало, — вдруг перескакивает на букву Л. Это — моя буква. Я из Mo, и меня зовут Легль.

— Легль! — прервал его Мариус. — Какое прекрасное имя.

— Ну-с, Блондо доходит до этого прекрасного имени и кричит: «Легль!» Я отвечаю: «Здесь!» Тогда Блондо взглядывает на меня с кротостью тигра, улыбается и говорит: «Так как вы Понмерси, то не можете быть Леглем». Фраза как будто несколько неучтивая относительно вас, но в сущности пагубная только для меня. Сказав это, Блондо вычеркивает меня из списка.

— Мне очень жаль!.. — воскликнул Мариус.

— Прежде всего, — прервал его Легль, — я желаю набальзамировать Блондо несколькими прочувствованными словами. Предположим, что он умер. Это мало изменило бы его по части худобы, бледности, холодности и окоченелости. И вот я говорю: Erudimini qui judicatus terram[75]. Здесь лежит Блондо, Блондо Носатый, Блондо Nasica, вол дисциплины, bos disciplinae, страж порядка, ангел переклички, который был прямолинеен, основателен, пунктуален, суров, безупречен и отвратителен. Господь Бог вычеркнул его, как он сам вычеркнул меня.

— Мне очень неприятно… — снова начал Мариус.

— Да послужит вам это уроком, молодой человек, — сказал Легль. — На будущее время будьте поаккуратнее…

— Ради бога, извините меня!

— И не подвергайте исключению ваших ближних.

— Я, право же, в отчаянии…

Легль расхохотался.

— А я в восторге. Мне предстояло сделаться адвокатом. Это исключение спасает меня. Я отказываюсь от адвокатских триумфов. Мне не придется защищать вдову и нападать на сироту. У меня не будет тоги, не будет и искуса, то есть подготовительных практических занятий. Вот чего я добился благодаря вычеркиванию. И так как я обязан этим вам, господин Понмерси, то считаю своим долгом сделать вам торжественный благодарственный визит. Где вы живете?

— В этом кабриолете, — отвечал Мариус.

— Это доказывает, что у вас хорошие средства, — спокойно сказал Легль. — Поздравляю вас. Ваша квартира стоит не меньше девяти тысяч франков в год.

В эту минуту из кафе вышел Курфейрак. Мариус грустно улыбнулся.

— Я нанял эту квартиру всего два часа тому назад, — сказал он, — и очень бы желал оставить ее. Но дело в том, что мне некуда деваться.

— Поедемте ко мне, — сказал Курфейрак.

— Первенство по-настоящему принадлежит мне, — заметил Легль, — но я не могу воспользоваться им: у меня нет квартиры.

— Молчи, Боссюэт, — сказал Курфейрак.

— Боссюэт? — повторил Мариус. — Но ведь, кажется, ваша фамилия Легль?

— Из Mo, — добавил Легль. — Метафорически Боссюэт.

Курфейрак сел в кабриолет.

— Поезжай в отель де-ла-Порт-Сен-Жак, — сказал он извозчику.

И в тот же вечер Мариус устроился в отеле де-ла-Порт-Сен-Жак и поселился в комнате, бок о бок с Курфейраком.

III. Удивление Мариуса

Через несколько дней Мариус уже подружился с Курфейраком. Молодость — пора быстрых сближений и быстрого зарубцевания ран. В обществе Курфейрака Мариус дышал свободно, а это было так ново для него. Курфейрак не задавал ему никаких вопросов: это даже не пришло ему в голову. В эти годы все можно узнать по лицу. Слова излишни. Лица говорят сами за себя. Достаточно взглянуть друг на друга, чтобы понять, с кем имеешь дело.

Однако один раз утром Курфейрак вдруг спросил Мариуса:

— А кстати, придерживаетесь вы каких-нибудь политических убеждений?

— Конечно, — ответил несколько обиженный таким вопросом Мариус.

— Каких же?

— Я демократ-бонапартист.

— Серовато-мышиный оттенок, — заметил Курфейрак.

На другой день он ввел Мариуса в кафе Мюзен и с улыбкой шепнул ему на ухо:

— Я должен помочь вам вступить в революцию.

Затем он провел его в заднюю комнату «Друзей Абецеды» и познакомил с товарищами, прибавив вполголоса: «Ученик». Мариус не понял, что он хотел сказать этим. Мариус попал в осиное гнездо умов. Впрочем, несмотря на свою молчаливость и серьезность, он обладал такими же крыльями и таким же жалом, как они.

До сих пор он вел одинокую жизнь и был склонен к монологам и разговорам про себя как по привычке, так и по натуре, а потому несколько смутился, очутившись среди такого множества молодых людей. Они и привлекали и пугали его. От бурных порывов этих свободных, постоянно работающих и исследующих умов мысли кружились у него в голове. Иногда в смятении они заходили так далеко, что ему трудно было собрать их. Он слушал, как говорили о философии, литературе, искусстве, истории, религии и высказывали при этом самые неожиданные мысли. Перед ним мелькали какие-то странные виды — виды без перспективы, казавшиеся ему вследствие этого хаосом. Отрекшись от воззрений деда и приняв воззрения отца, Мариус считал свои убеждения вполне установившимися; теперь, не решаясь еще сознаться себе в этом, он с беспокойством начал подозревать, что ошибся. Угол его зрения снова стал перемещаться. Какое-то колебание приводило в движение его умственный кругозор. Странная внутренняя перестановка. Он почти страдал от нее.

Для этих молодых людей не было, казалось, ничего «священного». Обо всем слышал Мариус весьма странные суждения, смущавшие его еще робкий ум. Попадалась, например, театральная афиша, в заголовке которой стояла какая-нибудь трагедия старинного, так называемого классического репертуара.

— Долой трагедию, дорогую сердцам буржуа! — кричал Багорель.

— Ты не прав, Багорель, — возражал Комбферр. — Буржуазия любит трагедию, и в этом отношении нужно оставить буржуазию в покое. Старинная трагедия имеет право на существование. Я не согласен с теми, которые во имя Эсхила оспаривают у нее это право. В самой природе нет недостатка в пародиях. Клюв и вместе с тем не клюв, крылья и в то же время не крылья, плавники не плавники, лапы не лапы, жалобный крик, вызывающий смех, — вот утка. А раз такие домашние птицы существуют наряду с настоящими, я не вижу причины, почему бы и классической трагедии не существовать наряду с античной.

Или же, например, происходил такой разговор, когда Мариус случайно проходил по улице Жан-Жака Руссо, между Анжолрасом, с одной стороны, и Курфейраком — с другой.

— Обратите внимание, — сказал Курфейрак, беря его за руку, — это улица Платриер, переименованная в настоящее время в улицу Жан-Жака Руссо, потому что лет шестьдесят тому назад здесь жила странная пара. Это были Жан-Жак и Тереза. Время от времени тут рождались маленькие существа. Тереза производила их на свет, а Жан-Жак отправлял их в воспитательный дом.

— Молчите! — резко остановил его Анжолрас. — Я преклоняюсь пред этим человеком. Он отрекся от своих детей, — пусть так, но зато он усыновил народ.

Ни один из этих молодых людей не произносил слова «император». Только один Жан Прувер иногда говорил «Наполеон»; все остальные называли его Бонапартом, а Анжолрас даже произносил «Буонапарт».

Мариус испытывал какое-то смутное удивление, то самое, которое является initium sapientiae[76].

IV. Дальняя комната кафе Мюзен

Один разговор между этими молодыми людьми, при котором Мариус присутствовал и в который изредка вмешивался, произвел на него огромное впечатление.

Дело происходило в дальней комнате кафе Мюзен. В этот вечер собрались почти все друзья «Абецеды». Говорили о том о сем очень шумно, но без увлечения. За исключением Анжолраса и Мариуса, которые молчали, каждый болтал, что приходило в голову. Такая мирная, беспорядочная болтовня бывает во время товарищеской беседы. Это был не только разговор, но и что-то вроде игры. Перебрасывались словами и подхватывали их на лету. Во всех четырех углах разглагольствовали наперебой.

Ни одна женщина не допускалась в эту комнату, кроме Луизон, посудомойки кафе, которая время от времени проходила через нее, направляясь из буфета в «лабораторию».

Грантэр, совсем пьяный, оглашал криком угол, в котором сидел; он во все горло то философствовал, то молол всякую чепуху:

— Я жажду! Смертные, я видел во сне, что с бочкой Гейдельберга приключился удар, что ей приставили дюжину пиявок, и я сам был одной из них. Я хочу пить. Я хочу забыться от жизни. Жизнь — гнусная выдумка. Она продолжается недолго, а не стоит положительно ничего. Жизнь — декорация. Счастье — старая рама, выкрашенная с одной стороны. Экклезиаст говорит: «Суета сует!» Я вполне согласен со старикашкой Соломоном, которого, кстати сказать, и не было на свете. Нуль, не желая показываться совсем голым, рядится в суетность. О суета. Прикрашивание всего громкими словами. Кухня становится лабораторией, плясун — профессором, скоморох — гимнастом, кулачный боец — боксером, аптекарь — химиком, парикмахер — артистом, растиральщик извести — архитектором, жокей — спортсменом, и даже мокрица стала называться каким-то мудреным латинским именем. У тщеславия есть свое лицо и изнанка. Лицо тупоумно — это негр со своими побрякушками. Изнанка глупа — это философ в своем рубище. Я плачу над одним и смеюсь над другим. То, что называется почестями и высоким положением, и даже самая честь и величие — не что иное, как сплав. Цезари делают себе игрушку из человеческого тщеславия. Калигула{366} сделал консулом лошадь. Карл Второй{367} возвел в рыцари филейный ростбиф. Вот и не угодно ли порисоваться между консулом Лошадью и баронетом Ростбифом! Да и действительная ценность людей заслуживает не большего уважения! Прислушайтесь к панегирику, какой сосед расточает соседу. Белое всегда жестоко к белому. Ах, как бы отделала голубку лилия, если бы она могла говорить! Ханжа, расписывающая другую ханжу, ядовитее всякой змеи. Очень жаль, что я неуч, не будь этого, я привел бы вам целую кучу примеров. Но я ничего не знаю. Ум у меня всегда был. Когда я учился у Гро{368}, то, вместо того чтобы пачкать бумагу, крал яблоки. Вот каков я. Но и вы, все остальные, не лучше меня. Наплевать мне на ваши качества, достоинства, совершенства. Каждое достоинство переходит в недостаток. Бережливость граничит со скупостью, щедрость — с расточительностью, храбрость идет рядом с хвастовством, благочестие — с ханжеством. В добродетели столько же дыр, как и в плаще Диогена. Кем восхищаетесь вы — убитым или убийцей? Цезарем или Брутом? Обыкновенно становятся на сторону убийцы. Да здравствует Брут! Он убил. Вот вам и добродетель. Добродетель — пусть так, но вместе с тем и глупость. И у этих великих людей есть свои пятна. Брут, убивший Цезаря, был влюблен в статую мальчика, работы греческого скульптора Странгилиона. Этот скульптор изваял также статую амазонки Эвкнемозы, которую Нерон возил с собою в путешествиях. Странгилион оставил только эти две статуи, примирившие Брута с Нероном. Брут был влюблен в одну из них, Нерон — в другую. Вся история не что иное, как скучное переливание из пустого в порожнее. Один век бесцеремонно крадет у другого. Битва при Маренго — сколок с битвы при Пидне{369}; Толбиак{370} Хлодвига{371} и Аустерлиц Наполеона похожи, как две капли крови. Я не придаю никакой цены победам. Что может быть глупее их! Настоящая слава не в том, чтобы побеждать, а в том, чтобы убеждать. Постарайтесь же наконец доказать хоть что-нибудь! А вы довольствуетесь лишь успехом — какая мелочность! И победой — какое малодушие! Увы, тщеславие и низость завладели всем! Все подчиняется успеху, даже грамматика. Si volet usus[77], - говорит Гораций. А потому я презираю человеческий род. Не попробовать ли нам перейти от общего к частному? Может быть, вы хотите, чтобы я начал восхищаться народами? Какую же страну мы вымрем? Грецию, что ли? Афиняне, эти парижане древности, убили Фокиона{372} — не так же ли, как Колиньи, — и сильно льстили тиранам. В продолжение пятнадцати лет самым важным лицом в Греции был грамматик Филет{373}, такой маленький и тщедушный, что принужден был заливать свинцом подошвы своей обуви, чтобы его не унесло ветром. На главной площади Коринфа стояла статуя, изваянная Силанионом и внесенная в каталог Плинием{374}. Эта статуя изображала Эпистата. А чем прославился Эпистат? Он изобрел croc-en-jambe[78]. Вот вкратце вся Греция и ее слава. Пойдем дальше. Преклоняться мне перед Англией или Францией? Пред Францией — но почему же? Из-за Парижа? Я уже сказал вам свое мнение об Афинах. А почему Англией? Из-за Лондона? Я ненавижу Карфаген. Кроме того, Лондон — столица роскоши, в то же время столица нищеты. В одном только Чаринг-Кроссе ежегодно умирает с голода сто человек. Вот он Альбион. Прибавлю. Кстати, что видел раз англичанку, которая танцевала в венке из роз и в синих очках. Но если я не восхищаюсь Джоном Булем, то, может быть, приду в восторг от брата Джонатана? Нет, мне не по вкусу этот брат-рабовладелец. Отнимите у Англии «время — деньги». Что останется от Англии? Отбросьте «хлопок — король». Что останется от Америки? Германия — патока, Италия — желчь. Или прикажете мне приходить в восторг от России? Положим, Вольтер восхищался ею, но он восхищался и Китаем. Одно и то же явление у всех цивилизованных народов служит предметом удивления для мыслителя. Я говорю про войну. А война, война цивилизованная, заключает в себе все формы разбоя, начиная с грабежа организованных шаек и кончая разбоем индейцев-команчей в горных ущельях. «Ну что же? — пожалуй, скажете вы. — Европа все-таки лучше Азии». Согласен, что Азия — фарс. Однако я не признаю за вами права смеяться по поводу великого ламы, в то время как вы сами благоговеете, невзирая на тонкость вашего вкуса и стремление быть на уровне эпохи, перед мощами и реликвиями только потому, что они принадлежат высочайшим особам, начиная от грязной сорочки королевы Изабеллы и кончая просиженным стулом французского наследного принца. Все это вздор, господа смертные! В Брюсселе пьют больше всего пива, в Стокгольме — водки, в Мадриде — шоколада, в Амстердаме — джина, в Лондоне — вина, в Константинополе — кофе, в Париже — абсента. Вот вам и все полезные сведения. В общем, Париж все-таки одерживает верх. В Париже даже тряпичники сибаритствуют. Диогену было бы так же приятно быть тряпичником на площади Мабер, как и философом в Пирее. Нужно еще добавить, что кабачки тряпичников называются «bibines». Самые известные из них «Кастрюля» и «Бойня». Итак, о кабаки, кабачки, таверны, портерные, bibines тряпичников, караван-сараи калифов, объявляю вам, что я сибарит, что я обедаю у Ришара по сорока су с рыла, что мне нужны персидские ковры для нагой Клеопатры! Где Клеопатра? А, это ты, Луизон? Здравствуй! Здравствуй!..

Так разглагольствовал в своем уголке, в задней комнате кафе Мюзен, пьяный Грантэр, задев по дороге судомойку. Боссюэт, протянув к нему руку, хотел заставить его замолчать, но Грантэр не унялся.

— Долой лапы, орел из Mo! — крикнул он. — На меня не подействует твой жест Гиппократа{375}, отвергающего приношения Артаксеркса{376}. Избавляю тебя от труда укрощать меня. К тому же мне грустно. Что могу я сказать вам? Человек плох, человек безобразен. Да, Бог промахнулся, создав этакую сволочь. Бабочка удалась, человек не удался. Толпа — сборище всяких уродств. Кто ни попадись — все негодяи, a femme[79] рифмуется с infârme[80]. Да, у меня сплин, осложненный меланхолией и ипохондрией, а потому я злюсь, бешусь, зеваю, скучаю, и потому все мне надоело и опротивело. К черту всех!

— Замолчи же наконец, прописное Р![81] — сказал Боссюэт, который обсуждал с кем-то в сторонке трудный юридический вопрос и запутался среди длинной фразы на судейском жаргоне. Вот выдержка из нее:

«…и я, хоть юрист еще неопытный и, так сказать, прокурор-любитель, поддерживаю нижеследующий тезис: согласно обычному праву Нормандии ежегодно в Михайлов день подати уплачивались сеньору всеми и каждым как с свободных от залога, так и с находящихся под запрещением или отданных в долгосрочную аренду земель, а равно с поместий, спорных и свободных от всяких повинностей или же заложенных и принятых в залог…»

Эхо, грустная нимфа… —

затянул Грантэр.

Около него стоял столик, за которым было очень тихо. Лист бумаги, чернильница и перо между двумя рюмками указывали на то, что здесь сочиняется водевиль. Это важное дело обсуждалось вполголоса, и две трудящиеся головы чуть не касались одна другой.

— Начнем с имен. Раз придуманы имена, найдется и сюжет.

— Верно. Диктуй. Я буду писать.

— Господин Доримон.

— Рантье?

— Конечно. Его дочь Целестина.

— …тина. Дальше?

— Полковник Севваль.

— Ну, это слишком избито. Я лучше напишу Вальсен.

Рядом с водевилистами сидела еще пара, которая тоже, пользуясь шумом, говорила тихо. Здесь обсуждалась дуэль. Тридцатилетний старик поучал семнадцатилетнего юношу и описывал, с каким противником ему придется иметь дело.

— Черт возьми! Вы должны остерегаться. Он великолепно дерется на шпагах. У него чистая игра. Он ловко нападает, не пропустит ни одного финта, обладает твердостью руки, пылом, задором, верным выпадом и математической защитой, черт побери! И к тому же он левша.

В противоположном углу от того, в котором сидел Грантэр, Жоли и Багорель играли в домино и толковали о любви.

— Какой ты счастливчик! — говорил Жоли. — Твоя возлюбленная всегда смеется.

— И напрасно. Возлюбленной смеяться не полагается. Это подзадоривает изменить ей. Когда видишь ее веселой, не чувствуешь угрызений совести. Другое дело, если она грустна. Тогда как-то совестно обмануть ее.

— Какой ты неблагородный! Так приятно, когда женщина смеется! И вы никогда не ссоритесь!

— Благодаря условию, которое мы заключили. Вступив в священный союз, мы определили друг другу границы и никогда не переступаем их. Вот почему у нас не нарушается мир.

— Во время мира еще больше уясняешь себе счастье.

— А ты, Жоли? В каком положении твоя ссора с мамзель?.. Ты знаешь, о ком я говорю.

— Она дуется на меня с каким-то жестоким упорством.

— А между тем ты, как влюбленный, мог бы растрогать ее своей худобой.

— Увы!

— На твоем месте я разошелся бы с нею.

— Это легко сказать.

— И сделать. Как ее зовут — кажется, Музикетта?

— Да. Ах, Багорель, это такая прелестная девушка, развитая и всегда мило одетая, с маленькими ручками и ножками, беленькая, пухленькая, с глазами волшебницы. Я без ума от нее.

— В таком случае старайся понравиться ей, будь поэлегантнее, займись костюмом. Купи-ка у Штауба панталоны из английского сукна. Средство недурное и может помочь тебе.

— А как цена? — крикнул Грантэр.

В третьем углу затеялся горячий спор о поэзии. Языческая мифология сцепилась с мифологией христианской. Дело шло об Олимпе, который в силу своего романтизма привлек на свою сторону Жана Прувера, горячо защищавшего его.

Жан Прувер был застенчив только в спокойном расположении духа. Придя в возбужденное состояние, он вспыхивал, как порох, что-то шаловливое примешивалось к его энтузиазму, и он становился в одно и то же время весел и лиричен.

— Не будем оскорблять богов, — убеждал он. — Может быть, боги еще существуют. Юпитер, по-моему, совсем не похож на мертвого. Вы утверждаете, что боги — мечта. Но даже и теперь, когда эти мечты развеялись, природа хранит в себе следы великих языческих мифов. Какая-нибудь гора, например, хоть бы Виньемаль, похожая в профиль на крепость, похожа вместе с тем и на головной убор Кибелы{377}. Никто не докажет мне, что Пан{378} не приходит по ночам играть на душистых стволах ив, затыкая пальцами поочередно то одну, то другую дырочку. И я всегда был убежден, что нимфа Ио{379} и есть причина возникновения водопада Писсеваш[82].

В последнем углу рассуждали о политике. Бранили конституционную хартию Людовика XVIII. Комбферр вяло защищал ее, Курфейрак энергично пробивал в ней брешь. На столе лежал злополучный экземпляр знаменитой хартии Туке. Курфейрак схватил ее и потрясал ею, подкрепляя свои доказательства шелестом бумаги.

— После смерти Франциска Первого{380}, - говорил он, — государственный долг Франции равнялся ежегодной ренте в тридцать тысяч ливров; после смерти Людовика Четырнадцатого он достиг двух миллиардов шестисот миллионов, считая по 28 ливров на марку, что, по словам Демаре{381}, равнялось бы в 1760 году четырем миллиардам пятистам миллионам, а в наше время двенадцати миллиардам. Конституционные хартии, не в гнев будет сказано Комбферру, вредны для цивилизации. Смягчать переходы, ослаблять удар, заставлять народ переходить незаметно от монархии к демократии при помощи конституционных фикций, — все это никуда не годится. Нет, нет! Не следует просвещать народ ложным светом. Принципы обесцвечиваются и бледнеют в вашем конституционном подвале. Не нужно послаблений. Не нужно компромиссов. Я отказываюсь наотрез от вашей хартии. Хартия — это маска, под ней ложь. Народ, принимающий хартию, отрекается от своих прав. Только взятое во всем своем объеме право может считаться правом. Нет, не нужно никаких хартий!

Это происходило зимой; два полена трещали в камине. Соблазн был велик, и Курфейрак не устоял против него. Он сжал в кулаке несчастную хартию Туке и бросил ее в огонь. Бумага запылала. Комбферр смотрел с философским равнодушием, как горело произведение Людовика XVIII, и ограничился лишь тем, что сказал:

— Хартия, превращенная в пламя.

И язвительные насмешки, остроты, шутки, французская живость, английский юмор, дельные и неубедительные доводы — все эти ракеты шумного разговора, поднявшись сразу и перекрещиваясь во всех концах залы, образовали над головами что-то вроде веселой бомбардировки.

V. Расширение горизонта

Столкновение юных умов замечательно тем, что никогда нельзя предвидеть искру или угадать молнию. Что появится сию минуту? Неизвестно. Иногда умиление заканчивается взрывом смеха; иногда шутка влечет за собою серьезное. Настроение зависит от первого попавшегося слова, каких-нибудь пустяков достаточно, чтобы открыть путь неожиданному. Все подчиняется прихоти каждого. Подобные разговоры резко переходят с предмета на предмет, и перспектива внезапно меняется.

Случайность руководит этими беседами.

Серьезная мысль, странно выделившаяся из пустой болтовни, вдруг прорезала шумный беспорядочный спор Грантэра, Багореля, Прувера, Боссюэта, Комбферра и Курфейрака.

Как возникает иногда фраза среди разговора? Почему она как бы подчеркивается в сознании слышавших ее! Никто не решит этого вопроса. Посреди страшного шума Боссюэт вдруг закончил обращенное к Комбферру возражение знаменательным числом:

— Восемнадцатое июня тысяча восемьсот пятнадцатого года: Ватерлоо.

Услышав слово «Ватерлоо», Мариус, облокотившийся на стол, на котором стоял стакан воды, принял руку от подбородка и стал внимательно следить за присутствующими.

— Черт возьми! — воскликнул Курфейрак. — Как это странно! Восемнадцать — число роковое для Бонапарта. Поставьте Людовика впереди, а Брюмер позади, и перед вами вся судьба человека, с той замечательной особенностью, что конец идет по пятам за началом.

Анжолрас, до сих пор не сказавший ни слова, нарушил молчание и заметил, обращаясь к Курфейраку:

— Ты хочешь сказать искупление — за преступлением.

«Преступление!» Этого уж не в силах был вынести Мариус, который и без того был сильно взволнован неожиданным упоминанием о Ватерлоо.

Он встал, не спеша подошел к висящей на стене карте Франции и, положив палец на нарисованный внизу островок, сказал:

— Это Корсика, маленький островок, сделавший Францию такой великой!

Казалось, вдруг пронесся порыв ледяного ветра. Все разговоры смолкли. Все чувствовали, что сейчас начнется что-то.

Багорель, возражая Боссюэту, только что собирался принять свою любимую позу, которой особенно дорожил. Он отказался от твоего намерения и стал слушать.

Анжолрас, голубые глаза которого были устремлены в пространство и, казалось, не видали никого, отвечал, не взглянув на Мариуса:

— Франция не нуждается ни в какой Корсике, чтобы быть великой. Франция велика, потому что она Франция. Quia nominar leo[83].

Мариус не чувствовал ни малейшего желания отступать. Он обернулся к Анжолрасу, и голос его загремел и задрожал от глубокого охватившего его волнения.

— Сохрани меня бог умалять величие Франции. Но соединять с ней Наполеона не значит умалять ее. Поговорим откровенно. Я еще новичок среди вас, но должен сознаться, что вы удивляете меня. До чего мы дошли? Кто мы? Кто вы и кто я? Объяснимся насчет императора. Вы называете его Буонапартом, упирая на у, как роялисты. Знайте же, что мой дед превзошел вас в этом отношении: он говорит «Буонапарте». Я считал вас молодыми людьми. На что же идет ваш энтузиазм?.. Что вы с ним делаете?.. Перед кем преклоняетесь, если не преклоняетесь перед императором? И чего же вам нужно больше? Если вы не признаете этого великого человека, то каких же великих людей вам нужно? У него было все. Он был совершенством. Он обладал в высшей степени всеми человеческими способностями. Он составлял своды законов, как Юстиниан{382}, диктовал, как Цезарь, в его разговоре слышались громы Тацита и сверкали искры блестящего красноречия Паскаля. Он творил историю и писал ее, его бюллетени — та же Илиада, он оставлял за собою на Востоке слова, великие, как пирамиды, в Тильзите{383} он учил величию императоров, в Академии наук возражал Лапласу{384}, в Государственном совете не уступал Мерлину. Он одушевлял все, был законоведом с юристами, астрономом с астрономами. Подобно Кромвелю, задувавшему одну свечу, если ему подавали две, он сам ходил в Тампль за кистями для занавесок и торговался, покупая их. Он видел все, он знал все, но это не мешало ему добродушно улыбаться у колыбели своего ребенка. И вдруг испуганная Европа начинала прислушиваться: армии выступали в поход, с громом катились артиллерийские парки, через реки протягивались плавучие мосты, тучи конницы неслись, как вихрь, раздавались крики, звуки труб, всюду колебались троны, изменялись границы государств и слышался звук вынимаемого из ножен сверхчеловеческого меча. А затем он сам появлялся на горизонте с пылающим мечом в руке и пламенем в очах и раскрывал среди громов свои два крыла — великую армию и старую гвардию. Это был грозный гений войны!

Все молчали, Анжолрас стоял, опустив голову. Молчание всегда имеет вид как бы согласия или невозможности возражать. Мариус, почти не переводя духа, продолжал еще с большим одушевлением:

— Будем справедливы, друзья. Быть империей такого императора — какая блестящая судьба для народа, если этот народ — Франция, прибавляющая свой гений к гению императора! Появляться и царить, идти и побеждать, останавливаться на привалы во всех столицах, делать своих гренадеров королями, предписывать падение династий, преобразовывать Европу, давая чувствовать, что у вас в руках меч божий, следовать за человеком, совмещающим в себе Ганнибала, Цезаря и Карла Великого, быть подданными императора, дающего вам возможность постоянно одерживать блестящие победы, иметь будильником пушку Инвалидов, бросать в сияющие бездны вечности чудные слова — Маренго, Арколе, Аустерлиц, Иена, Ваграм! Заставлять каждую минуту загораться на зените веков созвездие побед, делать Французскую империю подобием империи Римской, быть великой нацией и порождать Великую армию, отправлять по всей земле свои легионы, разлетающиеся, как орлы с высокой горы, побеждать, владычествовать, громить, быть в Европе народом, как бы поглощенным славой, оглашать историю трубными звуками титанов, покорять мир дважды — силою оружия и обаянием — какое величие! Что может быть выше этого?

— Быть свободным, — сказал Комбферр.

Мариус в свою очередь опустил голову. Эти простые, холодные слова пронизали, как стальной клинок, его эпические излияния, и он почувствовал, как они замирают в нем.

Когда он поднял глаза, Комбферра уже не было в комнате. Должно быть, удовлетворившись своим возражением, он ушел, и все, кроме Анжолраса, последовали за ним. Зала опустела. Анжолрас, оставшийся наедине с Мариусом, серьезно глядел на него. Между тем Мариус, немножко собравшись с мыслями, не хотел признать себя побежденным. В нем еще кипело волнение, которое, по всей вероятности, излилось бы в длинных силлогизмах против Анжолраса, если бы ему не помешали. Кто-то спускался по лестнице и пел. Это был голос Комбферра:

Если бы Цезарь мне далИ славу и войну,И мне пришлось бы покинутьСвою дорогую мать,Я сказал бы великому Цезарю:«Возьми свой скипетр и меч,Я больше люблю свою мать, о ге!Я больше люблю свою мать!»

Нежное и в то же время суровое выражение, с каким пел эту песенку Комбферр, придавало ей какое-то странное величие. Мариус задумчиво поднял глаза вверх и машинально повторил:

— Свою мать!

Рука Анжолраса легла ему на плечо.

— Гражданин, — сказал он, — моя мать — это республика.

VI. Res angusta Стесненные обстоятельства (лат.).}

Этот вечер произвел на Мариуса потрясающее впечатление и оставил в его душе тяжелое ощущение. Он испытал то, что, может быть, испытывает земля, когда ее прорезают железом, чтобы бросить семя. Она чувствует только боль от раны, а трепетание зародыша и радость от образования плода приходят уже позднее.

Мариус был в самом мрачном настроении. Он только что нашел веру. Неужели уж нужно отречься от нее? Он убеждал себя, что этого никогда не будет, говорил себе, что не станет сомневаться против воли. Стоять на распутье между двумя религиями, из которых одной еще не оставил, а в другую еще не веришь, — невыносимо тяжелое состояние. Такие сумерки могут нравиться только летучим мышам. Но Мариус обладал хорошим зрением, и ему нужен был дневной свет. Полумрак сомнения действовал на него угнетающим образом. Как ни хотелось ему оставаться там, где он был, и не трогаться с места, он, подчиняясь непобедимому влиянию, подвигался, исследовал, размышлял, шел вперед. Куда это приведет его? Сделав столько шагов, приближавших его к отцу, он теперь боялся снова отдалиться от него. Его мучительное состояние становилось еще тяжелее от размышления. Он не был согласен ни с дедом, ни с друзьями; один считал его слишком дерзновенным, другие — слишком отсталым. Он чувствовал себя одиноким вдвойне — его отвергали и молодость и старость. И он перестал ходить в кафе Мюзен.

Тревога, овладевшая его совестью, мешала ему думать о некоторых серьезных сторонах существования. Но от действительности не уйдешь: она сейчас же напомнит о себе.

Раз утром хозяин отеля вошел в комнату Мариуса и сказал:

— Господин Курфейрак поручился за вас. Я желал бы получить деньги.

— Попросите Курфейрака зайти ко мне, — сказал Мариус, — мне нужно поговорить с ним.

Курфейрак пришел, а хозяин удалился. Тогда Мариус рассказал Курфейраку, — раньше это не пришло ему в голову, — что он одинок на свете и что у него все равно как будто бы нет родных.

— Что же с вами будет? — спросил Курфейрак.

— Не знаю.

— Что вы намерены делать?

— Тоже не знаю.

— Есть у вас деньги?

— Пятнадцать франков.

— Хотите занять у меня?

— Нет, ни за что.

— Есть у вас платье?

— Вот оно.

— А вещи?

— У меня есть часы.

— Серебряные?

— Нет, золотые. Вот они.

— Я знаю торговца платьем, который купит ваш редингот и пару панталон.

— Отлично.

— В таком случае у вас останутся только одни панталоны, сюртук, жилет и шляпа.

— И сапоги.

— Неужели? Значит, вы не будете ходить босиком? Какая роскошь!

— Этой роскоши для меня вполне достаточно.

— У меня есть знакомый часовщик, который купит у вас часы.

— Прекрасно.

— Нет, не прекрасно. Что же вы будете делать потом?

— Все, что придется. По крайней мере все, что считаю честным.

— Знаете вы английский язык?

— Нет.

— А немецкий?

— Тоже не знаю.

— Тем хуже.

— Почему?

— Потому что один мой приятель, книготорговец, задумал издать что-то вроде энциклопедии. Вы могли бы переводить для него статьи с английского или немецкого. Плата не велика, но на нее все-таки можно жить.

— Я выучусь по-английски и по-немецки.

— А до тех пор?

— До тех пор буду жить тем, что дадут за платье и часы.

Позвали торговца платьем. Он купил пожитки Мариуса за двадцать франков. Часовщик дал сорок пять франков за часы.

— Ну что же, это недурно, — сказал Мариус, вернувшись в отель с Курфейраком. — У меня теперь целых восемьдесят франков с моими пятнадцатью.

— А здешний счет? — напомнил Курфейрак.

— Ах, я и забыл про него, — сказал Мариус.

Хозяин прислал счет, по которому требовалась немедленная уплата. Оказалось, что нужно заплатить семьдесят франков.

— Итак, у меня останется всего десять франков, — сказал Мариус.

— Черт возьми! — воскликнул Курфейрак. — Значит, вам придется жить на пять франков, пока вы будете учиться английскому языку, и на пять франков, пока будете учиться немецкому. Чтобы добиться этого, нужно или необычайно быстро изучить язык, или необыкновенно медленно тратить монету в сто су.

Между тем тетушка Жильнорман, женщина в сущности добрая, особенно в тяжелое время, разузнала наконец, где живет Мариус. Раз утром, вернувшись из школы правоведения, он нашел у себя письмо тетки и запечатанную шкатулку, в которой лежали шестьдесят пистолей, то есть шестьсот франков золотом.

Мариус отослал деньги обратно с приложением почтительного письма к тетке, в котором объявлял, что у него есть средства к жизни, вполне достаточные для удовлетворения всех его потребностей. В это время у него оставалось только три франка. Тетка не сказала деду об отказе Мариуса, чтобы еще больше не раздражить его. К тому же ведь он запретил ей упоминать имя «этого кровопийцы». А Мариус, не желая входить в долги, распростился с отелем де-ла-Порт-Сен-Жак.

Книга пятаяВОЗВЫШЕННОСТЬ СТРАДАНИЙ

I. Мариус в нужде

Жизнь стала суровой для Мариуса. Проедать платье и часы еще ничего не значило; ему пришлось, кроме того, терпеть и холод и голод. Как ужасны эти дни без хлеба, ночи без огня, вечера без свечи, очаг без огня, недели без работы, будущее без надежд, протертый на локтях сюртук, старая шляпа, возбуждающая смех у молодых девушек, просроченная плата за комнату, которую вследствие этого находишь по возвращении запертой, наглость портье и кухмистера, усмешки соседей, унижения, оскорбленное самолюбие, отвращение, горечь, упадок духа! Мариус научился проглатывать все это, узнал, что иногда только это одно и приходится глотать. В ту пору жизни, когда человеку в особенности нужна гордость, потому что ему нужна любовь, Мариус чувствовал себя осмеянным, потому что был плохо одет, и презираемым, потому что был беден. В годы, когда молодость переполняет сердце царственной гордостью, он не раз опускал глаза на свои дырявые сапоги и узнал ложный стыд и мучительную краску бедности. Чудное и ужасное испытание, из которого слабые выходят бесчестными, сильные — великими. Это горнило, в которое судьба бросает человека, когда хочет сделать из него негодяя или полубога.

Много великих подвигов совершается в этих мелких битвах. Есть люди, обладающие мужеством и настойчивостью, люди неизвестные, которые делают шаг за шагом, защищаясь во мраке от рокового наплыва нужды и низости. Благородные, скрытые от всех победы, которых не видит ни один взгляд, не вознаграждает никакая слава, не приветствуют никакие трубные звуки. Жизнь, несчастье, одиночество, заброшенность, бедность — вот поле битвы, на котором бьются эти герои — герои безвестные, но иногда более великие, чем прославленные знаменитости.

Сильные, редкие натуры так созданы. Нищета, почти всегда мачеха, иногда бывает и матерью. Лишения порождают силу души и ума. Отчаяние вскармливает гордость. Страдания — здоровое молоко для великодушных натур.

В жизни Мариуса было время, когда он сам подметал свою площадку на лестнице, покупал на один су сыр бри у торговки или ждал, когда стемнеет, и отправлялся в булочную, где покупал хлебец и украдкой уносил его на свой чердак, точно он был краденый. Иногда видели, как в мясную лавку на углу пробирался вслед за грубо подшучивающими кухарками, толкавшими его, неловкий молодой человек, застенчивый и суровый, с книгами под мышкой. Входя в лавку, он снимал шляпу, вытирал потный лоб, отвешивал низкий поклон хозяйке, так же низко кланялся приказчику-мяснику, спрашивал баранью котлетку, платил за нее шесть или семь су, завертывал ее в бумагу, клал под мышку между двумя книгами и уходил. Это был Мариус. Этой котлетой, которую сам жарил, он питался три дня.

В первый день он ел мясо, во второй — жир, в третий — обгладывал кость.

Тетушка Жильнорман не ограничилась только одной попыткой и еще несколько раз присылала ему шестьдесят пистолей, но он упорно отсылал их назад, уверяя, что не нуждается ни в чем.

Он носил еще траур по отцу, когда в нем произошел переворот, о котором мы говорили. С тех пор он постоянно ходил в черном. Но мало-помалу платье его приходило в ветхость. Наконец в один прекрасный день он остался без сюртука. Панталоны еще могли сойти. Что делать? Курфейрак, которому он оказал несколько дружеских услуг, отдал ему свой старый сюртук. За тридцать су какой-то портье перешил его, вывернув наизнанку, и получилось новое платье. Но оно было не черное, а зеленое. Тогда Мариус стал выходить из дома только поздно вечером. В темноте одежда его казалась черной. Не желая снимать траур, он облекался в темноту. Несмотря на все лишения, Мариус окончил курс и добился звания адвоката. Все думали, что он живет с Курфейраком. У этого молодого человека была приличная комната, в которой несколько старых юридических книг, дополненных томами разрозненных романов, составляли требуемую правилами библиотеку. Для писем Мариус обыкновенно давал адрес Курфейрака.

Став адвокатом, Мариус уведомил об этом деда сухим, но почтительным письмом. Жильнорман задрожал, взяв письмо, прочитал его, разорвал на четыре части и бросил в корзину. Спустя два или три дня после этого мадемуазель Жильнорман услыхала, что отец ее, сидевший один в комнате, говорит громко. Это случалось с ним, когда он бывал сильно взволнован. Она прислушалась.

— Не будь ты набитым дураком, — говорил старик, — ты понял бы, что нельзя быть в одно и то же время и бароном, и адвокатом.

II. Мариус в бедности

Про нищету можно сказать то же, что и про другие невзгоды. Кончается тем, что она становится выносимой. Человек прозябает, то есть существует самым жалким образом, но все же может прокормиться. Посмотрим, как устроился Мариус.

Он уже перенес самое худшее; теперь узкое ущелье немножко расширилось перед ним. При помощи труда, мужества, настойчивости и силы воли ему удалось добиться заработка в семьсот франков в год. Он выучился английскому и немецкому языкам. Благодаря Курфейраку, познакомившему его со своим приятелем книготорговцем, Мариус стал исполнять в литературе роль «полезности». Он составлял проспекты, переводил статьи из журналов, делал отзывы об изданиях, составлял компиляции, писал биографии и т. д. И в дурной и в хороший год он имел те же семьсот франков. И он жил на них. Жил недурно. Мы сейчас объясним, как именно.

Мариус занимал в лачуге Горбо за тридцать франков в год конуру без камина, носившую название кабинета, в котором стояла только самая необходимая мебель. Эта мебель принадлежала Мариусу. Он платил три франка в месяц старухе, главной жилице, за то, что она прибиралась в его комнате и приносила каждое утро немного горячей воды, свежее яйцо и хлебец в один су. Этим хлебцем и яйцом он завтракал. Завтрак стоил ему от двух до четырех су, смотря по тому, были ли дешевы или дороги яйца. В шесть часов вечера он отправлялся в улицу Сен-Жак и обедал у Руссо, напротив лавки Бассэ, торговца эстампами на углу улицы Матюрэн. Супа он не ел. Он обыкновенно спрашивал порцию мяса за шесть су, полпорции овощей за три су и десерта на три су. Хлеба давалось сколько угодно, тоже за три су. Вместо вина он пил воду. Расплачиваясь около конторки, где величественно восседала г-жа Руссо, толстая, но еще свежая женщина, он давал су гарсону, а г-жа Руссо награждала его улыбкой. Затем он уходил. Улыбка и обед стоили ему шестнадцать су.

Этот ресторан Руссо, где опорожняли так мало бутылок и такое множество графинов, можно было назвать скорее успокоительным[84] средством, чем укрепляющим[85]. Его не существует в настоящее время. У хозяина было прекрасное прозвище, его звали «Руссо водяной».

Итак, завтрак обходился Мариусу в четыре су, обед в шестнадцать, то есть еда стоила ему двадцать су в день, что составляло триста шестьдесят пять франков в год. Прибавим сюда тридцать франков за комнату, тридцать шесть франков старухе и мелкие расходы. Таким образом за четыреста пятьдесят франков в год у Мариуса были квартира, прислуга и стол. Одежда стоила ему сто франков, белье пятьдесят, стирка тоже пятьдесят, а все расходы не превышали шестисот пятидесяти франков. Следовательно, у него еще оставалось пятьдесят франков. Он был богат и мог, при случае, одолжить десять франков приятелю. Раз Курфейрак занял у него даже целых шестьдесят. Что касается отопления, то, не имея камина, Мариус совсем уничтожил этот расход.

У Мариуса было всегда две пары платья, одна старая — для каждого дня, другая, совсем новая, — для каких-нибудь особых случаев. Обе они были черные. У него было только три рубашки: одна на себе, другая — в комоде, третья — у прачки. Он подновлял их, по мере того как они изнашивались. Они были всегда изорваны, что заставляло его застегивать сюртук до самого подбородка.

Мариусу понадобились целые годы, чтобы дойти до такого цветущего положения. В тяжелые годы, в течение которых с таким трудом приходилось то пробираться, то карабкаться, Мариус не изменил себе ни разу. Он выносил все лишения, делал все, кроме долгов. Он мог с гордостью сказать, что никогда не был должен никому ни одного су. Для него долг был началом рабства. По его мнению, кредитор был даже хуже властелина: властелину принадлежит только ваша личность, тогда как кредитор держит в своей власти ваше достоинство и может унижать его. Ему было приятнее не есть, чем занимать. И было немало дней, когда ему приходилось голодать. Понимая, что крайности сходятся и что без предосторожностей материальная нужда может привести к душевной низости, он ревниво оберегал свое достоинство. Какой-нибудь поступок, на который он при других обстоятельствах посмотрел бы снисходительно, теперь казался ему пошлым, и он гордо выпрямлялся. Он не отваживался ни на что, не желая отступать. Он был застенчивым до суровости.

Во всех этих испытаниях его поддерживала, а иногда как бы окрыляла тайная внутренняя сила. Душа помогает телу и минутами как бы приподнимает его. Это единственная птица, поддерживающая свою клетку.

Рядом с именем отца в сердце Мариуса запечатлелось другое имя — имя Тенардье. В силу своей восторженной и серьезной натуры, Мариус окружал как бы ореолом человека, которому был обязан жизнью отца, этого храброго сержанта, спасшего полковника среди пуль и ядер Ватерлоо. Он никогда не отделял воспоминания о Тенардье от воспоминания об отце и соединял их в своем благоговении. Это было что-то вроде поклонения, но не в одинаковой степени, — большой жертвенник для полковника, маленький — для Тенардье. Благодарность его еще увеличивалась при мысли о несчастье, постигшем Тенардье. Мариус узнал в Монфермейле о разорении и банкротстве бедного трактирщика. С тех пор он употреблял все силы, чтобы найти следы Тенардье и постараться приблизиться к нему в той мрачной бездне нищеты, которая поглотила его. Мариус объездил все окрестности: Шелль, Бонди, Гурне, Ножент, Ланьи. В продолжение трех лет он занимался этими поисками, тратя а поездки все свои сбережения. Никто не мог дать ему никаких сведении о Тенардье, думали, что он уехал за границу. Кредиторы, хоть и не одушевленные любовью, как Мариус, тем не менее так же усердно, как он, разыскивали своего должника, но не могли найти его. Мариус полагал, что виной неудачи является он сам, и досадовал на себя. Полковник оставил ему только этот единственный долг, и Мариус считал делом чести уплатить его.

«Когда мой отец лежал умирающий на поле битвы, — думал он, — Тенардье сумел найти его в дыму и под градом картечи и вынести на своих плечах. А он еще не был ничем обязан моему отцу. Неужели же я, стольким обязанный Тенардье, не сумею отыскать его в темноте, где он тоже борется со смертью, и в свою очередь вынести его от смерти к жизни! О, я найду его!»

Чтобы найти Тенардье, Мариус охотно пожертвовал бы рукою, а чтобы вырвать его из нищеты, отдал бы всю свою кровь. Увидеть Тенардье, оказать ему какую-нибудь услугу, сказать ему: «Вы меня не знаете, но я знаю вас! Я здесь! Располагайте мною!»

Это была самая любимая, самая чудная мечта Мариуса.

III. Мариус вырос

В это время Мариусу было двадцать лет. Прошло три года, с тех пор как он расстался с дедом. В их отношениях не произошло никакой перемены. Ни с той, ни с другой стороны не делалось никаких попыток к сближению, ни тот ни другой не искали встречи. Да и к чему видеться? Чтобы снова начались столкновения? И кто из них уступил бы? Мариус был тверд, как железо, но и старик Жильнорман был не слабее его.

Нужно заметить, что Мариус не понял сердца своего деда. Он был вполне уверен, что Жильнорман никогда не любил его, что этот веселый, резкий, суровый старик, который постоянно бранился, кричал, выходил из себя и замахивался тростью, чувствовал к нему в лучшем случае только самую незначительную привязанность, соединенную с очень значительной строгостью. Мариус ошибался. Бывают отцы, не любящие своих детей, но не найдется деда, который не обожал бы своего внука. В глубине души — мы уже упоминали об этом — Жильнорман боготворил Мариуса. Боготворил, конечно, по-своему, с добавкой брани и даже выволочек. И когда внук ушел, старик вдруг почувствовал в сердце полную пустоту. Он потребовал, чтобы о Мариусе не упоминали, а в душе жалел, что приказание его исполняется так строго. В первое время он надеялся, что этот буонапартист, якобинец, террорист вернется. Но проходили недели, месяцы, годы, а «кровопийца», к величайшему отчаянию Жильнормана, не возвращался.

«Что же мог я сделать, как не выгнать его? — рассуждал сам с собою дед и спрашивал себя: — Поступил ли бы я по-прежнему, если бы то же самое произошло теперь?» Гордость его отвечала «да», но старая голова, которой он молча покачивал, грустно говорила «нет».

Иногда он совсем падал духом. Ему недоставало Мариуса. Старикам нужна любовь, как солнце, — она согревает их.

Как ни сильна была его натура, отсутствие Мариуса произвело в нем перемену. Ни за что в мире не сделал бы он шага к этому «негодному мальчишке», но он страдал. Он никогда не спрашивал о нем, но зато думал всегда. Жизнь его в Марэ становилась все уединеннее. Как и прежде, он был весел и вспыльчив, но в его веселости было что-то резкое и судорожное, в ней чувствовались страдание и гнев. А его припадки бешенства обыкновенно заканчивались теперь каким-то тихим и мрачным унынием.

«Ах, если бы он вернулся, какую славную пощечину закатил бы я ему!» — иногда думал он.

Что касается тетки, то она слишком мало думала, чтобы много любить. Мариус превратился для нее в какой-то темный, неясный силуэт, и кончилось тем, что мысли о нем начали занимать ее гораздо меньше, чем о своей кошке или попугае.

Тайные муки Жильнормана увеличивались еще оттого, что он должен был хранить их в себе и скрывать от всех. Горе его походило на недавно изобретенные печи, сами поглощающие свой дым. Иногда случалось, что кто-нибудь, думая оказать ему любезность, спрашивал о Мариусе: «А что поделывает ваш внук?»

И старый буржуа, вздыхая, если был грустен, или щелкая по манжету, если хотел казаться веселым, отвечал: «Господин барон Понмерси сутяжничает где-нибудь в захолустье».

В то время как старик горевал, Мариус радовался. Как всегда бывает с добрыми людьми, несчастье сделало его мягче. Он думал теперь о Жильнормане без всякой горечи, но твердо решил ничего не брать от человека, так дурно относившегося к его отцу. Вот во что превратилось и насколько смягчилось теперь его прежнее возмущение.

Кроме того, он был счастлив тем, что страдал и еще продолжал страдать. Он страдал за отца. Полная лишений жизнь, которую он вел, удовлетворяла его и нравилась ему. Он говорил себе с какой-то радостью, что этого еще мало, что это искупление, что не будь этого, он был бы наказан позднее и гораздо строже за свое нечестивое равнодушие к отцу и к такому отцу, что было бы несправедливостью, если бы отец его взял на себя все страдание, а ему самому не осталось бы ничего. Да и что значат его труд и лишения сравнительно с полной героизма жизнью полковника? Единственная возможность приблизиться к отцу и быть на него похожим состоит для него в том, чтобы так же мужественно бороться с бедностью, как отец его бился с неприятелем. Вот что, должно быть, и хотел сказать полковник словами «он будет достоин его», то есть баронского титула. Эти слова Мариус продолжал хранить не на груди, так как записка полковника пропала, а в сердце.

В тот день, как дед выгнал его, Мариус был ребенком, теперь он стал мужчиной. Он чувствовал это. Нищета, повторяем это еще раз, принесла ему пользу. Бедность в юные годы хороша тем, что она обращает всю силу воли на труд, а душу — к высшим стремлениям. Бедность обнажает жизнь материальную и внушает к ней отвращение, а последствием этого являются страстные порывы к жизни идеальной. У богатого молодого человека сотни блестящих и грубых развлечений — скачки, охота, собаки, табак, игра, хороший стол и много другого. Все это удовлетворяет лишь низменные стороны человеческой природы в ущерб высшим духовным потребностям. Бедный юноша трудится, добывая свой хлеб, а когда он поест, ему остается только мечтать. Он наслаждается бесплатными зрелищами, которые дает ему Бог. Он смотрит на небо, на звезды, на цветы, на детей, на человечество, среди которого страдает, на творение, среди которого занимает первое место. Он так внимательно глядит на человечество, что видит душу, так внимательно глядит на творение, что видит Бога. Он мечтает и чувствует себя великим; продолжает мечтать и чувствует, что сердце его полно любви. От эгоизма страдающего человека он переходит к состраданию человека размышляющего. Чудное чувство охватывает его — забвение себя и жалость ко всем. Размышляя о бесчисленных радостях, которые природа предлагает, дает и расточает душам открытым и в которых отказывает душам замкнутым, он, наслаждающийся всем этим, начинает жалеть миллионеров. Из сердца его уходит вся ненависть, по мере того как просветляется его разум. Разве он несчастлив? Нет. Бедность в молодости не делает человека несчастным. Как бы беден ни был юноша, он со своим здоровьем, своей силой, быстрой походкой, горячей кровью, пульсирующей у него в жилах, со своими блестящими глазами, черными волосами, свежим цветом лица, розовыми губами, белыми зубами будет всегда предметом зависти для старика, будь то хоть сам король. К тому же он каждое утро снова принимается зарабатывать свой хлеб; и в то время как руки его работают, спина гордо выпрямляется, а ум обогащается новыми идеями. Закончив работу, юноша возвращается к созерцанию и радостям. Тело его испытывает лишения и борется с трудностями, ноги опутаны терниями и иногда вязнут в грязи, но голова окружена светом. Он тверд, весел, кроток, спокоен, внимателен, серьезен, доволен малым, приветлив. И он благодарит Бога, давшего ему два сокровища, которых лишены многие богачи: труд, делающий его свободным, и мысль облагораживающую его.

То же самое происходило и с Мариусом. Он даже, говоря правду слишком предавался созерцанию. Добившись почти верного заработка достаточного для жизни, он остановился на этом, находя, что хорош быть бедным, и, отнимая время от работы, отдавал его мысли. Иногда он проводил целые дни в размышлении, погруженный в немую негу экстаза и внутреннего просветления. Вот как разрешил он проблему своей жизни: как можно меньше труда физического и как можно больше труда умственного, то есть он решил отдавать несколько часов реальной жизни и бросать все остальное в бесконечность. Он не замечал, что понятое таким образом созерцание есть одна из форм лени; что он добился удовлетворения лишь самых насущных потребностей и слишком рано начал отдыхать.

Для такой энергичной, великодушной натуры это состояние было, очевидно, лишь переходным. При первом же столкновении с неизбежными осложнениями жизни Мариус должен был пробудиться.

А пока, несмотря на свое звание адвоката, он, вопреки ожиданиям Жильнормана, не только не «сутяжничал», но и совсем не вел никаких дел. Мечты отклонили его от адвокатской деятельности: посещать стряпчих, бегать в суд, разыскивать дела — какая скука! И зачем? Он не видел никаких причин менять свое занятие на другое. Работа при книжной торговле давала ему теперь верный заработок, не требующий большого труда и, как мы уже говорили, вполне достаточный для него.

Один из книготорговцев, у которых он работал, г-н Мажимель, предложил ему хорошее помещение у себя в доме и обещал постоянную работу с жалованьем в полторы тысячи франков в год. Хорошее помещение! Полторы тысячи франков. Это, конечно, недурно. Но отказаться от свободы! Быть наемником? Чем-то вроде литератора-приказчика! По мнению Мариуса, положение его изменилось бы и к лучшему и к худшему, если бы он принял это место. Средства его увеличивались, но достоинство утрачивалось. Бедность — бедность настоящая и благородная — превращалась в жалкое и смешное полудовольство, что-то вроде слепого, ставшего кривым. И он отказался.

Мариус жил уединенно. Вследствие своей склонности удаляться от жизни и полученного слишком сильного потрясения он не примкнул к кружку, во главе которого стоял Анжолрас. Они остались добрыми товарищами, готовы были при случае помогать друг другу всем, чем можно, — но и только.

У Мариуса было два друга: молодой — Курфейрак и старый — Мабеф. Он отдавал предпочтение старику. Во-первых, он был обязан ему переворотом, который произошел в нем, во-вторых, благодаря ему он узнал и полюбил своего отца. «Он снял у меня пелену с глаз», — говорил он.

Этот церковный староста оказал решающее влияние на судьбу Мариуса.

Но, в сущности, г-н Мабеф был в этом случае лишь бессознательным и бесстрастным орудием провидения. Он просветил Мариуса случайно, сам не сознавая этого, подобно свече, которую вносит кто-нибудь, он был именно свечой, а не кем-нибудь.

Что же касается переворота в политических взглядах Мариуса, то Мабеф был неспособен ни понять, ни желать его, ни играть при этом руководящую роль.

Так как мы еще встретимся с г-ном Мабефом, то не мешает сказать о нем несколько слов.

IV. Мабеф

Когда г-н Мабеф говорил Мариусу: «Я, конечно, одобряю политические взгляды», то он выражал как раз свое настоящее мнение. Все политические взгляды были для него безразличны, и он одобрял их все без исключения, лишь бы его оставили в покое. Так греки говорили про фурий{385}: «прекрасные, добрые, прелестные» Эвмениды{386}. Политические убеждения Мабефа состояли в том, что он страстно любил растения, а еще больше книги. Он, как и все, обладал своим окончанием на «ист», без которого нельзя было существовать в то время, но не был ни роялистом, ни бонапартистом, ни хартистом, ни орманистом, ни анархистом, он был букинистом.

Мабеф не понимал, как могут люди ненавидеть друг друга из-за такого вздора, как хартия, демократия, легитимизм, монархия, республика и т. д., когда в мире столько различных трав, мхов, кустарников, которыми можно любоваться, столько фолиантов и даже книг в тридцать вторую долю листа, которые можно просматривать. Он остерегался быть бесполезным. Его страсть к старым книгам не мешала ему читать. Будучи ботаником, он вместе с тем был и садовником. Когда между ним и полковником Понмерси завязалось знакомство, у них нашлась общая симпатия. Полковник выращивал цветы, Мабеф — плоды. Ему удалось вывести сорт груш, таких же сочных, как сен-жерменские. Благодаря одной из его комбинаций, у нас появилась знаменитая теперь осенняя мирабелла, не уступающая ароматом летней. Он ходил в церковь скорее по привычке, чем по набожности; к тому же, любя смотреть на человеческие лица и ненавидя шум, он только в церкви находил тихую, безмолвную толпу людей. Чувствуя, что нужно приносить хоть какую-нибудь пользу государству, он занял должность церковного старосты. Ему никогда не удавалось полюбить ни одну женщину больше луковицы тюльпана и ни одного мужчину больше эльзевира. Ему уже давно перевалило за шестьдесят лет, когда кто-то спросил его:

— Разве вы не были никогда женаты?

— Я позабыл, — отвечал он.

Если ему случалось иногда говорить — с кем не случается этого: — «Ах, если бы я был богат!», то он говорил это, не любуясь хорошенькой девушкой, как Жильнорман, а заглядываясь на какую-нибудь старинную книгу.

Он жил один со старухой-экономкой. У него была легкая хирагра, и, когда он спал, одеяло приподнималось на его старых, скорченных от ревматизма пальцах. Он написал и издал книгу «Флора окрестностей Котереца» с раскрашенными таблицами. Она пользовалась довольно большой известностью. Он хранил у себя клише и продавал книгу сам. Два или три раза в день к нему, на улицу Мезьер, приходили покупатели. Он выручал на книге тысячи две франков в год: в этом заключался почти весь его доход.

Несмотря на скудные средства, ему удалось с помощью терпения, лишений и времени собрать драгоценную коллекцию редких образцов разного рода. Он выходил не иначе как с книгой под мышкой, а возвращался нередко с двумя. Единственное украшение его квартиры в нижнем этаже, состоявшей из четырех комнат с садиком, составляли гербарии, оправленные в рамки, и картины старинных мастеров. Один вид шпаги или ружья приводил его в ужас. Во всю свою жизнь он ни разу не подходил к пушке, даже у Дома Инвалидов. У него был сносный желудок, у него был брат кюре, совсем белые волосы, рот без зубов и такого же сорта ум, дрожание во всем теле, пикардийский акцент, детский смех, необыкновенная боязливость и вид старого барана. К этому нужно добавить, что он не чувствовал ни дружбы, ни привычки ни к одному живому существу кроме старика-книготорговца у ворот Сен-Жак, которого звали Руайоль. Мечтой Мабефа было акклиматизировать во Франции индиго.

Служанка его была тоже в своем роде разновидностью простодушия. Добрая старушка осталась девственницей. Ее старый кот, Султан, царил в ее сердце и поглощал весь запас заключавшейся в ней любви. Она никогда не мечтала о мужчине. Она не могла бы изменить своему коту. У нее так же, как у него, росли усы. Белые чепцы, которые она постоянно носила, составляли ее единственную гордость. В воскресенье, после обедни, она обыкновенно считала свое белье в чемодане и раскладывала на кровати куски материи на платья, которые она покупала, но никогда не отдавала шить. Она умела читать. Мабеф прозвал ее «тетушкой Плутархом».

Мабеф относился к Мариусу благосклонно, потому что тот со своей молодостью и мягким характером согревал его старость, не запугивая его робости. Молодость, соединенная с кротостью, действует на стариков, как солнце без ветра. Когда Мариус пресыщался военной славой, пулями, походами, контрмаршами и всеми знаменитыми битвами, в которых его отец раздавал и получал страшные сабельные удары, он шел к Мабефу, и старик рассказывал ему о герое, как о любителе цветов.

Около 1830 года брат Мабефа, кюре, умер и почти тотчас же вслед за этим весь горизонт, как при наступлении ночи, омрачился для Мабефа. Банкротство нотариуса лишило его десяти тысяч франков — в этом заключалось все его имущество, как лично ему принадлежавшее, так и доставшееся по наследству от брата. Июльская революция произвела кризис в книжной торговле. А когда денежные дела плохи, то прежде всего перестают покупать разные «Флоры». И продажа книги «Флора окрестностей Котереца» сразу остановилась. Неделя проходила за неделей, а покупателей не было. Иногда Мабеф вздрагивал, услышав звонок. «Это водовоз, сударь», — грустно говорила ему тетушка Плутарх. Кончилось тем, что в один прекрасный день Мабеф покинул улицу Мезьер, сложил с себя обязанности церковного старосты, распростился с церковью Святого Сюльпиция, продал часть не книг, а гравюр, которыми дорожил меньше, и поселился в маленьком домике на бульваре Монпарнас. Однако он прожил там только четверть года по двум причинам: во-первых, нижний этаж с садом стоил триста франков в год, а он не мог тратить на квартиру больше двухсот франков, во-вторых, рядом с домом помещался тир Фату, и оттуда постоянно раздавались пистолетные выстрелы, чего не в силах был выносить Мабеф.

Забрав с собою свою «Флору», свои клише, гербарии, папки и книги, он поселился около больницы Сальпетриер, в селении Аустерлиц. За пятьдесят экю в год он нанял домик, или, вернее, хижину в три комнаты с огороженным садом и колодцем. Он воспользовался этим переселением, чтобы продать почти всю свою мебель. В день переезда на новую квартиру он был очень весел, собственноручно вбил гвозди для своих гербариев и гравюр, а потом рылся целый день в саду. Вечером, заметив, что тетушка Плутарх приуныла и раздумывает о чем-то, он хлопнул ее по плечу и с улыбкой сказал:

— Ба! У нас еще остается индиго!

Только два посетителя — книготорговец у ворот Сен-Жак и Мариус — допускались в эту хижину в Аустерлице — название слишком громкое и, сказать по правде, довольно неприятное для Мабефа.

Впрочем, как мы уже говорили раньше, умы, погруженные в мудрость или безумие или же, что случается довольно часто, в то и другое сразу, обращают мало внимания на материальную сторону жизни. Их собственная судьба не интересует их. Следствием этого является пассивность, которая могла бы назваться философией, будь она осмысленна. Люди отклоняются в сторону, спускаются вниз, даже падают, не замечая этого. Правда, в конце концов все-таки наступает пробуждение, но уже слишком поздно. А до тех пор такие люди занимают как бы нейтральное положение в игре, которая ведется между их счастьем и несчастьем. Они служат ставкой и равнодушно следят за партией.

Точно так же и Мабеф, несмотря на то, что надежды его угасали одна за другой среди окружающего его мрака, оставался по-прежнему невозмутимо спокойным. Его умственные привычки походили на движения маятника. Заведенный какою-нибудь иллюзией, он качался очень долго, даже после того, как иллюзия проходила. Часы не останавливаются сразу в ту самую минуту, как от них потерян ключ.

У Мабефа были и свои развлечения — невинные, ничего не стоящие и неожиданные. Малейшая случайность могла доставить их. Раз тетушка Плутарх читала роман, сидя в уголке. Она читала вслух, так как полагала, что так легче понять. При таком чтении мы как бы подтверждаем себе то, что читаем. Иные читают очень громко и имеют при этом такой вид, как будто ручаются своим честным словом за все прочитанное.

Так же выразительно читала свой роман и тетушка Плутарх, держа его в руке. Мабеф слышал, хоть и не прислушивался.

Речь шла о красавице и драгунском офицере. Тетушка Плутарх прочитала: «Красавица рассердилась, а драгун…»

Тут она остановилась и начала вытирать очки.

— Будда и дракон… — вполголоса проговорил Мабеф. — Да, это так. Был дракон, который из глубины своей пещеры выбрасывал из пасти пламя и сжигал небо. Уже много звезд сожгло это чудовище, у которого к тому же были когти тигра. Будда пришел к нему в пещеру и усмирил его. Вы читаете хорошую книгу, тетушка Плутарх. Это одна из самых прекрасных легенд.

И Мабеф задумался, погрузившись в сладостные мечты.

V. Бедность — добрая соседка для нищеты

Мариус полюбил этого простодушного старика, который мало-помалу впадал в бедность, что начинало уже несколько удивлять, но еще не огорчало его. Мариус заходил к Курфейраку случайно, а общества Мабефа искал. Он, впрочем, бывал у него редко — самое большее раз или два в месяц.

Любимым занятием Мариуса были длинные одинокие прогулки по внешним бульварам, Марсову полю или самым пустынным аллеям Люксембургского сада. Иногда он по целым часам глядел на какой-нибудь огород, на засаженные салатом грядки, на кур, роющихся в навозе. Прохожие с любопытством оглядывали его, причем некоторым наружность его казалась подозрительной, а вид зловещим. На самом же деле это был просто бедный молодой человек, забывшийся в неопределенных мечтах.

В одну из таких прогулок Мариус открыл дверь лачуги Горбо. Пустынная местность и низкая цена соблазнили его, и он поселился там. Все в доме знали его только под именем г-на Мариуса.

Некоторые из старых генералов и прежних товарищей полковника, узнав Мариуса, пригласили его бывать у них. Он не отказывался от этих приглашений. Они давали ему возможность говорить об отце. И он изредка бывал у графа Пажоля{387}, у генералов Беллавеня и Фририона, в Доме Инвалидов. Там занимались музыкой и танцевали. Для таких визитов Мариус надевал свое новое платье. Но он отправлялся на эти вечера и балы только в самые сильные морозы; у него не было средств нанимать карету, а прийти не в блестящих, как зеркало, сапогах он не хотел.

Не раз говорил он, но без всякой горечи: «Вы можете быть грязны нравственно, являясь в салон, но у вас должны быть чистые сапоги. Так уж созданы люди. Для того чтобы вас радушно приняли, только одно должно быть у вас безукоризненно чисто. Совесть? Нет — сапоги».

Мечтания заглушают все страсти, кроме сердечных. От них же прошла и политическая горячка Мариуса. Много помогла еще революция 1830 года, удовлетворившая и успокоившая его. Он остался все тем же за исключением прежних гневных вспышек. Он придерживался тех же убеждений, только они стали мягче. Это были даже не убеждения, а симпатии. К какой партии он принадлежал? К партии человечества. В человечестве он избрал Францию, в нации — народ, в народе — женщину. Его сострадание направлялось главным образом к ней. Теперь он ставил идею выше факта, поэта выше героя, такую книгу, как книга Иова{388}, выше такого события, как Маренго. А когда после целого дня, проведенного в размышлениях, он возвращался вечером домой по бульварам и между ветками деревьев видел безграничное пространство, неизреченный свет, бездну, тень, тайну, все человеческое казалось ему слишком мелким.

Он полагал, что нашел, а может быть, нашел и на самом деле правду жизни и человеческой философии и кончил тем, что, оставив землю, стал смотреть на небо, которое только одно и может видеть истину из глубины своего колодца.

Это нисколько не мешало ему составлять множество планов и думать о будущем. Если бы кто-нибудь мог заглянуть в душу Мариуса, когда тот погружался в мечты, он был бы поражен ее необыкновенной чистотой. Если бы нашим глазам была дана способность проникать в чужую совесть, мы могли бы гораздо вернее судить о человеке по его мечтам, чем по мыслям. В мыслях участвует воля, в мечтах ее нет. Мечта всегда самопроизвольна; она принимает и сохраняет даже в необъятном и идеальном образ нашего духа. Ничто не исходит так непосредственно и искренно из самой глубины нашей души, как необдуманные и чрезмерные стремления к тому, что мы считаем величием. В этих стремлениях гораздо больше, чем в связных и обдуманных мыслях, виден настоящий характер человека. Наши мечты больше всего похожи на нас. Каждый мечтает о неведомом и невозможном на свой лад.

Примерно в середине 1831 года старуха, прислуживавшая Мариусу рассказала ему, что его соседям, несчастной семье Жондреттов, отказано от квартиры. Мариус, чуть не на целые дни уходивший из дома, едва ли даже знал, что у него есть соседи.

— Почему же им отказали? — спросил он.

— Потому что не платят за квартиру. Они задолжали за два месяца.

— Сколько они должны?

— Двадцать франков.

У Мариуса лежали в ящике стола запасные тридцать франков.

— Вот вам двадцать пять франков, — сказал он старухе. — Заплатите за этих бедных людей и отдайте им пять франков. Только не говорите, что деньги дал я.

VI. Заместитель

Полк, в котором служил лейтенант Теодюль, был неожиданно переведен в Париж. Это послужило причиной того, что вторая идея пришла в голову тетушке Жильнорман. В первый раз ей вздумалось поручить Теодюлю надзор за Мариусом; теперь она задумала заместить Мариуса Теодюлем.

На всякий случай и в виду того, что у деда могло явиться смутное желание видеть в доме молодое лицо — лучи зари иногда приятны развалинам, — не мешало найти другого Мариуса. «Это то же, что опечатка в книге, — думала тетушка: — Мариус — читай Теодюль».

Внучатый племянник почти то же, что внук; за неимением адвоката можно взять улана.

Раз утром в то время, как Жильнорман читал «Ежедневную газету», вошла его дочь и сказала самым сладким голосом, так как дело шло об ее любимце:

— Сегодня утром Теодюль явится засвидетельствовать вам свое почтение, батюшка.

— Что это за Теодюль?

— Ваш внучатый племянник.

— А! — сказал старик.

И он снова принялся читать, не думая больше о своем внучатом племяннике, каком-то Теодюле, и начиная мало-помалу раздражаться, что всегда бывало с ним, когда он читал. Его газета, конечно, роялистская, извещала об одном незначительном событии, весьма обыденном для тогдашнего Парижа: «Завтра в полдень на площади Пантеона соберутся Для совещания студенты школы правоведения и медицины». Дело шло о возникшем в то время вопросе об артиллерии национальной гвардии и столкновении между военным министром и городской милицией по поводу пушек, стоящих во дворе Лувра. Этот вопрос и должен был служить предметом совещания студентов. Этого было вполне достаточно, чтобы взбесить Жильнормана.

Он подумал о Мариусе, который тоже был студентом и который тоже, наверное, пойдет вместе с другими совещаться в поддень на площадь Пантеона.

В то время как им овладели эти тяжелые думы, вошел поручик Теодюль в штатском платье, что было умно с его стороны. Его осторожно ввела в комнату тетушка Жильнорман.

«Старый хрыч ухлопал не весь свой капитал в пожизненную ренту, — рассудил Теодюль. — Из-за того, что у него осталось, стоит изредка наряжаться штафиркою».

— Теодюль, ваш внучатый племянник, — громко сказала отцу мадемуазель Жильнорман, а потом шепнула улану: «Соглашайся со всем», — и ушла.

Поручик, не привыкший делать визиты людям такого почтенного возраста, довольно робко пробормотал: «Здравствуйте, дядя!» — и отвесил какой-то странный поклон, который машинально начал по-военному и поспешил закончить на манер штатского.

— А, это вы, — сказал дед. — Садитесь.

И, проговорив это, он тотчас же забыл об улане.

Теодюль сел, а Жильнорман встал. Он начал ходить взад и вперед по комнате, засунув руки в жилетные карманы, злобно теребя своими старыми пальцами двое часов, лежавших в обоих карманах, и рассуждая вслух:

— Это шайка молокососов — вот и все! Они собираются на площади Пантеона! Скажите пожалуйста! Мальчишки, вчера только сидевшие на руках у кормилиц! У них еще молоко на губах не обсохло! И они будут совещаться завтра в полдень! Куда мы идем, куда мы идем? Очевидно, к погибели. Вот куда ведут нас эти разбойники. Городская артиллерия! Они будут толковать о городской артиллерии! Будут под открытым небом тараторить о национальной гвардии! Не угодно ли полюбоваться, куда ведет якобинство! Держу пари на миллион против сантима, что туда соберутся только беглые преступники да отбывшие срок каторжники. Республиканцы и галерники — одного поля ягода. Карно спрашивал: «Куда мне идти, изменник?» — «Иди, куда хочешь, болван!» — отвечал Фуше. Вот каковы республиканцы.

— Совершенно верно, — сказал Теодюль.

Жильнорман чуть-чуть повернул голову и, увидев Теодюля, продолжал:

— И подумать только, что у этого негодяя хватило наглости сделаться карбонарием! Зачем ушел ты из дома? Чтобы сделаться республиканцем. Пс-с-ст! Прежде всего знай, что народ не хочет твоей республики — да, не хочет, потому что у него есть здравый смысл. Он знает, что короли были всегда и будут всегда, знает, что народ в конце концов только народ и поднимает на смех твою республику, — слышишь, дуралей? Что может быть ужаснее такой прихоти? Влюбиться в «Отца Дюшена», делать глазки гильотине, распевать романсы и бренчать на гитаре под балконом 1793 года — да за это стоит только плюнуть на этих молокососов, до такой степени они тупоумны! И все они там. Ни один не увернулся. Достаточно вдохнуть в себя воздух улиц, чтобы сойти с ума. Девятнадцатый век — яд. Всякий мальчишка отпускает себе козлиную бородку, считает себя необыкновенно умным и бросает своих старых родителей. Это по-республикански, это романтично. А что такое романтизм? Потрудитесь, пожалуйста, объяснить мне, что это такое? Да великие глупости — и больше ничего. Год тому назад все бегали на «Эрнани»{389}. Как вам это нравится — «Эрнани!» Антитезы! Мерзости, написанные даже не по-французски! А теперь уже принялись за пушки во дворе Лувра. Вот до чего дошел разбой в наше время.

— Вы правы, дядя, — сказал Теодюль.

— Пушки во дворе музея, — продолжал Жильнорман. — С какой стати? Или вы хотите стрелять картечью в Аполлона Бельведерского? Что общего между пушками и Венерой Медицейской? О, все нынешние молодые люди негодяи! И их Бенжамен Констан ничего не стоит. А кто из них не разбойник, тот болван! Они делают все возможное, чтобы быть как можно безобразнее. Они отвратительно одеваются, боятся женщин, вертятся около юбок с таким видом, как будто просят милостыни, и добиваются только того, что девчонки покатываются со смеха, глядя на них. Честное слово, эти бедняги как будто боятся любви. Они безобразны и подбавляют к этому еще глупость. Они повторяют каламбуры Тьерселена и Потье, ходят в сюртуках, которые сидят на них мешком, носят жилеты из грубого сукна, сапоги из грубой кожи. А разговор их вполне подходит к одежде. И у всех этих глупых юнцов есть политические убеждения! Следовало бы строго запретить иметь политические убеждения. Они фабрикуют системы, переделывают общество, уничтожают монархию, втаптывают в грязь все законы, делают чердак подвалом и моего портье королем! Они потрясают до основания всю Европу, перестраивают мир, а весь успех их у женщин ограничивается тем, что они любуются украдкой на икры прачек, когда те влезают на свои тележки! Ах, Мариус! Ах, бездельник! Кричать на площади! Спорить, обсуждать, принимать меры! Они называют это мерами, о великий боже! Беспорядок мельчает и становится ничтожным. Я видел хаос, я вижу кутерьму. Школьники будут толковать о национальной гвардии. Да это не видано и у краснокожих. Даже дикари, которые ходят голыми, утыкают себе голову перьями, устраивая на ней что-то вроде волана, и держат в лапе дубину, — даже они не такие скоты, как эти бакалавры. Такие молокососы и корчат умников, высказывают свое мнение, исследуют, обсуждают! Это — конец света. Да, очевидно, приходит конец этому жалкому шару из земли и воды. Франция умирает, испускает последний вздох. Рассуждайте, болваны! Это будет продолжаться до тех пор, пока они будут читать газеты под арками Одеона. Они платят только один су, Но теряют при этом здравый смысл, понимание, сердце, душу, ум. А кончается тем, что бросают свои семьи! Все газеты — настоящая чума. Все, даже «Белое знамя». Ведь Мартенвиль был, в сущности, якобинцем. О, праведное небо! Ты можешь похвалиться тем, что довел до отчаяния своего деда!

— Это очевидно, — сказал Теодюль.

И, пользуясь тем, что Жильнорман на минуту остановился, чтобы перевести дыхание, улан прибавил поучительным тоном:

— Следовало бы допустить только одну газету — «Монитор» и одну книгу — «Военный ежегодник».

— Все они такие же, как их Сийес{390}, - снова начал Жильнорман. — Цареубийца, а потом сенатор! Этим кончают они все. Говорят друг другу «ты» и «гражданин», а зачем? Чтобы их потом называли «господин граф». Господин граф толщиною в руку, господа сентябрьские убийцы! Философ Сийес! Могу похвалиться, что никогда не придавал никакого значения философии этих философов. Я видел раз, как по набережной Малаке проходили сенаторы в мантиях из фиолетового бархата, усеянного пчелами, и в шляпах в стиле Генриха IV. Они были отвратительны. Настоящие обезьяны при дворе тигра! Граждане, объявляю вам, что ваш прогресс — безумие, ваша гуманность — мечта, ваша революция — преступление, ваша республика — чудовище, что ваша юная, девственная Франция выходит из публичного дома! Я говорю это всем вам, кто бы вы ни были — публицисты, экономисты, законоведы, сторонники свободы, равенства и братства, даже более рьяные, чем нож гильотины! Вот мое мнение, друзья любезные!

— Черт возьми! — воскликнул поручик. — Как это глубоко и верно!

Жильнорман не закончил жест, который было начал, обернулся, пристально взглянул на Теодюля и сказал:

— Вы дурак!

Книга шестаяСЛИЯНИЕ ДВУХ ЗВЕЗД

I. Прозвище как способ образования фамилии

Мариус в это время был красивым молодым человеком среднего роста, с густыми черными волосами, высоким умным лбом, широко открытыми страстными ноздрями, со спокойным, чистосердечным видом и выражением гордости, задумчивости и невинности в лице. Его профиль, все очертания которого были округлены, не теряя при этом твердости, отличался германской мягкостью, проникшей во французский тип из Эльзаса и Лотарингии, и тем полным отсутствием угловатости, по которой было так легко узнать сикамбров среди римлян и которая отличает расу львиную от расы орлиной.

Для Мариуса наступила пора жизни, когда ум мыслящих людей состоит почти в равной мере из глубины и наивности. Очутившись в каком-нибудь серьезном положении, он мог оказаться несообразительным; еще минута, и он был на высоте положения. Он держал себя сдержанно, холодно, вежливо. Так как у него был красивый рот с ярко-красными губами и белыми зубами, то улыбка смягчала серьезное выражение его лица. В иные минуты странный контраст представляли его целомудренный лоб и чувственная улыбка. У него были небольшие глаза, но глубокий взгляд.

В то время как Мариус испытывал самую крайнюю нужду, он не раз замечал, что молодые девушки оглядываются на него, когда он проходит мимо. И он с мукой в сердце спешил ускользнуть или спрятаться, так как думал, что они глядят на его старое платье и смеются над ним. На самом же деле они заглядывались на его красивое лицо и мечтали о нем.

Это немое недоразумение между ним и хорошенькими девушками, с которыми он встречался, сделало его нелюдимым. Он не выбрал ни одной из них по той простой причине, что бегал от всех. Так и жил он, Не зная любви, — жил «по-дурацки», по выражению Курфейрака.

— Не будь таким почтенным философом, — говорил ему Курфейрак; они были на «ты», как всегда бывают друзья в молодости. — Вот тебе мой совет, любезный друг: читай поменьше книг и поглядывай хоть изредка на хорошеньких болтушек. В этих плутовках много хорошего, о Мариус! Если ты будешь только краснеть да бегать от них, ты отупеешь.

Иногда Курфейрак, встречаясь с ним, говорил:

— Здравствуйте, господин аббат.

После таких выходок Курфейрака Мариус целую неделю еще старательнее избегал всех женщин, старых и молодых, избегал, кроме того, и самого Курфейрака.

Впрочем, во всей обширной вселенной были две женщины, от которых Мариус не бегал и которых не опасался. Он даже удивился бы, если бы ему сказали, что это женщины. Одна из них была бородатая старуха, убиравшая его комнату. «Видя, что его служанка отпускает бороду, — говорил Курфейрак, — Мариус бреет свою». Другая была девочка-подросток, которую он видел часто, но на которую не обращал никакого внимания. Уже больше года заметил Мариус в одной из самых пустынных аллей Люксембургского сада, тянувшейся вдоль ограды Питомника, мужчину и девочку, которые всегда сидели рядом на одной и той же скамье, в самом уединенном конце аллеи, около Западной улицы. Каждый раз как случай, всегда вмешивающийся в прогулки людей, взор которых обращен внутрь, приводил Мариуса в эту аллею, что бывало почти каждый день, он находил здесь эту пару. Мужчине было на вид лет шестьдесят, он казался печальным и серьезным. По мужественной фигуре и утомленному виду его можно было принять за отставного военного. Будь на нем орден, Мариус сказал бы: «Это отставной офицер». Несмотря на доброе лицо, в нем было что-то неприступное, и сам он никогда не смотрел ни на кого. Он носил синие панталоны, синий редингот и широкополую шляпу, — все это всегда выглядело новым, с иголочки, — черный галстук и квакерскую рубашку, то есть ослепительно-белую, но из толстого полотна. Какая-то гризетка, проходя мимо него, сказала: «Вот чистенький вдовец!» У него были совсем белые волосы.

В первый раз как сопровождавшая старика девочка уселась с ним на скамью, которую они выбрали, ей было лет тринадцать или четырнадцать. Это была неловкая, невзрачная девочка, худая до того, что казалась некрасивой, только одни глаза были у нее недурны. Но они были всегда подняты с какой-то неприятной уверенностью. Одежда ее, старушечья и вместе с тем детская, напоминала костюм монастырских воспитанниц; она носила неловко сшитое черное мериносовое платье. Старик и девочка были, по-видимому отец и дочь.

В первые два-три дня Мариус вглядывался в этого старого мужчину, которого еще нельзя было назвать дряхлым, и в эту девочку, которую нельзя было назвать девушкой, а потом перестал обращать на них внимание. Они с своей стороны, казалось, тоже совсем не замечали его и спокойно, равнодушно разговаривали между собою. Девочка то и дело принималась весело болтать. Старик говорил мало и по временам останавливал на ней взгляд, полный невыразимой отеческой нежности.

Мариус как-то машинально привык гулять по этой аллее. Он каждый раз видел их тут. Вот как это происходило. Мариус чаще всего начинал свою прогулку с конца аллеи, противоположного тому, где стояла их скамья. Дойдя до нее, он проходил мимо них, затем поворачивал назад, возвращался к тому месту, с которого вышел, и начинал сначала. Он проходил аллею во всю длину пять-шесть раз во время прогулки, а гулял он здесь пять-шесть раз в неделю. Но ни разу не случалось ему обменяться даже поклоном с этими людьми.

Несмотря на то, что старик и девочка, казалось, избегали посторонних взглядов, а может быть, именно благодаря этому они обратили на себя внимание нескольких студентов, иногда гулявших по этой аллее; прилежные приходили сюда после лекций, ленивые — после партии на бильярде. Курфейрак, принадлежавший к числу этих последних, в первое время наблюдал за ними; но так как девушка показалась ему дурнушкой, то он скоро удалился. Он бежал, как парфянин, придумав для них прозвище. Ему больше всего бросился в глаза цвет платья девочки и волос старика, и он прозвал их мадемуазель Ленуар[86] и господин Леблан[87]. Так как фамилии их никто не знал, то это прозвище и осталось за ними.

— А, господин Леблан уже сидит на своей скамье! — говорили студенты.

Мариус, как и остальные, называл старика господином Лебланом.

Мы для удобства последуем его примеру и тоже будем называть его так.

В продолжение первого года Мариус видел эту пару почти каждый день в один и тот же час. Старик нравился ему, девочка казалась довольно неприятной.

II. Lux facta est[88]

На второй год, как раз в то время, до которого мы довели наш рассказ, Мариус, сам хорошо не зная почему, перестал ходить в Люксембургский сад. Около полугода он ни разу не заходил в свою аллею. Но вот однажды он решил вновь пойти туда. Было ясное летнее утро, и Мариус был весел, как бываем мы все в хорошую погоду. Ему казалось, что у него в сердце звучит все пение птиц, которое он слышит, заключается вся лазурь неба, которую он видит сквозь зелень деревьев.

Он направился прямо в «свою аллею» и, дойдя до конца ее, увидал все на той же скамье знакомую пару. Но когда он подошел ближе, оказалось, что старик остался все тот же, но девочка стала совсем другой. Перед ним было высокое, прекрасное создание, обладающее прелестными формами женщины в ту пору, когда они еще соединяются с наивной грацией ребенка, — пору чистую и мимолетную, которая выражается в этих двух словах: пятнадцать лет. У нее были великолепные каштановые волосы с золотистым отливом, лоб, как бы изваянный из мрамора, щеки, точно лепестки розы, нежный румянец, прелестный рот, улыбка которого сияла, как луч, а слова звучали, как музыка, головка, которую Рафаэль взял бы моделью для Мадонны, шея, которую Жан Гужон взял бы для Венеры. И этому прелестному лицу придавал еще больше очарования не прекрасный, а хорошенький нос; он не был ни прямой, ни орлиный, ни итальянский, ни греческий — это был парижский нос, то есть нечто умное, лукавое и неправильное, приводящее в отчаяние художника и очаровывающее поэта.

Проходя мимо, Мариус не мог видеть ее глаз, так как они были опущены. Он видел только ее длинные каштановые, стыдливо опущенные ресницы.

Это не мешало прекрасной девушке улыбаться, слушая седого старика, говорившего ей что-то, и трудно было найти что-нибудь очаровательнее этой свежей улыбки с опущенными глазами.

В первую минуту Мариус подумал, что это другая дочь старика, вероятно, сестра прежней девочки. Но когда он, как всегда во время прогулки, подошел к скамейке во второй раз и внимательно взглянул на девушку, оказалось, что это та же самая. В какие-нибудь шесть месяцев девочка превратилась в девушку. Такие превращения случаются очень часто. Наступает минута, и девушки распускаются в одно мгновение и становятся розами. Вчера вы оставили их детьми, сегодня они волнуют вас.

Эта девушка не только выросла, но и приобрела одухотворенность. Как в апреле для некоторых деревьев достаточно трех дней, чтобы покрыться цветами, так и для нее достаточно было шести месяцев, чтобы облечься красотой. Ее апрель наступил.

Случается, что люди бедные, скромные вдруг как бы пробуждаются, переходят внезапно от нужды к роскоши, тратят деньги направо и налево, становятся блестящими, расточительными, великолепными. Дело в том, что они получили свою ренту; вчера был срок платежа. И эта девушка получила свою полугодовую ренту.

Вдобавок это была уже не пансионерка в плюшевой шляпке, мериносовом платье, башмаках школьницы и с красными руками. Вкус ее развился вместе с красотой. Она была прекрасно одета, изящно, богато, но просто. На ней было черное шелковое платье, такая же накидка и белая креповая шляпа. Белые перчатки обтягивали ее узенькие ручки, в которых она вертела ручку зонтика из китайской слоновой кости, шелковый башмачок обрисовывал ее маленькую ножку, и от всего ее костюма исходил проникающий аромат юности: это чувствовал всякий, проходивший мимо нее.

Что касается старика, то в нем не произошло никакой перемены.

Когда Мариус проходил мимо скамейки во второй раз, девушка подняла ресницы. У нее были глубокие, голубые, как небо, глаза, но в этой, как бы задернутой лазури был еще взгляд ребенка. Она взглянула на Мариуса так же равнодушно, как посмотрела бы на мальчика, бегающего под сикоморами, или на мраморную вазу, бросавшую тень на скамейку. И Мариус со своей стороны продолжал прогулку, думая о другом.

Он еще раз пять или шесть прошел мимо скамейки, на которой сидела молодая девушка, но ни разу даже не взглянул на нее.

В следующие дни он по-прежнему приходил в Люксембургский сад, по-прежнему видел «отца и дочь», но не обращал на них внимания. Он так же мало думал об этой девушке теперь, когда она стала прекрасной, как и в то время, когда она была некрасива. Он проходил около самой ее скамьи только потому, что это вошло у него в привычку.

III. Действие весны

В один прекрасный день, когда воздух был теплым, Люксембургский сад заливало игрою света и тени. Небо было чисто, как будто ангелы вымыли его утром, воробьи чирикали в густой зелени каштанов. Мариус раскрыл всю свою душу природе, он не думал ни о чем, он только жил и дышал. Когда он проходил мимо скамьи, молодая девушка подняла на него глаза, и их взгляды встретились.

Что было на этот раз во взгляде молодой девушки? Мариус не мог бы определить этого. В нем не было ничего и было все. Он блеснул, как молния.

Девушка опустила глаза, а Мариус пошел дальше.

То, что он видел, был не наивный, простодушный взгляд ребенка; перед ним открылась и тотчас же замкнулась таинственная бездна.

Наступает день, когда каждая девушка смотрит так. Горе тому, на кого упадет такой взгляд.

Этот первый взгляд еще не сознающей себя души похож на зарю, загорающуюся в небе. Это пробуждение чего-то сверкающего и неизвестного. Ничто не передаст опасного очарования этого внезапного света, который смутно озаряет чудный мрак и заключает в себе всю невинность настоящего и всю страсть будущего. Это что-то вроде нерешительной нежности, которая неожиданно пробуждается и ждет. Это ловушка, которую невинность расставляет помимо воли и куда она заманивает сердца, не желая и не сознавая этого. Это — девственница, которая смотрит, как женщина.

Редко случается, чтобы такой взгляд не вызвал глубокой мечтательности в том, на кого он упал. Вся чистота, вся непорочность заключается в этом небесном и роковом луче. Он могущественнее всех самых кокетливых взглядов и обладает волшебной силой, под влиянием которой в глубине души внезапно распускается тот таинственный, полный благоухания и яда цветок, который называется любовью.

Вечером, вернувшись в свою каморку, Мариус поглядел на свое платье и в первый раз заметил, что с его стороны было в высшей степени неопрятно и глупо гулять в Люксембургском саду в костюме «для каждого дела», то есть в поломанной шляпе, грубых, как у извозчика, сапогах, черных, побелевших на коленях панталонах и черном, потертом на локтях сюртуке.

IV. Начало серьезной болезни

На другой день, в обычный час, Мариус вынул из шкала свой новый сюртук, свои новые панталоны, свою новую шляпу и свои новые сапоги. Одевшись во все эти доспехи, он натянул перчатки — неслыханная роскошь! — и пошел в Люксембургский сад.

По дороге ему встретился Курфейрак, но он сделал вид, будто не заметил его. Придя домой, Курфейрак сказал товарищам:

— Я встретил новую шляпу и новый сюртук Мариуса, а в них и его самого. Он, должно быть, шел на экзамен. У него был замечательно глупый вид.

Войдя в сад, Мариус обошел вокруг бассейна и посмотрел на лебедей, а потом долго стоял в созерцании перед статуей, у которой не хватало одного бедра, а голова совсем почернела от плесени. Около бассейна ему встретился буржуа лет сорока, с порядочным брюшком. Он держал за ручку мальчика лет пяти и говорил ему:

— Избегай крайностей, сын мой. Держись на одинаковом расстоянии от деспотизма и анархизма.

Мариус слушал, что говорил буржуа. Потом он еще раз обошел бассейн и, наконец, направился в «свою аллею», но медленно, как бы нехотя. Казалось, что-то удерживало и в то же время принуждало его идти. Но сам он не замечал ничего этого и думал, что держит себя, как всегда.

Войдя в аллею, он увидал на другом конце, на «их скамье», господина Леблана и его дочь. Мариус застегнул сюртук доверху, обтянул его сзади, чтобы не было складок, не без самодовольства взглянул на глянцеватые складки своих панталон и пошел на скамью. Это шествие походило на атаку, в нем, несомненно, была надежда на победу. А потому я и говорю: «Он пошел на скамью», как сказал бы про Ганнибала: «Он пошел на Рим».

Впрочем, Мариус проделывал все это машинально, причем течение его мыслей нисколько не прерывалось. В эту самую минуту он думал, что «Руководство к экзамену на степень бакалавра» необыкновенно глупая книга, что ее, наверное, составляли замечательные кретины, так как в ней разбираются как образцовые произведения человеческого ума три трагедии Расина и только одна комедия Мольера. В ушах у него раздавался резкий звон. Приближаясь к скамье, он начал обтягивать сюртук, и глаза его устремились на молодую девушку. Ему казалось, что от нее исходит голубоватое сияние и заливает весь конец аллеи.

По мере того как он продвигался вперед, шаги его все больше и больше замедлялись. Приблизившись на некоторое расстояние к скамье, но еще далеко не дойдя до конца аллеи, он остановился и, сам не зная как, вдруг повернул назад. Он сделал это, совсем не думая, даже не сказав себе, что не дойдет до конца. Молодая девушка едва ли могла рассмотреть его издали и заметить, каким молодцом смотрится он в своем новом платье. Но он все-таки старался держаться как можно прямее, чтобы иметь бодрый вид на случай, если бы кто-нибудь стал смотреть на него сзади.

Он дошел до противоположного конца аллеи, повернул назад и на этот раз подошел немножко ближе к скамье. Ему даже удалось дойти довольно далеко — до скамьи осталось только три дерева с промежутками между ними, — но тут он вдруг почувствовал, что не может идти дальше. Ему показалось, что молодая девушка нагнулась в его сторону. Он сделал страшное усилие и продолжал идти вперед. Через несколько секунд он прошел мимо скамейки, прямой, твердый, красный до ушей, не решаясь взглянуть ни направо, ни налево, засунув руку за борт сюртука, как какой-нибудь государственный человек.

В ту минуту как он проходил мимо самого опасного места, сердце его страшно забилось. Она была, как и накануне, в шелковом платье и креповой шляпе. Он услышал чудный голос — «ее голос». Она спокойно разговаривала с отцом. Она была очень хорошенькая. Он чувствовал это, хоть не пробовал взглянуть на нее.

«Она, наверное, отнеслась бы ко мне с уважением, — думал он, — если бы знала, что я автор рассуждения о «Маркосе Обрегоне де ла Ронда», которое Франсуа де Нёфшато выдал за свое и поместил в предисловии к своему изданию «Жильблаза».

Он дошел до конца аллеи, который был почти около самой скамейки, потом повернул назад и снова прошел мимо прелестной девушки. На этот раз он был очень бледен. В сущности он испытывал только самые неприятные ощущения. Он шел, удаляясь от скамьи и молодой девушки, и, будучи к ней спиной, надеялся, что она смотрит на него, и потому начал спотыкаться.

Он не пытался подойти к скамье еще раз. Остановившись на середине аллеи, он — чего с ним до сих пор никогда не случалось — сел и, посматривая в сторону, задумался. Не может же быть, чтобы люди, черным платьем и белой шляпкой которых он восхищается, остались совершенно нечувствительными к его блестящим панталонам и новому сюртуку!

Через четверть часа он встал, как бы собираясь идти к окруженной ореолом скамье. Но он стоял нерешительно, не двигаясь с места. В первый раз за все пятнадцать месяцев ему пришло в голову, что господин, сидевший тут каждый день со своей дочерью, наверное, обратил на него внимание и находит странным его постоянные прогулки по этой аллее.

В первый раз он также счел непочтительным назвать этого старика даже мысленно тем прозвищем, которое дал ему Курфейрак. Несколько минут стоял Мариус, опустив голову и чертя на песке узоры тросточкой, которую держал в руке.

Потом он вдруг повернул в сторону, противоположную скамье, Леблану и его дочери, и пошел домой.

В этот день он забыл пообедать. Только в восемь часов вечера Мариус вспомнил об обеде, но так как было уже слишком поздно идти на улицу Сен-Жак, то он сказал: «Пустяки!» — и съел кусок хлеба.

Прежде чем лечь в постель, Мариус вычистил свое платье и аккуратно сложил его.

V. Несколько громовых ударов поражают Мам Бугон

На другой день старуха-дворничиха, приходящая прислуга — главная жилица лачуги Горбо, госпожа Бугон, или Мам Бугон, как прозвал ее ничего не уважающий Курфейрак, с изумлением заметила, что господин Мариус опять ушел из дома в новом платье.

Он отправился в Люксембургский сад, но дошел только до половины аллеи. Здесь он сел, как и накануне, на свою скамью и стал смотреть издали на белую шляпку, черное платье и голубое сияние; все это он видел ясно, а в особенности сияние. Он не тронулся с места и не пошел домой до тех пор, пока не стали запирать ворота сада. Он не видел, как ушли Леблан и его дочь. Из этого он заключил, что они прошли в другие ворота, выходящие на Западную улицу. Когда впоследствии, спустя несколько недель, ему вспоминался этот день, он никак не мог припомнить: обедал он вечером или нет.

На следующий день — это был уже третий — Мам Бугон была снова поражена, как громом: Мариус опять ушел в своем новом платье.

— Три дня подряд! — воскликнула она.

Она попробовала было пойти за ним, но Мариус шел так быстро и делал такие огромные шаги, что она очутилась в положении бегемота, преследующего верблюда. Через какие-нибудь две минуты она уже потеряла его из вида и вернулась домой запыхавшаяся, чуть не задохнувшаяся и страшно рассвирепевшая.

— Надевать каждый день новое платье и заставлять бегать за собой, — ворчала она, — разве есть в этом хоть какой-нибудь смысл?

А Мариус снова пошел в Люксембургский сад.

Молодая девушка была там с Лебланом. Делая вид, что читает книгу, Мариус подошел к ним насколько мог ближе, что в сущности было еще очень далеко, и затем вернулся к своей скамье. Тут он просидел целых четыре часа, смотря на прыгающих по аллее воробьев, которые, казалось ему, подсмеивались над ним.

Так прошло две недели. Мариус ходил в Люксембургский сад не для того, чтобы гулять, а чтобы сидеть там, неизвестно зачем, на одной и той же скамье. Усевшись на нее, он уже не трогался с места. Каждое утро надевал он свое новое платье, чтобы посидеть в нем, никому не показываясь, а на другой день принимался за то же.

Молодая девушка была на самом деле очень красива. Единственное критическое замечание, которое можно было сделать относительно ее наружности, состояло в том, что контраст между ее грустным взглядом и веселой улыбкой придавал ее лицу несколько странное выражение. И в иные минуты это нежное личико, оставаясь все таким же прелестным, становилось странным.

VI. Взят в плен

В один из последних дней второй недели Мариус сидел, как всегда, на своей скамье, держа в руке развернутую книгу, в которой в течение двух часов не перевернул ни одной страницы. Вдруг он вздрогнул. Необыкновенное событие произошло на конце аллеи. Леблан и его дочь встали со своей скамейки; дочь взяла отца под руку, и они тихо пошли к середине аллеи, к тому месту, где сидел Мариус. Он закрыл книгу, снова открыл ее, старался читать. Он дрожал. Сияние шло прямо к нему.

«О господи! — думал он. — Я ни за что не успею принять красивую позу!»

Между тем старик и молодая девушка приближались. Мариусу то казалось, что прошел целый век, то — что промелькнула только одна секунда.

«Зачем они идут сюда? — спрашивал он себя. — Как? Она пройдет здесь? Ее ножки будут ступать по этому песку, по этой аллее, в двух шагах от меня!»

Он совсем потерялся. Ему хотелось быть очень красивым, хотелось, чтобы у него на груди был крест. Он слышал, как приближался тихий, мерный звук их шагов. Ему казалось, что Леблан бросает на него яростные взгляды.

«Неужели он заговорит со мной?» — думал Мариус.

Он опустил голову, а когда поднял ее, они были около самой его скамейки. Молодая девушка прошла мимо и, проходя, подняла на него глаза. Она взглянула на него пристально, с задумчивой кротостью. Мариус вздрогнул всем телом. Ему показалось, что она упрекает его за то, что он так долго не подходил к ней, и говорит ему: «Я пришла сама». Ее глаза, лучистые, ослепили его. Голова его пылала. Она пришла к нему — какое счастье! И как она посмотрела на него!

Теперь она была еще красивее, чем когда-либо прежде. Она была прекрасна женственной и ангельской красотой, красотой идеальной, которую воспел бы Петрарка и перед которой преклонил бы колени Данте. Мариус утопал в блаженстве, но в то же время страшно досадовал, что у него была пыль на сапогах. Он был уверен, что она посмотрела на сапоги. Он следил за ней глазами до тех пор, пока она не пропала из вида. Потом он стал метаться по саду, как безумный. Очень возможно, что минутами он смеялся и разговаривал громко сам с собою. У него был такой восторженный вид, когда он проходил мимо нянек, гулявших с детьми, что каждая из них вообразила, что он влюблен в нее.

Он вышел из сада, надеясь найти молодую девушку на улице.

Встретившись под аркадами Одеона с Курфейраком, он сказал ему:

— Иди со мной обедать.

Они отправились к Руссо и истратили шесть франков. Мариус ел за двоих. Он дал шесть су гарсону. За десертом он сказал Курфейраку:

— Читал ты газеты? Какую прекрасную речь сказал Обри де Пюираво!

Он был влюблен до безумия.

После обеда Мариус предложил Курфейраку идти в театр.

— Плачу я, — прибавил он.

Они отправились в театр Порт-Сен-Мартен смотреть Фредерика в «Адретской гостинице». И Мариус отлично повеселился.

Вместе с тем его дикость усилилась еще больше. Выходя из театра, он отказался взглянуть на подвязку модистки, которая перепрыгивала через канавку, а когда Курфейрак сказал: «Я был бы не прочь присоединить эту женщину к своей коллекции», — он пришел в ужас.

Курфейрак пригласил его завтракать на другой день в кафе Вольтер. Мариус пришел и ел еще больше, чем накануне. Он был задумчив, но очень весел, и пользовался каждым удобным случаем похохотать. Когда ему представили какого-то провинциала, он очень нежно обнял его. Студенты уселись в кружок около стола. Сначала толковали о глупостях, которые произносятся с кафедры Сорбонны и оплачиваются государством, потом заговорили об ошибках и пробелах в словарях и рапсодиях Кишера. Вдруг Мариус прервал разговор, воскликнув:

— А ведь, право же, приятно иметь орден!

— Вот так потеха! — шепнул Жану Пруверу Курфейрак.

— Совсем нет, — отвечал Жан Прувер. — Это очень серьезно.

И это было на самом деле очень серьезно. Для Мариуса наступила та восторженная и чудная пора, которая служит предвестником великой страсти. Все это сделал один взгляд. Это вполне естественно, когда мина заряжена и готова взорваться. Взгляд — это искра. Все было кончено. Мариус любил женщину. Его судьба вступала в область неизвестного.

Взгляд женщины похож на некоторые машины, на вид спокойные, на самом деле грозные. Каждый день вы проходите мимо них, мирно, безнаказанно, доверчиво. Наступает минута, когда вы даже совсем забываете, что эти машины стоят тут. Вы ходите то туда, то сюда, думаете, говорите, смеетесь. И вдруг чувствуете, что вас что-то захватило. И все кончено. Колеса держат вас, взгляд захватил вас. Все равно, как и почему это сделалось, но вы во всяком случае погибли. Машина втянет вас всего. Сцепление таинственных сил овладевает вами. Тщетно боретесь вы; никакая человеческая помощь уже невозможна для вас. Вас втягивает все дальше и дальше, вы переходите от одного мучения к другому, от одной пытки к другой — вы сами, ваш ум, ваше счастье, ваше будущее, ваша душа. И смотря по тому, попадете ли вы во власть злой женщины или благородного сердца, вы выйдете из этой ужасной машины или обезображенным стыдом, или же преображенным страстью.

VII. Догадки относительно буквы «У»

Уединение, отчуждение от всего, гордость, независимость, любовь к природе, отсутствие постоянной работы для добывания средств к жизни, самоуглубление, тайная борьба целомудрия, экстаз перед всем творением, — все это подготовило Мариуса к тому, что называется страстью. Его преклонение перед отцом мало-помалу перешло в культ и, как всякая религия, укрылось в глубине души. Нужно было еще что-нибудь на первый план. И пришла любовь.

В продолжение целого месяца Мариус ходил каждый день в Люксембургский сад. Когда наступал известный час, ничто не могло удержать его. «Он дежурит», — говорил Курфейрак.

А Мариус блаженствовал. Он убедился, что молодая девушка смотрит на него.

Мало-помалу он стал смелее и начал подходить к скамье. Но теперь он уже никогда не проходил мимо: его удерживала инстинктивная робость и осторожность влюбленных. Он считал благоразумным не привлекать внимания «отца». С глубоким макиавеллизмом рассчитывал он свои позиции за деревьями и пьедесталами статуй и всегда становился так, чтобы дочь могла его видеть как можно больше, а старик как можно меньше. Иногда он по получасу стоял неподвижно в тени какого-нибудь Леонида{391} или Спартака, держа в руке открытую книгу. А глаза его смотрели поверх и искали очаровательную девушку, которая со своей стороны с неопределенной улыбкой поворачивалась к нему своим прелестным профилем. Совершенно спокойно и непринужденно разговаривая со стариком, она устремляла на Мариуса свой девственный и страстный взгляд. Старинная уловка, которую знала уже Ева с первого дня творения и которую знает всякая женщина с первого дня своей жизни. Губы ее отвечали одному, глаза — другому.

Нужно, однако, думать, что Леблан начал наконец замечать кое-что, потому что часто, когда Мариус приходил, он вставал и начинал прохаживаться. Он оставил свое привычное место и стал садиться на скамейку на другом конце аллеи, около Гладиатора, как будто с тем, чтобы посмотреть, последует ли за ними Мариус. И Мариус сделал эту ошибку, не поняв цели старика. «Отец» начал приходить в сад неаккуратно и теперь уже не каждый день приводил сюда «дочь». Иногда он являлся один. В таком случае Мариус тотчас же уходил. Это была другая ошибка.

Мариус не замечал этих признаков. Фаза робости естественным и роковым путем сменилась в нем фазой ослепления. Любовь его росла. Он видел молодую девушку во сне каждую ночь. К тому же ему выпало на долю неожиданное счастье, которое подействовало на его страсть, как масло на огонь, и еще больше затуманило его глаза. Раз в сумерках он нашел на скамье, с которой только что встали г-н Леблан и его дочь, носовой платок, совсем простой, без вышивки, но белый и тонкий; ему казалось, что от него исходит какое-то чудное благоухание. Он с восторгом схватил его. На нем была метка «У. Ф.». Мариус не знал ничего об очаровательной девушке, не знал ни ее фамилии, ни семьи, ни квартиры. Эти две буквы — эти чудные инициалы дали ему первое сведение о ней, и он тотчас же воздвигнул на них целое здание догадок. «У» — это первая буква ее имени. «Наверное, Урсула! — подумал он. — Какое восхитительное имя!» Он целовал платок, вдыхал его аромат, клал его к сердцу днем, а ночью, засыпая, прижимал в губам.

— Я как будто чувствую ее душу! — восклицал он.

Это был платок старика, попросту выронившего его из кармана.

После своей находки Мариус показывался в Люксембургском саду не иначе как с платком в руке, который он то целовал, то прижимал к сердцу. Молодая девушка не понимала, что это значит, и чуть заметными знаками выказывала ему свое недоумение.

«О, стыдливость!» — думал Мариус.

VIII. Даже инвалиды могут быть счастливы

Так как мы употребили слово «стыдливость» и притом не скрываем ничего, то должны сказать, что однажды, несмотря на все восторги Мариуса, «его Урсула» не на шутку рассердила его. Это случилось в один и тех дней, когда она заставляла Леблана вставать со скамьи и ходить по аллее. Дул довольно сильный весенний ветер, колебавший верхушки платанов. Отец и дочь прошли под руку мимо скамьи Мариуса. Он встал, когда они прошли, и следил за ними взглядом, как приличествовало человеку в его положении, совсем потерявшему голову от любви.

Вдруг порыв ветра, более шаловливый, чем другие, и как раз подходящий для весны, вылетел из Питомника, понесся по аллее, охватил молодую девушку восхитительным трепетом, достойным нимф Виргилия и фавнов Феокрита{392}, и приподнял ее платье — платье священное, как покрывало Изиды{393}, - почти до самых подвязок. Открылась ножка прелестной формы. Мариус увидел ее. Это страшно раздражило его и привело в ярость.

Молодая девушка божественно пугливым движением поспешно опустила платье, но он тем не менее был возмущен. Положим, в аллее, кроме него, не было ни души. Ну а что, если бы тут был еще кто-нибудь. Только представьте себе такую вещь! Ведь это ужасно, что она сделала!

Увы! Бедная девушка ничего не сделала. Тут был лишь один виновный — ветер, но Мариус, в котором пробудился Бартоло, таящийся в Керубино, решился быть недовольным и ревновал к своей тени. Так действительно пробуждается в человеческом сердце и охватывает его даже без всякого основания мучительная и странная ревность плоти. Впрочем, даже помимо ревности, вид этой прелестной ножки не доставил ему никакого удовольствия; ему было бы приятнее взглянуть на белый чулок первой попавшейся женщины.

Когда его «Урсула», дойдя до конца аллеи, повернула с Лебланом назад и прошла мимо скамьи, на которую снова сел Мариус, он бросил на молодую девушку угрюмый и свирепый взгляд. В ответ на это она слегка откинула голову и приподняла брови, как бы спрашивая: «Ну, в чем же дело?»

Это была их первая ссора.

Только успел Мариус проделать эту сцену при помощи глаз, как кто-то пересек аллею. Это был сгорбленный, весь в морщинах, седой как лунь инвалид в мундире времен Людовика XV, с овальной нашивкой из красного сукна, на которой перекрещивались два меча — солдатский орден святого Людовика. Кроме того, инвалид был украшен серебряным подбородком и деревянной ногой, а один рукав его мундира висел пустой.

Мариусу показалось, что у этого солдата был необыкновенно довольный вид. Ему даже представилось, что старый циник, ковыляя иимо него, весело и дружески подмигнул ему, как будто случай сблизил их и они насладились вместе чем-нибудь приятным. Чему же так радуются эти развалины Марса? Что общего между этой деревянной ногой и ногой другой? Ревность Мариуса разгорелась еще больше. «Может быть, он был тут, — подумал он. — Может быть, он видел!» И ему хотелось уничтожить этого инвалида.

Но время притупляет всякое острие. Как ни справедлив, как ни законен был гнев Мариуса на Урсулу, он мало-помалу прошел. Мариус простил; но это стоило ему больших усилий. Он дулся на молодую девушку целых три дня.

Однако, несмотря на все это и благодаря всему этому, страсть его росла и становилась безумной.

IX. Затмение

Читатель знает, как Мариус открыл или вообразил, будто открыл, что «ее» зовут Урсулой.

Чем больше любишь, тем больше хочется любить. Знать, что ее зовут Урсулой, казалось сначала так много; потом этого стало слишком мало. В три-четыре недели Мариус поглотил это блаженство; ему захотелось еще чего-нибудь. Ему нужно было знать, где она живет.

Его первая ошибка состояла в том, что он попал в ловушку около скамьи Гладиатора. Вторая — в том, что он не оставался в саду, когда Леблан приходил туда один. Наконец теперь он сделал и третью, громаднейшую, — он пошел из сада вслед за Урсулой.

Она жила на Западной улице, в самой глухой части ее, в новом трехэтажном доме скромного вида.

С этой минуты к счастью, которое испытывал Мариус, видя ее в Люксембургском саду, прибавилось еще счастье — провожать ее до дома. Он становился все ненасытнее. Он знал, как ее зовут, знал если не фамилию, то по крайней мере хоть ее имя, имя прелестное, самое подходящее для женщины; он знал, где она живет. Теперь ему захотелось узнать, кто она.

Однажды вечером, проводив Леблана с дочерью до самого дома и подождав, пока они скрылись под воротами, Мариус вошел вслед за ними и смело спросил у портье:

— Это вернулся господин, живущий в первом этаже?

— Нет, это жилец третьего этажа.

Еще один шаг вперед. Этот успех ободрил Мариуса.

— Его квартира окнами на улицу? — спросил он.

— Конечно, — отвечал портье. — В этом доме все квартиры выходят окнами на улицу.

— Чем же занимается этот господин? — снова спросил Мариус.

— Он — рантье, человек очень добрый и много помогает бедным, хоть сам не богат.

— А как его фамилия? — продолжал свои расспросы Мариус. Портье поднял голову.

— Уж не шпион ли вы? — в свою очередь спросил он.

Мариус ушел довольно сконфуженный, но в полном восторге. Он продвигался вперед.

«Отлично, — думал он, — я знаю, что ее зовут Урсулой, что она дочь рантье и живет в третьем этаже вон того дома на Западной улице».

На следующий день Леблан и его дочь очень недолго пробыли в Люксембургском саду. Они ушли оттуда еще задолго до сумерек. Мариус, как всегда, последовал за ними до самого дома. Дойдя до ворот, Леблан пропустил дочь вперед, а потом остановился, обернулся назад и пристально взглянул на Мариуса.

На другой день Леблан и его дочь не пришли в сад, и Мариус напрасно прождал их до самого вечера.

Когда стемнело, он отправился на Западную улицу. Окна в третьем этаже были освещены. И он прохаживался под этими окнами до тех пор, пока не погас огонь. На следующий день Леблан и его дочь опять не пришли в сад. Мариус ждал их весь день, а потом пошел на ночное дежурство под окнами. Он ходил около дома до десяти часов вечера, ему было уже не до обеда. Горячка питает больного, любовь — влюбленного.

Так прошло восемь дней. Леблан и его дочь не показывались больше в Люксембургском саду. Мариус терялся в разных грустных догадках. Он не осмеливался сторожить у ворот днем и только с наступлением вечера приходил созерцать красноватый свет в окнах. Иногда он видел, как там мелькали какие-то тени, и сердце его усиленно билось.

Когда он на восьмой день пришел к дому, в окнах не было света.

«Что это значит? — подумал он. — Почему они не зажигают лампы? Ведь уже совсем стемнело. Или они, может быть, ушли куда-нибудь?»

Он ждал их до десяти часов, до полуночи, до часа ночи. На третьем этаже не зажигали огня, и никто не входил в дом. Мариус ушел мрачный.

На следующий день — он жил теперь только следующими днями, сегодня как бы не существовало для него, — на следующий день их снова не было в Люксембургском саду, что, впрочем, не было для него неожиданностью. В сумерки он пошел к их дому и увидел неосвещенные окна с опущенными жалюзи. Во всем третьем этаже было темно.

Мариус постучал в ворота, вошел к портье и спросил:

— Дома жилец третьего этажа?

— Он переехал.

Мариус пошатнулся и прошептал:

— Когда?

— Вчера.

— Где живет он теперь?

— Не знаю.

— Разве он не оставил своего адреса?

— Нет.

Портье поднял голову и узнал Мариуса.

— А, это вы! — воскликнул он. — Да вы, как кажется, в самом деле шпион.

Книга седьмаяПАТРОН-МИНЕТ[89]

I. Шахты и шахтеры

Во всех человеческих обществах есть то, что называется в театре преисподней. Под социальной почвой всюду существуют подкопы, то для добра, то для зла. Они лежат один под другим. Есть верх и низ в этом темном подземелье, которое иногда обрушивается под цивилизацией и которое мы в нашем равнодушии и нашей беспечности попираем ногами. В прошлом веке «Энциклопедия» была подкопом, подведенным чуть не под открытым небом. Тьма, среди которой зрело первобытное христианство, ждала только случая, чтобы вспыхнуть при цезарях и залить светом весь род человеческий. Ибо в священной тьме таится скрытый свет. Вулканы полны мрака, ежеминутно готового вспыхнуть. Всякая лава бывает сначала тьмою. Катакомбы, в которых служили первую обедню, были не только подземельем Рима, но и подземельем вселенной.

Под социальным строем, этим соединением роскоши и нищеты, существует много подземных ходов. Они разветвляются во все стороны, иногда встречаются и братаются между собою. Жан-Жак ссужает Диогену свою кирку, а тот ему свой фонарь. Иногда здесь происходит борьба. Кальвин хватает за волосы Содзини. Но ничто не останавливает и не прерывает напряжения всех этих энергий, их стремления к цели, их одновременной деятельности, которая идет вперед, направляется то в ту, то в другую сторону и медленно преобразовывает внешнее посредством внутреннего. Это гигантская тайная работа. Общество почти не подозревает о существовании этих подземных этажей. Что зарождается в этих социальных глубинах? Грядущий мир!

Чем глубже спускаешься вниз, тем таинственнее становятся работники. До известной степени, которую социальный философ умеет распознавать, работа хороша, ниже она сомнительна, еще ниже она становится ужасной. На известной глубине дух цивилизации уже не проникает в подземные ходы, граница, где может дышать человек, пройдена, здесь становятся возможны чудовища.

Идущая вниз лестница имеет странный вид. Каждая ее ступенька соответствует этажу, где может основаться философия и где встречаются ее труженики, иногда прекрасные, иногда уродливые. Ниже Яна Гуса находится Лютер, ниже Лютера — Декарт, ниже Декарта — Вольтер, ниже Вольтера — Кондорсэ, ниже Кондорсэ — Робеспьер, ниже Робеспьера — Марат, ниже Марата — Бабеф, властитель дум бедняцкого Парижа. Еще ниже, на границе, отделяющей неясное от невидимого, смутно виднеются другие, может быть еще не существующие, мрачные фигуры. Вчерашние люди — призраки, завтрашние — личинки. Умственное око смутно различает их. Зарождение Будущего — вот одно из видений философа, созерцающего работу этой эмбриональной сферы.

Новый сияющий мир в состоянии утробного плода — какое неслыханное зрелище!

Хотя невидимая цепь и соединяет всех этих подземных пионеров нового мира, которые не сознают этого и почти всегда считают себя одинокими, но работа их очень различна, и свет одних представляет контраст с мерцанием других. Одни — существа высокие, другие — трагические. У одних в глазах — свет, у других — мрак.

И, невзирая на этот контраст, все эти созидатели нового мира, от самых возвышенных и до тех, кто работает в ночном мраке, от мудрецов до безумцев, — все они имеют общий признак — бескорыстие. Марат также забывал о себе, как Иисус. Они все пренебрегают своей личностью. Они о себе не помышляют. Они заняты другими вещами. Они устремляют взгляды к «совершенному миру». Первый видит небо перед собою, а загадочный взор другого таит еще бледный свет бесконечности. Чтите их, что бы они ни делали, узнавайте их по их признаку: звездное сияние глаз.

Мрак во взоре — дурной признак. С него начинается зло. Трепещите перед тем, у кого нет ясности во взгляде.

Но под всеми ходами, под всеми галереями, под всей этой подземной венозной системой прогресса и утопии, еще глубже в земле, ниже Марата, ниже Бабефа, еще ниже, гораздо ниже и без всякого сообщения с верхними ярусами, лежит последний подкоп. Место страшное. Это то, что мы назвали преисподней. Это яма мрака. Это подземелье слепых. Inferi[90].

Оно сообщается с бездной.

II. На дне

Тут бескорыстие исчезает. Тут смутно обрисовывается демон, каждый думает только о себе. Безглазое «я» воет, ищет, ощупывает, грызет. Социальный Уголино скрывается в этой бездне.

Свирепые, бродящие в этой пропасти фигуры — не то звери, не то призраки — не думают о всемирном прогрессе; они даже не знают ни этой идеи, ни самого слова, и заботятся лишь об удовлетворении своих личных потребностей. Они действуют почти бессознательно и как-то страшно обезличиваются.

У них две матери или, вернее, две мачехи — нищета и невежество; их единственный руководитель — нужда, единственное стремление — удовлетворение потребностей. Они зверски прожорливы, иначе говоря, свирепы, но не как люди, а как тигры. От страдания они переходят к преступлению, роковое сцепление — логика мрака. В преисподней пресмыкается уже не подавленное стремление к абсолютному, а протест материи. Человек становится драконом. Голод, жажда — вот точка отправления, а превращает в Сатану — результат. Из этого подземелья выходит страшный убийца Ласенер.

Мы уже видели в книге четвертой одно из отделений верхнего подземелья. Этот огромный политический подкоп — революционный и философский. Там, конечно, возможны ошибки, и они бывают. Но и сами заблуждения происходят от хороших побуждений. Совокупность работ, производимых там, носит имя «Прогресс».

Заглянем теперь в другие глубины, глубины отвратительные.

Под обществом есть и будет до тех пор, пока не рассеется мрак невежества, громадный вертеп зла.

Этот вертеп лежит ниже всех подземных ходов и враг им всем. Его ненависть не знает исключений. Он не имеет понятия о философии. Его нож никогда не чинил пера. Его чернота не имеет ничего общего с чернотой чернильницы. Никогда пальцы этих невежественных людей, сжимающиеся под удушливым сводом, не перелистывали книги, не развертывали газеты. Бабеф — эксплуататор с точки зрения Картуша, Марат — аристократ в глазах Шиндерганна. Разрушение всего — вот цель этого вертепа. Да, всего. Включая сюда и верхние мины, которые он проклинает. Он подкапывается под философию, науку, право, человеческую мысль, цивилизацию, прогресс. Это мрак, жаждущий хаоса, невежество служит ему сводом.

Но невежество, примешиваясь к человеческой массе, чернит ее. И эта несмываемая чернота проникает внутрь человека и становится злом.

III. Бабэ, Гельмер, Клаксу и Монпарнас

Квартет, состоявший из разбойников Клаксу, Гельмера, Бабэ и Монпарнаса, управлял с 1830 по 1835 год третьим этажом парижского подвала.

Гельмер был настоящий Геркулес. Трущоба Арш-Марион служила ему берлогой. Он был шести футов ростом, обладал мраморной грудью, медными двуглавыми мышцами, дыханием, как из бочки, туловищем колосса и птичьим черепом. При взгляде на него казалось, что видишь перед собою Геркулеса Фарнезского, одетого в панталоны из трико и плисовую куртку. При таком богатырском сложении Гельмер мог бы укрощать чудовищ; он нашел, что гораздо проще стать чудовищем самому. Низкий лоб, широкие виски с гусиными лапками, несмотря на то, что ему не было еще сорока лет, короткие, жесткие волосы, щетинистая борода — вот какова была наружность Гельмера. Мускулы его требовали работы, его тупость отказывалась от нее. Это была громадная, но ленивая сила. Он стал убийцей по беспечности. Его считали креолом. Он, по всей вероятности, был замешан в деле об убийстве маршала Брюна{394}, так как в 1815 году был носильщиком в Авиньоне. После этого дебюта он сделался разбойником.

Воздушность Бабэ представляла резкий контраст с массивностью Гельмера. Бабэ был тощ и учен. Он был прозрачен, но непроницаем. Кости его просвечивали, но ничего нельзя было узнать по его глазам. Он выдавал себя за химика. Он был фокусником у Бабеша и фигляром у Бобино. Он разыгрывал водевили в Сен-Мигиеле. Это был человек изобретательный, умевший красиво говорить, подчеркивавший свои улыбки, ставивший в кавычки свои жесты. Он промышлял тем, что продавал на улицах гипсовые статуэтки и портреты «главы государства». Кроме того, он вырывал зубы. Он показывал разные диковинки на ярмарках и был владельцем балагана с трубой и прибитым к нему объявлением: «Бабэ, артист-дантист, член академий, делает физические опыты над металлами и металлоидами, вырывает с корнем зубы, выдергивает обломки зубов, оставленные его коллегами. Плата: за один зуб — один франк пятьдесят сантимов, за два зуба — два франка, за три зуба — два франка пятьдесят сантимов. Пользуйтесь случаем». Это «пользуйтесь случаем» означало: вырывайте как можно больше зубов. У него была жена, были дети, но он не знал о них ничего. Он потерял их, как теряют носовой платок. Среди темных людей, к обществу которых принадлежал Бабэ, он представлял блестящее исключение — он читал газеты. Раз, когда семья его еще жила с ним в его балагане на колесах, он вычитал в «Мессаже», что какая-то женщина родила здорового ребенка с телячьей мордой. «Вот счастье-то! — воскликнул он. — У моей жены не хватит ума родить мне такого ребенка!» Потом он бросил все, чтобы «приняться за Париж». Это его собственное выражение.

Что представлял из себя Клаксу? Он был олицетворением ночи. Он появлялся только с наступлением темноты. Вечером он выползал из своей норы, в которую снова скрывался еще до рассвета. Где была его нора? Никто этого не знал. Среди самой глубокой темноты он говорил со своими сообщниками не иначе как повернувшись к ним спиною. Действительно ли звали его Клаксу? Нет. Он говорил: «Мое имя: «Совсем нет». Если приносили свечу, он надевал маску. Он был чревовещателем. «Клаксу — двухголосая ночная птица», — говорил Бабэ. В Клаксу было что-то неопределенное, блуждающее, страшное. Никто не знал, есть ли у него имя, Клаксу было прозвище. Не знали точно, есть ли у него голос, он говорил чаще животом, чем ртом. Не знали наверное, есть ли у него лицо: все видели только маску. Он исчезал, как призрак; он появлялся неожиданно, как будто из-под земли.

Монпарнас — юноша, еще не доживший до двадцати лет, представлял самое жалкое существо. У него было хорошенькое личико, губы, точно вишни, прелестные черные волосы, сияние весны в глазах. Он обладал всеми пороками и стремился ко всем преступлениям. Переваривая дурное, он желал еще чего-нибудь худшего. Это был гамен, превратившийся в воришку, и воришка, превратившийся в разбойника. Он был красив, изнежен, грациозен, силен, вял, жесток. Края его шляпы были приподняты с левой стороны, и из-под них виднелась пышная прядь волос по моде 1829 года. Он промышлял воровством и убийствами. Его редингот, хоть и потертый, был великолепного покроя. Монпарнас походил на модную картинку, но был беден и совершал убийства. Причиной всех преступлений этого юноши было желание иметь изящный костюм. Первая гризетка, сказавшая ему: «Ты красавец!», заронила в его сердце первую дурную мысль и из этого Авеля сделала Каина. Сознавая себя красавцем, он желал быть щегольски одетым. Для того чтобы быть щеголем, нужна прежде всего праздность, а праздность для бедняка — преступление. Не многие бродяги наводили такой страх, как Монпарнас. Ему минуло только восемнадцать лет, а позади него было уже несколько трупов. Не один прохожий падал, раскинув руки, и оставался неподвижным, лежа ничком в луже крови, по милости этого негодяя. Завитый, напомаженный, с перетянутой талией, женскими бедрами, грудью прусского офицера; провожаемый восторженным шепотом бульварных женщин, с искусно повязанным галстуком, кастетом в кармане и цветком в петлице, вызывая шепот восторга бульварных женщин, — вот каков был франт этого вертепа.

IV. Состав шайки

Из этих четырех разбойников, взятых вместе, выходило что-то вроде Протея{395}. Они увертывались от полиции, старались избегать нескромных взглядов Видока, принимая всевозможные образы, одалживали друг другу свои имена и хитрые уловки, прятались в своей собственной тени, отделывались от своей личности так же легко, как снимают фальшивый нос на маскараде, иногда сокращались до того, что все четверо казались одним существом, иногда увеличивались до такой степени, что сам Коко-Лакур принимал их за толпу.

Эти четыре человека не были четырьмя отдельными людьми. Они образовали что-то вроде одного таинственного четырехголового чудовища, дерзко орудовавшего в Париже. Это был чудовищный полип зла, живущий в подземелье общества.

Благодаря своим обширным связям в подземном царстве, Бабэ, Гельмер, Клаксу и Монпарнас взяли как бы подряд на все преступления в департаменте Сены. Нападения на прохожих замышлялись внизу, на дне. Их придумывали люди с сильным воображением, а само исполнение поручали этим четырем негодяям. Им набрасывали только эскиз; постановку на сцене они брали на себя. Они всегда имели возможность доставить подходящего человека для всякого темного дела, если только оно было достаточно выгодно. Когда нужны были руки для какого-нибудь преступления, они поставляли их. Целая труппа подпольных актеров была в их распоряжении для всех трагедий подземелья.

Они обыкновенно сходились в сумерках — в это время они просыпались — на одном из пустырей, окружающих Сальпетриер. Там они совещались. К их услугам было целых двенадцать часов мрака, и они распределяли между собою роли.

Это товарищество, состоящее из четырех разбойников, было известно в преисподней под названием «Патрон-Минет». На старинном причудливом народном языке, который мало-помалу совсем исчезает, «Патрон-Минет» значит утро, подобно тому как выражение «Entre chien et loup»[91] означает сумерки. Это название «Патрон-Минет» произошло, вероятно, от времени, когда кончалась их работа. С зарею исчезают призраки и расходятся разбойники. Эти четыре человека были известны под этим прозвищем. Председатель суда присяжных, посетив в тюрьме Ласенера, расспрашивал его об одном, приписываемом ему преступлении, которое тот отрицал.

— Кто же его совершил? — спросил председатель.

На этот вопрос Ласенер дал загадочный для председателя, но вполне ясный для полиции ответ:

— Может быть, Патрон-Минет.

Иногда можно составить себе некоторое понятие о пьесе по списку Действующих лиц, точно так же можно оценить шайку по списку разбойников. Вот какие прозвища были у главных членов Патрон-Минет:

Паншо, он же Весенний, он же Бигрнайль.

Брюжон (была целая династия Брюжонов, мы, может быть, еще поговорим о них).

Булатрюэль, шоссейный работник, которого читатель уже немножко знает.

Лавев.

Финистер.

Гомер Гогю (негр).

Мардисуар (Вторник-Вечер).

Депеша.

Фонтлерда, по прозванию Цветочница.

Глорие, отбывший наказание каторжник.

Барркарос, он же господин Дюпон.

Южная Эспланада.

Пуссагрив.

Карманьоле.

Крюиденье, он же Бязарро.

Манждантель.

Ноги вверх.

Пол-Лиар, он же Два Миллиарда.

И т. д. и т. д.

Некоторых мы пропускаем, но не худших. У этих имен есть своя физиономия. Они служат выражением не только отдельных личностей, но и целых родов. Каждое из них соответствует какой-нибудь разновидности тех уродливых грибов, которые растут на дне цивилизации.

Эти люди, неохотно показывавшие свои лица, были не из числа тех, которых можно встретить на улицах. Утомленные страшной ночной работой, они спали днем в ямах для обжигания извести или в заброшенных каменоломнях Монмартра и Монружа, а иногда в сточных трубах. Они прятались в земле.

Что стало с этими людьми? Они существуют и теперь. Они существовали всегда. Гораций говорит о них: «Ambubaiarum collegia pharmacopolae, mendici, mimae»[92]. И пока общество будет тем, что оно есть, и они будут такими же, как теперь. Под темным сводом своего подземелья они постоянно возрождаются из просачивающихся подонков общества. Они вновь возвращаются, эти призраки, всегда одинаковые, только у них другие имена и новая кожа.

Отдельные личности гибнут, племя продолжает существовать.

Они одарены одними и теми же способностями. От праздношатаю щегося до бродяги раса остается чистой. Они угадывают кошельки в карманах. Они чуют часы в жилетах. Золото и серебро имеют для них запах. Есть наивные буржуа, которые как будто созданы для того, что бы их обкрадывали. Они терпеливо следят за такими буржуа. При виде иностранца или провинциала они вздрагивают, как пауки.

Эти люди испугают вас, если вы встретитесь с ними или увидите их мельком ночью на каком-нибудь пустынном бульваре. Они кажутся не людьми, а существами, сотканными из тумана. Можно подумать, что они обыкновенно составляют с мраком одно нераздельное целое и сливаются с ним, что душа их — тьма и что только на короткое время, чтобы прожить несколько минут чудовищной жизнью, они отделились от ночи.

Книга восьмаяМНИМЫЙ БЕДНЯК

I. Мариус, отыскивая молодую девушку в шляпе, встречает мужчину в фуражке

Прошло лето, потом осень, наступила зима. Ни Леблан, ни его дочь не показывались в Люксембургском саду. Мариус был поглощен лишь одной мыслью — мыслью увидеть кроткое, прелестное личико Урсулы. Он искал ее постоянно, искал везде и не находил. Он сильно изменился. Это был уже не прежний мечтатель-энтузиаст, не прежний решительный, твердый и пылкий юноша, вызывавший на бой судьбу, строивший планы будущего, — юноша, ум которого был переполнен проектами, идеями, гордостью, волей. Теперь он походил на потерявшего собаку хозяина. Он впал в самое мрачное настроение. Все было кончено. Работа опротивела ему, прогулки утомляли его, уединение надоедало; необъятная природа, когда-то полная света, форм, голосов, советов, перспектив, горизонтов, наставлений, теперь была пуста. Ему казалось, что все исчезло.

Он размышлял, и теперь он не мог поступать иначе, но размышления не доставляли ему удовольствия. На все, что мысли постоянно нашептывали и предлагали ему, он отвечал: «К чему?»

Он осыпал себя упреками: «Зачем я провожал ее до дома? Я был так счастлив уж и тем одним, что видел ее. Она смотрела на меня. Разве этого мало? Она, казалось, любила меня. Разве не в этом все счастье? Я хотел — но чего же? Больше этого ничего быть не может, Я был глуп, — это моя вина» и т. д. и т. д.

Курфейрак, с которым он не привык делиться своими мыслями — такова была его натура, — но который все-таки кое о чем догадался — такова была натура Курфейрака, — начал поздравлять его, что он влюбился, но вместе с тем был удивлен. Потом, видя, что Мариус впал в меланхолию, сказал ему: «Ты просто скотина. Пойдем-ка в Шомьер».

Раз, доверившись яркому сентябрьскому солнцу, Мариус сдался На уговоры Курфейрака, Боссюэта и Грантэра и отправился с ними на бал в Со, надеясь в душе — какая мечта! — встретить «ее» там. Само о6ою разумеется, что ее там не было.

— А ведь именно здесь и можно встретить всех потерянных женщин, — ворчал про себя Курфейрак.

Мариус оставил друзей на балу и отправился домой пешком, одинокий, усталый, взволнованный, с мутными печальными глазами. Его оглушал шум и ослепляла пыль от проезжавших мимо него экипажей, набитых пассажирами, которые возвращались с праздника и весело распевали. А он шел унылый и, чтобы хоть немножко освежиться, вдыхал острый запах ореховых деревьев, росших по сторонам дороги.

Он стал вести еще более уединенную жизнь, еще чаще оставался один. Удрученный горем, он отдавался весь своей душевной муке, метался в своем отчаянии, как попавший в западню волк, и, совсем обезумев от любви, всюду искал пропавшую.

Спустя некоторое время после бала одна встреча произвела на него очень сильное впечатление. На одной из маленьких улиц, прилегающих к бульвару Инвалидов, ему попался навстречу какой-то старик в одежде рабочего и фуражке с очень большим козырьком, из-под которого выбивалась прядь совсем седых волос. Мариуса поразила красота этих волос, и он внимательно взглянул на рабочего, который шел медленно и, казалось, был погружен в тяжелое раздумье. И — странно! — ему показалось, что это Леблан. Совершенно такие же волосы, тот же профиль, насколько его можно было видеть из-под козырька, та же походка, только вид более грустный, но почему он одет рабочим? Что это значит? К чему это переодевание? Мариус совсем растерялся от изумления. А когда он опомнился, первым его движением было броситься за стариком. Кто знает, может быть, он наконец напал на след, который так долго искал! Во всяком случае, нужно взглянуть на этого рабочего поближе и разрешить загадку. Но эта мысль пришла ему в голову слишком поздно — старик уже исчез. Он, должно быть, свернул в один из боковых переулков, и Мариус не мог найти его. Эта встреча занимала его мысли несколько дней, а потом он мало-помалу забыл о ней.

«Меня, должно быть, обмануло сходство», — думал он.

II. Находка

Мариус продолжал жить в лачуге Горбо. Он не обращал внимания ни на кого из живущих там. Правда, в то время в доме не было никаких других жильцов, кроме него и семьи Жондретт, за которых он как-то внес квартирную плату, но ему никогда не случалось говорить ни с отцом, ни с матерью, ни с дочерьми Жондретт. Остальные жильцы или переехали, или умерли, или были выселены за неуплату.

Как-то раз этой самой зимой солнышко выглянуло после полудня. Но это случилось второго февраля, в день Сретения, когда коварное солнце является предвестником шестинедельных холодов. Оно даже внушило Матье Ленсбергу следующее, сделавшееся классическим, двустишие:

Пусть солнце светит, пусть оно сияет —В берлогу все-таки медведь идет.

А Мариус только что вышел из своей. Уже совсем стемнело, пора было идти обедать. Как-никак, а пришлось все-таки начать обедать. Увы! Таково бессилие идеальных страстей!

Он вышел из своей комнаты в коридор, который в эту самую минуту старуха Бугон подметала, произнося в то же время такой замечательный монолог:

— Что дешево в наше время? Все дорого. Дешевы только горести людские. Да, горе ничего не стоит — оно дается даром!

Мариус тихо поднимался вверх по бульвару, к заставе на улице Сен-Жак. Он шел задумавшись, опустив голову.

Вдруг кто-то толкнул его. Было уже довольно темно. Он обернулся и увидел двух молоденьких девушек в лохмотьях; одна была высокая и худая, другая — немного поменьше. Испуганные, задыхающиеся, они шли очень быстро, как бы, спасаясь от кого-то, и, проходя мимо Мариуса, не заметили его и толкнули. Он различил, несмотря на темноту, их посиневшие лица, растрепанные волосы, безобразные чепчики, оборванные юбки и босые ноги. Они бежали, разговаривая между собою.

— Пришли фараоны! — прошептала старшая. — Они чуть-чуть не сцапали меня.

— Да, я видела их, — сказала другая. — Уж какого же стрекача я задала!

Из этих фраз на зловещем жаргоне Мариус понял, что девушкам удалось бежать или от жандармов, или от городских полицейских, которые чуть не схватили их.

Девочки бросились под деревья бульвара; в течение нескольких мгновений фигуры их смутно белели в темноте, а потом исчезли. Мариус на минуту остановился. А когда он хотел идти дальше, то увидел на земле, около своих ног, небольшой сероватый пакет. Мариус нагнулся и поднял его. Это было что-то вроде конверта и, по-видимому, с бумагами.

«Должно быть, эти несчастные уронили его!» — подумал он.

Он вернулся назад, начал звать их, но безуспешно; они, вероятно, были уже далеко. Тогда он положил пакет в карман и пошел обедать.

Проходя по улице Муфтар, он увидел в проходе покрытый черным сукном детский гробик, поставленный на три стула; около него горела свеча. Две девушки, встретившиеся с ним в темноте, вспомнились ему.

«Бедные матери! — подумал он. — Видеть, как умирают дети, еще не самое худшее. Еще ужаснее, когда они дурно живут».

Потом эти тени, отвлекшие в другую сторону его грусть, вылетели у него из памяти, и он снова отдался своему постоянному горю. Он начал думать о своей любви, о счастье, которое он испытывал на протяжении шести месяцев на чистом воздухе, при свете солнца, под прекрасными деревьями Люксембургского сада.

«Как мрачна стала моя жизнь! — думал он. — Молодые девушки попадаются мне и теперь. Только прежде это были ангелы, а теперь — ведьмы».

III. Четырехликий

Вечером, когда Мариус раздевался, собираясь ложиться спать, он нащупал в кармане сюртука пакет, который поднял на бульваре. Он совсем забыл о нем. Ему пришло в голову, что его следует открыть, так как там, может быть, найдется адрес молодых девушек, если действительно они потеряли его. А если и нет, то в нем во всяком случае могут найтись какие-нибудь указания на потерявшее пакет лицо.

Мариус открыл конверт. Он был не запечатан и заключал в себе четыре тоже незапечатанных письма. На них были надписаны адреса. От всех четырех исходил запах отвратительного табака. Первое письмо было адресовано: «Госпоже маркизе де Грюшере, на площади напротив палаты депутатов, №…»

Мариус подумал, что в этом письме могут быть нужные ему сведения, и, так как оно к тому же было не запечатано, то он не счел нескромностью прочитать его. Вот содержание письма:

«Госпожа маркиза,

Добродетель милосердия и сострадания больше всякой другой соединяет общество. Отдайтесь христианскому чувству и бросьте взгляд сострадания на несчастного испанца, жертву верности и преданности священному делу легитимизма, который заплатил своею кровью и отдал все свое состояние на защиту этого дела и теперь находится в крайней бедности. Он уверен, что такая почтенная особа, как вы, не откажет ему в пособии и пожелает облегчить существование, в высшей степени тягостное для образованного, честного, покрытого ранами офицера. Рассчитываю заранее на человеколюбие, одушевляющее вас, и на сострадание, которое госпожа маркиза питает к столь несчастной нации. Наша просьба не будет напрасна и наша признательность сохранит о ней чудесное воспоминание.

Примите уверение в глубоком уважении, с каким имею честь быть,

МИЛОСТИВАЯ ГОСУДАРЫНЯ,

Дон Альварес, капитан испанской кавалерии, роялист, эмигрировавший во Францию, который находится на пути на свою родину и не имеет средств продолжать путешествие».

После подписи не было адреса. Мариус взял другое письмо, адресованное: «Ее сиятельству, графине Моньерне, улица Кассет, № 9», надеясь, что, может быть, адрес писавшего найдется здесь.

Вот что прочитал Мариус:

«Ваше сиятельство!

К вам обращается несчастная мать семейства, обремененная шестью детьми, из которых младшему только восемь месяцев. Я больна с последних родов, муж бросил меня уже как пять месяцев, и все это время я не имею никаких средств к существованию и нахожусь в самой крайней нищете.

В надежде на ваше сиятельство, имею честь быть,

милостивая государыня, с истинным почтением

Бализар».

Мариус перешел к третьему письму, тоже просительному, как и предыдущие.

Вот его содержание:

«Г-ну Пабуржо, избирателю, негоцианту — чулочнику, торгующему оптом на углу улиц Сен-Дени и О-Фер.

Осмеливаюсь обратиться к вам с этим письмом, чтобы просить вас оказать мне драгоценную милость вашего сочувствия и заинтересовать вас судьбою литератора, только что представившего свою драму во французский театр. Сюжет ее исторический, место действия — Овернь во времена Империи. Слог ее простой, лаконичный и, смею надеяться, обладает некоторыми достоинствами. В четырех местах есть куплеты для пения. Комическое, серьезное, неожиданное смешиваются в этой пьесе с разнообразием характеров и оттенком романтизма, который слегка окрашивает всю интригу. Она таинственно развивается и с поразительным эффектом доходит после ряда блестящих сцен до развязки.

Моя главная цель заключается в том, чтобы удовлетворить желанию, одушевляющему человека нашего времени, иначе сказать, моде, этому капризному и причудливому флюгеру, меняющему положение почти с каждым дуновением ветра.

Несмотря на все достоинства пьесы, я имею основания опасаться, что зависть и эгоизм привилегированых авторов постараются не допустить меня в театр. Я знаю, скольким неприятностям обыкновенно подвергаются новички.

Господин Пабуржо, справедливо заслуженная вами репутация просвещенного покровителя литераторов дает мне смелость послать к вам мою дочь, которая опишет вам наше бедственное положение, скажет, что мы сидим без куска хлеба и без дров в эту зимнюю пору. Обращаясь к вам с просьбою сделать мне честь принять посвящение как этой драмы, так и всех остальных, которые напишу впоследствии, я тем самым доказываю, насколько ценю честь укрыться под вашим покровительством и украсить мои произведения вашим именем. Если вы удостоите почтить меня самым скромным пособием, я тотчас же примусь писать благодарственное стихотворение, чтобы уплатить вам мой долг признательности. Это стихотворение, которое я постараюсь довести до возможного совершенства, я пришлю вам раньше, чем оно будет напечатано в начале драмы и произнесено со сцены.

Свидетельствую свое нижайшее почтение г-ну и г-же Пабуржо

Жанфло, литератор.

P. S. Хоть только сорок су.

Извините, что посылаю к вам дочь и не являюсь сам лично. Грустное состояние моего костюма — увы! — не позволяет мне выходить».

Мариус открыл последнее, четвертое письмо. Оно было адресовано: «Господину благотворителю церкви Сен-Жак-дю-О-Па». Вот его содержание:

«Великодушный благотворитель!

Если вы сочтете возможным последовать за моей дочерью, вы увидите крайнюю нищету, и я представлю вам мои свидетельства.

Когда вы просмотрите их, ваше великодушное сердце проникнется чувством глубокого сострадания, ибо истинные философы испытывают сильные чувства. Вы, как человек сострадательный, поймете, как тяжело, дойдя даже до самой крайней нужды и желая хоть немного облегчить ее, обращаться для засвидетельствования своей бедности к власти, как будто человек не может страдать и умереть с голода, в ожидании, пока ему окажут помощь. Судьба слишком немилосердна к одним и слишком щедро покровительствует другим.

Ожидая вашего посещения или пособия, если вы удостоите оказать его, прошу вас принять уверение в моем уважении, с которым имею честь быть, истинно великодушный благотворитель, вашим покорнейшим слугою

П. Фабанту, драматический артист».

Прочитав эти четыре письма, Мариус убедился, что знает не больше прежнего. Во-первых, ни под одной из подписей не было адреса. Во-вторых, эти письма были, по-видимому, от четырех разных лиц — дона Альвареса, женщины Бализар, поэта Жанфло и драматического артиста Фабанту, а между тем все они были написаны одним и тем же почерком.

Какой же вывод можно было сделать из прочитанного? Да только то, что их писало одно лицо. Наконец, что делало это предположение еще более вероятным, так это то, что все письма были написаны на совершенно одинаковой, простой серой бумаге, от всех исходил запах одного и того же табака, и хоть слог очевидно старались разнообразить, во всех письмах с невозмутимым спокойствием воспроизводились все те же грамматические ошибки, от которых не были свободны ни литератор Жанфло, ни испанский капитан.

Все усилия Мариуса разгадать эту тайну не привели ни к чему. Если бы письма не были находкой, их можно было бы принять за мистификацию. Мариус был в слишком грустном настроении, чтобы отнестись добродушно даже к шутке случая и принять участие в игре, которую, по-видимому, завела с ним уличная мостовая. Ему казалось, что он играет в жмурки с этими четырьмя письмами и они смеются над ним.

Ничто, во всяком случае, не указывало на то, что эти письма принадлежат девушкам, которых Мариус встретил на бульваре. Это были, очевидно, не имеющие никакой цены бумаги.

Мариус снова положил их в конверт, бросил его в угол и лег в постель.

Около семи часов утра он встал, позавтракал и попробовал приняться за работу.

Только он сел за нее, как кто-то тихонько постучал в дверь.

Так как у Мариуса не было почти никакого имущества, то он запирал свою комнату только в очень редких случаях, когда у него была какая-нибудь спешная работа. Даже уходя из дома, он оставлял ключ в замке.

— Уж вас когда-нибудь обворуют! — говорила Мам Бугон.

— У меня нечего украсть, — отвечал Мариус.

Однако в один прекрасный день у него к величайшему торжеству Мам Бугон действительно украли пару старых сапог.

В дверь снова постучали так же тихо, как и в первый раз.

— Войдите, — сказал Мариус.

Дверь отворилась.

— Что вам нужно, Мам Бугон? — спросил Мариус, не отрывая глаз от книг и рукописей, лежавших на столе.

— Извините, сударь… — произнес чей-то незнакомый голос.

Это был голос глухой, слабый, сдавленный — голос старика, охрипшего от водки.

Мариус поспешно обернулся и увидал молодую девушку.

IV. Роза в нищете

Молоденькая девушка стояла в полуотворенной двери. Окно каморки было как раз напротив этой двери, и пробивавшийся в него бледный свет падал на девушку. Это было истощенное, жалкое, хилое создание. Ничего, кроме рубашки и юбки, не было на ее дрожащем, окоченевшем теле. Она была подпоясана шнурком вместо пояса, волосы ее были тоже подвязаны шнурком, худые плечи высовывались из рубашки. У нее было бледное лицо, ключицы землистого цвета, красные руки, полуоткрытый рот с бесцветными губами, плохие зубы, тусклые дерзкие глаза, сложение еще неразвившейся девушки и взгляд развратной старухи. Пятьдесят лет и вместе с тем пятнадцать. Это было одно из тех существ, слабых и в то же время ужасных, при виде которых охватывает трепет или выступают на глазах слезы.

Мариус встал и в остолбенении смотрел на эту девушку, похожую на те туманные образы, которые являются лишь во сне.

Еще более тяжелое впечатление она производила потому, что не была некрасива от природы. В детстве она даже, наверное, была хорошенькой. Прелесть юности еще и теперь боролась с отвратительной преждевременной старостью — следствием разврата и нищеты. Остаток красоты гас на этом лице пятнадцатилетней девушки, как гаснет за страшными тучами бледное солнце на заре зимнего дня.

Лицо ее не было совсем незнакомо Мариусу. Ему показалось, что он как будто видел ее прежде.

— Что вам угодно? — спросил он.

— Я принесла вам письмо, господин Мариус, — сказала девушка своим голосом пьяного галерника.

Она назвала Мариуса по имени — значит, тут нет никакой ошибки и она действительно пришла к нему. Но что это за девушка? Откуда она знает его имя?

Не дожидаясь, чтобы он попросил ее войти, она вошла сама, вошла, смело осматривая с какой-то уверенностью, от которой сжималось сердце, всю комнату и неоправленную постель. Она была босиком. Сквозь большие дыры в юбке видны были ее длинные ноги и худые колени. Она дрожала от холода.

В руке у нее было на самом деле письмо, которое она подала Мариусу.

Распечатывая конверт, он заметил, что огромная сургучная печать была еще сыра.

Послание не могло прийти издалека. Вот что он прочитал:

«Любезный молодой сосед!

Я узнал о вашей доброте ко мне, узнал, что вы заплатили за мою квартиру полгода тому назад. Примите мое благословение, молодой человек! Моя старшая дочь объяснит вам, что мы все четверо вот уже два дня сидим без куска хлеба и что моя жена больна. Если надежда не обманывает меня, смею думать, что ваше великодушное сердце сжалится, узнав об этом, и внушит вам желание оказать мне помощь и удостоить меня небольшой лептой.

С истинным уважением, с каким следует относиться к благодетелям человечества, имею честь быть

Жондретт.

P. S. Моя дочь будет ждать ваших приказаний, любезный Мариус».

Загадочный случай, занимавший Мариуса со вчерашнего вечера, сразу объяснился. Это письмо осветило его, как освещает зажженная свеча темный подвал. Теперь все было ясно.

Это письмо пришло оттуда же, откуда и остальные четыре. Это был тот же почерк, тот же слог, то же правописание, та же бумага, тот же запах табака.

Тут было пять посланий, пять разных биографий, пять фамилий, пять подписей и только один корреспондент. Испанский капитан дон Альварес, несчастная мать Балищар, драматический поэт Жанфло и старый актер Фабанту соединялись все вместе в одном Жондретте, если только сам Жондретт был действительно Жондреттом.

Мариус жил уже довольно давно в лачуге Горбо, но, как мы говорили, имел мало случаев видеть даже мельком своих несчастных соседей. Мысли его были далеко, а где мысли, туда обращается и взгляд. Мариус, вероятно, не раз встречался с Жондреттами в коридоре и на лестнице, но для него это были лишь тени. Он так мало обращал на них внимания, что накануне вечером, столкнувшись на бульваре с дочерьми Жондретта — это, очевидно, были они, — он даже не узнал их. А теперь, когда одна из них пришла к нему в комнату, ему вместе с отвращением и жалостью, которые она возбудила в нем, только смутно припомнилось, что он где-то видел ее раньше.

Теперь он понял все. Он понял, что его сосед Жондретт дошел в своей нищете до того, что стал эксплуатировать милосердие добрых людей, что он добывал адреса богатых благотворителей и писал им под разными вымышленными именами письма, которые разносили его дочери на свой страх и риск. Этот отец дошел до того, что рисковал своими дочерьми. Он начал игру с судьбой, и ставкой были его дочери. Мариус понял и то, что эти девушки занимались еще какими-нибудь темными делами; это доказывало их бегство накануне, их ужас и жаргон, на котором они говорили. А как результат всего этого в человеческом обществе появились два жалких существа, ни дети, ни девушки, ни женщины, что-то вроде нечистых и невинных чудовищ, порожденных нищетою.

Эти несчастные создания не имеют ни имени, ни пола, ни возраста, для них невозможно ни добро, ни зло, у них после поры детства не остается ничего в мире — ни свободы, ни добродетели, ни ответственности. Это души, только что распустившиеся и уже поблекшие, подобные упавшим на мостовую цветам, которые пачкает всякая грязь, прежде чем их раздавит колесо.

В то время как Мариус глядел с изумлением и грустью на молодую девушку она быстро ходила то туда, то сюда по мансарде, нисколько не стесняясь своей наготы. Иногда ее разорванная рубашка спускалась чуть не до самого пояса. Она передвигала стулья, переставляла туалетные принадлежности на комоде, дотрагивалась до платья Мариуса и шарила по всем углам.

— Каково! — вдруг воскликнула она. — У вас есть зеркало!

И она напевала, как будто была одна, куплеты из водевилей с игривыми припевами, которым ее грубый хриплый голос придавал зловещее выражение. Но под ее смелостью сквозило что-то принужденное, беспокойное и смиренное. Наглость — тот же стыд.

Тяжело было смотреть, как она порхала по комнате, точно птичка, которую пугает дневной свет или у которой сломано крыло. Казалось, что при других условиях жизни и воспитания свободные и живые движения молодой девушки могли быть привлекательными. У животных существо, рожденное голубкой, никогда не превращается в орлана. Это бывает только у людей.

Мариус задумался и позволил ей делать, что угодно.

— Ах, книги! — сказала она, подойдя к столу. Тусклые глаза ее блеснули.

— А ведь я умею читать! — прибавила она, и по ее тону видно было, как она счастлива, что может похвалиться хоть чем-нибудь: эта слабость свойственна всякому человеческому существу.

Она схватила со стола развернутую книгу и довольно бегло прочла: «…Генерал Бодуэн получил приказ взять с пятью батальонами своей бригады замок Гугомон, стоявший на равнине Ватерлоо…» Она остановилась.

— А, Ватерлоо! Я знаю, что это такое. Там была битва в старину. Мой отец участвовал в ней. Он служил в армии. В нашей семье все бонапартисты — вот как! При Ватерлоо бились с англичанами. — Она положила книгу и, взяв перо, воскликнула: — Я умею и писать!.. Хотите посмотреть? — прибавила она, обмакнув перо в чернила и обернувшись к Мариусу. — Я вам напишу что-нибудь.

И прежде чем он успел ответить, она написала на листе чистой бумаги, лежавшем посреди стола: «Пришли фараоны».

— Ошибок нет, — сказала она, бросив перо. — Посмотрите сами. Мы учились, моя сестра и я, и не всегда были такими, как теперь. Мы родились не на то…

Она остановилась, устремила свои тусклые глаза на Мариуса и, разразившись хохотом, крикнула тоном, в котором звучала душевная мука, заглушённая цинизмом:

— Эх!

И она запела на веселый мотив:

Отец, голодна я,А нету котлет.О, мать, я озябла,А кофточки нет.Дрожи, Лолотта!Рыдай, Жако!

— Ходите вы когда-нибудь в театр, Мариус? — спросила она, закончив куплет. — Я часто хожу. У меня есть братишка, который водится с актерами и дает мне билеты. Только не терплю я этих скамеек на галерке! Там всегда такая давка и так скверно. Иногда туда набирается простой народ и от иных очень гадко пахнет.

Она пристально и как-то странно взглянула на Мариуса и сказала:

— А знаете что, господин Мариус? Вы, право же, очень красивый мальчик!

Он вспыхнул, а она улыбнулась.

— Вы не обращаете на меня внимания, господин Мариус, — продолжала она, подойдя к нему и положив ему руку на плечо, — а я знаю вас. Я встречала вас здесь, на лестнице, и кроме того, не раз видела, как вы входили к старику Мабефу, живущему в Аустерлице, когда гуляла там… А вам очень идут ваши спутанные волосы!

Она старалась придать своему голосу нежность, но добилась только того, что он стал очень тихим. Часть слов пропадала на пути от гортани к губам, как пропадает звук на клавиатуре, если его издают не все клавиши.

Мариус тихо отодвинулся.

— Я нашел пакет, — сказал он своим обычным холодным и серьезным тоном, — который, как я полагаю, принадлежит вам. Позвольте мне вручить его.

И он подал ей конверт, заключавший четыре письма.

— А мы-то искали его везде! — воскликнула она, захлопав в ладоши.

Потом она схватила пакет и открыла его, говоря:

— Господи боже мой! А уж как мы шарили везде с сестрой! И вы нашли его! На бульваре, ведь так? Наверное, на бульваре! Мы выронили его в то время, как бежали. Моя сестренка сделала эту глупость. Придя домой, мы увидали, что пакета нет. Так как мы не хотели, чтобы нас побили — это бесполезно, совершенно бесполезно, — то мы сказали своим родителям, что разнесли письма, но что нас всюду выпроводили вон! Вот они, эти несчастные письма! А почему вы узнали, что они мои? Да, конечно, по почерку! Значит, это на вас мы налетели вчера? Была такая темень! Я сказала сестре: «Это, кажется, какой-то господин». — «Кажется, так», — сказала сестра.

Развернув одно из просительных писем, адресованное «господину благотворителю церкви», она воскликнула:

— Ага! Это к тому старику, который ходит к обедне. Теперь как раз самое время. Я отнесу ему письмо. Может быть, он даст нам на что позавтракать. — Она снова засмеялась и прибавила: — Знаете, чем будет для нас этот завтрак? Мы съедим вместе с ним позавчерашний завтрак, позавчерашний обед, вчерашний завтрак, вчерашний обед и все это сразу, сегодня утром. Хорошо? Ну, если вы все еще недовольны, так издыхайте, собаки!

Это напомнило Мариусу, зачем несчастная пришла к нему. Он пошарил в жилетном кармане, но ничего не нашел.

А молодая девушка продолжала говорить, как бы совсем забыв о присутствии Мариуса.

— Часто я ухожу вечером. Часто не ночую дома. Прошлой зимой, когда мы еще не сняли эту квартиру, мы жили под арками мостов. Уж как же мы прижимались друг к другу, чтобы совсем не замерзнуть! Моя маленькая сестра плакала. Вода — это так грустно! Когда мне хотелось утопиться, я говорила себе: «Нет, слишком холодно!» Я ухожу совсем одна, если хочу. Я сплю в ямах. Знаете, по ночам, когда я иду по бульвару и гляжу на деревья, ветки которых похожи на виллы и на дома, совсем черные и огромные, как башни, мне представляется, что белые стены — река, и я думаю: «Там течет вода!» Звезды кажутся мне плошками, которые зажигают во время иллюминации. Они как будто дымятся, и ветер гасит их. И голова у меня идет кругом, в ушах раздается точно лошадиный храп. Хоть уж совсем ночь, а мне слышатся звуки шарманки, грохот прядильных машин и еще бог знает что! Мне кажется, что в меня швыряют каменьями и я бегу, а все кружится, кружится у меня перед глазами! Как странно чувствуешь себя, когда ничего не ешь!

И в лице ее было какое-то безумное выражение.

Между тем Мариус, обыскивая все карманы, набрал наконец пять франков шестнадцать су. В настоящую минуту в этом заключался весь его капитал.

«Вот это я оставлю на нынешний обед, — подумал он, — а завтра увидим».

Он взял себе шестнадцать су и подал девушке пять франков.

— Ах, как славно! — воскликнула она, схватив монету. — Проглянуло солнышко!

И как будто солнце обладало способностью растоплять в ее уме снежные глыбы жаргона, она продолжала:

— Пятерочка! Светлячок! И в такой дыре! Чудеса, да и только! Вы славный малый! Спасибо вам! Теперь у нас будет вдоволь всякой жратвы!

Она низко поклонилась Мариусу, сделала дружеский жест рукой и подошла к двери, сказав:

— До свидания! Все равно. Пойду к своему старику.

Проходя мимо комода и увидав на нем валявшуюся в пыли, заплесневелую сухую корку хлеба, она жадно схватила ее и начала грызть.

— Ах, как вкусно! — бормотала она. — Какая она жесткая! Я сломаю себе все зубы!

И она ушла.

V. Предательское окошко

В продолжение пяти лет Мариус жил в бедности, терпел лишения, доходил даже до нищеты, но убедился, что, несмотря на все это, еще не имел понятия о настоящей бедности. Только теперь ее грозный призрак промелькнул перед ним. И действительно тот, кто видел лишь нищету мужчины, в сущности еще ничего не видел; ему нужно увидать нищету женщины. А кто видел нищету женщины, тоже видел еще далеко не все; ему нужно увидеть нищету ребенка.

Дойдя до последней крайности, человек в то же время теряет и последнюю надежду. Горе беззащитным существам, окружающим его! Труд, заработок, хлеб, топливо, бодрость, охота — всего лишается он сразу. Дневной свет как бы гаснет снаружи, свет нравственный погасает внутри. В этой тьме мужчина находит два слабых существа — женщину и ребенка и безжалостно угнетает их, доводя до позора.

Тогда возможны любые ужасы. Лишь слабые преграды отделяют отчаяние от порока и преступления.

Здоровье, молодость, честь, святое, суровое целомудрие еще юной плоти, сердце, девственность, стыдливость, эта нежная оболочка души — все это пустые слова. Отцы, матери, дети, братья, сестры, мужчины, женщины, девушки сливаются почти как химические соединения в этом туманном смешении полов, родства, возрастов, позора и невинности. Они теснятся, прижимаясь друг к другу в этой яме, предназначенной им судьбой. Они жалобно смотрят друг на друга. О несчастные! Как они бледны! Как им холодно! Кажется, как будто они живут на другой планете, гораздо дальше от солнца, чем мы. Эта молодая девушка была для Мариуса чем-то вроде посланницы мрака.

Она показала ему отвратительную сторону ночи.

Мариус почти упрекал себя за то, что был слишком занят своими мечтами и любовью, мешавшими ему обратить внимание на своих соседей. То, что он внес за них квартирную плату, было чисто машинальным движением — всякий сделал бы то же самое на его месте. Но ему, Мариусу, не следовало ограничиваться только этим. Как? Всего одна стена отделяла его от этих заброшенных людей, которые жили как бы ощупью, во мраке, в стороне от остальных живущих, он сталкивался с ними, был, так сказать, последним звеном человеческого рода, к которому они прикасались, и он не обращал на них внимания. Каждый день, каждую минуту слышал он, как они ходят то туда, то сюда, как они говорят, и не слушал их! В их словах звучали стоны, а он даже не замечал итого! Мысли его были далеко, они уносились в область грез, невозможного счастья, недостижимой любви, безумств. А в это время человеческие существа, его братья во Христе, его братья из народа, умирали рядом с ним! Умирали бесполезно! Он даже приносил им вред, усиливал их несчастье. Будь у них другой сосед, не такой мечтатель, но более внимательный человек, простой и сострадательный, он, наверное, заметил бы их нищету, обратил бы внимание на них отчаяние и, может быть, давно уже помог бы им и спас их. Положим, они очень испорчены, развращены, порочны, даже гнусны, но ведь немногие люди, впав в крайнюю нищету, способны остаться чистыми, неопозоренными. К тому же, дойдя до известного положения, несчастные и порочные сближаются между собою, так как к ним можно применить одно и то же роковое слово — отверженные. Чья это вина? И притом разве сострадание не должно быть еще сильнее именно тогда, когда встречает самое глубокое падение?

Случалось, что Мариус, как все люди истинно честные, становился сам своим собственным наставником и бранил себя даже больше, чем того заслуживал. Теперь, читая себе наставление, он смотрел на стену, отделяющую его от Жондреттов, как будто полный сострадания взгляд его мог проникнуть сквозь нее и согреть этих несчастных!

Разделявшая две комнаты оштукатуренная перегородка из планок и брусьев была очень тонка; через нее были ясно слышны голоса, и можно было разобрать каждое слово. Только такой мечтатель, как Мариус, мог не заметить этого раньше. Перегородка не была оклеена обоями ни у Мариуса, ни у Жондреттов; ее грубое устройство было все на виду Мариус бессознательно смотрел на нее. Бывает, что человек, погруженный в мечты, разглядывает, наблюдает и исследует предмет как человек размышляющий. Вдруг Мариус встал. Он заметил наверху, под самым потолком, треугольную щель между тремя планками. Штукатурка вывалилась оттуда и, взобравшись на комод, можно было через это отверстие заглянуть в конуру Жондреттов. У сострадания есть и должно быть свое любопытство. Эта щель была чем-то вроде потайного окошечка. Позволительно взглянуть украдкой на несчастье, если желаешь помочь ему.

«Посмотрим, что это за люди, — подумал Мариус, — и как они живут». Он влез на комод, приложил глаз к щели и стал смотреть.

VI. Красный зверь в своем логовище

В городах, как и в лесах, есть свои пещеры, в которых скрывается все самое злое и опасное. Только то, что прячется в городах, свирепо, низко и мелко, то есть безобразно, тогда как то, что скрывается в лесах, свирепо, дико и величественно, то есть прекрасно. Берлоги зверей лучше берлог людей. Берлога лучше трущобы.

А Мариус видел теперь именно такую трущобу.

Он тоже был беден, и обстановка его комнаты была самая скудная, но бедность его была благородная, и потому в его мансарде все было чисто и опрятно. Комната же, на которую он смотрел в эту минуту, была грязная, зловонная, мрачная, отвратительная. Вся меблировка состояла из соломенного стула, сломанного стола, нескольких черепков разбитой посуды и двух ужасных, неописуемых кроватей, стоявших по углам комнаты.

Мансарда освещалась одним только маленьким, затянутым паутиной окном в четыре стекла. Через это окно проходило как раз столько света, чтобы превратить человеческое лицо в лицо призрака. Стены, точно изъеденные проказой, были покрыты шрамами и рубцами, как лицо, обезображенное какой-нибудь ужасной болезнью. Капли гнойной сырости выступали на них. Местами видны были непристойные рисунки, грубо начерченные углем.

Пол мансарды, которую занимал Мариус, был выложен кирпичом, хоть и расколотым во многих местах; в комнате же Жондреттов пол был не кирпичный и не дощатый, а простой земляной. На этом неровном полу с инкрустацией из пыли, по-видимому не имевшем понятия о щетке, прихотливо группировались созвездия старых носков, стоптанных башмаков и отвратительных тряпок. В комнате был, однако, камин, почему она и сдавалась за сорок франков в год. Чего только не было в этом камине! Жаровня, котелок, сломанные доски, тряпье, висевшее на гвоздях, птичья клетка, зола и даже немного огня. В нем грустно дымились две головни.

Комната казалась еще ужаснее оттого, что была очень велика. В ней были выступы, углы, темные углубления, что-то вроде бухт и мысов. Благодаря этому получались ужасные, недоступные исследованию закоулки, где, должно быть, гнездились пауки величиною с кулак, мокрицы длиною в фут и, может быть, даже какие-нибудь страшные неведомые человеческие существа.

Одна кровать помещалась около двери, другая — около окна. Обе они были приставлены спинками к камину и стояли как раз напротив Мариуса.

В углу, ближайшем к щели, в которую смотрел Мариус, висела на стене в черной рамке раскрашенная гравюра, под ней была сделана крупными буквами надпись: «Сон». Она изображала спящую женщину со спящим ребенком на коленях; над ним парил орел, а пониже, в облаке, спускалась корона, которую женщина, и не думая просыпаться, отстраняла от головы ребенка; в глубине стоял окруженный сиянием Наполеон, прислонясь к темно-синей колонне с желтой капителью, украшенной такой надписью:

МАРЕНГО

АУСТЕРЛИЦ

ИЕНА

ВАГРАМ

ЭЙЛАУ

Под гравюрой стояла на полу продолговатая деревянная рама, прислоненная не совсем плотно к стене. Она походила или на перевернутую картину, или на оконную раму, или же на снятое со стены зеркало, на время приставленное к стене.

Около стола, на котором стояла чернильница и лежали бумага и перо, сидел мужчина лет шестидесяти, низенький, худощавый, посиневший от холода, угрюмый, с хитрым, жестоким, тревожным взглядом, — настоящий тип негодяя.

Лафатер{396}, увидав это лицо, нашел бы в нем смесь ястреба с сутягой. Хищная птица и кляузник становились еще отвратительнее, дополняя друг друга, сутяга придавал хищной птице низость, птица делала человека ужасным.

У этого старика была длинная седая борода. Он был в женской рубашке, обнажавшей его волосатую грудь и руки, покрытые жесткой седой щетиной. Из-под рубашки виднелись грязные панталоны и сапоги, из которых высовывались пальцы. У него во рту была трубка — он курил. В жалкой комнате не было хлеба, но еще оставался табак.

Старик писал, должно быть, письмо вроде тех, которые читал Мариус.

На углу стола лежала старая книга в красноватой обертке; по старинному формату в двенадцатую долю листа, обычному в библиотеках для чтения, видно было, что это роман. На обертке было отпечатано крупными буквами заглавие: «Роман Дюкре-Дюмениля{397}. 1814 год». — Не переставая писать, старик громко говорил сам с собою.

Толстая женщина, которой могло быть от сорока до ста лет, скорчилась около камина, присев на голые пятки.

На ней тоже была только рубашка да вязаная юбка с заплатами из старого сукна. Фартук из толстого холста закрывал юбку до половины. Хоть эта женщина согнулась и съежилась, видно было, что она очень высокого роста.

По сравнению с мужем она казалась настоящей великаншей. У нее были безобразные, рыжевато-белокурые волосы с проседью, которые она время от времени откидывала со лба своими огромными лоснящимися руками с плоскими ногтями. Около нее лежала на полу открытая книга такого же формата, как и лежащая на столе, — должно быть, другой том того же романа.

На одной из кроватей сидела, спустив ноги, высокая, бледная, совсем почти голая девочка: она как будто ничего не видела, не слышала, даже не жила.

Это, должно быть, была младшая сестра той девушки, которая приходила к Мариусу.

Ей казалось на вид лет одиннадцать-двенадцать. Но, вглядевшись в нее повнимательнее, вы убеждались, что ей не меньше четырнадцати. Это была та девочка, которая накануне вечером говорила на бульваре: «Уж какого же стрекача я задала!»

Она принадлежала к числу тех болезненных детей, которые долго не растут, а потом вдруг вытягиваются сразу. Бедность выводит эти жалкие человеческие ростки. У таких несчастных нет ни детства, ни юности. В пятнадцать лет они кажутся двенадцатилетними, в шестнадцать им можно дать двадцать. Сегодня девочки, завтра — женщины. Они быстро шагают в жизни, как бы для того, чтобы поскорее покончить с нею.

Теперь эта девочка казалась ребенком.

В комнате не было никаких принадлежностей работы: ни станка, ни прялки, ни рабочих инструментов. В углу валялось какое-то поломанное железо подозрительного вида. Тут царила та угрюмая праздность, которая следует за отчаянием и предшествует агонии.

Мариус в течение нескольких минут смотрел на это жилище, которое было ужаснее могилы, потому что здесь билась человеческая душа и трепетала жизнь.

Трущобы, подвалы, ямы, где пресмыкаются на самом дне некоторые бедняки — еще не настоящее кладбище, это его преддверие.

Старик замолчал, женщина не говорила ни слова, девочка, казалось, даже не дышала. Слышен был только скрип пера по бумаге.

— Мерзость! Мерзость! Всюду мерзость! — проворчал старик, не переставая писать.

При этом варианте возгласа Соломона женщина вздохнула.

— Успокойся, дружок, — сказала она, — не повреди себе, милый. Ты слишком добр, муженек, что пишешь всем этим людям.

Бедность, как и холод, заставляет тела людей теснее прижиматься одно к другому, но сердца отдаляются. Эта женщина, по-видимому, любила когда-то своего мужа всей силой любви, какая была в ее натуре; но среди ежедневных взаимных упреков и страшной нужды, тяготевшей над всей семьей, эта любовь, по всей вероятности, угасла. Теперь от нее остался лишь пепел. Но ласкательные имена, как это нередко бывает, пережили самую любовь. Уста этой женщины говорили: «дружок», «милый», «муженек», а сердце ее молчало. Старик снова принялся писать.

VII. Стратегия и тактика

Мариус с тяжелым сердцем хотел уже спуститься со своего импровизированного наблюдательного поста, когда какой-то шум привлек его внимание и удержал на месте.

Дверь комнаты вдруг отворилась. На пороге показалась старшая дочь. Она была в грубых мужских башмаках, перепачканных грязью, которая обрызгала даже ее покрасневшие лодыжки, и старом, дырявом плаще; Мариус не видел его, когда она приходила к нему; должно быть, она сняла его за дверью, чтобы возбудить к себе побольше сострадания, а потом опять надела.

Она вошла, толкнула ногой дверь, чтобы та заперлась, перевела дух — она совсем запыхалась — и крикнула с выражением радости и торжества:

— Он идет!

Отец взглянул на нее, мать повернула голову, младшая сестра осталась неподвижной.

— Кто? — спросил отец.

— Господин…

— Благотворитель?

— Да.

— Церкви Сен-Жак?

— Ну да.

— Старик?

— Конечно, старик.

— И он придет?

— Сейчас, вслед за мной.

— Ты знаешь наверняка?

— Наверняка.

— И ты говоришь правду? Он действительно придет?

— Он едет в фиакре.

— В фиакре? Да это Ротшильд!

И старик встал.

— Почему ты так уверена в этом? Если он едет в фиакре, то как же ты могла попасть сюда раньше его? Дала ли ты ему адрес? Хорошо ли объяснила ему, что наша дверь в самом конце коридора, последняя направо? Только бы он не ошибся! Прочитал он мое письмо? Что он сказал тебе?

— Та, та, та! — воскликнула дочь. — Ты уж слишком разволновался, старина! Слушай. Я вошла в церковь: он был на своем постоянном месте. Я поклонилась ему, отдала письмо, он прочитал его и сказал: «Где вы живете, мое дитя?» — «Я покажу вам дорогу, сударь», — отвечала я. «Нет, дайте мне ваш адрес, — сказал он. — Моя дочь должна сделать кое-какие покупки. Я возьму фиакр и буду у вас в одно время с вами». Я дала ему адрес. Когда я назвала наш дом, он как будто удивился и колебался с минуту, а потом сказал: «Ну, все равно, я приеду». Когда окончилась обедня, я видела, как он вышел из церкви вместе с дочерью и сел с нею в фиакр. Я хорошо объяснила ему все и сказала, что наша дверь в самом конце коридора, последняя направо.

— А почему ты знаешь, что он приедет?

— Я видела фиакр, который он нанял, на улице Пти-Банкье. Вот почему я прибежала сломя голову.

— Как же ты могла узнать фиакр?

— Так и узнала. Я заметила его номер.

— Какой номер?

— Четыреста сорок.

— Ладно. Ты девка с мозгами.

Дочь дерзко взглянула на отца и показала ему на свои башмаки.

— Так-то оно так, может быть, я девка с мозгами, но говорю тебе раз и навсегда, что я не надену больше этих башмаков. Я не хочу заболеть и не хочу пачкаться в грязи. Уж очень противно, когда подошвы у тебя шлепают и с каждым шагом слышится: «Хлюп, хлюп, хлюп!» Лучше я буду ходить босиком.

— Ты права, — отвечал отец кротким тоном, представлявшим резкий контраст с грубостью молодой девушки, — но в таком случае тебя не будут пускать ни в церкви, ни в дома, — с горечью прибавил он и снова вернулся к занимавшему его предмету. — Так ты наверняка знаешь, что он придет?

— Он идет за мной по пятам, — сказала девушка. Старик выпрямился. Лицо его просияло.

— Слышишь, жена? — крикнул он. — Идет благотворитель. Туши скорее огонь!

Озадаченная жена смотрела на него и не трогалась с места. Тогда старик с проворством фокусника схватил стоявший на камине разбитый горшок с водой и залил головешки.

— Ну, — обратился он к старшей дочери, — продави стул! Дочь не понимала.

Он сам схватил стул, ударил пяткой в сиденье и пробил его, так что нога вышла наружу. Высвобождая ногу, он спросил дочь:

— Холодно сегодня?

— Очень холодно. Идет снег.

Старик обернулся к младшей дочери, сидевшей на кровати, около окна, и крикнул громовым голосом:

— Долой с постели, лентяйка! Живо! Ты вечно лодырничаешь! Выбей стекло!

Девочка, дрожа от холода, вскочила с постели.

— Выбей стекло! — повторил он.

Дочь продолжала нерешительно стоять.

— Не слышишь ты, что ли? — закричал отец. — Я говорю тебе, чтобы ты выбила стекло!

Девочка с какой-то пугливой покорностью поднялась на цыпочки и ударила кулаком в стекло. Оно со звоном разлетелось вдребезги.

— Вот так! — сказал отец.

У него был серьезный, решительный вид. Взгляд его быстро обегал все закоулки комнаты.

Он походил на главнокомандующего, делающего последние приготовления перед битвой.

Мать, до сих не говорившая ни слова, приподнялась и спросила глухим голосом, медленно произнося одно слово за другим, как будто они застывали у нее в горле.

— Что ты хочешь сделать, мой дорогой?

— Ложись в постель! — сказал ей муж.

Тон его не допускал возражений. Жена повиновалась и тяжело опустилась на кровать.

В это время в углу послышалось рыдание.

— Это что такое? — спросил старик.

Младшая дочь, не выходя из темного уголка, куда она забилась, показала свой окровавленный кулак. Выбивая стекло, она поранила себе руку. Потом девочка встала, подошла к матери и, тихо плача, встала около нее.

— Видишь? — воскликнула мать, приподнявшись на постели. — Вот до чего довели твои глупости! Ты велел ей выбить стекло, и она разрезала себе руку!

— Тем лучше, — сказал старик. — Я знал заранее, что так будет.

— Как «тем лучше»?! — воскликнула жена.

— Молчи! — остановил ее муж. — Отменяю свободу слова!

И, разорвав женскую рубашку, которая была на нем, он оторвал от нее кусок холста и обвязал окровавленную руку дочери.

Покончив с этим, он с удовольствием взглянул на свою разорванную рубашку.

— Теперь и рубашка готова, — сказал он. — Все в порядке.

Ледяной ветер со свистом врывался в комнату. Туман проникал в нее снаружи и расстилался, как беловатая вата, растягиваемая какими-то невидимыми руками. В разбитое окно виден был падающий снег. Холод, который предвещало солнце, выглянувшее накануне, в день Сретения, действительно наступил.

Отец оглядел комнату, как бы желая убедиться, не забыл ли чего, и, взяв старую лопатку, засыпал золой мокрые головни, чтобы совсем закрыть их.

Потом он выпрямился и прислонился к камину.

— Ну, теперь мы можем принять благотворителя, — сказал он.

VIII. Солнечный луч в трущобе

Старшая дочь подошла к отцу и дотронулась до его руки.

— Пощупай, как мне холодно, — сказала она.

— Пустяки! — отвечал он. — Мне еще холоднее твоего.

— У тебя всегда всего больше, чем у других, — горячо проговорила жена, — даже дурного!

— Молчать! — крикнул старик и так взглянул на нее, что она не решилась продолжать.

На минуту наступило молчание. Старшая дочь равнодушно счищала грязь с подола плаща. Младшая продолжала плакать. Мать обхватила ее голову руками и, осыпая ее поцелуями, шептала:

— Сокровище мое, успокойся, пожалуйста, это скоро пройдет! Не плачь, а то отец рассердится!

— Нет, — сказал старик, — напротив, реви погромче. Это даже хорошо.

Потом он обратился к старшей дочери:

— А его все нет! Что, если он совсем не приедет? Неужели я зря погасил огонь, пробил стул, разорвал рубашку и выбил стекло?

— И ранил девочку! — прошептала мать.

— А знаете что? — продолжал отец. — Ведь у нас на чердаке дьявольский холодище! Что, если благотворитель не придет? Впрочем, если он и явится, так заставит себя подождать. Как же иначе? Он, наверное, думает: «Они таковские — могут и подождать!» Ах, как я ненавижу его! С каким удовольствием, с какой радостью, с каким восторгом удавил бы я его. — Он помолчал. — Однако куда же запропастилась эта благотворительная рожа? Когда он наконец удостоит явиться? Или это животное забыло адрес? Побьюсь об заклад, что старая скотина…

В эту минуту раздался легкий стук в дверь. Старик бросился к ней, распахнул ее и с низкими поклонами и почтительными улыбками воскликнул:

— Пожалуйте, сударь! Удостойте войти, уважаемый благодетель, вместе с вашей прелестной барышней!

Пожилой человек и молодая девушка показались на пороге мансарды.

Мариус все еще смотрел в щель. Невозможно передать словами, что он почувствовал в эту минуту.

Это была она.

Всякий, испытавший любовь, знает, каким лучезарным сиянием окружены три буквы этого слова: «она».

Да, это действительно была она. Мариус с трудом мог различить ее сквозь сверкающий туман, который вдруг разлился у него перед глазами. Перед ним было то нежное, исчезнувшее существо, та звезда, которая сияла ему в продолжение шести месяцев, те глаза, тот лоб, те уста, то прелестное личико, которое, исчезнув, погрузило все в ночь. Видение пропало и теперь снова явилось.

Явилось в этом мраке, на чердаке, в отвратительной трущобе среди этого ужаса!

Мариус был вне себя и дрожал всем телом. Как? Это она! Сердце его билось так сильно, что у него потемнело в глазах. Он чувствовал, что у него, того и гляди, брызнут слезы. Неужели он наконец снова видит ее, после того как так долго искал! Ему казалось, что он потерял свою душу и теперь снова обрел ее.

Его Урсула была все та же, только немножко побледнела. Фиолетовая бархатная шляпа обрамляла ее прелестное личико, черная атласная шубка скрывала ее фигуру. Из-под длинного платья виднелась ее маленькая ножка, затянутая в шелковый башмачок. С ней, как и всегда, был господин Леблан. Она вошла в комнату и положила на стол довольно большой сверток.

Старшая дочь Жондретта встала за дверь и мрачно смотрела оттуда на бархатную шляпу, атласную шубку и прелестное счастливое лицо молодой девушки.

IX. Жондретт чуть не плачет

В мансарде было так темно, что всякому, входившему в нее, казалось, будто он попал в подвал. Поэтому Леблан и его дочь шли вперед несколько нерешительно, с трудом различая окружающие их туманные фигуры, тогда как хозяева, привыкшие к темноте, отлично видели и разглядывали их.

Господин Леблан подошел к Жондретту и, взглянув на него своими добрыми грустными глазами, сказал:

— В этом свертке вы найдете новую одежду, чулки и шерстяные одеяла.

— Наш ангел-благотворитель осыпает нас благодеяниями! — сказал Жондретт, кланяясь чуть не до земли.

И в то время как посетители осматривали его убогое жилище, он быстро шепнул старшей дочери:

— Ну что? Не правду я говорил? Тряпье, а не деньги! Они все на один покрой. А кстати, какой фамилией было подписано письмо к этому старому олуху?

— Фабанту, — отвечала дочь.

— Драматический артист? Так.

Жондретт как раз вовремя получил нужные сведения, так как в эту самую минуту господин Леблан обернулся к нему и сказал, очевидно, забыв его фамилию:

— Я вижу, что вы находитесь в ужасном положении, господин…

— Фабанту, — подсказал ему Жондретт.

— Да, Фабанту, теперь я припоминаю.

— Драматический артист, сударь, пользовавшийся когда-то большим успехом.

И, считая минуту подходящей, чтобы обойти благотворителя, Жондретт воскликнул голосом, в котором слышалось и самодовольство ярмарочного фигляра, и смирение нищего на большой дороге:

— Ученик Тальма, сударь! Я ученик Тальма! Счастье когда-то улыбалось мне, теперь пришла очередь несчастья. Вы видите, благодетель, у нас нет ни хлеба, ни топлива! Мои бедные девочки сидят без огня! У моего единственного стула нет сиденья! Оконное стекло разбито и в такую погоду! Моя жена в постели — больна.

— Бедная женщина! — сказал Леблан.

— Моя младшая дочь поранила руку! — прибавил Жондретт. Девочка, отвлеченная прибытием незнакомых посетителей, так засмотрелась на «барышню», что перестала плакать.

— Да плачь же! Реви! — шепнул ей Жондретт.

И, говоря это, он ущипнул ее за больную руку. Все это было проделано с ловкостью фокусника.

Девочка громко зарыдала.

Прелестная молодая девушка, которую Мариус называл в своем сердце «моя Урсула», торопливо подошла к ней.

— Бедное, милое дитя! — сказала она.

— Посмотрите, добрая барышня, — продолжал Жондретт, — у нее вся рука в крови! Это все наделала машина — бедная девочка ходила работать за шесть су в день. А теперь, может быть, придется отнять ей руку!

— Неужели? — тревожно спросил Леблан.

Девочка, приняв слова отца за чистую монету, зарыдала еще громче.

— Увы, это верно, благодетель! — отвечал Жондретт.

В течение нескольких минут он как-то странно приглядывался к «благодетелю».

Разговаривая с ним, он в то же время внимательно всматривался в него, точно стараясь припомнить что-то. Наконец, воспользовавшись минутой, когда посетители с участием расспрашивали его младшую Дочь о ее больной руке, он прошел мимо жены, которая с тупым и удрученным лицом лежала на постели, и быстро шепнул ей:

— Посмотри повнимательнее на этого человека!

И затем, повернувшись к Леблану, продолжал жалобным тоном:

— Поглядите, сударь! Мне приходится ходить в одной рубашке, да и та женина, вся изорванная! И это в холод, зимой! Я не могу выйти из-за того, что у меня нет платья. Будь у меня хоть какая-нибудь одежда, я пошел бы к мадемуазель Марс, которая знает и любит меня. Где-то она Живет? Должно быть, все там же, на улице Тур-де-Дам. Ведь мы играли вместе в провинции, сударь, вместе пожинали лавры! Селимена помогла бы мне! Эльвира подала бы милостыню Велизарию. Но нет ничего. Ни одного су в доме! Моя жена больна, а денег нет! Моя дочь опасно порезалась, а у нас ни одного сантима! Моя жена страдает припадками удушья — уж годы ее такие, да и нервы тут замешались. Ей нужна помощь так же, как и моей дочери! Но доктора! Аптека! Чем мы заплатим? У нас нет ни лиара! Я готов встать на колени перед монетой в десять су, сударь! Вот до чего дошло искусство! Моя прелестная барышня, мой великодушный покровитель! Знаете ли вы, исполненные добродетели и доброты, напоминающие благоуханием храм, что моя бедная дочь, приходя туда молиться, видит вас каждый день. Потому что я воспитываю моих дочерей в благочестии, сударь. Я не хотел, чтобы они поступили на сцену. А, негодные! Только попробуйте у меня свихнуться! Нет, со мной шутки плохи! Я вколачиваю им в голову правила нравственности, чести и добродетели! Вот спросите-ка их самих. Они должны идти прямой дорогой. У них есть отец. Они не из тех несчастных, у которых сначала совсем нет семьи, а потом семьей делается весь свет. Девица Никто становится госпожой Все. Черт возьми! Этого не будет в семье Фабанту! Я хочу воспитать их в добродетели, хочу, чтобы они были честны и верили в Бога, черт возьми!.. А завтра — знаете ли вы, мой почтенный благодетель, что будет завтра? Завтра четвертое февраля, роковой день, последний срок, данный мне хозяином дома. Если я не заплачу ему сегодня вечером, завтра нас всех — меня, мою старшую дочь, мою жену, которую трясет лихорадка, мою младшую, раненую девочку — нас всех выгонят отсюда, вышвырнут на улицу, на бульвар. И мы останемся без пристанища под дождем, под снегом! Да, сударь, я задолжал за четыре срока, за весь год, целых шестьдесят франков!

Жондретт лгал. Годовая плата за квартиру составляла всего сорок франков, и кроме того, он не мог задолжать за четыре срока, так как полгода тому назад Мариус заплатил за два.

Леблан вынул из кармана пять франков и положил их на стол.

— Негодяй! — ухитрился шепнуть Жондретт на ухо старшей дочери. — Неужели он воображает, что я могу обойтись его пятью франками? Этого мало даже за сломанный стул и разбитое стекло! Вот и тратьтесь после этого!

Между тем Леблан снял с себя длинный коричневый редингот, который был на нем поверх синего и бросил его на спинку стула.

— У меня с собой всего только пять франков, господин Фабанту, — сказал он, — но, проводив дочь домой, я вернусь к вам. Ведь вы должны заплатить за квартиру сегодня вечером?

Лицо Жондретта осветилось каким-то странным выражением.

— Да, мой почтенный покровитель, — живо отвечал он, — в восемь часов я должен быть у хозяина.

— Так я буду у вас в шесть часов и принесу вам шестьдесят франков.

— Благодетель! — воскликнул вне себя от радости Жондретт.

И он шепнул жене:

— Вглядись в него получше!

Леблан подал дочери руку и повернулся к двери.

— До свидания, друзья мои, — сказал он, — до вечера.

— В шесть часов? — спросил Жондретт.

— Ровно в шесть.

— Вы забыли ваш редингот, сударь, — остановила его старшая дочь Жондретта, заметив висевшее на стуле пальто.

Жондретт устремил на нее радостный взгляд и грозно пожал плечами.

— Я не забыл, а оставил его, — с улыбкой сказал, обернувшись, Леблан.

— О, мой покровитель! — воскликнул Жондретт. — Мой высокий покровитель! Я не могу удержать слез! Позвольте мне проводить вас до фиакра!

— Если вы выйдете, так наденьте редингот, — сказал Леблан, — на дворе действительно очень холодно.

Жондретт не заставил себя просить и тотчас же надел коричневое пальто. И они вышли все трое: впереди Жондретт, а за ним господин Леблан с дочерью.

X. Такса кабриолетов: два франка в час

Хоть вся эта сцена происходила перед глазами Мариуса, он, в сущности, ничего не видел. Он не спускал глаз с молодой девушки, сердце его устремилось к ней, как только она вошла в мансарду и, так сказать, наполнила ее собою всю. Пока она была тут, он был в состоянии экстаза, когда человек забывает все материальное и душой его всецело овладевает лишь что-нибудь одно. Мариус созерцал, но не молодую девушку, а сияние, облеченное в атласную шубку и бархатную шляпку. Он не был бы так ослеплен даже и в том случае, если бы звезда Сириус вдруг появилась в комнате.

В то время как молодая девушка развязывала сверток, вынимала из него одежду и одеяла, с участием расспрашивала больную мать и нежно говорила с раненой девочкой, Мариус следил за каждым ее движением и старался вслушиваться в ее слова. Он знал ее глаза, лоб, ее красоту, фигуру, походку, но не знал звука ее голоса. Один только раз в Люксембургском саду ему показалось, что он слышал несколько произнесенных ею сяов, но он не был вполне уверен в этом. Он отдал бы десять лет жизни, чтобы услышать ее, унести в своем сердце музыку ее голоса. Но звуки ее пропадали в жалобных причитаниях и громовых возгласах Жондретта. И к восхищению Мариуса примешивался гнев. Глаза его были прикованы к молодой девушке. Он не мог поверить, что действительно видит ее, видит это божественное создание среди отвратительных существ, в этой ужасной трущобе. Она казалась ему колибри среди жаб.

Когда она вышла из комнаты, одна мысль овладела им: следовать за ней, идти по ее следам, не упускать ее из вида до тех пор, пока не узнает, где она живет, не потерять ее снова после того, как таким чудесным образом нашел ее! Он спрыгнул с комода и схватил шляпу. Однако, взявшись за дверную ручку, он вдруг остановился. Коридор был длинный, лестница крутая. Жондретт любит поболтать, а потому господин Леблан, вероятно, еще не успел сесть в экипаж. Если в коридоре, на лестнице или у выходной двери он обернется и увидит его, Мариуса, в этом доме, он без всякого сомнения встревожится и найдет средство снова скрыться от него. И на этот раз уже навсегда. Что делать? Немножко подождать? Но в это время фиакр может уехать. Мариус некоторое время стоял, не зная, на что решиться. Наконец он рискнул и вышел из комнаты.

В коридоре не было никого. Он бросился к лестнице. Там тоже не было ни души. Он поспешно спустился с нее и добежал до бульвара как раз в то время, как фиакр повернул за угол улицы Пти-Банкье и направился к центру города.

Мариус бросился в ту сторону. Добежав до угла бульвара, он снова увидал фиакр, быстро спускавшийся вниз по улице Муфтар. Фиакр был уже очень далеко; не было никакой возможности догнать его. Не побежать ли за ним? Нет, это невозможно. К тому же сидящие в экипаже, наверное, обратят внимание на бегущего за ними со всех ног человека, и отец узнает его. В эту минуту — необыкновенная, чудесная случайность! — Мариус увидел кабриолет, ехавший порожняком около бульвара. Ему оставалось только одно: сесть в этот кабриолет и ехать за фиакром. Это было средство верное, действительное и безопасное.

Мариус сделал кучеру знак остановиться и крикнул ему:

— По часам!

Мариус был без галстука, в своем старом рабочем сюртуке, у которого не хватало пуговиц, и в разорванной на груди рубашке.

Кучер остановил лошадь, подмигнул и, протянув к Мариусу левую руку, потер большим пальцем об указательный.

— Что такое? — спросил Мариус.

— Денежки вперед! — сказал кучер.

Мариус вспомнил, что у него только шестнадцать су.

— Сколько? — спросил он.

— Сорок су.

— Я заплачу по возвращении.

Вместо ответа кучер засвистел и стегнул лошадь.

Мариус растерянно смотрел на уезжавший кабриолет. Из-за того что у него не было сорока су, он терял свою радость, свое счастье, свою любовь! Он снова погружался в мрак! Он только что прозрел и опять стал слепым! С болью и, нужно сознаться, с глубоким сожалением вспомнил он о пяти франках, которые только утром отдал этой жалкой девушке. Будь у него пять франков, он был бы спасен, он возродился бы для новой жизни, вышел бы из мрака, одиночества, тоски, вдовства! Он снова связал бы черную нить своей судьбы с чудной золотой нитью, которая промелькнула у него перед глазами и снова оборвалась! Он вернулся домой в отчаянии.

Мариус мог бы утешиться, если бы знал, что Леблан обещал вернуться вечером, так как это давало возможность ему самому, подготовившись, проследить за ним до квартиры, но он был так занят созерцанием, что не слышал обещания г-на Леблана.

В ту минуту когда Мариус собирался взойти на лестницу, он увидал по ту сторону бульвара около стены на пустынной улице Барьер Гобеленов Жондретта в рединготе «благодетеля». Он разговаривал с одним из тех людей подозрительного вида, которых обыкновенно называют придорожными бродягами. Лица таких субъектов не внушают доверия, и они всегда таинственно перешептываются, как бы замышляя что-то дурное; спят они днем, из чего можно заключить, что они работают ночью.

Эти два человека разговаривали, стоя неподвижно под крутящимися хлопьями падающего снега. Полицейский наверняка обратил бы на них внимание, Мариус только мельком взглянул на них.

Но как ни был он озабочен, он не мог не заметить, что бродяга, с которым разговаривал Жондретт, был очень похож на некоего Паншо, он же Весенний, он же Бигрнайль, которого как-то раз показал ему Курфейрак и который считался довольно опасным негодяем в той части города. В предыдущей книге мы уже упоминали о нем. Этот Паншо-Весенний-Бигрнайль фигурировал впоследствии в нескольких уголовных делах и прославился как знаменитый мошенник. Пока он был еще только известным мошенником. Память о нем сохранилась до сих пор среди воров и грабителей. В конце последнего царствования он создал школу. И в вечерние часы, когда люди сходятся вместе и ведут тихие беседы, о нем говорили в тюрьме «Лафорс». В этой самой тюрьме, в том месте, где проходит сточная труба из отхожих мест, через которую в 1843 году каким-то чудом бежали днем тридцать арестантов, можно было прочесть над плитой имя Паншо. Во время одной из своих попыток к бегству он смело нацарапал его на стене, мимо которой обыкновенно проходил обход. В 1832 году полиция уже следила за Паншо, но он еще не сделал ничего особенно выдающегося.

XI. Нищета предлагает свои услуги горю

Мариус медленно поднялся по лестнице. В ту минуту как он собирался войти в свою комнату, он увидел в коридоре позади себя старшую дочь Жондретта, которая шла за ним. Ему был ненавистен вид этой девушки. У нее были его пять франков, и теперь было уже слишком поздно требовать их обратно: кабриолет уехал, а фиакр уже давно скрылся из виду. Да она и не отдала бы денег. Спрашивать же ее, где живут господин Леблан и его дочь, было совершенно бесполезно; она, очевидно, не знает их адреса, так как письмо за подписью Фабанту было адресовано: «Господину благотворителю церкви Сен-Жак-дю-О-Па».

Мариус вошел к себе в комнату и потянул за собою дверь. Но она не затворилась вплотную. Он обернулся и увидел руку, которая придерживала и не давала ей притвориться.

— Что это такое? — спросил он. — Кто там?

Это была старшая дочь Жондретта.

— Это вы? — довольно резко спросил Мариус. — Опять вы? Что вам нужно?

Она казалась задумчивой и не смотрела на него. Ее утренней уверенности не было и следа. В комнату она не вошла, а стояла в темном коридоре, Мариус видел ее в полуотворенную дверь.

— Ну что же, отвечайте! — продолжал Мариус. — Что вам нужно?

Она подняла на него свои тусклые глаза, в которых как будто блеснул слабый свет, и сказала:

— У вас грустный вид, Мариус. Что такое случилось с вами?

— Со мной?

— Да, с вами.

— Со мной ничего не случилось.

— Случилось.

— Нет.

— А я вам говорю, что да.

— Оставьте меня в покое.

Мариус снова хотел притворить дверь, девушка продолжала держать ее.

— Погодите, — сказала она, — вы напрасно поступаете так. Хотя вы небогаты, вы были добры сегодня утром. Будьте таким же добрым и теперь. Вы дали мне на что купить еды, а теперь скажите, что с вами. У вас горе — это видно. Мне не хотелось бы, чтобы у вас было горе. Что нужно сделать, чтобы оно прошло? Могу я помочь чем-либо? Располагайте мною. Я не спрашиваю у вас ваших тайн, вам не нужно будет говорить мне ничего, и все-таки я могу быть полезна. Я помогу вам, ведь помогаю же я отцу. Когда нужно разнести письма, ходить по домам, от одной двери к другой, раздобыть чей-нибудь адрес, следить за кем-нибудь — все это поручается мне. Скажите, что с вами, и я пойду поговорю с кем нужно. Иногда этого одного достаточно, чтобы разобраться в вопросе и уладить все. Располагайте мною.

Счастливая мысль промелькнула в уме Мариуса. За какую ветку не ухватится человек, когда падает! Он подошел к девушке.

— Слушай… — начал он.

— Да, да, говорите мне «ты» — так будет лучше! — воскликнула она, и глаза радостно блеснули.

— Так слушай, — продолжал он. — Ты привела сюда старика с дочерью?

— Да.

— Знаешь ты их адрес?

— Нет.

— Найди его для меня.

Взор девушки сначала тусклый, потом радостный, стал теперь мрачным.

— Так вот что вам нужно! — сказала она.

— Да.

— Разве вы знакомы с ними?

— Нет.

— То есть, — быстро прибавила она, — вы незнакомы с нею, но хотите познакомиться.

Вместо того чтобы сказать «с ними», она сказала «с нею», и в выражении, с каким она произнесла эти слова, было что-то значительное и горькое.

— Ну что же? Можешь ты сделать это? — спросил Мариус.

— У вас будет адрес хорошенькой барышни.

В словах «хорошенькой барышни» снова звучал оттенок, неприятный для Мариуса.

— Все равно. Адрес отца и дочери. Их адрес.

Она пристально взглянула на него.

— А что вы мне дадите за это?

— Все, что захочешь!

— Все, что хочу?

— Да.

— Вы получите адрес.

Она наклонила голову, а потом резким движением захлопнула дверь.

Мариус остался один.

Он упал на стул, облокотился обеими руками на постель и опустил на нее голову, кружившуюся под наплывом мыслей, которых он не мог уловить. Все, что произошло с утра, — появление ангела, его исчезновение, слова этой жалкой девушки, луч надежды, блеснувший среди глубокого отчаяния, — вот что смутно проносилось у него в уме. Вдруг его грубо вывели из задумчивости. Он услышал громкий, резкий голос Жондретта, произнесший несколько слов, полных для него, Мариуса, какого-то странного интереса:

— Ведь говорю же я тебе, что это он. Я совершенно уверен в этом, так как узнал его.

О ком говорил Жондретт? Кого он узнал? Леблана. Отца его Урсулы? Как? Неужели Жондретт знает его? Неужели он, Мариус, получит так быстро и неожиданно все сведения, без которых его жизнь стала так мрачна? Узнает ли он, наконец, кого любит, кто эта молодая девушка и ее отец? Рассеется ли густая тень, до сих пор скрывавшая их? Разорвется ли покров? О боже!

Он одним прыжком очутился на комоде и приложил глаз к потайному окошечку в стене.

Перед ним снова была мансарда Жондреттов.

XII. Использование пятифранковой монеты господина Леблана

Вся перемена, происшедшая в семье Жондретта, состояла в том, что жена и дочери его уже воспользовались кое-чем из свертка и были теперь в чулках и шерстяных кофтах. Два новых одеяла лежали на постелях.

Сам Жондретт, очевидно, только что вошел в комнату.

Он еще задыхался от усталости. Дочери его сидели на полу около камина; старшая перевязывала руку младшей. Жена лежала на постели около камина и с изумлением смотрела на мужа. Сам Жондретт ходил большими шагами взад и вперед по комнате. В его глазах было какое-то странное выражение.

Наконец, жена, видимо озадаченная и робевшая перед мужем, решилась спросить его:

— Неужели это правда? Ты уверен в этом?

— Ну еще бы! Положим, прошло восемь лет, но я все-таки узнал его. Да, я узнал его! Узнал тотчас же! Неужели это не бросилось тебе в глаза?

— Нет.

— А ведь я говорил тебе: «Смотри повнимательнее». Это та же фигура, тот же голос, то же лицо, едва ли даже постаревшее, — есть люди, которые, бог весть почему, совсем не старятся. Он только теперь лучше одет, вот и все! А, старый таинственный дьявол, наконец-то ты у меня в руках!

Он остановился и, обернувшись к дочерям, сказал:

— Ну, убирайтесь вон!.. Странно, что это не бросилось тебе в глаза!

Дочери послушно встали.

— С больной рукой? — прошептала мать.

— Воздух принесет ей пользу, — решил Жондретт. — Марш!

Видно было, что этот человек принадлежит к числу тех, которым не возражают. Дочери его пошли к двери.

В ту минуту, когда они выходили из комнаты, отец удержал за руку старшую и сказал ей каким-то особенным тоном:

— Вы вернетесь ровно в пять часов. Обе. Вы мне понадобитесь.

Мариус стал слушать еще внимательнее.

Оставшись один с женою, Жондретт раза два или три прошел взад и вперед по комнате. Потом он в течение нескольких минут заправлял за пояс панталон выбившийся подол своей женской рубашки.

Вдруг он повернулся к жене и, скрестив руки, воскликнул:

— Хочешь ты узнать еще кое-что? Барышня…

— Ну что же? — сказала жена: — Барышня…

Мариус не мог сомневаться — говорили о ней. Он тревожно прислушивался. Вся его жизнь сосредоточилась в слухе.

Но Жондретт нагнулся к жене и тихонько сказал ей что-то. Потом он выпрямился и прибавил громко:

— Это она!

— Та самая?

— Да.

Невозможно передать выражение, с каким жена произнесла эти слова: «Та самая». Тут было и удивление, и ярость, и ненависть, и гнев, слившиеся вместе в какой-то чудовищной интонации. Достаточно было одного слова, вероятно, имени, которое муж шепнул ей на ухо, чтобы эта сонная женщина проснулась и из существа отталкивающего стала ужасным.

— Не может быть! — воскликнула она. — И подумать только, что мои дочери ходят босиком, что у них нет платья! Скажите пожалуйста! Атласная шубка, бархатная шляпа, башмачки и все такое! Да на ней одна одежда стоит больше двухсот франков! Ведь ее примешь за даму! Нет, ты ошибаешься! Во-первых, та была уродина, а эта недурна, право же, очень недурна! Нет, это не она!

— А я тебе говорю, что она. Увидишь сама.

При этих уверенных словах женщина подняла свое красное, обросшее рыжими волосами лицо и с зловещим выражением устремила глаза в потолок. В эту минуту она показалась Мариусу еще ужаснее мужа. Это была свинья со взглядом тигрицы.

— Как? — воскликнула она. — Так эта отвратительная, расфранченная барышня, с сожалением оглядывавшая моих дочерей, та нищая?! А! Так бы и затоптала ее до смерти!

Она вскочила с постели и с минуту стояла растрепанная, с раздувающимися ноздрями, полуоткрытым ртом, сжатыми, откинутыми назад кулаками, а потом снова упала на постель. Жондретт продолжал ходить взад и вперед по комнате, не обращая внимания на жену.

После нескольких минут молчания он подошел к ней и остановился, скрестив руки, как несколько минут тому назад.

— Я хочу сказать тебе еще одну вещь.

— Что такое? — спросила она.

— А то, что теперь я богатый человек!

Жена устремила на него взгляд, как бы говоривший: «Неужели он сошел с ума?»

— Черт возьми! — продолжал Жондретт. — Я уж и так слишком долго сидел без хлеба и мерз без огня! Довольно с меня нищеты. Пусть-ка попробуют ее другие! Я не шучу, тут нет ничего забавного! Я хочу есть, сколько влезет, пить, сколько душа примет! Жрать, спать, ничего не делать! Я хочу тоже пожить всласть, прежде чем издохну! И мне хочется быть миллионером!

Он прошелся по комнате и прибавил:

— Как другие.

— Что ты хочешь сказать? — спросила жена.

Он покачал головой, подмигнул и возвысил голос, как фокусник на ярмарке, старающийся привлечь внимание публики.

— Что я хочу сказать? Слушай!

— Тише! — остановила его жена. — Не кричи же так, если будешь говорить о том, чего не должны слышать другие.

— Ба! Кто же эти другие? Сосед, что ли? Так я видел, как он ушел. И разве он слышит что-нибудь, этот долговязый олух? К тому же, повторяю тебе, я сам видел, как он ушел.

Тем не менее Жондретт инстинктивно понизил голос, но не настолько, чтобы его слова не доходили до соседа. Мариусу помогло еще то, что выпавший снег заглушал стук проезжавших по мостовой бульвара экипажей.

— Так слушай же хорошенько, — продолжал Жондретт. — Наш богач попался. Это верно. Все уже устроено, все подготовлено. Я поговорил кое с кем. Он придет сегодня в шесть часов, принесет свои шестьдесят франков, негодяй! Видела ты, как я ловко поддел его — шестьдесят франков, хозяин, четвертое февраля! А в это число и никакого срока-то не бывает. Господи, что за дурак!.. Итак, он придет в шесть часов. В это время сосед уходит обедать, а тетка Бугон моет посуду в городе. Значит, в доме не останется ни души. Сосед никогда не возвращается раньше одиннадцати часов. Девочки покараулят, а ты нам поможешь. Ему придется уступить.

— А если он не уступит?

— В таком случае мы произведем экзекуцию, — со зловещей ухмылкой сказал Жондретт.

И он расхохотался.

В первый раз услышал Мариус, как он смеется. Это был тихий, холодный смех, от которого дрожь пробегает по телу.

Жондретт отворил сделанный в стене около камина шкаф, вынул из него старую фуражку и, почистив рукавом, надел на голову.

— Ну, я ухожу — сказал он. — Мне еще нужно повидаться кое с кем. С хорошими людьми. Ты увидишь, что у нас дело пойдет, как по маслу. Я вернусь, как только будет можно. Постереги дом.

И, засунув руки в карманы панталон, он на минуту задумался, а потом воскликнул:

— А знаешь, ведь это очень хорошо, что он не узнал меня! Случись это, он не вернулся бы сюда и снова ускользнул бы от нас. Меня спасла борода! Моя романтическая бородка! Моя хорошенькая романтическая бородка!

И он снова захохотал. Потом он подошел к окну. Снег продолжал падать, застилая серое небо.

— Экая собачья погодка! — воскликнул он, запахнув редингот. — Слишком широка мне эта шкура. Ну да ничего, сойдет и так. Этот старый негодяй чертовски хорошо сделал, что оставил ее мне. Не будь этого, мне нельзя было бы выйти из дома, и все бы пропало! От каких мелочей иногда все зависит!

Он нахлобучил фуражку на глаза и вышел из комнаты. Но, сделав несколько шагов по коридору, он снова вернулся. Дверь отворилась, и в проеме показался его хищный и умный профиль.

— Я забыл предупредить тебя, — сказал он: — Приготовь жаровню с углями.

И он бросил в фартук жены оставленную «благодетелем» пятифранковую монету.

— Жаровню с углями? — переспросила жена.

— Да.

— Сколько мер?

— Две.

— Это стоит тридцать су. А на остальное я куплю что-нибудь для обеда.

— Нет, не купишь, черт возьми!

— Почему?

— Не вздумай истратить всю монету в сто су!

— Но почему же?

— Потому что и мне придется купить кое-что.

— Что такое?

— Да уж я знаю что.

— А сколько денег тебе понадобится?

— Где тут ближайшая скобяная лавка?

— На улице Муфтар.

— Ах да, знаю, на углу. Я видел ее.

— Но скажи же мне, сколько понадобится тебе на свою покупку?

— Пятьдесят су или три франка.

— Немного же останется на обед.

— Сегодня не до еды. Нам предстоит кое-что получше.

— Хорошо, мой дорогой.

Жондретт затворил дверь, и Мариус слышал, как он прошел по коридору и поспешно спустился с лестницы.

В эту самую минуту на колокольне Сен-Медара пробило час.

XIII. Solus cum solo in loco remoto, non cogitabuntur orare pater noster[93]

У Мариуса, несмотря на всю его мечтательность, был, как мы уже говорили, твердый и энергичный характер. Привычка к одиночеству и размышлению, развив в нем участие и сострадание, может быть, несколько ослабила способность раздражаться, что, впрочем, не мешало ему негодовать и возмущаться. Доброжелательность брамина соединялась в нем со строгостью судьи. Он жалел жабу, но раздавил бы змею. А теперь перед ним была как раз нора змей. Глаза его были устремлены на гнездо чудовищ. «Нужно уничтожить этих негодяев!» — думал он.

Против ожидания Мариуса тайна загадки не разъяснилась, окружавший их мрак даже как будто еще более сгустился. Ничего нового он не узнал о прелестной девушке из Люксембургского сада и о старике, которого называл Лебланом, — ничего, кроме того, что их знает Жондретт. Из темных намеков этого человека он понял лишь одно: что готовится какая-то ловушка, неизвестная, но ужасная, что отцу и дочери грозит большая опасность — отцу точно, дочери весьма вероятно, что нужно их спасти, что нужно расстроить ужасные замыслы Жондретта, разорвать паутину этих пауков.

Он с минуту смотрел на жену Жондретта. Она вытащила из угла старую железную печку и рылась в железном хламе.

Мариус тихонько спустился с комода, стараясь не делать никакого шума.

Несмотря на весь свой ужас перед тем, что готовилось, и отвращение, которое возбудили в нем Жондретты, он испытывал удовольствие при мысли, что ему, может быть, удастся оказать услугу любимой девушке.

Но как поступить? Предупредить тех, кому угрожает опасность? А где их найти? Ведь он не знает их адреса. Они на минуту появились у него перед глазами и снова исчезли в бездонных глубинах Парижа. Подождать Леблана около двери и, когда он придет, предупредить его об опасности? Но Жондретт и его товарищи заметят, что он караулит у дверей. Это место пустынное, сила будет на их стороне, они найдут средство схватить или удалить его, и тот, кого Мариус хочет спасти, погибнет. Недавно пробил час, а засада готовится к шести. В распоряжении Мариуса было пять часов.

Оставалось только одно.

Он надел свой новый сюртук, повязал на шею платок, взял шляпу и вышел так тихо, как будто ступал босыми ногами по мху.

К тому же жена Жондретта все еще рылась в старом железе.

Выбравшись из дома, Мариус отправился на улицу Пти-Банкье.

Дойдя до середины ее, он пошел вдоль выходившей на пустырь стены, настолько низкой, что в иных местах через нее можно было перешагнуть. Он шел тихо, озабоченный, снег заглушал его шаги. Вдруг совсем близко от него послышались голоса. Он обернулся; на улице не было ни души, а между тем он ясно слышал звук голосов. Ему пришло в голову заглянуть через стену, мимо которой он шел.

Там действительно сидели на снегу, прислонившись к стене, двое мужчин и тихо разговаривали между собою. Лица их были ему незнакомы; один был бородатый, в блузе, другой — лохматый, в рубище. На бородатом была греческая феска; товарищ его был с открытой головой и со снегом на волосах.

Перегнувшись через стенку, Мариус мог слышать их разговор.

Лохматый толкнул товарища локтем и сказал:

— С Патрон-Минетом дело, наверное, выгорит.

— Так ли? — спросил бородатый.

— Каждому достанется пятьсот кругляков, а засадят, в худшем случае, на пять или на шесть и, самое большее, на десять лет.

— Да, вот от этого уже не отвертишься, — нерешительно сказал бородатый, дрожа от холода в своей греческой феске. — На это не всякий пойдет.

— Да говорят же тебе, что дело выгорит, — возразил его товарищ. — Фура дяди Как-Бишь-Его будет запряжена.

Потом они начали толковать о мелодраме, которую видели накануне в театре Гетэ.

Мариус пошел дальше.

Ему казалось, что загадочные слова этих людей, сидевших на корточках на снегу и так таинственно прятавшихся за стеной, имели некоторое отношение к ужасным замыслам Жондретта. Это, по всей вероятности, было то самое «дело».

Мариус направился к предместью Сен-Марсо, и в первой попавшейся по пути лавке спросил, где ближайший полицейский участок.

Ему указали на улицу Понтуаз, дом № 14.

Мариус пошел туда.

Проходя мимо булочной, он купил хлеба на два су и съел его дорогой, предчувствуя, что ему не придется обедать.

Он от души благодарил провидение. Если б он не отдал утром дочери Жондретта своих пяти франков, он поехал бы за фиакром Леблана, не узнал бы ничего о грозившей этому старику опасности, ничто не помешало бы Жондретту привести в исполнение свой замысел, и в таком случае господин Леблан погиб бы, а вместе с ним, вероятно, и его дочь.

XIV. Полицейский агент дает адвокату два пистолета

Добравшись до дома № 14 на улице Понтуаз, Мариус поднялся на первый этаж и спросил полицейского комиссара.

— Полицейского комиссара нет в настоящую минуту — сказал писарь. — Вместо него здесь инспектор. Хотите поговорить с ним? У вас спешное дело?

— Да, — отвечал Мариус.

Тогда писарь провел его в кабинет комиссара. Человек высокого роста стоял за решеткой, прислонившись к печке и приподняв обеими руками полы своего широкого сюртука с тройным воротником; у него было квадратное лицо, твердый решительный рог с тонкими губами, густые свирепые бакенбарды с проседью и взгляд, способный выворотить ваши карманы. Это был взгляд не проницательный, а обшаривающий. У этого человека был почти такой же жестокий и опасный вид, как у Жондретта; иногда встретиться с догом так же страшно, как с волком.

— Что вам угодно? — спросил он Мариуса, не прибавив слова «господин».

— Я желал бы видеть полицейского комиссара.

— Он уехал. Я заменяю его.

— Дело секретное.

— Так говорите.

— И очень спешное.

— В таком случае говорите скорее.

Этот человек, спокойный и резкий, пугал и в то же время успокаивал. Он возбуждал страх и доверие. Мариус объяснил ему, в чем дело: господина, которого он знает только по виду, заманят сегодня вечером в ловушку. Сам он, адвокат Мариус Понмерси, живет в комнате, соседней с притоном, и слышал все через перегородку. Злодея, составившего заговор, зовут Жондреттом, у него будут сообщники, по всей вероятности, ночные бродяги, между прочим, некто Паншо, по прозванию Весенний, он же Бигрнайль, дочери Жондретта будут караулить. Нет никакой возможности предупредить человека, которому грозит опасность, так как он, Мариус, не знает даже его имени, и, наконец, все это должно произойти в шесть часов вечера в самой пустынной части бульвара Опиталь в доме № 50–52.

Услышав номер дома, инспектор поднял голову и спокойно спросил:

— Значит, в самой последней комнате по коридору?

— Именно так, — сказал Мариус и прибавил: — Разве вы знаете этот дом?

Инспектор с минуту молчал, а потом ответил, грея у огня подошву сапога:

— По всей вероятности, так.

И пробормотал сквозь зубы, как бы обращаясь не к Мариусу, а к своему галстуку:

— Здесь не обойдется без Патрон-Минета.

— Патрон-Минета? — с изумлением повторил Мариус. — Я действительно, слышал, как употребляли это выражение.

И он передал инспектору разговор, происходивший между бородатым человеком и его лохматым товарищем, сидевшими на снегу за стеной на улице Пти-Банкье.

— Лохматый, по всей вероятности, Брюжан, — проворчал инспектор, — а бородатый, должно быть, Пол-Лиар, он же Два Миллиарда.

Он снова опустил глаза и задумался.

— Что касается дяди Как-Бишь-Его, я подозреваю, кто это… Ну, вот я и прожег сюртук. Они всегда разводят слишком сильный огонь в этих проклятых печах!.. Итак, № 50–52. Старинное владение Горбо.

Он поднял глаза и взглянул на Мариуса.

— Вы видели только двоих: бородатого и лохматого?

— И Паншо.

— А не заметили вы, не шатался ли в тех местах довольно подозрительный франтик?

— Нет.

— И не видели вы громадного, массивного толстяка, похожего на слона в Ботаническом саду?

— Нет.

— А плутоватого прожженного молодца?

— Нет.

— Ну а что касается четвертого, то его не видит никто, не исключая и его адъютантов — помощников и служащих. Неудивительно, что вы не видели его.

— Не видал. Что же это за люди? — спросил Мариус.

— К тому же это совсем не их час, — пробормотал вместо ответа инспектор.

Он снова замолчал, а потом проговорил:

— 50–52. Я знаю эту лачугу. Спрятаться внутри нет никакой возможности без того, чтобы не заметили эти артисты. И тогда они, конечно, отменят свой водевиль. Они так скромны! Публика стесняет их. Нет, это не годится. Я хочу послушать, как они запоют, и заставлю их поплясать.

Проговорив этот монолог, инспектор обернулся к Мариусу и, пристально взглянув на него, спросил:

— Испугаетесь вы?

— Чего?

— Этих людей?

— Не больше, чем вас! — резко ответил Мариус, заметив наконец, что этот шпион ни разу не обратился к нему вежливо.

Инспектор еще пристальнее взглянул на Мариуса и сказал торжественным и поучительным тоном:

— Вы говорите, как человек смелый и честный. Смелость не боится преступления, честность — власти.

— Прекрасно, — прервал его Мариус. — Что же вы намерены делать?

— У каждого жильца этого дома, — сказал инспектор, не обращая внимания на его вопрос, — свой ключ от входной двери на случай позднего возвращения домой. У вас тоже, наверное, есть такой ключ?

— Да.

— Он с вами?

— Со мной.

— Дайте его мне.

Мариус вынул из жилетного кармана ключ и подал его инспектору.

— Поверьте моему слову, — сказал он, — захватите с собой побольше людей.

Инспектор взглянул на Мариуса так, как посмотрел бы Вольтер на какого-нибудь провинциального академика, вздумавшего предложить ему рифму. Потом он засунул свои огромные руки в бездонные карманы сюртука, вынул оттуда два маленьких пистолета и дал их Мариусу, проговорив резким отрывистым тоном:

— Возьмите их. Вернитесь домой. Спрячьтесь в своей комнате. Пусть думают, что вас нет дома. Пистолеты заряжены. Каждый двумя пулями. Вы будете наблюдать, ведь вы говорили, что в перегородке есть щелка. Они придут. Дайте им немножко разойтись. Когда вам покажется, что пора остановить их, выстрелите из пистолета. Только не слишком рано. А остальное — мое дело. Стреляйте в воздух, в потолок — все равно. Главное — не слишком рано. Подождите, чтобы началась экзекуция. Вы адвокат и должны понимать, что это такое.

Мариус взял пистолеты и положил их в карман сюртука.

— Нет, так очень заметно, — заметил инспектор, — они слишком выпирают. Положите их лучше в жилетные карманы.

Мариус переложил пистолеты.

— А теперь нам нельзя терять ни минуты, — продолжал инспектор. — Который час? Половина третьего. Назначено в семь часов?

— Нет, в шесть.

— Ну, время у меня есть, — сказал инспектор, — но кроме времени нет ничего. Не забудьте, что я вам говорил. Паф! Один выстрел из пистолета.

— Будьте покойны, — ответил Мариус.

В ту минуту, как он взялся за дверную ручку, собираясь уходить, инспектор крикнул ему:

— Кстати, если я зачем-нибудь понадоблюсь вам до тех пор, приходите или пришлите кого-нибудь сюда. Пусть спросят инспектора Жавера.

XV. Жондретт делает покупки

Через некоторое время после этого, около трех часов, Курфейрак случайно проходил по улице Муфтар, в сопровождении Боссюэта. Снег падал все гуще и покрывал землю. Боссюэт только что собирался сказать товарищу: «Смотря на эти падающие снежные хлопья, можно подумать, что на небе начался мор белых бабочек». Вдруг он увидел Мариуса, который шел по направлению к заставе. У него был какой-то странный вид.

— Смотри-ка! Ведь это Мариус! — воскликнул Боссюэт.

— Я его видел, — сказал Курфейрак. — Не нужно подходить к нему.

— Почему?

— Потому что он занят.

— Чем?

— Да разве ты не заметил, какое у него лицо?

— Какое же?

— У него такой вид, как будто он следит за кем-нибудь.

— Это правда, — согласился Боссюэт.

— Посмотри, какие глаза он делает! — воскликнул Курфейрак.

— Но кого же, черт возьми, он выслеживает?

— Какую-нибудь красотку. Он влюблен.

— Да я не вижу тут никакой красотки, — возразил Боссюэт. — На улице нет ни одной женщины.

Курфейрак огляделся и воскликнул:

— Ага! Он следит за мужчиной!

На самом деле какой-то старик в фуражке шел шагах в двадцати впереди Мариуса. Курфейрак и Боссюэт видели не лицо, а спину этого человека, но сбоку можно было различить его седую бороду.

Он был в новеньком, слишком широком для него рединготе, из-под которого виднелись отвратительные, все перепачканные в грязи, оборванные панталоны.

Боссюэт расхохотался.

— Что это за фигура! — воскликнул он.

— Эта?.. — сказал Курфейрак. — Это — поэт. Поэты часто ходят в панталонах, как у тряпичников, и в рединготах, как у пэров Франции.

— Посмотрим, куда идет Мариус и куда идет этот человек. Пойдем за ними. Хорошо?..

— Боссюэт! — воскликнул Курфейрак. — Орел из Mo! Ты замечателен! Следить за человеком, который выслеживает другого!

И они повернули назад.

Мариус, увидев проходившего по улице Муфтар Жондретта, действительно стал следить за ним.

А Жондретт, ничего не подозревая, шел вперед.

Он свернул с улицы Муфтар, и Мариус видел, как он вошел в одну из самых ужасных лачуг улицы Грасьез. Он оставался там около четверти часа и снова вернулся на улицу Муфтар. Потом он вошел в скобяную лавку, которая в то время была на углу улицы Пьер-Ломбар; через несколько минут он вышел оттуда, держа в руке большое долото с белой деревянной рукояткой, и спрятал его под своим рединготом. В конце улицы Пти-Жантильи Жондретт повернул направо и быстро дошел до улицы Пти-Банкье. Начинало темнеть; снег, на минуту переставший, снова повалил. Мариус не пошел за Жондреттом и спрятался на самом углу улицы Пти-Банкье, как и всегда безлюдной. И хорошо сделал, потому что Жондретт, дойдя до низкой стены, за которой Мариус слышал разговор двух приятелей, бородатого и лохматого, оглянулся и внимательно осмотрелся кругом. Удостоверившись, что поблизости никого нет, что никто не следит за ним и не видит его, Жондретт перешагнул через стену и исчез.

Тянувшийся за стеной пустырь примыкал к заднему двору пользовавшегося дурной славой каретника, который когда-то отдавал внаем экипажи, а потом обанкротился. Впрочем, у него под навесом еще стояло несколько старых экипажей.

Мариус нашел, что благоразумнее всего, пользуясь отсутствием Жондретта, вернуться теперь же домой. К тому же становилось темно. Тетка Бугон, уходя мыть посуду в город, обыкновенно запирала входную дверь.

А так как Мариус отдал свой ключ инспектору, то ему нужно было поторопиться.

Наступил вечер, и уже почти совсем стемнело. Багровая луна выплывала из-за низкого купола больницы Сальпетриер.

Мариус торопливо подошел к дому № 50–52. Входная дверь была еще отперта. Он на цыпочках поднялся по лестнице и проскользнул около самой стены коридора до своей комнаты. По обеим сторонам этого коридора были, как известно, каморки; теперь они сдавались внаймы и стояли пустые. Тетка Бугон оставляла всегда их двери отворенными. Когда Мариус проходил мимо одной из дверей, ему показалось, что в комнате виднеются четыре неподвижных головы, освещенные бледным светом, падавшим из слухового окна. Мариус не стал вглядываться: он боялся, как бы не увидели его самого. Ему удалось тихо и незаметно добраться до своей комнаты. И было как раз время. Минуту спустя он слышал, как тетка Бугон ушла и заперла за собой дверь.

XVI. Здесь читатель найдет песенку на английский мотив, бывшую в моде в 1832 году

Мариус сел на кровать. Было около половины шестого. Только полчаса отделяло его от того, что должно было произойти. Он слышал биение своего сердца, как слышат в темноте тиканье часов. Он думал о двойном движении, которое совершалось во мраке в эту самую минуту; с одной стороны, приближалось преступление, с другой — шло правосудие. Мариус не чувствовал страха, но какой-то трепет охватывал его, когда он думал о том, чему предстояло свершиться. Как бывает со всеми, внезапно застигнутыми каким-нибудь необыкновенным приключением, весь этот день казался ему сном, и только ощущение холода, идущее от двух пистолетов в жилетных карманах, убеждало его, что он не жертва кошмара.

Снег перестал. Луна, становившаяся все ярче, выплывала из облаков, и ее свет, примешиваясь к белому отражению снега, придавал комнате какой-то сумеречный вид.

В мансарде Жондретта был огонь. Из щели в перегородке пробивался красный свет, казавшийся Мариусу кровавым.

Этот свет не могло, очевидно, отбрасывать пламя свечи. Однако в комнате не слышно было никакого движения, никто там не шевелился, не говорил, не дышал, в ней царила глубокая, как бы ледяная тишина, и, не будь света, можно было бы подумать, что это склеп.

Мариус тихонько снял сапоги и поставил их под кровать. Прошло еще несколько минут. Вдруг заскрипели петли отворившейся внизу двери, тяжелые быстрые шаги прозвучали по лестнице, затем по коридору, и задвижка двери громко Щёлкнула.

Это вернулся Жондретт.

И в то же мгновение раздалось несколько голосов. Вся семья была в мансарде. Только она молчала в отсутствие своего главы, как молчат волчата, когда уходит волк.

— Вот и я, — сказал Жондретт.

— Здравствуй, отец, — запищали дочери.

— Ну что же? — спросила мать.

— Все идет как по маслу, — ответил Жондретт, — только ноги у меня совсем окоченели. А ты принарядилась — вот это хорошо. Ты должна внушать доверие.

— Я совсем готова и могу идти.

— Ты не забудешь, что я говорил тебе? Сделаешь все, как следует?

— Будь покоен.

— Дело в том… — начал было Жондретт, но не кончил своей фразы. Мариус слышал, как он положил на стол что-то тяжелое, по всей вероятности, купленное долото.

— А вы ели? — спросил Жондретт.

— Да, — отвечала жена. — Я купила три большие картофелины и соли. Так как у нас был огонь, то я испекла их.

— Отлично, — сказал Жондретт. — Завтра я поведу вас обедать с собой. У нас будет утка и всякая штука. Вы пообедаете, как Карл X. Все идет как нельзя лучше.

И, понизив голос, он прибавил:

— Мышеловка открыта. Коты там. Положи это в огонь.

Мариус услыхал, как затрещали уголья, которые ворочали щипцами или каким-то железным орудием.

— А ты смазала салом дверные петли, чтобы они не скрипели? — спросил Жондретт.

— Смазала, — ответила жена.

— Который теперь час?

— Скоро шесть. Недавно пробило половину на колокольне Сен-Медар.

— Черт возьми! — воскликнул Жондретт. — Девчонкам пора отправляться на караул… Ну, идите сюда, слушайте!

За перегородкой зашептались.

— Бугон ушла? — снова громко спросил Жондретт.

— Ушла, — ответила жена.

— Ты точно знаешь, что в комнате соседа никого нет?

— Его целый день не было дома, а в это время он, как ты знаешь, всегда обедает.

— Ты уверена, что его нет?

— Конечно.

— Ну, все равно, — сказал Жондретт. — Ничего дурного не будет, если мы посмотрим, не здесь ли он. Возьми-ка свечу, дочурка, да сходи туда.

Мариус встал на четвереньки и осторожно заполз под кровать. Только что успел он притаиться, как сквозь дверные щели блеснул свет.

— Его нет дома, отец, — крикнул женский голос. Мариус узнал голос старшей дочери.

— Входила ты в комнату? — спросил отец.

— Нет. Когда его ключ в замке, значит, он ушел.

— Все равно войди, — закричал отец.

Дверь отворилась, и Мариус увидал старшую дочь Жондретта со свечою в руке. Она была такая же, как и утром, только казалась еще ужаснее при освещении.

Она пошла прямо к постели, одно мгновение Мариус испытывал мучительную тревогу. Но оказалось, что девушку привлекло висевшее над кроватью зеркало. Она поднялась на цыпочки и погляделась в него. А в соседней комнате передвинули что-то железное.

Девушка пригладила ладонями волосы и несколько раз улыбнулась перед зеркалом, напевая своим разбитым, могильным голосом:

Любили мы друг друга лишь неделю,Как сладкий сон она для нас прошла!И только восемь дней мы знали счастье,Тогда как вечность для любви нужна!О да, вся вечность для любви нужна!

Мариус дрожал. Ему казалось невозможным, чтобы она не услышала его дыхания.

Девушка подошла к окну и посмотрела в него, проговорив со своим несколько безумным видом:

— Как некрасив Париж, когда надевает белую рубашку.

Она снова подошла к зеркалу и стала делать гримаски, рассматривая себя то анфас, то в профиль.

— Ну чего же ты там запропастилась! — крикнул отец.

— Смотрю под кровать и под мебель, — отвечала она, оправляя волосы. — Нигде никого нет.

— Дура! — заревел отец. — Иди сюда сию же минуту! Нам нельзя терять времени.

— Иду! Иду! В этой конуре ни на что нет времени! — ответила дочь и запела:

Покинешь ты меня, на славу променяешь,Но сердце грустное с тобою полетит…

Она бросила последний взгляд в зеркало и вышла, притворив за собою дверь.

Через минуту Мариус услыхал шаги босых ног. Это шли по коридору девушки.

— Смотрите внимательнее! — крикнул им отец. — Одна должна стоять в той стороне, где застава, другая — на углу улицы Пти-Банкье. Ни на минуту не теряйте из виду двери дома, и как только увидите что-нибудь, сейчас же бегите сюда! Одним духом! У вас есть ключ от входной двери.

— Сторожить, стоя босыми ногами на снегу! — проворчала старшая дочь.

— Завтра у вас будут красные шелковые башмаки, — сказал отец.

Они спустились с лестницы, и через несколько секунд входная дверь захлопнулась. Они ушли.

В доме остались только супруги Жондретты, Мариус и, по всей вероятности, те таинственные существа, которых он видел в темноте за дверью необитаемой каморки.

XVII. Употребление пятифранковой монеты Мариуса

Мариус нашел, что ему надо занять свой наблюдательный пост. В одно мгновение он с ловкостью, свойственной его возрасту, был уже около щелки перегородки.

Он заглянул в нее.

Комната Жондретта представляла собой странный вид, и Мариус понял теперь, от чего происходил замеченный им красноватый свет.

Свеча горела в ржавом подсвечнике, но, в сущности, не она освещала комнату. Вся мансарда была озарена светом горящих углей в железной жаровне, стоявшей в камине. Это была та самая жаровня, которую жена Жондретта приготовила утром. Уголь пылал, жаровня раскалилась докрасна, синие огоньки пробегали по углям, а на них лежало купленное Жондреттом на улице Пьер-Ломбар длинное долото.

В углу около двери виднелись, как бы специально положенные тут, кучка старого железа и моток веревки. В уме человека, не подозревающего о том, что здесь готовилось, вся эта обстановка могла бы вызвать или самую зловещую, или очень обыкновенную мысль. Освещенная странным светом мансарда походила больше на кузницу, чем на преддверие ада, но сам Жондретт при этом освещении казался скорее демоном, чем кузнецом.

Жар от пылающих углей был так велик, что стоявшая на столе свеча оплывала с той стороны, которая была обращена к жаровне. Большой медный глухой фонарь, достойный Диогена, превратившегося в Картуша, стоял на камине.

Так как жаровня помещалась в самом камине, около полупотухших угольев, то почти весь чад уходил в трубу, и запаха в комнате не было.

Луна, заглядывая в окно, бросала свой бледный свет в багровую пылающую мансарду. И поэтическому воображению Мариуса, мечтающего даже во время самого действия, это казалось мыслью неба, примешанной к уродливым грезам земли.

Струя холодного воздуха врывалась в разбитое стекло; чистый воздух разгонял остатки чада и, застилая жаровню, как облаком, скрывал ее.

Берлога Жондретта, если читатель помнит наше описание лачуги Горбо, как нельзя более годилась для совершения какого-нибудь жестокого темного дела и была подходящей рамкой для преступления. Это была самая дальняя комната в самом уединенном доме самого пустынного бульвара Парижа. Если бы ловушек не существовало, их должны были изобрести именно в такой комнате.

Вся толщина стен дома и целый ряд необитаемых мансард отделяли эту берлогу от бульвара, а ее единственное окно выходило на пустыри, обнесенные изгородями и стенами.

Жондретт закурил свою трубку и уселся на продавленный стул. Жена что-то говорила ему.

Если бы Мариус был Курфейраком, то есть одним из тех людей, которые смеются при любых обстоятельствах, он, наверное, расхохотался бы, взглянув на жену Жондретта. На ней была черная шляпа с перьями, похожая на шляпы герольдов во время коронации Карла X, широчайшая шаль из клетчатой шотландской материи, надетая поверх вязаной юбки, и мужские башмаки, к которым так презрительно отнеслась утром ее дочь. Этот-то костюм вызвал у Жондретта восклицание. «А, ты принарядилась, вот это хорошо. Ты должна внушать доверие».

Что касается самого Жондретта, то он остался в новом, слишком широком для него рединготе, который дал ему господин Леблан, и в его одежде все еще сохранялся контраст между новеньким пальто и обтрепанными панталонами, составляющий, по мнению Курфейрака, идеал поэта.

Вдруг Жондретт возвысил голос:

— А кстати, вот что пришло мне в голову. По такой погоде он, наверное, приедет в фиакре. Зажги фонарь и сойди с ним вниз. Стой там около входной двери. Как только услышишь, что подъехал фиакр, тотчас же отвори дверь. Когда наш благодетель выйдет, посвети ему на лестнице и в коридоре, а когда он войдет сюда, как можно скорее сойди с лестницы, заплати извозчику и отпусти фиакр.

— А деньги? — спросила жена.

Жондретт порылся в кармане и дал ей пятифранковую монету.

— Откуда это? — воскликнула она.

— Эту штучку дал сегодня утром сосед, — с достоинством сказал Жондретт и прибавил: — Знаешь что? Нам бы нужно было поставить сюда два стула.

— Зачем?

— Чтобы было на чем сесть.

Мариус почувствовал, как дрожь пробежала у него по телу, когда жена Жондретта спокойно ответила:

— Ну что же, я возьму их у соседа.

И быстрым движением она отворила дверь своей мансарды и вышла в коридор.

У Мариуса не было физической возможности успеть соскочить с комода, добраться до кровати и спрятаться под ней.

— Возьми свечу, — сказал Жондретт.

— Нет, она только помешает мне, — ответила жена, — ведь мне придется нести два стула. При луне светло и так.

Мариус услыхал, как тяжелая рука начала шарить в темноте, ощупью отыскивая ключ. Дверь отворилась, Мариус стоял неподвижно; страх и неожиданность приковали его к месту.

Женщина вошла.

В окно мансарды пробился луч лунного света, а по обеим сторонам лежала густая тень. Стена, к которой прислонился Мариус, была в тени, так что его трудно было рассмотреть.

Жена Жондретта подняла глаза и, не заметив Мариуса, взяла два стула — у него и было только два — и ушла с ними. Дверь с громом захлопнулась за ней.

— Вот стулья, — сказала она, входя в свою мансарду.

— А вот и фонарь, — сказал Жондретт. — Ступай скорее вниз.

Она поспешно ушла, и Жондретт остался один.

Он поставил стулья по обеим сторонам стола, перевернул долото на горящих углях, поставил перед камином старые ширмы, закрывшие жаровню, а потом пошел в угол, где лежали веревки, и нагнулся, как бы отыскивая что-то. Тут только Мариус заметил, что это не беспорядочный моток веревок, как ему показалось сначала, а очень хорошо сделанная веревочная лестница с деревянными ступенями и двумя крюками для зацепки.

Этой лестницы и нескольких массивных железных инструментов, лежавших вместе со старым железом, сваленным за дверью, в мансарде утром не было. Жондретт, вероятно, принес их днем во время отсутствия Мариуса.

«Это слесарные инструменты», — подумал Мариус.

Будь он немножко поопытнее по этой части, он понял бы, что это не слесарные инструменты, а разные приспособления для того, чтоб отпирать замки, отмыкать двери, вырезать стекла — словом, целый арсенал воровских инструментов.

Камин и стол с двумя стульями были как раз напротив Мариуса. Жаровня была скрыта, только одна свеча освещала теперь комнату, и каждый маленький черепок на столе и на камине отбрасывал длинную тень. От разбитого горшка с водой падала тень, закрывавшая половину стены. В этой комнате стояла какая-то зловещая и грозная тишина. В ней чувствовалось ожидание чего-то ужасного.

Трубка Жондретта погасла — верный признак того, что он был озабочен. Он снова сел. При пламени свечи резко выступали угловатые линии его умного и жестокого лица. Он хмурил брови и делал резкие жесты правой рукой, как бы отвечая на свой же мысленный монолог. После одного из таких жестов он быстро выдвинул ящик стола, вынул оттуда длинный кухонный нож и попробовал его лезвие ногтем. Потом он снова положил нож в ящик и задвинул его.

Мариус, со своей стороны, выхватил пистолет из правого жилетного кармана и взвел курок.

Послышался резкий отрывистый звук.

Жондретт вздрогнул и приподнялся на стуле.

— Кто там? — крикнул он.

Мариус затаил дыхание. Жондретт прислушался, а потом расхохотался и сказал:

— Что я за олух! Это затрещала перегородка!

Мариус оставил пистолет в руке.

XVIII. Два стула Мариуса ставятся один против другого

Вдруг издали донесся меланхолический звон колокола. На колокольне Сен-Медар пробило шесть часов.

Жондретт кивал головою при каждом новом ударе. Когда пробил последний, шестой, он снял пальцами нагар со свечи.

Потом он зашагал по комнате, на минуту остановился и прислушался около двери в коридор, опять принялся ходить и снова стал прислушиваться.

— Только бы он приехал! — пробормотал он и подошел к своему стулу.

Едва успел он сесть, как дверь распахнулась.

Его жена отворила ее и стояла в коридоре, скорчив ужасную, но, по ее мнению, любезную улыбку, на которую снизу падал свет через одну из дверок глухого фонаря.

— Войдите, сударь, — сказала она.

— Войдите, наш благодетель, — повторил приглашение Жондретт, вскочив со стула.

Показался Леблан.

Ясное выражение лица придавало ему необыкновенно почтенный вид.

Он положил на стол четыре луидора и сказал:

— Вот деньги за вашу квартиру, господин Фабанту, и на первые надобности, а потом посмотрим.

— Воздай вам Господь, наш великодушный благодетель! — воскликнул Жондретт и, подойдя к жене, шепнул ей: «Отпусти фиакр!»

Она ускользнула, в то время как муж ее расточал поклоны и предлагал Леблану стул.

Через минуту она вернулась и шепнула на ухо мужу:

— Все сделано.

Снега, не перестававшего падать с самого утра, навалило так много, что не слышно было ни как подъехал, ни как уехал фиакр.

Леблан сел.

Жондретт занял другой стул, напротив него, Теперь, для того чтобы составить себе понятие о последующей сцене, пусть читатель представит себе морозную ночь, занесенные снегом пустыри Сальпетриер, белеющие под лунным светом как громадные саваны, красноватый свет фонарей, мерцающих кое-где на мрачных бульварах, длинные ряды черных возов, лачугу Горбо, еще более ужасную, безмолвную и мрачную, чем когда-либо, а в этой лачуге среди этих пустырей и этого мрака — обширную мансарду Жондретта и в этой мансарде двух человек, сидящих за столом, — господина Леблана, спокойного, безмятежного, и Жондретта, улыбающегося, ужасного, его жену, эту волчицу, притаившуюся в углу, а за перегородкой невидимого Мариуса с пистолетом в руке, не пропускающего ни одного слова, ни одного движения и внимательно следящего за всем.

Мариус испытывал только отвращение, но ни малейшего страха, и был спокоен.

«Я остановлю этого негодяя, когда захочу», — думал он.

Он знал, что полицейские скрываются где-нибудь в засаде и ждут только условленного сигнала, чтоб явиться на помощь.

Вместе с тем Мариус надеялся, что от столкновения между Жондреттом и Лебланом несколько выяснится все то, что так интересовало его самого.

XIX. Беречься темных закоулков

Только что успев сесть, Леблан взглянул на пустые постели.

— Как чувствует себя бедная раненая девочка? — спросил он.

— Плохо, — с грустной признательной улыбкой ответил Жондретт, — очень плохо. Старшая сестра повела ее в больницу, чтобы ей сделали перевязку. Вы их увидите, они вернутся с минуты на минуту.

— А Фабанту, как кажется, лучше? — продолжал господин Леблан, взглянув на странный костюм его жены.

Она стояла в угрожающей, почти боевой позе между ним и дверью, как бы охраняя выход.

— Нет, ей хуже, она чуть не умирает, — ответил Жондретт, — но дело в том, сударь, что она необыкновенно вынослива. Это не женщина, а бык.

Жена, тронутая таким комплиментом, воскликнула, жеманясь, как польщенное чудовище:

— Ты всегда слишком добр ко мне, Жондретт!

— Жондретт, — повторил Леблан. — Но ведь ваша фамилия, кажется, Фабанту?

— Фабанту, он же Жондретт, — поспешил вмешаться муж: — Это мое театральное прозвище.

И, незаметно для Леблана, пожав плечами по адресу жены, он продолжал напыщенным и вкрадчивым тоном:

— Да, мы всегда жили дружно: эта бедняжка и я! С чем бы мы остались, если б у нас не было и этого? Мы так несчастны, почтенный благодетель! У нас есть руки, но нет работы! Есть желание трудиться, но нет занятия! Не знаю, как устраивает это правительство — я не якобинец, сударь, я ничего не имею против правительства, — но даю вам честное слово, что, будь я на месте министров, дело пошло б иначе. Да, вот вам пример. Я хотел выучить дочерей картонажному ремеслу. Как ремеслу? — скажете вы. Да, ремеслу, простому ремеслу, чтобы добывать кусок хлеба! Какое падение, сударь! Какое унижение после того, чем мы были прежде! Увы! У нас не осталось ничего от нашего богатства, ничего, кроме картины, которой я очень дорожу. Но делать нечего, придется расстаться с ней, потому что нужно жить! Да, нужно жить!

В то время как Жондретт говорил, беспорядочно перескакивая с предмета на предмет, причем лицо его сохраняло свое обычное умное и проницательное выражение, Мариус поднял глаза и увидел в глубине комнаты какого-то мужчину, которого раньше не было здесь. Он вошел так тихо, что не слышно было, как отворилась дверь. На нем была старая вязаная фиолетовая фуфайка, обтрепанная, испачканная и разорванная по всем швам, широкие плисовые панталоны и носки. Он был без рубашки и без галстука, голые руки его были покрыты татуировкой, лицо вымазано чем-то черным. Он молча уселся на ближнюю кровать и скрестил руки. Так как он поместился позади жены Жондретта, то его было трудно рассмотреть.

По какому-то магнетическому инстинкту, предупреждающему зрение, господин Леблан взглянул на незнакомца почти в одно время с Мариусом. Он не мог удержаться от легкого жеста удивления, не ускользнувшего от Жондретта.

— А, понимаю! Вы смотрите на свой редингот? — воскликнул Жондретт, с самодовольным видом застегивая пуговицы. — Он как раз по мне! Клянусь честью, он как раз по мне!

— Что это за человек? — спросил Леблан.

— Это?.. — сказал Жондретт. — Это сосед. Не обращайте на него внимания.

У соседа был очень странный вид. Впрочем, в предместье Сен-Марсо много химических заводов, а у рабочих этих заводов часто перепачканы лица. И вся фигура Леблана дышала самым искренним, не знающим страха доверием.

— Извините, — сказал он, — вы что-то говорили мне, Фабанту?

— Я вам говорил, дорогой покровитель, — отвечал Жондретт, облокотившись на стол и устремив на Леблана пристальный, нежный взгляд, похожий на взгляд боа, — я говорил вам, что у меня есть картина на продажу.

Легкий шум послышался около двери: другой человек вошел и сел на кровать, позади жены Жондретта. У него, как у первого, были голые руки и перепачканное в чернилах или саже лицо.

Хотя этот новый посетитель буквально проскользнул в комнату, господин Леблан все-таки заметил его.

— Не обращайте внимания, — сказал Жондретт, — это здешние жильцы. Так я говорил, что у меня есть драгоценная картина. Не хотите ли взглянуть, сударь?

Он встал, подошел к стоявшей около стены раме, о которой мы уже упоминали, перевернул ее и опять приставил к стене. Это было действительно что-то вроде картины. Бледный свет свечи падал на нее, но Мариус почти ничего не мог рассмотреть, так как Жондретт заслонил ему картину. Он только заметил, что это была самая грубая пачкотня, а какая-то фигура на первом плане по бросающейся в глаза яркости красок напоминала рисунки на ширмах или раскрашенные холсты ярмарочных балаганов.

— Что это такое? — спросил господин Леблан.

— Это работа мастера, очень ценная картина, мой благодетель! — воскликнул Жондретт. — Я дорожу ею, как своими дочерьми, — с ней связано столько воспоминаний! Но я уже говорил вам и не стану отпираться от своих слов: я так беден, что вынужден расстаться с ней.

Может быть случайно, а может быть, начиная беспокоиться, господин Леблан, рассматривая картину, поглядел в глубину комнаты. Там было теперь уже четыре человека; трое сидели на постели, а один стоял около двери; у всех были голые руки и перепачканные черным лица. Один из сидевших на постели прислонился к стене и закрыл глаза: он, казалось, спал. Это был старик, и его седые волосы, спускавшиеся на черное лицо, производили ужасное впечатление. Два других казались молодыми; один был бородатый, другой — лохматый. Башмаков не было ни на одном, а иные были даже без носков, с босыми ногами.

Жондретт заметил, что Леблан смотрит на них.

— Это приятели, соседи, — сказал он. — Они перепачканы в саже, потому что дело их такое. Они печники. Не обращайте на них внимания, благодетель, лучше купите у меня картину. Имейте сострадание к моей бедности. Я не запрошу за нее слишком дорого. Во сколько вы ее цените?

— Но ведь это, — сказал Леблан, смотря Жондретту прямо в глаза, как человек, начинающий остерегаться, — ведь это что-то вроде кабацкой вывески — она стоит франка три.

— С вами ваш бумажник? — кротко спросил Жондретт. — Я готов уступить вам картину за тысячу экю.

Леблан встал, прислонился к стене и оглядел комнату. Влево от него, у окна стоял Жондретт, вправо около двери помещались его жена и четверо приятелей. Эти четыре человека не сдвинулись с места и как будто даже ничего не видели. Жондретт снова принялся говорить жалобным голосом, с таким блуждающим взглядом и таким плаксивым голосом, что Леблан мог бы принять его просто за человека, обезумевшего от нищеты.

— Если вы не купите у меня картины, дражайший благодетель, — продолжал Жондретт, — я останусь совсем без средств, и мне придется броситься в реку. Как подумаешь, что я хотел выучить своих дочерей картонажному ремеслу, хотел, чтобы они делали хорошенькие коробки и бонбоньерки. И что же? Оказалось, что для этого нужен стол с приделанной к нему доской, чтобы не могли упасть стекла, нужна особая печь, горшок с тремя отделениями для трех сортов клея, смотря по тому, что склеиваешь — дерево, бумагу или материю, нужен нож, чтобы резать картон, форма для прилаживания, молоток для гвоздиков, кисточки и черт знает что еще! И все это для того, чтобы добыть четыре су в день! А работать приходится четырнадцать часов! И каждая коробка тринадцать раз попадает в руки работницы! И нужно мочить бумагу! И чтобы нигде не было ни пятнышка! И чтобы клей был всегда теплый! И черт и дьявол! Слышите? Четыре су в день! Как же тут жить?

Во время этого монолога Жондретт не смотрел на Леблана, который, со своей стороны, наблюдал за ним. Глаза Леблана были устремлены на Жондретта, глаза Жондретта — на дверь. Мариус с напряженным вниманием следил то за одним, то за другим. Леблан, казалось, спрашивал себя: «Идиот это, что ли?» А Жондретт раза два или три повторил на разные лады протяжным, жалобным голосом: «Мне остается только одно — броситься в реку! Как-то на днях я уже сошел с трех ступенек около Аустерлицкого моста». Вдруг грозное пламя блеснуло в его тусклых глазах. Этот низенький человек выпрямился и стал страшен. Он пододвинулся к господину Леблану и крикнул громовым голосом:

— Не в этом дело! Узнаете ли вы меня?

XX. Западня

Дверь мансарды вдруг распахнулась, и в нее вошли трое мужчин в синих холщовых блузах и масках из черной бумаги. Один из них, очень худой, держал в руке окованную железом дубину; другой, настоящий великан, нес за середину рукоятки топор, способный убить быка; третий, широкоплечий, не такой тощий, как первый, и не такой массивный, как второй, сжимал в кулаке огромный ключ, должно быть, украденный от какой-нибудь тюремной двери. Жондретт, видимо, только и ждал. Между ним и худым человеком с дубиной начался быстрый разговор.

— Все готово? — спросил Жондретт.

— Да, — ответил худой.

— А где же Монпарнас?

— Первый любовник остановился поболтать с твоей дочерью.

— С которой?

— Со старшей.

— Стоит внизу фиакр?

— Да.

— Запряжена фура?

— Запряжена.

— Парой хороших лошадей?

— Великолепных.

— Она стоит там, где я сказал?

— Да.

— Хорошо.

Леблан был очень бледен. Он осматривался кругом, как человек, понявший, куда попал, и медленно с изумлением поворачивал голову, внимательно глядя на все окружавшие его лица, но незаметно было, что он испытывал страх. Этот человек, казавшийся всего несколько минут назад простым, добродушным стариком, внезапно превратился в атлета и, воспользовавшись столом, как ретраншементом, угрожающим жестом опустил на спинку стула свой могучий кулак.

Этот человек, столь твердый и мужественный перед лицом такой опасности, принадлежал, по-видимому, к числу натур, мужество которых так же естественно и просто, как их доброта. Отец любимой женщины не может быть для нас чужим. И Мариус гордился отцом «своей Урсулы».

Трое мужчин с голыми руками, про которых Жондретт сказал: «они печники», подошли к куче старого железа. Один из них взял оттуда большие ножницы для резки металла. Другой — клещи, третий — молоток, и затем все они встали молча около двери. Старик остался на постели и только открыл глаза. Жена Жондретта села рядом с ним.

Мариус, вполне уверенный, что через несколько секунд ему придется вмешаться в дело, поднял правую руку к потолку, в сторону коридора и приготовился стрелять.

Переговорив с человеком, державшим дубину, Жондретт снова обернулся к Леблану и повторил свой вопрос, сопровождая его тихим, сдержанным, ужасным смехом:

— Знаете вы меня?

— Нет, — ответил Леблан, взглянув ему в лицо.

Тогда Жондретт подошел к столу. Он нагнулся над свечой, скрестил руки, приблизил к спокойному лицу Леблана свои угловатые свирепые челюсти, подался вперед, насколько мог дальше, причем Леблан не отступил ни на шаг, и, стоя в этой позе готового укусить дикого зверя, крикнул ему:

— Моя фамилия не Фабанту и не Жондретт! Меня зовут Тенардье! Я трактирщик из Монфермейля! Слышите? Тенардье! Теперь узнаете вы меня?

Легкая краска разлилась по лбу Леблана, но он отвечал, как всегда, спокойно, не возвышая голоса, в котором не слышалось дрожи:

— Не узнаю и теперь.

Мариус не слышал его ответа. Он стоял растерянный, ошеломленный, пораженный, как громом. Когда Жондретт сказал: «Меня зовут Тенардье», — Мариус задрожал всем телом и прислонился к стене. Как будто холодное лезвие шпаги пронзило ему сердце. Потом его правая рука, готовая подать условленный сигнал, тихо опустилась и, когда Жондретт повторил: «Слышите, Тенардье!», — ослабевшие пальцы Мариуса чуть не выронили пистолета. Жондретт, открыв свою настоящую фамилию, не смутил Леблана, но страшно взволновал Мариуса. Эта фамилия Тенардье, по-видимому неизвестная Леблану, была слишком знакома Мариусу. Пусть читатель вспомнит, чем она была для него. Он носил ее в сердце: она была упомянута в завещании его отца. Он хранил ее в своих мыслях, в своей памяти, помня священный завет: «Один сержант спас мне жизнь. Его звали Тенардье. Если сын мой встретит Тенардье, он сделает ему столько добра, сколько будет в силах». Эта фамилия, как, вероятно, помнит читатель, была одной из святынь Мариуса. В своем поклонении он соединял ее с именем отца. Неужели же это тот самый Тенардье, тот монфермейльский трактирщик, которого он так долго и тщетно искал? Наконец он нашел его, но каким? Человек, спасший его отца, был разбойник! Человек, которому Мариус так страшно желал доказать свою преданность, оказался чудовищем! Тот, кто вынес с поля битвы полковника Понмерси, готовился совершить преступление — Мариус еще не знал какое, но, по-видимому, убийство! И кого же хотел он убить, о боже! Какая роковая случайность! Какая горькая насмешка судьбы! Отец приказывал ему из глубины своей могилы сделать Тенардье столько добра, сколько будет в его силах, и на протяжении четырех лет Мариус только и думал о том, как бы выполнить долг, оставленный отцом. А теперь, когда он собирался предать в руки правосудия разбойника, судьба объявляла ему: это Тенардье! За жизнь своего отца, спасенного под градом картечи на героическом поле Ватерлоо, он заплатит этому человеку, заплатит эшафотом! Он обещал себе при встрече с Тенардье броситься к его ногам, и он нашел его, но лишь для того, чтобы предать палачу! Отец говорил ему: «Помогай Тенардье!», а он ответит на этот священный, обожаемый голос тем, что погубит Тенардье. Этого человека, спасшего от смерти его отца с опасностью для своей собственной жизни, казнят на площади Сен-Жак и казнят по милости его, Мариуса, сына спасенного! И какая насмешка — так долго носить в груди последнюю волю отца, написанную его рукой, и поступить как раз наоборот! Но, с другой стороны, неужели он будет свидетелем преступления и не помешает ему? Неужели он осудит жертву и пощадит убийцу? Разве можно считать себя обязанным такому негодяю долгом признательности? Все, что занимало мысли Мариуса в последние четыре года, было разрушено этим неожиданным ударом. Он содрогался. Все зависело от него. Он держал в своих руках судьбу всех этих людей, собравшихся здесь, у него перед глазами. Если он выстрелит, господин Леблан спасен, а Тенардье погиб. Если не станет стрелять, господин Леблан будет жертвой и — кто знает? — может быть, Тенардье ускользнет. Сбросить одного или дать упасть другому! Угрызения совести и тут и там. Что делать? Что выбрать? Изменить самым дорогим воспоминаниям, самым торжественным обязательствам, принятым перед самим собою, изменить самому священному долгу! Не исполнить завещания отца или дать совершиться преступлению! Ему казалось, что, с одной стороны, он слышит голос «своей Урсулы», умоляющей его спасти отца, а с другой — голос полковника, поручающего ему заботиться о Тенардье. Он чувствовал, что сходит с ума. Колени его подгибались, и у него не было даже времени подумать — с такой бешеной быстротой разыгрывалась сцена, бывшая у него перед глазами. Вихрь, которым он думал управлять по своей воле, уносил его самого. Была минута, когда он чуть не упал без сознания.

Между тем Тенардье, — отныне мы не будем называть его иначе, — как бы обезумевший от торжества, прохаживался взад и вперед перед столом.

Он схватил свечу и переставил на камин, так сильно хлопнув подсвечником, что свеча чуть не потухла, а сало обрызгало стену.

Потом он обернулся к господину Леблану и крикнул:

— Попался! Поддели! Теперь не увильнуть! Капут!

И он снова принялся ходить, как безумный.

— А, наконец-то я вас отыскал, философ! — воскликнул он. — Господин истрепанный миллионер, раздающий куколки! Старый простофиля! Так вы не знаете меня? Конечно нет! Ведь не вы приходили в мой трактир в Монфермейле восемь лет тому назад, в ночь под Рождество 1823 года, не вы увели с собою ребенка Фантины — Жаворонка! Не на вас был желтый сюртук и сверток с разной рухлядью, как сегодня утром у меня! Слышишь, жена? Должно быть, уж такая у него манера таскать по домам свертки с шерстяными чулками! Скажите пожалуйста, какой благодетель выискался! Уж не чулочник ли вы, господин миллионер? Не разносите ли вы бедным товар из своей лавки, господин святоша? Ах вы, шут гороховый! Так вы не узнаете меня? Ну-с, а я узнал вас. Я узнал вас в ту же минуту, как вы сунули сюда свое рыло. Ага! Вы увидите теперь, что не всегда сходят с рук такие делишки! Забраться в чужой дом под предлогом, что это трактир, напялить на себя отрепье, прикинуться нищим, надувать людей, притвориться великодушным, отнять у них средство к пропитанию, да еще стращать их в лесу! И вы воображаете, что расплатились за все это тем, что принесли этим людям, когда они разорились, слишком широкий редингот да два больничных одеяла? Так, что ли, старый плут, крадущий детей?

Он остановился и на минуту задумался. А потом, как бы заканчивая разговор с самим собою, крикнул, стукнув по столу кулаком:

— И при этом такой простоватый вид! Черт возьми! Вы когда-то посмеялись надо мною! — снова обратился он к Леблану. — Вы причина всех моих несчастий! Вы заплатили мне полторы тысячи франков за девчонку, которая уже принесла мне порядочно денег и из которой я мог вытянуть столько, что мне хватило бы до самой смерти. Девчонка вознаградила бы меня за все, что я потерял в этом отвратительном трактире с его шумом и гамом, где я, как дурень, проел все, что у меня было! Ах, как было бы хорошо, если бы все вино, какое у меня выпили, превратилось в яд для пивших его! Ну, да черт с ними! Скажите пожалуйста, вы, должно быть, сочли меня большим олухом, когда ушли с Жаворонком? С вами была дубина в лесу. На вашей стороне была сила. А теперь козыри у меня в руках, и я хочу отыграться. Вы попались, старина! Господи, какая потеха! Меня так и разбирает смех! Как ловко провел я его! Я сказал, что был актером, что моя фамилия Фабанту, что я разыгрывал комедии с мадемуазель Марс, что мой хозяин требует завтра, 4 февраля, плату за квартиру. А он даже не сообразил, что срок восьмого января, а не четвертого февраля! Этакий олух! И он принес мне четыре жалких ливра. А, каналья! У него даже не хватило сердца расщедриться хоть на сто франков! А как он верил всему моему вранью! Это забавляло меня. Я говорил себе: «Ты в моих руках! Утром я лижу тебе лапы, вечером изгрызу и истерзаю твое сердце!»

Тенардье замолчал; он задыхался. Его узкая грудь поднималась и опускалась, как кузнечные мехи. В глазах его сверкала низкая радость слабого, жестокого, трусливого существа, которое может наконец поразить того, кого боялось, и оскорбить того, кому льстило. Это радость карлика, попирающего ногой голову Голиафа, радость шакала, терзающего больного быка, слишком слабого, чтобы защищаться, но настолько живого, чтобы страдать.

Господин Леблан не прерывал его, но, когда тот остановился, сказал:

— Я не понимаю, что вы хотите сказать. Вы ошибаетесь. Я человек бедный, а совсем не миллионер. Я вас не знаю. Вы принимаете меня за другого.

— А! — прохрипел Тенардье. — Вы повторяете опять то же самое? Вам не хочется расстаться с этой шуткой? И охота же вам городить вздор, старина! Так вы не узнаете меня? Не видите, кто я?

— Извините, сударь, — ответил Леблан вежливым тоном, производившим необыкновенно странное и сильное впечатление в такую минуту, — я вижу, что вы разбойник.

Всякий знает, что у самых низких людей есть свое самолюбие, что негодяи обидчивы. При слове «разбойник» жена Тенардье вскочила с постели, а сам он схватил стул, как бы собираясь сломать его.

— Сиди смирно! — крикнул он жене и обратился к господину Леблану: — Разбойник! Да, я знаю, что вы называете нас так, господа богачи! Еще бы нет! Я разорился, скрываюсь, сижу без хлеба, без единого су — значит, я разбойник! Целых три дня у меня не было куска во рту — я разбойник! А вы греете себе ноги, носите великолепную обувь, рединготы на вате, как у архиепископов. Вы живете в первых этажах домов со швейцарами, едите трюфели, зеленый горошек, спаржу, пучок которой стоит в январе сорок франков. Вы объедаетесь, а когда хотите узнать, холодна ли погода, смотрите в газету или на термометр. А мы? Мы сами термометры — нам нечего ходить на набережную и смотреть на угловой башне, сколько градусов мороза. У нас стынет кровь в жилах, мы Чувствуем, как холод забирается к нам в тело! А вы приходите в наши берлоги — да, берлоги — и называете нас разбойниками! Но мы порвем, мы уничтожим вас, жалкие карлики! Знайте вот что, господин миллионер. Я в свое время занимал известное положение, у меня был патент. Я был избирателем. Я — буржуа, а вы — еще неизвестно, кто вы такой! — Тенардье сделал шаг к людям, стоявшим около двери, и взволнованно проговорил: — И как подумаешь, что он осмеливается говорить со мной, как с сапожником! — Потом он снова обернулся к господину Леблану и сказал с удвоенной яростью: — Вам следует узнать еще кое-что, господин филантроп! Я не какой-нибудь подозрительный человек, имени которого никто не знает! Я не забираюсь в чужие дома и не краду детей! Я старый французский солдат. Мне следовало бы получить орден! Я был при Ватерлоо — да! И я спас во время сражения генерала, какого-то графа. Он сказал мне свою фамилию, но голос его был чертовски слаб, и я не расслышал ее. Я только и услыхал одно слово: «Мерси». Его фамилия была бы мне гораздо нужнее благодарности, это помогло бы мне разыскать его. Знаете вы, кто изображен на этой картине, нарисованной Давидом в Брюсселе? На ней изображен я. Давид пожелал обессмертить мой подвиг. Видите: генерал у меня на плечах, и я уношу его под градом картечи. Вот как было дело. И он даже ничего не сделал для меня, этот генерал, — он был не лучше других! А ведь я спас ему жизнь с опасностью для своей собственной. У меня есть доказательства — целая куча удостоверений. Я солдат Ватерлоо, черт возьми! А теперь, когда я был настолько любезен, что рассказал вам все это, покончим наше дельце. Мне нужны деньги, много денег, пропасть денег, или, клянусь богом, я уничтожу вас!

Мариус немножко оправился от своего волнения и слушал. Исчезла последняя тень сомнения. Это был действительно тот самый Тенардье, о котором говорилось в завещании. Мариус вздрогнул при этом упреке в неблагодарности его отцу — упреке, который он сам роковым образом был готов оправдать. Его колебание усилилось. В словах Тенардье, в его тоне, жестах, взгляде, загоравшемся при каждой фразе, в этой вспышке испорченной натуры, в этом смешении хвастовства и низости, гордости и мелочности, ярости и безумия, в этом хаосе искренних жалоб и притворных чувств, в этой наглости злого человека, наслаждающегося жестокостью, в этой бесстыдной обнаженности грязной души, в этом соединении страданий и ненависти — сквозило что-то ужасное, как зло, и горькое, как правда.

Картина мастера, картина кисти Давида, которую Тенардье предлагал купить господину Леблану, была, как читатель уже, наверное, догадался, не что иное, как вывеска его трактира, нарисованная им же самим. Это была единственная вещь, сохранившаяся у него после разорения в Монфермейле.

Так как теперь Тенардье уже не заслонял Мариусу картины, тот мог рассмотреть ее. Эта пачкотня действительно изображала сражение; на заднем плане все было окутано дымом, а на переднем какой-то человек нес на себе другого. Это были, очевидно, Тенардье и Понмерси, спаситель-сержант и спасенный полковник. Мариус точно опьянел. Эта картина как будто оживляла перед ним образ отца; это была не трактирная вывеска, а воскресение мертвого, полураскрывшаяся могила, над которой приподнимался призрак. Мариус чувствовал, как стучит у него в висках, ему слышался грохот пушек, фигура его истекающего кровью отца, нарисованная на этой картине, смущала его, и ему казалось, что этот бесформенный призрак пристально глядит на него.

Переводя дух, Тенардье устремил на Леблана налившиеся кровью глаза и проговорил тихим, отрывистым голосом:

— Что можешь ты сказать, прежде чем мы примемся за тебя?

Леблан не отвечал. И среди глубокой тишины какой-то разбитый голос насмешливо крикнул из коридора:

— Если нужно колоть дрова, я здесь!

Это забавлялся человек с топором. В то же время у двери показалось широкое лицо землистого цвета с всклокоченными волосами и послышался ужасный хохот, причем обнажились не зубы, а какие-то клыки. Это было лицо человека с топором.

— Зачем снял ты маску? — злобно крикнул ему Тенардье.

— Чтобы посмеяться.

Несколько минут Леблан настороженно следил за всеми движениями Тенардье в то время, как тот, ослепленный яростью, ходил взад и вперед по своей мансарде. Он не остерегался, зная, что дверь охраняется, что его сообщники вооружены, а пленник безоружен, что их девять человек против одного, если госпожу Тенардье считать только за одного мужчину.

Разговаривая с человеком, державшим топор, Тенардье стоял спиной к господину Леблану. Воспользовавшись этой минутой, тот оттолкнул ногой стул, а кулаком стол и одним прыжком с удивительной быстротой, прежде чем Тенардье успел обернуться, был уже около окна. Отворить его, вспрыгнуть на подоконник и перебросить через него ноги было делом одной секунды. Он уже до половины высунулся из окна, как шесть дюжих рук схватили его и втащили назад в вертеп. Это были три печника, бросившиеся на него. В то же время жена Тенардье вцепилась ему в волосы. Услышав шум, остальные разбойники прибежали из коридора. Сидевший на постели старик, по-видимому пьяный, тоже встал и, шатаясь, подошел, держа в руке молоток. Один из «печников», на вымазанное сажей лицо которого падал свет свечи и в котором Мариус, несмотря на эту маску из сажи, узнал Планшо-Весеннего-Бигрнайля, поднял над головой Леблана железную полосу со свинцовыми гирями на концах.

Мариус не мог вынести этого зрелища. «Отец, прости меня!» — подумал он и ощупал пальцем курок пистолета. Он уже хотел выстрелить, как вдруг раздался голос Тенардье: «Не троньте его!»

Отчаянная попытка жертвы не раздражила, а, напротив, успокоила Тенардье. В нем совмещалось два человека — свирепый и ловкий. До этой минуты в упоении торжества в виду побежденной недвижимой жертвы в нем преобладал человек свирепый, но, когда жертва начала отбиваться и попробовала бороться, одержал верх человек ловкий.

— Не троньте его! — повторил он и, сам не подозревая этого, остановил выстрел и парализовал Мариуса, которого успокоили эти слова.

Так как обстановка изменилась, то он решил еще немного подождать. Кто знает, может быть, какая-нибудь счастливая случайность избавит его от необходимости делать выбор и решать, кем пожертвовать — отцом Урсулы или человеком, спасшим от смерти полковника.

Началась исполинская борьба. Ударом кулака Леблан отбросил старика, который отлетел на середину комнаты и растянулся на полу. Потом двумя ударами наотмашь он свалил двоих из нападавших и наступил на них коленями. Негодяи хрипели под его тяжестью, как под гранитной глыбой, но остальные четверо схватили грозного старика за руки и за шиворот и навалились на него, придавив еще больше двух лежащих под ним «печников». Таким образом, одолев одних и осиленный другими, давя тех, которые были внизу, задыхаясь под напиравшими на него самого сверху и тщетно пытаясь освободиться, Леблан исчезал под этой ужасной группой разбойников, как кабан под стаей воющих догов и ищеек.

Наконец им удалось повалить его на ближайшую к окну постель. Они крепко держали его, а госпожа Тенардье не выпускала из рук его волос.

— Тебе нечего тут мешаться, — сказал ей муж, — ты только разорвешь себе шаль.

Она отошла, но заворчала, как волчица, повинующаяся волку.

— Ну-ка, обыщите его! — распорядился Тенардье.

Господин Леблан, по-видимому, отказался от сопротивления. Его обыскали. Нашелся только кожаный кошелек с шестью франками да носовой платок.

Тенардье положил платок в карман.

— Неужели нет бумажника? — спросил он.

— Нет и часов, — прибавил один из «печников».

— Ну, все равно, — сказал голосом чревовещателя человек, державший ключ, — с этим стариком справиться нелегко!

Тенардье пошел в угол, за дверь, взял оттуда связку веревок и бросил их около постели.

— Привяжите его к кровати. — сказал он и взглянул на старого «печника», сбитого с ног господином Лебланом и лежавшего неподвижно.

— Разве Бюлатрюэль умер? — спросил Тенардье.

— Нет, — ответил Бигрнайль, — он пьян.

— Так уберите его в угол.

Два «печника» оттолкнули пьяного ногами к куче железа.

— Зачем ты привел столько народа, Бабэ? — шепотом спросил Тенардье у человека с дубиной. — Это лишнее.

— Ничего не поделаешь! — ответил тот. — Всем хотелось идти. Бремя теперь глухое. Никаких дел нет.

Кровать, на которую повалили Леблана, походила на больничную койку, с четырьмя грубо сделанными и почти необтесанными деревянными столбиками. Господин Леблан не сопротивлялся. Разбойники крепко привязали его в стоячем положении, так что ноги касались пола, к одной из стоек кровати, самой дальней от окна и ближайшей к камину. Когда был завязан последний узел, Тенардье взял стул и сел почти напротив Леблана. Тенардье был теперь совсем не похож на самого себя. В течение нескольких минут лицо его преобразилось: выражение неистовой ярости сменилось выражением спокойной и лукавой кротости. Мариус с трудом узнавал в вежливой улыбке негодяя почти животную пасть, покрытую пеной всего несколько минут тому назад. Он с изумлением смотрел на это удивительное и опасное превращение и испытывал то, что испытал бы всякий, увидав тигра, превратившегося в чиновника.

— Милостивый государь… — начал Тенардье, и, отстранив рукою разбойников, все еще державших Леблана, сказал: — Отойдите немножко, я хочу поговорить с этим господином.

Разбойники отошли к двери.

— Милостивый государь, — снова заговорил Тенардье, — вы напрасно хотели выпрыгнуть из окна, вы могли сломать себе ногу. Теперь, если позволите, мы поговорим спокойно. Прежде всего мне хотелось бы сообщить вам одно наблюдение, которое я сделал, — вы еще ни разу не крикнули.

Тенардье был прав, так оно было на самом деле, хоть Мариус в своем волнении не обратил на это внимания. Господин Леблан произнес только несколько слов, да и то не возвышая голоса, и даже во время борьбы У окна с шестью разбойниками хранил глубокое и очень странное молчание.

— Господи боже мой, — продолжал Тенардье, — я не счел бы неприличным, если бы вы крикнули: «Грабят!» Иные в таких случаях кричат: «Караул! Режут!» Говоря откровенно, я ничего бы не имел и против этого. Как же немножко не пошуметь, если попал в общество людей, не внушающих большого доверия! И вздумай вы на самом деле кричать, вас не стали бы останавливать, вам даже не заткнули бы рта. Я сейчас объясню вам почему. Дело в том, что из этой комнаты ничего не слышно. У нее только и есть это одно достоинство, но зато она обладает им вполне, — настоящий подвал. Если бы здесь выстрелили из пушки, в ближайшей караульне подумали бы, что это захрапел пьяница. Очень удобная комната. Но вы не кричали, с чем вас и поздравляю. Тем лучше. А знаете, какое заключение вывел я из этого? Скажите-ка, мой любезнейший, кто является, когда начинают звать на помощь? Само собою разумеется, полиция. А за полицией? Правосудие. Ну-с, так я полагаю, что вы ни разу не крикнули потому, что боитесь полиции и правосудия не меньше нас самих. Значит — я давно уже подозревал это, — вам нужно что-то скрывать. В таком же положении находимся и мы. Следовательно, мы еще можем поладить.

Говоря все это, Тенардье так и впивался глазами в господина Леблана, как бы стараясь заглянуть ему в самую совесть. А довольно изысканные выражения, которые он употреблял в своей проникнутой сдержанной дерзостью речи, указывали на то, что этот негодяй когда-то занимался науками, готовясь к духовному званию.

Молчание, которое так упорно хранил господин Леблан, его осторожность, доходившая до презрения опасности, до того, что он, вопреки чувству самосохранения, удерживался от вполне естественного в подобную минуту крика, — все это после высказанного замечания неприятно поразило Мариуса.

Вполне основательное замечание Тенардье еще более сгустило для Мариуса таинственный мрак, за которым скрывался серьезный и странный старик, прозванный Курфейраком Лебланом. Но кто бы он ни был, даже и теперь связанный веревками, окруженный палачами, так сказать, до половины погруженный в яму, с каждой минутой опускаясь в нее все глубже и глубже, вынося и ярость, и кротость Тенардье, — он оставался все таким же невозмутимым. И Мариус не мог не восхищаться в такую минуту его глубоко меланхолическим лицом.

Леблан, очевидно, обладал душой, не доступной страху, и не знал, что такое паника. Это был один из тех людей, которые не теряют присутствия духа даже в самом отчаянном положении. Как ни ужасен был кризис, как ни неизбежна катастрофа, в его взгляде не было заметно агонии утопающего, открывающего под водой полные ужаса глаза.

Тенардье непринужденно встал, подошел к камину, отодвинул ширмы, приставил их к соседней кровати и таким образом открыл жаровню, полную пылающих углей, на которых Леблан мог ясно различить раскаленное добела долото, местами испещренное красными искорками.

Затем Тенардье снова уселся около Леблана.

— Итак, я продолжаю, — сказал он. — Мы можем поладить. Покончим это дельце мирно. Несколько минут тому назад я слишком погорячился, — этого не следовало делать. Я совсем потерял голову, зашел слишком далеко и наболтал много вздора. Так это только потому, что вы миллионер, я сказал, что мне нужны деньги, много денег, пропасть денег. Такое требование было неразумно. Что же из того, что вы богаты. У всякого свои потребности — у кого же их нет! Я не хочу разорять вас, я не какой-нибудь ростовщик. Я не из тех людей, которые, находясь в выгодном положении, слишком рассчитывают на него и становятся смешны. Я не таков! Я готов принести жертву и со своей стороны. Мне нужно только двести тысяч франков.

Леблан не промолвил ни слова.

— Как видите, — продолжал Тенардье, — я подлил достаточно воды в свое вино. Я не знаю, какое у вас состояние, но мне известно, что вы не придаете большого значения деньгам и занимаетесь благотворительностью. А такой человек может дать двести тысяч франков несчастному отцу семейства. Кроме того, вы настолько рассудительны, что, конечно, не вообразите себе, будто я трудился сегодня и устроил всю эту штуку к вечеру — и устроил, по мнению этих господ, очень недурно — только для того, чтобы попросить у вас деньжат на бутылку красного вина и кусок телятины у Денойе. Нет, это будет вам стоить двести тысяч франков. Как только вы выложите из кармана эту безделицу, даю вам слово, что все будет кончено и вам положительно нечего будет бояться. Вы, может быть, скажете: «Со мною нет двухсот тысяч франков». О, конечно, это весьма возможно! Я и не требую их сию же минуту. Я желаю только одного, чтобы вы написали несколько строк под мою диктовку. — Тенардье на минуту остановился, а потом прибавил с ударением, глядя с улыбкой на жаровню: — Предупреждаю вас, что не поверю, если вы вздумаете уверять, будто не умеете писать.

Сам великий инквизитор мог бы позавидовать его улыбке.

Тенардье придвинул стол вплотную к Леблану и вынул чернильницу, перо, лист бумаги из ящика, который оставил незадвинутым; в нем сверкало острие ножа.

Тенардье положил бумагу перед Лебланом.

— Пишите, — сказал он.

Пленник наконец заговорил:

— Как же я буду писать? У меня связаны руки.

— Верно, верно! Прошу извинить меня! — сказал Тенардье. — Вы совершенно правы, — и, обратившись к Бигрнайлю, он крикнул: — Развяжите этому господину правую руку!

Паншо, он же Весенний, он же Бигрнайль, исполнил приказание Тенардье. Когда правая рука Леблана была развязана, Тенардье обмакнул перо в чернила и подал ему.

— Не забывайте, сударь, — сказал он, — что вы в нашей власти, в нашем распоряжении и что никакая сила в мире не может вырвать вас из наших рук. Мы будем в отчаянии, если вы вынудите нас прибегнуть к крайним мерам. Я не знаю ни вашей фамилии, ни вашего адреса. Предупреждаю вас, что вы будете связаны до тех пор, пока не вернется лицо, которому я поручу отвезти написанное вами письмо. А теперь потрудитесь писать.

— Что? — спросил Леблан.

— Я сейчас продиктую вам. Леблан взял перо. Тенардье начал диктовать: «Дочь моя…»

Пленник вздрогнул и поднял глаза на Тенардье.

— Нет, напишите: «Моя милая дочь», — сказал тот.

Леблан повиновался. «Приезжай сейчас же…» Он остановился.

— Ведь вы говорите ей «ты», не правда ли?

— Кому?

— Черт возьми! Конечно, девочке. Жаворонку!

— Я не понимаю вас, — сказал спокойно, без всякого признака волнения Леблан.

— Все равно, продолжайте, — сказал Тенардье. И он снова принялся диктовать: — «Приезжай сейчас же. Ты мне очень нужна. Особе, которая вручит тебе эту записку, поручено привезти тебя ко мне. Жду тебя. Приезжай и не тревожься».

Леблан кончил писать.

— Нет, лучше зачеркните «и не тревожься». А то она, пожалуй, подумает, что дело не совсем просто и есть причины тревожиться.

Леблан зачеркнул три последние слова.

— А теперь подпишитесь, — продолжал Тенардье. — Как вас зовут?

Пленник положил перо.

— К кому это письмо? — спросил он.

— Вы сами знаете, — ответил Тенардье. — Конечно, к девочке. Ведь я же говорил вам.

Он, очевидно, избегал называть молодую девушку, о которой шла речь. Он говорил то «девочка», то «Жаворонок», но имени ее не произносил, — предосторожность ловкого человека, не желающего выдавать свою тайну сообщникам. Сказать им — значило открыть им все дело, дать им возможность узнать больше, чем им следовало знать.

— Подпишитесь, — сказал он. — Как вас зовут?

— Урбан Фабр, — ответил пленник.

Тенардье опустил руку в карман и вынул оттуда носовой платок Леблана. Он нашел метку и поднес ее к свече.

— У. Ф. Совершенно верно. Урбан Фабр. Подпишитесь.

Пленник подписался.

— Так как нужны две руки, чтобы сложить письмо, то дайте его мне, — сказал Тенардье и сложил письмо. — А теперь напишите адрес. На вашу квартиру, мадемуазель Фабр. Я знаю, что вы живете где-то тут, по соседству, недалеко от церкви Сен-Жак, потому что ходите туда каждый день к обедне, но не знаю, на какой улице. Я вижу, что вы понимаете свое положение. Вы не обманули меня относительно вашего имени, не обманете и относительно адреса. Напишите его сами.

Пленник на минуту задумался, а потом взял перо и написал: «Мадемуазель Фабр. Улица Сен-Доминик д'Анфер, № 17, квартира Фабр».

Тенардье с лихорадочной поспешностью схватил письмо.

— Жена! — крикнул он.

Она подбежала к нему.

— Вот письмо. Ты знаешь, что нужно делать. Фиакр внизу. Поезжай сию же минуту и как можно скорее возвращайся. — Затем, обратившись к человеку с топором, он прибавил: — Так как ты снял свое кашне, то поезжай с нею. Ты встанешь на запятки. Знаешь, где стоит фура?

— Знаю, — ответил тот и, поставив в угол топор, пошел за женой Тенардье.

Когда они вышли в коридор, Тенардье высунул голову в полуотворенную дверь и крикнул:

— Главное, не потеряй письма. Не забудь, что оно стоит двести тысяч франков.

— Не беспокойся, — отвечал сильный голос жены, — я положила его за пазуху.

Не прошло и минуты, как послышалось хлопанье бича, сначала громкое, потом едва слышное. А затем все стихло.

— Отлично! — пробормотал Тенардье. — Они едут быстро. При такой езде жена вернется через три четверти часа.

Он поставил стул около камина и уселся, скрестив руки и протянув к жаровне свои грязные сапоги.

— У меня что-то озябли ноги, — сказал он.

Теперь в вертепе, кроме Лебдана и Тенардье, осталось только пятеро разбойников. Эти люди, с лицами, скрытыми под масками или вымазанными сажей, которых, смотря по степени страха, можно было принять за угольщиков, негров или демонов, стояли молча и угрюмо. Видно было, что они совершают преступление, как работу, спокойно, без гнева и без жалости, как будто даже со скукой. Все они сгрудились в одном углу, как скот, и не произносили ни слова. Тенардье грел себе ноги. Пленник впал в свое прежнее безмолвие. Мрачное молчание последовало за диким шумом, наполнявшим мансарду несколько минут тому назад. Свеча слабо освещала большую комнату, угли в жаровне потускнели, и все головы отбрасывали длинные, чудовищные тени на стены и на потолок.

Не слышно было ничего, кроме спокойного дыхания спящего пьяного старика. Мариус ждал, и волнение его все усиливалось. Загадка казалась еще неразрешимее, чем прежде. Что это за девочка, которую Тенардье называл «Жаворонком»? Неужели это «его Урсула?» Пленник как будто нисколько не смутился при слове «Жаворонок» и отвечал совершенно спокойно: «Я не понимаю вас». С другой стороны, выяснилось, что две буквы «У. Ф.» инициалы имени и фамилии старика «Урбан Фабр», и его Урсула оказывается совсем не Урсула. Это Мариус сознавал яснее всего остального. Какая-то страшная сила приковала его к месту, с которого он наблюдал за всей сценой. Он оставался тут, почти не способный Ни двигаться, ни размышлять, подавленный этим ужасом, который видел так близко. Он ждал, надеясь, сам не зная на что, и не в силах был собраться с мыслями и прийти к какому-нибудь решению.

«Во всяком случае, — думал он, — если Жаворонок действительно «она», я узнаю это, так как жена Тенардье привезет ее сюда. Тогда все будет решено. Я отдам, если нужно, всю свою кровь и саму жизнь, но спасу ее! Ничто не остановит меня!»

Прошло около получаса. Тенардье был, по-видимому, погружен в мрачные размышления.

Пленник оставался по-прежнему неподвижным, но Мариусу казалось, что время от времени в той стороне, где он стоял, слышится какой-то легкий, глухой шум.

Вдруг Тенардье обратился к пленнику.

— Мне кажется, лучше теперь же разъяснить вам все, господин Фабр, — сказал он.

Эти несколько слов были, казалось, началом объяснения. Мариус насторожил уши.

— Моя жена скоро вернется, — продолжал Тенардье. — Потерпите еще немножко. Я полагаю, что Жаворонок действительно ваша дочь, и нахожу вполне естественным, чтобы она осталась у вас. Только дело вот в чем: моя жена отправилась к ней с вашим письмом. Я велел жене приодеться, как вы, вероятно, заметили сами, чтобы ваша барышня не побоялась поехать с ней. Они обе сядут в фиакр, а мой товарищ встанет на запятки. В одном известном мне местечке, недалеко от заставы, стоит фура, запряженная парою отличных лошадей. Туда и отвезут вашу барышню. Она выйдет из фиакра. Мой приятель сядет вместе с нею в фуру, а жена вернется сюда и скажет: «Дело сделано». Что же касается вашей барышни, то с ней не будет ничего дурного. Фура отвезет ее в такое место, где она будет в безопасности, и, как только вы выложите мне двести тысяч франков, вам отдадут ее. Если же вы устроите, что меня арестуют, мой приятель прихлопнет Жаворонка. Вот и все.

Пленник не произнес ни слова.

— Это очень просто, как видите, — продолжал после небольшой паузы Тенардье. — Ничего дурного не выйдет, если вы сами не захотите этого. Я рассказал вам все. Я хотел предупредить вас заранее. — Он остановился, пленник не прерывал молчания, и Тенардье снова заговорил: — Как только вернется жена и скажет мне: «Я отправила Жаворонка», — мы вас отпустим, и вам можно будет вернуться к себе и ночевать дома. Как видите, мы не замышляем ничего дурного.

Страшные картины рисовались в воображении Мариуса. Как! Значит, молодую девушку похитили и не привезут сюда? Одно из этих чудовищ спрячет ее во мрак! И там?.. А если это она? Да и какие тут сомнения: ясно, что это она. Мариус чувствовал, как у него замирает и перестает биться сердце. Что делать? Выстрелить? Выдать этих негодяев правосудию? Но ужасный человек с топором и молодая девушка будут все так же недосягаемы. И Мариус вспомнил полные кровавого значения слова Тенардье: «Если же вы устроите, что меня арестуют, мои приятель прихлопнет Жаворонка». Теперь Мариуса останавливало уже не одно только завещание полковника, а любовь и опасность, которой подвергалась любимая девушка.

Это ужасное положение, продолжавшееся уже более часа, с каждой минутой изменялось. У Мариуса хватило сил перебрать в уме все самые мучительные предположения. Он искал какой-нибудь выход и не находил его. Беспорядочное смятение его мыслей представляло резкий контраст с могильной тишиной вертепа, в котором он находился.

Вдруг среди этой глубокой тишины послышался стук отворившейся внизу и снова захлопнувшейся двери.

Пленник сделал движение в своих узах.

— Вот и жена, — сказал Тенардье.

Только что успел он произнести это, как его жена, красная, задыхающаяся, со сверкающими глазами, ворвалась в комнату и крикнула, хлопнув себя толстыми руками по бедрам:

— Фальшивый адрес!

Разбойник, уехавший с нею, тоже вошел в комнату и взял свой топор.

— Фальшивый адрес?! — повторил Тенардье.

— Никого! — продолжала его жена. — На улице Сен-Доминик № 17 нет никакого Урбана Фабра! Никто не знает, кто это такой! — Она остановилась перевести дух, а потом продолжала: — Послушай, Тенардье, этот старикашка насмеялся над тобой! Ты слишком добр — вот в чем дело. Я на твоем месте разбила бы ему рожу для начала! А вздумай он и после этого артачиться, я сварила бы его живьем! Тогда ему пришлось бы заговорить, пришлось бы сказать, где девчонка и где кубышка! Вот как повела бы я это дельце! Правду говорят, что мужчины куда глупее женщин! Никого в № 17! Это просто большие ворота! Никакого Фабра нет на улице Сен-Доминик! А мы-то ехали сломя голову и дали кучеру на чай и все такое! Я говорила с портье и его женой — такая толстая, красивая женщина. Представьте себе: они и не слыхивали ни о каком Фабре!

Мариус облегченно вздохнул. Она, Урсула или Жаворонок, та, которую он даже не знал как назвать, — спасена!

В то время как рассвирепевшая жена Тенардье кричала, сам он присел на стол. С минуту сидел он молча, покачивая не достававшей до пола правой ногой и задумчиво, дико поглядывая на жаровню.

— Фальшивый адрес! — сказал он наконец тихим свирепым тоном, обращаясь к пленнику. — На что же ты рассчитывал?

— Я хотел выиграть время! — громовым голосом воскликнул тот. И в то же мгновение он сбросил с себя веревки. Они были перерезаны, и только одна нога пленника была еще привязана к кровати.

Прежде чем семь человек, находившиеся в комнате, успели опомниться и броситься на него, он нагнулся к камину, протянул руку к жаровне, выпрямился и встал в грозной позе, держа над головой отливавшее зловещим светом раскаленное долото. Тенардье, его жена и разбойник были так поражены, что отскочили в другой конец комнаты.

Судебное следствие, производившееся впоследствии по поводу ловушки, устроенной в лачуге Горбо, выяснило, что в мансарде Тенардье было найдено явившейся туда полицией медное су, распиленное особым образом. Это су было одним из чудес искусства и терпения, которые производятся во мраке и для мрака тюрем, — чудес, представляющих не что иное, как орудие для бегства. Эти отличающиеся замечательно тонкой работой произведения искусства занимают в ювелирном мастерстве такое же место, как метафоры арго в поэзии. В тюрьмах есть свои Бенвенуто Челлини{398}, подобно тому как в поэзии есть свои Вийоны{399}. Несчастный, страстно жаждущий свободы, находит возможность иногда без всяких инструментов, с помощью какого-нибудь старого ножа, распилить монету на две тонкие пластинки, выдолбить эти пластинки с внутренней стороны, не испортив наружной, и устроить на ребре монеты крошечный винтик, чтобы можно было скреплять обе половинки. Их можно развинчивать и завинчивать, так что выходит что-то вроде футляра. В нем прячут часовую пружинку, и при умении эта пружинка перепиливает толстые цепи и железные полосы. Думают, что у бедного каторжника только и есть одно су, а между тем он обладает свободой. Такое-то су, развинченное, в виде двух отдельных половинок, нашла во время обыска полиция в мансарде Тенардье под кроватью, стоявшей ближе к окну. Нашлась и маленькая стальная пилка, которую можно было поместить в распиленной монете. Должно быть, в то время как разбойники обыскивали пленника, с ним было это су, и ему удалось зажать его в кулаке. А потом, когда ему развязали правую руку, он развинтил су, вынул из него пилку и перерезал веревки. Вот отчего происходил легкий шум, замеченный Мариусом.

Не решаясь нагнуться, чтобы не выдать себя, Леблан не перерезал веревок на левой ноге.

Разбойники, растерявшиеся в первую минуту от неожиданности, тотчас же опомнились.

— Не беспокойся, — сказал Бигрнайль, обращаясь к Тенардье, — одна нога у него еще привязана — он не уйдет от нас. Я сам скрутил ему эту лапу.

— Вы — негодяй, — сказал пленник. — Жизнь моя не стоит того, чтобы так упорно защищать ее. Но если вы воображаете, что можете заставить меня говорить или писать, чего я не хочу, то… — Он засучил левый рукав и воскликнул: — Смотрите!

Говоря это, он вытянул руку и приложил к голому телу раскаленное долото, держа его в правой руке за деревянную рукоятку.

Послышалось шипение обожженного тела, и по мансарде разнесся запах, какой бывает в камерах пытки. Пораженный ужасом, Мариус пошатнулся, и даже сами разбойники содрогнулись.

Между тем лицо странного старика только чуть-чуть исказилось от боли, и, в то время как раскаленное железо впивалось в дымящуюся рану, он, невозмутимый, величественный, устремил на Тенардье ясный, чуждый ненависти взгляд, в котором страдание исчезало в величавом спокойствии.

У великих, возвышенных натур возмущение тела и чувств под влиянием физической боли обнаруживает душу, которая и выступает на первое место, как командир во время мятежа в войсках.

— Негодяи! — воскликнул пленник. — Не бойтесь меня, как я не боюсь вас! — И, вырвав из раны долото, он выбросил его в открытое окно; страшное раскаленное орудие исчезло во мраке и, завертевшись, упало вдали и потухло в снегу.

— Теперь делайте со мной, что хотите! — сказал пленник. Он был безоружен.

— Схватите его! — сказал Тенардье.

Два разбойника положили руки на плечи старика, а замаскированный человек с голосом чревовещателя встал напротив него, готовый при малейшем движении раздробить ему череп ударом своего огромного ключа.

В то же время Мариус услыхал тихие голоса около перегородки, в которую он смотрел, причем говорившие стояли так близко от нее, что он не мог видеть их.

— Остается только одно.

— Укокошить его?

— Конечно, так.

Это совещались шепотом муж и жена.

Тенардье не спеша подошел к столу, выдвинул ящик и достал из него нож.

Мариус сжимал в руке пистолет. Ужасная нерешительность! В продолжение целого часа два голоса боролись в его душе: один настаивал на исполнении завещания полковника, другой требовал, чтобы он помог пленнику. Эти два голоса все время боролись между собой, и эта борьба заставляла Мариуса испытывать страшные муки. До сих пор он все еще не терял надежды совместить эти две лежащие на нем обязанности, но ничего подходящего не представлялось. А между тем опасность приближалась, последняя граница ожидания была пройдена, и всего в нескольких шагах от пленника уже стоял, задумавшись, Тенардье с ножом в руке.

Мариус растерянно огляделся кругом — последняя машинальная попытка отчаяния.

Вдруг он вздрогнул.

Прямо под ним на столе лунный свет освещал и как бы показывал ему лист бумаги. На этом листе он прочитал написанную утром дочерью Тенардье фразу:

«Пришли фараоны».

Счастливая мысль блеснула в уме Мариуса. Вот средство, которое он искал, вот решение страшной, мучившей его загадки: пощадить убийцу и спасти жертву. Он опустился на колени на комоде, протянул руку, схватил бумагу, осторожно отломил кусочек штукатурки от перегородки, завернул его в бумагу и бросил из щели в середину вертепа.

И было как раз время. Тенардье победил свои последние опасения, свою совестливость и уже направился к пленнику.

— Что-то упало! — воскликнула жена.

— Что такое? — спросил он.

Женщина бросилась, подняла обернутый в бумагу кусочек штукатурки и подала его мужу.

— Откуда это взялось? — спросил он.

— Черт возьми! Конечно, из окна, — отвечала жена. — Откуда же еще?

— Я видел, как этот комочек летел, — сказал Бигрнайль. Тенардье торопливо развернул бумагу и поднес ее к свечке.

— Это почерк Эпонины. Ах, черт возьми!

Он сделал знак жене, которая быстро подошла, показал ей написанные на бумаге слова и сказал глухим голосом:

— Живо! Лестницу! Бросим сало в мышеловке — нужно удирать!

— Не перерезав ему горла? — воскликнула жена.

— У нас нет времени.

— Куда бежать? — спросил Бигрнайль.

— Улизнем через окно, — отвечал Тенардье. — Понина бросила записку в него, значит, с этой стороны дом не оцеплен.

Замаскированный человек с голосом чревовещателя положил на пол свой ключ, поднял руки и, не говоря ни слова, три раза хлопнул в ладоши. Это произвело такое же действие, как сигнал тревоги на корабле. Разбойники, державшие пленника, выпустили его, в мгновение ока веревочная лестница была развернута, спущена из окна и прицеплена двумя мощными железными крюками к подоконнику.

Пленник не обращал внимания ни на что, происходившее кругом него. Он, казалось, размышлял или молился.

Как только лестницу прикрепили, Тенардье крикнул: «Иди, жена!» — и бросился к окну.

Но когда он хотел вскочить на него, Бигрнайль грубо схватил его за шиворот.

— Нет, постой, старый шут! Вылезешь после нас!

— Да, после нас! — заревели разбойники.

— Вы точно дети! — сказал Тенардье. — Мы теряем время. Ищейки гонятся за нами по пятам!

— Так кинем жребий, кому бежать первому, — продолжал один из разбойников.

— Да вы совсем рехнулись! — воскликнул Тенардье. — Что за олухи! Терять время! Кидать жребий! Соломинками, что ли? Или написать наши имена и бросить их в шапку?

— Не хотите ли мою шляпу? — крикнул кто-то около двери.

Все обернулись.

Это был Жавер.

Он держал в руке шляпу и с улыбкой протягивал ее.

XXI. Надо бы, во всяком случае, начать с ареста жертв

Когда стемнело, Жавер расставил своих людей и спрятался сам за деревьями на углу улицы Заставы Гобеленов, напротив лачуги Горбо по другую сторону бульвара. Прежде всего он «открыл карман», чтобы сунуть туда двух молодых девушек, карауливших около дома. Но ему удалось «сцапать» только младшую, Азельму. Что же касается Эпонины, то она бросила свой пост и исчезла, так что ему не удалось схватить ее. Потом Жавер засел в засаде и стал ожидать условленного сигнала. Он видел, как приезжал и уезжал фиакр, и это сильно взволновало его. Наконец он не выдержал и, не желая терять удобный случай, уверенный, что «захватит все гнездо», так как узнал разбойников, вошедших в дом, решил сделать облаву, не дожидаясь выстрела.

Читатель знает, что Мариус отдал ему свой ключ от входной двери. Жавер явился как раз вовремя.

Перепуганные разбойники бросились за своим оружием, которое побросали, собираясь бежать. В одну секунду эти семь человек сгруппировались и приготовились защищаться: один держал топор, другой — ключ, третий — железную палку с гирьками, остальные — ножницы, клещи, молот. Тенардье сжимал в руке нож. Его жена вооружилась огромным камнем, лежавшим в углу, около окна, и служившим табуреткой ее дочерям.

Жавер надел шляпу и сделал два шага вперед, скрестив руки, держа палку под мышкой и не вынимая шпаги из ножен.

— Стойте! — крикнул он. — К чему спускаться в окно и подвергать себя опасности? Проходите лучше в дверь. Вас семеро, а нас пятнадцать. Не стоит хватать друг друга за шиворот. Будем немножко полюбезнее.

Бигрнайль вынул пистолет, спрятанный под блузой, и вложил его в Руку Тенардье, шепнув ему:

— Это — Жавер. Я не смею выстрелить в него. Осмелишься ли ты?

— Черт возьми, еще бы нет! — пробормотал Тенардье.

— Так стреляй!

Тенардье взял пистолет и прицелился в Жавера.

Жавер, стоявший в трех шагах, пристально взглянул на него и ограничился тем, что сказал:

— Не стреляй! Будет осечка.

Тенардье спустил курок. Выстрела не последовало.

— Ведь я же говорил тебе, — сказал Жавер. Бигрнайль бросил свою железную палку к его ногам.

— Ты — царь всех чертей! — воскликнул он. — Я сдаюсь.

— А вы? — спросил Жавер остальных разбойников.

— И мы сдаемся, — отвечали они.

— Вот это дело, — спокойно сказал Жавер. — Я так и знал, что вы будете умницами.

— Я прошу только одного, — сказал Бигрнайль, — чтобы мне не отказывали в табаке, когда я буду сидеть в тюрьме.

— Согласен, — отвечал Жавер. И, обернувшись к двери, крикнул:

— Теперь можете входить!

Отряд жандармов с саблями наголо и полицейских с кастетами и дубинами ворвался в комнату.

Разбойников перевязали.

Эта толпа людей, слабо освещенных одной свечой, наполняла вертеп мраком.

— Надеть браслеты на всех! — распорядился Жавер.

— Попробуйте-ка подойти поближе! — крикнул голос, по-видимому, не мужской, но который никто не принял бы за женский.

Жена Тенардье стояла в углу, около окна; это закричала она.

Жандармы и полицейские отступили.

Она сбросила шаль, но осталась в шляпе. Сам Тенардье, скорчившись позади нее, совсем почти исчез под упавшей шалью; жена закрывала его своим телом и поднимала над головой камень, покачивая его, как великанша, готовая бросить утес.

— Берегитесь! — крикнула она.

Все отскочили и столпились у коридора. Середина комнаты опустела. Женщина взглянула на разбойников, позволивших связать себя, и пробормотала хриплым, гортанным голосом:

— Трусы!

Жавер улыбнулся и выступил вперед, в пустое пространство, с которого она не спускала глаз.

— Не подходи, убирайся! — крикнула она. — А не то я проломлю тебе голову!

— Какой гренадер! — сказал Жавер. — Ну, матушка, у тебя растет борода, как у мужчины, а у меня есть когти, как у женщины!

И он продолжал идти вперед. Тенардье, растрепанная и ужасная, расставила ноги, откинулась назад и бешено бросила камень в голову Жавера. Он нагнулся. Камень пролетел над ним, стукнулся в противоположную стену, отбил от нее огромный кусок штукатурки и, отскочив рикошетом, упал к ногам Жавера.

В то же мгновение Жавер подошел к чете Тенардье. Одна из его огромных рук опустилась на плечо женщины, другая — на голову мужчины.

— Наручники! — крикнул он.

Полицейские вошли толпою, и через несколько секунд приказание Жавера было исполнено. Тенардье, совсем разбитая, взглянула на скрученные руки мужа, потом на свои и, бросившись на пол, воскликнула, рыдая:

— Мои дочери!

— О них позаботились, — сказал Жавер. Между тем полицейские, увидев пьяного, заснувшего за дверью старика, разбудили его.

— Все кончено, Жондретт? — пробормотал он, проснувшись.

— Конечно, — ответил Жавер.

Шесть связанных бандитов стояли перед ним. Они все еще казались какими-то призраками — трое оставались по-прежнему в масках, у остальных троих лица были вымазаны сажей.

— Можете не снимать масок, — сказал Жавер.

И, оглядев их поочередно, как Фридрих II{400} солдат на смотру в Потсдаме, он сказал трем «печникам»:

— Здравствуй, Бигрнайль, здравствуй, Брюжан, здравствуй, Два Миллиарда.

Потом, обернувшись к трем разбойникам в масках, он сказал человеку с топором:

— Здорово, Гельмер.

Человеку с дубиной:

— Здравствуй, Бабэ.

И чревовещателю:

— Мое почтение, Клаксу.

В эту минуту он заметил пленника, который со времени прибытия полиции не произнес ни слова и стоял, опустив голову.

— Развяжите этого господина, — сказал Жавер, — и пусть никто не уходит!

Сказав это, он важно сел к столу, на котором еще стояли свеча и чернильница, вынул из кармана лист гербовой бумаги и начал составлять протокол.

Написав первые строки, которые всегда пишутся по одной известной форме, он поднял голову.

— Подведите сюда господина, которого эти люди связали.

Полицейские огляделись по сторонам.

— Ну, где же он? — спросил Жавер.

Пленник разбойников — господин Леблан, Урбан Фабр, отец Урсулы пли Жаворонка — исчез.

Дверь сторожили, у окна не было никого. Как только пленника развязали, — Жавер в это время писал, — он воспользовался смятением, суетой, полусветом и, улучив такую минуту, когда никто не обращал на него внимания, скрылся в окно.

Один из полицейских бросился к окну и выглянул на улицу. Там не было никого.

Веревочная лестница еще дрожала.

— Черт возьми! — пробормотал сквозь зубы Жавер. — Этот был, должно быть, почище всех!

XXII. Мальчик, который кричал во второй части

На другой день после событий, происходивших в доме Горбо, на бульваре Опиталь, какой-то мальчик, идущий, по-видимому, со стороны Аустерлицкого моста, шел по правой боковой аллее к заставе Фонтенбло. Наступила уже ночь. Мальчик, бледный, худой, одетый в лохмотья, в холщовых панталонах, несмотря на февраль, во все горло распевал.

На углу улицы Пти-Банкье какая-то старуха, нагнувшись, рылась в куче мусора при свете фонаря.

Мальчик толкнул ее, проходя мимо, а потом отскочил и воскликнул:

— Вот так чудеса! А ведь я думал, что это огромная, огромная собака!

Он произнес слово «огромная» во второй раз еще насмешливее и громче, чем в первый: «Огромная, огромная собака!» Рассвирепевшая старуха немного приподнялась.

— Ах ты, висельник! — заворчала она. — Не стой я вот так, нагнувшись, так хороший бы пинок дала тебе ногой!

Но мальчик уже успел отойти от нее на почтительное расстояние.

— Кис, кис! — крикнул он. — А ведь я, пожалуй, и не ошибся!

Задыхаясь от негодования, старуха совсем выпрямилась, и красноватый свет фонаря упал на ее посиневшее, изрытое морщинами лицо, с гусиными лапками, доходившими чуть не до самых уголков рта. Фигура ее оставалась в тени, и видна была только одна голова. Казалось, это маска дряхлости, вынырнувшая из мрака.

Мальчик посмотрел на нее.

— Сударыня, — сказал он, — род вашей красоты не в моем вкусе.

И он пошел дальше, распевая:

Король Ударь-НогойСобрался на охоту,Поехал бить ворон…

Пропев эти три строчки, мальчик остановился. Он дошел до дома № 50–52 и, видя, что дверь заперта, принялся колотить в нее ногой.

Это были сильные, громкие удары, приличествующие скорее надетым на нем мужским башмакам, чем его собственным маленьким ногам.

Та самая старуха, которую он встретил на углу улицы Пти-Банкье, бежала к нему с громкими криками и отчаянными жестами:

— Что это такое? Что это такое? Господи владыка! Выбивают дверь! Ломают дом!

А удары продолжались своим чередом. Старуха выбилась из сил.

— Разве можно так ломиться в двери!

Вдруг она остановилась: она узнала мальчика.

— Как! Это опять ты, дьяволенок!

— Скажите на милость, да это старуха Бугон! Здравствуй, тетушка! Я пришел навестить моих предков.

Старуха скорчила весьма сложную гримасу, к сожалению пропавшую даром в темноте, замечательную импровизацию ненависти, старости и безобразия.

— Никого из твоих тут нет, постреленок!

— Неужели? Где же отец?

— В тюрьме Лафорс.

— Вот так штука! А мать?

— В Сен-Лазар.

— Так. А сестры?

— В смирительном доме.

Мальчик почесал за ухом, взглянул на Мам Бугон и проговорил:

— А!..

Потом он повернулся на одной ноге, и остановившаяся около двери старуха через минуту услышала, как он запел своим звонким детским голосом, углубляясь под черные вязы, трепетавшие от зимнего ветра:

Король Ударь-НогойСобрался на охоту,Поехал бить ворон,Взобравшись на ходули.Кто проходил внизу —Платил ему два су.

  1. Дитя (лат.).

  2. Уличный мальчишка, беспризорник.

  3. Человечек (лат.).

  4. Устраивать искусственные мосты (фр.).

  5. Клочки (фр.).

  6. Колесо вертится.

  7. Любитель города (лат.).

  8. Любитель деревни (лат.).

  9. Се — Париж! Се — человек! (лат.).

  10. Грек (презрительно) (лат.).

  11. Кто меня, спешащего, хватает за полу плаща? (лат.).

  12. Против братьев Гракхов у нас есть река Тибр, а отведать Тибра — это забыть о мятеже (лат.).

  13. Да будет свет! (лат.).

  14. Отбросы столицы (лат.).

  15. Соответствует русскому: «Из кулька в рогожку!»

  16. Прозвище, указывающее на блеск ума.

  17. Леса должны быть достойны консула (лат.).

  18. Католические молитвы (прим. ред.).

  19. Да почиют! (лат.)

  20. В иноверческих странах (лат.).

  21. Латинский алфавит начинается с А, В, С — отсюда созвучие «абэссе» (abaissé) — угнетенный, приниженный.

  22. Человек и муж (лат.).

  23. Орел (фр.).

  24. Ailes — крылья (фр.).

  25. Учитесь, вы, судящие землю! (лат.).

  26. Началом знания (лат.).

  27. Того желает обычай (лат.).

  28. Подножка, недозволенный прием в борьбе (фр.).

  29. Женщина (фр.).

  30. Бесчестная (фр.).

  31. Игра слов: «grand R» — «прописное Р», звучит как фамилия Грантэр.

  32. Писсеваш — мочащаяся корова.

  33. Ибо зовусь львом (лат.).

  34. Calmant — успокоительное средство.

  35. Restaurant — укрепляющее средство и ресторан.

  36. Черный (фр.).

  37. Белый (фр.).

  38. И стал свет (лат.).

  39. В Лотарингии особый сорт руды назывался minette. Слово patron здесь имеет условное значение. Быть может, это взрывной патрон шахтера, а быть может, «покровитель» — луч зари, освещающий руду. Оба слова вместе обозначают на языке рудокопов утреннюю или вечернюю зарю.

  40. Преисподняя (лат.).

  41. Между волком и собакой (фр.). Патрон-Минет — время закладки последней Взрывой шашки.

  42. Постоянная угроза — это уличные флейтистки, шарлатаны, нищие (лат.).

  43. Если двое встречаются один на один в глухом месте, никому и в голову не придет читать «Отче наш» (лат.).