Отверженные - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 5

Часть четвертаяИДИЛЛИЯ УЛИЦЫ ПЛЮМЭ И ЭПОПЕЯ УЛИЦЫ СЕН-ДЕНИ

Книга перваяНЕСКОЛЬКО СТРАНИЦ ИСТОРИИ

I. Хорошо скроено

1831 и 1832 годы, непосредственно следующие за июльской революцией, представляют собой один из самых своеобразных и интересных исторических моментов. Оба этих года возвышаются точно горы посреди предшествовавших и последующих лет. От них веет революционным величием. В них так и видны пропасти. Общественные массы, сами основы цивилизации, плотная группа интересов, тесно связанных между собою, вековые очертания древнего французского строя, — все это то появляется, то исчезает в бурных облаках систем, страстей и теорий. Эти возникновения и исчезновения были названы сопротивлением и движением. Временами в них виднеется истина, этот свет человеческой души.

В настоящую минуту эта замечательная эпоха достаточно отдалена от нас, так что теперь мы уже можем схватить ее главные черты. Попытаемся сделать это.

Реставрация была одной из тех промежуточных фаз, трудных для определения, где были утомление, смутный гул, ропот, сон, шум, все что знаменует собою прибытие великой нации на новый этап. Подобные эпохи очень своеобразны и всегда обманывают политиков, желающих воспользоваться ими. Сначала народ требует только отдыха; у него одно стремление — мир, одно притязание — быть незаметным. Он желает оставаться спокойным. Все уже достаточно насмотрелись на великие события, на великие приключения, на великих людей. Теперь охотно променяли бы Цезаря на Прузия{401}, Наполеона — на короля Ивето{402}, о котором говорят: «Ах, какой это был славный маленький король!» Народ находился в походе с самого раннего утра, а теперь наступил вечер долгого, тяжелого дня. Первый переход сделали с Мирабо, второй — с Робеспьером, третий — с Бонапартом. Все измучились и жаждали отдыха.

Утомленное самопожертвование, состарившийся героизм, насытившееся честолюбие, нажитые состояния, — все это ищет, умоляет и требует одного — убежища. И они получают его. Они вступают в обладание миром, спокойствием, досугом и, наконец, они довольны. Между тем в это же время возникают известные события; они дают себя чувствовать и со своей стороны стучатся в дверь. Эти события порождены революциями и войнами; они существуют, живут, имеют право занять свое место в обществе и занимают его. В большинстве же случаев факты этих событий являются как бы квартирмейстерами и фурьерами, которые только подготавливают место принципам. И вот что тогда предстает перед взорами политических философов; в то время как усталые люди жаждут отдыха, свершившиеся факты требуют гарантий. Гарантии для фактов — то же самое, что отдых для людей. Этого именно требовала Англия у Стюартов после протектора{403} и Франция у Бурбонов после Империи. Такие гарантии являются потребностью времени, и их поневоле приходится давать.

Государи «жаловали» гражданские гарантии, но в действительности, конечно, эти гарантии гражданственности были вырваны у них силою. Глубокая и безусловная истина. В ней убедились Стюарты в 1660 году, и ее не могли усвоить Бурбоны даже в 1814 году!

Королевская фамилия, вернувшаяся во Францию после падения Наполеона, имела наивность вообразить, что эти гарантии даны ею, а не временем, и что поэтому она всегда вправе взять их обратно, что политические права, данные хартией Людовика XVIII, не что иное, как только частица их божественного права, отданная Бурбонами и любезно представленная народу до тех пор, когда им вздумается взять ее обратно. Однако, судя по неудовольствию, с каким они делали это, Бурбоны должны были бы понять, что они вынуждены были сделать этот дар. Эта семья брюзжаньем встретила XIX век. Она делала недовольную гримасу при всяком расцвете нации. Пользуясь нелитературным, но верным, потому что оно простонародно, словом, эта семья «насупилась». И народ это видел.

Они вообразили, что обладают силой, потому что Империя перед их появлением была сметена, как театральная декорация. Они и не заметили, что сами были водворены той же рукой, которая свергла Наполеона. Бурбоны вообразили, что пустили глубокие корни, потому что представляли собою прошлое, но они ошибались; они составляли только часть прошлого, представляемого самой Францией. Корни французского общества были не в Бурбонах, а в самом народе. Эти невидимые, но живучие корни составляли вовсе не права одного семейства, а историю целого народа.

Дом Бурбонов являлся для Франции славным и кровавым узлом в ее истории, но уже не был главной сущностью ее судьбы и необходимым основанием ее политики. Без Бурбонов можно было обойтись. Без них и обходились целых двадцать два года — промежуток, которого они, однако, как будто не заметили. Да и как они могли бы его заметить, когда были убеждены, что Людовик XVII{404} царствовал 9 термидора, а Людовик XVIII — в день сражения при Маренго? Никогда еще с самого начала истории французские властители не были так слепы к фактам и к содержавшейся в них верховной воле.

Бурбоны сделали огромную ошибку, наложив руку на «пожалованные» в 1814 году гарантии, на эти уступки, как они их называли. Печальное явление! Их уступки — наши завоевания, наши «захваты» были нашим правом.

Когда Реставрации, чувствовавшей себя победительницей над Бонапартом и глубоко укоренившейся в стране, показалось, что настала пора показать свое настоящее лицо, она вдруг решилась и рискнула нанести давно задуманный ею удар. В одно прекрасное утро она поднялась перед Францией во весь рост в своем настоящем виде и, возвысив голос, стала оспаривать у народа то, что ему было дано и к чему он уже привык. Она вздумала оспаривать верховную власть народа и отнимать гражданскую свободу. В этом вся суть тех знаменитых актов, которые называются «июльскими приказами»{405}.

Реставрация пала. Она пала по справедливости. Между тем нужно сознаться, что она не была безусловно враждебна всем формам прогресса. Но великое совершилось, а она безучастно оставалась в стороне.

При Реставрации народ привык спокойно обсуждать свои дела, чего не мог делать при Республике, привык к величавости мира, которым не пользовался при Империи. За это время Франция представляла собой отрадное зрелище для остальных народов Европы. При Робеспьере слово принадлежало революции, при Бонапарте — пушке, а при Людовике XVIII и Карле X пришла очередь заговорить рассудку. Ветер утих, и светоч разума снова загорелся. На чистых вершинах затрепетал яркий свет мысли. Это было великолепное, чарующее и полезное зрелище. В течение пятнадцати лет можно было наблюдать, как посреди полного мира, на открытой общественной площади шла работа великих принципов, очень старых для мыслителя, но совершенно новых для человека государственного: равенства перед законом, доступа ко всем должностям всех способных людей и т. д. Так шли дела до 1830 года. Бурбоны были орудием цивилизации, но орудием сломавшимся.

Падение Бурбонов было полно величия, но не с их стороны, а со стороны народа. Они покинули трон, хотя и с важностью, но без всякого авторитета. Их исчезновение во мраке не было одним из тех величественных исчезновений, которые оставляют потрясающий след в истории. Оно не походило ни на величавое спокойствие Карла I{406}, ни на орлиный крик Наполеона. Они удалились — вот и все. Они сложили с себя корону, но не сохранили сияния вокруг чела. Они держали себя с достоинством, но не являли собою всего величия своего несчастья. Приказывая сделать из круглого стола квадратный во время своего путешествия в Шербург, Карл X, очевидно, более заботился о сохранении этикета, чем о поддержании рушившейся монархии. Это измельчание было горестно не только тем простым людям, которые были преданы Бурбонам как лицам, но и тем серьезным служителям трона, которые уважали в них род. Что же касается народа, то он был удивителен. Когда против него поднялось нечто вроде королевского мятежа, этот народ почувствовал в себе столько силы, что не проявил даже гнева. Нация защищалась, сдерживалась, привела все в порядок, отправила Бурбонов в ссылку и затем вдруг остановилась. Она извлекла старого Карла X из-под того балдахина, который осенял Людовика XIV, и бережно опустила его на землю. Она прикасалась к королевским особам тихо и осторожно, с глубокой печалью. Не один и не кучка людей, а целая Франция, вся победоносная и опьяненная своей славой Франция как будто припомнила и применила на глазах всего света благородные слова Гильома дю Бэра, сказанные им после дня баррикад: «К попавшему в несчастье государю легко быть дерзким тем людям, которые привыкли пользоваться милостынями великих мира сего и, как птицы, порхать с ветки на ветку, от увядшего цветка к свежему, но я всегда буду относиться с уважением к моим королям, в особенности к тем из них, которые страдают».

Бурбоны унесли с собою уважение, но не сожаление. Как мы уже говорили, их несчастье было величавее их самих. Они незаметно стушевались на горизонте.

Июльская революция тотчас же приобрела себе друзей и врагов в целом мире. Одни бросились к ней с восторгом и радостью. Другие отвернулись от нее; вообще, каждый отнесся к ней, смотря по своей природе. Европейские государи — эти совы и филины революционной зари, ошеломленные и почти раненные ее ослепительным светом, в первое мгновение закрыли глаза. Они открыли их снова только для мести и угрозы. Спохватившийся ужас, затаенная ярость! А между тем эта странная революция совершилась очень спокойно. И против нее ничего не было предпринято. Даже самые недовольные, самые раздраженные, самые негодующие приветствовали ее. Ведь как бы ни был силен наш эгоизм, как бы ни была сильна наша злопамятность, мы все-таки невольно чувствуем какое-то таинственное уважение к тем событиям, в которых видна десница существа, стоящего выше человека. Июльская революция — это торжество права, опрокидывающего факты. Дело, полное блеска. Право, опрокидывающее факты. Отсюда блеск революции 1830 года, отсюда ее благодушие. Восторжествовавшее право не нуждается в насилии.

Право — это справедливость и правда. Неотъемлемая черта права — это вечно хранить чистоту общественного блага. Положение вещей, сколь бы необходимым оно ни казалось по внешности, всегда превратится в нечто бесформенное и чудовищное, если в нем элементы права представлены слабо или отсутствуют вовсе. Если вы желаете видеть, до каких отвратительных пределов может доходить это фактическое положение вещей при отсутствии права, то проследите через несколько веков это положение, взгляните на Макиавелли.

Макиавелли — это вовсе не гений зла, это — не демон, не низкий или презренный писатель. Это всего только запись фактов. Эти факты, это положение вещей характерны не только для Италии: они типичны для всей Европы XVI века. Они отвратительны, если их сопоставить с моральными принципами нашего времени.

Эта борьба права и факта длится с момента возникновения общества. Дело общественной мудрости окончить эту борьбу, сделать сплав чистых идей с реальной человеческой массой, добиться проникновения одного в другое и слияния их.

II. Дурно сшито

Но труд мудрецов и труд ловких людей совершенно различны.

Революция 1830 года окончилась быстро. Как только революция пристает к берегу, ловкие люди начинают делить добычу. Эти люди в наш век сами присвоили себе название государственных людей, так что понятие, заключающееся в словах «государственный человек», наконец опошлилось. Пусть не забывают, что там, где есть только ловкость, необходима должна быть и мелочность. Сказать «ловкий человек» почти то же, что сказать «человек посредственный».

Если верить ловким людям, то революции, подобные июльской, есть не что иное, как перерезанные артерии, на которые нужно как можно скорее наложить повязку. Право, слишком широко провозглашенное, расшатывает. А раз право установлено, следует упрочить государство. Свобода обеспечена, поэтому следует подумать о власти.

Политики уверяют, что первая потребность народа, входящего в состав европейской монархии после революции, заключается в том, чтобы подыскать себе династию. Только таким путем, говорят они, народ и может воспользоваться миром после революции, то есть иметь время залечить свои раны и привести в порядок свой домашний очаг.

Но не всегда легко подыскать династию. В сущности, чтобы создать себе короля, достаточно найти гениального смельчака или просто кого-нибудь удачно подвернувшегося. Первый случай мы видим в Бонапарте, второй — в Итурбиде. Но, чтобы создать династию, недостаточно первой попавшейся фамилии. Для династии необходима известная доля древности рода; морщины веков нельзя подделать.

Если встать на точку зрения «государственных людей», в известном смысле этого слова, и именно на ту точку, на которой они стоят после революции, то каковы должны быть качества новой династии? Она прежде всего должна быть национальной, в силу усвоенных ею идей. Кроме того она должна иметь прошлое, быть исторической, иметь будущность и быть симпатичной.

Из всего этого становится понятным, почему первые революции довольствуются просто человеком — Кромвелем или Наполеоном, а вторые революции непременно ищут уже фамилию, Брауншвейгскую или Орлеанскую.

Королевские дома похожи на те индийские деревья, каждая ветвь которых, нагибаясь к земле, пускает корни и сама становится деревом. Каждая ветвь королевского дома может сделаться династией с тем лишь непременным условием, чтобы эта ветвь нагнулась к народу. Такова теория ловких людей.

Итак, великое искусство быть «государственным человеком» состоит в том, чтобы уметь показать вид, будто известный успех обусловливался катастрофой, чтобы те, которые будут пользоваться этим успехом, трепетали от боязни и чтобы другим неповадно было искать такого успеха. Чтобы перегнуть кривую социального перехода до степени отклонения от прогресса, сделать отвратительной революционную зарю, влить горечь в волны энтузиазма, сбить углы и состричь орлиные когти, погасить триумф и задушить право, завернуть гигантский народ в пеленки и уложить его в постель, посадить его на диету, Геркулеса объявить больным, принять меры предосторожности против всякого большого успеха, на революционный светоч надеть абажур.

1830 год приложил на практике эту теорию, которая уже была применена Англией в 1688 году. Революция 1830 года была революцией, остановившейся на полпути.

Кто же остановил революцию на полдороге? Буржуазия. Почему? Потому что буржуазия — это удовлетворенный интерес. Вчера был аппетит, сегодня стало в меру, завтра будет пресыщение. Явление, происходившее в 1814 году после Наполеона, повторилось в 1830 году после Карла X. Совершенно напрасно хотят буржуазию считать особым классом. Буржуазия — это попросту удовлетворенная всем часть народа.

Буржуа — это человек, получивший возможность присесть. Стул еще не может быть сословием. Но буржуазии хочется сидеть спокойно, раньше, чем это могут себе позволить основные массы людей, буржуазия для исполнения своего желания хочет остановить движение всего человечества. Это ее самая частая ошибка, но уменье делать ошибки не превращает ее в класс. Эгоизм еще не есть основание для установления социального порядка. Но надо быть справедливым и к эгоизму. После толчка 1830 года буржуазия не была выражением инертности и лени, она не влекла за собою сонное состояние общества; она вся выражается в понятии «привала», остановки.

«Привал» — это понятие, вызывающее двойную и противоречивую ассоциацию: армия в походе, то есть движение, и остановка армии, то есть отдых.

«Привал» — это восстановление сил, вооруженный и бодрствующий отдых. «Привал» предполагает битву вчера и сражение завтра. Так это и было между 1830 и 1848 годами. Но то, что здесь названо битвой, есть в сущности движение вперед.

Буржуазия нуждалась в человеке, который олицетворял бы собою понятие «привала» и передышки, в человеке, которого можно было бы прозвать словечками, «хотя бы потому что», который был бы сложной индивидуальностью, мирившей прошлое с настоящим, стабилизацию с революцией.

Такой человек нашелся тут же, под рукой. Это был Луи-Филипп Орлеанский.

Собрание Двухсот двадцати одного{407} провозгласило Луи-Филиппа королем. Лафайет взял на себя помазание на царство. Парижская городская ратуша заменила Реймсский собор{408}. Эта замена трона полутроном была тем, что называется «делом 1830 года».

Когда ловкие люди сделали свое дело, в нем обнаружился громадный недочет. Все это было совершено вне абсолютного права. Абсолютное право крикнуло: «Протестую!», а затем укрылось в тени. И это было очень зловещим признаком.

Революции косят сплеча, но у них счастливая рука. Они разят твердо, и у них точный выбор. Даже такая неполная, такая скомканная, слабая и низведенная до степени младшей революции, какова была революция 1830 года, даже она носит в себе источник света и провиденциальности настолько, что ее невозможно унизить. Ее затмение не было предательством.

Однако не следует льстить революциям без разбора; они тоже впадают в ошибки, и в ошибки очень тяжелые.

III. Луи-Филипп

Обратимся, однако, к 1830 году. Несколько отклонившись от первоначального пути, этот год был удачным. При том положении дел, которое сложилось после «маленькой» революции, монарх был важнее, чем сама монархия. Луи-Филипп был превосходным выбором.

Сын человека, за которым история несомненно признает смягчающие обстоятельства, Луи-Филипп, во всяком случае, был настолько же достоин уважения, насколько его отец заслуживал порицания. Он обладал всеми добродетелями частного человека и многими качествами общественного деятеля, он заботился о своем здоровье и о своем состоянии, о своей особе и о своих делах, знал цену минуте, но не всегда цену году. Трезвый, миролюбивый, спокойный и терпеливый, он жил хорошо со своей женой и находил полезным после незаконных связей старшей линии демонстрировать перед всем народом чистоту своей супружеской жизни. Он знал все европейские языки и, что еще лучше, языки всех интересов и умел говорить на них. Превосходный представитель третьего сословия{409}, он во многих отношениях был выше его. Будучи очень умен, он дорожил кровью, которая текла в его жилах, но в то же время умел ценить себя и по своему внутреннему достоинству, был очень чувствительным по отношению к своему роду постоянно говоря, что он Орлеан, а не Бурбон. В те дни, когда он был только высочеством, он очень гордился своим званием принца крови, но стал показывать себя настоящим буржуа в день получения титула величества. На публике он был многословен, а в своем семейном кругу лаконичен, слыл скупцом, но бездоказательно. В сущности это был один из тех экономных людей, которые легко становятся расточительными, когда у них появится какая-нибудь прихоть или когда заговорит долг. Он был образован, но не особенно интересовался литературой, был дворянином, но не рыцарем, был прост, спокоен и тверд. Его любила семья. Очаровательный собеседник, разумный государственный человек, внутренне холодный, всегда подчинявшийся влиянию непосредственного интереса, он всем прекрасно управлял. Одинаково неспособный к злопамятности и к признательности, он безжалостно пользовался превосходством над посредственностью и умел искусно доказывать при помощи парламентского большинства неправоту тех глухих сил, ропот которых гудит под престолами, был общителен и иногда неосторожен в своих выражениях, но эта неосторожность была в высшей степени ловкая, был изобретателен в различных уловках и искусен в принятии какого угодно лица и какой угодно маски, пугал Францию Европой, а Европу — Францией, несомненно любил свое отечество, но еще больше свою семью, господство ставил выше авторитета, а авторитет выше достоинства, — склонность, имеющая ту пагубную черту, что, все обращая к успеху, она допускает хитрость и не безусловно отвергает низость: зато в ней та выгода, что она предохраняет политику от резких потрясений, государство — от ломки, а общество — от катастроф. Мелочный, аккуратный, бдительный, внимательный и проницательный, он иногда противоречил самому себе. Смелый относительно Австрии в Анконе{410}, упорный относительно Англии в Испании{411}, он бомбардировал Антверпен{412} и платил Притчарду, с убеждением пел «Марсельезу», был недоступен унынию, усталости, любви к прекрасному и к идеалу, чуждался смелого великодушия, утопии, химеры, гнева, тщеславия, боязни, обладал всеми формами личной неустрашимости, был генералом при Вальми{413} и солдатом при Жемаппе{414}; испытав целых восемь раз покушение на свою жизнь, он всегда улыбался; храбрый, как гренадер, мужественный, как мыслитель, он трусил только ввиду возможности европейского потрясения и не был способен к великим политическим приключениям; всегда был готов рисковать жизнью, но не делом, старался больше влиять, нежели приказывать, и желал, чтобы его слушались не как короля, а как умного человека; был одарен наблюдательностью, но не предвидением, плохо видел гения, но был знаток в людях, обладал живым, природным умом, здравым смыслом, практической мудростью, свободной речью и замечательной памятью — это было единственным его сходством с Цезарем, Александром и Наполеоном. Он знал все факты, подробности, числа и собственные имена, игнорируя только стремления, познал все страсти и разнообразные склонности толпы, все внутренние ожидания, скрытые движения души, — словом, знал все то, что можно назвать невидимыми течениями людской совести. Признанный верхами Франции, но имея очень мало общего с ее нижними слоями, он отлично лавировал в этом положении. Может быть, он слишком много управлял и слишком мало царствовал. Будучи сам своим первым министром, он отлично умел из мелочей действительности создавать преграду для необъятности идей. Примешивая к своей выдающейся способности содействовать цивилизации, порядку и организации что-то сутяжническое, являясь основателем и защитником новой династии и совмещая в себе часть Карла Великого и часть стряпчего, — Луи-Филипп в общем был личностью видной и оригинальной, государем, умевшим создать власть, несмотря на тревогу Франции, и могущество, несмотря на зависть Европы. Он непременно займет на страницах истории место в рядах замечательных людей своего века. Он был бы причислен к самым знаменитым историческим личностям, если бы хотя бы немного заботился о славе и так же хорошо понимал бы великое, как понимал полезное.

Луи-Филипп был красив в молодости и сохранил привлекательную наружность в старости. Не всегда встречая сочувствие нации, он постоянно нравился толпе. Он обладал способностью очаровывать, зато ему недоставало величия. Он не носил короны, хотя был королем, и не имел седых волос, хотя был стар. Его манеры напоминали старый режим, а его привычки — новый. Это была какая-то смесь благородного и буржуазного, которая так нравилась в 1830 году. Луи-Филипп был олицетворением царящей переходной эпохи, хотя сохранил старое произношение и старое правописание. Он носил костюм национальной гвардии, как Карл X, и ленту Почетного легиона, как Наполеон.

Он мало посещал церковь, никогда не участвовал в охотах и не бывал в опере. Он был неподкупен для духовенства, псарей и танцовщиц: это входило в его программу создания себе популярности среди буржуазии. Двора у него не было. Он выходил на улицу с зонтом под мышкой, и этот зонт долго составлял часть его ореола. Он был немного масоном, садовником и лекарем. В качестве лекаря он однажды пустил кровь почтальону, упавшему с лошади. Луи-Филипп не расставался с ланцетом, как Генрих III{415} с кинжалом. Роялисты смеялись над этим королем, пролившим кровь с целью лечения.

Вообще, жалобы, имеющиеся у истории на Луи-Филиппа, следует несколько уменьшить. Здесь имеются обвинения против королевской власти, против управления и против самого короля. Каждый из этих трех столбцов обвинения дает различный итог. Права демократии были попраны. Прогресс был признан делом второстепенным. Уличные выступления были жестоко подавлены, против восставших были пущены в ход оружие и военные советы. Народное движение помнит улицу Транснонэн{416}. Угнетение «подлинной» Франции Францией, «охраняемой законом», правление трехсот тысяч привилегированных, отказ от Бельгии, жестокие военные действия в Алжире, подобные варварству Англии в индийских «опытах цивилизации», недоверие Абд-аль-Кадера{417}, Блая{418}, подкупы Деца, Причарда — вот основные факты этого царствования. А в остальном — политика, годная для семьи, но не для государства и нации.

Но вся его ошибка состояла в том, что он скромничал во имя Франции. Отчего произошла эта ошибка? Попробуем разобраться.

Луи-Филипп был королем чересчур семейным. Занимаясь семьей, предназначенной им для династии, он всего боялся и не желал, чтобы его тревожили; отсюда та чрезмерная робость, которая мало подходила к народу, занесшему в свою гражданскую летопись 14 июля, а в военную — день Аустерлица. Поэтому, если исключить гражданские обязанности, которые, во всяком случае, должны стоять на первом плане, нежность Луи-Филиппа к своему семейству была вполне законна, тем более что она заслуженна. Действительно, это семейство достойно удивления. В нем добродетели процветали наряду с талантами. Одна из дочерей Луи-Филиппа, Мария Орлеанская, так же прославила имя своего рода среди художников, как Карл Орлеанский — между поэтами. Она вложила всю свою душу в сделанное ее рукою мраморное изваяние Жанны д`Арк. Двое сыновей Луи-Филиппа исторгли у Меттерниха следующую замечательно меткую похвалу: «Это — молодые люди, какие редко встречаются, и принцы, каких не бывает вовсе».

Вот ничем не прикрашенная, но и не умаленная истина о Луи-Филиппе.

Быть принцем «Эгалитэ», носить в себе контрасты Реставрации и Революции, страдать в качестве революционера той неуверенностью, которая в нем, как в правителе, превратилась в твердую уверенность, — таков был Луи-Филипп в 1830 году. В сущности, никогда еще не встречалось более полного соответствия человека событию; они оба сошлись и слились в одно. Луи-Филипп — это воплощение 1830 года. Кроме того, на его стороне было как бы предназначение к престолу — ссылка. Он был беден, изгнан и скитался. Он жил своим трудом. В Швейцарии этому обладателю богатейших княжеских поместий во Франции пришлось продать лошадь, чтобы прокормиться. В Рейхенау он давал уроки математики, в то время как его сестра Аделаида шила и вышивала ради денег. Эти воспоминания о короле возбуждали энтузиазм буржуазии. Луи-Филипп собственными руками разорил железную клетку Мон-Сен-Мишеля, устроенную Людовиком XI и утилизированную потом Людовиком XV. Он был товарищем Дюмурье, другом Лафайета и принадлежал к якобинскому клубу. Мирабо хлопал его по плечу. Дантон говорил ему: «Молодой человек!» Двадцати четырех лет, будучи просто господином де Шартром, он присутствовал в одной из тайных лож Конвента при процессе Людовика XVI, которого он удачно назвал «злосчастным тираном».

Он видел слепое ясновидение революции, ломающей королевство, связанное с королем, отрывающей короля от королевства, не замечая жизни отдельных людей в этой горячей мыслительной ломке, революция прошла перед ним в виде заседаний трибуналов, гнева народа, вопрошающего Капета, который не знает, что ответить. Сумрачные и яркие картины отпечатлелись в его мозгу с дивной неизгладимостью. В его памяти эти годы остались минута за минутой. Однажды перед свидетелем, которому мы не можем не доверять, он рассказал на память все фамилии на букву А списка членов Учредительного собрания.

Сам Луи-Филипп был королем среди ясного дня. В его царствование сентябрьские законы были полны света. История зачтет ему эту законность.

Луи-Филипп, как все сошедшие со сцены исторические личности, ныне подвергнут суду человеческой совести. Но его дело находится еще в первой инстанции. Тот час, когда история произнесет свой строгий и беспристрастный приговор, еще не пробил; не настал еще момент окончательно высказаться об этом короле. Самый знаменитый и строгий историк Луи Блан{419} недавно смягчил свой первоначальный приговор. Луи-Филипп был избран теми недоносками, которые называются собранием двухсот двадцати одного и 1830 годом, то есть полупарламентом и полуреволюцией. И, во всяком случае, с той высокой точки зрения, на которой должна стоять философия, мы можем судить его только с известными оговорками, но мы уже сейчас можем сказать, что сам Луи-Филипп с точки зрения человеческой доброты всегда останется — употребим выражение старого языка древней истории — одним из лучших государей, которые когда-либо занимали престол.

Если же вы отделите от Луи-Филиппа короля, останется только хороший человек, хороший до такой степени, что порой он становится прямо достойным удивления. Часто среди самых серьезных забот, после целого дня, проведенного в борьбе со всей континентальной дипломатией, он возвращался домой — и там, усталый и сонный, что же он делал? Брал какое-нибудь судебное дело и проводил всю ночь, разбирая его. Он находил, что, хотя и важно бороться со всей Европой, но еще важнее — вырвать человека у палача. Он восставал против своего хранителя печати, оспаривал шаг за шагом у прокуроров, этих «болтунов закона», как он их называл, права гильотины. Иногда весь его стол бывал завален судебными делами, и он их все просматривал лично: для него было мучительно не сделать всего, что от него зависело, чтобы спасти эти жалкие осужденные головы. Однажды он сказал тому свидетелю, о котором мы упоминали выше: «Сегодня ночью мне удалось выиграть у смерти семерых». В первые годы его царствования смертная казнь была как бы отменена, и восстановление эшафота было насилием над королем. Так как старая Гревская площадь была уничтожена вместе со старшей линией королевского дома, то была устроена новая, буржуазная, под названием Застава Сен-Жак. Люди «практичные» почувствовали потребность в казни — законной гильотине. Это было одной из побед Казимира Перье, представлявшего ограниченность буржуазии, над Луи-Филиппом, представлявшим ее либеральность. Луи-Филипп собственноручно правил книгу Беккария. После взрыва машины Фиески{420} он воскликнул: «Как жаль, что я не был ранен! Я мог бы тогда даровать ему помилование». В другой раз, намекая на сопротивление своих министров по делу тогдашнего политического преступника — одной из самых светлых личностей нашего времени, он написал следующее: «Помилование уже даровано ему. Мне остается только выпросить его». Вообще Луи-Филипп был мягок, как Людовик IX, и добр, как Генрих IV.

А для нас те из исторических личностей, которые отличались добротою, этой редчайшей жемчужиной у таких личностей, стоят выше тех, которые были только просто велики.

Ввиду того что Луи-Филипп подвергался слишком строгой оценке со стороны одних и слишком суровой со стороны других, неудивительно, что некто, сам теперь превратившийся в тень, отлично знавший этого короля, явился свидетельствовать за него пред историей. Это свидетельство, каково бы оно ни было, прежде всего совершенно бескорыстно; эпитафия, написанная мертвецом, всегда искренна; одна тень имеет право утешать другую, право это дается им одинаковою участью. И едва ли нужно опасаться, чтобы о двух могилах в изгнании было сказано: вот эта польстила той.

IV. Трещины под основанием

В такой момент, когда наша драма готовится проникнуть в глубину одного из тех трагических облаков, которые окутывают начало царствования Луи-Филиппа, нельзя допускать недомолвок, поэтому было необходимо, чтобы мы дали по возможности полное объяснение личности этого короля.

Луи-Филипп вступил на престол без насилия, без непосредственного воздействия с его стороны, просто в силу революционного поворота, очевидно, мало имевшего что-либо общего с настоящей целью революции и совершившегося помимо инициативы самого герцога Орлеанского. Он родился принцем и считал себя королем избранным. Он не сам возложил на себя эти полномочия, не захватывал трон. Ему предложили его, и он его принял. Он был убежден, вполне искренно, что предложение было сделано по праву и что он должен был принять его. Этим узаконивалось его обладание властью. Можно сказать по совести, что так как Луи-Филипп законно завладел властью, а демократия не менее законно нападала, то весь ужас социальной борьбы нельзя ставить в вину ни королю, ни демократии. Во всяком случае, не следует порицать тех, кто борется, очевидно, одна из сторон заблуждается, право не может, подобно Родосскому колоссу{421}, стоять одновременно на двух берегах: одною ногою опираясь на Республику, а другою на Монархию. Оно нераздельно, поэтому должно находиться целиком на одном берегу, и те, которые в данном случае заблуждаются, делают это искренно. Слепой не более виновен, чем вандеец в разбое. Потому признаем, что эти грозные столкновения обусловливаются только одними роковыми обстоятельствами. Каковы бы ни были по своему характеру эти бури, люди в них отчасти неответственны.

Закончим это объяснение. Правительству 1830 года сразу пришлось очень трудно. Вчера едва успев возникнуть, сегодня оно уже должно было вступить в борьбу. Едва водворенное, оно уже почувствовало, как со всех сторон поднимается треск июльского сооружения, только что возведенного и не успевшего еще окрепнуть. Сопротивление проявилось на следующий же день, а быть может, оно уже существовало и накануне. Враждебность возрастала с каждым месяцем, и из глухой она превращалась в открытую. Июльская революция, как мы уже говорили, плохо встреченная властителями вне Франции, различно толковалась и в ней самой.

Бог передает людям свою волю посредством событий — это неясный текст, написанный на таинственном языке. Люди тотчас же делают с этого текста переводы — переводы торопливые, неправильные, полные ошибок, пропусков и противоречий. Очень немногие способны понять божественный язык. Наиболее проницательные, спокойные и глубокие умы разбирают его медленно, и, когда они оканчивают свой перевод, дело сделано раньше их: в ходу уже двадцать переводов, сработанных на публичной площади. Каждый из этих переводов образовал уже партию, а каждая его бессмыслица — секцию; каждая партия уверена, что только она одна обладает верным переводом, и каждая секция убеждена, что лишь она овладела светом.

В революциях встречаются пловцы, стремящиеся плыть против течения, — это старые партии. Представители этих партий видели в революции только противозаконность, поэтому считали себя вправе восставать против нее.

Старые легитимистские{422} партии, как приверженцы Бурбонов, нападали на революцию 1830 года со всей силой, проистекавшей из ложного суждения. Заблуждения — очень сильные снаряды. Они метко поражали революцию как раз в те места, где она была уязвима за неимением брони, то есть за недостатком логики. Эти партии набрасывались на установленную революцией государственную власть и кричали: «Революция, почему у тебя появился этот король?» Легитимисты — это слепцы, но метко попадающие в цель.

Республиканцы испускали тот же крик, но с их стороны он был логичен. То, что являлось слепотой у легитимистов, было проницательностью у демократов. 1830 год обанкротился перед народом, и негодующая демократия упрекала его в этом.

Атакованное одновременно прошлым и будущим, июльское здание трещало. Оно представляло собою минуту, которой приходилось биться и с целым рядом монархических веков, и с вечным правом будущего, грозно на него наступавшим. Кроме того, 1830 год, перестав быть революцией и превратившись в монархию, был вынужден идти нога в ногу с остальной Европой. Сохранять мир — это лишнее затруднение. Гармония, которой добиваются насильно, вопреки здравому смыслу, иногда тягостнее самой войны. Из этого глухого конфликта, хотя и сдерживаемого намордником, но вечно рычащего, возник вооруженный мир, этот разорительный изворот цивилизации, которая подозрительна сама себе. Июльское королевство брыкалось в упряжи европейских кабинетов. Меттерних{423} охотно надел бы на него хомут. Толкаемое само во Франции прогрессом, это королевство поневоле толкало и другие европейские монархии, этих тихоходов. Его тащили на буксире, со своей стороны и оно тащило других.

Между тем внутри государства страшною тяжестью нависли всевозможные проблемы, все увеличивавшиеся и осложнявшиеся: пауперизм{424}, пролетариат, воспитание, система наказания за преступления и т. п.

А вне собственно политических партий происходило другое движение. Брожению демократии соответствовало брожение философии. Избранные умы чувствовали то же смущение, какое чувствовала и толпа, — другое, быть может, но столь же сильное.

Мыслители размышляли в то время, как почва, то есть народ, изборожденная революционными течениями, дрожала и колебалась под ними, точно под действием каких-то эпилептических толчков.

Эти мыслители поодиночке и группами, тихо, но глубоко копались в общественных вопросах; это были мирные минеры, спокойно прорывавшие свои галереи в недрах вулкана, не смущаясь глухими подземными толчками и видневшимися вдали очагами пламени. Это спокойствие было не последним из прекрасных зрелищ той бурной эпохи. Люди мысли занялись решением вопроса о человеческом благополучии, предоставляя политикам разбираться в вопросах права. Они хотели извлечь из общества все то, что может служить благосостоянию людей. Вопросы чисто материальные: о земледелии, промышленности, торговле, они ставили почти на одну ступень с религией. При той форме цивилизации, какая существует в настоящее время, очень мало зависящей от Бога и слишком много от людей, интересы комбинируются, сливаются и срастаются в твердую, как скала, компактную массу согласно закону динамики. Эта-то скала так терпеливо и исследуется экономистами, этими геологами политики.

Эти люди, группировавшиеся под различными наименованиями, старались пробуравить эту скалу и извлечь из нее живую воду человеческого благополучия. Их труды обнимали все: начиная с вопроса об эшафоте и кончая вопросом о воине. К правам мужчины, провозглашенным французской революцией, они прибавили права женщины и права ребенка.

Думаем, что никто не удивится, если мы по различным причинам не станем здесь вдаваться в подробный теоретический разбор поднятых ими вопросов и ограничимся лишь указанием этих вопросов.

Оставляя в стороне космогонические бредни и мистические грезы, все задачи этих людей можно подвести под две категории.

Первая категория этих задач имела целью производство богатства, вторая — распределение этого богатства. Первая категория заключала в себе вопрос о работе, вторая — вопрос о плате за работу. Первая категория касалась применения сил, вторая — распределения результатов труда.

От правильного применения сил зависит общественное могущество, а от разумного распределения благ — индивидуальное счастье.

Англия взялась решить первую из этих задач. Она превосходно создает богатство, но плохо его распределяет. Это одностороннее решение приводит ее роковым образом к двум крайностям: к чудовищному богатству и к чудовищной нищете. Все блага являются достоянием немногих, все лишения — достоянием массы, то есть народа; привилегии, исключения, монополии, феодализм — все это производится там самим трудом. Это ложное и опасное положение, которое основывает общественное могущество на частной нищете, питает величие государства страданиями личности. Величие плохое, потому что в нем соединены все материальные элементы, но нет ни одного нравственного.

Принцип дележа имущества без обобщения орудий производства и аграрный закон надеются решить вторую задачу. Они ошибаются. Их способ распределения убивает производительность. Равный дележ уничтожает соревнование. Раз нет соревнования, труд теряет свое значение. Этот способ распределения как будто заимствован у мясника, который убивает то, что делит. Поэтому останавливаться на таком решении задачи не стоит. Уничтожать источник богатства не значит распределять его. Для правильного и точного разрешения обе задачи следовало решать совместно. Оба решения должны слиться и составлять одно.

Если вы решите только первую из задач, то уподобитесь Англии или Венеции. Как Венеция, вы будете обладать искусственным могуществом, а как Англия — могуществом материальным; вы будете дурным богачом. Вы погибнете путем действий, как погибла Венеция, или путем банкротства, как должна погибнуть Англия. И мир даст вам погибнуть и умереть, потому что мир допускает до гибели и смерти все, в чем виден один эгоизм, что не представляет человечеству добродетели или идеи.

Под словами «Англия» и «Венеция» следует понимать не народы, а известный общественный строй: олигархии, стоящие над народами, а не сами народы. К народам мы всегда чувствуем уважение и симпатию. Венеция как народ возродится; Англия как аристократия падет; но Англия как народ бессмертна. Объяснив это, мы продолжаем.

Решайте обе задачи, поощряйте богача и оказывайте покровительство бедняку, подавите нищету, обуздайте зависть того, кто еще находится в пути, к тому, который уже достиг цели, приспособьте по-братски и с математической точностью плату к труду, дайте подрастающему поколению обязательное и бесплатное образование и сделайте из науки основу зрелости; занимая руки, давайте развитие и умам; будьте в одно и то же время и могущественным народом и семьей счастливых людей, умейте создавать богатство, но умейте также и распределять его. Тогда вы будете иметь и материальное величие и нравственное, и только тогда будете достойны называться Францией.

Вот вне всяких распрей над всякими сектами то, что надо именовать социализмом. Вот желанный общественный строй. Вот то, что рисуется умам нашего времени.

Луи-Филиппу было очень трудно. Новые теории, появляющиеся отовсюду препятствия, неожиданно возникшая для государственного человека необходимость считаться с философами, надвигавшиеся со всех сторон новые явления, необходимость выработать новую политику, которая соответствовала бы требованиям старого мира, не будучи в то же время слишком противоположной новым революционным идеалам, и не лишала бы возможности пользоваться Лафайетом для защиты Полиньяка{425}, просвечивавшее из-под мятежа стремление к прогрессу, контраст требований палат и улицы, необходимость уравновесить кипевшие вокруг него вожделения, его вера в революцию, проистекавшее из доверенной ему высшей власти смутное сознание того, что следует многому покориться, его желание остаться верным своему роду, его тяготение к семье, его искреннее уважение к народу, его собственная честность — все это порознь и вместе мучительно тяготило его и время от времени, несмотря на его силу и мужество, угнетало его, придавливало, заставляло чувствовать всю трудность быть королем.

Он чувствовал под собой страшное сотрясение почвы, которое, однако, не угрожало окончательным распадом Франции, так как Франция более прежнего оставалась сама собою. Горизонт заволакивался темными тучами. Какая-то таинственная тень постепенно все закрывала собою: людей, вещи, идеи. Это была тень, обусловливавшаяся раздраженностью общества и борьбою противоположных систем. Все, что было наскоро подавлено, зашевелилось и забродило вновь. Иногда совести честного человека приходилось сдерживать дыхание: так много дурного носилось в этом воздухе, где к истинам примешивались софизмы. Посреди этой общественной тревоги умы трепетали, как листья при приближении грозы. Электрическое напряжение было так сильно, что в некоторые минуты первый встречный, совершенно дотоле безвестный, все вокруг освещал. Но затем снова сгущался мрак. Раздававшиеся время от времени глухие удары свидетельствовали, как много было грозы в нависшей туче.

Едва успело пройти двадцать месяцев после июльской революции, как предстал с угрожающим, зловещим видом 1832 год. К грозному рокоту идеи примешивался не менее грозный шум событий. Картина представлялась следующей: народ обнищал, рабочие голодали, последний принц Конде исчез во мраке{426}, Брюссель изгнал Нассауский дом{427}, как Франция изгнала Бурбонов, Бельгия, предлагавшая себя французскому принцу была отдана английскому{428}, впереди — ненависть русского императора Николая, позади — два демона юга: Фердинанд в Испании, Мигуэль в Португалии, в Италии землетрясение, Меттерних протягивает руку к Болонье, Франция оскорбляет Австрию в Анконе, Франция находится под перекрестным огнем раздраженных взглядов всей Европы, Англия, эта подозрительная союзница, готовится толкнуть все, что колеблется, и наброситься на то, что упадет, пэрство прячется за Беккарией, чтобы спасти от закона четыре головы, с королевского экипажа соскабливаются лилии, с собора Парижской Богоматери срывается крест. Лафайет унижен, Лафайет разорен, Бенжамен Констан умирает в бедности, в обеих столицах государства — в Париже, городе мысли, и в Лионе, городе труда{429}, - объявляется сразу болезнь и политическая и социальная; в первом городе свирепствует война гражданская, во втором — война труда, и тут и там одинаковое адское пекло; на челе народа горит багровый отблеск пылающего кратера; юг фанатизирован, запад охвачен смутою, герцогиня Беррийская очутилась в Вандее: повсюду заговоры, мятежи, и ко всему этому грозный призрак надвигающейся холеры.

V. Факты, служащие основой истории, но не признаваемые ею

Около конца апреля положение дел еще ухудшилось. Брожение перешло в кипение. С 1830 года то и дело вспыхивали восстания, которые хотя и быстро подавлялись, но почти тотчас же возобновлялись, а это свидетельствовало о существовании широкой подпольной агитации. Впереди смутно обрисовывались очертания чего-то, походившего на новую революцию. Вся Франция напряженно смотрела на Париж. Париж, в свою очередь, внимательно всматривался в Сент-Антуанское предместье. Это предместье, невидимо подогреваемое, начинало уже закипать.

Кабаки улицы Шаронн, несмотря на свое веселое предназначение, были полны бури и грозы.

Правительство было там предметом живейшего обсуждения. Публично спорили на тему о том, начинать ли драться или оставаться спокойными. В комнатке позади лавки приводили к присяге рабочих, встреченных на улице: «При первых криках и призывах к оружию вступать в бой, не считая числа врагов».

Рабочие, приглашенные однажды, запоминали звонкий голос, говоривший им: «Теперь ты слышал. Помни, что ты поклялся!»

Несколько раз они поднимались на второй этаж в темную комнатку, где происходило нечто похожее на масонское ритуальное собрание. Посвящаемому предлагали принести присягу по формуле: «Служить так, как дети должны служить отцам».

В низеньких комнатках читали брошюры «О ниспровержении правительства». «Они поносили власть», — сообщал секретный донос того времени.

Там слышались слова и обрывки фраз: «Мне неизвестны имена вождей. Мы узнаем назначенный день не раньше как за два часа». Один рабочий говорил: «Нас три сотни. Если каждый кинет по десять су, то вот вам полтораста франков на порох и пули». Другой говорил: «Мне не нужно шести месяцев, я и двух не прошу: меньше чем в две недели мы сравняемся с правительством. Двадцать пять тысяч человек могут стать с ним лицом к лицу». А по соседству слышались слова: «Я не сплю по ночам, так как готовлю пыжи и заряды». Время от времени приходили граждане буржуазного вида, приносили с собою всем некоторое стеснение, пожимали руки «самым важным» и удалялись. Никто из них не оставался здесь больше десяти минут. Тихими голосами обменивались известиями: «Заговор созрел, дело готово». Или, если пользоваться местным жаргоном, эту готовность надо выразить словами: «Дело под купол подошло». Экзальтация была так сильна, что однажды при массе присутствующих один рабочий крикнул: «У нас нет оружия!», на что его товарищ ответил: «Оно есть у солдат», пародируя, сам того не зная, короткое обращение Бонапарта к солдатам в Италии{430}.

В одном секретном рапорте полиции отмечается: «Когда они имели какую-либо тайну, то на эту тему разговоры прекращались». Но непонятно, что им было еще скрывать после того, как было высказано так много.

Сборища иногда принимали характер периодических собраний. На одних присутствовало не более восьми или десяти одних и тех же товарищей, на другие приходили граждане без разбора, и помещения так были полны, что приходилось стоять. Одни шли сюда со страстным энтузиазмом. Другие? — другие потому, что «им было по дороге на работу». Тут были, так же как в Великую революцию, женщины-патриотки, которые приветствовали вновь приходящих.

Новый день загорался на небе.

Люди входили в трактир, пили и, выходя, говорили, обращаясь к трактирщику: «Революция заплатит стоимость».

У трактирщика на улице Шаронн избирали уполномоченных революции. Записки с именами тайком писались в каскетках рабочих. Рабочие собирались у одного фехтовальщика, дававшего уроки на улице де Котт. Роль оружия там играли палки, дубинки, эспадроны{431} и шпаги. И однажды наконечники с подлинного оружия были сняты.

Один рабочий сказал: «Нас двадцать пять человек, но меня не считают, так как я иду за машину». Впоследствии эта «машина» прославилась: это был Кениссэ. Некоторые замыслы понемногу стали до странности очевидными. Какая-то женщина, разговаривая у открытой двери, сказала соседке: «Уже давно вовсю идет работа по изготовлению зарядов».

На улицах открыто читались прокламации, обращенные к национальной гвардии округов. Одна из них содержала подпись: «Бюрто — виноторговец».

Однажды у дверей лавочки на рынке Ленуар какой-то бородатый прохожий с итальянским акцентом влез на тумбу и громко читал послание, исходившее, казалось, от какого-то тайного правительства. Толпа, стоявшая вокруг, аплодировала. Записаны были те места его речи, которые более всего взволновали слушателей: «Нашему учению ставят препятствия, наши воззвания разорваны, наши глашатаи схвачены и посажены в тюрьму… Будущее народа выковывается в наших темных рядах… Вот вам пределы, положенные каждому: хочешь ли ты идти вперед или попятишься, на чьей ты стороне: революции или контрреволюции. Ибо в нашу эпоху нельзя оставаться неподвижным. Надо выбрать — с народом ты или против народа. В тот день, когда мы не будем вам более нужны, вы можете нас сменить, но теперь помогите нам идти вперед».

Все это говорилось среди бела дня. Другой случай такой же смелости: 4 апреля 1832 года некий прохожий, вскочив на тумбу на углу улицы Сен-Маргерит, закричал: «Я бабувист!» Но народ чуял Бабефа в другом человеке: это был Жискэ. Говоривший эти слова восклицал далее: «Долой собственность! Левая оппозиция — это трусы и предатели. Она демократична, чтобы не быть битой, она роялистка, чтобы не сражаться. Граждане рабочие, бойтесь наших республиканцев! Не верьте им!»

— Замолчи, полицейский шпик! — крикнул ему один рабочий. Этот возглас прекратил дискуссию.

Происходили и таинственные случаи. На склоне дня один рабочий повстречал у канала «хорошо сложенного» человека, который обратился к нему с вопросом:

— Куда идешь, гражданин?

— Сударь, — ответил рабочий, — я не имею чести вас знать.

— Но я тебя знаю, — сказал незнакомец и добавил: — Не бойся, я уполномоченный Комитета. Тебя подозревают и называют ненадежным. Ты знаешь, что если ты что-нибудь раскроешь, то на тебя есть глаз.

С этими словами, пожав руку рабочему, он ушел, произнеся только:

— Мы скоро увидимся.

Полиция прислушивалась не только в кабачках, но и на улицах к странным диалогам:

— Прими поскорее, — говорил ткач столяру.

— Почему?

— Там надо сделать выстрел.

Двое прохожих в рваных одеждах обменивались репликами, весьма замечательными по родству с языком Жакерии:

— Ну, а кто нами правит-то?

— Да вот этот господин Филипп!

— Нет! Правит буржуазия!

Вы сделаете ошибку, думая, что автор придает слову «Жакерия» дурной смысл. Жаки — это были бедняки. В другой раз двое проходящих говорили друг с другом:

— У нас есть прекрасный план атаки!

Еще более значительная интимная беседа происходила между четырьмя собеседниками, облокотившимися на барьер у Троны:

— Будет сделано все возможное, чтобы «он» больше не прогуливался по Парижу.

— Кто «он»?

— Грозная таинственность.

«Главные вожди», как их называли в предместьях, держались в стороне. Некоторые думали, что они собирались в одном кабачке на углу Святого Евстафия.

Один из них, по имени Ог…, стоявший во главе кассы взаимопомощи портных улицы Мон-де-Тур, считался главным посредником между «главными вождями» и предместьем Святого Антуана. Тем не менее многие вожди так и остались неизвестными, и никакая улика не могла сломить гордости ответа одного рабочего, допрашивавшегося впоследствии судом Палаты пэров:

— Кто был вашим вождем?

— Я не знал его никогда, и я никогда не узнавал, кто он.

Правда, это были лишь слова, понятные, хотя ничего не открывавшие. Иногда слова, брошенные случайно, — слухи или сплетни, которые ничего не раскрывали. Но были указания другого рода. Однажды плотник, заколачивавший гвозди в изгородь палисадника улицы Де-Рейли, нашел на участке строящегося дома обрывок следующего документа: «…надо, чтобы Комитет принял меры, чтобы воспрепятствовать набору в секции…». И в постскриптуме: «…Мы узнали, что на улице Фобур-Пуассоньер № 5 (bis) имеются ружья, числом пять-шесть тысяч во дворе одного оружейника. У секции нет ружей». Это встревожило плотника, который понес находку соседям. А пройдя несколько шагов, он поднял еще более знаменательную бумажку. Воспроизводим ее, ради исторического интереса, который вызывает этот оригинальный документ.

К

Ц

Д

Р

Заучите это письмо наизусть и потом разорвите. Люди, причастные к делу, сделают так же, когда вы им передадите приказания.

Привет и братство.

Л. ю ог a ' ф

Лица, составлявшие тайну этой записки, обнаружены были только много позже в четырех прописных буквах, начинающих четыре разделенные графы. Это — названия революционных степеней: Квинтурион, Центурион, Декурион и Эклерер (Разведчик). А смысл букв: ю ог а1 ф обозначал собою дату — 15 апреля 1832 года. Под каждой прописной буквой было вписано имя с целым рядом характерных указаний, а именно: Q. — Баннерель. 8 ружей. 83 заряда. Человек верный. С. — Бубьер. 1 пистолет. 40 зарядов. D. — Коллэ. 1 шпага. 1 пистолет. 1 фунт пороха. Е. — Теиссье. 1 сабля. 1 патронташ. Террёр. 8 ружей. Храбрец и т. д.

Наконец, этот же плотник нашел на том же пустыре третью бумагу, на которой начертана была карандашом, очень, впрочем, разборчиво, следующая загадочная запись.

Единство. Бланшард. Арбр-Сек. 6.

Барра. Суац. Саль о-Конт.

Косцюшко. Обри-мясник?

Ж. Ж. Р.

Кай Гракх.

Право осмотров. Дюфон. Фур.

Падение жирондистов. Дербак. Мобюэ.

Вашингтон. Пэнсон. 1 пистолет. 86 зарядов.

Марсельеза.

Народное спасение. Мишель. Кенкампуа. Сабля.

Зарубка.

Марсо. Платон Арбр-Сек.

Варшава. Тилли-Глашатай «Попюлер».

Честный буржуа, в руки которого попала эта бумажка, остался в неведении относительно ее значения. Оказалось, что эта записка была полным перечислением секции четвертого округа общества «Прав человека» с именами вождей секции. Теперь, когда все это стало достоянием истории, их можно опубликовать. Следует добавить, что основание союза «Прав человека», казалось, было значительно позже, чем дата, стоящая на этом клочке бумаги. Быть может, это был только ранний набросок.

Однако, судя по отдельным словам и всей фразе, и по записанным значкам, дело это по существу стало понемногу проясняться путем сопоставлений.

На улице Потенкур у старьевщика было найдено в ящике комода семь листков серой бумаги одинакового размера, сложенных вчетверо. Эти листки прикрывали двадцать шесть четырехугольных кусков такой же серой бумаги свернутых для патронов и карточку, на которой было написано следующее:

«Селитра — 12 унций

Сера — 2 унции

Уголь — 2 1/2 унции

Воды — 2 унции»

Протокол обыска отметил сильный запах пороха, исходивший от ящика.

Один каменщик, возвращаясь после рабочего дня, забыл на скамейке у Аустерлицкого моста небольшой пакет. Нашедший его случайно отнес этот пакет в кордегардию. Там его вскрыли и нашли два оттиска диалогов, подписанных именем Лаотьер, и анонимную песнь, начинавшуюся словами: «Соединяйтесь, пролетарии!..»

Кроме того, в пакете оказался жестяной ящичек с зарядами.

Другой случай: рабочий выпивал с товарищем и, обмахиваясь от жары, зацепил блузу соседа; под блузой прощупывался пистолет.

В канаве на бульваре между Пер-Лашез и Тронной заставой, в очень пустынном месте, дети, играя, откопали в куче щепок и опилок мешок, в котором нашли форму для отливки пуль, деревянную мерку для зарядов, кадочку с зернами охотничьего пороха и маленький чугунный котелок с явными признаками свинцовой плавки.

Два полицейских агента, неожиданно нагрянув в пять часов утра к некоему Пардону, который впоследствии фигурировал в качестве члена секции Баррикада-Мерри и был убит во время восстания в апреле 1834 года, застали его за изготовлением ружейных зарядов.

В обеденный перерыв на фабрике двое граждан встретились между изгородью Пинтоса и Шарентона на тропинке около трактирной стены. Один извлек пистолет из-под блузы и вручил другому, но, так как порох отсырел под рубашкой, другой, высыпав горсточку из лядунки, подсыпал свежего пороху на полку. Затем оба они расстались и исчезли.

Некий Галле, убитый впоследствии на улице Бобур в апрельской схватке, хвастался тем, что у него есть семьсот готовых зарядов и двадцать четыре ружейных кремня.

Правительство однажды получило донесение о том, что в предместьях гражданам раздается оружие и распределяются двести тысяч ружейных зарядов. Неделю спустя были розданы еще тридцать тысяч зарядов. Удивительно, что полиции не удалось ничего найти.

Перехваченное полицией письмо сообщало: «Недалек тот день, когда в четыре часа пополуночи восемьдесят тысяч граждан встанут под ружье». Все это брожение происходило на глазах общества. Неминуемое восстание хладнокровно готовило бурю над головой власти. Все особые признаки глубокого подземного кризиса были налицо и уже ощущались на поверхности. Горожане тихо спрашивали рабочих: «Ну, как продвигаются ваши приготовления?» — таким тоном, каким спрашивают обычно: «Как поживает ваша супруга?»

Мебельщик на улице Моро спрашивал: «Ну, когда же атака?»

А другой лавочник говорил: «Скоро выступление. Месяц тому назад вас было пятнадцать тысяч, а теперь уже двадцать пять». Он предложил свое ружье, а его сосед — пистолет стоимостью в семь франков.

Революционная горячка охватила все, ни один уголок Парижа, ни одно местечко Франции не были пропущены ею. Всюду чувствовалось биение ее пульса. Как огонь лихорадки, воспламеняющий человеческий организм, сеть тайных обществ охватила страну.

Союз «Друзей народа», доступный и тайный в одно и то же время, родился в недрах секции «Прав человека», которая датировала свои приказы по революционному календарю: «Плювиоз, сороковой год Республики…» Пережив уголовный суд, постановивший о ее роспуске, она не колеблясь называла свои отряды многозначительными именами:

Пики

Набат

Сигнальный выстрел

Фригийский колпак

21 января

Гезы

Нищие

Вперед

Робеспьер

Ватерпас

Настанет день

Общество «Прав человека» породило «Комитет действия».

Это был союз наиболее стремительных людей, забегавших вперед.

Прочие ассоциации развертывались в недрах основавших их секций. Члены секций жаловались на то, что их слишком разбирают по разным секциям одновременно. Так говорили в «Союзе Галлов», в «Комитете городских организаторов», в ассоциациях: «Свобода печати», «Народное образование», «Личная свобода», «Борьба с косвенным налогом», «Общество рабочего уравнения», «Коммунисты», «Реформисты».

Секция «Бастильская армия» носила исключительно военный характер: делилась на когорты, каждая четверка имела капрала, каждый десяток — сержанта, двадцатью командовал младший лейтенант, сорока командовал лейтенант, но знали друг друга в секции не более пяти человек. Осторожность сочеталась со смелостью. Казалось, эти черты перешли во французскую революцию от венецианского гения организации. Центральный комитет, бывший головой революции, имел две руки: с одной стороны «Комитет действия», с другой — «Бастильскую армию».

Парижские общества имели филиалы в крупнейших городах. В Лионе, Нанте, Лилле и Марселе имелись секции «Прав человека», «Карбонариев» и «Свободного человека». В Эксе был революционный союз, носивший название «Кугурда». Мы уже произнесли однажды это слово.

В Париже предместье Сен-Марсо кипело не меньше, чем Сент-Антуанское. Не было лучшей школы для граждан, нежели парижские предместья. Но и школы предместий были захвачены революционной волной. Кофейная на улице Сент-Ясинт и курильня «Семи бильярдов» были местом веселых сборищ учащихся.

«Друзья Абецеды», тесно связанные с «Кугурдой» в Эксе, собирались, как свидетельствуют очевидцы, в кофейной «Мюзэн». Молодежь собиралась также, как я уже это говорил, в кабачке на улице Мондетур под названием «Коринф». Эти собрания происходили втайне, хотя иногда имели и открытый характер. О смелости этой молодежи можно судить по ответам, которые она давала на позднейших судебных допросах.

— В каком месте происходили собрания?

— На улице Де-ла-Пэ.

— У кого?

— Просто на улице.

— Какие секции там собирались?

— Только одна.

— Какая?

— Секция «Маюэль».

— Кто был вожаком?

— Я!

— Вы чересчур молоды, чтобы взять на себя такое тяжелое дело, как нападение на правительство. Откуда исходили даваемые вам указания?

— От Центрального комитета.

Армия была разагитирована в одинаковой степени с населением, как это впоследствии доказали волнения в Бельфорте, Люневилле, Эпинале. В движении приняли участие 52-й полк, 5-й, 8-й, 37-й и 20-й легкие кавалерийские. В Бургундии и в южных городах сажали «дерево свободы», то есть шест, увенчанный красным колпаком.

Таково было положение дел. Это положение ярче всего обрисовывалось в Сент-Антуанском предместье. Старинный парижский пригород, населенный густо, как муравейник, трудолюбивый, отважный и гневный, как улей, трепетал от страстного нетерпения в ожидании революционного взрыва. Все в нем волновалось, но так, что по лицу этого пригорода ни о чем нельзя было догадаться. Жгучая скорбь жила под кровлями этого предместья вместе со свойствами редчайшей разумности, горячей и ясной. Ясность ума и отчаяние — это страшное сочетание противоречивых элементов.

Сент-Антуанское предместье имело и другие причины для трепета и содрогания: оно первое получало все контрудары политических потрясений и связанных с ними последствий: торговых кризисов, банкротств, стачек, безработиц и т. п. Во время революции нужда в одно и то же время является и причиной, и следствием. Наносимый удар чувствует и разящая рука.

Население этой части Парижа, полное суровой и гордой доблести, способное к широкому проявлению душевной горячности, всегда готовое схватиться за оружие, быстро вспыхивающее гневом, глубоко пропитанное пропагандой, казалось, только и ждало искры. И всякий раз, когда на горизонте Парижа возникала горящая точка, гонимая ветрами событий, мысли всех устремлялись к Сент-Антуанскому предместью и к той грозной случайности, воля которой положила у самых дверей Парижа эту пороховницу безумных страданий и жгучих замыслов.

Кабачки «Предместья Антуана», уже не раз упомянутые в этом очерке, приобрели историческую известность. В пору волнений там возбуждались горячими словами более, нежели вином. В них веял пророческий дух, и волны будущего омывали берег тогдашнего времени, воспламеняя сердца людей и окрыляя их души. Кабачки Сент-Антуанского предместья напоминают те таверны у Авентинского холма, которые были построены на месте пещеры Сибиллы и сообщались с глубокими подземными течениями вдохновений. Их столики были почти треножниками. Там пили ту чашу, которую Энний{432} назвал «сибиллинским вином».

Сент-Антуанское предместье — это народный резервуар. Революционные потрясения делали в нем пробоины, из которых текла верховная власть народа. Быть может, эта верховная власть могла ошибаться, как и всякая, но даже в заблуждениях она была велика по значению. О ней можно сказать то же, что античность сказала о слепом Циклопе — ingens[94].

В 1793 году в зависимости от того, хороша или плоха была преобладавшая в те дни идея, был ли то день фанатизма или энтузиазма, — из Сент-Антуанского предместья появлялись или дикие легионы, или отряды героев.

Дикие. Объяснимся относительно этого выражения. Чего хотели эти ощетинившиеся, рассвирепевшие люди, устремившиеся на старый смятенный Париж, рыча и негодуя, с поднятыми пиками и с саблями в руках? Они хотели конца угнетению, конца тирании, гибели монархии. Они стремились добиться человеческих условий труда для мужчин, грамоты для детей, общественного внимания к положению женщины, они стремились к свободе, равенству и братству, удовлетворению хлебом и мыслью всех людей. Это святое и прекрасное дело они провозглашали как свою задачу, но наводили ужас, потрясая дубинами и кулаками. Эти «дикари» целиком принадлежат цивилизации. Они провозглашали господство права с остервенением, они хотели страхом и силой принудить род человеческий поспешить к дверям рая. Они казались варварами, но были спасителями. Под маской ночи они несли ослепительный свет.

На первый взгляд и по внешности эти люди, мы согласимся с этим, дики и ужасны. Но эта дикость, этот внешний ужас — во благо. Есть другие люди — улыбающиеся, расшитые золотом, украшенные лентами и звездами, в шелковых чулках и белых плюмажах, в желтых перчатках и лакированных башмаках. Они, опершись локтем на бархатный столик около мраморного камина, настойчиво и незаметно работают над законами и ведут политику сохранения прошлого: средневековья, божественного права, фанатизма, невежества и рабства, невыносимого труда, войны, восхваляя вполголоса и с мягкостью прелести сабельных ударов, костра и эшафота.

Что касается нас, то в случае необходимости произвести выбор между этими «варварами в цивилизации» и «цивилизаторами в варварстве», мы, конечно, остановим свой выбор на революционных варварах.

Но, благодарение небу возможен еще выбор. По существу нет необходимости ломать копья, и не было ее в прошлом. Мы не хотим ни монархии, ни террора. Мы стремимся к естественному движению вперед. Смягчить этот путь — вот задача божественной политики.

VI. Анжолрас и его лейтенанты

Приблизительно в это время Анжолрас, ввиду возможности событий, произвел своего рода тайную ревизию. Все были собраны в кофейне Мюзэн. Анжолрас произнес речь, украшая ее полузагадочными метафорами, скрывавшими ее многозначительность.

— Надо узнать и проверить достигнутые результаты и рассчитать, на кого мы можем положиться. Кто хочет иметь бойцов, тот должен уметь их создать. Надо иметь и то, чем бьют, — это не повредит. Идя по дороге навстречу стаду, легче попасть на рога, чем идя по пустой дороге. Подсчитаем. Сколько нас? Нельзя откладывать это дело на завтра. Берегись неожиданности каждый! Не дадим застать себя врасплох. Разгладьте швы, попробуйте — прочно ли сшито! Сегодня же! Курфейрак, повидай политехников. Среда: они в отпуску! Фейи, это вы? Идите к товарищам в Лагласьер. Комбферр, иди в Пиктос. Там все бурлит. Багорель — в Эстрападу. Прувер — к каменщикам. Ты принесешь новости из Гренеля. Жоли, иди в клинику Дюпюнтерна, пощупай пульс товарищей медиков. Боссюэт ко дворцу — поболтай с канониками. Я сам — в Лозу.

— Вот все устроено! — воскликнул Курфейрак.

— Нет.

— А что еще?

— Серьезное дело!

— Ну? — спросил Курфейрак.

— Мэнская застава! — ответил Анжолрас; подумав с минуту, он продолжал. — У Мэнской заставы много мраморщиков, живописцев, практикантов по скульптурным мастерским. Это все народ легко увлекающийся, но так же легко и охладевающий. Не знаю, что с ними сделалось в последнее время. Они думают совсем не о том, о чем следует. Начали уже остывать. Проводят время за игрой в домино. Нужно бы пойти к ним и посерьезнее поговорить с ними. Они собираются у Ришфе. Их там можно застать между полуднем и часом. Надо постараться раздуть посильнее этот огонь. Я рассчитывал в этом деле на Мариуса. Он малый порядочный; но я больше не вижу его здесь. Мне бы необходимо кого-нибудь для Мэнской заставы, но никого нет.

— А я-то, — сказал Грантэр. — Разве я не гожусь?

— Ты?

— Я.

— Тебе наставлять кого-нибудь?! Тебе разогревать во имя принципов эти охладевшие сердца?!

— Почему же нет?

— Да разве ты годишься на что-нибудь?

— Осмеливаюсь думать, что гожусь, — ответил Грантэр.

— Да ведь ты ни во что не веришь.

— Я верю в тебя.

— Грантэр, хочешь сослужить мне службу?

— С удовольствием! Если нужно, я и сапоги тебе вычищу.

— Этого не нужно. Будь только добр, не суйся в наши дела. Потягивай себе свой абсент и успокойся на этом.

— Ты неблагодарный, Анжолрас!

— И ты серьезно воображаешь себя способным идти к Мэнской заставе?

— Что ж тут мудреного? Спущусь по улице Грэ, перейду площадь Святого Михаила, пройду насквозь по улице Принца, заверну в улицу Вожирар, миную Кармы, обогну улицу Ассас, дойду до улицы Шерш-Миди, миную Военный совет, пройду по улице Старого Тюильри, перебегу бульвар, выйду на Мэнское шоссе, доберусь по нем до заставы, а там зайду к Ришфе. Я на это вполне способен… способны и мои сапоги.

— А знаешь ли ты хоть немного тех, которые собираются у Ришфе?

— Немного знаю. Мне приходилось говорить с ними.

— Что же ты им теперь скажешь?

— Потолкую с ними о Робеспьере, черт возьми! Можно, пожалуй, и о Дантоне и о принципах.

— Это ты-то?!

— Ну да, я! Меня не умеют ценить, а между тем я в деле — прямо зверь. За какую ты скотину меня принимаешь, однако!.. У меня лежит в ящике старая прокламация. Я даже немного гебертист{433}. Если понадобится, могу битых шесть часов подряд разглагольствовать о самых прекрасных вещах…

— Главное, будь посерьезнее, — перебил Анжолрас.

— Я не только буду серьезен, а даже прямо свиреп, если понадобится, — произнес Грантэр.

Анжолрас подумал немного, потом сделал движение, доказавшее, что он принял какое-то решение.

— Грантэр, — торжественно проговорил он, — я готов испытать тебя. Ступай к Мэнской заставе.

Грантэр жил в меблированных комнатах рядом с кафе Мюзен. Он вышел и вскоре вернулся. Оказалось, что он сходил домой, чтобы надеть жилет а-ля Робеспьер.

— Вот я и красный, — сказал он, пристально глядя на Анжолраса. Потом, сильно хлопнув ладонями рук по сторонам жилета, он подошел к Анжолрасу и шепнул ему на ухо:

— Будь спокоен.

Затем энергичным движением нахлобучил себе на лоб шляпу и ушел.

Четверть часа спустя задняя комната в кафе Мюзен опустела. «Друзья Абецеды» разбрелись в разные стороны, каждый по своему делу. Анжолрас, взявший на себя Лозу, ушел последним.

Члены Лозы в Париже собирались в то время на равнине Исси, в одной из покинутых каменоломен, которых там было тогда довольно много.

Направляясь к этому месту, Анжолрас мысленно анализировал положение дел. Важность событий была очевидна. Когда факты, эти предвестники скрытой социальной болезни, только-только начинают проявляться, то малейшее изменение может их осложнить и запутать. Этим явлением и обусловливаются все разрушения и возрождения. Анжолрас смутно ощущал светлый подъем под темным покровом будущего. Он был доволен. Горнило начинало пылать. В эту самую минуту порох, в лице его друзей, рассыпался по всем концам Парижа. Анжолрас мысленно сопоставлял философское убедительное красноречие Комбферра с космополитическим энтузиазмом Фейи, с пылкостью Курфейрака, с грустью Жана Прувера, со смехом Багореля, с научностью Жоли и с сарказмами Боссюэта. Из этой смеси получится такой состав, который зажжет все, к чему бы он ни прикоснулся. Это было хорошо. Теперь все при деле. И результат, наверное, будет соответствовать приложенному труду. Вдруг он вспомнил о Грантэре.

«Постой, — подумал он, — ведь Мэнская застава мне почти по пути. Что, если я пройду к Ришфе? Не мешало бы взглянуть, что там делает Грантэр и каковы результаты его деятельности».

На колокольне Вожирар пробил час, когда Анжолрас достиг табачной Ришфе. Он толкнул дверь и, скрестив на груди руки, вошел в нее. Дверь сама затворилась за ним, толкнув его в спину. Остановившись у порога, он оглянул залу, наполненную столами, людьми и табачным дымом. Среди волн сизого дыма слышался громкий голос, то и дело прерывавшийся другим. Это Грантэр вел с кем-то разговор.

Грантэр сидел со своим собеседником за мраморным столом, усеянным хлебными крошками и костями домино. Грантэр стучал кулаками по мрамору и громко кричал. Вот какого рода лаконичную беседу услыхал Анжолрас:

— Двойная шестерка!

— Четверка.

— Свинья! У меня нет ее.

— Ты пропал. Двойка.

— Шестерка!

— Тройка.

— Очко!

— Мне ходить.

— Четыре очка!

— Вот началось. Тебе ходить!

— Я сделал большую ошибку.

— Ты идешь хорошо!

— Пятнадцать.

— Еще семь!

— Это составляет двадцать два (мечтательно), двадцать два!

— Ты не ждал двойной шестерки. Если б я поставил ее вначале, вся игра пошла бы по-другому.

— Двойка!

— Очко.

— Туз?.. Ну, вот тебе пятерка!

— У меня нет пятерки.

— Кажется, ты ставил?

— Да.

— Чистая!

— Ну, счастье же ему! Просто так со всех сторон и прет! (Долгое раздумье.) Ну, двойка.

— Очко!

— Ни пятерки, ни туза! Штука для тебя не совсем приятная.

— Домино!

— Ах ты, собака!

Книга втораяЭПОНИНА

I. Жаворонково поле

Мариус присутствовал при неожиданной развязке засады, на следы которой он навел Жавера. Но едва Жавер успел покинуть трущобу и увезти с собою на трех фиакрах своих пленников, как Мариус, в свою очередь, вышел из дома.

Было только девять часов вечера. Мариус направился к Курфейраку, который уже не являлся более невозмутимым обитателем Латинского квартала. Он «по политическим причинам» перешел на улицу Верери, в квартал, где в то время свободомыслие прививалось легче.

— Я пришел к тебе ночевать, — объявил Мариус, увидев Курфейрака. Курфейрак вытащил из своей постели один из своих тюфяков, которых у него было два, постлал его на полу и сказал:

— Бери и ложись.

На другой день в семь часов утра Мариус вернулся в дом Горбо. Он расплатился с тетушкой Бугон за квартиру и за все остальное, заставил нагрузить на ручную тележку весь свой скарб: книги, постель, стол, два стула и комод, и удалился, не оставив своего нового адреса, так что, когда немного погодя явился Жавер, чтобы расспросить Мариуса насчет вчерашних событий, он не нашел никого, кроме госпожи Бугон, которая сказала ему, что Мариус съехал. Тетушка Бугон была уверена, что Мариус был отчасти сообщником захваченных ночью воров.

— Кто бы мог подумать это? — восклицала она, болтая с соседними привратницами. — Ведь этот молодой человек на вид настоящая красная девушка!

Две причины побудили Мариуса к такому быстрому переселению. Во-первых, ему стало страшно в этом доме, где он вблизи, во всех ужасающих и отталкивающих подробностях, видел картину такого крайнего общественного разложения. Во-вторых, ему не хотелось фигурировать в процессе, который, несомненно, должен был состояться и в котором он был бы вынужден свидетельствовать против Тенардье.

Жавер подумал, что молодой человек, имени которого он не запомнил, струсил и убежал или вовсе не возвращался еще к себе во время «дела». Тем не менее Жавер сделал несколько попыток разыскать беглеца, но, ничего не добившись, оставил эти попытки.

Прошел месяц, затем другой. Мариус все время оставался у Курфейрака. Он узнал от одного адвоката, постоянно посещавшего зал суда, что Тенардье находится в одиночной камере, и каждый понедельник передавал для него в контору тюрьмы Форс пять франков.

Не имея сам больше денег, Мариус занимал их у Курфейрака. Раньше он никогда не занимал денег. Эти пять франков, еженедельно занимаемые, были загадкой и для Курфейрака, который давал их, и для Тенардье, который их получал.

— Кому идут эти деньги? — удивлялся Курфейрак.

— Откуда бы мне это? — изумлялся Тенардье.

В общем Мариус чувствовал себя сильно подавленным. Все снова исчезло перед ним, точно в бездне. Он более ничего не видел впереди. Жизнь его опять погрузилась в темноту, в которой он мог бродить только на ощупь. На одну минуту ему мелькнули было во мраке и та молодая девушка, которую он любил, и тот старик, который казался ее отцом, — мелькнули эти таинственные существа, составляя всю его надежду в этом мире, весь его интерес. Но в то мгновение, когда он хотел приблизиться к ним, какое-то дуновение сразу рассеяло эти тени. При этом страшном ударе не сверкнуло ни одной искорки уверенности и истины. Все его догадки не приводили ни к чему. Он не знал даже ее имени, хотя воображал, что знает. Очевидно, Урсула вовсе не была Урсулой. «Жаворонок» же, наверное, было только прозвище. А что думать о старике? Действительно ли он скрывался от полиции? Мариусу пришел на память тот рабочий с белыми волосами, которого он встретил вблизи Площади Инвалидов, и вдруг он сделал заключение, что этот рабочий и Леблан — одно и то же лицо. Следовательно, он переодевался? В этом человеке было что-то героическое и вместе с тем двусмысленное. Почему он не позвал на помощь? Почему бежал? Отец ли он молодой девушки? Наконец, действительно ли он тот самый человек, которого Тенардье будто бы узнал? Не мог ли Тенардье ошибиться? Все это были неразрешимые загадки. Но ангельская прелесть девушки Люксембургского парка от этого не уменьшалась. Горе было беспросветным. В сердце Мариуса горела страсть. Перед его глазами был мрак. Его что-то толкало, куда-то тянуло, но он не мог пошевельнуться. Все исчезло для него, кроме любви. Да и самая любовь своим инстинктом и вдохновением более уже не руководила им. Ведь часто это — пламя, которое сжигает нас, но нередко и освещает окружающий нас мрак. Мариус более не слышал внутри себя тайных откровений любви. Он ни разу не сказал себе: «Не пойти ли мне туда-то? Не попробовать ли вот этот способ узнать, что нужно?» Та, которую он не считал более возможным называть Урсулой, очевидно, скрылась где-то, ни ничто не подсказывало ему, где именно ее искать. Вся его жизнь теперь описывалась несколькими словами: полнейшая неизвестность среди густого тумана. Увидеть ее! Он горячо желал этого, но не надеялся более ни на что.

В довершение всего, на него надвигалась нужда. Он уже чувствовал позади себя ее ледяное дыхание. Из-за своих потрясений он давно бросил работу, а этого не следовало делать, от этого теряется привычка к труду — привычка, которую легко бросить, но нелегко вновь усвоить.

Некоторое количество мечтательности хорошо действует, как легкий наркоз. Это уменьшает горячку нервно работающего ума и производит нежные освежающие пары, которые смягчают слишком резкие очертания чистой мысли, заполняют пробелы и промежутки, связывают разрозненные идеи и сглаживают их угловатости. Но излишек мечтательности заливает и топит. Горе работнику мысли, который отрывается от нее, с тем, чтобы всецело погрузиться в мечту! Он воображает, что ему легко будет вынырнуть обратно и что, в сущности, мысль и мечта — одно и то же, но он горько заблуждается.

Мысль — работа ума, мечтательность — его наслаждение. Заменять мысль мечтанием — все равно, что класть в пищу яд. Мариус, если читатель помнит, именно с мечты и начал. Его охватила страсть и властно толкнула в бездонную пропасть туманных химер. Он выходил из дома только для того, чтобы помечтать. Бесплодная поблажка лени, стоячее, засасывающее болото! По мере того как он меньше работал, увеличивалась нужда. Это — закон. Человек в состоянии мечтательности обыкновенно бывает мягок и расточителен. Расслабленный мозг не способен придерживаться нужных границ. В этом образе жизни есть своя доля добра и зла, потому что если расслабленность пагубна, то великодушие прекрасно. Но человек бедный, великодушный и благородный погиб, если он не работает. Средства иссякают, потребности увеличиваются.

Это роковой склон, по которому одинаково катятся вниз не только люди слабые и порочные, но и самые твердые и честные. Эта покатость ведет только к двум пропастям: к самоубийству или к преступлению. Привычка выходить из дома единственно с целью помечтать в конце концов приводит к тому, что в один скверный день выйдешь для того, чтобы броситься в воду. Избыток мечтательности производит Эскусов и Лебра.

Мариус медленными шагами спускался по этому склону, устремив глаза на ту, которой больше уже не видел. То, что мы пишем, может казаться странным, а между тем все это вполне правдиво. Память об отсутствующем горит светочем во мраке сердца; чем дальше от нас исчезнувший, тем ярче горит светоч; погруженная в мрачное отчаяние душа видит свет на своем горизонте; этот свет служит звездою душевной ночи. Все мысли Мариуса сосредоточились только на ней одной. Более он ни о чем не мог думать. Он смутно сознавал, что его старое платье становится невозможным для носки, а новое становится старым, что его рубашки, его шляпа, его сапоги изнашиваются, и говорил себе: «Хоть бы мне увидать ее прежде, чем я умру!»

Ему оставалось только одно утешение: мысль, что она его любила, что она высказывала ему это взглядом, что она, хотя и не знает его имени, зато знает его душу, и что, быть может, где бы она ни была, но и сейчас все еще любит его. Как знать, не думает ли она так же о нем, как он думает о ней? Иногда, когда его среди тоски вдруг охватывал смутный трепет беспричинной радости, как это бывает у любящих, он говорил себе: «Это ее мысли долетают до меня, — и прибавлял: — Может быть, и мои мысли так же доходят до нее».

Эта иллюзия, по поводу которой он в следующее мгновение сам качал головой, однако, бросала ему в душу лучи, походившие иногда на надежду. Иногда, в особенности в вечерние часы, когда тоска более всего мучает мечтателей, он набрасывал в тетради, только для этого и служившей, самые чистые, самые безличные, самые идеальные из тех грез, которыми любовь наполнила его мозг. Он называл это «писать к ней».

Но не следует думать, что ум его пришел в расстройство. Напротив, утратив способность работать и неуклонно двигаться к определенной цели, он более чем когда-либо отличался проницательностью и здравым суждением. Мариус видел в совершенно правильном, хотя и своеобразном освещении все, что происходило у него перед глазами, видел даже то, к чему относился безразлично, и все верно обсуждал со свойственной ему честностью и с полным беспристрастием. Рассудок его, почти отрешенный от надежды, парил в высоте.

В этом состоянии ума ничто не ускользало от него, ничто не обманывало, и он на каждом шагу проникал в самую глубь жизни человечества и судьбы. Счастлив тот, даже глубоко страдающий, кому Бог даровал душу, достойную любви и несчастья! Кто не видел мир и человеческое сердце сквозь этот двойной свет, тот не видел ничего истинного и ничего не знает. Душа, которая любит и страдает, находится в самом возвышенном состоянии.

Но дни шли за днями, а нового ничего не было, ему казалось только, что с каждым шагом сокращается темное пространство, которое ему оставалось еще пройти. Ему чудилось, что он уже ясно видит впереди бездонную пропасть под крутизной.

— Как! — твердил он самому себе. — Неужели я не увижу ее еще раз перед тем?

Когда пройдешь улицу Сен-Жак, оставишь в стороне заставу и некоторое время проследуешь вдоль старого внутреннего бульвара, то дойдешь до улицы Сантэ, потом до улицы Гласьер и, не доходя немного до речки Гобеленов, увидишь нечто вроде поля, которое в бесконечно однообразном поясе парижских бульваров представляет единственное место, где Рейсдал{434} почувствовал бы искушение остановиться.

Все здесь дышит какой-то особенной прелестью, хотя в сущности тут нет ничего особенного: лужок с протянутыми веревками, на которых сушится на воздухе разное тряпье; старая, окруженная огородами ферма времен Людовика XIII с большой, вычурно прорезанной мансардами крышей; разоренные палисадники; немного воды под тополями; женщины, смех, оживленные голоса. На горизонте — Пантеон, деревья учреждения для глухонемых, церковь Валь-де-Грас — черная, коренастая, фантастичная, великолепная, а в глубине этой панорамы — строгий четырехугольник башен собора Богоматери. Так как это место заслуживает внимания, то сюда никто и не приходит. Лишь изредка, раз в четверть часа, проедет здесь экипаж или тележка.

Как-то раз Мариус во время своей прогулки забрел на этот лужок возле речки. Пораженный дикой прелестью этого места, он спросил случайного прохожего:

— Как называется этот уголок?

— Это Жаворонково поле, — ответил прохожий и добавил: — Здесь Ульбах убил пастушку из Иври.

Но после слова «Жаворонково» Мариус уже ничего не слышал. Когда человек находится в состоянии мечтательности, иногда бывает достаточно одного слова, чтобы произвести у него в уме род оцепенения. Весь мозг его вдруг сосредоточивается вокруг одной идеи и уже более неспособен ни к каким другим восприятиям. «Жаворонок» было то самое слово, которым Мариус в своей тоске заменил имя Урсулы.

«А! Это ее поле, — подумал он в приступе временного затмения рассудка. — Я узнаю здесь, где она живет».

Это было нелепо, но непреодолимо. И он каждый день стал ходить на Жаворонково поле.

II. Зародыш преступности созревает в тюрьме

Торжество Жавера в доме Горбо казалось полным, но в действительности оно не было таким.

Прежде всего — и это была его главная забота — Жавер упустил самого пленника. Убегающая жертва подозрительнее убивающего. Весьма вероятно, что эта личность, являвшаяся такой драгоценной добычей для разбойников, была бы не менее прекрасной находкой для властей.

Второй неудачей было то, что Монпарнас ускользнул от Жавера. Нужно было ожидать другого случая, чтобы наложить руку на этого «дьявольского нетопыря».

Действительно, Монпарнас, встретив Эпонину, караулившую под деревьями бульвара, увел ее с собой, предпочитая разыгрывать Неморена с дочерью, чем Шиндергана с отцом. И хорошо сделал. Теперь он был свободен. Что же касается Эпонины, то Жаверу удалось поймать ее. Но это было слабым утешением. Эпонина присоединилась в Маделонетах к Азельме.

Наконец, по дороге от дома Горбо до тюрьмы скрылся один из главных арестованных — Клаксу. Никто не знал, как это случилось; агенты и жандармы решительно ничего не могли понять. Он точно превратился в пар, выскользнул из рук, улетучился сквозь щели плохого экипажа. Вообще ничего не было известно, кроме того, что когда доехали до тюрьмы, то Клаксу уже не оказалось в карете. Тут или было замешано колдовство, или же была виновата полиция. Если Клаксу не растаял во мраке, как тают снежные хлопья в воде, то не было ли в самом деле тайного потворства агентов? А может быть, этот человек составлял часть двойной загадки порядка и беспорядка, представлял собою не только силу поступательную, но и силу задерживающую? Не опирался ли этот сфинкс передними лапами на преступление, а задними на власть? Сам Жавер не допускал этих комбинаций и запротестовал бы перед мыслью о такой сделке, но в его отделении были и другие инспекторы. Хотя они и находились под его начальством, однако могли лучше него знать тайны префектуры, а Клаксу был такой негодяй, что мог быть очень хорошим осведомителем. Находиться в близких отношениях с ночными злодеями было очень выгодно и удобно для полиции. Бывают такие двуличные люди. Как бы там ни было, но Клаксу как в воду канул. Жавер, казалось, этим более раздражен, чем удивлен.

Что же касается Мариуса, этого «рохли-адвоката», как его называл Жавер, забыв его имя, то он, по мнению того же Жавера, наверное, струсил и поэтому не представлял для него особого интереса. Адвоката всегда можно найти. Да и был ли еще Мариус в действительности «адвокатом»?

Началось следствие. Следственный судья нашел полезным не сажать одного из шайки Патрон-Минет в одиночное заключение, рассчитывая на то, что он в кругу других скорее проболтается. Это был Брюжон, косматый бродяга улицы Пти-Банкье. Его оставили на дворе Карла Великого, где он находился под неусыпным надзором сторожей.

Имя Брюжона связано со многими воспоминаниями о тюрьме Форс. На знаменитом дворе так называемого Нового здания, именуемого администрацией двором Сен-Бернар, а ворами — Львиным рвом, на покрытой плесенью и лишаями стене, возвышающейся на левой стороне на одном уровне с крышами зданий, около старой проржавленной железной двери, ведшей в древнюю часовню бывшего герцогского отеля Форс, превращенную в спальню разбойников, — лет двадцать тому назад еще виднелся грубо нацарапанный гвоздем абрис Бастилии и над ним надпись:

«БРЮЖОН, 1811».

Брюжон 1811 года был отец Брюжона 1832 года. Последний, которого читатель видел только мельком в ловушке Горбо, был молодой малый, очень хитрый и ловкий, хотя на вид тупой и жалкий. Считая его по его виду придурковатым, следственный судья и решил дать ему относительную свободу, полагая, что он будет полезнее на дворе Карла Великого, чем в одиночной камере.

Пребывание в руках правосудия не мешает ворам продолжать свое дело. Такой безделицей они не стесняются. Находиться в тюрьме за одно преступление вовсе не препятствует им задумывать тотчас же другое. Воры — это те же художники, которые выставили картину в Салоне и усердно работают над другой в своей мастерской.

Брюжон казался совсем придавленным тюрьмой. Иногда его видели стоявшим целыми часами во дворе Карла Великого перед окошечком шинкаря и упершимся бессмысленным взглядом в выставленную там карту цен на имевшиеся в этой лавке жалкие предметы потребления.

Этот прейскурант начинался с чеснока, стоившего шестьдесят два сантима за головку, и кончался сигарами, стоившими пять сантимов за штуку. Или же Брюжон проводил время в том, что весь трясся, стучал зубами, жаловался на лихорадку и справлялся, не свободна ли одна из двадцати восьми коек в больничной палате для лихорадочных.

Вдруг около середины февраля 1832 года прошел слух, что Брюжон, «эта сонная рыба», дал местным комиссионерам не под своим именем, а под именами трех своих товарищей, три различных поручения, стоивших ему чистоганом целых пятьдесят су. Такой небывалый в тюрьме расход привлек внимание даже начальника тюремной бригады.

Стали докапываться, в чем дело. Справившись по таблице комиссионной таксы, вывешенной в приемной арестантов, узнали, что сумма в пятьдесят су должна состоять из следующих слагаемых: поручение в Пантеон — десять су, в Валь-де-Грас — пятнадцать су, к Гревской заставе — двадцать пять су. Последняя цена была самая высокая во всей таблице. Во всех трех поименованных местах обыкновенно имели пристанище трое наиболее опасных бродяг: Крюиденье, прозванный Бизарро, бывший каторжник Глорье и Бар-Каросс. Этот случай обратил на них внимание полиции, отвлекшееся было на время от них. Предполагалось, что они являются союзниками Патрон-Минета, двоих вожаков которого, Бабэ и Гельмера, успели задержать раньше. Предполагалось дальше, что в посылках Брюжона, переданных, как оказалось, не в сами дома, которые были обозначены на адресах, а в руки людей, дожидавшихся на улице, заключались указания относительно какого-нибудь нового злодеяния. Названных бродяг схватили и посадили в тюрьму, этим думая предупредить замыслы Брюжона.

Через неделю после принятия этих мер один из дозорных, обходивший ночью снаружи дортуары Нового здания и опускавший в ящик каштан (в доказательство того, что дозорные аккуратно исполняют свои обязанности, они должны были каждый час класть по каштану во все ящики у дортуарных дверей), заметил в дверное окошечко, что Брюжон что-то пишет, сидя на койке, пользуясь слабым светом ночника. Сторож вошел. Брюжона посадили на месяц в карцер, но того, что он писал, не нашли.

На следующий день выяснилось, что из двора Карла Великого в Львиный ров, через крышу пятиэтажного здания, разделявшего эти оба двора, был выпущен так называемый «почтальон».

«Почтальоном» у заключенных назывался хорошо скатанный хлебный шарик, а перебрасывание его с одного двора на другой через крыши называлось «снарядить почтальона в Ирландию». Поднявший этот шарик открывает его и находит в нем записочку, адресованную кому-нибудь из арестантов этого двора. Если эта находка попадется в руки заключенного, то он передает записку по назначению; если же ее поднимет сторож или один из тех продажных арестантов, которых в тюрьме называют баранами, а на каторге — лисицами, то записка через тюремную контору препровождается в полицию.

На этот раз «почтальон» достиг своего прямого назначения, несмотря на то, что тот, кому он был послан, в это время находился в секретной камере. Адресат записки был Бабэ, один из четырех главарей Патрон-Минета.

Хлебный шарик содержал скрученную бумажку, на которой было написано всего две строчки: «Бабэ. Есть дело в улице Плюмэ. Решетка, за которой сад». Это и было то, что Брюжон писал ночью, когда его увидел дозорный. Несмотря на бдительный надзор в обеих тюрьмах, Бабэ нашел способ переслать записку из своего места заключения в Сальпетриер одной своей хорошей знакомой, сидевшей там. Эта женщина в свою очередь сумела передать записку другой женщине, некоей Маньон, находившейся пока еще на свободе, но под зорким наблюдением полиции. Маньон, имя которой уже известно читателю, имела сношения с семейством Тенардье, о чем будет сказано ниже. Посещая Эпонину, Маньон могла служить, так сказать, мостом между Сальпетриером и Мацелонатами.

Как раз в это время дочери Тенардье, Эпонина и Азельма, были выпущены на свободу за недостаточностью против них улик. Когда Эпонина выходила из тюрьмы, Маньон, караулившая ее у ворот, передала ей записку Бабэ с поручением вместе с тем «разъяснять» дело.

Эпонина отправилась на улицу Плюмэ. Она узнала решетку и сад, внимательно всмотрелась в дом и некоторое время незаметно следила за ним, а через два-три дня отнесла Маньон, жившей на улице Клошперс, сухарь, который Маньон передала любовнице Бабэ в Сальпетриер. Сухарь на символическом языке тюрем означает: «Делать нечего».

Таким образом, когда через неделю после посылки «почтальона» Бабэ и Брюжон встретились в тюремном переходе, идя один на следствие, а другой со следствия, и Брюжон спросил Бабэ: «Ну что улица П?», хот ответил только одним словом: «Сухарь».

Таким образом преступление, задуманное Брюжоном в тюрьме, не удалось, но имело такие последствия, которые вовсе не входили в планы Брюжона. В этом читатель вскоре убедится. Часто вместо одной нити завязывается другая.

III. Видение старика Мабефа

Мариус ни к кому больше не ходил, но ему случалось иногда встречаться со стариком Мабефом. В то время как Мариус медленно спускался по тем мрачным ступеням, которые составляют, так сказать, лестницу бездны и ведут в те беспросветные места, где слышишь над собою шаги счастливых, туда же, со своей стороны, спускался и Мабеф.

«Флора Каутереца» нигде не находила более сбыта. Опыты с культивировкой индиго в маленьком, плохо расположенном саду Аустерлица не удались, и Мабефу пришлось ограничиться разведением в нем нескольких редких растений, требующих сырости и тени. Но он не унывал. Ему удалось добиться уголка в Ботаническом саду, почва которого была более пригодна для индиго, в этом-то уголке он за «свой счет» и возобновил опыты с капризным растением. Для этого он заложил в Мон-де-Пиетэ медные клише своей «Флоры». В то же время старик стал ограничивать свой завтрак двумя яйцами, одно из которых, впрочем, оставлял своей старой служанке, уже пятнадцать месяцев не получавшей жалованья. Часто этот чересчур скромный завтрак оставался его единственной трапезой на весь день. Он больше уже не смеялся своим детским смехом, сделался угрюм и не принимал гостей. Мариус правильно сделал, что перестал к нему ходить. Но иногда, в те часы, когда Мабеф шел в Ботанический сад, он встречался с Мариусом на бульваре Опиталь. Старик и юноша не заговаривали друг с другом, а только печально кивали один другому головой. Грустное явление — нищета, разъединяющая людей! Они оба были друзьями, а теперь вследствие нищеты сделались простыми шапочными знакомыми.

Книготорговец Ройоль умер, и Мабеф занимался теперь только своими книгами, своим садом и своими посадками индиго. В эти три формы облеклись для него счастье, удовольствие и надежда. Но этого было достаточно для его существования. Он говорил себе: «Когда я начну изготовлять синие шарики, я разбогатею, выкуплю свои клише и пущу в ход свою «Флору» с помощью рекламы и газетных объявлений. Я куплю тогда в одном знакомом мне месте экземпляр «Искусства мореплавания» Петра Медины, издания 1559 года». В ожидании этих благ он целые дни трудился над культурой индиго, а вечера проводил в том, что поливал свой садик и читал свои книги. В это время Мабефу было около восьмидесяти лет.

Однажды вечером ему пригрезилось странное видение. Он вернулся на этот раз домой, когда было еще совсем светло. Тетушка Плутарх немного захворала и легла в постель еще до его прихода. Старик пообедал костью, на которой оставалось немного мяса, и куском хлеба, найденным им на кухонном столе, потом отправился в сад и уселся там на опрокинутую каменную тумбу, служившую ему скамейкой.

Возле его сиденья стоял, как это бывало в старинных плодовых садах, большой, полуразвалившийся двухъярусный ящик, сколоченный из брусьев и досок; нижнее отделение ящика было устроено для кроликов, а верхнее — для хранения плодов. В настоящее время кроликов не было, зато от зимнего запаса оставалось еще немного яблок.

Мабеф надел очки и принялся перелистывать и читать две книжки, которые последнее время сильно его интересовали и даже увлекали, что было еще важнее в его годы. Природная робость делала его восприимчивым к известной дозе суеверия. Одна из занимавших его книг было знаменитое исследование президента Деланкра «О непостоянстве демонов», другая, в четвертую долю листа, носила заглавие «О вовертских дьяволах и бьеврских домовых», автором которой был Мютор де ла Рюбодьер. Последняя книжка особенно интересовала Мабефа потому, что его сад был одним из описанных в ней мест, где водились домовые.

Под влиянием спускавшихся сумерек небо начало белеть, а земля стала чернеть. Читая, Мабеф временами бросал взгляд на свои растения, с особенной любовью останавливаясь на великолепном рододендроне, его первом любимце. Четвертый день стояла сильная жара без единой капли дождя, и растения сильно страдали: стебли гнулись, цветочные чашечки уныло повисли, и свернувшиеся от зноя листы опадали. Более других страдал рододендрон.

Мабеф был из тех людей, которые считают, что и растения имеют душу. Хотя старик был разбит усталостью, проработав целый день над своим индиго, но он все-таки заставил себя подняться с места, чтобы полить погибавшие от недостатка влаги цветы. Положив книги на тумбу, сгорбившись, он неверными шагами побрел к колодцу. Но, взявшись за цепь у колодца, он не в силах был даже снять ее с крючка. Мабеф обернулся и поднял полный смертельной тоски взор к небу, на котором начали выступать звезды.

Вечер отличался той ясностью, которая имеет свойство заглушать человеческие горести какою-то смутною, но беспредельною радостью. Ночь обещала быть такою же сухою, как и день. «Сколько звезд, — прошептал старик, — и ни малейшего облачка, ни одной капельки дождя!» И голова его, приподнявшаяся было на мгновение, снова тяжело опустилась на грудь. Но он вторично поднял ее и, посмотрев на небо, опять пробормотал: «Хотя бы одна росинка! Хотя бы немного жалости!» Он вторично повернулся к колодцу и попытался еще раз снять цепь с крючка, но так же безуспешно, как и в первый раз.

Вдруг он услышал голос:

— Дедушка Мабеф, хотите, я полью ваш сад? — проговорил кто-то.

Вместе с тем в кустах послышался такой шорох, точно по ним пробирался зверь, и вслед за тем перед стариком очутилась высокая худая девушка, смело смотревшая ему в глаза. Она скорее походила на призрак, образовавшийся из сумерек, чем на человеческое существо. Мабеф не успел еще ответить, будучи, как мы уже видели, очень пуглив и робок, как странное существо, неизвестно откуда вынырнувшее, с резкими движениями животного сняло с крючка колодезную цепь, опустило в колодец ведро и вытащило его оттуда обратно, затем наполнило лейку и быстро начало носиться между клумбами, орошая их живительной влагой.

Старик в немом изумлении смотрел на это таинственное существо с босыми ногами, в короткой обтрепанной юбке, и с восторгом прислушивался к тому, как по листьям растений стекала вода. Он был уверен, что теперь рододендрон наслаждается счастьем.

Опорожнив ведро, загадочная незнакомка наполнила его во второй раз, потом в третий. Она полила весь сад. Глядя на нее, как она черным силуэтом летала по аллеям, размахивая длинными костлявыми руками под изорванной косынкой, ее можно было принять за нечто вроде большой летучей мыши.

Когда она закончила, старик со слезами на глазах подошел к ней, положил ей руку на голову и сказал растроганным голосом:

— Да благословит вас Бог! Вы — ангел, если так любите цветы.

— Нет, — возразила она, — я — дьявол, но мне это все равно.

Не ожидая такого ответа и не расслышав ее слов, Мабеф продолжал:

— Какое горе, что я так беден и жалок, что не могу ничего сделать для вас!

— Кое-что вы можете сделать, — сказала незнакомка.

— Что же именно?

— Сказать мне, где живет Мариус.

Но старик, очевидно, не понял.

— Какой Мариус? — переспросил он и поднял свой мутный взор, точно вглядываясь во что-то далекое.

— Тот молодой человек, который иногда бывал у вас, — пояснила девушка.

Между тем Мабеф успел порыться в своей памяти и начал припоминать, о ком его спрашивают.

— Ах да! — воскликнул он. — Я знаю, что вы хотите сказать. Постойте… Мариус… барон Мариус Понмерси, да, да… Он живет… впрочем, там он уже больше не живет… Я теперь не знаю… — Говоря, он нагнулся и с задумчивым видом стал оправлять ветку рододендрона. — Погодите, я вспомнил, — продолжал он. — Мариус очень часто проходит по бульвару по направлению к Гласьер, на улицу Крульбарб, на Жаворонково поле. Ступайте туда. Там его можно встретить.

Когда Мабеф снова поднял голову, перед ним уже никого не было: странная девушка исчезла. Ему стало немного жутко. «Право, — размышлял он, — если бы мой сад не был полит, я подумал бы, что это был дух».

Час спустя Мабеф улегся в постель, и в тот смутный момент, когда мысль, подобно той сказочной птице, которая превращается в рыбу, чтобы переправиться через море, мало-помалу принимает форму грезы, чтобы перейти в сновидение, старик полубессознательно пробормотал сам себе: «В самом деле, это очень похоже на то, что рассказывает Рюбодьер о домовых… Неужели это был домовой?»

IV. Видение Мариуса

Спустя несколько дней после появления «домового» старику Мабефу в одно утро — это было в понедельник, то есть как раз в тот день, когда Мариус занимал сто су у Курфейрака для Тенардье, — Мариус решил немного пройтись, прежде чем отнести в тюрьму эти пять франков. Он надеялся, что прогулка несколько его освежит, что по возвращении домой он будет в состоянии заняться делом. Это, впрочем, была старая песня. Обыкновенно, поднявшись с постели, он садился за книгу и брал лист бумаги, чтобы взяться за перевод. В описываемое время он взялся было перевести с немецкого языка на французский знаменитый спор между Гансом{435} и Савиньи{436}. Он брал Ганса, брал Савиньи, читал из того и другого строки по четыре, потом делал попытку написать хоть одну строку сам, но не мог, постоянно видя между собой и бумагой ярко сиявшую звезду. Тогда он вскакивал со своего стула и со словами: «Пойду лучше прогуляюсь. Это приведет меня в нормальное состояние», — отправлялся на Жаворонково поле.

Там он еще яснее видел звезду, а Ганс и Савиньи окончательно меркли в его голове.

Он возвращался домой, снова принимался за работу, но с тем же успехом. Порванные в мозгу нити положительно не связывались. Он говорил себе, что завтра не пойдет гулять, потому что это мешает ему работать, но на другой день все-таки шел. Он больше жил на Жаворонковом поле, чем в квартире Курфейрака. Его настоящий адрес был следующий: «Бульвар Сантэ, у седьмого дерева, считая от улицы Крульбарб».

В это утро он сел не под деревом, как обыкновенно, а на берегу речки Гобеленов. Сквозь свежие молодые листья деревьев весело светило солнце. Мариус мечтал о «ней». Потом вдруг мысль его с глубоким упреком обратилась к нему самому: он искренно заскорбел о своей лени, об этом параличе души, постепенно прогрессировавшем, о том мраке, который с минуты на минуту все более и более сгущался перед его внутренним оком, так что молодой человек уже переставал видеть даже само солнце.

Между тем, пока он предавался этим мыслям, которые, в сущности, были тоже очень смутны и должным образом не формулировались, потому что мозг слишком ослаб для этого, до его сознания все-таки доходили впечатления внешнего мира. Сидя спиной к реке, он слышал, как на обоих берегах прачки полоскали и колотили белье и как над ним в ветвях вязов щебетали и чирикали птички. С одной стороны неслись звуки свободы, счастливой беспечности, крылатого досуга, с другой — шум работы, труда. Эти жизнерадостные звуки едва не вывели Мариуса из его меланхолии.

Вдруг среди своего внешнего оцепенения и внутреннего экстаза он услышал знакомый голос, проговоривший:

— Ага, вот и он!

Мариус поднял голову и увидел перед собою ту несчастную девушку, которая приходила к нему как-то утром, — старшую дочь Тенардье, Эпонину, имя которой теперь было ему известно.

Она была на вид еще беднее и вместе с тем еще красивее, хотя и то и другое одновременно, казалось, было невозможным. В ней произошло двойное изменение — к свету и к бедности. Девушка была босая и в лохмотьях, как в тот день, когда она так смело появилась в его комнате, но теперь ее лохмотья были на два месяца старее, дыры в них увеличились, и они сделались еще безобразнее. У нее самой был тот же хриплый голос, тот же лоб, почерневший и точно сморщенный от загара, тот же смелый, но блуждающий, неустойчивый взгляд. Однако на ее лице теперь лежал отпечаток какого-то испуганного и жалкого выражения — последствие пребывания в тюрьме. В волосах у нее застряли стебельки соломы и сена, но не как у Офелии, которая заразилась безумием Гамлета, а оттого, что она, очевидно, провела ночь в какой-нибудь конюшне. И при всем этом она была хороша. О юность, как ты могуча!

Она остановилась перед Мариусом; на ее бледном лице выражалось что-то вроде слабой радости, сопровождавшейся еле заметной улыбкой. Несколько мгновений она точно не в состоянии была ничего сказать.

— Ну вот, встретила-таки я вас! — начала она. — Старик Мабеф был прав: он сказал мне, что вы бываете на этом бульваре… Ах, если бы вы знали, как я вас искала!.. Я ведь просидела в тюрьме целые две недели. Вы этого не знали?.. Они выпустили меня потому, что «ничего не нашли на мне», да и года мне еще не вышли. Не хватало двух месяцев… Ах, как я вас ищу уже около шести недель! Значит, вы там уж больше не живете.

— Нет, не живу, — ответил Мариус.

— А, понимаю! Вы съехали из-за той истории?.. Да, ужасно неприятная вещь эти истории… А скажите, зачем вы носите такую старую шляпу? Такой молодой человек, как вы, должен быть хорошо одет… Знаете что, господин Мариус? Дедушка Мабеф величает вас бароном, и знаю почему. Ведь вы не барон, да? Все бароны, должно быть, старики, которые ходят в Люксембург, чтобы греться там перед дворцом на солнышке и читать «Ежедневник», по одному су за номер. Меня один раз посылали с письмом к одному барону. Ему было лет сто с лишком, и он всегда так делал… Но где же вы живете теперь?

Мариус ничего не отвечал.

— Ах, — продолжала она, — у вас рубашка изорвана. Я вам зашью ее… Но вы как будто не рады видеть меня? — прибавила она упавшим голосом.

Мариус все молчал. Девушка тоже на минуту замолчала, потом вдруг воскликнула:

— А если б я захотела, то могла бы сделать, чтобы у вас был довольный вид!

— Да? — встрепенулся молодой человек. — Что вы хотите этим сказать?

— Вы прежде говорили мне «ты», почему же теперь не говорите так?

— Ну, хорошо, что же ты хочешь сказать мне?

Она закусила губу и, видимо, колебалась, как бы выдерживая внутреннюю борьбу, потом сказала:

— Ну, все равно. Будь что будет!.. Вы выглядите таким грустным, а я хочу чтобы вы были веселы. Обещайте мне только, что вы засмеетесь. Я хочу видеть, как вы засмеетесь, и хочу слышать, как вы скажете: «Вот это хорошо!» Бедный господин Мариус! Помните, вы мне обещали дать все, чего захочу?

— Помню, помню! Но говори скорее, что имеешь мне сказать.

Девушка взглянула ему прямо в глаза и медленно проговорила:

— У меня есть адрес…

Мариус побледнел. Кровь отлила у него от лица.

— Какой адрес? — спросил он, не решаясь верить своей догадке.

— Тот самый, который вы у меня просили. — И, сделав над собой усилие, добавила: — Вы сами знаете какой.

— Неужели у тебя… — с трудом произнес Мариус и не закончил вопроса.

— Ну да, адрес барышни.

Выговорив эти слова, девушка тяжело вздохнула. Мариус вскочил со своего места и порывисто схватил ее за руку:

— О, как это хорошо!.. Веди меня! Требуй с меня, чего хочешь!.. Где же он?

— Пойдемте со мной, — отвечала она. — Я не знаю в точности улицы и номера дома, но могу указать дом по виду. Это на другом конце Парижа. Пойдемте.

Она выдернула у молодого человека свою руку и прибавила с таким выражением, которое тронуло бы всякого другого, кроме Мариуса, ничего не замечавшего в эту минуту:

— Ах, как вы рады!

Лицо Мариуса омрачилось. Он снова схватил девушку за руку и произнес:

— Поклянись мне в одном.

— Что такое! — с изумлением воскликнула Эпонина. — Чего вы требуете от меня?.. Ах да, — вдруг поняла она. — Вы хотите, чтобы я дала клятву? — И она засмеялась.

— Твой отец… Эпонина, поклянись мне, что ты не скажешь этого адреса своему отцу!

Она обернулась к нему с видом крайнего удивления.

— Эпонина! — повторила она. — Откуда вы знаете, что меня зовут Эпониной?

— Обещай то, что я прошу тебя!

Она как будто не слышала его.

— Как это мило! — сказала она. — Вы назвали меня Эпониной!

Мариус схватил ее за обе руки.

— Да отвечай же мне, ради бога! — крикнул он. — Слушай же, что я тебе говорю: поклянись мне, что ты не скажешь своему отцу этого адреса!

— Моему отцу? — повторила она. — Ах да: моему отцу… Будьте спокойны, отец сидит в тюрьме… Да потом, разве я уж так интересуюсь моим отцом?

— Но ты не даешь мне обещания, которого я прошу!

— Да пустите же меня! — со смехом проговорила она. — Зачем вы так трясете меня за плечо!.. Ну, хорошо, хорошо, обещаю… клянусь вам… Не все ли мне равно?.. Не скажу адреса отцу. Ну, теперь вы довольны?

— И никому другому не скажешь? — приставал Мариус.

— Никому.

— Так веди меня теперь.

— Вы хотите сейчас идти?

— Конечно, сейчас!

— Идемте… О, как он доволен! — с подавленным вздохом заметила она.

Сделав несколько шагов, она остановилась и сказала:

— Вы напрасно идете со мной почти рядом. Идите подальше от меня и не показывайте вида, что следуете за мной. Нехорошо, если увидят такого прекрасного молодого человека в обществе такой женщины, как я.

Никакой язык не в состоянии передать то, что заключалось в слове «женщина», произнесенном этим ребенком.

Пройдя еще несколько шагов, она снова остановилась. Когда Мариус поравнялся с ней, она проговорила, не оборачиваясь:

— Кстати, помните, вы мне обещали дать что-нибудь?

Мариус пошарил у себя в кармане. У него ничего не было кроме тех пяти франков, которые он занял для старика Тенардье. Он их достал и сунул в руку девушке.

Она разжала пальцы, так что монета покатилась на землю, и, мрачно взглянув на него исподлобья, процедила сквозь зубы:

— Мне не нужно ваших денег.

Книга третьяДОМ НА УЛИЦЕ ПЛЮМЭ

I. Таинственное убежище

Примерно в середине прошлого столетия некий председатель парижской судебной палаты из буржуа имел тайную любовницу. Всячески стараясь, чтобы о ней никто не узнал, — в то время знатные лица выставляли своих метресс напоказ, а буржуа их скрывали, — он построил маленький домик в Сен-Жерменском предместье, на пустынной улице Бломэ, ныне называемой Плюмэ, недалеко от места, которое было известно тогда под названием «Звериной травли».

Домик состоял из двух этажей: в нижнем этаже находились две залы и помещалась кухня, а в верхнем были две обыкновенные комнаты и будуар. Под крышей был чердак. Перед домом раскинулся сад, окруженный большой железной решеткой, выходившей прямо на улицу. Сад был довольно обширен. Прохожие, кроме этого сада и стоявшего в нем домика в виде павильона, ничего не могли видеть. Между тем на противоположной от улицы стороне был узкий двор, в глубине которого ютился низенький флигелек с двумя комнатами и подвалом; очевидно, этот флигелек служил запасным зданием, чтобы в случае необходимости в нем можно было укрыть ребенка с кормилицей. Флигель сообщался посредством потайной двери, отворявшейся секретным способом, с длинным, узким, извилистым, сверху открытым, а внизу вымощенным ходом, между двух стен, удивительно искусно скрытых от посторонних глаз. Ход этот вел к другой потайной двери, находившейся далеко от первой, в пустынной оконечности Вавилонской улицы, почти в другом квартале.

Председатель палаты так ловко пользовался своими секретами, что если бы даже кто-нибудь, кто заметил бы его ежедневное исчезновение куда-то, стал следить за ним, то все-таки не мог бы догадаться, что он, входя в дом на улице Плюмэ, направляется, собственно, на Вавилонскую улицу. Благодаря удачному приобретению соседних участков земли, изобретательный председатель мог все это устроить бесконтрольно, так как работал на своей земле. Впоследствии он распродал по мелким частям под сады и огороды лишнюю землю по обе части потаиного хода, так что новые соседи, видя перед собою только стены владения президента, и не подозревали о существовании этой длинной мощеной ленты, которая вилась между двух стен, среди их грядок и фруктовых посадок. Только птицы могли видеть эту диковинку, и можно предполагать, что малиновки и синички прошлого столетия порядочно посплетничали насчет господина председателя палаты.

Домик на улице Плюмэ, представлявший собой каменный павильон во вкусе Мансара{437} и убранный в стиле Ватто{438}, снаружи походил на жеманный парик, а внутри — на грот. Окруженный тройным рядом цветов, этот домик имел вид и загадочный, и кокетливый, и вместе с тем величавый, как, впрочем, и подобает быть зданию, вызванному к жизни любовной прихотью почтенного представителя магистратуры.

Этот дом и потайной ход, существовавшие еще пятнадцать лет тому назад, теперь исчезли. В 1793 году здание было куплено на слом одним котельщиком; но когда тот оказался не в состоянии уплатить за него сполна, то был объявлен банкротом, так что оказался разоренным не дом, а покупатель. С тех пор дом оставался необитаемым и медленно приходил в упадок, как всякое жилье, которое за отсутствием в нем людей лишено жизни. В нем все оставалось по-старому, и он вечно продавался или сдавался внаймы, о чем те десять или двенадцать человек, которые в течение года случайно попадали на улицу Плюмэ в качестве прохожих, извещались пожелтевшей и полустертой запиской, красовавшеюся с 1810 года на садовой решетке.

В конце эпохи Реставрации прохожие могли заметить, что эта записка исчезла и что даже ставни во втором этаже были открыты. Действительно, домик был занят. На окнах появились «занавесочки», что свидетельствовало о присутствии в доме женщины.

В октябре 1829 года явился какой-то пожилой господин и нанял дом в том виде, в каком его нашел, включая, по уговору, и задний флигелек вместе с ходом, ведшим в Вавилонскую улицу. Заключив условие о найме, этот господин поправил испортившиеся замки обеих потайных дверей. Так как оставалась в целости вся прежняя обстановка, то съемщик только кое-что подновил, кое-что прибавил, вымостил заново двор, подправил ступени всех лестниц, паркетные полы и окна, в которые были вставлены новые стекла. Потом, когда все это было готово, он поселился в снятом доме вместе с молодой девушкой и старой служанкой. Перебрался он совершенно тихо, незаметно, точно не вошел открыто в дом, а тайком прокрался в него. Соседи не обсуждали это событие, Потому что их попросту не было.

Этот тихий жилец дома на улице Плюмэ был Жан Вальжан, а бывшая с ним молодая девушка была Козетта. Служанку звали Туссен; это была старая дева, которую Жан Вальжан спас от больницы и от нищеты. Он решил взять ее с собой, потому что она была стара, провинциалка и заика. Дом он нанял под именем рантье Фошлевана. Во всем, рассказанном ранее, читатель, вероятно, еще раньше Тенардье, узнал Жана Вальжана.

Но почему Жан Вальжан покинул монастырь? Что случилось? Да ничего особенного. Читатель, быть может, помнит, что Жан Вальжан был счастлив в монастыре, так счастлив, что под конец совесть его начала тревожиться. Он каждый день видел Козетту, чувствовал, что в нем все сильнее и сильнее развивается отеческая любовь к девушке. Он говорил себе, что она принадлежит ему, что так будет продолжаться вечно, что Козетта, наверное, сделается монахиней, потому что он ежедневно незаметно старается склонить ее к этой мысли, что, таким образом, монастырь будет для нее вселенной, как для него самого, что он в монастыре состарится, а Козетта в нем вырастет, потом в свою очередь состарится она, а он умрет, что, наконец, — и это было главное для него — они никогда не разлучатся. Однако, предаваясь этим сладким мыслям и надеждам, он вдруг почувствовал сомнение. Он стал строго допытываться у себя, действительно ли он имеет право на такое счастье, не будет ли его счастье в ущерб счастью другого лица — счастью этого ребенка, которого он, старик, укрыл у себя и присвоил себе? Не совершает ли он этим кражу? Он говорил себе, что девочка имеет право узнать жизнь прежде, чем отречься от нее, что отнимать у нее все радости жизни под предлогом спасти ее от неразлучных с ними горестей и пользоваться ее незнанием и одиночеством, чтобы привить ей искусственное влечение к монашеству, значит уродовать человеческую душу и лгать перед Богом. Кто знает, не настанет ли день, когда Козетта начнет отдавать себе во всем отчет и горько пожалеет о своем обете, данном ею по неведению? Не возненавидит ли она тогда его, своего «отца», толкнувшего ее на этот путь? Это последнее соображение, почти эгоистическое и менее геройское, чем остальные, оказало на него решающее влияние: он решил покинуть монастырь.

Но он решился на это с душевной болью, сознавая, что это необходимо. Возражений у него против этого не было никаких, по крайней мере основательных. Пятилетнее пребывание в четырех стенах уничтожило все поводы к опасениям. Он состарился, и все изменилось. Кто теперь его узнает? К тому же, в худшем случае, если и существовала опасность, то лишь для одного его, и он не имел права осудить Козетту на заключение в монастыре только потому, что сам был осужден на каторгу. Что значит опасность перед долгом? Да, наконец, что же помешает ему быть осторожным и принять необходимые меры? Что же касается воспитания Козетты, то оно было почти окончено.

Раз приняв такое решение, Жан Вальжан стал выжидать случая привести его в исполнение. Случай вскоре представился. Старик Фошлеван умер. Жан Вальжан попросил аудиенции у настоятельницы монастыря и объявил ей, что, получив по смерти брата небольшое наследство, благодаря которому ему можно будет прожить без труда и забот, он покидает службу при монастыре и берет с собой дочь, а так как будет несправедливостью, если Козетта, получив в монастыре даровое воспитание, уйдет из него, ничем не отплатив за это благо, то отец усердно просит позволения внести пять тысяч франков в общину за те пять лет, которые его дочь провела в монастыре.

Вот при каких условиях Жан Вальжан покинул монастырь Непрестанного поклонения.

Выходя из монастыря, он сам нес маленький чемоданчик, ключ от которого всегда находился при нем. Этот чемодан сильно интересовал Козетту исходившим от него ароматом. Заметим кстати, что с этого дня Жан Вальжан никогда не расставался со своим чемоданчиком. Он всегда держал его в своей спальне. Это была первая и, пожалуй, единственная вещь, которую он всегда уносил с собой при своих переездах. Козетта со смехом называла чемоданчик его неразлучным спутником и уверяла, что ревнует к нему отца.

Однако старик вышел на свободу не без сильной внутренней тревоги. Подыскав подходящий дом на улице Плюмэ, он поселился в нем под именем Ультима Фошлевана. В то же время он нанял еще две квартиры в Париже, чтобы при первой же опасности иметь куда скрыться и не очутиться в таком затруднительном положении, как в ту ночь, когда ему только чудом удалось избавиться от Жавера. Обе эти квартиры были довольно невзрачные и находились в двух очень удаленных один от другого кварталах: одна на Западной улице, а другая на улице Омм Армэ.

Находя неудобным подолгу жить в одном квартале, чтобы не обратить на себя внимания, он временами переезжал то на ту, то на другую квартиру и оставался там на месяц или полтора. Козетту он брал с собою, а старушку Туссен оставлял в доме улицы Плюмэ. В этих запасных, так сказать, квартирах ему прислуживали привратники, и он выдавал себя за деревенского рантье, имеющего по своим делам необходимость в городской квартире.

Таким образом этот высокодобродетельный человек вынужден был иметь в Париже три квартиры, чтобы скрываться от полиции.

II. Жан Вальжан в национальной гвардии

Главным местопребыванием Жана Вальжана был, разумеется, нанятый им дом на улице Плюмэ. Теперь он устроил свою жизнь следующим образом. Павильон он передал в полное распоряжение Козетты. Молодой девушке принадлежали теперь обширная спальня с покрытыми живописью панелями, гостиная с ковровой обивкою и глубокими креслами и сад.

Жан Вальжан распорядился поставить к ней в спальню кровать со старинным балдахином из трехцветной шелковой материи, положил перед этой кроватью такой же старинный и великолепный персидский ковер, приобретенный им у старухи Гоше на улице Смоковницы Святого Павла. Впечатление этой чересчур тяжелой старинной роскоши он смягчил различными современными изящными безделушками, хорошеньким письменным столиком с полным прибором и разными фигурками, этажеркой с книгами в переплетах с золотыми обрезами, рабочим столиком с перламутровой инкрустацией, эмалевым несессером, туалетом из японского фарфора и т. п. Окна верхнего этажа были украшены гардинами под стать балдахину кровати, а в нижнем этаже были повешены красивые вышитые занавески. Всю зиму домик отапливался снизу доверху. Сам Жан Вальжан поместился в надворном флигельке, где не было ничего, кроме простой койки с тюфяком, стола из некрашеного дерева, двух соломенных стульев, фаянсового кувшина для воды, полки с несколькими книгами и его дорогого чемоданчика, помещавшегося в углу. Огня старик никогда не разводил. Обедал он у Козетты, и ему всегда подавался ломоть черного хлеба. Нанимая к себе Туссен, он объявил ей, что хозяйкой в доме будет Козетта.

— А вы-то, сударь, тогда как же? — заикаясь, спросила она.

— Я выше хозяина — я отец, — ответил он.

И старушка удовольствовалась этим объяснением.

Козетта еще в монастыре была приучена к хозяйству и отлично справлялась с расходами, которые были очень скромными. Жан Вальжан ежедневно ходил гулять под руку с девушкой. Обыкновенно он водил ее в Люксембургский сад, где выбирал самую безлюдную аллею, а по воскресеньям отправлялся с ней всегда в одну и ту же церковь Сен-Жак, которая нравилась ему тем, что была очень далеко от улицы Плюмэ. Так как приход этой церкви был очень бедный, то Жан Вальжан раздавал там щедрую милостыню, и бедные обступали его целыми толпами. Это и подало Тенардье повод прозвать его благотворителем названной церкви. Вместе с тем он охотно водил Козетту к больным и бедным.

В дом улицы Плюмэ из посторонних никто не допускался. Провизию покупала на рынке Туссен, а воду носил сам Жан Вальжан из бассейна близ бульвара. Дрова и вино убирались в полуподземный искусственный грот близ Вавилонской улицы, служивший председателю палаты необходимым в свое время дополнением к приюту любви.

К калитке ограды, выходившей на Вавилонскую улицу, был прибит ящик для писем и газет, но так как трое обитателей домика в улице Плюмэ не получали ни тех ни других, то вся польза ящика, когда-то служившего посредником для любовной переписки старого волокиты, теперь ограничивалась только тем, что в него клались повестки сборщика податей и национальной гвардии. Рантье Ультим Фошлеван состоял в национальной гвардии; ему не удалось ускользнуть от переписи 1831 года. Сведения, собранные муниципалитетом, указывали, что Фошлеван долгое время находился в монастыре Малый Пикпюс, а так как этот монастырь представлял собою в данном случае нечто вроде священного и непроницаемого облака, то вышедший из него был в глазах мэрии достоин всякого уважения, а потому и мог служить в национальной гвардии.

Раза три или четыре в год Жан Вальжан надевал мундир и являлся на службу. Он делал это с большой охотой, потому что таким образом он участвовал в общественной жизни, оставаясь в то же время неприкосновенным. Ему было уже шестьдесят лет, и он, по закону, был избавлен от воинской повинности, но на вид он казался лет на десять моложе и притом вовсе не имел желания уклоняться от службы и досаждать графу Лобо.

У него не было гражданского положения, он скрывал свое настоящее имя, свои года, свою личность — словом, скрывал все, и был, так сказать, добровольцем национальной гвардии. Ему очень хотелось походить на первого встречного, призванного к отбыванию отечественных повинностей, и он достиг этого. Стремясь уподобиться ангелам внутренне, наружно он желал быть буржуа и ничем не отличаться от остальных людей.

Упомянем еще об одной подробности. Когда Жан Вальжан выходил гулять с Козеттой, он одевался военным, а когда выходил из дома один, что обыкновенно случалось вечером, то всегда надевал рабочую блузу и фуражку с длинным козырьком, так чтобы не было видно его лица. Что побуждало его изображать из себя рабочего — осторожность или скромность? И то и другое вместе.

Козетта уже привыкла к загадочности своего положения и едва ли замечала странности отца. Что же касается старухи Туссен, то та положительно благоговела перед Жаном Вальжаном и находила прекрасным все, что бы он ни делал. Как-то раз мясник, у которого Туссен забирала провизию, назвал Жана Вальжана чудаком, она горячо возразила, что это святой.

Ни Жан Вальжан, ни Козетта, ни Туссен никогда не входили в дом и не выходили из него иначе, как через калитку на Вавилонской улице, так что было очень трудно догадаться, что они живут собственно на улице Плюмэ. Решетка сада, выходившая на последнюю улицу, никогда не отворялась, сад нарочно был оставлен в своем запущенном виде, чтобы не привлекать внимания.

Но, рассчитывая на все это, Жан Вальжан мог ошибиться.

III. Foliis ас frondubus[95]

Этот сад, более полувека предоставленный одной природе, был воистину прелестен в своей запущенности. Лет сорок тому назад редкие прохожие по улице Плюмэ, вероятно, не раз останавливались, чтобы полюбоваться садом, не подозревая тайн, скрывавшихся за его свежей зеленой чащей. Вероятно, не один мечтатель той эпохи взорами и мыслью пытался проникнуть за старинную решетку, которая теперь постоянно была заперта, погнута и шаталась между позеленевшими от мха столбами.

В одном из углов сада оставалась еще каменная скамья, кое-где из чащи выглядывали попорченные непогодой статуи, на стене гнили полуразрушенные ветром трельяжи. От прежних аллей не оставалось и следа: все дорожки были затянуты густым ковром травы. Как только удалился садовник, за дело взялась природа. Предоставленная самой себе, земля обрадовалась и поспешила произвести как можно больше зелени, справляясь лишь собственными силами и творя по своему вкусу. Наступило торжество диких растений. Ничто более в этом саду не препятствовало естественному стремлению сил природы к жизни. Деревья пригнули книзу свои ветви, которые смешались с терновником, в свою очередь тянувшимся кверху, ползучие растения тоже взбирались вверх; то, что обыкновенно расстилается по земле, соединилось здесь с тем, что тянулось к небу, и почувствовало здесь влечение к тому, что было внизу; все стволы, веточки, листья, усики, пучки, лозы, завитушки, шипы переплелись между собою, перепутались, перекрутились, составили одну сплошную зеленую чащу, слившись тут, на этом клочке земли пространством в несколько сот квадратных футов, в тесных объятиях; растительность совершала и праздновала, к полному удовольствию Создателя, священное таинство братского единения, как символ братства людей. Этот сад не был более садом, а был одной сплошной зарослью, то есть непроходимым, как девственный лес, населенным, как город, колышущимся, как птичье гнездо, мрачным, как собор, благоухающим, как букет цветов, уединенным, как могила, полным жизни, как толпа.

Весной эта густая заросль, свободная за своей решеткой и четырьмя стенами, со страстной энергией примыкала к таинственному труду всемирного творчества, трепетала при восходящем солнце почти так же, как живое сознательное существо, жаждущее воздействия космической любви и чувствующее, как в его жилах закипают и бродят апрельские соки: потрясая по ветру своей роскошной зеленой гривой, она сыпала на влажную землю, на изъеденные временем статуи, на шаткие ступени павильона и даже на мостовую пустынной улицы звезды цветов, жемчуг росы, давала красоту, жизнь, радость, благоухание. В полдень в разгар весны и лета там появлялись тысячи белых бабочек, представляя дивное зрелище живого снежного вихря среди зелени. Там, в веселом сумраке растительности, хор невинных голосов ласково беседовал с человеческой душой, и что забыли сказать своим щебетаньем птички, то досказывали своим жужжанием насекомые. Вечером из недр этой заросли поднималась какая-то таинственная дымка, точно сотканная из грез, и всю ее окутывала, сливаясь со спускавшеюся с спокойного неба серой туманной пеленой. В этот тихий час отовсюду несся опьяняющий запах жимолости и вьюнков — запах, полный чарующей прелести, слышались прощальные крики пичуг и синичек, прятавшихся в листве, и невольно чувствовалась какая-то священная таинственная связь между деревом и птицей, выражающаяся, между прочим, в том, что днем крылья птицы оживляют листву дерева, а ночью эта листва осеняет ее крылья.

Зимой садовая чаща представлялась черной, блестящей от сырости, взъерошенной и дрожащей от холодного ветра, и сквозь нее с улицы становился немного виден скрывшийся в ней павильон. Вместо цветов на ветках и вместо росы на цветах виднелись только длинные серебристые нити, проведенные слизняками по холодному густому ковру желтых листьев. Но во всех своих видах и во всякое время года — весной, зимой, летом и осенью — этот небольшой уголок огороженной земли дышал меланхолией, созерцанием, одиночеством, свободою, отсутствием человека, присутствием Бога, и старая заржавленная решетка имела такой вид, точно говорила прохожим: «Этот сад — мой».

Несмотря на то что возле сада тянулась парижская мостовая, несмотря на соседство классических роскошных отелей улицы Варенн и близость Дома Инвалидов и Палаты депутатов, несмотря на гул колес великолепных карет, торжественно катившихся по улицам Бургон и Сен-Доминик, находившихся тоже неподалеку, и на шум перекрещивавшихся на ближайшей площади желтых, коричневых, белых и красных омнибусов, несмотря на все это, улица Плюмэ была совершенно пустынной. Достаточно было смерти прежних владельцев, бури революции, разрушения былых состояний, отсутствия людей, погружения в забвение, сорока лет заброшенности и полной свободы, чтобы этот привилегированный уголок весь заселился папоротниками, царскими скипетрами, омегою, дикой гречихою, пышной травой, крупными, точно гофрированными, растениями с широкими бледно-зелеными, словно суконными, листьями, ящерицами, жучками и множеством других беспокойных быстрокрылых насекомых, чтобы вызвать из недр земли и распространить между четырьмя стенами ограды нечто величавое в своей первобытной дикости, чтобы природа, которая любит расстраивать мелкие предприятия людей и всегда устраивается по-своему лишь только дают ей волю, будь то в муравейнике или в гнезде орла, развернулась в этом жалком парижском садике с такою же силою и с таким же величием, как в девственных лесах Нового Света.

Действительно, в природе нет ничего мелкого и ничтожного. Это известно всякому, кто умеет проникать в ее тайны. Хотя любви к познанию не дается полного удовлетворения философией, которая так же неспособна вполне определить причину, как ограничить следствие, тем не менее философ неизбежно приходит в полный восторг при виде работы всех сил природы, стремящихся к единству, трудящихся одна для другой и вместе с тем для всех.

Алгебру можно применить и к облакам; лучеиспускание звезд идет на пользу розе, ни один серьезный мыслитель не осмелится сказать, что аромат боярышника бесполезен небесным светилам. Кто может определить путь ничтожной былинки? Кто скажет нам, не решается ли грандиозное творение новых миров в силу простого падения песчинок? Кому известен закон взаимных приливов и отливов бесконечно великого и бесконечно малого? Кто знает, как отзываются в пучинах бытия и в лавинах творения последствия причин? Каждый атом имеет свое значение: малое — велико, великое — мало. Все представляет собой равновесие в необходимом, и все это восхищает и удивляет пытливый ум. Между существами и предметами видно чудесное взаимоотношение, в необъятном целом, называемом вселенной, начиная с солнца и кончая едва заметной былинкой, нет места презрению: там все нуждается одно в другом. Унося в лазурную высь земные благоухания, свет знает, что делает; ночь раздает эссенцию звезд заснувшим цветам. Каждая птица, летающая в небе, держит в своих когтях нить бесконечного. Творческая сила одинаково участвует как в образовании метеора, так и в движении птенца, когда неоперившаяся ласточка своим носиком пробивает скорлупу яичка: эта сила одновременно подготавливает появление земляного червя и появление Сократа. Где кончается царство телескопа, там начинается царство микроскопа. Которое из них обширнее, решайте сами. Плесень — это скопище цветов, туманное пятно — скопище звезд. Та же близость, еще более удивительная, существует между явлениями мира чисто духовного и явлениями мира материального. Элементы и принципы смешиваются, соединяются, взаимно проникают друг в друга, один другого дополняют и умножаются сами в себе, и все это для того, чтобы привести оба мира — духовный и материальный — к одному и тому же свету. Явления вечно возвращаются сами к себе. В неисчислимых космических сменах и обменах мировая жизнь движется сама назад и вперед неведомыми путями и двигает все в непроницаемой тайне и невидимыми для нас силами, ничем не пренебрегая, ничего не теряя — даже простого сновидения какого-нибудь существа; здесь зарождая инфузорию, там кроша на части звезду — двигаясь и извиваясь, превращает свет в движущую силу, а мысль — в элемент; все разлагая и растворяя, за исключением геометрической точки, представляемой нашим личным я, все сводя к душе-атому, все соединяя в Боге, сцепляя между собой во мраке головокружительного механизма все проявления деятельности, начиная с самой высшей и кончая самой низшей, связывая полет насекомого с движением Земли, подчиняя, быть может, хотя только по тождеству закона, течение кометы на небесном своде движению инфузории в капле воды, — она, мировая жизнь, живет и дышит. Вселенная — это машина, созданная духом, это гигантский механизм, первый двигатель которого — мошка, а последнее колесо — зодиак.

IV. Смена решеток

Сад, окружавший дом на улице Плюмэ, казалось, преобразился. Созданный сначала для того, чтобы скрывать любовные тайны, он теперь стал достойным охранять тайны целомудрия. В нем больше не было ни крытых аллей, ни лужаек для игры в шары, ни тоннелей, ни гротов; теперь в нем царил таинственный сумрак, узорчатым покровом своим окутывавший дом. Пафос снова превратился в Эдем. Чувствовалось, что как будто чье-то раскаяние очистило это убежище. Невидимая обладательница этого сада посвящала теперь свои цветы только душе. Этот кокетливый уголок, когда-то служивший греху, вернулся к служению девственности и целомудрию. Председатель палаты и садовник (один, по простоте душевной, вообразил себя преемником Ламуаньона{439}, а другой — вторым Ленотром{440}) обработали сад, подрезали, подчистили, убрали и нарядили для галантных похождений; природа же, снова захватив этот клочок земли в свою власть, поспешила наполнить его сумраком и по-своему разукрасила для любви.

Теперь в этом уединении очутилось и сердце, вполне готовое любить. Любви стоило только показаться. Она нашла бы здесь храм, созданный из зелени, трав, мха, птичьих вздохов, мягкой тени и колыхающихся ветвей, и душу, сотканную из кротости, веры, чистоты, надежды, порывов и грез.

Козетта вышла из монастыря почти ребенком; ей было немного более четырнадцати лет, то есть она находилась в самом неблагоприятном для наружности возрасте. Мы уже говорили, что за исключением глаз она была скорее некрасива, нежели хороша. Правда, неприятной черты у нее не было ни одной, зато она была угловата, робка, но в то же время смела и неуклюжа в движениях — словом, это был подросток.

Воспитание ее было окончено, так как ее учили Закону Божию и, главное, набожности, учили «истории», то есть тому, что подразумевается в монастырях под этим названием, учили понемногу географии, грамматике, музыке, ей дали понятие о французских королях, учили, как рисовать носы, но что касается всего остального, то она ровно ничего не знала: это представляло собой и особого рода прелесть, и большую опасность. Душа молодой девушки не должна оставаться во мраке неведения, для того чтобы впоследствии не появлялось в ней резких и ярких миражей, как это бывает у запертых в темной комнате. Такую душу, напротив, следует осторожно, постепенно приучать к свету и сначала показывать ей только его отблеск, чтобы не испугать ее его беспощадной яркостью. Нужно давать полусвет, нежный в самой своей поучительности, способный не только рассеивать детские страхи, но и оберегать от неожиданных нападений. Один материнский инстинкт — это чудное непосредственное чувство, в которое входят восоминания девушки и опытность женщины, — знает, как и из чего должен состоять этот полусвет. Инстинкт этот ничем не заменим. Чтобы воспитать душу девушки, монахини всего мира, вместе взятые, не могут сравниваться с одной матерью. У Козетты же не было матери; она имела их несколько, но они не могли заменить ей родную мать. Что же касается Жана Вальжана, то хотя в нем и было бесконечно много нежности и заботы, но ведь в сущности он был только старик, ничего не понимавший в этом деле. А между тем в деле воспитания, этом важном акте подготовки женщины к жизни, нужно много искусства, чтобы суметь успешно бороться с тем великим неведением, которое зовется невинностью. Ничто так не способствует развитию в молодой девушке страстности, как пребывание в монастыре. Монастырь обращает все помыслы именно к неведомому. Сердце, сосредоточенное на самом себе, разъедает себя в глубину, не будучи в состоянии развиться в ширину. Отсюда получаются всевозможного рода видения, предположения, догадки, зачатки романов, желания приключений, фантастические грезы, воздушные замки, воздвигаемые во внутреннем мраке мысли, здания темные и полные тайных извилин, где свивают себе гнезда страсти, лишь только им дана возможность проникнуть туда. Вообще монастырь — это гнет, который, чтобы восторжествовать над человеческой душой, должен давить всю жизнь.

Для покинувшей монастырь Козетты не могло быть убежища более привлекательного, но вместе с тем и более опасного, как дом на улице Плюмэ. Переселение в этот дом было для нее продолжением затворничества, соединенного с началом свободы. Это был для нее тот же замкнутый сад, но сад, в котором царила острая, пышная, душистая, опьяняющая, полная сладострастия природа. Здесь могли продолжать развиваться те же грезы, как в монастыре, но к ним могли примешиваться мелькавшие сквозь решетку фигуры проходивших молодых людей, потому что хотя и существовала ограда, но она выходила на улицу и была прозрачной.

Впрочем, повторяем, когда Козетта переехала в дом на улице Плюмэ, она была еще ребенком. Жан Вальжан передал запущенный сад в ее полное распоряжение, сказав, что она может делать в нем все, что хочет. Козетта была в восторге от этого. Она весело бегала по саду, обшарила там все кусты и перевернула все камни в поисках за «зверьками», играла там, как настоящее дитя, пока еще не наступила пора любовных грез. Она любила этот сад пока еще за копошившийся у нее под ногами мир насекомых, в ожидании того, когда полюбит его ради звезд, ярко сиявших по ночам над ее головой сквозь сень зеленых ветвей.

Притом она любила своего отца, то есть Жана Вальжана, любила его всей душой, с наивной детской страстностью, делавшей для нее общество добродушного старика желанным и приятным. Читатели помнят, что Мадлен много читал. Жан Вальжан продолжал чтение и достиг того, что умел быть интересным рассказчиком; в этом скромном человеке таилось много ума и прекрасных способностей, которые он старался сам развить в тиши. В его характере оставалось ровно настолько строгости, чтобы обуздывать его излишнюю доброту. Это был человек твердого ума, но мягкого сердца. Во время своих прогулок вдвоем с Козеттой по Люксембургскому саду он подробно толковал ей обо всем, что знал из книг и из личного горького опыта. Слушая старика, девочка в то же время с любопытством озиралась по сторонам.

Этот простой человек так же хорошо удовлетворял ее умственным запросам, как запущенный сад — ее чувству. Набегавшись до устали за бабочками, она, вся запыхавшись, прибегала к старику и кричала: «Ах, как я устала!» — и он нежно целовал ее в лоб.

Козетта положительно обожала старика и следовала за ним как тень. Где был Жан Вальжан, там было всего приятнее и для нее. Так как Жан Вальжан не жил ни в павильоне, ни в саду, то она чувствовала себя лучше на заднем вымощенном дворе, чем в полном цветов саду, и в маленьком домике с убогой мебелью, чем в большой гостиной, покрытой коврами и уставленной удобной мягкой мебелью. Жану Вальжану с улыбкой счастья, вызываемого тем, что его так часто тревожили, то и дело приходилось говорить:

— Да ступай же к себе, Козетта! Позволь мне немножко побыть одному.

Она каждый день журила его с истинно детской нежностью:

— Отец, что это у тебя как холодно? Почему ты не постелешь на полу ковра и никогда не топишь?

— Потому, милая девочка, — отвечал он, — что есть много людей, несравненно более меня достойных, у которых над головой нет даже крова.

— Почему же тогда у меня так тепло и есть все, что нужно?

— Потому, что ты женщина и ребенок.

— Вот еще! Значит, мужчины обязательно должны мерзнуть и жить дурно?

— Некоторые — да.

А то, бывало, она скажет ему:

— Отец, почему ты ешь такой гадкий хлеб?

— Потому что так нужно, дочка.

— Ну, раз ты его ешь, значит, и я буду есть.

После этого Жан Вальжан тоже принимался есть белый хлеб, чтобы Козетта не была вынуждена есть черный.

Козетта очень смутно помнила свое детство. Утром и вечером она молилась за свою мать, хотя и не знала ее. Супруги Тенардье представлялись в ее воспоминании двумя страшными призраками, точно виденными ею когда-то во сне. Девочка помнила, что раз ночью она ходила за водою в лес. Ей казалось, что это было очень далеко от Парижа и что ее жизнь началась в какой-то бездне, из которой она была извлечена Жаном Вальжаном. Вообще ее детство представлялось ей временем, когда вокруг нее не было других живых существ, кроме сороконожек, пауков и змей. Размышляя вечером перед сном о себе и о своей жизни и не сознавая вполне ясно, дочь ли она Жана Вальжана и отец ли он ей, девочка воображала себе, что в этого доброго человека вселилась душа ее матери, не пожелавшей покинуть свою дочь.

Иногда, когда старик сидел, она прижималась своей свежей щекой к его седым волосам и молча орошала их слезами, думая про себя: «Почем знать, может быть, этот человек действительно моя мать?» Как это ни покажется странным, но в качестве монастырской воспитанницы Козетта не имела ни малейшего понятия о материнстве и в конце концов начала воображать, что она появилась на свет помимо матери, тем более что она не знала даже ее имени. Всякий раз, как она спрашивала об этом Жана Вальжана, он отделывался молчанием. Когда же она приставала, он только улыбался. Однажды она стала очень упорно приставать к нему, тогда его улыбка превратилась в слезу.

Молчание Жана Вальжана покрывало мраком Фантину. Почему он молчал: из осторожности, уважения или из боязни поверить это имя случайности другой памяти, кроме своей собственной? Пока Козетта была совсем маленькой, Жан Вальжан охотно говорил ей о матери, когда же она начала превращаться в молодую девушку, это сделалось для него невозможным. Ему казалось, что он не имеет права более делать этого. Кого он тут оберегал: Козетту или Фантину? Он испытывал какой-то религиозный ужас при мысли, что эта тень может остаться в сердце Козетты и что покойница станет как бы участницей в их жизни. И чем священнее становилась для него эта тень, тем больший страх он ощущал. Когда он думал о Фантине, ему казалось, что его все более и более сковывает обязанность молчать о ней. Иногда ему мерещился в потемках прижатый к устам палец. Не охраняло ли Фантину в ее могиле то целомудрие, которое было в ней при жизни и, насильственно вынужденное покинуть ее, теперь, скорбное и негодующее, вернулось к ее гробу, чтобы бодрствовать над ее покоем? И не подчинялся ли Жан Вальжан бессознательно влиянию этого целомудрия? Веруя в смерть, мы готовы допустить это таинственное толкование. Отсюда и проистекала невозможность произнести имя Фантины даже перед Козеттой.

Как-то раз девушка сказала ему:

— Отец, я нынче ночью видела во сне свою мать. У нее были большие крылья. Должно быть, при жизни она была близка к святости.

— Да, своим мученичеством, — ответил старик.

В общем Жан Вальжан был счастлив. Выходя с ним на прогулку, Козетта, гордая и довольная, радостно опиралась на его руку. При выражении такой искренней нежности, обращенной исключительно к нему, Жан Вальжан испытывал глубокое наслаждение. Старик весь трепетал от переполнявшей его сердце радости, он уверял себя, что так будет продолжаться всю жизнь, ему казалось, что он слишком мало страдал, для того чтобы заслужить такое громадное счастье, и в глубине души восторженно благодарил Бога, допустившего по отношению к нему, отверженному, любовь такого невинного существа.

V. Роза видит, что она стала орудием войны

Заглянув однажды случайно в зеркало, Козетта нашла, что она почти хороша. Это открытие повергло ее в какое-то странное смущение. До этой минуты она никогда не думала о своей наружности. Глядясь и раньше в зеркало, она как бы не видела себя. К тому же она часто слышала, как ее называли дурнушкой; один Жан Вальжан с обычной своей мягкостью возражал против этого. Козетта с ребяческой беззаботностью мало этим огорчалась и выросла в сознании, что она — дурнушка. Но вот вдруг зеркало говорит ей так же, как Жан Вальжан, что это неправда.

Она не спала всю следующую ночь, думая о том, что она показалась самой себе хорошенькой и что было бы очень забавно, если бы это оказалось правдой. Вспоминая тех из своих монастырских подруг, которые славились красотой, она мысленно выражала желание походить на ту или другую из них.

На другой день она уже нарочно посмотрела на себя в зеркало и сказала себе: «Что это за вздор пришел мне вчера в голову? Нет, я дурна и больше ничего!» Это происходило оттого, что она плохо спала, а потому была бледна и в глазах не было блеска. Накануне она не особенно обрадовалась, увидев себя красивой, а теперь очень огорчилась, не найдя подтверждения этому. Она отошла от зеркала и более двух недель старалась обходиться без него, даже причесываясь.

После обеда Козетта обыкновенно занималась каким-нибудь выученным в монастыре рукоделием, сидя в гостиной рядом с Жаном Вальжаном, который читал ей что-нибудь вслух.

И вот однажды она, подняв глаза от работы, была удивлена, заметив, что отец смотрит на нее с выражением глубокой тревоги.

В другой раз, проходя по улице, ей послышалось, что кто-то сзади нее сказал: «Хорошенькая, но дурно одета!» — «Ну, — подумала она, — это не про меня: я дурна и хорошо одета». Она была в мериносовом платье и в плюшевой шляпке.

Потом как-то, находясь у себя в саду, она услыхала, как старушка Туссен говорила хозяину:

— Какой хорошенькой становится наша барышня!

Ответа старика Козетта не расслышала, но слова Туссен послужили для нее своего рода сильным толчком. Она тут же прямо из сада побежала в свою комнату и бросилась к зеркалу, в которое не заглядывала около трех месяцев, и вскрикнула от изумления, ослепленная самой собой.

Теперь Козетта не могла не почувствовать, что она действительно хороша: это говорила не только Туссен, но свидетельствовало и зеркало. Фигура ее сделалась выше, тоньше и стройнее, лицо побелело, волосы стали блестящими, голубые глаза засверкали новым огнем. Убедившись теперь в своей красоте и вспоминая слова Туссен, она поняла, что и слышанные ею на улице слова относились именно к ней. Вся охваченная счастливым сознанием, что она красива, девушка, гордая как королева, возвратилась в сад, и, хотя стояла глубокая осень, ей вдруг показалось, что птички щебечут, что небо золотится, что цветы цветут, что солнце сияет и деревья зелены — словом, она безумствовала в опьянении своего торжества.

Между тем Жан Вальжан чувствовал, как сердце его сжимается глубокой острой тоской. С некоторых пор он с ужасом наблюдал, как милое личико девушки все пышнее расцветает красотою, и сильно терзался. Что для других было только сияющею зарею, для него являлось зловещим закатом.

Козетта похорошела задолго до того, как заметила это. Но этот свет красоты, так неожиданно засиявший во всем существе девушки и с каждым днем все более и более окружавший ее своими лучами, жестоко ранил Жана Вальжана. Он чувствовал, что наступает перемена в его счастливой жизни, — до такой степени счастливой, что он боялся пошевельнуться, чтобы не нарушить своего блаженства. Этот человек, который испытал все страдания, и раны которого, нанесенные рукою судьбы, все еще не зажили, который был чуть не злодеем, а теперь стал почти святым, который некогда волочил цепь каторжника, а теперь носил, хотя и невидимую, но еще более тяжелую цепь отверженности, который все еще находился во власти закона, способного каждую минуту извлечь его из тени добродетели и выставить на свет публичного позора, — этот человек все покорно принимал, все прощал, все благословлял, всему благожелал и просил у провидения, у людей, у закона, у общества, у природы, у всего мира только одного — любви Козетты. Он молил Бога только о том, чтобы Козетта продолжала его любить, чтобы Бог не отвратил от него сердца этого ребенка, чтобы оно принадлежало навеки ему одному. Любимый Козеттой, он чувствовал себя исцеленным, отдохнувшим, успокоенным, облагодетельствованным, награжденным, увенчанным; любимый ею, он чувствовал себя счастливым и ничего более не требовал от судьбы.

Все, что могло хотя бы слегка задеть это состояние, страшило его, всякая перемена пугала его. Он никогда, в сущности, не понимал, что такое женская красота, но инстинктивно чувствовал, что это нечто страшное. С ужасом смотрел он из глубины своего несчастья, своей старости, своей отверженности и своего унижения на эту красоту, которая с торжеством все пышнее и пышнее расцветала на этом невинном, угрожаемом опасностями, личике молодой девушки. Он говорил себе: «Как она хороша! Что же теперь будет со мной?» В этом заключалась разница между его любовью и нежностью матери: то, что для него было мучением, для матери было бы радостью.

Первые признаки последствий красоты вскоре не замедлили обнаружиться. На следующий же день после того, когда Козетта любовалась своей красотой, она стала заниматься своим туалетом. Она вспомнила замечание прохожего: «Хорошенькая, но плохо одета». Это было для нее дуновением оракула, пронесшимся мимо нее и исчезнувшим в пространстве, но заронившим ей в сердце одно из тех двух семян, которые впоследствии должны были дать содержание всей женской жизни, — семя кокетства; второе семя — семя любви — еще ожидало своей очереди.

Вера Козетты в свою красоту заставила в ней проснуться женщину. Она стала ужасаться своего мериносового платья и стыдиться своей плюшевой шляпки. Отец никогда ни в чем не отказывал ей. Она вдруг поняла всю тайну шляпки, платья, накидки, ботинок, манжеток, материи и цвета к лицу, усвоила всю ту науку, которая делает из парижанки нечто особенно прелестное, неотразимое и опасное. Название «опьяняющей женщины» придумано специально для парижанок. Не прошло и месяца, как маленькая Козетта в своей пустыне, носившей название Вавилонской улицы, превратилась в одну из женщин не только самых хорошеньких, — что уже было много, — но и самых красиво одетых во всем Париже, что имело гораздо больше значения. Теперь ей очень хотелось снова встретить того разборчивого прохожего, чтобы показать ему себя в новом виде и услышать, что он скажет. Действительно, она стала очаровательной во всех отношениях и отлично умела отличить шляпу Жерара от шляпки Гербо.

Жан Вальжан с тревогой в душе смотрел на эту внезапную перемену. Сознавая про себя, что он может только ползти и, самое большее, кое-как идти по земле, старик со страхом видел, что у Козетты стали вырастать крылья.

Но каждая женщина, взглянув на туалет Козетты, тотчас же заметила бы, что у нее нет матери. Лишенная наставницы, Козетта не соблюдала известных условий, нарушала известного рода приличия. Так, например, будь у Козетты мать, она растолковала бы, что молодой девушке неприлично наряжаться в тяжелые шелковые материи.

В первый раз, когда Козетта оделась в новое платье, накинула черную шелковую накидку, надела на голову белую креповую шляпку и, приготовившись идти гулять с Жаном Вальжаном, вся розовая, гордая, Радостная, сияющая, лучезарная, она спросила его:

— Ну как ты меня находишь, отец?

И Жан Вальжан, голосом, в котором как бы слышалась горечь, ответил:

— Очень милой.

Во все время прогулки старик был таким, как всегда, но, возвратившись домой, он спросил у Козетты:

— Разве ты уже больше не наденешь платье и шляпку, в которых ходила гулять прежде?

Вопрос этот был предложен им в комнате Козетты. Молодая девушка обернулась к открытому гардеробу, в котором висели ее пансионерские доспехи, и воскликнула:

— Это монастырское тряпье? Что ты, отец, разве можно!.. О нет, я ни за что больше не надену этого безобразия! С этим куриным гнездом на голове я похожа бог знает на кого!

Жан Вальжан глубоко вздохнул, но ничего не сказал.

С этого дня старик стал замечать, что Козетта, прежде всегда желавшая оставаться дома, говоря, что ей гораздо веселее с ним, теперь то и дело просила идти гулять. Да оно и верно: к чему быть хорошенькой и нарядной, если нельзя этого показывать? Заметил старик и то, что молодая девушка уже меньше любит бывать на заднем дворе. Теперь она гораздо чаще находилась в саду и с видимым удовольствием прохаживалась перед решеткой, выходившей на улицу. Сам же он, одичав совершенно, никогда не бывал в саду, постоянно прячась на своем задворке, как собака.

Сознавая теперь себя хорошенькой, Козетта утратила всю прелесть неведения своей красоты, потому что красота, оттеняемая неведением, становится особенно привлекательной, и нет ничего милее лучезарной невинности, которая, сама того не сознавая, держит в руках ключ к раю. Но, лишившись обаяния наивности, Козетта зато выиграла задумчивостью и серьезностью. Вся ее особа, проникнутая радостью юности, невинности и красоты, дышала теперь какой-то поэтической грустью.

В эту-то эпоху и увидел ее вновь в Люксембургском саду Мариус после шестимесячного промежутка.

VI. Бой начался

Как Мариус в своем одиночестве, точно так же и Козетта в своем новом затворничестве каждую минуту была готова воспламениться. Судьба со своей таинственной и роковой медлительностью понемногу приближала друг к другу эти два существа, полные электричеством страсти и томившиеся в ожидании, когда наступит минута разряжения. Это были две души, носившие в себе любовь, как грозовые тучи носят молнию и гром, и обреченные столкнуться и слиться в одном взгляде, как сталкиваются тучи при первой молнии.

В любовных романах так много злоупотребляли силой первого взгляда, что, наконец, перестали придавать значение этой силе. Теперь едва решаешься сказать, что двое полюбили друг друга при первой встрече. А между тем именно при первом взгляде и возникает любовь. Остальное уже приходит после. Ничто не может быть действительнее тех могучих потрясений, которые испытываются двумя душами, обменявшимися искрой первого взгляда.

В ту минуту, когда Козетта бессознательно бросила взгляд, смутивший Мариуса, последний так же бессознательно взволновал своим взглядом Козетту. Они оба причинили друг другу одинаковое добро и одинаковое зло.

Козетта уже заметила Мариуса и рассматривала его, как вообще молодые девушки рассматривают мужчин, делая вид, что смотрят совсем в другую сторону. Мариус еще считал Козетту дурнушкой, когда она уже находила его красивым. Но так как он не обращал на нее внимания, то и он был ей безразличен.

Тем не менее она не могла отрицать, что у него прекрасные волосы, прекрасные глаза, прекрасные зубы и очень приятный голос, когда он разговаривал с приятелями, что хотя у него и неловкая походка, но она отличается какой-то своеобразной грацией, что он, должно быть, далеко не глуп, что от него веет благородством, кротостью, благовоспитанностью и гордостью и что, наконец, он хотя и беден, но выглядит хорошо.

В тот день, когда взоры их встретились и наконец высказали друг другу те смутные и невыразимые чувства, которые только и могут быть выражены взором, Козетта в это мгновение ничего ясно не сознала. Она только вернулась задумчивою в квартиру на Западной улице, куда Жан Вальжан переселился на шесть недель. Проснувшись на другой день, она невольно опять задумалась о том незнакомом молодом человеке, который так долго был холоден и равнодушен к ней, а теперь вдруг как будто стал обращать на нее внимание, но ей показалось, что это внимание нисколько ее не радует. Напротив, в ней точно шевелился гнев на этого красивого гордеца. В сердце ее закипало чувство враждебности, и она с чисто детской радостью говорила себе, что теперь отомстит за себя. Хотя еще смутно, но она уже сознавала в своей красоте сильное оружие. Женщины играют своей красотой, как дети ножом, и часто ранят при этом самих себя.

Пусть читатель припомнит колебания Мариуса, его трепет и страхи. Он сидел на своей скамейке и не подходил к Козетте. Это сердило молодую девушку. Однажды она сказала Жану Вальжану:

— Отец, пройдемся немного вон в ту сторону.

Видя, что Мариус не идет к ней, она сама пошла к нему. В подобных случаях каждая женщина походит на Магомета. Кроме того, как это ни кажется странным, любовь молодого человека прежде всего выражается застенчивостью, а молодой девушки — смелостью. Это кажется противоестественным, а между тем ничто не может быть проще. В этом выражаются два пола, стремящиеся сблизиться и обменивающиеся своими качествами.

В этот день взгляд Козетты свел Мариуса с ума, а взгляд Мариуса вызвал в Козетте трепет. Мариус ушел с надеждой в душе, а Козетта удалилась встревоженной. Начиная с этого дня они стали обожать друг друга. Первое, что испытала в этот день Козетта, была смутная, но глубокая грусть. Ей казалось, что душа ее вдруг потемнела. Она не узнавала более своей души. Белизна душ молодых девушек, образующаяся из холодности и беззаботной веселости, походит на снег: она тает от любви, которая является для нее солнцем.

Козетта еще не знала, что такое любовь. Это слово в его чисто земном значении при ней ни разу еще не произносилось. В тетрадях светской музыки, проникавших в монастырь, слово «amour» (любовь) везде было заменено словами: «tambour» (барабан) или «pandour» (венгерский солдат). Это порождало загадки, над разрешением которых изощрялось воображение старших воспитанниц. Конечно, девушек не могло не заинтересовать, что могла означать, например, такая фраза: «Ah, que le tambour est agréable!» (Ах, как приятен барабан) или: «La pitié n'est pas un pandour» (Сострадание — не пандур). Но Козетта вышла из монастыря еще слишком юной, чтобы долго задумываться над «пандуром». Поэтому она и не знала, как назвать то, что теперь вдруг почувствовала. Но разве больной менее страдает, если не знает названия свой болезни?

Она любила с особенной страстностью, потому что не имела еще понятия о любви. Она не знала, хорошо это или дурно, полезно или вредно, благотворно или смертельно, вечно или мимолетно, дозволено или запрещено; она любила — и более ничего. Она очень бы удивилась, если бы ей сказали: «Вы не спите? Но ведь это запрещено! Вы не едите? Но ведь это очень дурно! Вы чувствуете щемление в груди и сердцебиение? Но ведь это ненормально! Вы краснеете и бледнеете, когда в конце зеленой аллеи показывается некто, одетый в черное? Но ведь это ужасно!» Она не поняла бы и ответила бы: «Как же я могу быть виновата в том, чего я не знаю и против чего я не властна ничего сделать?»

Случилось так, что столь внезапно охватившая ее любовь была именно такой, какая всего лучше подходила к состоянию ее души. Это было чем-то вроде обожания на расстоянии немого созерцания, обоготворения неведомого. Это было явление юного юному, ночная греза, превратившаяся в роман, но все еще оставшаяся грезой, желанный призрак, наконец воплотившийся, но не получивший еще имени, не заклейменный ни виной, ни пятном, еще не выказывавший ни одного недостатка, — словом, это был далекий и пребывающий еще в идеале возлюбленный, мечта, получившая форму. Всякая встреча, более близкая и осязательная, в это первое время испугала бы Козетту, остававшуюся еще наполовину погруженной в сумрак монастырской жизни. В ней еще смешивались детские страхи со страхами монастырскими. Монастырский дух, которым она прониклась за пять лет, выходил из нее слишком медленно, застилая все вокруг нее своим колеблющимся светом. В этом состоянии ей нужен был не возлюбленный, даже не влюбленный, а было нужно именно видение. Она начала обожать Мариуса, как нечто прелестное, светоносное и невозможное.

Так как крайнее простодушие соприкасается с крайним кокетством, то Козетта откровенно улыбалась Мариусу. Она каждый день с нетерпением ожидала часа прогулки, чтобы встретить Мариуса, она чувствовала себя при этом безгранично счастливой и искренно воображала, что выражает всю свою мысль, когда говорила Жану Вальжану:

— Какая прелесть этот Люксембургский сад!

Мариус и Козетта пребывали друг для друга во мраке, они не говорили между собой, не кланялись один другому не были знакомы, они только виделись и, подобно звездам на небе, отделенным одна от другой целыми миллионами миль, жили созерцанием друг друга.

Таким образом, Козетта понемногу становилась женщиной. Прекрасная и любящая, она развивалась, сознавая свою красоту, но не ведая своей любви, и по невинности кокетничала.

VII. Огорчение за огорчением

Все положения имеют свой инстинкты. Старая и вечная мать-природа глухо предостерегала Жана Вальжана о присутствии Мариуса. Старик трепетал в сокровеннейших глубинах своего сердца. Он ничего не видел, ни о чем не знал, однако с напряженным вниманием всматривался в окружавший его мрак, точно чувствуя, что там, с одной стороны, что-то созидается, а с другой — что-то разрушается. Мариус, также предупрежденный матерью-природой, по неисповедимым законам божиим, делал все, что только мог, лишь бы не попадаться на глаза «отцу». Тем не менее иногда случалось, что Жан Вальжан его замечал. Мариус перестал держать себя естественно. У него проявлялась подозрительная осторожность и неловкая смелость.

Он уже не подходил близко, как делал прежде. Он садился поодаль и, видимо, пребывал в восторженном состоянии; имел в руках книгу и притворялся читающим. Почему же притворялся? Прежде он приходил в своей старой одежде, а теперь каждый день наряжался в новую. Жану Вальжану даже казалось, что молодой человек стал завиваться; во всяком случае, у него были теперь очень странные глаза и он начал носить перчатки. Словом, Жан Вальжан от всего сердца возненавидел этого юношу.

Козетта не давала ничего угадывать в себе. Не сознавая ясно, что с ней делается, она чувствовала, что внутри нее что-то неладно и что это нужно скрывать.

Жан Вальжан понял многозначительную связь между вдруг проснувшейся у Козетты страстью к нарядам и непривычным щегольством молодого незнакомца. Быть может, это было простой случайностью, но и в случайности старик усматривал нечто угрожающее. Он никогда ни слова не говорил Козетте об этом незнакомце. Но как-то раз он не утерпел и с храбростью отчаяния, побуждавшего его прозондировать глубину своего несчастья, сказал своей спутнице:

— Какой надутый вид у этого молодого человека!

Годом раньше Козетта, будучи еще равнодушной девочкой, наверное, ответила бы на это: «Вовсе нет, папа. Он очень мил». Десять лет спустя, с сердцем, переполненным любовью к Мариусу, она сказала бы: «Да, вы правы, он действительно имеет несносный вид». Но в настоящий момент ее жизни и при описанном состоянии ее сердца она ограничилась только тем, что совершенно спокойно спросила:

— Какой молодой человек?.. Ах, этот!

Точно она видела Мариуса в первый раз в жизни.

«Какой я дурак! — подумал про себя Жан Вальжан. — Она даже не замечала его. Нужно же мне было заставить ее обратить на него внимание!»

О простота старцев и мудрость детей!

В силу того же закона первых лет забот и страданий, вызываемых живой борьбой первой любви с первыми препятствиями, молодая девушка не поддается никаким ловушкам, а молодой человек обязательно попадается в любую. Жан Вальжан начал против Мариуса глухую войну, которой тот в своей святой простоте страсти и своего возраста не замечал. Жан Вальжан расставлял ему множество ловушек: изменял часы прогулок, переменил скамью, на которую обыкновенно садился с Козеттой, раз забыл свой платок, несколько раз приходил один в Люксембургский сад. Мариус, очертя голову, бросался во все эти капканы, на каждом шагу расставляемые ему Жаном Вальжаном, и на все его вопросительные знаки бесхитростно отвечал: «Да». Между тем Козетта так тщательно замкнулась в своей кажущейся беззаботности и в своем невозмутимом спокойствии, что Жан Вальжан в конце концов пришел к следующему заключению: «Этот молокосос без памяти влюблен в Козетту, а она даже и не подозревает о его существовании».

Однако, несмотря на это рассуждение, сердце его болезненно трепетало. Час, когда для Козетты настанет пора любви, мог пробить каждую минуту. Не начинается ли все с равнодушия?

Один только раз Козетта сделала одну ошибку, мелкую саму по себе, но страшно взбудоражившую старика. Однажды, когда Жан Вальжан после трехчасового сидения встал наконец со скамьи, Козетта не удержалась от восклицания: «Уже!»

Жан Вальжан и после этого не прекратил прогулок в сад, не желая ничем нарушать обычного порядка, а главное, чтобы не возбудить подозрения Козетты, но в продолжение этих столь сладких для влюбленных часов, в то время когда Козетта посылала улыбки Мариусу, а тот в своем упоении переставал видеть что-либо, кроме ее лучезарного личика, Жан Вальжан готов был съесть молодого человека своими сверкающими и грозными глазами. Старик, вообразивший, что он уже не способен более на какое бы то ни было дурное чувство, теперь переживал такие минуты, когда казался самому себе свирепым и жестоким, и в присутствии Мариуса чувствовал, как из глубины его души против этого молодого человека поднимается прежняя злоба, которой он в себе не подозревал. Иногда в нем словно открывались даже новые, еще неведомые ему кратеры.

Зачем этот повеса всегда здесь? Что ему тут нужно? Почему он вечно шатается по этому саду, высматривает, выглядывает, прицеливается? На всем его существе так и написано: «Гм! Отчего бы и нет?» Так и вертится вокруг его, Жана Вальжана, счастья, чтобы вдруг похитить его и унести! «Да, — продолжал рассуждать Жан Вальжан, — это, наверное, так! Чего он тут ищет? Очевидно, приключения. Чего он хочет? — любовной интрижки. Ну а я-то что? Что будет со мною, если бы ему это удалось? Я, бывший сначала самым дурным из людей, стал бы теперь самым несчастным. Про меня можно бы тогда сказать, что я прополз шестьдесят лет на коленях, что я перестрадал все, что только может перестрадать человек, что я состарился, не быв никогда юным, что я прожил жизнь без семейства, без родителей, без друзей, без жены, без детей, что я оставлял капли своей крови на всех камнях, на всех шипах, на всех межевых столбах, вдоль всех стен, что я мог бы быть кротким, хотя ко мне были жестоки, мог бы быть добрым к злым, что я, несмотря ни на что, стал было честным человеком, что я раскаялся во всем, что сделал дурного, и простил то зло, которое было сделано мне, и что в тот момент, когда я почувствовал себя вознагражденным за все, когда все прежнее миновало, когда я достиг цели, когда получил то, чего хотел, когда мне стало хорошо, легко, когда я все искупил, все получил, — все это улетучилось! Лишившись Козетты, я лишусь своей жизни, своей радости, своей души, и все это только потому, что какому-то длинному дураку вздумалось шляться в то же самое время по Люксембургскому саду!»

Глаза старика загорелись каким-то необыкновенным, зловещим светом. Предаваясь своим размышлениям, он смотрел на Мариуса. Но это был не человек, смотрящий на человека, это был и не враг, глядящий на врага, нет! Это был сторожевой пес, наблюдающий за вором.

Остальное уже известно. Мариус продолжал безумствовать. Как-то раз он проследил Козетту до Западной улицы. На следующий день он уже заговорил там с привратником. Привратник со своей стороны проболтался об этом Жану Вальжану.

— Сударь, — сказал он ему, — про вас расспрашивал один любопытный молодой человек.

На другой день Жан Вальжан бросил Мариусу взгляд, который наконец был замечен юношей. Через неделю Жан Вальжан снова переселился на улицу Плюмэ. Он дал себе слово не показываться больше ни в Люксембургском саду, ни в квартире на Западной улице. Что же касается Козетты, то она не жаловалась, не говорила ни слова, ни о чем не расспрашивала. Она уже находилась в том возрасте, когда люди боятся, как бы их не разгадали и как бы им не выдать себя. Жан Вальжан, в свою очередь, был совершенно неопытен в этих делах, в которых столько прелести, — он их совершенно не понимал. Поэтому он и не понял, какое важное значение имело молчание Козетты. Он только заметил, что она грустна, и сам стал от этого мрачен. Это была взаимная борьба двух неопытных. Один раз с целью испытать ее он спросил Козетту:

— Хочешь пойти в Люксембургский сад?

Бледное лицо девушки озарилось лучом радости.

— Да, — ответила она.

И они отправились. Прошло три месяца с того дня, как они были там в последний раз. Мариус тоже перестал ходить туда; его не было там и на этот раз.

На другой день Жан Вальжан опять спросил Козетту:

— Хочешь опять в Люксембургский сад?

Она тихо и грустно ответила:

— Нет.

Жан Вальжан почувствовал себя раздраженным этой грустью и тронутым кротостью девушки.

Что происходило в ее уме, оказавшемся таким непроницаемым, несмотря на ее молодость? Что в ней происходило? Что творилось в ее душе? Часто, вместо того чтобы ложиться спать, Жан Вальжан подолгу просиживал возле убогой койки и, подперев голову руками, проводил целые ночи в разрешении мучившего его вопроса: что таится в мыслях Козетты? Он силился представить себе, о чем именно она могла думать. О, какие горестные взгляды бросал он в эти минуты по направлению к монастырю — этой чистой вершине, этой обители ангелов, этому неприступному глетчеру{441} добродетели! С каким восторгом мысленно созерцал он этот монастырский сад, полный цветов и девственных затворниц, из которого все благоухания и все души поднимаются прямо к небу! Как он боготворил этот рай, навсегда теперь для него закрывшийся, который он так безумно и добровольно покинул! Как он сожалел о своем самопожертвовании, в пылу которого он так глупо ввел Козетту в мир, — он бедный герой своего самопожертвования, сокрушенный своей собственной преданностью! С каким ужасом твердил он про себя: «Что я сделал?!»

Впрочем, все это оставалось скрытым от Козетты. При ней старик не проявлял ни раздражения, ни резкости. Она видела его всегда с одинаково добрым и ясным лицом. Обращение его с нею сделалось даже более нежным и отеческим, чем прежде. Только разве что его возраставшая кротость и могла выдать, что творилось в его сердце.

С своей стороны мучилась и Козетта. Она так же сильно страдала в отсутствие Мариуса, как наслаждалась в его присутствии, но страдала как-то странно, сама вполне не сознавая этого. Когда Жан Вальжан перестал водить ее в Люксембургский сад, женский инстинкт на дне ее души смутно подсказал ей, что не следует показывать вида, что она дорожит этими прогулками, что если она будет относиться с вида равнодушно к посещению Люксембургского сада, то старик скорее снова поведет ее туда. Но проходили дни, недели, месяцы, Жан Вальжан молчаливо принял молчаливое согласие Козетты. Она стала сожалеть о своем молчании, но теперь было уже поздно заговаривать. В тот день, когда она снова попала в сад, Мариуса там уже не было. Мариус исчез — стало быть, все кончено! Что теперь делать? Увидит ли она его еще когда-нибудь? Сердце ее сжалось от тоски, и эта тоска с каждым днем все возрастала. Она не знала более, что теперь: зима или лето, светит солнце или идет дождь, поют птицы или нет, цветут георгины или маргаритки, где лучше, в Люксембурге или в Тюильри, плохо или хорошо накрахмалено принесенное прачкою белье, плоха или хороша закупленная Туссен провизия. Она оставалась целыми днями угнетенной, сосредоточенной, поглощенной одной и той же мыслью, с блуждающим пристальным взглядом, каким люди смотрят ночью в пустое мрачное пространство, куда только что скрылось видение. Она ничем не выдавала своего душевного состояния Жану Вальжану, кроме своей бледности, и лицо ее постоянно носило свое обыкновенное кроткое выражение.

Однако и этой бледности было вполне достаточно, чтобы мучить Жана Вальжана.

— Что с тобой? — спрашивал он иногда у девушки.

— Ничего, — обыкновенно отвечала она, но после короткого молчания, как бы угадывая его грусть, она добавляла: — А с тобой что, отец?

— Со мной?.. Тоже совершенно ничего, — говорил он.

Эти два существа, любившие друг друга такой исключительной любовью, теперь вместе страдали, не высказывая этого, не желая этого и улыбаясь один другому.

VIII. Арестантские цепи

Но более несчастным из них двоих был все-таки Жан Вальжан. Юность даже в своих горестях сохраняет в себе достаточно света.

Бывали минуты, когда Жан Вальжан страдал так сильно, что становился прямо ребячески вздорным. Горю свойственно заставлять человека обнаруживать свое ребячество. Старик проникся сознанием, что Козетта ускользает от него. Ему хотелось бороться против этого, удержать ее, заинтересовать чем-нибудь внешним, блестящим. Эти ребяческие, но в то же время и старческие мысли привили ему, однако, самым своим ребяческим оттенком довольно верные понятия о влиянии мишуры на воображение молодых девушек. Раз он увидел на улице едущего верхом генерала в парадной форме. Это был граф Кутар, парижский комендант. Старик позавидовал этому раззолоченному человеку. Он подумал, с каким бы удовольствием и он облекся в такой же мундир. Как была бы ослеплена блеском этого мундира Козетта, а когда он проходил бы в таком виде под руку с Козеттой мимо решетки Тюильри, то часовые отдавали бы ему честь ружьем, и это, наверное, так удовлетворило бы Козетту, что у нее пропала бы охота засматриваться на молодых людей.

Вдруг к его печальным размышлениям примешалось неожиданное открытие. В уединенной жизни, которую он вел с Козеттой, с тех пор как они поселились на улице Плюмэ, у них стало привычкой доставлять себе иногда удовольствие ходить по утрам любоваться солнечным восходом. Это удовольствие одинаково как для тех, которые только вступают в жизнь, так и для тех, которые готовятся ее покинуть.

Для того, кто любит уединение, утренняя прогулка равнозначна ночной, с той лишь только разницей, что утром природа веселее. Улицы пусты, птички поют. Козетта, сама точно птичка, охотно вставала рано. Утренние прогулки подготавливались накануне. Жан Вальжан предлагал, Козетта соглашалась. Это выглядело как заговор. Выходили из дома еще до рассвета, и одно уже это доставляло невинную радость Козетте.

Юность любит такие нарушения обычного течения жизни.

Как известно, у Жана Вальжана была склонность к пустынным местам, уединенным закоулкам и малообитаемым улицам. В то время около парижских застав были небольшие поля, почти сливающиеся с городом; на этих полях летом росли тощие колосья, а осенью после жатвы казалось, что они были не сжаты серпом или скошены косою, а точно выдернуты из земли по одному. Жан Вальжан отдавал этим уединенным полям особое предпочтение, не скучала там и Козетта. Старик искал и находил там тишину пустыни, Козетта любила пригородный простор. Очутившись на одном из полей, она превращалась снова в маленькую девочку, могла бегать и чуть ли не играть. Сняв шляпу и положив ее на колени к Жану Вальжану, она принималась рвать цветы и составлять из них букеты. Она любовалась бабочками, перелетавшими с цветка на цветок, но не трогала их; любовь порождает нежность и сострадание, и молодая девушка, носящая в себе хрупкий воздушный идеал, жалеет крылышки бабочки. Она плела венки из красного мака и надевала их себе на голову; пронизываемые горячим солнцем, алые чашечки цветов казались огненными языками на прелестной головке девушки. Жан Вальжан и Козетта сохранили привычку этих ранних утренних прогулок и после того, когда жизнь их омрачилась.

И вот в одно октябрьское утро, соблазнившись удивительной ясностью осени 1831 года, они вышли из дома и на рассвете очутились близ Мэнской заставы. Рассвета в собственном значении этого слова еще не было, а только-только занималась заря, представлявшая чудный захватывающий вид. Тут и там на бледной, но глубокой небесной лазури виднелось несколько созвездий, земля была еще окутана черным флером, в высоте все было бело, по траве пробегал предутренний трепет, повсюду царило таинственное затишье полусумрака. Жаворонок, точно затерянный посреди звезд, пел в высоте; казалось, что гимн крохотного создания бесконечности умиротворял необъятность. На востоке резко вырисовывались на прозрачном, со стальным отливом горизонте темные очертания церкви Валь-де-Грас, из-за купола которой поднималась ослепительная Венера, точно светоносный дух, вырывающийся из мрачного здания. Все вокруг дышало миром и тишиною; на шоссе не было ни души, лишь в отдалении мелькали одиночные фигуры рабочих, отправлявшихся на работу.

Жан Вальжан сел около боковой дорожки на бревна, сваленные у ворот лесного склада, устроившись лицом к дороге и спиной к свету. Старик забыл о солнце, которое готовилось взойти над землей. Он впал в то глубокое созерцание, когда мысль бывает сосредоточена в самом себе и когда зрение как бы парализуется и окружает человека непроницаемою для внешних влияний оградою. Есть размышления, которые можно назвать вертикальными, потому что когда находишься на дне этих размышлений, то нужно известное время для того, чтобы вновь подняться на поверхность земли. Жан Вальжан как раз находился в таком состоянии. Он думал о Козетте, о возможном счастье, если бы ничто не встало между ним и ею, о том свете, которым она наполняла его жизнь и который служил дыханием для его души. Он был почти счастлив в этих мечтах. Козетта, стоя рядом с ним, наблюдала, как алеют облака. Вдруг она воскликнула:

— Смотри-ка, отец, как будто сюда кто-то едет!

Жан Вальжан поднял глаза. Козетта была права. Как известно, шоссе, ведущее к старой Мэнской заставе, составляет продолжение Севрской улицы и пересекается под прямым углом внутренним бульваром. На том месте, где шоссе пересекается с бульваром, со стороны последнего выползало что-то бесформенное, и несся шум, необычный в эту раннюю утреннюю пору.

Неопределенная темная масса вырастала. Казалось, эта масса, представлявшаяся щетинистой и трепещущей, движется в их сторону. Издали это походило на повозку, но кто сидел в этой повозке, нельзя было различить. Виднелись только лошади и колеса, и доносились крики хлопанье бичей. Мало-помалу очертания определились, хотя еще тонули во мраке. Это действительно была повозка; она повернула с бульвара на шоссе и направлялась к заставе, возле которой сидел Жан Вальжан. За первою повозкою показалась вторая, потом третья, четвертая и так далее. Наконец, оказалось семь повозок совершенно одинакового вида, следовавших одна за другой, так что головы лошадей касались задков идущих перед ними повозок. На повозках шевелились люди. В полутьме сверкали какие-то искорки, точно от обнаженных сабель. Слышался звон, походивший на бряцание цепей. Все это постепенно двигалось вперед, голоса становились явственнее. Это было нечто такое, что напоминало видения, иногда поднимающиеся со дна воображения во время сна.

По мере приближения все это принимало все более и более определенные формы и вырисовывалось за деревьями бледными красками миража. Из темной масса превращалась в светлую. Разгоравшаяся заря набрасывала прозрачную дымку на эту призрачную, но вместе с тем и живую процессию. То, что перед тем казалось силуэтами, теперь представлялось головами и лицами трупов. В действительности же это было вот что. По шоссе тянулись в ряд, одна за другой, семь повозок. Первые шесть имели странное устройство. Они походили на роспуски бондарей. Это было нечто вроде длинных лестниц, положенных на два колеса и образующих на переднем конце носилки. Каждые роспуски или, вернее, каждая лестница тащились четырьмя лошадьми, запряженными гуськом. На лестницах сидели группами люди; их нельзя было еще различить, но они угадывались. На каждой повозке было двадцать четыре человека, по двенадцати с каждой стороны, они сидели, прислонившись спинами друг к другу, лица их были обращены к прохожим, а ноги висели в воздухе. За спиной у каждого из них что-то бряцало — то были цепи, а на шее что-то сверкало — то был железный обруч. Цепь для всех была одна, так что если бы все эти двадцать четыре человека сошли с повозки и пошли пешком, то они оказались бы составляющими одно целое и начали бы извиваться по земле в виде исполинской сороконожки, позвоночником которой служила бы цепь. На передках и на задках каждой повозки стояло по два человека с ружьями; каждый имел у себя под ногами конец цепи. Шейные обручи были квадратные. Седьмая повозка, представлявшая громадный фургон с решеткой, но без навеса, имела четыре колеса, и в нее было впряжено шесть лошадей. Она была нагружена грудой звенящих чугунных котлов, жаровен и цепей; посреди всего этого лежало врастяжку несколько связанных людей, очевидно, больных. Весь этот сквозной фургон был утыкан растрепанными розгами, вероятно, служившими для наказаний по старинному образцу.

Повозки держались как раз середины шоссе. По обеим их сторонам в два ряда шли конвойные в обвислых треугольных шляпах, какие носили солдаты Директории, в мундирах инвалидов, с красными погонами, в рваных серых с синим панталонах, как у факельщиков, в желтых перевязях, с ружьями и палками в руках. Испачканные, рваные, жалкие, эти солдаты имели очень непрезентабельный вид, соединяя в себе убожество нищих с важностью палачей. Тот, который казался их начальником, держал в руках бич, какие бывают у кучеров. Все эти подробности, обыкновенно стушевывавшиеся в сумерках, теперь, по мере того как рассветало, вырисовывались с каждой секундой все яснее и яснее. Впереди и позади обоза ехали с обнаженными саблями важные и угрюмые жандармы. Караван был такой длинный, что, когда первая повозка достигла заставы, последняя еще только сворачивала с бульвара на шоссе.

Вдруг, бог весть откуда, собралась большая толпа, как это часто бывает в Париже, и стала тесниться по обеим сторонам шоссе. Из соседних переулков неслись крики людей, звавших друг друга полюбоваться даровым зрелищем, и слышался топот деревянных башмаков огородников, тоже сбегавшихся взглянуть на это интересное зрелище.

Скученные на повозках люди молча тряслись на неровной дороге. Лица у них посинели от утренней прохлады. Все они были в холстинных панталонах и в деревянных башмаках на босу ногу. Остальная часть одежды была составлена по прихоти нищеты и отличалась полнейшей разнохарактерностью, производившей гнетущее впечатление. Ничто не может быть противнее арлекина в лохмотьях. Измятые до невозможности фетровые шляпы, фуражки из просмоленной парусины, отвратительные шерстяные колпаки, рядом с рваной курткой — черный сюртук с продранными локтями. У одних на головах красовались женские шляпки, у других — какие-то плетушки. Виднелись почти открытые волосатые груди, на которых сквозь лохмотья можно было различить татуировки в виде храмов любви, пылающих сердец, купидонов и т. п. На некоторых можно было рассмотреть лишаи и красные припухлости кожи. Двое или трое сквозь бока повозки продели соломенные жгуты, которыми и пользовались как стременами, чтобы не держать ноги на весу. Один держал в руке что-то вроде черного камня, от которого время от времени откусывал, — это был черный хлеб. Глаза у этих людей были или сухие, потухшие или горели зловещим огнем. Конвойные ругались, узники молчали. Нередко слышался глухой удар палкою по плечу или по голове кого-либо из скованных. Одни из них тихо стонали, другие громко зевали. Лохмотья были ужасны, ноги свешивались, беспомощно болтаясь в воздухе, плечи колыхались, головы сталкивались, цепи звенели, глаза свирепо вращались и сверкали, кулаки грозно сжимались или неподвижно висели вдоль тела, как у мертвых. Позади обоза несся визгливый хохот ребятишек.

Этот обоз производил удручающее впечатление. Глядя на него, каждый невольно должен был подумать, что если его на дороге застигнет сильный дождь, все эти жалкие лохмотья промокнут насквозь, что, раз промокнув, эти несчастные люди уже больше не высохнут и, продрогнув от холода, больше не согреются, что мокрые холщовые панталоны прилипнут у них к костям; что вода зальет их деревянные башмаки, что удары бичей не заглушат стука их челюстей, что цепь не перестанет тянуть их за шею, что их ноги по-прежнему будут болтаться в воздухе, что их ожидает только худшее. Нельзя было не содрогаться при виде этих людей, нанизанных на цепь, страдавших под осенним холодом, отданных на произвол дождям, стуже, всем невзгодам под открытым небом, подобно деревьям и камням.

Палочные удары не щадили даже больных. Эти несчастные, связанные веревками, неподвижно лежали в седьмой повозке, очевидно брошенные туда так же, как бросают мешки с мусором.

Вдруг появилось солнце, с востока брызнул громадный сноп ослепительных лучей и точно зажег все эти дикие лица. Языки развязались, разразились потоки злых насмешек, сквернословия и песен. Широкая горизонтальная полоса света разрезала пополам весь обоз, осветив головы и лица и оставив в темноте ноги и колеса. На лицах проступили мысли. Это была ужасная минута: демоны предстали без масок, свирепые души обнажились. Залитая ярким светом, вся эта ватага тем не менее оставалась сумрачной. Но и среди нее нашлись весельчаки, придумавшие забаву, они выдували в толпу какую-то гадость из трубочек гусиных перьев, стараясь по возможности попасть в женщин. Образуя черные тени, свет еще резче обрисовывал жалкие профили этих людей. Не было ни одного человека, который не был бы обезображен нищетой. Зрелище это было так чудовищно, точно солнечный свет был молнией, внезапно прорезавшей густой мрак и озарившей невидимые до того страшные призраки. Передняя повозка была всех шумнее, сидящие в ней вдруг с чисто каторжным удальством загорланили знаменитое попурри Дезожье{442} из «Весталки». Окружающие деревья как-то зловеще шелестели своими листьями, глазевшая толпа с бессмысленным наслаждением слушала веселые куплеты, распеваемые призраками.

В этом обозе, как в хаосе, соединились все ужасы человечества. Здесь вы могли видеть профили всех животных, здесь были старики, юноши, обнаженные черепа, седые бороды, чудовищная циничность, мрачная покорность, дикие усмешки, позы, каких нигде больше не увидите, свиные рыла в фуражках, что-то вроде девичьих лиц с локонами в виде спиралей на висках, детские лица, поэтому еще более ужасные, тощие облики скелетов, которым недоставало только смерти. На первой повозке находился негр, который, наверное, был невольником и теперь мог сравнить свои нынешние цепи с теми, которые носил раньше. Страшный уравнитель общественных низов — позор — наложил свое клеймо на все эти лица; было видно, что все они прошли последние степени унижения и более уже не могли понизиться ни в каком отношении. Невежество одних, перешедшее в отупение, равнялось уму других, превратившемуся в отчаяние. Между этими людьми, представлявшими собой, так сказать, сливки грязи, невозможен был никакой выбор. Очевидно, неизвестные устроители этой ужасной процессии не пытались и классифицировать эти несчастные существа. Все они были связаны между собою, соединены друг с другом как попало, быть может по алфавиту, и посажены на повозки без всякого другого порядка. Однако в соединенных вместе ужасах всегда найдется что-нибудь общее. Сложите все несчастья, и вы получите общий итог. Так и здесь. Из каждой цепи исходила общая душа, каждая повозка имела свою особенную физиономию. Рядом с той, на которой пели, следовала другая, на которой выли, пассажиры третьей повозки клянчили у зрителей подачку, на четвертой скрежетали зубами, на пятой разражались угрозами в отношении зевак, на шестой изощрялись в ругательствах, только на седьмой царило безмолвие могилы. Данте увидел бы в этом обозе все семь кругов ада в жизни.

Это было шествие осужденных на казнь — шествие мрачное, совершавшееся не на огненных колесницах Апокалипсиса, но что было еще ужаснее — на тюремных повозках.

Какая-то старуха из толпы показывала на них пальцем пятилетнему мальчугану и говорила:

— Смотри, негодный мальчишка, вот тебе урок!

— Отец, кто эти люди? — проговорила Козетта в ужасе и недоумении.

— Каторжники, — отвечал несчастный старик.

Это действительно шел арестантский обоз, который, выступив еще до рассвета из Бисетра, направился по дороге в Мэн.

Жан Вальжан вернулся домой, страшно удрученный подобной встречей. Возвращаясь с Козеттой на Вавилонскую улицу, старик не слышал ее расспросов по поводу виденного ими у заставы; он был слишком погружен в свои горестные размышления, чтобы воспринимать ее слова и отвечать на них. Только вечером, когда Козетта уходила спать, он услышал, как она, вероятно бессознательно, проговорила про себя вполголоса:

— О господи, можно умереть только от того, что окажешься рядом с таким человеком!

К счастью, на следующий день после этой жуткой встречи по всему Парижу происходили различные празднества в честь какого-то официального события: смотр на Марсовом поле, гонки на Сене, представления на Елисейских полях и повсеместные иллюминации. Отбросив свои привычки, Жан Вальжан повел Козетту на эти увеселения, чтобы отогнать от нее воспоминания вчерашнего дня, изгладить веселой суетой Парижа впечатление того ужасного зрелища, свидетельницей которого она так неожиданно стала. Смотр, с которого начиналось празднество, сделал вполне естественным появление большого числа людей в мундирах по всему городу. Жан Вальжан тоже нарядился в свой мундир национальной гвардии с чувством человека, надевающего на себя маску. Но как бы там ни было, цель прогулки казалась достигнутой. Козетта, которая поставила себе за правило угождать отцу и для которой к тому же такое зрелище было совершенно ново, приняла это развлечение с податливостью юности и не выказывала пренебрежения к веселью толпы, вызываемому народным празднеством. Жан Вальжан имел полное основание поверить, что ему удалось его намерение — изгнать из памяти девушки следы страшного видения.

Несколько дней спустя в одно прекрасное солнечное утро они оба сидели на крыльце дома, что было новым нарушением правил Жана Вальжана и усвоенной за последнее время Козеттой привычки предаваться грусти наедине в своей комнате. Козетта была в утреннем платье, которое так красиво окутывает молодую девушку, напоминая звезду в облаке. С залитою светом головою, вся розовая от недавнего сна, под лаской умиленного взора доброго старика, она ощипывала лепестки маргаритки.

Козетта не знала прелестной легенды о том, как девушка, обрывающая эти лепестки, говорит: «Люблю тебя немножко, страстно» и т. д. Она совершенно инстинктивно, без всякой задней мысли, играла цветком, не зная, что обрывать лепестки маргаритки значит расщипывать сердце. Если бы существовала четвертая грация и называлась бы меланхолией, но с улыбающимся лицом, то она, наверное, походила бы на Козетту. Очарованный видом нежных пальчиков с цветком, Жан Вальжан забыл весь мир, отдаваясь во власть лучезарной прелести этой девушки. Рядом в кустах щебетала красношейка. По небу неслись белые облачка с таким радостным видом, словно они только что были выпущены из неволи на свободу. Козетта продолжала внимательно ощипывать цветок. Она, казалось, о чем-то размышляла и, вероятно, о чем-нибудь прекрасном. Вдруг девушка с нежной плавностью лебедя повернула голову в сторону старика и спросила:

— Отец, а что такое каторга?

Книга четвертаяПОМОЩЬ СНИЗУ МОЖЕТ БЫТЬ ПОМОЩЬЮ СВЫШЕ

I. Снаружи рана, а внутри исцеление

Таким образом, жизнь их постепенно омрачалась. У них теперь оставалось только одно развлечение, которое прежде было счастьем: носить хлеб голодным и одежду дрожавшим от холода. В этих посещениях бедняков, совершаемых Жаном Вальжаном иногда вдвоем с Козеттой, они находили следы своих прежних радостей. Если случалось, что день был особенно удачный, то есть когда они успели облегчить многие нужды, согреть и оживить много бедных детей, то вечером Козетта бывала веселее обыкновенного. В это-то именно время они посетили трущобу Жондретта.

На другой день после этого посещения Жан Вальжан пришел утром в павильон спокойный, как всегда, но с широкой раной на левой руке; рана была сильно воспалена, злокачественна и походила на ожог; происхождение ее он объяснил какой-то пустячной случайностью. Рана эта вызвала у него лихорадку, из-за которой он вынужден был проболеть целый месяц, не имея возможности выходить из дома. К врачу он ни за что не хотел обращаться. Когда Козетта настаивала на этом, он сказал ей:

— Ну, если ты непременно хочешь, то позови ветеринара.

Молодая девушка каждое утро и каждый вечер сама перевязывала ему рану. Она делала это с такой небесной нежностью и с видом такого счастья, испытываемого ею при возможности быть ему хоть чем-нибудь полезною, что Жан Вальжан блаженствовал по-прежнему. Все его страхи и тревоги начали рассеиваться. Любуясь Козеттой, он думал про себя: «О благодатная рана! О милая болезнь!»

Во время болезни отца Козетта покинула павильон и снова пристрастилась к маленькому домику на заднем дворе. Она проводила почти целые дни возле Жана Вальжана и читала ему те книги, которые он находил по своему вкусу. Это были преимущественно описания путешествий. Жан Вальжан стал поправляться. Счастье вернулось к нему с новой лучезарностью. Люксембургский сад, незнакомый молодой повеса, охлаждение Козетты, — все эти тучи, омрачавшие в последнее время его душу, исчезли. И он говорил себе: «Все это я сам для себя выдумал. Я — старый глупец!»

Счастье его было так велико, что страшная встреча с Тенардье в трущобе Жондретта, которой он никак не мог ожидать, почти не подействовала на него. Ему самому удалось скрыться, и след его был потерян для других, какое же было ему дело до всего остального! Если он и вспоминал об этом, то только с чувством сожаления о тех несчастных людях. «Теперь они в тюрьме, — думал он, — и уже более не в состоянии вредить мне. Но что это за злополучная, страдающая семья!» Что же касается страшного видения у Мэнской заставы, то Козетта более не заговаривала об этом.

Когда Козетта была в монастыре, ее учили музыке. Девушка имела голос малиновки, одаренной душою. И вот теперь молодая девушка по вечерам в убогом жилище больного старика часто пела грустные песни, доставлявшие огромное наслаждение Жану Вальжану.

Наступила весна. Сад был так хорош в эту пору года, что Жан Вальжан как-то сказал Козетте:

— Ты никуда не ходишь, погуляла хотя бы в саду.

— Хорошо, отец, — отвечала девушка.

И, чтобы угодить ему, она снова начала свои прогулки по саду, большей частью одна, как мы уже говорили. Жан Вальжан, вероятно боявшийся, что его могут увидеть с улицы сквозь решетку, почти никогда в саду не показывался.

Рана старика была настоящим развлечением. Когда Козетта заметила, что отец уже меньше страдает, начинает выздоравливать и кажется довольным, она очень обрадовалась. Радость ее была так сильна, что не допускала в ней никаких других ощущений, на которых ей пришлось бы останавливаться. Кроме того, на дворе был уже март, дни удлинялись, зима, всегда уносящая с собою часть наших горестей, удалялась, потом наступил апрель, этот предвестник лета, свежий, как каждый рассвет, веселый, как юность, хотя немного и плаксивый, как бывают все новорожденные. В этом месяце природа дарит нас чудесными лучами, которые с неба, с облаков, с деревьев, с лугов, с цветов проникают прямо в душу человека.

Козетта была еще слишком молода, чтобы не проникнуться ликованием апреля, так походившего на нее саму. Незаметно, понемногу из ее сердца уходила мрачная грусть. Весной омраченные души озаряются светом так же, как в яркий полдень светлеет в темных подвалах. Козетта переставала грустить. Это было несомненно, хотя она сама и не замечала этого. Утром, часов около десяти, после завтрака, когда ей удавалось уговорить отца выйти на четверть часа в сад, она, водя его по солнцу перед крыльцом и заботливо поддерживая его больную руку, все время бессознательно смеялась и была счастлива.

Жан Вальжан с упоением замечал, что она снова становилась свежей и розовой. «О милая рана!» — потихоньку про себя не переставал твердить он.

Как только рана старика зажила, он возобновил свои одинокие вечерние прогулки. Было бы ошибочно думать, что можно прогуливаться по безлюдным местностям Парижа, ни разу не натолкнувшись на какое-нибудь приключение.

II. Тетушка Плутарх не затрудняется объяснить некое явление

Раз вечером маленький Гаврош мучился от голода: он ничего не ел целый день. Он вспомнил, что не ел и накануне. Это становилось наконец скучным, и он решил попытаться достать себе чего-нибудь на ужин. С этой целью он отправился побродить по пустынным окрестностям Сальпетриер, где иногда можно было получить подачку; там, где редко кто бывает, скорее можно надеяться найти что-нибудь. Незаметно он дошел до поселка, который показался ему деревней Аустерлицем.

Во время одной из своих прежних экскурсий в эту местность он заметил там старый запущенный сад, в котором росла очень недурная яблоня и по которому иногда бродили какие-то старички — мужчина и женщина. Возле яблони он также заметил нечто вроде маленькой кладовой для плодов, очевидно, не запиравшейся, так что в ней, наверное, можно было поживиться яблочком. Яблоко — это ужин, а ужин — жизнь. То, что погубило Адама, могло спасти Гавроша.

Сад тянулся вдоль немощеного пустынного переулка, окаймленного кустарником в тех местах, где не было никаких строений. От переулка сад отделялся изгородью.

Гаврош подошел к этому саду, почти сразу найдя его местоположение. Он узнал яблоню и маленькую кладовую и внимательно осмотрел изгородь, через которую ему ничего не стоило перебраться. День померк. В переулке не было видно даже кошки. Время было вполне подходящее. Гаврош начал было уже перелезать в сад, как вдруг остановился, услыхав, что там разговаривают. Он снова слез и заглянул сквозь щели изгороди.

В двух шагах от него по ту сторону забора лежал опрокинутый камень, очевидно служивший скамейкой, на камне сидел старик, которого Гаврош видел раньше в этом саду, перед стариком стояла старуха и о чем-то ворчала.

Не отличаясь скромностью, Гаврош стал подслушивать.

— Господин Мабеф! — говорила старуха.

«Мабеф?.. Какое чудное имя!» — подумал Гаврош.

Старик не шевелился. Старушка продолжала:

— Господин Мабеф!

Не поднимая от земли глаз, старик наконец откликнулся:

— Что вам, тетушка Плутарх?

«Тетушка Плутарх? Тоже преуморительное прозвище!» — думал Гаврош.

Поощренная откликом старика, старушка уже смелее продолжала, вовлекая его в беседу:

— Ведь хозяин-то наш недоволен.

— Чем это?

— А тем, что мы задолжали ему за три срока.

— А еще через три месяца мы будем должны за четыре срока.

— Он говорит, что заставит вас ночевать на улице.

— Ну что ж, я и пойду.

— Зеленщица тоже требует по счету. Больше ничего не хочет отпускать. Потом, чем же мы будем топить эту зиму? Ведь у нас нет дров.

— Зато есть солнце.

— И мясник отказывается давать в долг. Ни одного кусочка мяса больше у него не выпросишь.

— И прекрасно: я плохо перевариваю мясо. Это слишком тяжело для моего желудка.

— Что же мы будем есть?

— Хлеб.

— Пекарь тоже требует деньги по счету. «Если, — говорит, — у вас нет денег, то у меня нет для вас хлеба».

— Ну и отлично.

— Что же вы будете есть?

— А яблоки-то наши.

— Но, сударь, нельзя же так жить без денег!

— Откуда я их возьму?

Старуха ушла, старик остался один. Он задумался. Гаврош, со своей стороны, тоже размышлял. Между тем почти совсем стемнело.

Первым результатом размышлений Гавроша было то, что он, вместо того чтобы перебраться через изгородь, прикорнул под ней в том месте, где расходились ветви кустарника.

«Ишь ведь какая славная постель!» — мысленно говорил он себе, свертываясь в комочек. Почти прислонившись спиной к камню, на котором сидел Мабеф, он ясно слышал дыхание этого восьмидесятилетнего старика.

Гаврош старался заменить еду сном. Кошки спят только одним глазом, так спал и Гаврош. Сквозь дремоту он следил за всем, что происходило вокруг. На землю легло отражение белесоватого сумеречного неба, и переулок обозначился бледной чертой между двумя рядами темных кустов. Вдруг в этой белесоватой полосе появились два силуэта.

Один из этих силуэтов шел впереди, другой следовал за ним на некотором расстоянии.

— Вон несет каких-то двоих! — прошептал себе под нос Гаврош.

Первый силуэт походил на старого, сгорбленного, задумчивого буржуа, одетого более чем просто и тихо передвигавшего разбитые годами ноги. Очевидно, он вышел из дома только затем, чтобы немного побродить при сиянии звезд. Второй силуэт отличался тонкостью, стройностью и живостью. Хотя эта фигура и соразмеряла свои шаги с шагами первой, тем не менее в ее вынужденно медленной походке чувствовались гибкость и проворство. Несмотря на элегантную внешность второй фигуры, от нее веяло чем-то неприятным и подозрительным. Фигура эта, также мужская, была в шляпе красивой формы, в черном, прекрасно сшитом сюртуке, вероятно, из дорогого сукна, сидевшем как нельзя лучше. Голову незнакомец держал прямо, со своеобразной грацией и силой. Из-под шляпы в сумерках виднелся молодой профиль. В этом незнакомце Гаврош сразу узнал хорошо знакомого ему Монпарнаса. Что же касается того, который шел впереди, то о нем Гаврош мог сказать разве только то, что это какой-нибудь старый простачок.

Гаврош принялся зорко наблюдать. Очевидно, один из этих прохожих что-то замыслил насчет другого. Гаврош находился в положении как нельзя более удобном для наблюдения над другими, между тем как сам не мог быть никем замеченным.

Появление Монпарнаса в этом месте, в эту пору, кравшегося по следам другого, не предвещало ничего хорошего. Мальчику страшно стало жаль незнакомого старичка, которого, очевидно, преследовал Монпарнас.

Что было делать Гаврошу? Вмешаться в то, что он предвидел? Но разве один слабосильный может помочь другому? Такая попытка только бы рассмешила Монпарнаса. Гаврош отлично понимал, что для этого восемнадцатилетнего отъявленного разбойника ничего не стоило одним ударом прикончить старика и ребенка.

Пока Гаврош размышлял таким образом, ожидаемое им нападение совершилось с поразительной быстротой. Это было нападение тигра на онагра, паука на муху. Монпарнас вдруг бросил розу, которую до того времени держал в губах, кинулся на старика, схватил его за ворот и вцепился в него, как дикая кошка. Глядя на это, Гаврош едва мог удержаться от крика ужаса. Спустя минуту один из прохожих с хрипом бился на земле, придавленный сильным, точно мраморным, коленом другого, упершимся ему в грудь. Но вышло совсем не так, как ожидал Гаврош: лежавший на земле был Монпарнас, а победителем оказался старик.

Все это произошло в нескольких шагах от Гавроша.

Старик выдержал внезапный удар молодого и вернул его, но с такой силой, что нападавший и подвергшийся нападению в один миг поменялись ролями.

«Вот так старик!» — подумал Гаврош.

И он невольно захлопал в ладоши, но его рукоплескание не донеслось до слуха противников, оглушенных друг другом и все еще продолжавших возиться, тяжело дыша один другому в лицо и напрягая все силы в борьбе.

Наступила тишина. Монпарнас вдруг перестал биться. Гаврош спрашивал себя: «Уж не убит ли этот разбойник?»

Старик во все время не издал ни крика, ни звука. Только когда Монпарнас приподнялся из своего согнутого положения, Гаврош услышал, как старик сказал:

— Вставай!

Монпарнас встал, но старик не выпускал его из рук — Монпарнас имел приниженный и разъяренный вид волка, которого одолела овца.

Гаврош слушал и смотрел вовсю, стараясь удвоить зрение слухом. Мальчик забавлялся от всей души. Он был вполне вознагражден за свое добросовестное внимание в качестве зрителя всего происходившего. Он отлично мог расслышать следующий разговор, которому ночной мрак придавал нечто трагическое. Старик спрашивал, Монпарнас отвечал:

— Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— Ты парень здоровый и сильный, почему ты не работаешь?

— Потому что мне это не нравится.

— А кто ты такой?

— Бездельник.

— Отвечай серьезно. Могу я сделать что-нибудь для тебя? Кем бы ты хотел быть?

— Вором.

Наступило молчание. Старик, по-видимому, глубоко задумался. Он стоял неподвижно, не выпуская, однако, Монпарнаса. Изредка молодой, сильный и ловкий разбойник вздрагивал, как пойманный в капкан зверь. Он вырывался, пробовал ударить своего противника ногами, отчаянно выгибался всем туловищем, стараясь как-нибудь освободиться. Но старик точно не замечал ничего этого, с уверенностью геркулесовской силы сжимая одною рукою обе руки молодца, как в железных тисках, из которых не было никакой возможности вырваться.

Подумав некоторое время, старик устремил пристальный взгляд на своего противника и мягким голосом, торжественно зазвучавшим в ночной тишине, обратился к нему со следующей речью, из которой Гаврош не пропустил мимо ушей ни одного слова:

— Дитя мое, лень твоя толкает тебя в самую беспокойную жизнь. Ты называешь себя бездельником? Приготовься же работать! Видал ты страшную машину, которая называется прокатным станом? Ее следует остерегаться: это вещь предательская и злобная. Если она даже хоть чуть-чуть зацепит тебя за край одежды, то втянет тебя целиком в свои колеса. Такая же машина и праздность. Остановись, пока еще есть время, и опасайся! Иначе ты погибнешь. Не успеешь и опомниться, как будешь в зубьях колес. А раз попался в них — уже не жди спасения. Она заставит тебя работать без отдыха. Рука беспощадного труда схватила тебя и уже больше не выпустит. Ты не хочешь зарабатывать себе на хлеб, не хочешь дела, не хочешь иметь никаких обязанностей, не хочешь быть, как другие, потому что тебе не нравится трудовая жизнь? Ну, и не будешь, как другие. Труд — это закон. Кто не хочет подчиниться ему по лени, тот должен будет подчиниться ему как тяжелому наказанию. Ты не хочешь быть рабочим, так будешь рабом. Труд если и выпустит тебя с одной стороны, то только для того, чтобы помочь захватить с другой. Если ты отказываешься быть другом труда, то будешь его негром. Ты избегаешь усталости честного человека? Так обливайся же потом осужденных на муки! Там, где другие поют, ты будешь стонать. Издали, снизу, ты будешь видеть, как другие работают, и тебе будет казаться, что они отдыхают. Пахарь, жнец, матрос, кузнец явятся тебе в таком же сиянии, каким окружены праведники в раю. Какой яркий свет испускает наковальня! Какое наслаждение вести плуг, связывать снопы! Барка, свободно плывущая по ветру, — какой праздник! Ты же, ленивец, копай, таскай, вытягивай из себя жилы, выбивайся из сил! Волоки свое ярмо, ты станешь вьючным животным в аду!.. Ты поставил себе целью праздность? Так знай же, что ты не будешь иметь ни одной недели, ни одного дня, ни одной минуты без страшного напряжения всех своих сил. Ты ничего не будешь в состоянии поднять без усиленного труда. Каждую минуту все твои мускулы будут надрываться от непомерного усилия. То, что для других будет иметь вес пера, для тебя превратится в тяжелую каменную глыбу. Самые простые вещи будут для тебя крутыми утесами. Вся жизнь вокруг тебя сделается адски чудовищной. Ходить, двигаться, дышать — все это будет для тебя страшным трудом. Твои легкие покажутся тебе страшной тяжестью. Пройти здесь, а не там будет для тебя самой трудной задачей. Каждому, желающему выйти из дома, стоит только толкнуть дверь — и дело сделано, а тебе в этом случае придется пробивать стену. Что делают люди, чтобы выбраться из дома на улицу? Спускаются с лестницы. А тебе для этого придется рвать простыни, вить из них веревку, связывать между собою куски, привязывать ее к окну и висеть на этой нитке над пропастью в темную ночь среди дождя, бури, грозы, и если веревка окажется слишком короткой, то тебе останется только одно: выпустить ее и упасть. Упасть наудачу, бог весть с какой высоты, бог весть в какую бездну, в которой бог весть что находится. А возможно, тебе придется выбираться через печную трубу, рискуя там сгореть, или ползти по стокам отхожих мест, рискуя там захлебнуться. Я уж не говорю о пробоинах, которые нужно делать стенах и которые нужно уметь прикрывать, чтобы их не заметили, не говорю о вынутых из этих пробоин камнях, которые десятки раз приходится то вынимать, то вставлять обратно, или о штукатурке с них, которую нужно прятать под тюфяком постели. Представь себе, что тебе нужно отпереть замок. Каждый честный гражданин имеет для этого ключ. У тебя нет ключа, поэтому ты должен будешь понести страшный труд, чтобы обойтись без ключа. Ты возьмешь маленькую монету и перепилишь ее пополам орудием, которое сам же изобретешь и сделаешь. Как ты все это сделаешь — твоя забота. Потом ты как можно осторожнее, чтобы не испортить материала, выдолбишь обе половинки монеты и сделаешь по краям нарезки, чтобы можно было плотно ввернуть одну в другую и чтобы посторонний не мог заметить, что эта монета превратилась в такую штуку, в которую можно будет спрятать один предмет. А какой именно предмет? Небольшой кусок стали, например, кусок часовой пружины, на которой ты сделал зазубрины и таким образом превратил ее в пилу. С этой пилой, длиной в булавку и укладывающейся в маленькую монету, ты должен перепилить ушко замка, стержень задвижки, решетку на окне и оковы на ноге. Предположим, все это ты выполнил, потратил страшно много труда, изобретательности, терпения и ловкости, — и вдруг все это откроется! Какая же тебе будет за это награда, как ты думаешь? А вот какая: тебя запрут в одиночную камеру. Вот каково твое будущее. Праздность, страсть к удовольствиям — бездонная пропасть. Понимаешь ли ты, какое ужасное решение — желать ничего не делать, тунеядствовать за счет общества, быть бесполезным, то есть вредным, — сознаешь ли ты, что все это ведет по прямому пути в бездну погибели? Горе тому, кто хочет быть паразитом! Он будет ядовитой тлей, которую все будут стараться уничтожить!.. Тебе не нравится работать? У тебя только одна забота: как бы получше поесть, попить и поспать. Но ты будешь есть черствый черный хлеб, пить вонючую воду и спать на голых досках с цепью на руках и ногах. Холод этой цепи ты всю ночь будешь чувствовать на своем теле. Положим, ты разорвешь эту цепь и убежишь. Хорошо, что же дальше? Тебе придется ползти на животе по кустам и питаться травой, как лесные звери. Вскоре тебя опять схватят. Тогда ты проведешь целые годы в низком подземелье, прикованный к стене, ощупью будешь отыскивать кружку с водой, грызть в потемках отвратительный хлеб, который не станут есть даже голодные собаки, глотать бобы, которыми раньше тебя уже питались черви. Превратишься в погребную мокрицу. О, пожалей самого себя, несчастный ребенок, не более двадцати лет тому назад еще сосавший грудь своей кормилицы! Наверное, у тебя жива еще мать, пожалей хоть ее! Умоляю тебя: послушайся меня! Ты хочешь тонкого сукна, лакированных ботинок, хочешь завиваться, душить свои кудри приятно пахнущим маслом, хочешь нравиться женщинам, быть красивым. Вмест всего этого ты достигнешь только того, что тебя остригут наголо, нарядят в красную куртку и наденут на ноги деревянные башмаки. Тебе хочется щеголять в перстнях — тебе наденут железный обруч на шею. За каждый взгляд на женщину ты получишь удар палкой. Войдешь в тюрьму двадцатилетним юношей, а выйдешь оттуда пятидесятилетним стариком. Войдешь молодым, свежим, цветущим, с блестящими глазами, с густыми юношескими волосами и с крепкими белыми зубами, а выйдешь согбенным, разбитым, сморщенным, беззубым, страшным, седым!.. О мой бедный мальчик, ты вступил на ложный путь: лень твоя ведет тебя к погибели. Самый тяжелый труд — воровство. Послушайся меня: оставь этот чересчур тяжелый путь празднолюбцев! Поверь мне: негодяю живется очень трудно, гораздо легче быть честным человеком… Ступай теперь и помни, что я говорил тебе… Кстати, чего ты хотел от меня? Моего кошелька? Вот он.

И старик, выпустив руки Монпарнаса, сунул ему свой кошелек. Молодой негодяй взвесил кошелек на руке; потом, с привычной осторожностью вора, положил его себе в один из задних карманов сюртука. Между тем старик спокойно повернулся и продолжал свою прогулку.

— Дурак! — пробормотал ему вслед Монпарнас.

Кто был этот старик, — читатель, вероятно, уже угадал.

Изумленный Монпарнас стоял на месте, глядя, как фигура старика теряется в темноте. Это созерцание сделалось для него роковым.

Когда старик стал удаляться, Гаврош начал приближаться. Убедившись сначала одним быстрым взглядом, что Мабеф, вероятно, задремав, все еще сидит на своей скамейке, мальчик потихоньку выполз из кустарника и ползком направился к Монпарнасу, неподвижно стоявшему к нему спиной. Незаметно добравшись до разбойника, Гаврош осторожно засунул руку в карман его тонкого сюртука, ощупал там кошелек, быстро выхватил его и, зажав в руке, с ловкостью ящерицы мгновенно проскользнул назад в кусты. Монпарнас, не имевший никакой причины быть настороже и в первый раз в жизни задумавшийся, ничего не заметил. Гаврош же, вернувшись на прежнее место около скамейки Мабефа, перебросил кошелек через изгородь и поспешил скрыться бегством.

Кошелек упал прямо к ногам Мабефа. Стук его о землю вывел старика из дремотного состояния. Он нагнулся и поднял кошелек. Ничего не понимая, он машинально раскрыл кошелек и увидел, что он с двумя отделениями: в одном отделении было немного мелочи, а в другом — шесть золотых монет.

Испуганный старик поспешил показать кошелек своей домоправительнице.

— Это нам с неба свалилось, — просто сказала тетушка Плутарх.

Книга пятаяКОНЕЦ КОТОРОЙ НЕ ПОХОЖ НА НАЧАЛО

I. С одной стороны уединение, а с другой — казарма

Грусть, так сильно мучившая Козетту четыре или пять месяцев тому назад, понемногу незаметно для молодой девушки стала проходить. Природа, весна, молодость, любовь к отцу, веселье птичек, красота цветов постепенно, изо дня в день, капля по капле, вливали в эту юную девственную душу нечто похожее на забвение. Потух ли пожар окончательно или огонь только покрылся слоем золы? Как бы то ни было, но молодая девушка уже почти вовсе не чувствовала прежнего жгучего горя. Один раз она вдруг почему-то вспомнила о Мариусе, но тотчас же сказала себе: «Э, да я, кажется, перестала о нем думать!»

На этой же неделе, проходя по своему саду мимо решетки, она заметила очень красивого уланского офицера в очаровательном мундире, с осиной талией, с девичьими щеками, с саблей под мышкой, с закрученными усиками и в блестящем кивере. В общем, этот офицер с его белокурыми волосами, голубыми навыкате глазами и с круглым, нахальным, глупым, хотя и красивым лицом составлял полную противоположность Мариусу. В зубах у него торчала сигара. Козетта сообразила, что этот красавчик должен принадлежать к полку, казармы которого находились на Вавилонской улице. На другой день Козетта опять увидела офицера проходящим мимо сада и заметила час, в который он проходит.

Начиная с этого времени, он стал проходить почти каждый день. Было ли это простой случайностью?

Товарищи офицера заметили, что в этом запущенном саду, за старой решеткой в стиле рококо{443}, почти всегда прогуливается какая-то довольно хорошенькая девушка как раз в то время, когда проходил мимо красивый поручик, который уже немного известен читателю и которого звали Теодюлем Жильнорманом.

— Смотри-ка! — говорили ему товарищи. — Ведь тут есть девочка, которая заглядывается на тебя.

— Есть мне время смотреть на всех девиц, которые заглядываются на меня! — отвечал поручик.

Именно в эти дни Мариус впадал в агонию отчаяния и говорил себе: «Только бы мне увидать ее хоть один раз, прежде чем умереть!» Если бы исполнилось его желание и он увидел бы ее, но увидел бы заглядывающейся на улана, он в ту же минуту умер бы от горя, не произнеся ни одного слова.

Чья была бы это вина? Ничья. Мариус принадлежал к тем натурам, которые всецело погружаются в тоску и не могут более вынырнуть из нее. Козетта же, наоборот, была из тех, которые хотя тоже опускаются на дно горя, но потом снова поднимаются на поверхность.

Козетта, впрочем, переживала то опасное время, то роковое состояние мечтательности женской души, предоставленной самой себе, когда сердце молодой одинокой девушки походит на завитки виноградной лозы, которые, смотря по случаю, могут прицепиться и к мраморной колонне, и к кабацкому столбу. Это момент мимолетный, решительный и критический для всякой сироты, будь она бедная или богатая; богатство не защитит ее от дурного выбора. Бывают неравные браки и в высших слоях общества. Настоящий неравный брак обусловливается неравенством душ. Юноша безвестный, без имени, без рода, без состояния часто оказывается мраморною колонною, поддерживающею храм возвышенных чувств и великих мыслей, а светский человек, богатый и самодовольный, щеголяющий лаковыми сапогами и блестящими речами, если рассматривать его не с внешней стороны, а с внутренней, — что обыкновенно достается на долю только его жене, — так же часто изображает собой простой неотесанный столб, поддерживающий логовище всевозможных грубых, гнусных, неистовых страстей, то есть кабак.

Что содержала в себе душа Козетты: успокоившуюся, уснувшую страсть или живую любовь, прозрачную и блестящую сверху, мутную на глубине и мглистую на дне? На поверхности этой души отражался образ красавца-офицера, а в глубине, быть может, таилось воспоминание о другом? Должно быть так, но сама Козетта не знала этого. Вдруг произошел странный случай.

II. Страхи Козетты

В первой половине апреля Жан Вальжан куда-то уехал. Как известно, ему случалось иногда уезжать из Парижа. Уезжал он обыкновенно на день или два, не более. Куда он отправлялся, этого никто не знал, даже сама Козетта. Только один раз она провожала старика в фиакре до угла небольшого тупичка, название которого она прочла: «Тупик де-ла-Бланшет». Там Жан Вальжан сошел, а Козетта отправилась в том же фиакре обратно в Вавилонскую улицу. Обыкновенно старик уезжал тогда, когда в доме оставалось мало денег.

Итак, Жан Вальжан был в отсутствии. Уезжая, он сказал, что вернется через три дня. Был вечер. Козетта сидела одна в своей гостиной. Скучая, она открыла фисгармонию и стала играть и, аккомпанируя самой себе, петь: «Охотники заблудились в лесу!», являющейся чуть ли не лучшим из всех музыкальных произведений. Окончив пение, Козетта задумалась.

Вдруг ей показалось, что кто-то ходит по саду. Отец там не мог ходить, потому что его не было дома, не могла быть там и Туссен: она уже легла спать. Было десять часов. Козетта подошла к закрытому ставнем окну и приложила к нему ухо. Шаги были тихие, но отличались твердостью мужской походки.

Молодая девушка проворно поднялась наверх в свою спальню, открыла там одну половину окна и выглянула в сад. Стояло полнолуние, поэтому в саду было светло как днем. Никого не было видно.

Козетта открыла и другую половинку окна. В саду царила полнейшая тишина, такая же тишина была и в прилегающей к дому части улицы. Молодая девушка подумала, что ошиблась, что шаги ей только почудились. Может быть, это была простая галлюцинация, вызванная мрачной и чудной музыкой Вебера{444}, которая открывает мысли неведомой глубины, трепещет перед внутренним оком подобно девственному лесу и наглядно представляет слуху треск сухих веток под тревожными шагами мелькающих в сумраке охотников. Не слыша и не видя ничего, Козетта перестала об этом думать.

По природе своей она была не из боязливых. В ее жилах текла кровь цыганки, искательницы приключений, привыкшей ходить босиком. Как мы уже знаем, она скорее походила на жаворонка, чем на голубку. В основе ее характера были мужество и отвага.

На другой день вечером, но пораньше, когда только начинало смеркаться, Козетта гуляла в саду. Среди смутных мыслей, занимавших ее, ей казалось, будто временами слышится шорох, вроде вчерашнего, точно кто-то вблизи нее крадется в темноте под деревьями, но она приписывала это шелесту веток, раздвигающихся сами собой, — тому шелесту, который очень напоминает шаги человека, идущего по траве, и перестала обращать на это внимание. К тому же ничего особенного не было видно.

Наконец, она вышла из-за чащи деревьев и хотела перейти зеленую лужайку, отделявшую ее от крыльца. Позади только что взошла луна, и, когда Козетта выходила из чащи, она увидела на лужайке свою собственную тень. Но рядом с ее тенью лунный свет отчетливо вырисовывал какую-то другую тень в круглой шляпе, страшную и грозную.

Козетта остановилась, оцепенев от испуга. Это была, без сомнения, тень мужчины, стоявшего под деревьями, в нескольких шагах от нее.

Несколько мгновений Козетта не была в состоянии ни крикнуть, ни позвать на помощь, ни шевельнуться, ни повернуть головы. Наконец она собралась с мужеством и решительно оглянулась — снова никого не было. Козетта взглянула на лужайку — тень скрылась. Девушка вернулась в чащу, смело обошла все глухие закоулки сада, прошла вдоль решетки на улицу, но не нашла никого.

Она вся похолодела. Неужели это опять была галлюцинация? Два дня подряд галлюцинации! С одной галлюцинацией еще можно помириться, но с двумя! Ужаснее всего было то, что увиденная ею тень едва ли была простым призраком. Насколько ей было известно, привидения не носят круглых шляп.

На другой день Жан Вальжан вернулся домой. Козетта рассказала ему все, что ее испугало в два минувших вечера. Она была уверена, что отец успокоит ее и, пожав плечами, скажет: «Какая ты глупенькая девочка!», но вместо этого Жан Вальжан нахмурился и процедил как-то странно сквозь зубы:

— Это что-нибудь да значит.

Придумав какой-то предлог, он отправился в сад и долго с большим вниманием осматривал там всю решетку.

Ночью Козетта проснулась. Она ясно слышала, как кто-то ходит в саду под ее окном. Сомневаться в действительности слышанного теперь не было уже никакой возможности: шум шагов был слишком отчетлив. Она встала, подбежала к окну и открыла форточку. Действительно, в саду был человек с толстой дубиной в руках. Она уже собиралась крикнуть, как вдруг луна осветила профиль этого человека, и молодая девушка узнала своего отца. Козетта снова спокойно улеглась и подумала: «Однако он сильно встревожен!»

Жан Вальжан провел в саду не только эту ночь, но и две следующие. Козетта видела его сквозь отверстие ставня.

На третью ночь убывающая луна поднялась позднее.

Вдруг около часа ночи Козетта услышала сквозь сон громкий хохот, а потом голос отца, который звал ее:

— Козетта! Козетта!

Она вскочила, накинула на себя капот и открыла окно. Отец стоял на лужайке.

— Я разбудил тебя, чтобы успокоить насчет твоего призрака, — сказал он. — Вот он, и в своей круглой шляпе.

И он показал ей на лужайке тень, действительно вполне походившую на мужскую фигуру в круглой шляпе. Это было не что иное, как тень печной трубы с колпаком, высившейся над крышей соседнего дома. Козетта тоже расхохоталась. Все ее мрачные предположения, вызванные этой тенью, сразу исчезли, и на другой день, завтракая с отцом, она смеялась над зловещим садом, в котором витают призраки печных труб.

Жан Вальжан вполне успокоился. Козетта не подумала проверить, находилась ли тень печной трубы в том самом месте, где она в первый раз видела тень мужчины в круглой шляпе, и находилась ли луна на небе в том же месте, как в тот вечер. Она даже не задумалась над тем, что было бы чересчур странным, если бы тени печных труб боялись быть замеченными и спешили скрыться, лишь только кто-нибудь взглянет на них, как исчезла та тень, когда Козетта обернулась, увидав ее отражение на лужайке: в этом молодая девушка была твердо убеждена. Как бы там ни было, но Козетта тоже совершенно успокоилась. Доказательство отца казалось ей несомненным, и она перестала думать, чтобы кто-нибудь чужой мог ходить по вечерам или ночью по их саду.

Однако, несколько дней спустя, случился новый инцидент.

III. Глава, обогащенная комментариями Туссен

В саду около решетки, выходившей на улицу, была каменная скамейка, скрытая кустами от любопытных взоров, но рука прохожего свободно могла достать до нее сквозь решетку и кусты.

Один раз вечером, в том же апреле, когда Жана Вальжана не было дома, Козетта вышла в сад и села на эту скамейку. Солнце уже зашло. По вершинам деревьев проносился свежий ветерок. Козетта задумалась. Ее вдруг охватила беспричинная тоска — та непобедимая тоска, которая иногда нападает на человека по вечерам и неизвестно отчего происходит — быть может от надвигающегося сумрака, напоминающего тайну смерти.

А может быть, возле Козетты в эту минуту витал дух Фантины. Козетта поднялась со скамейки, тихо обошла весь сад по росистой траве. Сквозь подавлявшую девушку тоску у нее, однако, пробивалось сознание действительности, и она подумала: «Нужно будет завести деревянные башмаки для прогулок по саду в эту пору, иначе схватишь насморк, а не то что-нибудь и еще похуже».

После этого она снова вернулась к скамейке. Собираясь сесть на нее, она увидела на ней довольно большой камень, которого за несколько минут перед тем там не было.

Козетта посмотрела на этот камень и недоумевала, откуда бы он мог взяться. Мысль о том, что камень не мог попасть сюда сам, что кто-нибудь положил его на скамейку и что этот кто-нибудь протягивал с ним руку сквозь решетку, обдала ее холодом ужаса.

На этот раз ужас казался основательным, потому что камень был предметом вполне осязательным. Сомнений тут никаких не могло быть.

Не трогая камня, Козетта бросилась прямо домой, где тотчас же закрыла ставнем и заперла задвижкой входную стеклянную дверь.

— Вернулся отец? — спросила она у Туссен.

— Нет еще, мадемуазель, — ответила та.

Жан Вальжан, как любитель одиноких ночных прогулок, иногда возвращался очень поздно.

— Туссен, а вы запираете на ночь дверь в сад? Хорошо ли вы задвигаете железную задвижку? — продолжала девушка.

— Будьте спокойны, мадемуазель, я делаю все, что нужно, — сказала Туссен.

Козетта, в сущности, нисколько не сомневалась в добросовестности служанки, поэтому добавила в виде оправдания своего вопроса:

— Здесь очень пустынно.

— Да, уж это верно! — подхватила Туссен. — Здесь запросто могут зарезать, так что не успеешь и пикнуть. А хозяин, как нарочно, все пропадает по ночам. Но вы все-таки не бойтесь, мадемуазель: я так крепко запираю весь дом, что в него не скоро проберутся… Да в самом деле жутко одним женщинам! Представьте себе, что ночью к вам прямо в спальню вдруг залезут разбойники, пригрозят вам, чтобы вы молчали, и примутся резать вам горло!.. Тут страшна не самая смерть: умереть всем когда-нибудь придется, а ужаснее всего подумать, что попадешь в руки негодяев… Потом и ножи у них, наверное, плохо режут… О господи!..

— Будет вам! — перебила Козетта. — Заприте лучше окна.

Напуганная словами старухи, а может быть, и воспоминанием об явлениях прошлой недели, Козетта не решилась сказать ей, чтобы она пошла и посмотрела на таинственный камень, опасаясь, как бы во время ее отсутствия кто-нибудь не забрался в дом через садовую дверь. Она только распорядилась, чтобы служанка как можно крепче заперла все двери и окна и осмотрела весь дом от подвала до чердака. Потом она тщательно заперлась сама в своей спальне; посмотрев у себя под кроватью, она разделась и легла, но спала очень плохо. Всю ночь она видела перед собою камень, выросший в целую гору, изрытую темными пещерами.

Утром при солнечном свете (утреннее солнце обладает свойством заставлять нас смеяться над нашими ночными страхами, и тем сильнее, чем мы более терзались страхом в темноте) вечерние ужасы показались Козетте простым кошмаром.

«И что это только пришло мне в голову? Это вроде тех шагов, которые мне почудились ночью в саду, и тени от печной трубы! Неужели я становлюсь трусихой?» — подумала она.

Солнце, пробивавшееся сквозь щели ставен и окрашивавшее в пурпур шелковые занавесы окон, так ободрило Козетту, что у нее не осталось и следа какой бы то ни было боязни. Даже к камню она отнеслась скептически.

«Наверное, вовсе и не было никакого камня, — говорила она себе, — Как не было мужчины в круглой шляпе, должно быть, он почудился мне, как и все остальное».

Она оделась, спустилась в сад и побежала к скамье. Однако, взглянув на нее, снова похолодела от испуга: камень лежал на месте. Но испуг ее продолжался только одно мгновение. То, что ночью причиняет испуг и ужас, днем вызывает только любопытство.

«Что это за камень?» — спросила себя Козетта.

Она смело приподняла его и увидела под ним что-то похожее на письмо. Это был конверт из белой бумаги. Козетта взяла его и осмотрела. Адреса и печати на нем не было. Между тем он, хотя и незаклеенный, не был пуст. В нем лежали какие-то бумаги. Козетта вытащила эти бумаги, которые оказались сшитыми в тетрадь и пронумерованными постранично. Тетрадь была исписана мелким и, как показалось Козетте, красивым почерком.

Молодая девушка теперь чувствовала уже не страх, даже не простое любопытство, а нечто вроде смутной тревоги. Она стала искать в тетради какое-нибудь имя, но не нашла, не было также и подписи. Кому это могло быть адресовано? Вероятно, ей, Козетте, раз оно положено к ней на скамейку. Но от кого? Молодой девушкой овладело что-то похожее на очарование. Она с усилием оторвала глаза от тетради, дрожавшей в ее руке, взглянула на небо, на улицу, на залитые солнцем акации, на голубей, сидевших на кровле соседнего дома, потом вдруг снова впилась глазами в тетрадь. Она решила, что ей следует прочесть написанное на этих страничках, и вот что она прочла.

IV. Сердце под камнем

Любовь — это сосредоточие всей вселенной в одном существе, возвышение этого существа до степени божества.

Любовь — это привет ангелов небесным светилам.

Как печальна душа, когда ею овладевает грусть от любви! Какую пустоту причиняет отсутствие любимого существа, которое одно наполняло собою весь мир! О, как это верно, что любимое существо становится божеством! Очень понятно, что Бог должен был бы на это ответить гневом, если бы он, отец всего сущего, не создал вселенной для души, а душу — для любви.

Достаточно одной улыбки из-под белой креповой шляпки с лиловыми лентами, чтобы перенести душу в мир грез.

Все наполнено Богом, но все и скрывает в себе Бога. Предметы темны, существа непроницаемы. Любить существо — значит сделать его прозрачным.

Некоторые мысли — те же молитвы. Бывают минуты, когда душа преклоняет колени, в каком бы положении ни находилось тело.

Разлученные влюбленные обманывают разлуку тысячами химер, не лишенных, однако, известной доли реальности. Им препятствуют видеться, между ними не допускают переписки. Они изобретают множество тайных способов сношений. Они шлют друг другу пение птиц, аромат цветов, смех детей, свет солнца, шепот ветра, лучи звезд — все творение Божие. И почему же нет? Ведь все, сотворенное Богом, сотворено им для служения любви. Любовь достаточно могущественна, чтобы заставить всю природу стараться о доставлении ей вестей.

О весна! Ты — послание, которое я шлю ей.

Будущность гораздо больше принадлежит душам, чем умам. Любить — вот единственное занятие, которое может наполнить вечность. Бесконечному нужно неистощимое.

Любовь — это часть самой души. Любовь и душа имеют одинаковую сущность. Подобно душе, любовь — искра Божия, подобно душе, любовь нетленна, неделима, вечна. Любовь — это огненная точка в нас, она бессмертна и бесконечна, ее ничто не может ограничить, ничто не в силах погасить. Чувствуешь, как этот огонь прожигает до мозга костей, и видишь, как он распространяет свое сияние до самых небес.

О любовь! Взаимное обожание! Наслаждение двух душ, понимающих друг друга, двух обменявшихся между собою сердец, двух проникших один в другой взоров! Счастье, ты посетишь меня, не правда ли? Прогулки вдвоем в уединении! Дни лучезарные и благословенные! Мне в моих грезах порою представляется, что время от времени ангелы спускаются на землю, чтобы дарить блаженство человеку.

Бог ничего не может прибавить к счастью любящих — он только может продлить это счастье до бесконечности. После жизни, наполненной любовью, получить еще вечность любви — это высшее наслаждение, которое мы только можем желать, но увеличить полноту счастья, даваемого любовью душе в этом мире, невозможно даже для Бога. Бог — это полнота небес. Любовь — это полнота человеческого существования.

Смотришь на звезду по двум причинам: и потому, что она лучезарна, и потому, что она непроницаема. Но перед нами находится еще более пленительное сияние и еще большая тайна. Это — женщина.

У всех нас, кто бы мы ни были, есть чем дышать. Если мы лишимся того, чем дышим, то должны будем задохнуться. Мы тогда умираем. Умереть от недостатка любви — ужасно. Это называется умерщвлением души.

Когда любовь соединила, слила два существа в священном, ангельском единении, тогда ими найдена тайна жизни; они становятся двумя гранями одной и той же судьбы, двумя крыльями одной и той же души. Любите же! Витайте в выси!

В тот день, когда проходящая мимо вас женщина распространяет вокруг себя сияние, вы погибли, вы любите. Вам остается только одно: так сильно думать о ней, что и она будет вынуждена думать о вас.

Начатое любовью может быть закончено одним Богом.

Истинная любовь отчаивается или восторгается из-за потерянной перчатки или найденного платка и нуждается в вечности для проявления своей преданности и для своих надежд. Любовь состоит в одно и то же время и из бесконечно великого, и из бесконечно малого.

Если вы камень — будьте магнитом. Если вы растение — будьте мимозой. Если вы человек — будьте любовью.

Для любви всего мало. Имеешь счастье — хочешь рая; имеешь рай — хочешь самого неба.

О вы, любящие, ведь все это находится в самой любви! Умейте только открыть. В любви столько же созерцания, сколько на небесах, и столько же, если не более, блаженства.

Приходит ли еще она когда-нибудь в Люксембургский сад? — Нет. — Не в этой ли церкви она слушает мессу? — Нет, она более не бывает в этой церкви. — Живет ли она еще в том самом доме? — Нет, она переехала. — Где же она живет теперь? — Этого она никому не говорила. Как ужасно не знать местопребывания своей души!

В любви есть своя доля ребячества; другие страсти сопряжены с мелочностью. Позор тем страстям, которые делают человека мелким. иЧесть и слава той страсти, которая делает его ребенком!

Знаете ли вы, что со мной случилось? Я нахожусь во тьме. Одно существо скрылось от меня и захватило с собой все небо со всеми его светилами.

О, лечь рядом в одну могилу, рука об руку, и во мраке чувствовать нежное пожатие любимой руки — это было бы для меня вполне достаточно на всю вечность.

Вы, страдающие оттого, что любите, любите еще сильнее. Умирать от любви — значит жить.

Любите! К этой муке примешивается искрящееся во мраке блаженство. Есть восторг и в агонии.

О, радость птиц! Они поют, потому что у них есть гнезда.

Любовь — небесное дыхание воздухом рая.

Глубокие сердца, мудрые умы! Берите жизнь такою, какою ее создал Бог. Эта жизнь не что иное, как долгое испытание, непонятная нам подготовка к неизвестному назначению. Это наше истинное назначение начинает открываться нам при первом шаге к могиле. Только тогда нам является нечто, и мы начинаем различать конечное. Конечное — вдумайтесь в это слово! Живущие видят одно бесконечное; конечное проявляется только умершим. В ожидании этого любите и страдайте, надейтесь и созерцайте. Горе тому, кто любил одни тела, формы, явления! Смерть все у него отнимет. Старайтесь любить души, и вы обретете их вновь за гранью могилы.

Я встретил на улице молодого, очень бедного человека. Он был в старой шляпе, в сильно поношенном платье, с продранными локтями; сквозь его плохую обувь проникала вода, а сквозь его душу сияли звезды.

Какое великое дело быть любимым! Но еще большее — любить! Силою страсти сердце становится героическим. Оно тогда проникается лишь самым чистым, опирается только на самое возвышенное и великое. В нем не может возникнуть никакой недостойной мысли, как в леднике не может завестись крапивы. Душа, возвысившись и просветлев, становится недоступной страстям и низменным волнениям. Она царит над земными облаками и тучами, над сумасбродством, ложью, ненавистью, тщеславием, нуждою и всеми бедствиями. Она обитает в небесной лазури и так же мало чувствует силу глубоких, скрытых потрясений судьбы, как горные вершины — силу потрясений Земли.

Если бы не было ни одного любящего существа, погасло бы само солнце.

V. Козетта после письма

По мере того как Козетта читала, она все более и более задумывалась и погружалась в сладкие грезы. Как раз в то мгновение, когда она, дочитав последнюю строку, подняла глаза от тетради и машинально взглянула на садовую решетку, красавец-офицер, как всегда в это время, с торжествующим видом проходил мимо садовой решетки. Козетта вдруг нашла его безобразным.

Она снова занялась тетрадью. Почерк казался ей очаровательным. Все было написано одной рукой, но разными чернилами, то бледными, то очень черными. Очевидно, все это было написано не в один день и не подряд; эти мысли заносились сюда понемногу, по мере их возникновения, беспорядочно, без цели, случайно, как попало. Козетта никогда не читала ничего подобного. Эта рукопись, в которой для нее было более ясного, чем темного, производила на нее впечатление полуоткрытого святилища. Каждая из этих таинственных строк казалась ей огненной и наполняла ее сердце волнами какого-то особенного света. Воспитывавшие Козетту часто говорили ей о душе, но никогда не упоминали о любви. Это выходило вроде того, как если бы стали говорить о головне, не упоминая об огне. Эта рукопись, величиной всего в пятнадцать страничек, вдруг с бесконечной нежностью раскрыла перед нею любовь, страдание, судьбу, жизнь, вечность, начало и конец — словом, все, чего она не знала. Перед ней вдруг точно разжалась чья-то крепко стиснутая рука и бросила ей сноп лучей. Она чувствовала в этих строках пылкую, страстную, великую и честную душу, твердую волю, необъятное горе и безграничную надежду, измученное сердце и бесконечную восторженность. Что именно представляла собой эта рукопись? Письмо? Да, письмо без адреса, без подписи, без упоминания имени — письмо, вылившееся прямо из сердца, вполне бескорыстное, письмо загадочное, правдивое; весть любви, достойная быть принесенной ангелом и прочитанной весталкой; обращение из небесных сфер; объяснение в любви призрака, тени. В этом письме чувствовался некто далекий, измученный, но покорный, быть может готовый искать убежища в смерти и посылавший другому существу открытие тайны судьбы, ключ жизни, любовь. Видимо, это было написано на краю могилы, со стремлением к небу. Эти строки, одна за другою упавшие на бумагу, были словно каплями изливавшейся души.

Но от кого же шли эти строки? Кто мог написать их? И Козетта, не колеблясь ни одного мгновения, решила, что это могло быть написано только одним человеком — им!

Душа ее снова озарилась светом, и в ней все ожило. Она почувствовала невыразимую радость и глубокое смущение. Да, он, именно он писал это! И он был здесь! Это его рука просунулась сквозь решетку, его, а ничья другая! В то время, как она начала забывать о нем, он ее разыскивал! Но в самом ли деле она начинала забывать его? Нет, неправда! Она, должно быть, сходила с ума, если это могло ей показаться хоть на одну минуту! Она всегда его любила, всегда боготворила. Огонь только на поверхности подернулся пеплом, но под этим пеплом продолжал тлеть, ожидая лишь случая, чтобы вспыхнуть с новой силою. И вот этот случай пришел: сердце ее вновь запылало. Эта тетрадь была точно искра, перенесшаяся из его души в ее душу и воспламенившая ее. Она проникалась каждым словом рукописи и шептала про себя: «О да, я узнаю это: ведь это повторение того, что я раньше читала в его глазах!»

Когда она заканчивала чтение тетради в третий раз, поручик Теодюль опять прошел мимо решетки, звеня своими шпорами. Козетта невольно снова взглянула на него и теперь нашла его пошлым, глупым, ничтожным, неприятным, наглым и безобразным. Офицер счел нужным улыбнуться ей. Она со стыдом и негодованием отвернулась. Ей очень хотелось бросить ему что-нибудь в голову.

Она убежала из сада в дом и заперлась там в своей спальне, чтобы еще раз перечитать тетрадь, выучить ее наизусть и помечтать. Заучив почти каждое слово на память, Она поцеловала рукопись и спрятала ее у себя на груди.

То, что должно было случиться, случилось. Козетта снова была охвачена всей глубиною ангельской любви. Бездна Эдема снова открылась перед нею.

Весь этот день молодая девушка находилась в каком-то чаду. Она едва была в состоянии думать. Мысли ее разрывались, путались и сбивались в мозгу. Она терялась в догадках и только смутно чувствовала, что в ней шевелится надежда — на что? — этого она и сама не могла бы сказать. Она не осмелилась ничего обещать себе и ни от чего отказываться. Лицо ее то краснело, то бледнело, и по всему телу пробегала дрожь. Временами ей казалось, что она начинает бредить, и спрашивала себя: «Правда ли все это?» Тогда она ощупывала под платьем драгоценную тетрадку и прижимала ее к себе, с наслаждением чувствуя ее прикосновение. Если бы в эту минуту увидал ее Жан Вальжан, он содрогнулся бы при виде той небывалой лучезарной радости, которая сияла в ее глазах.

«О да, да! — думала она. — Эти строки действительно существуют, и они от него! Они написаны им для меня!»

И она уверяла себя, что его вернуло к ней посредничество ангелов или вообще какой-нибудь случай неземного происхождения.

О превращения любви! О грезы! Эта небесная весть дошла до нее только благодаря тому, что один вор со двора Карла Великого перебросил через крыши тюрьмы Лафорс другому вору во Львином рву хлебный катышек.

VI. Старики существуют для того, чтобы кстати уходить из дома

Вечером Жан Вальжан опять ушел, а Козетта приоделась. Она причесалась и надела платье, ворот которого позволял видеть всю шею и потому считался «неприличным» для молодой девушки. В сущности, в этом платье не было никакого неприличия, — оно было только красиво.

Козетта принарядилась совершенно бесцельно. Она сама никуда не собиралась и к себе никого не ждала. В сумерки она вышла в сад. Туссен в это время была занята в кухне, выходившей окнами во двор.

Козетта принялась ходить под деревьями, отстраняя рукой низкие ветви, задевавшие ее лицо.

Незаметно она дошла до скамейки, на которой по-прежнему лежал камень. Сев на скамейку, молодая девушка положила руку на этот камень, точно хотела приласкать и поблагодарить его. Вдруг у нее явилось то неопределенное ощущение, которое овладевает человеком, когда за ним без его ведома кто-нибудь стоит. Она повернула голову назад и вдруг вскочила с места. Это был он!

Он стоял с непокрытой головой и казался очень бледным и исхудалым. Его черная одежда точно сливалась с окружающей мглою. Белело только лицо. Его прекрасные глаза тоже были полны сумеречной мглою. Окутанный дымкою бесконечной печали, он точно нес в себе смерть и бездну ночи. Лицо его озарялось последними лучами угасающего дня и мыслью отходящей души. Это еще не был призрак, но как будто уже и не человек. Шляпа его лежала на траве в нескольких шагах от него.

Козетта, готовая лишиться чувств, не издала ни звука. Она медленно отступала назад, чувствуя, что ее влечет к тому, кто стоял перед нею. Он стоял неподвижно возле скамейки. Глаз его Козетта не видала, но какое-то невыразимо грустное чувство подсказывало ей, что он смотрит на нее. Отступая, она встретила дерево, прислонилась к нему, иначе она бы упала.

Но вот она услыхала его голос, которого раньше никогда не слыхала. Этот голос, почти смешиваясь с шелестом листьев, говорил:

— Простите мне, что я здесь. Сердце мое исстрадалось. Я не мог более терпеть и пришел. Читали вы то, что я вчера положил на эту скамейку? Узнаете ли вы меня?.. Не бойтесь меня. Помните ли вы тот давно уже промелькнувший день, когда вы взглянули на меня в первый раз. Это было в Люксембургском саду, около изображения гладиатора. А тот день, когда вы прошли мимо меня? Вы взглянули на меня в первый раз шестнадцатого июня, а прошли мимо второго июля. Скоро будет год. Сколько времени я не видел вас! Я спрашивал о вас ту женщину, которая отпускает там напрокат стулья, и она сказала, что тоже давно не видела вас. Вы жили на Западной улице на третьем этаже, окнами на улицу, в новом доме. Видите, я узнал это. Я следил за вами. Что же мне оставалось более делать? Но вы вдруг скрылись из того дома. Однажды, когда я под арками Одеона читал газету, мне показалось, будто вы прошли. Я бросился вдогонку, но это были не вы. Это оказалась какая-то женщина в шляпке, похожей на вашу. Я прихожу сюда по ночам… Не бойтесь: меня никто тут не видит. Я прихожу посмотреть на ваши окна. Я крадусь тихо, чтобы не испугать вас. Однажды вечером вы обернулись было в мою сторону, и я бросился бежать от вас. В другой раз я слышал, как вы пели. В ту минуту я был счастлив. Разве вам причинялось какое-нибудь зло тем, что я слушал ваше пение сквозь окно, закрытое ставнями? Ведь никакого, не правда ли?.. Вы мой ангел-хранитель. Позвольте же мне иногда видеть вас… Я близок к смерти… Если бы вы знали, как я боготворю вас!.. Простите, что я говорю вам, почти ничего не сознавая!.. Быть может, я сержу вас своим присутствием и разговором? Скажите — сержу? Да?

— О матушка! — произнесла глухим голосом Козетта и пошатнулась, готовая упасть.

Он успел подбежать и вовремя подхватить ее. Он бессознательно и крепко прижимал ее к себе. Поддерживая ее, он сам едва держался на ногах. Голова его была как в огне, перед глазами вспыхивали молнии, мысли его путались. Ему казалось, что он совершает священный обряд и вместе с тем святотатство. В нем не было и тени чувственного желания при виде этой очаровательной женщины, которую он держал в своих объятиях. Он только чувствовал, что готов умереть от безумной любви к ней.

Она схватила его руку и приложила к своему сердцу. Он ощутил у нее на груди бумагу и прошептал:

— Неужели вы любите меня?

— Молчи! Ты сам знаешь это! — прошептала она тихим, как дуновение, голосом и спрятала зардевшееся лицо на груди упоенного счастьем молодого человека.

Он в изнеможении опустился на скамью. Козетта машинально села рядом с ним. Они не находили слов для выражения того, что в них происходило. На небе начинали появляться звезды.

Как случилось, что уста молодых людей встретились? А как случается, что птица поет, что снег тает, что роза распускается, что весною все цветет, что за темными вершинами деревьев, трепещущими над холмом, розовеет утренняя заря? Один поцелуй — и в этом было все.

Они оба задрожали и взглянули друг на друга сияющими в темноте глазами. Они не чувствовали ни ночной свежести, ни холода каменной скамьи, ни сырости, поднимавшейся от земли и покрывавшей влагой траву, они смотрели друг на друга, и сердца их были полны воспоминаний. Они взялись за руки, сами того не замечая.

Она не спрашивала его, даже не думала о том, где он прошел, как проник в сад. Ей казалось так просто, что он здесь, рядом с нею. Козетта пробовала что-то сказать, но у нее ничего не выходило. Казалось, душа ее трепещет у нее на устах, как капля росы на цветке.

Но вот мало-помалу они разговорились. За молчанием, выражавшим полноту внезапно нахлынувшего чувства, последовало излияние. Над их головами расстилалась чудная ясная ночь. Эти два существа, чистые, как духи, все поведали друг другу: свои грезы, свое безумие, свои восторги, химеры, свое отчаяние, высказали, как они любили друг друга издали, как желали видеться, как тосковали, когда перестали встречаться. В идеальной интимности, которая уже не могла быть более полной, они поверяли один другому все, что в них было самого сокровенного и таинственного. С чистой верой в свои иллюзии они выразили все, что любовь, юность и блаженство свидания вложили им в мысли. Эти два сердца вылились друг в друга, так что через какой-нибудь час каждый из них вполне уже обладал сердцем другого. Они прониклись, очаровались, ослепились друг другом.

Когда, наконец, они высказали друг другу все, что имели сказать, Козетта положила голову на плечо к своему собеседнику и спросила его:

— Как вас зовут?

— Мариус, — тихо ответил он. — А вас?

— Меня зовут Козетта, — прошептала она.

Книга шестаяМАЛЕНЬКИЙ ГАВРОШ

I. Злая шалость ветра

С 1823 года, когда монфермейльская харчевня начала понемногу поглощаться бездной — не банкротства, а мелких долгов, у супругов Тенардье родилось еще двое мальчиков. Таким образом, у них теперь было пятеро детей: две девочки и три мальчика. Это было уж слишком.

Жена Тенардье с чувством особой радости избавилась от двух младших ребят, совсем еще крошечных. Именно «избавилась». В этой женщине естественные чувства были совсем истрепаны, и от них оставались одни обрывки. Впрочем, подобное явление довольно обычно, и ему можно привести много примеров. Как у жены маршала де Мот-Гуданкур, так и у жены Тенардье материнское чувство исчерпывалось одними дочерями. Ее ненависть ко всему человеческому роду начиналась с ненависти к собственным сыновьям. Относительно этих сыновей злость ее достигала особенной силы. Как мы уже видели, она чувствовала к старшему сыну какое-то омерзение, а к младшим — прямо глухую ненависть. Почему? Да так. «Так» — это самая ужасная из побудительных причин и самый неопровержимый из ответов. «На что мне такая орава ребят!» — говорила себе эта мать.

Объясним, как удалось супругам Тенардье избавиться от своих младших детей и даже извлечь из этого выгоду. Маньон, о которой было упомянуто в одной из предыдущих книг, была та самая, которой удалось заставить старика Жильнормана содержать ее двух ребят. Она жила на набережной Целестинцев, на углу той старинной улицы Пти-Мюск, сделавшей все, что она могла, чтобы превратить свою дурную репутацию в добрую. Все помнят страшную эпидемию крупа, которая тридцать пять лет тому назад свирепствовала в прибрежных кварталах Парижа и которой воспользовалась наука, чтобы производить в широких размерах опыты вдувания квасцов, что ныне так удачно заменено наружным применением йода. В этой эпидемии Маньон в один день лишилась обоих своих детей: один умер утром, а другой — вечером. Это были два совсем еще маленьких мальчика, очень дорогих для матери, так как они представляли собой ежемесячную ценность в восемьдесят франков. Сумма эта аккуратно выплачивалась от имени Жильнормана его поверенным Баржем, отставным приставом, жившим на улице Руа-де-Сесиль. Со смертью детей должен был прекратиться доход. Маньон стала искать возможность поправить дело, казавшееся непоправимым. В том темном обществе, к которому она принадлежала, люди знают друг о друге все, свято хранят доверенные им тайны и всегда готовы помогать один другому. Маньон нужно было двое детей, а у Тенардье оказалось двое лишних и как раз того же пола и даже возраста, как ее умершие дети. Дело было выгодное для обеих сторон, и маленькие Тенардье превратились в маленьких Маньонов. Получив замену своих детей, Маньон переселилась с набережной на улицу Клошперс. В Париже тождественность личности часто нарушается при переселении с одной улицы на другую.

Не будучи предупрежден, закон не вмешался в дело перехода детей из одних рук в другие, и оно совершилось очень просто. Только Тенардье потребовала, чтобы Маньон платила ей за детей по десяти франков в месяц; та на это согласилась. Само собой разумеется, что Жильнорман по-прежнему аккуратно продолжал давать Маньон деньги на детей и каждые полгода посещал ребят. Перемены в них он не замечал, и Маньон твердила ему: «Как они похожи на вас!»

Тенардье, для которого превращения были очень легки, воспользовался этим случаем, чтобы стать Жондреттом. Обе его дочери и Гаврош едва успели заметить, что у них было два маленьких брата. На известной ступени нищеты человеческими существами овладевает какое-то равнодушие, при котором все представляется в призрачном виде. В этом состоянии даже самые близкие люди иногда кажутся смутными тенями, еле обрисовывающимися на туманном фоне жизни, поэтому легко смешиваемыми с туманом.

Вечером того дня, в который Тенардье отдала Маньон своих ребятишек с твердой решимостью отказаться от них навсегда, у нее явились угрызения совести, или она притворилась, что это мучит ее, и сказала мужу:

— Но ведь это значит бросать своих детей!

Флегматичный муж заметил на это поучительным тоном, что Жан-Жак Руссо поступал со своими детьми еще хуже. Это немного успокоило совесть жены, но зато в ней возникли опасения, и она продолжала:

— А что, если полиция станет преследовать нас, Тенардье? Разве то, что мы сделали, дозволено?

— Все дозволено, — отвечал муж. — Полиция ничего не заметит. К тому же такими ребятишками, у которых нет ничего за душой, никто не интересуется.

Маньон была в своей преступной среде щеголихой. Она хорошо одевалась. Свою квартиру, убранную довольно убого, но с некоторой претензией, она разделяла с искусной воровкой, одной офранцузившейся англичанкой. Эта англичанка, пустившая в Париже корни, имевшая богатые связи и замешанная в истории с медалями библиотеки и с бриллиантами мадемуазель Марс, впоследствии прославилась на страницах судебной летописи. Ее прозвали «мамзель Мисс».

Ребятишки Тенардье, попавшие к Маньон, не имели причин жаловаться. Благодаря получаемым за них восьмидесяти франкам их берегли, как бережется все, что доставляет пользу. Их прилично одевали, недурно кормили и обходились с ними почти как с маленькими «господчиками». Вообще им было гораздо лучше у Маньон, чем у родной матери. Маньон разыгрывала из себя «даму» и никогда не говорила при детях на воровском жаргоне.

Так прошло несколько лет. Тенардье рассчитывал на детей в будущем. Однажды, когда Маньон отдавала ему свою ежемесячную десятифранковую дань, он сказал ей:

— Нужно заставить «отца» дать им воспитание.

Вдруг бедных детей, до тех пор не знавших никакого горя, сразу швырнуло в водоворот жизни, и они были вынуждены барахтаться в нем. Арест целой массы злодеев, произведенный в притоне Жондретта и неизбежно усложненный дополнительными обысками и заключениями в тюрьму, всегда является настоящим бедствием для того противообщественного сборища, которое ютится в столичных трущобах; такого рода событие влечет за собой множество крушений в этом темном мире. Катастрофа, разразившаяся над Тенардье, повлекла за собой и катастрофу для Маньон.

Однажды вскоре после того как Маньон передала Эпонине записку, касавшуюся улицы Плюмэ, на улицу Клошперс неожиданно нагрянула полиция. Маньон была арестована вместе с «мамзель Мисс»; все остальное население дома, казавшееся подозрительным, также не миновало цепких рук полиции. Оба мальчика, жившие у Маньон под видом ее родных детей, играли на дворе и ничего не знали о том, что происходило в доме. Когда они хотели пойти домой, то нашли двери своей квартиры запертыми и весь дом пустым. Живший напротив башмачник подозвал мальчиков и отдал им записку, оставленную для них «матерью». На записке был адрес: «Господин Барж, поверенный, улица Руа-Де-Сесиль, № 8».

— Вы больше здесь не живете, — сказал при этом башмачник мальчикам. — Ступайте вот по этому адресу. Это очень близко: первая улица налево. Спрашивайте дорогу по этой бумажке.

Дети отправились, сами не зная куда. Старший вел за руку младшего, держа в свободной руке бумажку, которая должна была помочь им найти их новое жилище. Мальчик озяб, и его окоченевшие пальцы плозо обхватывали бумажку. На повороте улицы Клошперс порыв ветра вырвал у него бумажку и унес ее, а так как уже сделалось совсем темно, мальчик и не мог отыскать записки. Кончилось тем, что ребятишки принялись бродить наудачу по улицам.

II. Маленький Гаврош пользуется Наполеоном Великим

Весной в Париже часто дуют резкие, пронизывающие насквозь ветры, способные заморозить плохо одетые живые существа. Эти ветры, омрачающие самые ясные дни, производят впечатление холодного зимнего воздуха, врывающегося в хорошо натопленную комнату сквозь щели оконных рам или плохо закрытую дверь; словно ушедшая зима оставила за собою дверь отворенною, и из нее несет холодом.

Весной 1832 года, когда в Европе разразилась самая жестокая эпидемия текущего века, эти ветры были особенно резки и беспощадны. Открылась дверь в царство еще более холодное, чем царство зимы, — в могилу. В этих ветрах чувствовалось дыхание надвигавшейся холеры.

С метеорологической точки зрения эти холодные ветры отличались той особенностью, что они не исключали сильного электрического напряжения. То и дело разражались страшные грозы, наводившие ужас на все живущее.

Однажды вечером, когда леденящий ветер дул с такой силой, точно вернулся январь, и граждане снова надели свои теплые плащи, маленький Гаврош, ежась в своих лохмотьях, стоял перед окном парикмахерской в окрестностях Л'Орм-Сен-Жерве и притворялся, что замер в восторженном созерцании восковой невесты, которая в подвенечном наряде, с померанцевым венком на голове, вертелась в окне посреди двух ярко горевших кенкетов, показывая прохожим то спину, то вечно улыбающееся лицо.

В действительности Гаврош заинтересовался этой фигурой только как предлогом, чтобы, не возбуждая подозрений, наблюдать за тем, что происходило в самой парикмахерской. Он выискивал случай украсть кусок мыла с целью потом продать его за су куаферу из предместья. Ему уже не раз удавалось поужинать таким куском; мальчик называл этого рода промысел, к которому чувствовал призвание, «бритьем цирюльников».

Кутаясь в бог весть где добытую им старую женскую шаль, служившую ему вместо кашне, и делая свои тонкие наблюдения, он бормотал себе под нос: «Во вторник… Нет, кажется, не во вторник… Или во вторник?.. Должно быть, и в самом деле во вторник… Да, во вторник и есть!» Неизвестно к чему относился этот монолог. Если он означал тот день, когда мальчик ел в последний раз, то значит, что он голодает уже третий день, так как теперь была пятница.

Цирюльник в своей хорошо натопленной лавке кого-то брил, не переставая искоса посматривать на «врага», то есть на стоявшего снаружи перед окном продрогшего мальчишку с дерзкими глазами, который, засунув в карманы руки, находился там, по-видимому, неспроста.

Пока Гаврош глядел на соблазнявшее его виндзорское мыло, делая вид, что любуется восковой невестой, двое мальчуганов еще меньше его, — одному могло быть лет семь, а другому не больше пяти, — и оба довольно прилично одетые, робко повернули ручку двери в парикмахерскую и вошли туда. Они чего-то просили, быть может милостыни, и притом таким жалобным голосом, который походил скорее на писк голодных мышей, чем на человеческую речь. Они говорили оба сразу, и разобрать их слова было невозможно, потому что голос меньшего прерывался рыданиями, а старший стучал зубами от холода. Цирюльник повернул к ним перекошенное бешенством лицо и, не выпуская бритвы из правой руки, левой оттолкнул старшего мальчика, а меньшего коленкой обратно к двери. Выпроводив их снова на улицу, он захлопнул за ними дверь и сердито пробурчал:

— Зря только холода напускают!

Дети со слезами на глазах побрели дальше. Между тем нашла туча, и начал накрапывать дождь. Маленький Гаврош догнал мальчиков и спросил их:

— Что с вами, ребятки?

— Мы не знаем, где нам спать сегодня, — ответил старший.

— Только-то! — сказал Гаврош. — Эка, подумаешь, беда! Да разве из-за таких пустяков ревут?.. Экие вы глупенькие!

И с видом горделивого превосходства, сквозь которое просвечивала покровительственная нежность, добавил:

— Марш за мной, мелюзга!

— Хорошо, сударь, — покорно сказал старший из мальчиков.

И малютки последовали за Гаврошем с таким же доверием, с каким пошли бы за архиепископом, если бы он позвал их. Они даже перестали плакать.

Гаврош повел их по улице Сент-Антуан по направлению к Бастилии. По пути он бросил негодующий взгляд назад на лавку цирюльника и пробормотал:

— Экая бессердечная треска! Должно быть, это англичанин.

Какая-то девушка громко расхохоталась при виде следовавших гуськом друг за другом мальчиков. Это было прямым оскорблением маленьких граждан.

— Здравствуйте, мамзель Омнибус! — насмешливо крикнул ей Гаврош.

Минуту спустя ему опять вспомнился парикмахер, и он пробурчал:

— Нет, я ошибся в этом животном: это не треска, а змея… Смотри, цирюльник, я приведу к тебе слесаря и заставлю его приделать тебе к хвосту погремушку!

Этот цирюльник пробудил в нем дух воинственности и задора. Перепрыгивая через канавку, он нечаянно задел бородатую привратницу с метлой в руках, вполне достойную, чтобы встретиться с Фаустом на Брокене, и крикнул ей:

— Знать, вы на водопой вывели своего конька, сударыня?

Потом он забрызгал грязью лаковые сапоги какого-то прохожего.

— Дурак! — обругал его тот, взбешенный этим. Гаврош высунул нос из-под своей шали.

— На кого это вы изволите жаловаться? — невинным тоном спросил он.

— На тебя! — сказал прохожий.

— Контора заперта. Я более не принимаю жалоб, — отрезал Гаврош.

Продолжая идти дальше по улице, Гаврош заметил под воротами окоченевшую нищенку лет тринадцати с небольшим, у которой из-под слишком короткой юбки виднелись синие коленки. Девочка, очевидно, давно уже выросла из юбки, и это становилось даже неприличным.

— Бедная девчонка! — сказал Гаврош. — У нее нет даже панталончиков… На вот, возьми хоть это.

С этими словами, распутав теплую шерстяную шаль, которая была обмотана вокруг его шеи, он набросил ее на исхудалые и посиневшие плечи девочки, превратив таким образом кашне снова в шаль.

Девочка взглянула на него с изумлением и молча приняла подарок. На известной ступени нищеты бедняк настолько тупеет, что уже более не жалуется на свои страдания и не благодарит за добро.

— Бр-р-р! — произнес Гаврош, дрожа сильнее святого Мартина, у которого оставалась хоть половина плаща.

Вслед за этим дождь хлынул как из ведра, точно в наказание за доброе дело.

— Это еще что такое! — воскликнул Гаврош. — Словно из ушата!.. Если так будет продолжаться, я перестану быть добрым! — прибавил он, шагая вперед.

— Впрочем, не беда, — проговорил он, бросив прощальный взгляд на нищенку, которая ежилась под шалью: — Хоть она-то согреется.

И, взглянув затем на мрачную тучу, нависшую над его головой, он задорно крикнул:

— Что, взяла?!

И прибавил шагу. Малыши старались поспеть за ним.

Проходя мимо одной из тех толстых железных решеток, которыми ограждаются окна булочной, так как хлеб оберегается в одинаковой мере с золотом, Гаврош обернулся к своим маленьким спутникам и спросил их:

— Ребятки, а вы обедали сегодня?

— Нет, сударь, — ответил старший, — мы ничего не ели с самого утра.

— Значит, у вас нет ни отца ни матери? — продолжал Гаврош.

— Извините, сударь, у нас есть и папа и мама, но мы не знаем, где они, — возразил старший мальчуган.

— А!.. Ну, иной раз, пожалуй, лучше этого и не знать, — проговорил Гаврош глубокомысленным тоном.

— Вот уже два часа, как мы ходим, — продолжал старший из его спутников, — и ищем под ногами, нет ли чего поесть, но ничего не нашли.

— Это потому, что собаки жрут все, что валяется на улице, — сказал Гаврош и после непродолжительного молчания добавил: — Значит, мы потеряли наших родителей? Мы не знаем, что с ними сталось?.. Это скверно, мои милашки! Нехорошо так сбиваться с пути! Нужно постараться уладить дело.

Он не стал больше расспрашивать ребятишек. Не иметь пристанища — дело такое обыкновенное!

Между тем старший из мальчуганов, почти совсем вернувшийся к свойственной его возрасту беспечности, вдруг заметил:

— А ведь мама обещала свести нас на вербу в Вербное воскресенье!

— Это ерунда! — сказал Гаврош.

— Мама у нас важная дама и живет вместе с мамзель Мисс.

— Есть чем хвастаться!

Бросая эти презрительные замечания, Гаврош остановился и принялся шарить во всех заплатках своих лохмотьев. Наконец он поднял голову с видом, который должен был быть, по его желанию, только довольным, а на самом деле вышел торжествующим.

— Успокойтесь, малыши, — сказал он, — нам всем троим есть на что поужинать. Вот, смотрите.

И он показал им су. Не дав ребятишкам времени удивиться, он толкнул их перед собою в булочную, положил там свой су на прилавок и крикнул:

— Гарсон! На пять сантимов хлеба!

«Гарсон», оказавшийся самим хозяином, взял хлеб и нож.

— Режь на три куска, гарсон! — продолжал Гаврош и с достоинством прибавил: — Нас трое.

И, заметив, что булочник, оглядев всех трех покупателей, отложил в сторону белый хлеб и взялся за черный, Гаврош засунул палец в нос и с величественным видом Фридриха Великого, нюхающего табак, бросил булочнику следующий негодующий вопросительный возглас:

— Qeqseqela?

Предупреждаю тех из читателей, которые могут усмотреть в этом восклицании русское или польское слово или примут его за один из тех воинственных кличей, которыми обмениваются дикари в своих пустынях, что это самое обыкновенно слово; оно то и дело употребляется самими читателями, но в форме целой фразы, то есть «Qu'est ce que c'est que cela?»[96]

Булочник сразу понял Гавроша.

— Это тоже очень хороший хлеб, только второго сорта, — сказал он.

— Вероятно, вы хотите сказать: самый плохой черный хлеб! — возразил Гаврош с холодной презрительностью. — Давайте нам белого хлеба, гарсон, слышите? Самого лучшего белого хлеба! Я угощаю.

Булочник не мог удержаться от улыбки и, нарезая требуемый хлеб, смотрел на детей таким сострадательным взглядом, что задел Гавроша за живое.

— А позвольте вас спросить, господин пекарь, почему вы изволите так странно пялить на нас свои буркалы? — задорно спросил он.

Булочник молча отдал хлеб, взял с прилавка су и отвернулся.

— Нате вот, лопайте! — обратился Гаврош к детям, вручая каждому из них по куску хлеба.

Но мальчики изумленно глядели на него, не решаясь взять хлеб. Гаврош расхохотался.

— Ах да! Вы ведь не привыкли к таким словам! — догадался он и добавил: — Кушайте, мои пичужки.

Полагая, что старший из детей, казавшийся ему достойным более другого чести беседовать с ним, нуждается в особом поощрении, чтобы освободиться от колебания умиротворить свой голод, он присовокупил, сунув ему самый большой кусок хлеба:

— Вот, заложи себе это в свой клюв.

Самый маленький кусок он оставил себе. Булочник хотя и старался нарезать хлеб равными долями, но все-таки три части были не совсем одинаковой величины.

Бедные дети так же, как и Гаврош, были страшно голодны. Буквально разрывая хлеб зубами, они толклись в булочной, хозяин которой, удовлетворив их желание, смотрел теперь на них не очень ласково.

— Пойдемте, — сказал Гаврош своим спутникам.

И они все трое продолжили путь к Бастилии. Проходя мимо ярко освещенных окон магазинов, то и дело встречавшихся по пути, самый маленький из мальчиков каждый раз смотрел на свои свинцовые часики, которые висели у него на шее на тоненьком шнурочке.

— Экий чижичек! — проговорил сквозь зубы Гаврош, с нежностью глядя на ребенка; потом после некоторого раздумья он прибавил: — Ну, если бы у меня были такие малыши, я бы их лучше берег!

Когда они доели свой хлеб и дошли до угла мрачной улицы Де-Баль, в глубине которой виднеется низенькая и угрюмая решетка тюрьмы Форс, кто-то вдруг проговорил:

— А! Это ты, Гаврош?

— А! Это ты, Монпарнас? — ответил тем же тоном Гаврош.

Хотя Монпарнас был переодет и имел на носу синие очки, тем не менее Гаврош сразу узнал его.

— Ишь, как ты защеголял! — продолжал Гаврош. — И шкуру напялил, похожую цветом на льняную припарку, и синие очки, как у лекаря. Умеешь наряжаться, черт бы тебя подрал!

— Тише, не ори так! — осадил его Монпарнас и поспешно увлек своего собеседника подальше от освещенных лавок.

Держась за руки, машинально последовали за ними и мальчики. Когда все очутились под темными сводами каких-то ворот, где они были защищены от дождя и от взглядов прохожих, Монпарнас спросил:

— Знаешь, куда я иду?

— В аббатство Горы Раскаяния, — бойко ответил Гаврош.

— Экий ты злоязычный! — засмеялся Монпарнас. — Я иду отыскивать Бабэ, — пояснил он.

— А! Так ее зовут Бабэ?

— Не ее, а его.

— Ага! Значит, мужчину Бабэ?

— Да.

— А я думал, его запрягли.

— Он отделался от запряжки.

И Монпарнас торопливо рассказал Гаврошу, как Бабэ в тот же день утром ухитрился улизнуть из Консьержери, куда его перевезли было; ему нужно было повернуть направо, в «коридор следствия», а он вместо того сумел повернуть налево и скрылся.

Гаврош подивился ловкости Бабэ.

— Ловкач! — похвалил он.

Добавив еще несколько подробностей о побеге, Монпарнас сказал:

— О, это еще не все!

Слушая Монпарнаса, Гаврош взял у него из рук тросточку, машинально потянул ее за верхнюю часть и вытащил из нее кинжал.

— Ага, — одобрительно воскликнул мальчик, вставляя на место оружие. — Ты, однако, с запасцем!

Монпарнас подмигнул глазом.

— Черт возьми! — продолжал Гаврош. — Уж не собираешься ли ты сцепиться с фараошками?

— Кто знает? — с видом равнодушия отвечал Монпарнас. — Не мешает на всякий случай иметь при себе булавку.

— Что же ты думаешь делать нынче ночью? — спросил Гаврош.

— Так… кое-что, — с напускной важностью процедил сквозь зубы Монпарнас; потом, вдруг переменив предмет разговора, воскликнул: — Да, кстати!..

— Что такое? — полюбопытствовал Гаврош.

— Вспомнил кое-что. Представь себе: на днях встречаю одного буржуа, который наградил меня прекрасной проповедью и еще более прекрасным кошельком. Проповедь, конечно, я тотчас же забываю, а кошелек кладу в карман. Минуту спустя мне приходит в голову фантазия полюбоваться прекрасным подарком. Я опускаю руку в карман, ищу и ничего не нахожу: кошелек исчез!

— Осталась, значит, одна проповедь? — насмешливо проговорил Гаврош.

— Да, а ты куда сейчас идешь?

— Иду укладывать спать вот этих ребятишек, — ответил Гаврош, указывая на своих опекаемых.

— Где же ты их уложишь?

— У себя.

— У себя? Да где же это?

— В своей квартире.

— А разве у тебя есть квартира?

— А ты как бы думал?

— Вот как! А можно узнать, где?

— В слоне.

Монпарнаса трудно было удивить, но теперь и он вытаращил глаза и с удивлением повторил:

— В слоне?!

— Ну да, в слоне, — хладнокровно подтвердил Гаврош и добавил: — Qeqseqela?

Это слово опять из того языка, на котором никто не пишет, но все говорят. Qeqseqela означает: qu'est ce que cela a?[97]

Хладнокровие мальчика вернуло и Монпарнасу его обычное самообладание. Делая вид, что проникся полным пониманием странного ответа Гавроша, он заметил:

— В слоне так в слоне. А удобно там?

— Ничего, довольно удобно, — сказал Гаврош. — Там, по крайней мере, хоть не дует так, как под мостами.

— А как ты туда влезаешь?

— А очень просто — возьму да и влезу.

— Стало быть, там есть лазейка? — продолжал Монпарнас.

— Есть. Только об этом никому не следует говорить. Лазейка между передними ногами. Фараошки этого не знают.

— И ты карабкаешься туда, как кошка, не правда ли?

— Ты угадал. В один миг, не успеешь оглянуться, как меня уже нет. Но для этих малышей у меня есть лесенка, — добавил он после минутной паузы.

Монпарнас рассмеялся.

— А где ты раздобыл этих младенцев? — осведомился он. Гаврош просто ответил:

— Это мне один цирюльник подарил на память.

Монпарнас вдруг задумался.

— Однако ты сразу меня узнал, — заметил он точно про себя.

С этими словами он вынул из кармана два каких-то предмета, оказавшихся трубочками из гусиных перьев, завернутыми в вату, и всунул их себе в каждую ноздрю по одной. От этого нос его принял другой вид.

— Вот это тебя совсем перефасонивает, — заметил Гаврош, — и очень идет тебе. Тебе следовало бы всегда щеголять с этими штуками. С ними ты не так безобразен.

Монпарнас был красивый малый, но Гаврош любил посмеяться.

— Шутки в сторону, как ты меня теперь находишь? — спросил Монпарнас.

Голос его также совершенно изменился. Вообще Монпарнас в один миг преобразился до полной неузнаваемости.

— Чистый фокусник! — воскликнул Гаврош. — Представь нам что-нибудь.

Маленькие спутники Гавроша, которые до сих пор не вслушивались в беседу «больших» и были заняты ковырянием своих носов, при слове «фокусник» вдруг встрепенулись и уставились на Монпарнаса в радостном ожидании, что он им покажет какие-нибудь «штуки». К сожалению, Монпарнас, которому не трудно было бы потешить малышей, сразу сделался серьезным. Он положил руку на плечо Гавроша и проговорил, отчеканивая каждое слово:

— Вот что, мой милый: если бы я был на площади с моим догом, дагом и дигом и если б вы дали мне десять су, то я, пожалуй, и не отказался бы позабавить вас, но ведь Масленица уже давно прошла.

Эта странная фраза произвела удивительное действие на Гавроша. Он с живостью обернулся и, внимательно обведя вокруг своими маленькими блестящими глазами, заметил в нескольких шагах городского сержанта, стоявшего к ним спиной.

— А! Вот оно что! — процедил он сквозь зубы и, пожимая руку Монпарнаса, прибавил шепотом: — Ну, пока прощай. Иду с ребятами к слону. В случае если я тебе понадоблюсь когда-нибудь ночью, ищи меня там. Квартира моя на антресолях. Привратника там не полагается. Спроси прямо господина Гавроша, и тебе все укажут.

— Хорошо, хорошо! — отвечал Монпарнас.

И они расстались. Монпарнас направился к Гревской площади, а Гаврош — дальше, к самой Бастилии. Он держал за руку старшего мальчика, который в свою очередь вел младшего. Последний несколько Раз оборачивался, чтобы посмотреть вслед «фокуснику».

Секрет фразы, которой Монпарнас предупредил своего собеседника о близости сержанта, заключался только в том, что в ней повторялись в различных сочетаниях буквы «д» и «г». Употребленные Монпарнасом слова, составленные с этими буквами, означали следующее: «берегись, нельзя говорить свободно». Кроме того, слова: «дог», «даг» и «диг» заключали в себе красоту, которая, разумеется, ускользала от Гавроша; Эти слова означали: «собака», «нож», «жена» и были взяты из словаря воровского жаргона, бывшего в сильном ходу между отщепенцами общества в тот великий век, когда Мольер славился своими литературными произведениями, а Калло{445} — своей кистью.

Лет двадцать тому назад в юго-западном углу площади Бастилии, близ канала, прорытого в старом рву этой крепости-тюрьмы, красовался странный монумент. Теперь он почти совсем изгладился из памяти парижан, хотя должен был бы запечатлеться в ней навсегда, так как он был воплощением мысли «члена института, главнокомандующего египетской армией». Мы говорим «монумент», хотя в сущности это был только набросок. Но даже и этот набросок, этот великолепный черновик, этот величавый труп наполеоновской идеи, которую растрепали и разнесли по воздуху два-три последовательных порыва ветра, вошел в историю и принял вид чего-то законченного, противоречившего его характеру простого наброска. Это был слон сорока футов высотой, устроенный из камней и досок, с башней на спине, походившей на дом. Когда-то эта фигура была вымазана зеленой краской каким-нибудь маляром, но впоследствии сделалась черной от действия времени, дождя и непогоды. В открытом и пустынном углу площади широкий лоб слона, его хобот, клыки, башня, исполинская спина и похожие на колонны ноги вырисовывались на ярком звездном ночном небе фантастически чудовищными силуэтами. Никто не знал, что, собственно, означала эта фигура. Это могло быть символом народной силы, мрачным, громадным и загадочным. Это было могучим, резко бросавшимся в глаза призраком рядом с невидимым призраком Бастилии.

Немногие иностранцы посещали этот памятник, а прохожие едва бросали на него взгляд. Он стал разрушаться, каждый год с его боков отваливались громадные пласты штукатурки, и получалось впечатление страшных зияющих ран. «Эдилы», как говорилось высоким слогом того времени, позабыли о нем с 1814 года. Исполинский слон стоял в своем углу мрачный, больной, распадающийся, окруженный перегнившей оградой, постоянно загаживаемый пьяными кучерами; брюхо его во всех направлениях было изборождено трещинами, из хвоста торчал брусок, между ног росла высокая трава. Так как уровень площади в течение этих тридцати лет поднялся благодаря той медленно, не неотступно действующей силе, которая незаметно возвышает почву больших городов, то слон очутился во впадине, и казалось, что земля проваливается под его тяжестью. Сама по себе это была фигура загаженная, презренная, отвратительная, но гордая; в глазах буржуа — безобразная, в глазах мыслителя — печальная. В ней было что-то нечистое, что хотелось бы смести метлой, и вместе с тем сказывалось величие существа, которое собираются обезглавить.

Мы уже говорили, что ночью вид этой фигуры менялся. Ночь — вполне подходящая среда для всего теневого. Лишь только спускались сумерки, старый слон преображался, он становился величавым и грозным среди таинственного сумрака ночи. Принадлежа прошлому, он сделался достоянием ночи, и мрак шел к его величию.

Этот монумент, грубый, тяжелый, резкий, суровый, почти уродливый, но несомненно величавый и проникнутый какой-то великолепной, дикой степенностью, исчез, уступив место чему-то вроде исполинской печи с трубой, заменившей девятибашенную крепость, как буржуазия заменила феодализм. Неудивительно, что печь явилась символом эпохи, все могущество которой заключалось в котле. Эта эпоха пройдет, она уже проходит теперь, когда начали понимать, что если и может заключаться сила в котле, то могущество заключается только в мозгу; другими словами, мир увлекается и управляется не локомотивами, а мыслями. Пристегивайте локомотивы к мыслям, тогда все пойдет хорошо, но не принимайте коня за всадника.

Поэтому, возвращаясь к площади Бастилии, скажем, что архитектор, создавший слона с помощью штукатурки, сумел создать нечто великое, между тем как архитектору печи с трубой и при помощи бронзы удалось сделать лишь ничтожную вещь.

Печная труба, окрещенная громким и звучным названием «Июльской колонны», этот неудачный памятник неудачной революции, еще в 1832 году была закрыта от взоров громадным ящиком из досок, об уничтожении которого мы со своей стороны сожалеем, и обширным дощатым забором, окончательно изолировавшим слона. В этот-то угол площади, еле освещенный слабым отблеском отдаленного фонаря, Гаврош вел подобранных им ребятишек.

Просим позволения прервать наш рассказ и напомнить читателю, что мы придерживаемся строгой истины. Двадцать лет тому назад действительно был привлечен к исправительному суду по обвинению в бродяжничестве и повреждении публичного памятника один ребенок, которого нашли спящим во внутренности слона площади Бастилии. Указав на этот факт, продолжаем наше повествование.

Дойдя до колоссальной фигуры слона, Гаврош понял, какое впечатление может произвести бесконечно великое на бесконечно малое, и сказал своим спутникам:

— Не пугайтесь, ребятье!

Затем он пробрался сквозь отверстие ограды к слону и помог своим маленьким спутникам перелезть через брешь. Немного испуганные дети молча следовали за Гаврошем, вполне вверяясь этому маленькому провидению в лохмотьях, которое уже накормило их и обещало дать им ночлег.

За оградой во всю ее длину лежала лестница, служившая днем рабочим на соседней стройке. Гаврош с необыкновенной для его лет силой поднял эту лестницу и прислонил ее к передним ногам слона. Около того места, куда достигала лестница, в брюхе слона зияло нечто вроде темной ямы.

Гаврош указал своим спутникам на лестницу и на яму и сказал им:

— Ну, лезьте и входите в ту вон дверь, что видна наверху.

Мальчики в ужасе переглянулись.

— Ага! Струсили, ребятье! — вскричал Гаврош. — Смотрите, как это делается!

И, обхватив шероховатую ногу слона, он в один миг, не пользуясь лестницей, очутился наверху и с быстротой ужа скрылся во впадине, а через несколько мгновений дети увидели, как во мраке впадины белым призраком показалось его бледное лицо.

— Ну, влезайте теперь и вы, пигалицы! — крикнул он им. — Вы увидите, как тут хорошо… Лезь ты первый, — обратился он к старшему из мальчиков. — Я тебе помогу.

Мальчуганы подталкивали друг друга. Гамен внушал им одновременно боязнь и доверие; в союзе с проливным дождем взяло верх последнее чувство, и ребята решились на то, что казалось им настоящим подвигом. Первым полез наверх старший. Видя себя покинутым между огромных лап страшного зверя, младший порывался зареветь, но не посмел. Между тем старший со страхом взбирался все выше и выше по перекладинам лестницы. Гаврош поощрял его ободрительными восклицаниями, точно учитель фехтования своих учеников или погонщик своих мулов:

— Смелей!.. Вот так!.. Не робей!.. Ставь теперь ногу вот сюда!.. Давай руку!.. Ну, еще немножко!..

И, когда мальчик был уж достаточно близко к нему, Гаврош с силой потянул его за руку к себе и сказал:

— Вот так, молодцом!

Заставив затем ребенка спуститься в яму, он добавил:

— Теперь, сударь, милости прошу садиться. Будьте как дома и ждите меня.

С ловкостью и быстротой обезьяны он выбрался из отверстия, соскользнул по ноге слона вниз, в густую траву, подхватил там младшего мальчика и поставил его сразу на середину лестницы, потом сам стал позади него и крикнул старшему:

— Эй, ты, пузырь, принимай братца, а я буду поддерживать его отсюда.

Не успел пятилетний карапузик опомниться, как тоже очутился во внутренности слона. Поднявшись вслед за малюткой, Гаврош сильно толкнул лестницу, так что она упала на землю, забрался в трещину и, захлопав в ладоши, весело воскликнул:

— Вот мы и добрались!.. Да здравствует генерал Лафайет!

После этого взрыва веселости он прибавил:

— Ну, цыпочки, теперь вы у меня!

Действительно, Гаврош был тут у себя дома. О, неожиданная польза бесполезного, милосердие великих творений, доброта исполинов! Этот величавый памятник, содержавший в себе мысль императора, стал жилищем гамена! Ребенок был принят и укрыт великаном. Проходя по праздникам мимо слона на площади Бастилии, разряженные буржуа окидывали его презрительным взглядом глупо вылупленных глаз и бурчали: «Ну на что это годно!» А «это» служило для того, чтобы спасти от холода, снега, града, дождя, вьюги, укрыть от зимнего ветра, предохранить от сна среди грязи, последствиями чего бывает лихорадка, избавить от сна среди снега, ведущего к смерти, укрыть и защитить от всего этого маленькое существо без отца, без матери, без хлеба, без одежды, без приюта. «Это» служило для того, чтобы дать убежище невинному существу, отвергнутому обществом. «Это» служило для того, чтобы смягчить вину общества. «Это» была берлога того, для которого были заперты все двери. Казалось, ветхий жалкий мастодонт, изъеденный червями и забвением, покрытый волдырями, ранами и плесенью, расшатанный, источенный, покинутый, отверженный, этот в некотором роде исполинский нищий, тщетно моливший о ласковом взгляде проходивших по площади, сам пожалел другого нищего, бедного пигмея, который не имел над головой крова и бродил по городу босой, согревая дыханием окоченевшие пальцы, рваный, питающийся тем, что выбрасывается вон, как никому не годное. Вот к чему служил слон Бастилии. Эта мысль Наполеона, отвергнутая людьми, была принята Богом. То, что могло быть только славным, если бы было довершено по первоначальному замыслу, сделалось великим. Чтобы вполне воплотить свою мысль, императору нужен был порфир, железо, бронза, золото, мрамор, для Бога же было достаточно одних тех старых материалов, из которых был составлен набросок: досок, балок и штукатурки. Император увлекся грандиозной мечтой: в этом титаническом слоне, вооруженном, мощном, с поднятым хоботом, с башней на спине, окруженном фонтанами с весело журчащими живительными струями кристальной воды, он хотел олицетворить народ; Бог сделал из этого нечто более великое — приют для беспризорника.

Трещина, которой пользовался Гаврош для того, чтобы проникнуть во внутренность слона, находилась в нижней части брюха исполинской фигуры; снаружи она не была заметна при беглом взгляде и притом настолько была узка, что в нее могли пробраться только кошки да дети.

— Ну, сначала надо сказать швейцару, что нас нет дома, если кто будет спрашивать, — с важностью проговорил Гаврош.

Юркнув в потемки, с уверенностью человека, знающего все закоулки своей квартиры, он достал доску и закрыл ею трещину. Затем дети услышали слабый треск спички, всунутой в пузырек с фосфорическим составом. Спичек в нашем понимании тогда еще не существовало; прогресс в ту эпоху представлялся огнивом Фюмада.

Внезапный свет заставил детей зажмуриться. Гаврош зажег кусок фитиля, пропитанного смолою. Такие фитили назывались «погребными крысами». «Крыса» Гавроша, более чадившая, чем светившая, очень слабо озаряла внутренность слона. Озираясь вокруг, маленькие гости Гавроша испытывали нечто сходное с тем, что испытывал бы человек, заключенный в знаменитую исполинскую гейдельбергскую банку или, еще вернее, что испытывал Иона во чреве кита. Они видели охватывавший их со всех сторон гигантский остов. Длинное почерневшее бревно над их головами, от которого на равном расстоянии выгибались по бокам толстые жерди, изображало позвоночный столб с ребрами, от бревна свешивались в виде сталактитов просочившиеся когда-то сверху и застывшие струи штукатурки, а между противоположными ребрами протягивались серыми перепонками густо запыленные паутины. Тут и там в углах виднелись какие-то черные пятна, которые казались живыми; они быстро и суетливо шевелились, точно испуганные. Обломки, упавшие сверху и заполнившие нижнюю часть того, что изображало брюшную полость слона, позволяли свободно ходить в этой полости, как по полу.

Младший из мальчуганов прижался к брату и пролепетал:

— Ой, как темно!

Эти слова рассердили Гавроша. Притом мальчики выглядели такими испуганными, что, по мнению гамена, им нужна была известная встряска.

— Чего вы там пищите! — крикнул он. — Вам не нравится здесь? Не нарядно для вас?.. В Тюильри, что ли, прикажете вас поместить?.. Скоты вы после этого!.. Смотрите вы у меня! Я ведь шутить с собой не позволю! Я вам покажу, как рыло воротить! Подумаешь, какие важные особы!

При боязни бывает очень полезна легкая суровость: она успокаивает. Дети подошли к Гаврошу и прижались к нему.

Тронутый таким доверием, он сразу перешел от строгости к ласке и, обратясь к младшему, мягко сказал ему:

— Дурачок ты этакий! Темно-то не здесь, а на дворе. На дворе льет дождь, как из ведра, а здесь его нет. На дворе стужа, а здесь хоть не дует. На дворе куча народа, а здесь — никого, кроме нас. На дворе даже луны не видать, а здесь моя свечка, черт возьми! Чего же вам еще надо?

Дети начали посмелее оглядывать свое помещение, но Гаврош не дал им долго заниматься этим.

— Ступайте туда, — сказал он им, вталкивая их в глубину своей «комнаты», где помещалась его постель.

Постель Гавроша была вполне «как следует» — с тюфяком, «одеялом» и «альковом с пологом». Тюфяком служила соломенная циновка, одеялом — большая, почти новая и очень теплая серая шерстяная попона, альков же был устроен следующим образом: три длинных шеста — два спереди, один сзади — были прочно закреплены внизу брюшной полости слона, а верхушками связаны вместе, так что получился пирамидальный шатер. На этот шатер была накинута проволочная сеть, искусно прикрепленная к шестам. Сеть эта составляла часть клетки, в которых помещаются в зверинцах птицы. К «полу» она была прикреплена рядом тяжелых камней, положенных на ее края. Под этим-то шатром, очень напоминавшим экскимосский, и находилась постель Гавроша. Шесты представляли «альков», а сеть — «полог».

Гаврош раздвинул несколько камней спереди, и «полог», плотно запахнутый, раскрылся.

— Ну, малыши, вот вам и постель; ложитесь! — сказал гамен, помогая им пробраться под шатер.

Потом он сам забрался вслед за ними и так же плотно закрыл опять полог и прикрепил его камнями, но только уже с внутренней стороны. Все трое растянулись на циновке.

Как ни были малы ребята, но ни один из них не мог бы стоять в алькове, потому что он был слишком низок.

Гаврош все время держал в руке свою «крысу».

— Теперь извольте дрыхнуть! — скомандовал он. — Я потушу канделябр.

— Сударь, — спросил старший мальчик, показывая на сетку, — а это что такое?

— Это от крыс, — с важностью отвечал Гаврош. — Дрыхните же, говорю вам!

Однако через секунду он счел нужным снизойти к незнанию малюток и прибавил им в поучение:

— Все, что вы здесь видите, взято мною из зоологического сада от зверей. Там всего этого много, целая кладовая. Стоит только перелезть через стену, вскарабкаться в окошко, проползти под дверь, и бери что хочешь.

Во время этого объяснения он закутывал меньшего мальчика частью попоны.

— Ах, как тепло! Как хорошо! — бормотал обрадованный ребенок. Гаврош с довольным видом полюбовался на одеяло и сказал:

— И это тоже из зверинца. Это я взял у обезьян.

Затем, указав на циновку, которая была очень толстая и превосходной работы, прибавил:

— А это я взял у жирафа. — После небольшой паузы он продолжал: — Это все было у зверей. Я отнял у них. Они на это не рассердились. Я им сказал: «Это для слона». — Он снова немного помолчал и потом пробурчал: — Лезешь себе через стены и знать никого не хочешь. Да и чего бояться?

Дети с изумлением и боязливым уважением смотрели на это предриимчивое и изобретательное существо, которое было таким же бродягой, как они, таким же одиноким и жалким, но в котором было что-то особенное, что-то могучее, казавшееся им сверхъестественным, и лицо которого представляло собой смесь ужимок старого фокусника в соединении с самой прелестной, самой наивной улыбкой.

— Сударь, вы, значит, не боитесь жандармов? — робко спросил старший из мальчиков.

— Малыш, нужно говорить не жандармы, а фараоны, — наставительно заметил Гаврош.

Младший лежал молча, с широко открытыми глазами. Так как он находился с краю циновки, между тем как брат его приходился посередине, то Гаврош загнул вокруг него одеяло, как сделала бы мать, и устроил ему с помощью старых тряпок, подсунутых под циновку, нечто вроде подушки.

— А ведь тут недурно, а? — обратился он затем к старшему.

— О да! — ответил тот, глядя на Гавроша с выражением ангела, спасенного от смерти.

Вымокшие до костей дети начинали согреваться.

— А скажите-ка теперь, из-за чего вы давеча так хныкали? — продолжал Гаврош и, указывая на младшего, прибавил: — Этому карапузу еще простительно реветь, а такому большому, как ты, ужасно стыдно. Ты тогда становишься похожим на мокрую курицу и на идиота.

— Да ведь нам некуда было идти и было очень страшно одним, — ответил старший.

Гаврош то и дело прерывал его, советуя заменять многие выражения словами из воровского языка; мальчик благодарил его за наставление и обещал запомнить.

— Теперь вот что, — продолжал гамен тоном совсем взрослого и дельного человека, — прошу у меня никогда больше не реветь. Я буду беречь вас. Увидишь, как мы будем весело жить. Летом мы пойдем с одним из моих приятелей, Навэ, в Гласьеру, будем там купаться и бегать голышом по плотам перед Аустерлицким мостом, чтобы побесить прачек, которые этого терпеть не могут. Начнут орать, визжать и драться. Потеха с ними! Потом пойдем смотреть человека-скелета. Он живой. Его показывают на Елисейских полях. Худ, как вот эти шесты!.. Я свожу вас и в театр на Фредерика Леметра{446}. У меня есть билеты. Я знаком с актерами, один раз даже сам играл в одной комедии. Нас было несколько ребятишек, и мы бегали под парусиной, которая изображала море. Я заставлю и вас принять в театр. Вы будете тоже актерами… Посмотрим и дикарей. Впрочем, эти дикари один обман. На них напялено розовое трико, которое местами морщится, а на локтях заштопано белыми нитками. После этого сходим в оперу. Мы пройдем туда с клакерами. Оперная клака составлена очень порядочно. На бульваре я не покажусь с клакерами. Представь себе, в опере есть клакеры, которым платят по двадцати су. Но это дурачье: их так и называют… Потом пойдем смотреть, как казнят людей. Я покажу вам палача, господина Сансона. Он живет на улице Марэ. У его двери приделан ящик для писем… Ах, как мы будем веселиться! Чудо! Потом…

Но в это время капля горячей смолы упала на палец Гавроша и вернула его к действительности.

— Ах, черт! Вот и фитиль догорает! — воскликнул он. — Угораздило же меня жечь его столько времени! Я не могу расходовать на свое освещение больше одного су в месяц. Когда ложишься, надо тушить огонь и спать. Мы не из тех, кто может читать в постели романы господина Поль де Кока{447}. Кроме того, свет может пройти наружу сквозь щели наших главных ворот, и его могут заметить фараошки.

— Да и в солому может попасть искра и сжечь весь наш дом, — несмело заметил старший из гостей Гавроша, один только и решавшийся беседовать с ним.

— Никакой дурак не говорит «сжечь дом» — надо сказать «пустить красного петуха», — поправил Гаврош своего собеседника.

Потом, прислушавшись к бушевавшей на дворе грозе, к громовым раскатам и к ливню, с шумом падавшему на спину слона, во внутренности которого они лежали, он сказал:

— Ишь ведь как хлещет! Люблю слушать, как злится дождь. Старый водовоз совсем напрасно теряет столько товара: мы не взмокнем здесь, уж будьте покойны!.. Вот он и злится. Ну, да пускай его!

Только Гаврош успел выразить свое презрение к силам природы в чисто рационалистическом вкусе начала XIX столетия, как сверкнула такая молния, что часть ее ослепительного отблеска проникла сквозь не совсем плотно загороженную щель в брюхе слона, и вслед за тем грянул оглушительный удар грома. Маленькие гости Гавроша вскрикнули от ужаса и вскочили с такой живостью, что чуть не повалили всего сооружения над постелью. Гаврош повернул к ним свое смелое лицо и смешал свой хохот с раскатами грома.

— Тише, ребята! — сказал он. — Этак вы у меня тут все разрушите… Вот так славный удар! Это не то, что дурища-молния, которой даже и не слыхать… И в театре Амбигю получше делают грозу.

Он поправил сдвинувшуюся немного проволочную сеть, тихонько толкнул ребятишек на постель и, заставив их снова лечь, сказал:

— Если Боженька запалил свой фонарик, то я осмеливаюсь потушить свой. Спите, человечки! Нехорошо не спать по ночам. От этого из пасти будет вонять, или, как это говорится в большом свете: «изо рта будет нехорошо пахнуть». Завертывайтесь хорошенько в одеяло… Ну, закрылись?

— Да, — прошептал старший, — мне очень хорошо. Словно под головой пух.

Дети крепко прижались друг к другу. Гаврош расправил под ними сбитую циновку, еще раз подоткнул везде попону, снова велел им спать и задул фитиль.

Только что он успел сам хорошенько улечься, как проволочный шатер стал трястись под влиянием чего-то странного. Слышалось глухое трение вроде когтей и зубов о проволоку, издававшую резкие металлические звуки. При этом что-то пищало на разные голоса.

Младший мальчик, услыхав возле себя эту непонятную возню и задрожав от ужаса, толкнул локтем старшего, который уже спал по приказу Гавроша. Тогда ребенок, не помня себя от страха, осмелился обратиться к Гаврошу робким шепотом, боясь даже громко дохнуть.

— Сударь!

— Чего тебе? — отозвался гамен, начинавший уже дремать.

— Что это такое?

— Крысы, — спокойно ответил Гаврош, укладывая поудобнее голову.

Действительно, это были крысы, кишмя кишевшие в остове слона и изображавшие те самые живые черные пятна, о которых мы говорили выше. Пока горел огонь, крысы держались в почтительном отдалении, но как только в этой яме, населенной ими бог весть когда, снова воцарилась обычная темнота, они, почуяв то, что славный сказочник Перро называл «свежим мясом», толпами набросились на шалаш, с таким искусством устроенный Гаврошем, вскарабкались на верхушку и с ожесточением принялись грызть проволоку, надеясь прорвать ее своими острыми зубами и таким образом забраться во внутренность шалаша.

Между тем меньший мальчик все еще не спал.

— Сударь! — снова окликнул он Гавроша.

— Ну что еще, карапуз?

— Что такое крысы?

— Крысы — это мыши.

Такое объяснение немного успокоило ребенка. Он видел уже белых мышек и не боялся их. Тем не менее он через минуту снова возвысил свой голосок:

— Сударь!

— Ну?

— А почему у нас нет кошки?

— У меня была кошка, но ее съели.

Это второе объяснение уничтожило благотворное действие первого, и мальчуган снова начал тревожиться. Между ним и Гаврошем снова возобновился следующий разговор:

— Сударь!

— Ну еще что?

— Кого это съели?

— Кошку.

— А кто же съел ее?

— Крысы.

— Мыши?

— Да, крысы.

Пораженный тем, что находится в обществе мышей, которые съедают кошек, ребенок продолжал:

— Сударь, а нас не съедят эти мыши?

— Наверное, они бы не прочь, — отвечал Гаврош, но, видя, что ребенок совсем замер от ужаса, прибавил: — Не бойся, цыпленок! Мыши не могут пробраться к нам. Да и потом ведь я здесь. На вот, возьми мою руку. Молчи и спи.

С этими словами он протянул свою руку ребенку, который прижался к ней и успокоился. Мужество и сила таинственным способом передаются от одного к другому.

Звук голосов испугал и отогнал крыс. На время вокруг шалаша водворилась полная тишина. Но через несколько минут крысы снова вернулись и с еще большим ожесточением принялись за решетку. К счастью, мальчики уже крепко спали и ничего не слышали.

Часы шли за часами. Мрак окутывал огромную площадь Бастилии. Холодный, настоящий зимний ветер, смешанный с дождем, бушевал как в степи. Патрули осматривали ворота, аллеи, огороженные места, темные закоулки и в поисках ночных бродяг молча проходили мимо слона. Застыв в своей неподвижной позе, с широко открытыми глазами чудище казалось погруженным в раздумье о том добром деле, которое оно совершило, приютив от непогоды и от людей сладко теперь спавших в нем детей.

Чтобы понять то, о чем сейчас будет речь, следует знать, что в описываемую эпоху гауптвахта Бастилии помещалась на другом конце площади, откуда не могло быть замечено часовыми ничего, что происходило около слона.

В исходе того часа, который непосредственно предшествует рассвету, из улицы Сент-Антуан торопливо вышел на площадь Бастилии какой-то человек. Осмотревшись вокруг, он бегом направился через площадь к Июльской колонне, обогнул ее и проскользнул сквозь палисадник под брюхо слона. Если бы свет озарил этого человека, то можно было бы заметить, что он весь промок, проведя, очевидно, всю ночь под дождем. Добравшись до слона, он испустил странный крик, который мог бы быть вполне воспроизведен разве только попугаем. Он два раза повторил этот крик, о котором следующее сочетание букв может дать приблизительное понятие: «Кири-кикиу!»

На вторичный крик из брюха слона отозвался молодой, ясный и веселый голос:

— Здесь!

Вслед за тем доска, закрывавшая отверстие в слоне, отодвинулась, и из-за нее показался мальчик, который, проворно скользнув вдоль ноги слона, спрыгнул с ее нижней оконечности на землю. Мальчик этот был Гаврош, а вызывавший его — Монпарнас.

Должно быть, крик Монпарнаса был условным и означал: «Здесь ли ты, Гаврош?»

Услышав этот крик сквозь сон, гамен тотчас же вскочил, выполз из своего алькова, раздвинув немного сеть, затем снова тщательно задвинул и закрепил ее, после этого он открыл люк и спустился вниз.

Монпарнас и Гаврош сразу узнали друг друга в ночной темноте. Монпарнас ограничился словами:

— Ты нам нужен. Иди, помоги нам немного.

Гамен не потребовал других объяснений.

— Иду, — сказал он.

Они направились к улице Сент-Антуан, из которой появился Монпарнас, проворно пробираясь между повозками крестьян, в свою очередь спешивших пораньше попасть на рынок.

Крестьяне, лежавшие на своих повозках посреди различных овощей и плотно закутанные с головы до ног от проливного дождя в плащи, даже не взглянули на этих странных прохожих.

III. Перипетии бегства

Вот что происходило в эту самую ночь в тюрьме Форс.

Бабэ, Брюжон, Гельмер и Тенардье договорились бежать, несмотря на то, что последний находился в одиночной камере. Бабэ уже успел скрыться днем, как мы уже узнали из слов Монпарнаса. Монпарнас должен был помочь бегству остальных. Брюжон воспользовался своим месячным пребыванием в карцере для того, чтобы, во-первых, сплести веревку, а во-вторых, спокойно обдумать план побега. В былое время карцеры, в которых наказываемый предоставлялся самому себе, состояли из четырех каменных стен, каменного потолка, вымощенного каменными плитами пола, защищенного решеткою окошечка, и двери, обитой железом. Вся обстановка этих помещений состояла из походной койки, и они назывались тюремными кельями. Ныне же, когда нашли, что подобные карцеры не соответствуют идее гуманности, эти помещения состоят из железной двери, решетчатого окошечка, каменного пола, каменного потолка и четырех каменных стен, они снабжены походной койкой и называются камерами для наказуемых. Около полудня туда заглядывает свет. Неудобство этих камер состоит в том, что заключенные в них предоставлены своим мыслям, вместо того чтобы быть занятыми работой.

Брюжон, как мы уже говорили, вынес из своего заключения веревку и много мыслей. Считая его слишком опасным для помещения во дворе Карла Великого, его посадили в Новом здании. Первое, что нашел Брюжон в Новом здании, был Гельмер, второе — гвоздь. Гельмер представлял собою преступление, гвоздь — свободу.

Брюжон, о котором пора дать читателю полное понятие, при всей своей наружной хилости и глубоко рассчитанной вялости, был ловкий малый, хитрый прохвост, с ласкающими глазами и жестокой улыбкой. Его взгляд был результатом его воли, а улыбка — результатом его натуры. Первые его опыты в изучении воровского искусства проделывались над кровлями домов; он сильно способствовал развитию прогресса той отрасли промышленности, которая состоит в срывании цинковых листов с крыш и в отвинчивании свинцовых водосточных труб.

Настоящий момент казался очень благоприятным для попытки бегства, так как в это время кровельщики работали над возобновлением части аспидных крыш тюрьмы. Благодаря этому двор Сен-Бернара не был полностью изолирован от дворов Карла Великого и Сен-Луи, потому что рабочие между этими дворами устроили леса и лестницы, то есть мосты и ступени, которые могли вывести на свободу.

Новое здание, до невозможности ветхое и истрескавшееся, было слабым местом тюрьмы. Стены этого здания были так изъедены селитрой, что оказалось необходимым обшить тесом все своды дортуаров, потому что с них сыпались камни прямо на спящих заключенных. Несмотря на ветхость Нового здания, в него, по странной ошибке администрации тюрьмы, сажали как раз самых опасных подсудимых, за «особо важные дела», как говорится на тюремном языке.

Новое здание заключало в себе четыре камеры и мезонин, носивший название Бель-Эр. Широкая печная труба, очевидно, сохранившаяся со времен герцогов Лафорс, проходила снизу вверх через все четыре яруса и, разрезав надвое все камеры, в виде сплющенного столба выходила на крышу.

Гельмер и Брюжон находились в одном дортуаре. Из предосторожности их поместили в нижнем ярусе. Благодаря случайности изголовья их коек упирались в печную трубу. Тенардье помещался как раз над их головами, в Бель-Эре.

Прохожий, который остановится на улице Кюльтер-Сен-Катрин, возле казармы пожарных, перед воротами бань, может увидеть большой двор, наполненный цветами и растениями в ящиках. В глубине двора расположена небольшая белая каменная ротонда, оживленная зелеными ставнями и удлиненная по бокам флигелями, точь-в-точь как в идиллических мечтах Жан-Жака. Не более десяти лет тому назад над этой ротондой высилась голая, черная, отвратительная стена, к которой зданьице примыкало своей задней стороной. Это была стена тюрьмы, по которой ходил дозор. Она имела вид Мильтона{448}, выглядывавшего из-за Беркена.

Но, как ни была высока эта стена, над нею еще выше поднималась крыша. Это была крыша Нового здания. В ней виднелись четыре слуховых окна, снабженных железными решетками. Это были окна Бель-Эра. Из крыши высовывалась та самая труба, которая проходила по всем дортуарам.

Обширная мансарда Бель-Эр была защищена тройной решеткой и дверями, обшитыми толем и усеянными громадными гвоздями. Если войти в эту мансарду с северной стороны, то по левую руку можно было видеть четыре слуховых окна, а по правую, как раз против окон, четыре довольно большие квадратные клетки, отделенные одна от другой узенькими проходами и состоявшие в нижней части из каменной кладки, а в верхней — из железных брусьев.

Тенардье находился в одной из этих клеток с ночи 3 февраля. Впоследствии никак не могли понять, каким путем ему удалось добыть и скрыть у себя бутылку того наркотического средства, изобретение которого приписывается Дерю и которое было так прославлено шайкой знаменитых «усыпителей».

Во многих тюрьмах под видом служащих водятся мошенники, которые помогают бегству заключенных и при случае, если это выгодно, продают полиции вверенные им тайны.

В ту самую ночь, когда Гаврош приютил «у себя» бездомных ребятишек, Брюжон и Гельмер, знавшие, что бежавший утром Бабэ ожидает их на улице, так же как и Монпарнас, потихоньку поднялись и принялись сверлить гвоздем, найденным Брюжоном, трубу, смежную с их койками. Обломки кирпичей падали прямо на койку Брюжона, так что не производили никакого шума. Порывы бури, сопровождавшей грозу, сотрясали двери на тяжелых петлях и вместе с раскатами грома производили ужасный шум, очень выгодный для собравшихся бежать. Те из заключенных, которые просыпались от этого грохота и стука, делали вид, что не замечают деятельности Гельмера и Брюжона, и старались снова заснуть. Брюжон был ловок, Гельмер — силен. Прежде чем до ушей тюремщика, спавшего рядом с дортуаром в своей решетчатой клетке, дошли подозрительные звуки, труба была уже пробита, беглецы успели выбраться через нее на крышу, пробив железную сетку, защищавшую верх трубы. Дождь и ветер бушевали. Крыша была скользкая.

— Ну, ночка! В такую только и драпать деловым ребятам! — заметил на своем блатном языке Брюжон.

Между крышей, на которой теперь находились беглецы, и стеной, по которой ходили часовые, лежала пропасть футов шесть шириной и восемьдесят глубиной. В глубине этой пропасти сверкало в темноте ружье часового.

Беглецы привязали сделанную Брюжоном в карцере веревку к перекладинам трубы, на которых держалась железная решетка, и перебросили свободный конец веревки через стену дозорных, потом одним смелым прыжком перескочили через зиявшую под ними пропасть и, уцепившись за верхний край стены, один за другим спустились по веревке на маленькую крышу, примыкавшую к зданию бань; соскочив затем во двор этого здания, они быстро перебежали его, толкнули форточку привратника, около которой висел его шнур, отворили ворота и очутились на улице.

Прошло всего каких-нибудь три четверти часа с той минуты, как они поднялись в потемках со своих коек с гвоздем в руках и планом бегства в головах. Несколько минут спустя они присоединились к Бабэ и Монпарнасу, бродившим около тюрьмы. Подтягивая к себе веревку, беглецы оборвали ее, поэтому часть веревки так и осталась на трубе; с ними самими ничего особенного не случилось, кроме того что они содрали у себя почти всю кожу на руках.

В эту ночь Тенардье был предупрежден — тоже неизвестно каким способом — и не спал. Около часа ночи, несмотря на страшную темноту, он заметил, как мимо слухового окна, приходившегося напротив его камеры, пробрались по крыше среди бури и ливня две тени. Одна из них на миг остановилась возле окошка. Это был Брюжон. Тенардье его узнал и все понял. Больше ему ничего не было нужно.

Тенардье, как опасный злодей, задержанный по обвинению в ночном разбое с оружием в руках, зорко охранялся. Перед его камерой постоянно прохаживался с ружьем наготове часовой, сменявшийся каждые два часа. Бель-Эр освещался отверстием в стене. На ногах у Тенардье были кандалы пятьдесят фунтов весом. Ежедневно, в четыре часа пополудни, в его камеру входил тюремщик в сопровождении двух собак, как это водилось в ту эпоху, опускал возле его койки на пол двухфунтовую буханку черного хлеба, кружку с водой и чашку с жидким бульоном, в котором плавало несколько бобов самого низкого сорта, затем тщательно осматривал оковы и постукивал по решеткам. Кроме того, он заглядывал к заключенному раза два ночью.

Тенардье получил разрешение иметь у себя небольшой железный гвоздь, которым он закрывал стенную щель, служившую ему местом для хранения хлеба. Он говорил, что, вставляя гвоздь в отверстие, он таким способом мешает крысам проникнуть к его хлебу. Так как преступник тщательно охранялся, то ничего подозрительного в этом гвозде не нашли. Только впоследствии вспомнили слова одного из сторожей, который говорил в то время: «Лучше бы дать ему деревянный шип».

В два часа ночи часового, старого опытного солдата, сменил молодой новобранец. Немного спустя в келью Тенардье явился с обычным визитом тюремщик с собаками и ушел, не заметив ничего подозрительного. После при допросе он показывал, что ему не понравился только часовой его «молодостью и деревенской тупостью». Два часа спустя, то есть в четыре часа утра, когда явились сменить новобранца, последний оказался так крепко спящим, растянувшись пластом на полу возле клетки Тенардье, что не было никакой возможности разбудить его. Самого же Тенардье и след простыл. После него остались только разбитые кандалы на каменном полу клетки. В потолке было пробито одно отверстие, а над ним, в крыше, — другое. В койке недоставало одной доски, которую беглец, вероятно, унес для чего-нибудь с собой, потому что ее нигде не нашли. В камере оказалась полуопорожненная бутылка со снотворным, посредством которого был усыплен и часовой. Штык солдата исчез.

В ту минуту, когда все это открылось, все были уверены, что Тенардье успел уже скрыться и что всякие поиски будут бесполезны. На самом же деле он, хотя и находился вне стен Нового здания, но был еще очень близко от них и не в полной безопасности.

На повороте с улицы Баллэ на улицу Короля Сицилии, по правую сторону, находился глухой пустырь. В прошлом веке там стоял дом, от которого осталась одна задняя стена прочной каменной кладки, высившаяся на одном уровне с третьими этажами соседних домов. Эту развалину легко можно узнать по двум четырехугольным большим окнам, которые сохранились до сих пор. Одно из этих окон то, которое ближе к правой стороне, было перегорожено старой, источенной червями балкой в виде подпорки. Сквозь эти окна когда-то виднелась высокая мрачная стена тюремного дозора.

Вокруг пустыря шел забор из гнилых досок, подпертый пятью каменными тумбами. К стене бывшего дома примыкал небольшой барак. В заборе была калитка, которая несколько лет тому назад запиралась только на задвижку.

Наверху стены этого пустыря и очутился Тенардье в четвертом часу ночи. Как он туда пробрался, этого никто не мог понять. Вероятно, гроза с молнией и громом и помогали ему, и препятствовали в одно и то же время. Не воспользовался ли он лесами кровельщиков, чтобы пробраться с крыши на крышу, с ограды на ограду, до здания двора Карла Великого, потом до зданий двора Сен-Луи, отсюда до стены дозорных, а затем уж и на стену пустыря? Но на этом пути были такие пропасти, которые казались непреодолимыми. Может быть, он употребил доску, взятую им из койки, в виде моста между крышей Бель-Эра и стеной дозорных и, перейдя по такому ненадежному мосту на эту стену, прополз по ней вокруг всей тюрьмы до стены пустыря? Но стена дозорных представляла собой ломаную зубчатую линию, то спускавшуюся до казармы пожарных, то поднимавшуюся до крыши бань, то перерезанную зданиями, то загнутую с острыми углами; притом же и часовые должны были бы заметить темный силуэт беглеца, когда он проползал мимо них по верху стены. Вообще, путь, по которому скрылся из тюрьмы Тенардье, остается почти неразрешимой загадкой. И тем и другим из предположенных способов бегство казалось невозможным. Вероятно, Тенардье, вдохновленный силой той страстной жажды свободы, которая превращает пропасти в простые рвы, железные решетки в камышовые плетенки, калеку в атлета, подагрика в птицу, тупость в инстинкт, инстинкт в ум, а ум в гениальность, — вероятно, говорим мы, Тенардье изобрел какой-нибудь третий способ, который никому другому не приходил на ум? Быть может… но это осталось его тайной.

Обыкновенному человеку не всегда возможно представить себе все чудеса бегства. Но беглец, повторяем, находится под влиянием наития. Мозг человека, бегущего во мраке из тюрьмы, освещен всеми небесными светилами и всеми молниями грозы. Стремление к свободе так же возбуждает творческий дух, как стремление к выражению великого, вложенное в душу поэта, как говорят и о бежавшем беглеце: «Неужели он мог перебраться через эту крышу?» Точно так же говорят и о Корнеле: «Где это он взял слова: «Пусть он умрет!» Как бы там ни было, но Тенардье, весь в поту, насквозь промокший от дождя, в разодранной в клочья одежде, с ободранными руками, с локтями и коленями в крови, кое-как добрался до верхнего края стены пустыря и растянулся там в полнейшем изнеможении. Теперь его отделяла от земли только отвесная стена, высотою с трехэтажный дом. Веревка, которую он имел при себе, была слишком коротка для такого спуска.

Лежа наверху этой стены, бледный, истощенный и находясь пока еще под покровом ночи, он в отчаянии говорил себе, что скоро начнет светать, а он не может двинуться с места. Он леденел от ужаса при мысли, что через какие-нибудь несколько минут на соседней колокольне церкви Сен-Поль пробьет четыре часа и явившийся на смену новый часовой найдет своего предшественника спящим под пробитым потолком Бель-Эра. В оцепенении смотрел он при свете фонарей на расстилавшуюся под ним мокрую и темную от дождя мостовую, которая была для него желанной и вместе с тем внушала ему ужас, представляя, с одной стороны, свободу, а с другой — смерть.

Он с тоской спрашивал себя, удалось ли бегство трем его сообщникам, слышали ли они его и явятся ли они к нему на помощь? Он напряженно прислушивался к тому, что происходило внизу. Пока он тут лежал, по улице никто не проходил, кроме патруля. Почти все крестьяне из Монтрейля, Шаронны, Венсенна и Берси направляются к рынку по улице Сент-Антуан.

Но вот пробило и четыре часа. Тенардье задрожал. Через несколько мгновений в тюрьме начался тот страшный переполох, который всегда возникает при обнаружении бегства кого-нибудь из заключенных. До слуха Тенардье доносились хлопанье дверей, скрип решеток на петлях, Шум смятения на гауптвахте, хриплые крики тюремщиков, стук ружейных прикладов о каменные плиты двора. В решетчатых окнах дортуаров мелькали огни: то на одном этаже, то на другом. Бегали с факелами по Бель-Эру, вызывали пожарных из соседних казарм. Вскоре по крышам засверкали их медные каски, освещенные факелами среди дождя. в то же время Тенардье увидел со стороны Бастилии бледную полосу утренней зари, смутно обрисовывавшуюся на горизонте.

Он лежал на верху стены шириной десять дюймов, под проливным дождем, на краю двух пропастей, зиявших под ним с обеих сторон, лежал так, что не мог пошевельнуться, терзаясь мыслью о возможности падения с высоты и ужасом ожидания, что вот-вот его найдут и схватят. «Если брошусь вниз, — убьюсь насмерть; если останусь здесь, — буду схвачен», — пронеслось у него в голове. Другого результата своего бегства в эту ужасную минуту он не видел.

В этой мучительной тревоге он вдруг заметил, как по темной улице вдоль домов крался человек, вышедший из улицы Павэ. Незнакомец вышел на пустырь и остановился прямо под стеной, на которой как бы повис Тенардье. За этим человеком с разных сторон появились еще трое, также крадучись. Когда они все собрались на пустыре и очутились как раз под Тенардье, последний услышал их тихий шепот. Один из них отодвинул задвижку в калитке забора, и все четверо вошли за ограду. Тенардье был уверен, что эти люди собрались в этом закоулке с целью без помехи поговорить о своих личных делах вдали от глаз прохожих и часового, стоявшего на посту у ворот Лафорс. Правда, он стоял, всего в нескольких шагах от пустыря, но дождь держал его в это время в будке. Хотя Тенардье и считал себя погибшим, но он все-таки прислушался к речам стоявших внизу лиц, которых он не мог различить. Услышав, что эти люди говорили на воровском языке, в голове Тенардье мелькнула смутная надежда на спасение.

— Надо скорее убираться отсюда. Мешкать нечего, — тихо, но ясно проговорил первый незнакомец.

— А дождь-то какой, точно хочет потушить весь огонь в аду! — сказал второй. — Да потом того и гляди пройдет патруль. А тут рядом солдат на часах. В самом деле, как бы нас не подцепили!

По некоторым особенностям выражений обоих говоривших Тенардье узнал в одном из них Брюжона, а в другом — Бабэ.

Дело в том, что первый говорил «издеся» вместо «здесь», а второй — «тута» вместо «тут», что указывало на блатную музыку парижских застав и тюрьмы Тампля. Этот жаргон сохранился только в Тампле, где; Бабэ одно время торговал старьем, только по этому слову и мог узнать его Тенардье, потому что он так ловко изменил свой голос, что по этому голосу не было никакой возможности признать его.

— Подождем еще немного, — сказал третий. — Авось нас никто. здесь не заметит. Почем знать: быть может, мы ему и понадобимся.

В третьем незнакомце, по изящному обыкновенному языку, Тенардье узнал франта Монпарнаса, который отлично знал все блатные наречия, но не желал говорить ни на одном из них.

Четвертый молчал, но Тенардье по его широким плечам догадался, что это Гельмер.

— По-моему, нечего ждать! — возражал Брюжон Монпарнасу. — Кабатчику, наверное, не удалось бежать. Где уж ему знать, как приняться за такое дело! Не с его умом! Наделать из рубашки и простынь ленточек и свить из них веревку, просверлить двери, сделать фальшивые ключи, разбить свои кандалы, суметь спустить веревку, выбраться вон, скрываться, переодеваться и прочее — разве все это так легко? Не справился с этим старикашка и остался там, где был. Не умеет он работать!

— Да, наверное, ему не удалось, — поддержал товарища и Бабэ на том классическом, старинном жаргоне, на котором говорили Пулаллье и Картуш и который сравнительно с новым смелым рискованным языком Брюжона был тем же самым, чем был язык Расина по сравнению с языком Андре Шенье. — Тут нужно быть мастером, а он только ученик, — продолжал Бабэ. — Скорее всего, он дал себя надуть кому-нибудь. Слышишь, Монпарнас, как там загалдели? Видишь, как они всюду зашныряли со всеми своими фонарями? Это значит, что его сцапали. Сделал только то, чтобы его приговорили еще на двадцать лет. Я не трус, это вы все знаете, но думаю, что нам лучше всего удирать отсюда подобру-поздорову, если мы не желаем опять попасться. Не злись, пойдем-ка лучше с нами и разопьем бутылочку доброго винца.

— Нехорошо бросать друзей в беде, — проговорил Монпарнас.

— Да говорят тебе, его поймали и снова запрятали. Теперь твоему кабатчику крышка. Нам его не спасти. Пойдем скорее. Мне так и чудится, что меня хватают за руки.

Монпарнас начинал сдаваться. Дело в том, что эти четыре разбойника со свойственной павшим людям верностью друг другу, когда нужно выручать товарища, всю ночь пробродили в одиночку вокруг тюрьмы в надежде увидеть Тенардье наверху какой-нибудь крыши или стены, ради того, чтобы сдержать данное ему слово, они рисковали собственной шкурой. Но страшный ливень и пронизывающий холод, насквозь промокшая одежда, худая обувь, начавшийся в тюрьме переполох, близость часового, угасшая надежда и зародившийся страх за свою собственную участь — все это вместе с приближением часа рассвета побуждало их к отступлению. Даже сам Монпарнас, который отчасти приходился зятем Тенардье, стал колебаться. Еще минута — и они все ушли бы. Тенардье задыхался на своей стене, как человек, присутствующий при крушении того плота, который должен был спасти его и извлечь из морской пучины.

Он не решался окликнуть товарищей: крик его мог быть услышан часовым, тогда все бы погибло. Вдруг его осенила мысль, и ему сверкнул последний луч надежды. Он вытащил из кармана обрывок веревки Брюжона, найденный им на трубе Нового здания, когда он выбрался на крышу, он бросил этот обрывок вниз, и тот упал прямо к ногам его товарищей.

— Э, да ведь это веревка! — воскликнул Бабэ.

— Да еще моего изготовления, — подтвердил Брюжон, наклоняясь и рассматривая упавший предмет.

— Значит, он здесь, — догадался Монпарнас.

Все подняли глаза. Тенардье немного высунул голову с того места, где он лежал.

— Живее! — скомандовал Монпарнас. — Другой конец веревки у тебя, Брюжон?

— Понятно, не бросил же я его!

— Ну, так свяжи оба конца. Мы подбросим ему веревку, а он прикрепит ее к стене и слезет по ней.

— Я весь закоченел, — простонал Тенардье сверху.

— Ничего, согреешься, — отвечали ему снизу.

— Я не могу пошевельнуться.

— Ты только начинай слезать, а уж мы тебя подхватим вовремя.

— Да у меня пальцы окоченели.

— Как-нибудь прикрепи только веревку к стене.

— И этого не могу.

— Надо кому-нибудь из нас влезть к нему, — сказал Монпарнас товарищам.

— Высоковато! — заметил Брюжон.

Старая каменная труба, служившая для печки, которую некогда топили в старом бараке, тянулась вдоль стены почти до того места, где находился Тенардье. Эта труба, уже в то время сильно потрескавшаяся и полуобвалившаяся, с тех пор совсем разрушилась, но следы ее видны до сих пор. Она была очень длинная и узкая.

— Можно, пожалуй, пролезть сквозь эту трубу, — соображал Монпарнас.

— В эту трубочку-то! — воскликнул Бабэ. — Ну, это мог бы сделать только ребенок, а взрослому и думать нечего.

— Надо найти какого-нибудь мальчишку, — сказал Брюжон.

— Где же его теперь возьмешь? — заметил все время молчавший Гельмер.

— Постойте! Я сейчас устрою это, — сказал Монпарнас.

Он потихоньку отворил калитку и осторожно выглянул в нее. Удостоверившись, что на улице никого нет, он выскользнул из пустыря и бегом направился к Бастилии.

Прошло семь-восемь минут, показавшихся всем восемью тысячами столетий, особенно Тенардье. Наконец калитка снова отворилась, и в ней показался запыхавшийся Монпарнас в сопровождении Гавроша. На улице по-прежнему не было ни души благодаря сильному дождю и холодному ветру.

Маленький Гаврош вошел за ограду пустыря и спокойно смотрел на разбойников, к которым его привели.

— А что, малец, ты мужчина или нет? — обратился к нему Гельмер.

Гаврош пожал плечами и ответил:

— Такие мальцы, как я, всегда бывают мужчинами, а такие мужчины, как вы, иногда смахивают на ребят.

— Ишь, как у него исправно работает язык! — воскликнул Бабэ.

— Значит, сделан не из соломы, — сказал Брюжон.

— Да что вам нужно-то? — спросил Гаврош.

— Влезть наверх через эту вот трубу, — пояснил Монпарнас.

— Вот с этой веревкой, — добавил Бабэ.

— И привязать покрепче наверху этой стены, — сказал Брюжон.

— Вон там, за перекладину в окне, — дополнил Бабэ.

— Ну а потом что? — осведомился гамен.

— Это все, — ответил Гельмер.

Гаврош окинул взглядом веревку, трубу, стену, окно и испустил губами презрительный звук, означавший в переводе на понятный язык: «Только-то!»

— Там, наверху, сидит человек, которого ты спасешь, — сказал Монпарнас.

— Согласен? — спросил Брюжон.

— Эх вы, чудаки! — произнес мальчик и снял свои башмаки.

Гельмер одной рукой поднял его к поставил на крышу барака, прогнившие доски которого согнулись под тяжестью ребенка, затем передал ему веревку, которую Брюжон успел в отсутствие Монпарнаса крепко связать. Гамен направился к трубе, в которую ему нетрудно было пролезть благодаря широкой бреши. В ту минуту, когда Гаврош влезал в трубу, Тенардье, видя, что к нему приближаются жизнь и свобода, свесил голову со стены. Первые лучи утренней зари еле освещали его покрытый потом лоб, его бледные скулы, заострившийся нос и его взъерошенную седую бороду, но Гаврош все-таки узнал его.

— Эге! Да ведь это мой родитель! — пробормотал он. — Ну, ладно, все равно!

Он взял конец веревки в зубы и решительно полез по трубе наверх. Добравшись до верха, он сел верхом на стену и крепко привязал веревку к перекладине окна.

Минуту спустя Тенардье уже был на улице. Едва только он коснулся ногами мостовой и понял, что находится вне опасности, тотчас же почувствовал себя так, как будто с ним не было ничего того, что его мучило наверху стены: ни холода, ни усталости, ни страха. Все, только что им пережитое, казалось ему теперь чем-то вроде кошмара, от которого он проснулся. Вся его дикая энергия сразу вернулась к нему, и он готов был на новые подвиги.

Вот первые слова этого ужасного человека после избавления от страшной опасности:

— Ну, теперь кого мы будем есть?

Это слово на языке разбойников означает: убить, зарезать, ограбить, смотря по обстоятельствам.

— Теперь некогда долго разговаривать, — сказал Брюжон. — Кончим в трех словах и потом разойдемся. Было дело и, казалось, выгодное: улица Плюмэ, совершенно безлюдная, одинокий дом, сад со старой решеткой, в доме одни женщины…

— Ну, и что ж помешало? — перебил Тенардье.

— Твоя дочка Эпонина ходила туда… — начал Бабэ.

— И принесла Маньон сухарь, — добавил Гельмер. — Там нечего делать.

— Эпонина — девочка не глупая, — сказал Тенардье. — А все-таки нужно посмотреть самим.

— Да и по-моему тоже, — подхватил Брюжон.

Ни один из этих людей не обращал более внимания на Гавроша, который во время их беседы присел на одну из тумб у забора пустыря. Тщетно прождав несколько минут, что его отец обернется к нему, он обулся и сказал:

— Кончено? Я вам больше не нужен, господа мужчины? Да? Ну, так пойду будить своих карапузиков.

И, не дожидаясь ответа, он ушел.

Вскоре и все пятеро разбойников один за другим выскользнули из калитки пустыря.

Когда Гаврош исчез за поворотом улицы Баллэ, Бабэ отвел Тенардье в сторону и спросил:

— Видел ты мальчугана?

— Какого мальчугана?

— А того, который влезал к тебе на стену с веревкой?

— Нет, не разглядел. А что?

— Да мне сдается, что это твой сын.

— Ну? — изумился Тенардье. — Ты думаешь?

Книга седьмаяБЛАТНАЯ МУЗЫКА (АРГО)

I. Происхождение

Pigritia — слово ужасное. Оно означает «лень».

Оно служит родоначальником целого мира — la pègre, читай: «воровство», и целый ад — la pegrenne, читай: «голод».

Таким образом, лень является прародительницей двух бедствий: воровства и голода.

С чем мы имеем тут дело? С арго.

А что такое арго? Это и народ и наречие; это воровство в двух видах: народа и языка.

Когда тридцать лет тому назад автор этого печального и мрачного повествования ввел в один из своих рассказов, написанный с той же целью, как настоящее произведение, вора, говорящего на арго, со всех сторон послышались удивленные или негодующие крики: «Что такое? Арго? Да на что нам знать арго? Ведь это нечто ужасное! Это язык галер, каторг, тюрем, то есть всего, что есть отрицательного в обществе» и т. д.

Мы никогда не могли понять этих возражений.

С того времени явилось два могучих таланта, из которых один — глубокий наблюдатель человеческого сердца, а другой — неустрашимый друг народа — Бальзак и Эжен Сю{449}. Они так же заставили воров говорить на их особенном языке, как это сделал я в 1828 году. Поднялись те же крики: «Чего хотят эти писатели с таким возмутительным словом? Ведь арго так противен! Ведь он приводит в содрогание!» Кто же отрицает? Все это совершенно верно. Когда производят исследование раны, бездны или общества, разве можно винить исследователей за то, что они проникают в самую глубину, до дна? Мы всегда думали, что в проникновении до дна есть своя доля храбрости, что это дело, во всяком случае, естественное и полезное, достойное одобрения и сочувствия, как всякий добросовестно выполненный долг. Не исследовать и не изучать всего, что можно, останавливаться на полдороге, — разве это похвально? Останавливаться — дело зонда, а не того, кто им управляет.

Действительно, спускаться на самое дно человеческого общества, туда, где кончается земля и начинается грязь, разворачивать эти густые осадки, ловить, схватывать и выносить еще теплым и трепещущим на поверхность это отвратительное наречие, покрытое той зловонной грязью, в которой оно зародилось, этот гнойный словарь, каждое слово которого кажется звеном кольчатого чудовища, сотканным из тины и мрака, — задача вовсе не привлекательная и не легкая. Нет ничего более зловещего, как освещенное светом мысли зрелище кишения арго. В самом деле, так и кажется, что вы видите какую-то отталкивающую гадину, исчадие ночи, извлеченное из клоаки. Перед вами, точно живой, иглистый терновый вал, который шевелится, движется, грозно топорщится на вас и тревожно ищет возможности юркнуть обратно в свой родной мрак. Одно слово кажется острым когтем хищного зверя, другое — потухшим и кровоточащим глазом, а несколько связанных между собою слов вытягиваются и двоятся, как клешни краба. И все это, в своем единстве, проникнуто живучестью, которая внушает ужас и которая так свойственна всему, зарождающемуся в разложении.

Но с каких пор ужас стал помехою изучения? С каких пор болезнь стала отталкивать врача? Можно ли представить себе естествоиспытателя, который отказался бы изучать ехидну, летучую мышь, скорпиона, сколопендра, тарантула и бросил бы их назад в их родную среду — темноту, с негодованием воскликнув: «О, какое это безобразие!» Мыслитель, отвертывающийся от арго, был бы подобен хирургу, убегающему при виде смрадной раны или гнойного нарыва, филологу, колеблющемуся разобрать какую-нибудь некрасивую особенность языка, или философу, оставляющему без внимания какое-нибудь нечистое явление жизни. Ведь арго, если хотите знать, это — явление, хотя и относящееся к области словесности, но представляющее результат общественного устройства или, вернее, — неустройства. Что такое, в сущности, арго? Язык убожества.

Здесь нас могут остановить, чтобы, так сказать, обобщить факт, — это иногда делается для его ослабления; могут нам возразить, что каждое ремесло, каждая профессия, каждая ступень социальной иерархии, каждая степень умственного развития имеют свое арго. Купец, биржевик, игрок, юрист, водевилист, комедиант, философ, охотник, френолог, пехотинец, кавалерист, фехтовальщик, типографщик, живописец, нотариус, парикмахер, чеботарь — все они говорят на своем арго, имея свои собственные особенные деловые термины. В сущности, каждое техническое слово есть арго. Арго существует не только в нижних слоях общества, но и в высших; между тем и другим арго, разумеется, такая же страшная разница, как между отелем Рамбуйе{450} и Двором чудес{451}. И знатные дамы пишут свои любовные записки на арго; доказательства этому хранятся в исторических и частных архивах. Дипломатические шифры есть те же самые сводки замаскированных технических термйнов, секретный и условный язык — арго. Папский канцлер, цифрой 26 обозначающий «Рим» и пишущий grkztntyzyal вместо «посылка» и abfxustgrnogrkzutu XI вместо «герцог Модены», тоже прибегает к условному языку. Известная школа критики, провозгласившая лет двадцать тому назад, что «половина произведений Шекспира состоит из игры слов и каламбуров», разве не говорила на арго? Поэт и артист, которые с негодованием готовы обозвать господина де Монморанси «буржуа», если он недостаточно знает толк в стихах и статуях, говорят на арго. Академик-классик, называющий цветы Флорой, плоды Помоной, любовь огнем, море Нептуном, красоту прелестью, лошадь скакуном, белую или разноцветную кокарду розой Беллоны, треугольную шляпу треуголкой Марса, говорит на арго. Алгебра, медицина, ботаника — все науки имеют свое арго. Язык, употребляющийся на кораблях, этот прекрасный богатый и живописный язык, смешивающийся с ревом волн, с воем и свистом бури, с треском мачт, с хлопаньем парусов, с гулом машины, с раскатами грома и пушечных выстрелов, — это тоже не что иное, как звучное, красивое и сильное арго, относящееся к арго общественного дна так же, как лев к шакалу.

Это так. Но что бы ни говорили, а с таким растяжением понятия об арго не всякий может согласиться. Что же касается нас, то мы намерены сохранить это понятие в его истинном, строго определенном смысле и видим в арго только то, что первоначально было названо этим словом. Настоящее арго, арго наивысшее, — если можно сопоставить эти два понятия, — арго старинное, происхождение которого теряется во мраке времен, — это, повторяем, не что иное, как безобразный, беспокойный, пронырливый, предательский, ядовитый, злобный, трусливый, увертливый, низменный, подлый, роковой язык убожества. Убожество нравственно ютится на самом дне чаши всех человеческих несчастий и унижений и злобно выступает на борьбу против общества, с одной стороны, шпильками, то есть своими пороками, а с другой — дубинами, то есть своими преступлениями. Для этой борьбы убожество и придумало особенный язык — арго.

Заставить выплыть на поверхность и поддержать над бездною неведения и забвения хотя бы только один клочок языка, на котором когда-то говорили люди, то есть один из тех хороших или дурных элементов, из которых составляется или которыми обогащается цивилизация, это значит увеличить данные для изучения человечества, значит служить самой цивилизации. Это служение, вольно или невольно, выполнил Плавт, заставив своих карфагенских воинов говорить на финикийском языке. Выполнил его и Мольер, действующие лица произведений которого говорили на всевозможных наречиях.

Но здесь снова поднимается целый рой возражений: «Что ж, — кричат нам, — против финикийского языка и каких хотите наречий мы ровно ничего не имеем. Ведь на финикийском языке говорило целое государство, а наречия — языки провинций, и с ними, как бы они ни были грубы, можно мириться, ими можно даже заинтересоваться. Но ваше ужасное арго! На что нам его знать? Зачем его «извлекать на поверхность», зачем вызывать его из мрака, где ему настоящее место, как вы сами говорите?»

На это мы ответим только одним словом. Да, — скажем мы. — Но если интересен язык какого-нибудь исчезнувшего народа или племени, то насколько же интереснее и достойнее глубокого внимания и изучения язык, на котором говорит человеческое страдание! Ведь на этом языке, — скажем хоть только о Франции, — более четырех столетий говорило не только какое-нибудь одно страдание, но страдание всеобщее, страдание всего человечества.

Мы настаиваем на этом потому, что изучать уродливость и недуги общества и указывать на них для того, чтобы против них были приняты где лечащие, где предупредительные меры, — это такая задача, от которой уклоняться мы не имеем права.

Никто не может быть верным историком наружной, бьющей в глаза жизни народов, если он хоть несколько не знаком с их внутренней, скрытой от поверхностного наблюдения жизнью. Точно так же нельзя быть хорошим историком общественных низов, не умея разбираться в явлениях, совершающихся в верхах. История мыслей и нравов проникает историю событий, и наоборот. В обществе все есть достояние истории, поэтому историк должен изучать все без исключения.

Человек — не круг, имеющий один центр; он, скорее, представляет собою эллипс с двумя центрами — явлениями и идеями.

Арго — нечто вроде костюмерной, в которой язык переодевается для дурных дел, прикрывается словами-масками и завертывается в истрепанные метафоры. В этом виде язык становится ужасен. Он делается неузнаваем. Неужели это французский, великий народный французский язык? Взгляните на него, когда он готов выступить на сцену и подать реплику преступлению, готов исполнять все роли обширного репертуара зла. Он уже не ходит, а ковыляет, ковыляет на костылях Двора чудес, в одно мгновение ока превращающихся в дубины, он притворяется жалким нищим, добивающимся только милостыни, он загримирован всеми исчадиями ада, а они хорошо знают свое дело, он то тащится по земле, то вдруг выпрямляется, тем и другим напоминая ехидну. Он превосходно приспособлен для каких угодно ролей, искривленный подделывателем бумаг, пропитанный медянкою отравителя, вычерненный сажей поджигателя, разрумяненный кровью, пролитой убийцей.

Когда, стоя на стороне честных людей, вы прислушиваетесь к тому, что делается на стороне противоположной, то слышите какой-то отвратительный смешанный говор, звучащий почти как человеческая речь, но с преобладанием звериного воя. Это — арго. Слова до невозможности искажены и пропитаны чем-то чудовищным, звериным. Получается такое впечатление, точно это говорят между собой гидры.

Это нечто неразборчивое во мраке, нечто скрежещущее, шушукающееся, сгущающее мрак своею загадочностью. Много мрака в несчастье, но еще больше его в преступлении; эти две слившиеся черноты и составляют арго. Сумрак в атмосфере, сумрак в поступках, сумрак в голосах. Страшен этот язык-жаба, который копошится, подпрыгивает, приседает, ползает, вьется, пресмыкается в этом непроницаемом тумане, сотворенном из ночной тьмы, дождя, голода, порока, лжи, несправедливости, наготы, удушья, холода, словом, из всего, что образует мир отверженных.

Будем же сострадательны к караемым!

Рассмотрим поближе жизнь, и мы увидим, что она вся проникнута, так сказать, карательной системой.

Вы принадлежите к числу тех, которых называют счастливыми? Но ведь и у вас нет ни одного беспечного дня! Каждый ваш день приносит с собой какую-нибудь маленькую заботу и какое-нибудь великое горе. Вчера вы дрожали за угрожаемую опасностью жизнь дорогого вам лица, ныне вы трепещете за свою собственную. Завтра вас будет беспокоить заминка в денежных делах, послезавтра — грязная ложь клеветника, потом — несчастье друга, а там, глядишь, плохая погода, что-нибудь у вас разбилось или потерялось, в вашей совести и на вашем здоровье отозвалось какое-нибудь прошедшее удовольствие. А вечные тревоги сердца? И мало ли что еще постоянно нарушает ваш покой! Не успела рассеяться одна туча на вашем горизонте, как тут же собирается другая. Едва ли у вас из ста дней найдется один, полный солнечного сияния и радости. А между тем вы находитесь в том почти незаметном меньшинстве, считающемся счастливым! Что же остается большинству? — одна сплошная, непроглядная ночь.

Умы мыслящие не делят человечество на счастливых и несчастных; с их точки зрения в этом мире, составляющем, быть может, лишь преддверие к другому, нет вполне счастливых.

Делить человечество можно только на светлых и темных. Цель жизни в том, чтобы увеличить число светлых и уменьшить число темных. Поэтому мы и просим: дайте нам знания, просвещения! Учить кого-либо читать — значит возжигать светильник. Каждый разобранный слог есть искра света.

Однако свет — не всегда одно и то же, что радость. Страдают и в свете, потому что излишек света сжигает. Пламя — враг крыла. Гореть, не переставая в то же время летать, — вот в чем состоит чудо гениальности.

Когда вы познаете и когда полюбите, вы будете еще сильнее страдать. День рождается в слезах. И светлые плачут, хотя бы над страданиями темных.

II. Корни мрака

Арго — язык мрака. Этот загадочный, одновременно блеклый и возмущенный язык потрясает мысль в ее сокровеннейших глубинах, а общественную философию приводит в горестный трепет. В этом языке наглядно сказывается небесная кара. Каждый слог его несет на себе клеймо. Слова обыкновенного языка являются в нем сморщившимися и заскорузлыми под раскаленным железом палача. Некоторые из них кажутся еще дымящимися. Есть фразы, которые производят такое же впечатление, какое производит только что заклейменное плечо вора. В арго есть такие существительные, которые ошеломляют мысль, едва соглашающуюся укладываться в его извилистые рамки, отзывающие кандалами. Есть метафоры до такой степени наглые, что так и чувствуется их пребывание на позорном столбе.

Тем не менее, несмотря на все это или, вернее, благодаря всему этому, арго имеет право на особое помещение в том громадном складе, где есть место для позеленевшей медной монеты и для золотой медали и который называется литературою. Как бы ни смотрели на арго, но он также имеет свой синтаксис и свою поэзию. Это язык, как и всякий другой. Если уродство некоторых его слов заставляет предполагать, что на нем лопотал Мандрэн, зато блеск известных метонимов наводит на мысль, что на нем некогда говорил Вийон. Эти столь знаменитые и тончайшие по изяществу стихи о «снегах прошлых зим»: «Mais oj sont les neiges d'antan»[98], по существу, написаны ведь языком арго, ибо что значит это странное и чужое в литературе слово antan! Ведь это ante annum — «то, что было перед этим годом» — это обозначение прошедшего на тианском арго.

С точки зрения чисто литературной немного найдется предметов, настолько же важных для изучения и настолько же плодотворных, как арго. Это — язык в языке, своего рода болезненное новообразование, ядовитый отпрыск, пустившийся в рост, паразит, корни которого гнездятся в древнем галльском стволе, а мрачная листва расползлась по его ветвям. Так кажется при первом взгляде на арго. Но тем, которые основательно изучают язык, то есть как геологи изучают землю, арго представляется настоящим наносом. Смотря по глубине, до которой докапывается в арго исследователь, под верхним слоем древнего народного французского языка в арго находятся наслоения следующих элементов: языков провансальского, испанского, итальянского, левантийского, — бывшего языком всех портов Средиземного моря, — английского и немецкого, романского в его трех разновидностях — французско-романского, итальяно-романского и чисто романского, — латинского и, наконец, баскского и кельтского. Вообще арго представляет собой очень сложную и странную формацию, это нечто вроде подземного здания, возведенного соединенными усилиями всех несчастных. Каждое отверженное племя оставило здесь слой своей кладки, каждое страдание приносило сюда свой камень, каждое сердце дало свой булыжник. Множество злых душ, низких или раздраженных, прошедших через жизнь и затем испарившихся в пространстве, оставили ясный, глубокий, почти неизгладимый отпечаток на чудовищных словах арго.

Умение рисовать словами, представляющими, неизвестно как и почему, какие-нибудь фигуры, составляет первоначальное основание, так сказать, гранит каждого человеческого языка. Из слов, неизвестно откуда возникших, без всякой этимологии, без аналогий, без видимых источников — слов отдельных, варварских, иногда отвратительных, но обладающих изумительною силою выразительности и живучести, — из таких именно слов и создается арго.

Будучи наречием растления, арго сам быстро растлевается. Он постоянно старается укрыться от посторонних и тотчас же преобразуется, как только заметит, что его начали понимать. В противоположность всякой другой растительности, арго более всего боится солнечного света, потому что свет убивает его. Таким образом, арго беспрерывною чередою то разлагается, то созидается вновь; эта темная, но быстрая работа никогда не приостанавливается. Арго в десять лет делает более успехов, чем обыденный язык в десять веков.

Все слова этого изумительного живого языка постоянно находятся в бегстве, точно так же, как и сами люди, которые их изобретают. Между тем время от времени, именно по причине этого вечного движения, возрождается древнее арго и становится опять новым. Есть места, где древнее арго более устойчиво. Вообще в различных местах употребляется и различное арго. Например, в Тампле, в Бисетре и в других тюрьмах есть свое арго. Но и оно подчинено закону непрерывного изменения.

Когда философу удается на момент уловить почти неуловимое арго, пред ним открывается богатый материал для полезных, хотя и грустных, размышлений. Нет труда более поучительного, чем изучение арго. Нет ни одной метафоры, ни одной этимологии арго, которые не содержали бы в себе чего-нибудь поучающего. На языке отверженных «бить» выражается словом «притворяться», это означает, что вся их сила в хитрости. У этих людей понятие о человеке нераздельно с понятием о тени. Ночь у них называется la sorgue, человек — l'orgue. Следовательно, по их воззрениям, человек есть произведение ночи.

Отверженные привыкли смотреть на общество как на среду, которая их убивает, как на какую-то роковую силу, поэтому о свободе они говорят так же, как мы говорим о здоровье.

Человек арестованный на их языке — больной; человек осужденный — мертвый.

Что всего ужаснее для заключенного в четырех каменных стенах — это своего рода ледяная непорочность, поэтому он называет тюрьму castus, то есть чистой. В этом мрачном месте внешний мир всегда представляется ему в самом обольстительном виде. Ноги узника закованы в железо, но не думайте, чтобы он смотрел на ноги как на орудие для ходьбы, нет, он видит в них только орудие для пляски. Поэтому, лишь только ему удается распилить свои ножные кандалы, он прежде всего радуется тому, что ему теперь можно плясать, и с этой точки зрения он называет пилу пирушкой. Имя, по его мнению, — центр; это изумительно глубокое сопоставление. У разбойника две головы: одна та, которая обдумывает его поступки и руководит им во всю его жизнь, другая же та, которая у него оказывается на плечах в день его смерти. Первую голову, дающую ему советы, он называет Сорбонной, другую, все искупляющую, — чурбаном. Когда у человека нет на теле ничего, кроме лохмотьев, а в сердце ничего, кроме пороков, когда он дошел до степени того двойного унижения, материального и морального, которое характеризуется словом «убожество» в обоих его смыслах, то он готов для преступления, он походит на хорошо отточенный нож с двумя лезвиями: несчастьем и злобой. Вот почему арго называет такого человека не убогим, а обоюдоострым. Что такое каторга? — горнило для осужденных, ад, поэтому каторжник и называет ее костром. Наконец, как называют преступники тюрьму? — коллегией. Из этого слова можно вывести целую пенитенциарную (исправительную) систему.

Вор тоже имеет свое пушечное мясо: это то, что можно украсть у вас, у меня, у первого встречного и что на арго называется pantre, то есть всеобщим, от греческого слова pan — все.

Хотите знать, где получило свое начало большинство песен каторги, которые в специальном словаре называются les lirlonfa? Я вам расскажу.

В парижском Шатлэ имелся длинный подвал, основание которого было на восемь футов ниже уровня Сены. В этом подвале не было ни окон, ни отдушин, единственным отверстием служила дверь. Люди войти в него могли, но проникнуть воздуху и свету было негде. Потолком служил каменный свод, а полом — десятидюймовый слой грязи, в которую превратились под влиянием сырости почвы каменные плиты, первоначально устилавшие этот пол. На глубине восьми футов под поверхностью почвы находилось длинное толстое бревно, разделявшее пополам подвал: с бревна свешивались цепи длиной три фута, а на концах этих цепей были железные ошейники. В этом подвале, или, вернее, погребе, помещались люди, осужденные на галеры, в ожидании отправки в Тулон. Втолкнув осужденного в погреб, его подводили под бревно, где его ожидало чуть обрисовывавшееся в темноте железо. Цепи, как висящие руки, и ошейники, как открытые клешни, обхватывали несчастного за шею. Заклепав железные объятия вокруг шеи будущего галерника, тюремщики удалялись. Так как цепи были слишком коротки, то те, которые были к ним прикованы, не могли даже лечь. В таком положении они и находились в этом мрачном погребе; только с неимоверными усилиями они могли достать поставленную перед ними кружку с водой или хлеб. Имея над головой каменный свод, уходя по колено в жидкую грязь, вынужденные в этом положении выполнять естественные потребности, шатаясь от усталости, с трясущимися бедрами и подкашивающимися ногами, судорожно цепляясь руками за цепь, чтобы иметь хоть какую-нибудь точку опоры, не будучи в состоянии спать иначе, как стоя, и ежеминутно вырываемые из полудремоты душившим их ошейником, эти люди испытывали невыразимые мучения. Многие из них так и засыпали навеки. Для того чтобы утолить голод, они нередко должны были пускать в ход ноги и при помощи их доставать хлеб, который бросался им прямо в грязь. Они находились в таком положении месяц, два, а иногда и более; одному пришлось пробыть даже целый год. Это было преддверием галер, на которые люди часто попадали из-за зайца, убитого в заповедных лесах. Что же делали люди в этом ужасном склепе? А то, что только и можно делать в склепах: медленно умирали, плакали и… пели. Когда исчезает всякая надежда, в виде утешения остается песня. В мальтийских водах приближение галеры всегда давало о себе знать пением раньше, чем шумом весел. Несчастный браконьер Сюрвенсен, побывавший в погребе Шатлэ, говаривал: «Только рифмы меня и поддерживали». Поэзию называют бесполезным вздором, а рифмы — пустой забавой. Однако в погребе Шатлэ, а не где-нибудь, создались все песни арго; из него, этого мрачного подземелья, вышел меланхоличный припев галеры Монгомери. Большинство этих песен зловещи, но есть веселые и даже нежные.

Можете делать, что угодно, но вам никогда не удастся уничтожить тот остаток человеческого сердца, который называется любовью.

В этом мире темных дел твердо хранятся тайны друг друга, а тайны тюрем — достояние общее. Тайна сплачивает отверженных в одно целое и служит единственным основанием их тесного союза. Нарушить тайну — значит оторвать от каждого члена этой дикой общины часть его самого. На энергичном языке арго доносить передается словами: съедать кусок. Доносчик точно похищает часть тела тех, на кого доносит, и питается кусками их мяса.

Некоторые из метафор арго из душных подземелий поднялись до академии и появились под пером таких писателей, как Вольтер. И неудивительно: обыкновенный язык не способен на такие образные выражения, как арго.

Разбирая этот язык, вы на каждом шагу наталкиваетесь на открытия. Изучая его, вы в конце концов добираетесь и до той таинственной грани, где узаконенный общественный порядок переходит в незаконный. Арго — это слово, превратившееся в каторжника.

Страшно убеждаться в том, что человеческая мысль может опуститься так низко, что, связанная и опутанная темными силами судьбы, она уже не в состоянии больше вырваться из бездны, в которую она вовлечена. О, бедная мысль несчастных людей!

Неужели никто не придет на помощь человеческой душе, изнывающей в этом мраке? Неужели она осуждена на вечное тщетное ожидание духа-освободителя, великого наездника пегасов и гиппогрифов, светозарного бойца, спускающегося с лазури на крыльях, светлого рыцаря будущего? Неужели она всегда тщетно будет призывать к себе на помощь молниеносное копье идеала? Неужели она навеки должна остаться прикованной к той страшной беспросветной бездне, которая зовется Злом? Неужели она осуждена вечно созерцать в мутной пене, изрыгаемой бездной, отвратительное кишение омерзительных, раздутых, слизистых чудовищ-пресмыкающихся, с разинутыми смрадными пастями и алчными глазами? Неужели она навсегда должна остаться там без единого луча света, без надежды, всецело отданная во власть этих копошащихся чудовищ, беспомощная, дрожащая, искаженная отчаянием, истерзанная тщетными попытками оторваться от скалы мрака, к которой она прикована? Злополучная Андромеда, белеющаяся своей обнаженностью в бездне ночи!

III. Арго плачущее и арго смеющееся

Как видите, все арго — и то, которое было в ходу четыреста лет тому назад, и современное — насквозь проникнуты тем символическим духом, который придает словам то вид угрозы, то вид страдания и печали. В нем так и чувствуется дикая печаль тех жалких бродяг Двора чудес прежних времен, которые играли в карты особого образца. Некоторые из таких карт дошли до нас. Например, трефовая восьмерка изображалась на них в виде большого дерева с огромными трилистниками — символ леса. Под этим деревом виден костер, на котором три зайца поджаривают насаженного на вертел охотника, а на другом костре стоит дымящийся котелок, из которого выглядывает голова собаки. Что может быть зловещее этих карточных изображений с кострами для поджаривания контрабандистов и кипящими котлами для фальшивомонетчиков? Различные формы, в которые облекалась мысль в царстве арго, сама песня, сама насмешка, даже сама угроза, — все носит на себе характер бессилия и подавленности. Все песни арго, напевы которых сохранились до нашего времени, были печальны до слез. Обездоленный всегда рисуется в этих песнях зайцем, который прячется, мышью, убегающей со всех ног, птицей, спасающейся от ловцов. Он едва осмеливается требовать, довольствуясь одними вздохами. До нас дошло одно из таких философских стенаний: «Я мерекаю, мерекаю и в толк не возьму, как это боженька, всем людям папаша, может примучивать свое ребятье, да еще малышей, как это ему везет слышать их писк и самому не растормошиться».

Около середины прошедшего столетия произошла перемена. Песни тюрьмы, ритурнели воров, приняли, так сказать, разбитной, ухарский характер. Жалобное maluré заменилось разухабистым larifla. Во всех песнях, распевавшихся в восемнадцатом столетии в тюрьмах, на галерах и на каторге, сквозит чисто дьявольское, загадочное веселье. Между прочим часто слышался следующий резкий, точно подскакивающий припев, мерцающий фосфорическим светом и заброшенный в лес трелью дудочника:

Мирлябаби, сюрлябабо,Мирлитон рибон рибет,Сюрлябабо мирлябаби,Мирлитон рибон рибо.

Эта песенка распевалась грабителями, когда они душили свою жертву где-нибудь в темном лесу или ином пустынном месте.

В XVIII веке античная меланхоличность этого угрюмого класса рассеивается. Он начинает смеяться, осмеивает решительно все, начиная с великого и кончая малым. Они смеются и над Гогом, и над Магогом, над царем и королем. Уже при Людовике XV они насмешливо величают французского короля титулом «маркиза Пантэна», связывая этот титул с воровским прозвищем Парижа. Отверженные становятся почти веселыми. От них начинает исходить нечто вроде света, точно совесть уже не тяготит их. Эти жалкие дружины потемок проявляют теперь не только отчаянную смелость действий, но и смелую беспечность духа. Это свидетельствует о том, что они теряют сознание своей преступности и смутно, бессознательно уже почувствовали некоторую поддержку в среде мыслителей и мечтателей. Это свидетельствует, что воровство и грабеж начинают проникать в доктрины и софизмы, причем, отдавая этим доктринам и софизмам часть своего безобразия, они сами как бы делаются менее безобразными. Это свидетельствует, наконец, и о том, что если не явится какой-нибудь непредвиденной помехи, то в ближайшем будущем можно ожидать их расцвета.

Остановимся на минуту. Кого мы обвиняем? XVIII век? Его философию? Конечно нет. Дело этого столетия — доброкачественное и здоровое дело. Энциклопедисты с Дидро во главе, физиократы с Тюрго во главе, философы с Вольтером во главе, утописты с Руссо во главе — это четыре священных легиона. Огромный шаг вперед на пути к свету — это их заслуга перед человечеством. Это четыре авангардных отряда рода человеческого, идущего к четырем важнейшим пунктам прогресса: Дидро — к прекрасному. Тюрго — к полезному, Вольтер — к истине и Руссо — к справедливости. Но в стороне от них и под ними были софисты — ядовитая поросль, подметавшаяся к здоровой растительности, цикута в девственном лесу. В то время когда палач сжигал на главной лестнице Дворца юстиции великие творения освободительной литературы, писатели, ныне преданные забвению, печатали с королевскими привилегиями бог знает какую литературу, необычайным образом дезорганизовывавшую отверженных, с жадностью набрасывавшихся на нее. Странная подробность! Некоторые из этих напечатанных произведений пользовались покровительством какого-то князя и попали в «Тайную библиотеку». Эти глубокие, но никому не известные события оставались незамеченными только на поверхности. Порою мрак, окутывающий какое-нибудь событие, делает его опасным. Оно является темным, потому что совершается в подземелье. Из всех писателей, которые когда-либо прорывали путь в толщу народа, самый нездоровый путь вырыл Ретиф де ла Бретон{452}.

Эта работа, свойственная всей Европе, более чем где бы то ни было причинила вред Германии. Именно там, в известный период времени, описанный Шиллером в знаменитой драме «Разбойники», воровство и грабежи производились с целью протеста против гнета и собственности, придавая разбою некоторые упрощенные идеи, кажущиеся правдоподобными, а на самом деле ложными, справедливыми по внешности и нелепыми в действительности, прикрываясь этими идеями и как бы растворяясь в них, называя себя отвлеченными, именами и переходя к теоретическим действиям, вращаясь, таким образом, в трудовой, страдающей и честной массе, даже без ведома неосторожных химиков, приготовивших состав, без ведома толпы, принявшей его. Каждое событие такого рода важно само по себе. Страдание влечет за собой гнев. И в то время как процветающая часть общества пребывает в ослеплении или даже в сонном состоянии, а быть в нем, не закрывая глаз, невозможно, ненависть несчастных слоев зажигает свой факел от костра какого-нибудь печального бедняка, который грезит, сидя у себя в углу, и при свете его принимается изобличать общество. Подобные изобличения ненависти являются ужасной вещью!

Отсюда, если этого хочет несчастное время, происходят те ужасные потрясения, которые некогда назывались Жакериями и рядом с которыми чисто политические волнения являются детской игрой. Происходит уже не борьба угнетенного против угнетателя, но восстание нужды против благосостояния. Тогда-то все рушится. Жакерии являются народным потрясением. Этой, быть может неизбежной, гибели Европы XVIII века помешала только Французская революция — огромный акт человеческой честности. Французская революция, являющаяся идеалом, вооруженным мечом, выпрямилась во весь рост и одним и тем же резким движением захлопнула двери зла и распахнула двери добра.

Она дала возможность задавать вопросы, обнародовала истину, изгнала зловоние, оздоровила столетие и увенчала народ.

Можно сказать, что она вторично воссоздала человека тем, что вложила в него вторую душу и даровала право.

XIX век унаследовал и воспользовался ее делом, и в настоящее время уже является невозможной социальная катастрофа, на которую мы только что указывали. Только слепец может донести на нее, только дурак может ее опасаться! Революция является прививкой от Жакерии. Благодаря революции изменились социальные условия. Наша кровь не имеет более в себе феодальной и монархической болезни. Наши установления более не отзываются Средневековьем. Мы живем уже не в те времена, когда внезапно прорывались внутренние брожения, когда под ногами слышались мрачные шаги какого-то глухого бега, когда на поверхности цивилизации возникали неизвестно откуда какие-то кротовые норы, земля покрывалась трещинами или разверзалась в виде пропасти, откуда вдруг показывались чудовищные лики. Революционное чувство является чувством нравственной категории.

Развитое сознание права развивает и чувство долга. Всеобщим законом является свобода, которая обеспечивает рост или кладет предел свободе личности, по прекрасному определению Робеспьера. С 1789 года весь народ растворяется в облагороженной личности, нет такого бедняка, который не имел бы особого места в жизни, обладая на это правом. Каждый нищий ощущает в себе честность Франции; достоинство гражданина является его внутренним вооружением; свободные люди щепетильны; царствует тот, кто высказывает свое мнение. Отсюда — неподкупность и отвращение перед нездоровыми соблазнами, отсюда — героически опущенные перед искушением глаза. Революционное оздоровление подобно дням освобождения: 14 июля, 10 августа. Оно уничтожило чернь. Первым криком растущей и просветленной толпы было: «Смерть ворам!» Успех является олицетворением честного человека; неограниченность и идеальность не играют роли носового платка. Кто же следовал в 1848 году за фургонами, нагруженными богатствами Тюильри? Мусорщики из предместья Святого Антуана. Лохмотья стояли на страже сокровищ, и добродетель украсила этих оборванцев величием. В этих фургонах стояли сундуки, еле запертые, а иные даже полуоткрытые, где среди сотен сверкающих футляров находилась древняя корона Франции, покрытая бриллиантами и увенчанная царственным троном регента, оцененного в тридцать миллионов. И эти босяки охраняли корону. Итак, конец Жакерии! Я жалею ловкачей. Старый страх произвел свое действие и никогда уже не сможет употребляться в политике. Великая пружина красного призрака сломалась. Об этом знают теперь уже все. Страшилище больше уже никого не устрашает. Птицы привыкают к пугалу, на него садятся чайки, а буржуа смеются ему в лицо.

IV. Два долга — бодрствовать и надеяться

При всем этом была ли устранена социальная опасность? Нет, конечно. Жакерии не стало. С этой стороны общество могло успокоиться и не опасаться того, что кровь падет ему на голову; но оно должно было озаботиться тем, как ему следует дышать. Апоплексии нечего бояться, но чахотка налицо. Социальная чахотка называется нуждой.

Можно умереть от подкопа точно так же, как и от взрыва.

Будем же неустанно повторять себе и думать прежде всего об обездоленных и страдающих массах, будем облегчать их существование, освежать, просвещать, любить, расширять их горизонты, всячески просвещать, показывая на примере, как нужно трудиться, а не бездельничать, стараясь облегчить тягость нагрузки каждого в отдельности и подчеркнуть значение конечной цели, ограничить бедность, не ограничивая богатства, создать обширное поле общественной и народной деятельности, и, подобно Бриарэ, иметь наготове сотни рук, которые могли бы протянуться со всех сторон к слабым и удрученным. Мы должны общими усилиями пойти навстречу великому долгу, открыть мастерские для всех желающих, школы по всем специальностям, лаборатории по всем отраслям знания, мы должны увеличить заработок, облегчить труд, уравнять право и достаток, т. е. сделать радость пропорциональной усилию и найти соотношение между потребностями и их удовлетворением, одним словом, добиться того, чтобы социальный аппарат давал больше света тем, кто страдает и пребывает в неведении, так как в этом (пусть не забывают это родственные нам души) заключается первое условие братского единения, так как в этом (к сведению эгоистических сердец) заключается первое условие политики.

Мы должны сказать к тому же, что все вышесказанное является лишь началом. Настоящей задачей будет следующая: труд не может выступить в качестве обязанности, не будучи также и правом.

Здесь не место настаивать, и мы не будем этого делать.

Если природа называется провидением, то общество должно именоваться предусмотрительностью.

Умственный и моральный рост также необходим, как и улучшение материальных условий. Знание представляет собой как бы приобщение, мысль является предметом первой необходимости, истина должна быть пищей, подобной хлебу. Разум, лишенный питания наукой и мудростью, истощается. Будем же сожалеть в равной степени как о желудках, так и об умах, не получающих пищи. Если существует что-либо; причиняющее большее страдание, нежели тело, умирающее от недостатка хлеба, — так это душа, которая умирает, изголодавшись по свету?

Прогресс подсказывает одно решение. И для многих наступит когда-нибудь время изумиться. С ростом человечества совершенно естественно выдвинутся те слои, которые скрывались за чертой отчаяния. Уничтожение нужды будет произведено лишь в силу поднятия общего уровня.

Было бы ошибкой усомниться в этом благодатном решении судьбы.

Правда, что прошлое сильно захватывает нас и в нашей современной жизни. Оно берет свое, и это омоложение трупа совершенно изумительно. Оно бродит между нами, оно кажется победителем; этот мертвец стремится стать завоевателем, появляясь со своим легионом суеверий, со своим мечом — деспотизмом, со своим знаменем — невежеством; в течение некоторого времени он уже выиграл десять сражений, он приближается, он угрожает, он смеется, он уже у наших дверей, но мы не должны отчаиваться, мы еще можем продать то поле, где раскинул свой лагерь Ганнибал.

Можем ли мы бояться чего-нибудь, мы, которые верим? Мысли не могут течь вспять так же, как не может потечь вспять река.

Но пусть призадумаются те, кто не хочет видеть будущего. Говоря «нет» прогрессу, они осуждают не это будущее, а самих себя, они обрекают себя на мрачные страдания, они связывают себя с прошлым. Существует лишь один способ отречься от завтрашнего дня — это умереть.

Мы же добиваемся того, чтобы телесная смерть приходила как можно позже и чтобы она никогда не касалась души.

Да, загадка должна быть выяснена, сфинкс заговорит, задача будет решена. Да, народ, начавший расти в восемнадцатом веке, закончит свое развитие в девятнадцатом. В этом могут сомневаться только идиоты! Будущее развитие и рост всеобщего блага представляют собой роковое и божественное событие.

Огромные массовые толчки управляют человеческими поступками и приводят их всех к логическому состоянию, т. е. к равновесию, т. е. к справедливости. Земля и небо, взятые вместе, образуют силу, управляющую человечеством; эта сила способна творить чудеса. Чудесные развязки не представляют для нее больших затруднений, нежели всевозможные жизненные перипетии. Взяв себе в помощь науку, творцом которой является человек, и руководствуясь событиями, она не пугается противоречий, возникающих перед нею и кажущихся неразрешимыми обывателю. Она умеет выносить определенные решения из сопоставления мысли так же, как это делается наукой из сопоставления фактов; можно ждать всего со стороны этого таинственного могущества прогресса, который в один прекрасный день встанет лицом к лицу с Востоком и Западом в глубине какой-нибудь гробницы и заставит имамов переговариваться с Бонапартом в недрах какой-нибудь гигантской пирамиды.

Ожидая этого, нельзя допускать ни колебаний, ни остановок в великом движении умов. Социальная философия представляет собой сущность «науки и мира», она добивается одной цели, и результатом ее стремлений является разрешение всяких раздоров путем изучения антитез. Она исследует, изучает, анализирует, затем она производит соединение, отрешаясь от всякого чувства ненависти и стремясь к слиянию отдельных частей.

Мы видели много раз, как общество рассеивалось под вихрями, которые обрушивались на людей; история полна примеров крушений народов и государств. Ураган способен налететь и унести в один прекрасный день нравы, законы, религии. Ведь исчезли же одна за другой цивилизации Индии, Халдеи, Персии, Ассирии, Египта.

Почему? — Мы не знаем этого. Каковы были причины этих катастроф? — Мы не знаем этого. Могли ли быть спасены эти общества? В чем состояла их вина? Не предавались ли они какому-нибудь роковому пороку, который и погубил их? Какое количество самоубийств приходится на всю совокупность этой ужасной гибели целых наций и рас? — На эти вопросы нет ответов. Осужденные цивилизации покрыты мраком. Они погрузились в бездну. Нам нечего сказать о них. Мы можем только с ужасом вглядываться в глубину того моря, которое называется прошлым, и пытаться разглядеть за колоссальными волнами-веками огромные корабли: Вавилон, Ниневию, Тир, Фивы, Рим, невзирая на страшное дыхание, исходящее из этой мрачной пасти.

Но если мы видим там мрак, то мы имеем перед собою и свет. Нам неизвестны болезни древних цивилизаций. Мы знаем лишь недомогания нашего времени. Мы имеем право на мир, мы лицезреем его красоту, и мы обнажаем его уродства. Мы зондируем его больные места и, установив присутствие страдания, можем дать ему лекарства. Наша цивилизация, созданная двадцатью веками, является одновременно чудовищем и чудом. Ее следует спасать, и она будет спасена. Облегчая ее, мы уже совершаем великое дело; освещая ее путь, мы помогаем ей. Все стремления современной социальной философии должны сосредоточиться вокруг этой цели. Современный мыслитель стоит перед лицом великого долга. Ему поручено осязание цивилизации.

Повторим еще раз: это осязание пробуждает мужество, и, заканчивая эти страницы, являющиеся преддверием к тяжелой драме, мы еще раз подчеркиваем необходимость этого мужества. Социальная смертность дает возможность ощутить человеческую вечность. Земной шар не умирает оттого, что в некоторых его местах появляются трещины, оттого, что на нем возникают кратеры, вулканы и огнедышащие горы. Болезни народов не убивают человека.

И тем не менее тот, кто следит за социальной клиникой, иногда качает головой, ибо самые сильные, самые мягкие и логически настроенные люди временами чувствуют упадок сил.

Настанет ли будущее? Кажется, можно задать себе этот вопрос при виде сгущающегося мрака, при лицезрении эгоистов и обездоленных. У эгоистов — предрассудки, заблуждения богатого воспитания и возрастающий аппетит, заглушающий боязнь людских страданий и доходящий даже до презрения к этим страданиям, завершаются чувством самодовольства и заглушают голос совести; у обездоленных чувства зависти, ненависти порождают глубокие встряски человека-зверя, стремящегося к удовлетворению своих желаний и не имеющего на сердце ничего, кроме грусти, печали, нужды и рокового невежества.

Следует ли продолжать устремлять глаза к небу, может ли погаснуть светящаяся точка, различаемая нами? Страшно видеть свой идеал затерянным в глубинах, маленьким, одиноким, незаметным, блестящим и окруженным черными громадами угроз, сгрудившимися вокруг него; и, однако, он, этот идеал, находится не в большей опасности, чем звезда в бездне туч.

Книга восьмаяВОСТОРГИ И ПЕЧАЛИ

I. Полное счастье

Читатель, конечно, понял, что Эпонина, узнав обитательницу дома на улице Плюмэ, куда ее посылала Маньон, сначала убедила воров в том, что этот дом не представляет никакого интереса, а затем отвела туда Мариуса. Молодой человек после нескольких дней, проведенных в восторженном созерцании решетки, окружавшей обитель Козетты, поддался силе, влекущей железо к магниту, а влюбленного — к тем камням, из которых сложено жилище любимой женщины, и наконец пробрался в сад, как некогда пробрался Ромео в сад Джульетты. Сделать это для Мариуса было легче, чем для Ромео: последнему нужно было перелезть через стену, тогда как Мариусу пришлось только слегка надавить рукой одну из перекладин ветхой, проржавленной насквозь решетки, качавшейся, как зубы у стариков. Благодаря своей тонкой фигуре молодой человек легко проскользнул в образовавшееся узкое отверстие. Так как улица Плюмэ была почти всегда пуста даже днем, а Мариус выбрал для проникновения в сад ночное время, то он не рисковал быть замеченным кем бы то ни было.

С того святого, благословенного часа, когда души молодых людей слились в поцелуе, Мариус стал приходить каждый вечер. Если бы в этот момент своей жизни Козетта полюбила человека не слишком совестливого, распущенного, то она, наверное, погибла бы. Есть великодушные натуры, которые готовы отдаться, не думая о последствиям к числу таких натур принадлежала и Козетта. Уступать — одно из благородных свойств женщины. Любовь, достигнув той высоты, на которой она является безусловной властью, осложняется небесным ослеплением целомудрия. Но какой опасности подвергаетесь вы, благородные души! Часто, когда вы отдаете только сердце, мы берем ваше тело. Сердце ваше остается при вас, и скоро вы в ужасе смотрите на этот напрасный дар. У любви нет середины: она или губит, или спасает. Вся человеческая судьба заключается в рамках этой задачи, дающей на выбор только гибель или спасение, и ни одна из роковых сил судьбы не ставит этой задачи с такой беспощадной резкостью, как любовь. Любовь — это жизнь, если она не смерть. Она — колыбель, но может стать и могилой. Одно и то же чувство говорит в человеческом сердце и да и нет. Из того, что сотворено Богом, человеческое сердце более всего другого выделяет из себя света, но — увы! — немало и мрака. К счастью, Богу было угодно, чтобы любовь, которая выпала на долю Козетты, была из спасающих.

Пока стоял май 1832 года, каждую ночь в этом бедном, запущенном саду, с каждым днем все пышнее и пышнее разраставшемся и все сильнее благоухавшем своими цветами, встречались два существа, состоящие из всех сокровищ целомудрия и невинности, переполненные небесным блаженством, родственные скорее ангелам, чем людям, — существа чистые, честные, опьяненные счастьем, лучезарные, сияющие друг для друга и в потемках. Козетте казалось, что голова Мариуса окружена лучистым венцом, а Мариус видел над головой Козетты сияние. Они прикасались друг к другу, смотрели друг на друга, держались за руки, прижимались один к другому, но тем не менее был предел, который они не переступали. Они не потому не переступали его, что уважали, — нет! — они просто его не чувствовали. Мариус ощущал преграду — чистоту Козетты, а Козетта чувствовала рядом с собою опору — честность Мариуса. Первый поцелуй был вместе с тем и последним. После этого поцелуя Мариус осмеливался прикасаться губами только к руке, к косынке или к локону Козетты. Козетта была для него благоуханием, а не женщиною. Он вдыхал ее. Она не отказывала ему ни в чем, но он ничего не требовал. Козетта была счастлива, а Мариус был доволен. Они пребывали в том восхитительном состоянии, которое можно назвать взаимным очарованием двух душ. Это было невыразимо дивное объятие двух целомудренных душ в идеале. Это были точно два лебедя, встретившиеся на вершине Юнгфрау{453}.

В этот час любви, когда чувственность умолкает под всемогущей властью восторга, нравственно чистый Мариус скорее был готов на что угодно, только не на то, чтобы позволить себе какую-нибудь вольность по отношению к Козетте. Как-то раз в лунный вечер Козетта нагнулась, чтобы поднять что-то с земли, причем корсаж ее довольно нескромно раскрылся, Мариус тотчас же отвернулся.

Что происходило между этими двумя существами? — Ничего. Они только обожали друг друга.

Сад, когда в нем ночью встречались молодые люди, казался святилищем, в котором все жило особенной жизнью. Цветы распускались вокруг них и воскуривали им свой фимиам, а они в свою очередь раскрывали свои души цветам и разливали по ним аромат непорочности. Могучая и сладострастная растительность трепетала от полноты соков и упоения, а находившиеся посреди нее невинные существа говорили друг другу слова любви, от которых трепетали листья на деревьях.

Что представляли собой эти слова? Дуновения, и больше ничего. Но этих дуновений было достаточно, чтобы смутить и взволновать всю окружавшую их природу. Трудно понять волшебную силу этих дуновений, когда вы читаете в книге разговоры любящих, как бы созданные для того, чтобы быть разнесенными и развеянными, подобно дыму, легким ветерком, шелестящим в чаще деревьев. Отнимите у тихого говора влюбленных ту мелодию, которая исходит прямо из души и аккомпанирует словам, как лира, и ничего не останется, кроме бледной тени. «Только-то?» — скажете вы. Да, тут ничего нет, кроме ребяческого лепета, беспрестанных повторений одного и того же, смеха из-за пустяков, глупостей и вздора, но в этом-то именно и скрывается все, что есть наиболее возвышенного и глубокого в мире; это-то и есть единственные вещи, которые стоят того, чтобы их вечно выражали и вечно слушали.

Человек, который никогда не произносил глупостей, этого вздора, и который никогда не слушал их, — или глупец, или злой человек.

Козетта говорила Мариусу.

— Знаешь что? — Несмотря на свою невинность, они как-то незаметно стали говорить друг другу «ты». — Знаешь что? Ведь меня зовут Эвфразией.

— Эвфразией? Нет, тебя зовут Козеттой, — возражал Мариус.

— Но Козетта такое некрасивое имя. Мне его дали, когда я была еще очень мала. Настоящее же имя — Эвфразия. Разве тебе не правится это имя?

— Нет, нравится… Но Козетта тоже очень миленькое имя.

— По-твоему, лучше Эвфразии?

— Да, это прекрасное имя…

— Ну, если так, то и мне больше нравится Козетта… И в самом деле это очень хорошее имя. Ты так всегда и зови меня Козеттой.

Улыбка, которой молодая девушка закончила этот диалог, была идиллией, достойной рая.

В другой раз Козетта долго и пристально смотрела на Мариуса, потом воскликнула:

— Да, вы очень хороши, вы настоящий красавец, вы умник, вы гораздо ученее меня, но я смело могу помериться с вами одним: «Я люблю тебя!»

И утопавшему в небесном блаженстве Мариусу казалось, что он слышит строфу, пропетую хором звезд.

А иногда Козетта, тихо ударяя его по плечу, говорила:

— Не извольте кашлять, сударь. Я не хочу, чтобы вы кашляли без моего разрешения. Очень нехорошо кашлять и мучить меня этим. Я хочу, чтобы ты был здоров, потому что, если ты будешь болеть, я буду очень несчастна. Что со мною тогда будет?

Все это было очень трогательно.

— Представь себе, я одно время думал, что тебя зовут Урсулой.

Над этим они просмеялись весь вечер.

В другой раз Мариус посреди разговора вдруг воскликнул:

— Раз, в Люксембургском саду, у меня было страстное желание прикончить одного инвалида!

Но он круто оборвал и не стал более продолжать эту тему. Пришлось бы упомянуть о подвязке Козетты, а он этого не мог. Тут было своего рода сопоставление с плотью, и перед этим сопоставлением невинная любовь отступила в священном трепете.

Мариус представлял себе жизнь с Козеттой именно такой, какой она была сейчас, а не иначе. Ему только и нужно было приходить каждый вечер на улицу Плюмэ, раздвигать старый податливый прут председательской решетки, садиться рядом с Козеттой на скамью, смотреть сквозь ветви деревьев на загорающиеся с наступлением темноты звезды, касаться коленом платья Козетты, ласково проводить пальцами по ногтю ее большого пальца, говорить ей «ты», вдыхать с ней по очереди аромат одного и того же цветка; он только и желал, чтобы так продолжалось всегда, бесконечно. Но в это время над их головами уже носились тучи. Всякий раз, когда дует ветер, он больше разгоняет людские надежды, чем небесные тучи.

Нельзя, однако, сказать, чтобы эта почти суровая любовь была лишена всякой галантности, — нет. Говорить комплименты той, которую любишь, — это первый способ ласки, робкая попытка дерзости. Комплимент — нечто вроде поцелуя сквозь покрывало. Скрытая еще чувственность накладывает на него свой сладкий отпечаток; сердце еще отступает перед чувственностью, чтобы еще сильнее любить. Воркование Мариуса, всецело проникнутое мечтами, было, так сказать, совсем заоблачного свойства. Когда птицы залетают в область ангелов, они, наверное, слышат там подобные слова. Но Мариус примешивал к ним все, что в нем было жизненного, человеческого, положительного. В нежных словах Мариуса сказывалось то, что говорится в гроте и что составляет прелюдию того, что будет говориться в алькове. Это были лирические излияния, смесь строфы с сонетом, прелестные гиперболы влюбленного, целый букет утонченного обожания, испускавший небесное благоухание, непередаваемый щебет сердца сердцу.

— О, — говорил Мариус, — как ты хороша! Я не смею смотреть на тебя. Я могу только созерцать тебя. Ты — небесное явление… Я сам не знаю, что со мной происходит. Когда кончиком туфельки ты приподнимаешь край своего платья, я волнуюсь… А какой волшебный свет разгорается предо мною, когда раскрывается твоя мысль! Временами мне кажется, что ты — только мечта… Говори, я слушаю тебя, я восхищаюсь тобой!.. О Козетта, как все это странно и прекрасно! Я совсем схожу с ума… Вы очаровательны, сударыня! Я изучаю твои ножки в микроскоп, а твою душу созерцаю в телескоп.

А Козетта отвечала:

— О Мариус, мне кажется, что за то время, которое прошло с сегодняшнего утра, я стала еще больше любить тебя!

Вопросы и ответы в этом диалоге чередовались, как попало, сходясь на одном пункте — на пункте любви. Все существо Козетты являлось олицетворением наивности, невинности, прозрачности, чистоты, лучезарности. О Козетте можно было сказать, что она вся прозрачна. На видевших ее она производила впечатление весны и утренней зари. В ее глазах блестела часть той росы, которой бывают обрызганы в весеннее утро цветы. Козетта была предрассветным сиянием, вылившимся в образе женщины.

Очень естественно, что Мариус, обожая ее, восхищался ею. В самом деле, эта маленькая пансионерка, только что выпущенная из монастыря, рассуждала с пленительною проницательностью и порой говорила глубоко правдивые и осмысленные слова. Речь ее была прямо восхитительной. Она ни в чем не ошибалась и на все смотрела совершенно правильно. Женщина чувствует и говорит с тем нежным инстинктом сердца, который представляется непогрешимостью. Никто, кроме женщины, не умеет говорить вещи, в одно и то же время и глубокие и нежные. Нежность и глубина — в этом вся женщина, все ее небеса.

Среди этого полного счастья у них то и дело навертывались на глаза слезы. Раздавленная божья коровка, упавшее из гнезда перышко, сломанная ветка боярышника — все это вызывало в них глубокую жалость, и их чувства, нежно заволакиваемые печалью, как будто только и просили слез. Лучший признак любви — это умиление, подчас становящееся почти невыносимым.

В то же время все эти противоречия сталкиваются в любви, как свет и тени при блеске молнии, — они и смеялись, притом с такой чарующей искренностью и непринужденностью, что иногда почти походили на двух мальчиков. Между тем бессознательно для сердец, упоенных целомудрием, природа никогда не позволяет забывать о себе. Она всегда тут со своей грубой и вместе с тем высокой целью, и, какова бы ни была невинность душ, в самом целомудренном свидании все-таки чувствуется тот пленительный и таинственный оттенок, который отличает чету влюбленных от четы друзей.

Они боготворили друг друга. Незыблемое ничем не может быть изменено в своем основании. Можно любить друг друга, улыбаться, смеяться, делать маленькие гримасы кончиками губ, сжимать руки друг другу, говорить «ты» — все это не мешает делу вечности. Любящие укрываются вечером, сумерками, тишиной вместе с птицами, с розами, чаруют друг друга в тени своими сердцами, которые отражаются в их взглядах, шепчут, лепечут, — в то же время не поддающиеся вычислению движения светил наполняют и оживляют бесконечное.

II. Головокружительность полного счастья

Упоенные своим счастьем, они лишь смутно сознавали свое существование. Даже холера, опустошавшая в это время Париж, оставалась незамеченной ими. Они открыли друг другу все, что могли, хотя, в сущности, эти откровенности почти ничего не заключали в себе, кроме самых простых сведений об их жизни. Мариус рассказал Козетте, что он сирота, что его зовут Мариус Понмерси, что он был адвокатом, а теперь существует написанием разных статей для книготорговцев, что его отец был полковником и героем и что он, Мариус, поссорился со своим дедом, который был очень богат, упомянул и о том, что он по рождению барон. Но это не произвело никакого впечатления на Козетту. Мариус — барон? Она даже не поняла, что это такое. Самое слово «барон» ей было непонятно. Мариус был для нее просто Мариусом. Со своей стороны и она «доверила» ему, что воспитывалась в монастыре Малый Пикпюс, что мать ее умерла, как и мать Мариуса, что ее отца зовут Фошлеваном, что он очень добр и много помогает бедным, что, будучи сам небогат и лишая себя многого, он ни в чем не заставляет ее чувствовать недостатка.

Странное дело, в том блаженстве, в котором утопал Мариус с тех пор, как узнал Козетту, прошлое, даже самое близкое, стало для него таким отдаленным и смутным, что все рассказанное ему о себе Козеттой вполне его удовлетворило. Он даже не подумал заговорить с ней о ночном приключении в трущобе, о Тенардье, об ожоге, о странном поведении ее отца и не менее странном его бегстве. Мариус мгновенно все это забыл. Вечером он теперь даже не знал, что делал утром, где обедал, что говорил в течение дня. У него в ушах звучали песни, которые делали его глухим ко всему остальному. Он жил только в те часы, когда виделся с Козеттой. И это вполне понятно: витая в облаках, он забывал о земле. Они оба несли в сладкой истоме бремя сверхчувственных восторгов, — то бремя, которое не поддается никакому точному определению. Так живут те сомнамбулы, которых называют влюбленными.

Увы! Кто не испытал всего этого? Зачем наступает час, когда человеку приходится покидать заоблачные сферы, и зачем после этого еще продолжается жизнь?

Любить — почти то же, что мыслить. Любовь — это страстное забвение всего остального. Напрасно вы будете требовать от любви логики. В сердце человеческом так же мало логической последовательности, как нет совершенно правильной геометрической фигуры в небесном механизме. Для Козетты и Мариуса не существовало ничего, кроме Мариуса и Козетты. Вся вселенная точно провалилась для них в бездну. Они переживали золотое мгновение. Для них не было ничего ни впереди, ни позади. Мариус почти не вспоминал о нем, что у Козетты есть отец. Его мозг был ослеплен. О чем же говорили между собой эти влюбленные? О цветах, о ласточках, о заходящем солнце, о восходящей луне, о разных «важных» предметах в этом же роде. Они все сказали друг другу, все поведали. «Все» у влюбленных равняется ничему. К чему было говорить об отце, о действительности, о всей этой грязи, об этих разбойниках, об этом приключении? Да и мог ли Мариус быть вполне уверен, что этот кошмар действительно существовал когда-то? Они были вдвоем, они обожали друг друга, — чего же еще недоставало? Все остальное для них не существовало. Быть может, такое исчезновение ада позади нас нераздельно с водворением в раю. Разве мы видели демонов? Разве они существуют? Разве мы страдали? Мы ничего этого более не помним. Все это для нас потонуло в розовом тумане.

Так и жили эти два существа, витая в облаках и доказывая возможность невероятного в природе, витали между зенитом и надиром, составляя нечто среднее между людьми и духами, витали над всей житейской грязью, под самым эфиром, в облаках, витали, не чувствуя плоти, претворившись в одну душу и в восторг, витали, будучи уже слишком возвышенными, чтобы ходить по земле, но и еще слишком обремененными земными заботами, чтобы исчезнуть в лазури, витали в воздухе, как атомы, ждущие, что их унесет в бездну, витали как бы вне законов судьбы, вне житейской колеи, забывая о вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем, витали очарованные, подавленные изнеможением, отрешенные от всего остального мира, временами готовые к полету, чтобы скрыться в бесконечном.

Они дремали наяву, убаюкиваемые страстью. О, чудная летаргия действительности, усыпленной идеалом!

Порою, как ни была хороша Козетта, Мариус закрывал перед ней глаза. С закрытыми глазами всего лучше разглядывать душу.

Мариус и Козетта не спрашивали себя, куда все это приведет их. Они чувствовали себя уже прибывшими к назначенной ими цели. Люди имеют странное требование: они желают, чтобы любовь непременно куда-нибудь вела их.

III. Первые тени

Жан Вальжан ничего не подозревал. Менее мечтательная, чем Мариус, Козетта была весела, и этого было достаточно для Жана Вальжана, чтобы чувствовать себя вполне счастливым. Мысли Козетты, ее влюбленность, образ Мариуса, наполнявший ее душу, — все это нисколько не омрачало несравненной ясности ее прекрасного, целомудренного, светлого чела. Она была в том возрасте, когда девушка хранит свою любовь так, как хранит ангел свою лилию. Поэтому Жан Вальжан был спокоен. К тому же, когда между двумя любящими царит полное согласие, у них все идет очень тихо, и третье лицо, которое могло бы нарушить их счастье, всегда держится в полном ослеплении вследствие некоторых мелких предосторожностей, постоянно принимаемых всеми влюбленными. Так, например, Козетта никогда ни в чем не противоречила Жану Вальжану. Желал ли он прогуляться с нею, она ему всегда говорила: «Хорошо, папочка». Желал ли он остаться дома, Козетта и это находила отличным. Желал ли он провести вечер с Козеттой, она была в восторге. Так как он всегда уходил от Козетты в десять часов, то и Мариус в эти вечера приходил позднее и входил в сад только тогда, когда слышал с улицы, что Козетта отворяет стеклянную дверь крыльца. Само собой разумеется, что днем Мариуса никогда не было видно. Жан Вальжан даже позабыл о существовании этого юноши. Только раз утром старику пришлось заметить Козетте: «Что это у тебя спина вымазана чем-то белым?» Это было последствием того, что накануне Мариус в порыве восторга нечаянно прижал Козетту к стене.

Старуха Туссен, справившись со своими делами по дому, ложилась рано. Она думала только о том, как бы поскорее заснуть и подольше поспать, поэтому, подобно своему хозяину, тоже ничего не знала.

Мариус никогда не входил в дом. Когда он был с Козеттой, они прятались в углублении стены у крыльца, чтобы их не могли видеть или слышать с улицы, и сидели там, довольствуясь вместо беседы тем, что двадцать раз в минуту пожимали друг другу руки и любовались ветвями деревьев. В эти минуты они не заметили бы даже и грозы, если бы она разразилась около них, — так глубоко погружались их собственные мысли и мечты в мысли и мечты друг друга.

Прозрачное, как кристалл, целомудренное, чистое чувство выражается так всегда и везде. Ничем еще не запятнанная любовь представляется как бы сотканною из лепестков лилий и перьев голубков.

Между ними и улицей находился сад. Каждый раз, когда Мариус входил или выходил, он тщательно вставлял на место прут решетки так, чтобы это не было заметно.

Обыкновенно он уходил около полуночи и возвращался к Курфейраку. Последний говорил Багорелю:

— Знаешь что? Мариус стал возвращаться домой не раньше часа ночи.

— Что ж тут удивительного: в каждом семинаристе всегда сидит по петарде, — отвечал Багорель.

Иногда Курфейрак, скрестив на груди руки, принимал серьезный вид и говорил Мариусу:

— Молодой человек, вы губите себя!

Как человек практичный, Курфейрак не сочувствовал выражению радости на лице Мариуса. Он не ценил неземных страстей и относился к ним свысока, поэтому временами старался внушить Мариусу, что ему необходимо вернуться в область реальности.

Однажды утром он обратился к Мариусу с таким увещеванием:

— Друг мой, ты производишь на меня такое впечатление, точно ты забрался на луну, в царство грез, в область иллюзий, в столицу мыльных пузырей. Будь откровенен, скажи, как зовут ее?

Но Мариуса ничто не могло заставить проговориться. Он, скорее, дал бы вырвать у себя язык, чем произнести при других хоть один из тех трех священных слогов, которые составляли имя Козетты. Истинная любовь лучезарна, как заря, и безмолвна, как могила. Этой лучезарностью, собственно, и поражал Мариус своего приятеля Курфейрака.

В течение мая, этого сладостного месяца любви, Мариус и Козетта испытывали величайшие наслаждения: поссориться и говорить друг другу «вы» с единственной целью, чтобы потом было приятнее перейти снова на «ты», болтать подолгу, пускаясь в самые мелочные подробности о людях, нисколько их не интересовавших, — доказательство, что в той изумительной опере, которая зовется любовью, либретто почти ни при чем. Мариус наслаждался, слушая болтовню Козетты о нарядах, наслаждалась и Козетта, слушая рассуждения Мариуса о политике, наслаждались они и тем, что, сидя рядышком, слушали гул колес, доносившийся с Вавилонской улицы, наслаждались созерцанием одной и той же звезды в небесном пространстве или светлячка в траве, наслаждались беседою, но чуть ли не еще больше наслаждались молчанием вдвоем, и т. д.

Между тем надвигалась гроза. Однажды вечером Мариус, отправляясь на обычное свидание, шел по бульвару Инвалидов. Он двигался медленно, опустив голову. Собираясь повернуть на улицу Плюмэ, он услышал, как кто-то очень близко от него произнес:

— Здравствуйте, господин Мариус.

Он поднял голову и узнал в стоящей перед ним девушке Эпонину.

Эта встреча произвела на него странное впечатление. Он ни разу не вспомнил об этой девушке с того самого дня, когда она привела его на улицу Плюмэ.

Во все это время она не показалась ему, и, таким образом, он совершенно забыл о ней. Он имел причину быть благодарным Эпонине, ведь именно ей он был обязан своим настоящим счастьем, но, несмотря на это, ему была тяжела встреча с нею.

Напрасно думают, что страсть, когда она чиста и нравственно удовлетворена, ведет человека к совершенству. Нет, такая страсть просто приводит человека в состояние забвения, как мы уже видели. В этом состоянии человек забывает о зле, но вместе с тем он забывает и о добре. Признательность, долг, воспоминание о том, что существенно и необходимо, — все это точно испаряется перед ним. Во всякое другое время Мариус отнесся бы к Эпонине совсем иначе. Весь поглощенный Козеттой, молодой человек даже не давал себе ясного отчета в том, эту Эпонину зовут Эпониной Тенардье и что она носит имя, начертанное в завещании его отца, — имя, которому он за несколько месяцев перед тем был так предан. Мы показываем Мариуса таким, каким он был. Даже самый образ его отца отчасти стушевался в его душе: лучезарное сияние любви заслонило его.

— А! Это вы, Эпонина, — смущенно ответил он.

— Зачем вы говорите мне «вы»? — сказала девушка. — Разве я вам сделала что-нибудь?

— Нет, — ответил Мариус.

Он действительно ничего не имел против нее, ровно ничего. Он только чувствовал, что теперь, когда он говорит «ты» Козетте, он уже не может сказать «ты» также Эпонине.

— Скажите же… — начала было Эпонина, но, видя, что он не расположен говорить, тут же запнулась.

Казалось, что у нее, недавно еще отличавшейся такой бойкостью и смелостью, вдруг не хватает слов. Она попыталась улыбнуться, но не могла.

— Ну, так что же… — снова начала она и опять умолкла, потупив глаза. — Прощайте, господин Мариус! — вдруг круто отрезала она и отошла от него.

IV. Кеб по-английски значит экипаж, а на воровском жаргоне — собака

На другой день, 3 июня 1832 года (это число имеет значение благодаря нависшим в то время над парижским горизонтом зловещим тучам), Мариус с наступлением вечерней темноты шел по тому же пути, как накануне, с сердцем, переполненным тем же восторгом, как вдруг снова увидел между деревьями бульвара приближавшуюся к нему Эпонину. Встречаться с ней два дня подряд ему очень не хотелось. Он быстро повернул в другую сторону, покинул бульвар, взял другое направление и дошел до улицы Плюмэ по улице Монсье.

Этим маневром он заставил Эпонину проследить за ним до улицы Плюмэ, чего она до сих пор еще ни разу не делала. До этого времени она довольствовалась тем, что видела его мельком при его пересечении бульвара и даже старалась не встречаться с ним. Только накануне она решилась с ним заговорить.

Таким образом, Эпонина следовала за Мариусом без его ведома.

Она видела, как он отодвинул сломанный прут решетки и проскользнул в сад.

«Вот как! Он ходит в дом!» — подумала она.

Подойдя к решетке, она один за другим ощупала все прутья и без труда узнала тот, который отодвигался Мариусом.

— Ну, это ты оставь, дружок! — пробормотала она вполголоса угрожающим тоном и уселась на фундаменте решетки возле сломанного прута, точно собираясь стеречь решетку.

Это было как раз в том месте, где решетка соприкасалась с соседней стеной, образуя темный угол, в котором Эпонины совсем не было видно.

Больше часа она просидела там неподвижно, погруженная в свои думы.

Часов около десяти один из редких прохожих улицы Плюмэ, старый запоздавший буржуа, спешивший поскорее пройти по этой пустынной и пользовавшейся дурной славой местности, следуя мимо решетки, услышал из темного угла глухой угрожающий голос, который говорил: «Нет ничего удивительного, что он приходит сюда каждый вечер!»

Прохожий обвел вокруг себя глазами и, никого не заметив, — в тот темный угол он не решился заглянуть, — сильно перепугался. Он прибавил шагу. И хорошо сделал, что поторопился уйти отсюда, потому что несколько минут спустя на улицу Плюмэ вошли шесть человек, пробиравшихся вдоль стены, на небольшом расстоянии один за другим. Их можно было принять за крадущийся патруль.

Первый, дойдя до садовой решетки, остановился и стал поджидать остальных. Немного спустя сошлись все шестеро и принялись переговариваться на арго.

— Это здесь, — сказал один.

— Есть ли кеб в саду? — спросил другой.

— Не знаю. На всякий случай я принес с собой шарик, который мы дадим проглотить кебу.

— А мастика для стекла?

— Есть и мастика.

— Решетка старая, — заметил пятый, обладавший голосом чревовещателя.

— Тем лучше, — продолжал второй. — Старая решетка не завизжит под пилой, и ее легче будет перехватить пополам.

Шестой, еще не раскрывавший рта, молча принялся ощупывать решетку точно так же, как перед тем делала Эпонина, перебирая руками каждый прут и осторожно его подергивая. Таким образом он добрался до того прута, который был расшатан Мариусом. Но только что он хотел ухватиться за него, как вдруг из темноты чья-то рука сначала сильно ударила его по руке, потом толкнула в грудь, причем хриплый голос беззвучно прошептал:

— Здесь есть кеб.

В то же время он увидел перед собой бледный облик девушки.

Он вздрогнул от неожиданности, как это всегда бывает с людьми в подобный момент, и страшно смутился. Нет ничего ужаснее зрелища встревоженного зверя. Его испуганный вид становится страшен.

Человек, о котором мы говорим, отшатнулся как от привидения и, заикаясь, пробормотал:

— Это что еще за тварь?

— Твоя дочь, — послышалось в ответ.

Это действительно оказалась Эпонина, а тот, с кем она говорила, был Тенардье.

При неожиданном появлении Эпонины пятеро товарищей Тенардье, то есть Клаксу, Гельмер, Бабэ, Монпарнас и Брюжон, тоже подошли к отцу и дочери. Они приближались тихо, не спеша, молча, словом, со всей зловещей осторожностью, свойственной ночным промышленникам. В руках у них виднелись какие-то уродливые орудия. Гельмер держал в руке род кривых щипцов, которые на языке воров называются «фаншонами».

— Зачем тебя сюда принесла нелегкая? Что тебе нужно от нас? С ума ты сошла, что ли! — свирепо шипел Тенардье. — С какой стати ты вмешиваешься не в свое дело?

Эпонина засмеялась и бросилась к нему на шею.

— Папочка, — шаловливо проговорила она, — я здесь просто потому, что не в другом месте. Разве уже теперь запрещено посидеть, где удобно?.. А вот вам так действительно здесь нечего делать. Чего вы тут ищете, когда вам дали сухарь? Ведь я уже говорила об этом Маньон. Тут вам совсем нечего искать… Но что же вы не поцелуете меня, милый папочка? Я так давно не видалась с вами!.. Значит, вы теперь опять на воле? Ах, как я рада!

Стараясь вырваться из цепких объятий Эпонины, Тенардье ворчал, как зверь:

— Ну, ладно, ладно! Будет лизаться, нам не до того… Ты сама видишь, что я не сижу больше, а стою… Ну и ступай, куда хочешь, а нас оставь в покое!

Но Эпонина не отставала. Она продолжала осыпать старика нежностями.

— Ах, папочка, как же это ты устроил? — трещала она в промежутках между поцелуями. — Какой ты, однако, умник, если сумел так ловко выпутаться! Расскажи, как это тебе удалось… А мать? Где она теперь? Расскажи мне и о ней, папочка!

— Она здорова… Впрочем, путем сам не знаю… Уходи же, говорят тебе! — бурчал Тенардье, отталкивая от себя дочь.

— Я не хочу уходить, — притворно капризничала Эпонина с видом избалованного ребенка. — Целых четыре месяца не видались, а ты даже не позволяешь мне хорошенько расцеловать себя!.. Гадкий папка! — И она еще крепче обвила руками шею отца.

— Как это глупо! — заметил Бабэ.

— Ну, живее за дело, а то, того и гляди, налетят кукушки! — торопил Гельмер.

Чревовещатель со своей стороны продекламировал следующее двустишие:

Для поцелуев — свой черед,У нас теперь не Новый год.

Эпонина обернулась к спутникам Тенардье и любезно проговорила:

— Ах, это вы, господин Брюжон?.. Здравствуйте, господин Бабэ! Здравствуйте, господин Клаксу!.. Разве вы не узнали меня, господин Гельмер?.. Как поживаете, господин Монпарнас? Вы стали очень…

— Не беспокойся, тебя все узнали! — перебил Тенардье. — Здравствуй и прощай! Проваливай же, говорят тебе! Оставь нас в покое!

— Теперь время лисиц, а не куриц, — заметил Монпарнас.

— Ты видишь, что нам тут нужно работать, а не лимонничать, — заметил Бабэ.

Эпонина схватила за руку Монпарнаса.

— Берегись, обрежешься! У меня нож, — предупредил тот.

— Голубчик Монпарнас, — ласково сказала Эпонина, — зачем вы скрываете от меня? Разве я не дочь своего отца?.. Господин Бабэ, господин Гельмер, ведь мне же было поручено разведать это дело. Уверяю вас, что вам здесь делать нечего.

Нужно заметить, что Эпонина не говорила на воровском жаргоне. С тех пор как она познакомилась с Мариусом, этот воровской язык стал ей невыносимо противен.

Сжимая своей маленькой, костлявой и слабой, как у скелета, рукой толстые грубые пальцы Гельмера, она продолжала:

— Вы знаете, что я не дура. Обыкновенно мне верят во всем. Я не раз оказывала вам хорошие услуги. Здесь я тоже разузнала все, что нужно, и вы совсем напрасно суетесь сюда. Клянусь вам, что в этом доме для вас ничего нет интересного.

— Тут одни бабы… — начал было Гельмер.

— О нет, они уж давно съехали отсюда! — перебила Эпонина.

— А почему же они не захватили с собой этого? — насмешливо сказал Бабэ, указывая на свет, мелькавший сквозь вершины деревьев в слуховом окне дома.

Это Туссен еще возилась на чердаке, развешивая свое белье для просушки.

Несмотря на такое явное доказательство ее лжи, Эпонина не отступалась от своей цели.

— Тут теперь другие жильцы, но они очень бедные, у них во всем доме ничего нет, — продолжала она.

— Убирайся к черту! — сердито крикнул, теряя терпение, Тенардье. — Когда мы сами обыщем весь дом, перевернем его вверх дном и ничего не найдем, тогда, пожалуй, поверим тебе. А теперь убирайся и не мешай нам!

И он хотел приняться за решетку.

— Монпарнас, дружочек, — снова обратилась к молодому разбойнику девушка, — вы такой умный, послушайтесь хоть вы меня: не ходите туда!

— Говорят тебе — берегись, если не хочешь обрезаться! — вместо ответа процедил сквозь зубы Монпарнас.

— Убирайся же наконец, несносная девчонка, не мешай нам делать дело! — снова закричал Тенардье, начиная окончательно выходить из себя.

Эпонина выпустила руку Монпарнаса, которую снова схватила было, и спросила:

— Так вы непременно хотите войти в этот дом?

— Так, слегка! — засмеялся чревовещатель.

Эпонина прижалась спиной к решетке и, очутившись лицом к лицу с шестью вооруженными с головы до ног разбойниками, выглядевшими в потемках настоящими чертями, тихо, но твердо проговорила:

— Ну а я этого не хочу и не допущу!

Вся компания разинула рты от изумления. Один чревовещатель насмешливо хихикнул. Эпонина продолжала тем же тоном:

— Слушайте, друзья мои! Я серьезно говорю вам: если вы только дотронетесь до этой решетки и не оставите своего намерения войти в дом, я закричу, разбужу народ, кликну жандармов и заставлю переловить вас всех! Так вы и знайте!

— Она на это способна! — шепнул Тенардье Брюжону и чревовещателю.

— Да, я заставлю вас всех переловить, начиная с отца, — смело повторила Эпонина.

Тенардье приблизился было к ней.

— Не лезь, старикашка! — осадила она его.

Он невольно попятился назад, прошипев сквозь зубы:

— Что это с ней сделалось?.. Собака этакая!

Эпонина злобно засмеялась.

— Делайте что хотите, но вы не войдете сюда! — сказала она. — Я не собака, я волчица, потому что родилась я от волка. Вас шестеро, но мне совершенно все равно, сколько бы вас ни было. Я хоть и женщина, но нисколько не боюсь вас, так и знайте!.. Говорю вам: вы не войдете в дом, потому что я этого не хочу. Как только вы подойдете поближе, я залаю. «Кеб» — это я сама. Плевать я на всех вас хочу, вот что! Убирайтесь, откуда пришли! Мне надоело с вами возиться! Ступайте, куда глаза глядят. А этот дом прошу не трогать, иначе вы будете иметь дело со мной… Ваши ножи мне тоже не страшны: я одним своим старым башмаком сделаю вам больше вреда, чем вы мне своими ножами… Ну, попробуйте-ка подойти сюда! — Она сама смело подвинулась на шаг вперед к разбойникам и с прежним смехом продолжала: — Честное слово, я нисколько не боюсь вас! Мне ничего не страшно. Дураки вы, если воображаете, что можете испугать такую девку, как я! Да и чего мне бояться?.. Не все же такие, как ваши любовницы, которые со страха залезают под кровать, как только вы заорете на них! Нет, я не из таких мокрых куриц! Даже вас не боюсь, дорогой папенька! — добавила она, устремив на Тенардье пристальный взгляд своих горевших глаз, и, обводя страшными глазами разгневанного призрака остальных грабителей, она после короткой передышки продолжала: — Мне решительно все равно, подберут ли меня завтра утром на улице Плюмэ, зарезанной отцом, найдут ли через год сетями в Сен-Клу или возле Лебединого острова, плавающей посреди гнилых пробок и утопленных собак…

Голос ее был перехвачен припадком сухого кашля. Слышно было, как в ее узкой, впалой груди что-то хрипит и свистит.

С трудом откашлявшись, она снова заговорила:

— Стоит мне только крикнуть — и вы опять защеголяете в браслетах и ошейниках… Вас шестеро, а за мною весь свет.

Тенардье опять порывался подойти к ней.

— Говорят тебе, не лезь! — крикнула она.

Он остался на месте и по возможности мягко сказал:

— Ладно, ладно, не подойду. Только не кричи так… Дочка, почему ты хочешь помешать нашей работе? Нужно же нам жить чем-нибудь… Не жаль тебе своего бедного отца?

— Полно вздор городить! — презрительно сказала Эпонина.

— Я спрашиваю тебя: чем же мы будем жить? Чем питаться?

— Коли нечем — издыхайте!

Проговорив эти жестокие слова, Эпонина опять уселась на фундаменте решетки и тихо запела припев из Беранже:

И ручка так нежна,И ножка так стройна,А время пропадает…

Подперев голову рукой, облокоченной на колено, она с видом полнейшего равнодушия стала покачивать ногой. Сквозь изодранное платье виднелись ее костлявые ключицы. Свет соседнего фонаря падал на ее лицо и фигуру. Она вся дышала непоколебимым спокойствием и твердой решимостью.

Беглецы, насупленные и смущенные тем, что их держит в руках девчонка, столпились в тени, бросаемой фонарным столбом, и начали совещаться, униженные и горящие злобою, в недоумении подергивая плечами. Эпонина наблюдала за ними спокойным и суровым взглядом.

— С ней что-то случилось, — говорил Бабэ. — Недаром она так хорохорится. За этим что-нибудь да скрывается. Уж не врезалась ли она тут в кого?.. Впрочем, тут ведь никого нет, кроме двух баб да старикашки, который, кстати сказать, всегда спит вон там, на задворках… А жалко: важное бы дельце можно было бы здесь обработать. Наверное, есть чем поживиться: одни занавески на окнах чего стоят! Этот старик, по-моему, богатый жид. Мы бы здесь, наверное, кое-что заработали.

— Так ступайте вы все туда, — сказал Монпарнас, — а я останусь с девчонкой, и если она очень уж начнет брыкаться, то я…

Остальное он досказал своим ножом, блеснувшим у него в руке.

Тенардье молчал, но был, очевидно, готов на все.

Брюжон, которого часто слушались, как оракула, и который собственно и «навел» на это «дело», еще не высказал своего мнения. Он казался погруженным в задумчивость. Слывя за человека, ни перед чем не отступавшего, он один раз поддержал эту репутацию тем, что из одного удальства начисто ограбил полицейский пост. Кроме того, он сочинял стихи и песни, что придавало ему еще больший престиж в глазах товарищей.

— Что же ты молчишь, Брюжон? — обратился к нему Бабэ.

Брюжон помолчал еще немного, потом покачал головой и наконец решился высказать свое мнение:

— Вот что, ребята: нынче утром я видел двух дравшихся воробьев, а вечером наскочил на девку, которая лает. Это дурные признаки. Лучше нам уйти. По крайней мере, я ухожу.

Его слово было решающим. Все покорно последовали за ним.

— Если б вы захотели поработать, я бы с девчонкой не церемонился, — сказал Монпарнас дорогой.

— Ну а я с этим не согласен, — сказал Бабэ, — я не люблю трогать женщин.

На углу улицы компания остановилась и тихо обменялась следующими загадочными словами:

— Куда же мы пойдем ночевать?

— Под Пантэн.

— Тенардье, у тебя ключ от решетки?

— Ну, конечно!

Эпонина, не спускавшая с них глаз, видела, как они шли той же дорогой, какой пришли. Она встала и последовала за ними, она шла крадучись, чуть не ползком, вдоль стен и домов. Таким образом она проследила их вплоть до бульвара.

Там она остановилась и дожидалась, пока все шестеро не исчезли во мраке ночи.

V. Ночные силы

После ухода грабителей улица Плюмэ снова приняла свой мирный ночной вид.

То, что произошло сейчас на этой улице, не было бы удивительным в лесу. Там вся так тесно и густо переплетенная растительность живет какой-то особенной таинственной жизнью, и копошащийся в ней дикий мир часто созерцает явления невидимого; существа, стоящие ниже человека, сквозь туман различают своим острым зрением то, что недоступно человеку; неизвестное живущим сходится там в потемках. Дикая, ощетинившаяся природа пугается при приближении того, в чем она чует сверхъестественное.

Ночные силы знают друг друга и приходят между собой в таинственные соглашения. Зубы и когти боятся неуловимого. Кровожадное зверство, алчные, вооруженные когтями и клыками инстинкты, вечно ищущие добычи, служащие исключительно желудку, порождение которого они и составляют, с тревогой чуют и видят бесстрастные облики призраков, спокойно надвигающихся во мраке в своих развевающихся саванах, кажущихся одаренными какою-то страшною жизнью — жизнью смерти. Грубая, чисто материальная сила смутно страшится иметь дело с непроницаемой тьмой, сгущенной в неизвестном существе. Черная фигура, преграждающая путь, заставляет дикого зверя сразу остановиться. То, что выходит из кладбища, пугает и сбивает то, что выходит из берлоги: волки отступают при виде колдуньи.

VI. Благоразумие Мариуса доходит до того, что он вручает Козетте свой адрес

В то время как своеобразный сторож в образе женщины охранял решетку сада от шестерых злоумышленников, которых и заставил отступить от нее, Мариус находился возле Козетты.

Никогда еще усыпанное звездами небо не было так ясно, никогда еще деревья не трепетали так нежно, а травы не благоухали так сладко, никогда еще птички не засыпали в своих гнездышках под такой убаюкивающий шелест листьев, никогда еще ясное согласие природы так не соответствовало внутренней музыке любви, никогда еще Мариус не был так влюблен, так счастлив, так восторжен. Но он застал Козетту печальной: она плакала, глаза у нее были красны.

Это было первым облаком на горизонте царства чудных грез.

— Что с тобой? — было первым вопросом Мариуса.

— Ах! — проговорила она сдавленным голосом, опускаясь на скамейку возле крыльца.

Дождавшись затем, когда и Мариус, весь дрожавший от волнения, уселся рядом с нею, она продолжала:

— Отец сказал мне утром, чтобы я собиралась в путь, потому что у него есть дела, по которым нам обоим, быть может, придется уехать.

Мариус затрепетал с головы до ног. Когда жизнь кончается, умереть — значит уезжать, а когда жизнь только начинается, уезжать — значит умереть.

В течение шести недель Мариус мало-помалу, медленно, постепенно, с каждым днем все более овладевал Козеттой. Обладание это было чисто идеальное, но глубокое. Мы уже объяснили, что в первой любви душой овладевают раньше, чем телом, впоследствии тело берут раньше души, а душу иногда и вовсе не берут. Фоблазы и Прюдомы{454} оправдываются в этих случаях тем, что говорят: «Как же взять душу, когда ее не существует?» Но, к счастью, этот сарказм — богохульство; будь так на самом деле, тогда это было бы очень грустно. Итак, Мариус обладал Козеттой, как обладают духи, но он всецело охватывал ее своей душой и владел ею с ревнивою требовательностью. Он обладал ее улыбкой, ее дыханием, ее благоуханием, глубоким сиянием ее голубых глаз, нежностью ее кожи, когда дотрагивался до ее руки, прелестным родимым пятнышком на ее шее, всеми ее помыслами. Они условились никогда не спать, без того чтобы не видеть друг друга во сне, и держали эту клятву. Следовательно, Мариус обладал даже снами Козетты. Он постоянно любовался и иногда касался своим дыханием нежных завитков волос на ее затылке и думал про себя, что каждый из этих волосков принадлежит безраздельно ему, Мариусу. Он созерцал и обожал все вещи, которые она носила: ее бантики, перчатки, манжетки, башмаки. Все это было для него своего рода священными предметами, которые принадлежали ему. Он с невыразимой гордостью говорил себе, что он собственник тех хорошеньких черепаховых гребеночек, которые были у нее в волосах. Под влиянием глухо и смутно пробивавшейся чувственности он даже уверял себя, что не было ни одной тесемки на ее платье, ни одной петли в ее чулках, ни одной складки на ее корсете, которые тоже не были бы его собственностью. Около Козетты он чувствовал себя, как около своего имущества, около своей вещи, около своего деспота и вместе с тем — раба. Казалось, они до такой степени слились душами, что если бы каждый из них захотел взять свою душу обратно, то они не были бы в состоянии отличить их одну от другой. «Это твоя», — говорили бы они. «Нет, это моя!» — «Уверяю тебя, ты ошибаешься. Это я». — «Нет, то, что ты принимаешь за себя, это — я». Мариус был чем-то, что составляло часть Козетты, а Козетта была частью Мариуса. Мариус чувствовал Козетту живущей в нем. Иметь Козетту, обладать Козеттой было для него то же самое, что дышать. И вот среди этой веры, среди этого упоения, этого девственного, полного, блаженного обладания вдруг раздались роковые слова: «Нам придется уехать», то есть расстаться! Только тут он расслышал грубый голос действительности, кричавший ему: «Козетта — не твоя!» Мариус очнулся. Все эти шесть недель он, как мы уже говорили, жил вне настоящей жизни. Слово «уехать», равносильное слову «расстаться», сразу вернуло его к этой жизни.

Он не находил слов для выражения того, что в нем происходило. Козетта чувствовала, что его рука холодна как лед, и в свою очередь спросила его:

— Что с тобой?

Он отвечал так тихо, что Козетта едва могла расслышать:

— Прости, я не понял, что ты сказала.

Она повторила:

— Сегодня утром отец велел мне собрать все мои вещи и быть готовой к отъезду. Он сказал, что должен куда-то ехать и что хочет взять меня с собой. Для себя он велел приготовить небольшой чемодан, а для меня — большой сундук. Все должно быть готово через неделю. Ехать нам придется, кажется, в Англию.

— Но ведь это чудовищно! — воскликнул Мариус.

Несомненно, что в этот момент во мнении Мариуса никакое злоупотребление властью, никакое насилие, никакие ужасные поступки тиранов, вроде Тиверия и Генриха VIII, не могли сравниться по жестокости с бесчеловечностью Фошлевана, увозившего свою дочь в Англию ради того только, что у него там есть какое-то дело.

И молодой человек едва слышным голосом спросил:

— Когда ты уезжаешь?

— Точно не знаю, — ответила Козетта.

— А когда возвратишься?

— Тоже не знаю.

Мариус встал и холодно проговорил:

— Козетта, и вы поедете?

Козетта взглянула на него своими прекрасными глазами, полными смертельной тоски, и растерянно пробормотала:

— Куда?

— Да в Англию… Неужели поедете?

— Зачем ты говоришь мне «вы»?

— Я вас спрашиваю, вы поедете?

— Да как же мне быть, по-твоему?! — чуть не крикнула она, с видом мольбы сложив руки.

— Стало быть, вы едете?

— Раз отец едет…

— Значит, едете, да?

Козетта молча схватила руку Мариуса и крепко стиснула ее.

— Хорошо, — сказал Мариус, — в таком случае я тоже отправляюсь в путь, только в другой.

Козетта скорее почувствовала, чем поняла смысл этих слов. Она так сильно побледнела, что ее лицо выделилось в потемках резким белым пятном.

— Что ты хочешь сказать? — прошептала она.

Мариус взглянул на нее, потом медленно поднял глаза к небу и отвечал:

— Ничего.

Когда он снова опустил глаза, то заметил, что Козетта ему улыбается. Улыбка любимой женщины сияет и сквозь тьму.

— Какие мы глупые, Мариус! — воскликнула Козетта. — У меня сейчас блеснула прекрасная мысль.

— Что такое?

— Поезжай за нами. Я тебе сообщу, где мы будем, и ты приедешь.

Мариус вдруг пришел в себя. Он сразу спустился с облаков на землю, в мир действительности.

— Ехать за вами! — воскликнул он. — Ты с ума сошла! Ведь на это нужны деньги, а у меня их нет! Ехать в Англию?! Я должен более десяти золотых Курфейраку, одному из моих приятелей… Ты его не знаешь… Потом, у меня нет ничего, кроме старой шляпы, не стоящей и трех франков, старого сюртука, у которого не хватает спереди пуговиц, рваной рубашки и старых сапог. Последние шесть недель я об этом не думал, не говорил и тебе о своем положении. Ах, Козетта, ведь, в сущности, я человек очень жалкий! Ты видишь меня только ночью, поэтому и даришь мне свою любовь. Но если бы ты увидела меня днем, то бросила бы мне только подаяние! Ты хочешь, чтобы я ехал за вами в Англию?.. Но у меня нечем заплатить за паспорт!

Он бросился к ближайшему дереву и прижался лбом к его шершавой коре. Стиснув зубы и заломив руки над головой, он долго простоял неподвижно в таком положении, не чувствуя боли от жесткой коры дерева, не замечая, как кровь стучит у него точно молотками в висках. Дрожащий, готовый упасть от охватившей его слабости, он казался олицетворением отчаяния.

Прошло много времени — Мариус не шевелился. Находясь в сильном горе, человек иногда замирает. Наконец он обернулся, услышав за собой подавленные, тихие, жалобные звуки.

Это рыдала Козетта. Уже более двух часов она плакала возле Мариуса, точно впавшего в бессознательное состояние.

Он подошел к ней, упал на колени и, тихо простершись перед нею, нежно прикоснулся губами к кончику ее ноги, выступавшему из-под платья.

Она не препятствовала ему и молчала. Бывают минуты, когда женщина, подобно величавой богине, принимает поклонение любви, как нечто ей должное.

— Не плачь, — сказал он.

Она пробормотала сквозь слезы:

— Как же мне не плакать, когда, быть может, придется уехать, а ты не можешь ехать за нами!

— Ты любишь меня? — продолжал он.

Рыдая, она ответила ему тем райским словом, которое особенно нежно звучит именно сквозь слезы:

— Я обожаю тебя!

Он продолжал голосом, проникнутым беспредельной нежностью:

— Не плачь же! Ради своей любви ко мне не плачь.

— А ты любишь меня? — спросила она.

— Козетта, — сказал он, взяв ее за руку, — я никогда никому не давал честного слова, потому что боюсь напрасно давать его. Я постоянно чувствую возле себя близость отца. Но тебе я смело даю это честное слово, что, если ты уедешь, я умру.

В тоне этих слов было столько торжественности, столько спокойного величия и грусти, что Козетта невольно задрожала. Она ощутила тот внутренний холод, который производится мелькнувшей мимо нас неподкупной истиной.

Потрясенная до глубины души, Козетта перестала плакать.

— Теперь вот что, — сказал Мариус, — завтра меня не жди.

— Почему?

— Жди меня только послезавтра.

— Но почему же?

— Тогда узнаешь.

— Прожить целый день, не видя тебя? Да это невозможно!

— Пожертвуем одним днем, чтобы завоевать себе, быть может, целую жизнь… Да, — добавил Мариус как бы про себя, — этот человек никогда не изменяет своим привычкам и принимает только вечером.

— О ком ты говоришь? — спросила Козетта.

— Я?.. Я ни о ком не говорю.

— На что же ты надеешься?

— Подожди до послезавтра, тогда узнаешь.

— Ты этого хочешь?

— Да, Козетта.

Приподнявшись на цыпочки, чтобы быть повыше, она взяла обеими руками его голову и старалась прочесть в его глазах, какого рода он питает надежду.

— Да, вот что еще, — продолжал молодой человек, — на всякий случай тебе необходимо знать мой адрес. Мало ли что может случиться. Я живу у своего приятеля Курфейрака, улица Веррери, номер шестнадцать!

Он пошарил в кармане, достал перочинный ножик и его лезвием нацарапал на штукатурке стены: «Улица Веррери, № 16». Козетта снова заглянула ему в глаза.

— Скажи мне, что ты задумал, Мариус, — умоляла она. — Ради бога скажи, чтобы я могла спокойно спать эту ночь!

— Я думаю только о том, что невозможно, чтобы Бог захотел нас разлучить. Жди меня послезавтра — вот все, что я могу пока сказать.

— Что я буду делать до тех пор? — жалобно проговорила Козетта. — Тебе хорошо: ты на свободе и можешь идти куда хочешь… Какие счастливцы мужчины! А я должна оставаться в четырех стенах одна-одинешенька! Ах, как мне будет грустно! Что же ты будешь делать завтра вечером?

— Кое-что попытаюсь сделать.

— В таком случае я буду молиться Богу, чтобы он помог тебе. Я не стану расспрашивать тебя больше, раз ты не хочешь сказать сам. Ты — мой господин, и я буду слушаться тебя во всем. Завтра я весь вечер буду петь из «Эврианты» то самое, что тебе так понравилось, когда ты потихоньку подслушивал у меня под окном. Но послезавтра приходи пораньше. Буду ждать тебя ровно в девять часов, так и помни… Господи, как плохо, что дни такие длинные! Слышишь, ровно в девять часов я буду здесь, в саду!

— И я тоже.

И молча, движимые одной и той же мыслью, увлеченные теми электрическими токами, которые держат любящих в беспрерывном общении, упоенные нежностью даже в горе, они, сами того не замечая, упали друг другу в объятия и слились устами, между тем как их полные восторга и слез глаза созерцали звездное небо.

Когда Мариус вышел из сада, улица была пуста. В эту-то именно минуту Эпонина и кралась вслед грабителям, направлявшимся к бульвару.

В то время когда Мариус, прислонясь головой к дереву, предавался своему отчаянию, у него в голове зародилась мысль, и он решил попытаться осуществить ее, хотя отлично сознавал, что едва ли она осуществима.

VII. Старое и юное сердца сталкиваются друг с другом

Деду Жильнорману в это время стукнул девяносто один год. Он все еще жил вместе с девицей Жильнорман в своем старом доме на улице Филь-дю-Кальвер, № 6. Напомним читателю, что это был один из тех «древних» стариков, которые храбро ожидают и бестрепетно встречают смерть; их не давит бремя лет, не может сломить даже и самое тяжкое горе.

Между тем с некоторых пор дочь его стала говорить: «Отец что-то начал опускаться». И действительно, он уже не бил служанок по щекам, уже не стучал с прежней энергией палкой по перилам лестницы, когда Баск медлил отпереть ему дверь. Июльская революция очень мало смутила его. Он почти спокойно прочел в «Мониторе» следующее знаменательное сочетание слов: «Господин Гембло-Контэ, пэр Франции». Дело в том, что старик был сильно расстроен. Он еще не сдавался, не уступал; недуг его был не телесный, даже не душевный, но все-таки он внутренне изнемогал. Целых четыре года он спокойно ждал Мариуса, вполне уверенный, что этот «дрянной мальчишка» не сегодня завтра позвонит у его двери. Теперь же, в минуты приступов хандры, он говорил себе, что Мариус, пожалуй, заставит себя ждать слишком долго. И не мысль о возможной скорой смерти смущала старика: его мучило сознание, что ему, быть может, больше не придется увидеть Мариуса. Прежде ему и в голову не приходило, что так может случиться, что он никогда более не увидит внука, а теперь эта мысль все чаще и чаще стала преследовать старика, заставляя его стыть от ужаса. Разлука, как это часто бывает, когда замешано глубокое естественное чувство, только усилила его любовь к неблагодарному внуку, который с таким легким сердцем мог его покинуть. В декабрьские ночи при десяти градусах мороза всего чаще мечтается о жгучем солнце. Жильнорман был неспособен или, по крайней мере, воображал себя неспособным в качестве деда сделать первый шаг навстречу Мариусу. «Скорее умру», — говорил он себе, когда у него иногда мелькало в душе подобное желание. Лично за собой он не признавал никакой вины, но и о внуке думал не иначе как с глубоким умилением и немым отчаянием старика, собирающегося отбыть в царство смерти. Он начал терять зубы. Это еще более увеличивало его печальное настроение.

Жильнорман ни одной женщины не любил так горячо, как любил Мариуса, но он не сознавал этого, иначе сошел бы с ума от стыда при мысли, что ему так дорог этот «мальчишка».

Он приказал поставить портрет своей умершей младшей дочери, мадам Понмерси, изображавший ее в восемнадцатилетнем возрасте, у себя в спальне прямо напротив изголовья своей постели, так чтобы этот портрет был первым предметом, на который падал бы его взгляд при его пробуждении. Он часто любовался этим портретом. Один раз у него даже вырвалось замечание:

— Я нахожу, что он похож на нее.

— На сестру? — спросила бывшая рядом дочь. — О да, конечно, похож.

— Да и на него тоже, — добавил старик.

Однажды, когда он сидел в полном унынии, сжав колени и почти закрыв глаза, дочь рискнула сказать ему:

— Папа, разве вы все еще сердитесь?..

Она запнулась и не смела продолжать.

— На кого? — спросил старик.

— На бедного Мариуса?

Он поднял свою старую голову, стукнул по столу исхудалым сморщенным кулаком и крикнул раздражительным, резким тоном:

— Ты называешь его «бедным»?.. Нет, он не бедный, а негодяй, мерзавец, тщеславный, неблагодарный мальчишка, бессердечный, бездушный, злой, непокорный — вот он кто!

И старик отвернулся, чтобы дочь не заметила навернувшихся у него на глазах слез. Три дня спустя после долгого четырехчасового молчания он вдруг сказал дочери:

— Я имел уже честь просить мадемуазель Жильнорман никогда больше не упоминать о нем.

Дочь отказалась от всяких дальнейших попыток помирить отца с племянником и сделала следующий глубокомысленный вывод: «Отец почти разлюбил мою сестру после ее глупой выходки, поэтому понятно, что он ненавидит и Мариуса».

«Глупая выходка» матери Мариуса состояла в том, что она вышла замуж за полковника.

Мадемуазель Жильнорман точно так же потерпела полную неудачу и в своей попытке заместить Мариуса своим любимцем, уланским офицером Теодюлем. Последний не мог вытеснить Мариуса из сердца старика. Жильнорман не принял этой замены. Сердечная пустота не может быть заполнена затычками. Со своей стороны Теодюль, хотя и чувствовал возможность получить богатое наследство, но брезговал ролью подхалима. Старик быстро наскучил улану, который в свою очередь так же быстро опротивел старику. Без сомнения, поручик Теодюль был малый веселый, но чересчур болтливый, остряк, но пошлый, умел пожить, но носил на себе отпечаток дурной компании, у него были любовницы, он много о них говорил, но говорил дурно. Все это его сильно портило. Вообще все его достоинства были с сильными недочетами. Жильнормана выводили из себя рассказы поручика о похождениях в окрестностях казарм, где-то там, на Вавилонской улице. Кроме того, поручик иногда являлся в форме с трехцветной кокардой. Это делало его окончательно «невозможным» в глазах старика. Все это кончилось тем, что Жильнорман однажды объявил своей дочери:

— Мне надоел твой Теодюль. В мирное время я недолюбливаю военных. Принимай его сама, если хочешь. Мне кажется, настоящий рубака гораздо симпатичнее этих франтов, которые волочат за собою саблю. Лязг клинков в бою менее противен, нежели стук ножен по мостовой. К тому же изгибаться подобно клоуну, затягиваться по-бабьи и носить под кирасой корсет, это уже значит быть вдвойне смешным. Настоящий мужчина держится на равном расстоянии как от фанфаронства, так и от жеманства. А такие недоумки очень противны. Можешь оставить своего Теодюля при себе.

Хотя дочь и возражала ему: «Да ведь он вам сродни: ведь он внучатый племянник», — но оказывалось, что Жильнорман, будучи очень нежным дедом, не чувствовал никакой склонности к роли дяди. А так как он был старик умный, то сравнение Теодюля с Мариусом заставляло его только еще более жалеть о последнем.

Однажды вечером — это было 4 июня, что, однако, не мешало Жильнорману поддерживать яркий огонь в камине, — старик отпустил от себя дочь, которая уселась в соседней комнате с шитьем. Он остался один в своей комнате, украшенной картинами, изображающими пасторали. Полускрытый за большими створчатыми поромандульскими ширмами, положив ноги на каминную решетку и утонув в богато вышитом кресле, старик облокотился на стол, на котором горели две свечи под зеленым абажуром. Он держал в одной руке книгу, но не читал ее. Одетый по моде своего времени, он походил на старинный портрет Гарата. Его костюм на улице обязательно собрал бы вокруг него толпу людей, если бы дочь не догадалась облекать его при выходе из дома в широкий плащ, вроде епископских мантий, закрывавший его одежду. Халат он надевал только ненадолго утром и вечером перед отходом ко сну. «Халат придает старческий вид», — говорил он.

Жильнорман думал о Мариусе с глубокой любовью и с не менее глубокой горечью, причем последняя преобладала. Его огорченная нежность под конец всегда вскипала и разражалась целой бурей негодования. Он дошел до той точки, когда человек мирится наконец со своей участью и перестает протестовать против того, что его мучит. Он всеми силами старался убедить себя, что теперь уже нет причин желать возвращения Мариуса, что если бы ему было суждено вернуться, он вернулся бы раньше, и что вообще пора перестать о нем сокрушаться. Он пытался свыкнуться с мыслью, что все кончено, что он должен умереть, не повидавшись более с этим «господином». Но тем не менее все его существо возмущалось против этого, и его старое сердце отказывалось покориться ему.

«Как! — ежедневно с горечью твердил он сам себе. — Неужели он так-таки не вернется?»

Тем же самым были заняты его мысли и в этот вечер, когда он сидел один в своей комнате.

Задав себе в тысячный раз этот вопрос, он низко опустил свою лысую голову и смотрел блуждающим, раздраженным взглядом на золу в камине.

Вдруг размышления его были прерваны приходом старого слуги, Баска.

— Господин Мариус просит позволения повидаться с вами, — доложил слуга.

Весь посинев от волнения, старик привскочил в кресле, напоминая труп, поднимающийся под влиянием электрического тока. Вся кровь хлынула ему к сердцу.

— Что такое?.. Господин Мариус? — с трудом переспросил он.

— Точно так… Но я не видел его… не знаю, что ему угодно, — бормотал в свою очередь Баск, испуганный видом своего господина. — Николетта сказала мне, что вас спрашивает молодой человек, что это господин Мариус.

— А!.. Ну, пусть войдет, — тихо сказал старик и застыл в прежней позе, с трясущейся головой и глазами, устремленными на дверь.

Но вот дверь отворилась, и в нее вошел молодой человек. Это действительно был Мариус. Он остановился у порога, точно ожидая, что его пригласят подойти ближе. Благодаря тени от абажуров убожество его одежды не бросалось в глаза. Виднелось только его спокойное и серьезное лицо, проникнутое какою-то особенной грустью.

Жильнорман, ошеломленный неожиданностью и радостью, несколько мгновений не мог ничего различить, кроме смутного видения, словно перед ним был призрак. Он почти лишился чувств. Мариус предстал перед ним, словно окруженный ослепительным светом. Старик ясно видел теперь, что это действительно он, Мариус. В этом не могло быть никакого сомнения.

Наконец-то он явился! После четырех лет! Старик охватил внука одним взглядом и нашел его красивым, благородным, изящным, более прежнего выросшим, возмужавшим, с приличными манерами, чарующим. Деду страстно хотелось раскрыть свои объятия, подозвать к себе внука, броситься самому к нему. Внутренне он весь трепетал от восторга, нежные слова переполняли его сердце и готовы были излиться целым потоком. Наконец вся эта любовь прорвалась через уста и в силу свойственного его натуре духа противоречия выразилась в грубости.

— Что вам здесь нужно? — сухо спросил он. Мариус в смущении пробормотал:

— Сударь…

Жильнорман желал, чтобы Мариус бросился к нему на грудь, но так как этого не случилось, то он был крайне недоволен и Мариусом, и самим собой. Старик чувствовал, что сам он груб, а Мариус — холоден. Для бедного старика было невыносимо мучительно чувствовать себя умирающим от избытка нежности и не быть в состоянии проявить своего чувства иначе, как жесткостью.

— Для чего же вы в таком случае пришли? — суровым тоном перебил он внука.

К словам «в таком случае» он мысленно добавил: «если не хочешь обнять меня».

Мариус спокойно смотрел на деда, лицо которого было бело, как мрамор, и опять начал было:

— Сударь…

Но старик с прежней суровостью снова прервал его:

— Вы пришли просить прощения?.. Сознали свои ошибки?

Этими вопросами он думал навести Мариуса «на путь» и ожидал, что «мальчик» ободрится и сдастся.

Мариус затрепетал: сознаться в своих «ошибках» значило отречься от родного отца. Он потупился и твердо ответил:

— Нет, сударь.

— Так чего же вы от меня хотите?! — страдальчески воскликнул подавленный горестью старик.

Мариус с видом мольбы сложил руки, приблизился на один шаг к деду и проговорил тихим, дрожащим голосом:

— Сжальтесь надо мной!

Эти слова взорвали Жильнормана. Будь они сказаны в самом начале, они тронули бы его до глубины души, но теперь они были произнесены слишком поздно.

Старик поднялся. Он опирался обеими руками на трость, губы его совсем побелели, голова тряслась, но его высокая фигура властвовала над стоявшим со склоненной головою Мариусом.

— Сжалиться над вами, сударь?! — крикнул он вне себя. — Юноша молит о сострадании девяностолетнего старика! Вы только вступаете в жизнь, а я покидаю ее. Вы ходите по театрам, по балам, бываете в ресторанах, в бильярдных, вы нравитесь женщинам, вы молодой красавец, а я среди лета сижу у пылающего камина. Вы богаты лучшими сокровищами — сокровищами молодости, а я несу на своих плечах все немощи старости — дряхлость, одиночество. У вас целы все тридцать два зуба, вы обладаете хорошим желудком, живым взором, силою, аппетитом, здоровьем, веселостью, целым лесом черных волос, а у меня даже и седые волосы все повылезали. Я лишился своих зубов, лишился ног, лишаюсь памяти, постоянно путаю улицы Шарло и Шом, потому что обе они начинаются с одной и той же буквы, — вот до чего я дошел! Перед вами вся будущность, озаренная солнцем, а я почти ничего уже не вижу, потому что начинаю погружаться во мрак смерти. Вы, наверное, влюблены и любимы взаимно, а меня никто на всем свете не любит, — и вы вдруг приходите просить меня о сострадании! Мольер упустил из вида возможность такого курьеза, иначе он отметил бы его в своих произведениях… Не во дворце ли правосудия вы привыкли шутить такие шуточки, господа адвокаты? Если так, то позвольте от всей души поздравить вас… Вы — народ веселый! — Передохнув, старик раздраженно повторил свой вопрос: — Ну-с, что же вам от меня нужно?

— Сударь, — заговорил, наконец, Мариус, — я знаю, что мое присутствие вам в тягость. Я пришел просить вас только об одном, и потом сейчас же уйду.

— Вы — дурак! — крикнул старик. — Кто велит вам уходить?

Это был перевод на грубый язык тех нежных слов, которые звучали в сердце деда: «Да проси же прощения! Бросься же ко мне в объятия!»

Жильнорман чувствовал, что через несколько минут Мариус действительно уйдет, что его суровый прием отталкивает молодого человека, гонит его вон из дома. Он говорил себе все это, и от этого сознания горе его возрастало, а так как у него горе всегда выражалось гневом, то его добрые чувства все дальше и дальше уходили в глубь души. Он хотел, чтобы Мариус понял его, несмотря на резкость его слов, но внук не мог понять, и это все более и более раздражало старика.

— Как, — продолжал он, — вы позволили себе быть непочтительным ко мне, своему деду, вы покинули мой дом, чтобы бежать бог весть куда. Вы огорчили свою тетку. Вам, конечно, захотелось иметь полную свободу, чтобы без всякого стеснения вести жизнь бесшабашного кутилы, чтобы иметь возможность прокучивать все ночи напролет!.. Вы столько времени не подавали никаких признаков о своем существовании, веселились напропалую, наделали долгов, не прося даже, чтобы я заплатил их за вас, сделались уличным буяном, разбивающим для потехи стекла в чужих домах, дошли бог весть до какой степени распущенности, и вот, по прошествии четырех лет, являетесь ко мне и даже не находите что сказать!

Этот странный способ наталкивания внука на сердечную откровенность имел, разумеется, совершенно противоположный результат. Мариус молчал.

Старик скрестил руки на груди, что у него всегда выходило очень эффектно, и с едкой горечью добавил:

— Однако пора кончить. Вы говорите, что пришли просить меня о чем-то. О чем же? Говорите.

— Сударь, — начал Мариус со взглядом человека, сознающего, что готов слететь в пропасть, — я пришел просить у вас разрешения жениться.

Старик молча позвонил. Баск приотворил дверь.

— Просите сюда мою дочь, — приказал ему Жильнорман.

Через минуту дверь снова отворилась, и в ней показалась девица Жильнорман. Увидав молодого человека, она остановилась в дверях. Мариус стоял в позе преступника: бледный, безмолвный, с беспомощно опущенными вниз руками. Жильнорман шагал взад и вперед по комнате. Обернувшись на ходу к дочери, он крикнул ей:

— Особенного ничего нет. Это вот господин Мариус. Поздоровайтесь с ним. Этот господин желает жениться. Вот и все. Можете теперь уходить.

Отрывистые хриплые звуки голоса обличали страшный гнев, кипевший внутри старика. Тетка растерянно взглянула на Мариуса, сделала вид, что едва узнает его, и, не издав ни звука, не сделав ни одного жеста, исчезла из комнаты, точно былинка, уносимая бурей.

Между тем Жильнорман прислонился к одной из сторон камина и продолжал изливать кипевший в нем гнев.

— Жениться задумали?! — кричал он. — Это в двадцать-то один год!.. Ну и что же, все уже приготовлено? Остается только получить мое разрешение? Но это такая пустячная формальность, о которой и говорить не стоит! Садитесь, сударь… Да, так у вас была революция в течение того времени, когда я не имел чести вас видеть? Якобинцы одержали верх. Вот, думаю, была радость-то у вас по этому поводу! Ведь вы, кажется, республиканец с тех пор, как стали бароном, не так ли?.. Ведь по-вашему это одно другому не мешает. Республика — это своего рода приправа к баронству. Быть может, у вас есть даже орден за июльские события? Наверное, и вы немножко помогали брать Лувр, не правда ли? Здесь поблизости на улице Сент-Антуан, против улицы Нонэндьер, в стене одного дома, на высоте третьего этажа, торчит ядро с надписью «28 июля 1830 года». Советую вам пойти и полюбоваться. Это очень эффектное украшение!.. Вообще ваши приятели очень отличились! Кстати, не хотят ли они поставить фонтан на месте памятника герцогу Беррийскому?.. Итак, вы собираетесь жениться? Вы не сочтете за нескромность, если я спрошу: на ком?

Старик было умолк, но, прежде чем Мариус успел ему ответить, яростно продолжал:

— Следовательно, у вас есть положение? Есть состояние? Сколько вы зарабатываете своим адвокатским ремеслом?

— Ничего, — отвечал Мариус с какой-то дикой твердостью и решимостью.

— Ничего? Значит, у вас нет ничего, кроме тех тысячи двухсот ливров, которые я вам даю?

Мариус молчал. Жильнорман продолжал:

— Понимаю: вы женитесь на богатой?

— Она так же богата, как я сам.

— Как! Вы берете бесприданницу?

— Да.

— Может быть, имеются надежды впереди?

— Не думаю.

— Значит, она совсем нищая…. Кто же ее отец?

— Не знаю.

— А как ее зовут?

— Мадемуазель Фошлеван.

— Фош… как дальше-то?

— Фо-шле-ван.

— Фьють! — свистнул старик.

— Сударь!.. — начал было Мариус.

Старик перебил его тоном человека, беседующего с самим собою:

— Как это все красиво: двадцать один год, положения никакого, тысяча двести ливров ежегодного дохода, так что госпоже баронессе Понмерси придется самой ходить на рынок покупать на два су зелени в суп.

— Сударь, — снова начал Мариус, смущенный исчезновением последней надежды, — умоляю вас… заклинаю всем святым, именем неба… молю у ног ваших, позвольте мне жениться на ней!

Старик рассмеялся резким, зловещим смехом, прерываемым кашлем, и сказал:

— Как это трогательно, ха-ха-ха!.. Воображаю, как вы говорили себе: «Черт возьми, придется пойти к этому старому безмозглому болвану. Ничего не поделаешь! Эх, жаль, что мне нет еще двадцати пяти лет: я показал бы ему тогда, как он мне нужен! Мне тогда не было бы необходимости спрашиваться у него… Впрочем, все равно! Пойду и скажу ему: вот что, старый дурак, ты должен быть счастлив, что видишь меня. Ну, а я, так и быть, скажу тебе, что хочу жениться на девице без рода и племени. У меня нет сапог, у нее нет рубашки, — поэтому мы вполне пара. Я хочу послать к черту свою карьеру, свою будущность, свою молодость, свою жизнь, хочу броситься в бездну нищеты, навязав себе на шею женщину, чтобы глубже уйти на дно. Таково мое желание, такова моя воля, и ты должен согласиться на это. И это старое ископаемое, конечно, не осмелится не согласиться». Ступай, мой милый, куда хочешь, бросайся скорее в пропасть, куда тебя так неудержимо влечет, женись на своей госпоже Пуслеван, Куплеван или как там ее?.. Нет, сударь, моего согласия на это никогда не будет! Слышите: никогда!

Последнее «никогда» Жильнорман крикнул так пронзительно, что у Мариуса зазвенело в ушах.

— Отец!.. — снова взмолился молодой человек.

— Сказано — никогда! — еще раз повторил старик.

Мариус почувствовал, как у него исчез из сердца последний луч надежды. Он тихими шагами направился к двери. С низко опущенной головой, бледный, дрожащий, он скорее походил на человека умирающего, чем на собирающегося покинуть место, где не получил того, чего ожидал. Жильнорман следил за ним глазами и в ту минуту, когда внук хотел выйти в отворенную уже им дверь, бросился к нему с той живостью, которая свойственна пылким и избалованным старикам, схватил его за ворот, с силой втащил обратно в комнату, толкнул в кресло и тихо сказал:

— Расскажи мне все, как следует.

Вырвавшееся у Мариуса слово «отец» произвело в душе Жильнормана внезапный переворот, после того как он повторил свое «никогда».

Мариус растерянно смотрел на него. Подвижное лицо Жильнормана теперь не выражало ничего, кроме грубого, но беспредельного добродушия. Предок уступил место деду.

— Рассказывай же, выкладывай мне подробно, что это у тебя завелись за шашни, — продолжал он, — не стесняйся, рассказывай без утайки… Ах, молодые люди, молодые люди, какие вы, однако, глупцы!

— Отец… — снова начал Мариус и запнулся. Все лицо старика озарилось лучами счастья.

— Ну, ну! — поощрял он внука. — Зови меня почаще отцом. Тогда мы скорее споемся.

В его грубости было теперь столько доброты, нежности, чисто отцовского чувства, что Мариус, опьяненный этим быстрым переходом от отчаяния к надежде, некоторое время не мог прийти в себя.

Так как он теперь сидел возле стола, то свет выдал все убожество его одежды. Старик смотрел на это убожество с изумлением и жалостью.

— Хорошо, отец, — сказал, наконец, Мариус.

— Так ты и в самом деле сидишь совсем без денег? — сказал старик. — ты выглядишь каким-то жуликом.

Он порылся в ящике стола, достал кошелек и положил перед внуком:

— Вот тут сотня луидоров. Купи себе по крайней мере хоть шляпу.

— Отец, милый отец, — смелее заговорил Мариус, — если бы вы знали, как я ее люблю! Вы и представить себе не можете… Я увидел ее в первый раз в Люксембургском саду, куда она ходила гулять. Вначале я не обращал на нее внимания, а потом, сам не знаю как, полюбил ее. О, как я страдал, когда почувствовал себя влюбленным!.. Теперь я вижу ее каждый день… Ее отец ничего не знает о наших свиданиях… Представьте себе: они собираются уезжать… Мы видимся у нее в саду по вечерам… Отец хочет увезти ее в Англию. Вот я и сказал себе: «Пойду к дедушке и расскажу ему все». Я с ума сойду, умру, захвораю, брошусь в воду… Я непременно должен жениться на ней, иначе сойду с ума… Она живет в саду, обнесенном решеткой, на улице Плюмэ. Это около Дома Инвалидов.

Продолжая сиять, старик уселся рядом с Мариусом. Слушая молодого человека, упиваясь звуками его голоса, Жильнорман в то же время наслаждался понюшками табака. При словах «улица Плюмэ» он, вместо того чтобы вложить табак в нос, просыпал его себе на колени.

— Улица Плюмэ?.. — повторил он. — Ты говоришь — улица Плюмэ? Вот как!.. Там, кажется, находятся казармы? Да, да, именно там… Твой двоюродный братец Теодюль говорил мне… Знаешь, этот улан, офицер… Девчонка, говорят, ничего… Так она живет на улице Плюмэ?.. Прежде она называлась улицей Бломэ… Да, да, теперь я начинаю припоминать… Я уже не раз слышал об этой девице за решеткой на улице Плюмэ. Постоянно прогуливается по саду… Настоящая Памела… У тебя вкус недурен… Говорят, она хорошенькая… Говоря между нами, мне сдается, что этот долговязый уланишка немножко ухаживал за нею… Не знаю только, до чего у них там дошло. Впрочем, это все равно! Да ему не совсем можно и верить… хвастается, должно быть… Мариус, мне нравится, когда такой молодой человек, как ты, бывает влюблен. Так и должно быть в твои годы. Несравненно лучше быть влюбленным, чем быть якобинцем. Будь влюблен не только в одну женщину, а хоть в двадцать одновременно, не влюбляйся только в господина Робеспьера… Что касается меня, то я должен отдать себе справедливость: из рядов санкюлотов я всегда признавал только женщин. Красивая женщина всегда останется красивой, к какому бы сословию она ни принадлежала. Об этом не может быть и речи… Так эта девица принимает тебя у себя в саду тайком от отца? Это — тоже в порядке вещей. У меня самого немало было таких историй. Я довольно опытен в этих делах… А знаешь, как нужно держать себя в таких случаях? Во-первых, не следует входить в азарт, во-вторых, не нужно впадать в трагизм, в-третьих, не бросаться очертя голову к мэру с его шарфом, чтобы поскорее назваться мужем своей возлюбленной. Таким путем даже умный человек разыгрывает из себя дурака. Нужно быть благоразумнее. Наслаждайтесь жизнью, смертные, но не женитесь раньше времени! Молодые люди должны приходить к дедушке, который обыкновенно бывает очень добр и у которого всегда могут найтись в ящике старого стола несколько сверточков с золотом, и сказать ему: «Дедушка, вот в чем дело», — и дедушка скажет: «В этом нет ничего удивительного. Молодое молодится, а старое старится. Я был молод, и ты состаришься. Что я сейчас сделаю для тебя, то и ты со временем сделаешь для своего внука. Вот, получай двести пистолей. Повеселись немножко! Наслаждайся, пока молод!» Вот как должны делаться эти дела. В этих случаях обыкновенно обходятся без женитьбы и чувствуют себя отлично. Ты меня понял?

Мариус сидел точно окаменевший и, не будучи в силах выговорить ни слова, только отрицательно покачал головой.

Старик расхохотался, потом лукаво прищурился, хлопнул внука рукой по колену, заглянул ему в лицо с таинственным и сияющим видом и, пожимая плечами, нежно проговорил:

— Глупенький, да ты возьми ее себе в любовницы.

Мариус побледнел. До сих пор он действительно ничего не понял из того, что ему наговорил дед. Все это словоизвержение — относительно улицы Бломэ, Памелы, казарм, уланского офицера — промелькнуло мимо ушей Мариуса подобно какой-то фантасмагории. Конечно, все это не могло относиться к Козетте — этой непорочной лилии. Старик, по всей вероятности, болтал о ком-то другом, так себе, зря. Молодой человек понял только заключительные слова деда: «Возьми ее себе в любовницы». Эти слова были смертельным оскорблением любимой девушки: они не только застряли у него в мозгу, но и пронзили ему сердце, как ножом.

Мариус вдруг встал, поднял упавшую на пол шляпу и твердым уверенным шагом снова направился к двери. Дойдя до нее, он обернулся, низко поклонился деду, затем гордо поднял голову и сказал:

— Пять лет тому назад вы оскорбили моего отца, теперь вы оскорбляете мою жену. С этой минуты я никогда ни о чем не буду просить вас, сударь. Прощайте!

Ошеломленный старик раскрыл было рот и протянул руки, усиливаясь встать, но, прежде чем он успел произнести хоть одно слово, дверь затворилась, и Мариус исчез.

Несколько минут Жильнорман просидел неподвижно, словно пораженный громом, не будучи в состоянии не только говорить, но даже дышать, точно его душила какая-то мощная рука. Наконец он сорвался с кресла, подбежал к двери со всею скоростью, на какую способен человек в девяносто один год, и крикнул на весь дом:

— Помогите! Помогите!

Первой явилась дочь, потом сбежались слуги.

— Бегите за ним, догоните его! — кричал старик жалким, совершенно разбитым, хриплым голосом. — Что я ему сделал?.. Он сумасшедший… Убежал!.. О боже мой, боже мой!.. Теперь он уже никогда не вернется!..

Он бросился к окну, выходившему на улицу, открыл его своими старыми дрожащими руками, высунулся из него всем телом, так что непременно потерял бы равновесие, если бы его сзади не держали Баск с Николеттой, и принялся отчаянно звать внука:

— Мариус! Мариус! Мариус!

Но Мариус не мог его слышать: он в это время уже сворачивал за угол улицы Сен-Луи.

С выражением смертельной тоски девяностолетний старик схватился за голову, попятился, весь дрожа и шатаясь, от окна и упал в стоявшее сзади него кресло, едва дыша, безгласный, без слез, без стона, с трясущейся головой, с беззвучно шевелившимися губами, с бессмысленным взглядом, с глазами и сердцем, в которых не оставалось ничего, кроме глубокого, мрачного, как ночь, уныния.

Книга девятаяКУДА ОНИ ИДУТ?

I. Жан Вальжан

В этот же самый день, часов около четырех дня, Жан Вальжан сидел на краю одного из самых уединенных валов Марсова поля. То ли из осторожности, то ли от желания быть наедине со своими мыслями, или просто в силу перемены привычек, происходящей иногда совершенно незаметно у людей, но теперь старик очень редко стал брать с собой на прогулки Козетту.

Он был в куртке, какие носят рабочие, в серых парусинных панталонах и в фуражке с длинным козырьком, наполовину скрывавшим его лицо. Относительно Козетты он в настоящее время был спокоен и счастлив. Все, что смущало и пугало его несколько недель тому назад, исчезло. Зато в последние дни его стали осаждать тревожные мысли другого рода.

Как-то недавно, гуляя по бульвару, он встретил Тенардье, но последний не узнал его в одежде рабочего. С тех пор Жан Вальжан каждый день стал встречать Тенардье на бульваре и понял, что тот, очевидно, что-то высматривает в этих местах. Этого было достаточно, чтобы побудить Жана Вальжана решиться на то, что ранее не приходило ему в голову. Пребывание Тенардье поблизости угрожало большою опасностью. Кроме того, в Париже было неспокойно: царившие в то время политические страсти были очень опасны, между прочим, и для тех, кто имел причины скрывать что-либо в своей жизни. Полиция стала очень чутка и подозрительна, проявляла необычную деятельность и, выслеживая какого-нибудь Пепина или Морэ, легко могла напасть на след и такого человека, как Жан Вальжан. По всем этим соображениям он решил покинуть Париж, и даже саму Францию, и отправиться в Англию. Козетту он уже предупредил. Через неделю следовало быть уже в пути. Теперь, сидя на валу Марсова поля, он продолжал думать о Тенардье, о полиции, о своем предполагаемом путешествии и о необходимости достать паспорт.

Все это сильно беспокоило его. Кроме того, он находился под свежим впечатлением одного открытия, поразившего его сегодня утром и внесшего новую долю тревоги в его душу. Прогуливаясь в своем саду на заре, когда дочь и служанка еще спали, он вдруг увидал следующие слова, нацарапанные на стене, должно быть, гвоздем: «Улица Веррери, № 16».

Надпись эта, очевидно, была сделана совсем недавно. Она резко белела на старой почерневшей штукатурке, а крапивный куст, росший возле стены, был весь осыпан тонкой известковой пылью. Должно быть, надпись была сделана в эту ночь. Что бы она означала? Адрес?.. Но чей? Условный знак для кого-нибудь? Или, быть может, предупреждение для него самого? Во всяком случае, это доказывало, что в саду были какие-то посторонние люди.

Жан Вальжан припомнил те странные инциденты, которые уже раньше тревожили покой его дома, и мысль его заработала над сопоставлением старых фактов с новыми. Козетте он ничего не сказал о надписи на стене, боясь напугать девушку.

Во время этих размышлений он вдруг заметил перед собою тень, свидетельствовавшую, что позади него, наверху вала, стоит человек. Жан Вальжан хотел обернуться, но в эту минуту к нему на колени упала сложенная вчетверо бумажка, точно брошенная чьей-то рукою прямо над его головой. Он взял бумажку, развернул и прочел грубо нацарапанное на ней карандашом слово: «Переселитесь».

Жан Вальжан проворно вскочил, но за ним уже никого не было. Озираясь по сторонам, он увидел какое-то существо, не то ребенка, не то взрослого, одетое в серую блузу и панталоны из серого сукна. Существо это быстро спускалось с вала в ров, в котором и скрылось из виду. Жан Вальжан тотчас же в глубоком раздумье направился домой.

II. Мариус

Мариус вышел от своего деда в полном отчаянии. Он и шел к нему с очень слабой надеждой, а возвращался от него окончательно убитый.

Впрочем, всякий, изучивший основы человеческого сердца, поймет, что не намеки деда на улана Теодюля и не похождения последнего на улице Плюмэ так убивали Мариуса: эти намеки не оставили в его уме никаких следов. Они могли только поэту-драматургу дать повод ожидать каких-нибудь новых осложнений для Мариуса, но жизнь идет по другим законам, чем драма. Мариус был в том счастливом возрасте, когда человек не верит ничему дурному. Пора, когда человек готов верить всему, для него еще не наступила. Подозрения — то же самое, что морщины. У ранней юности нет ни подозрений, ни морщин. То, что волнует Отелло, только скользит по поверхности сердца Кандида{455}. Подозревать Козетту! Мариус скорее был бы готов на всякое другое преступление, только не на это.

Молодой человек прибег к способу всех страдающих, то есть к бесцельному шатанию по улицам. Он не думал ни о чем, что могло бы запечатлеться у него в памяти. К Курфейраку он вернулся только в два часа ночи и, не раздеваясь, бросился на тюфяк, служивший ему постелью. Было уже совсем светло, когда он наконец заснул тем тяжелым сном, который вызывает лихорадочную деятельность мозга. Проснувшись, он увидел стоявших в комнате, уже совсем одетых и сильно чем-то озабоченных Курфейрака, Анжолраса, Фейи и Комбферра.

— Ты не пойдешь на похороны генерала Ламарка{456}? — спросил Мариуса Курфейрак.

Для Мариуса это звучало как китайская тарабарщина. Он тоже вышел немного спустя после их ухода. Перед выходом молодой человек сунул в карманы пистолеты, которые дал ему Жавер 3 февраля и которые так и остались у него. Пистолеты эти до сих пор были заряжены. Трудно сказать, какая темная мысль заставила молодого человека взять их с собой.

Он бессознательно и где попало бродил целый день. Временами накрапывал дождь, но Мариус не замечал его. Он купил было себе в булочной на обед хлебец в один су, но, положив его в карман, забыл о нем. Кажется, он даже выкупался в Сене, не сознавая этого. Бывают минуты, когда у человека под черепом настоящее адское пекло. У Мариуса как раз было такое состояние. Он больше ни на что не надеялся, ничего больше не боялся. Вчерашний вечер начисто вымел из его сердца и надежду и боязнь. Он только с лихорадочным нетерпением ожидал конца этого дня. В голове у него осталась только одна ясная мысль о том, что в девять часов он увидит Козетту. Вся его будущность сосредоточилась для него в этом последнем счастье. Все остальное, кроме этого свидания, было для него закрыто тьмою. Когда он бродил по некоторым из самых пустынных бульваров, ему временами как будто слышался какой-то странный шум, доносившийся из города. Это заставляло его ненадолго приходить в себя и задумываться о причине шума. «Уж не дерутся ли там?» — думал он и затем снова впадал в прежнее полубессознательное состояние.

В сумерки, ровно в девять часов, как он обещал Козетте, молодой человек был уже на улице Плюмэ. Приближаясь к садовой решетке, он забыл все. Он сорок восемь часов не видал Козетты и теперь должен был увидеть ее. Только одна эта мысль и была у него в голове, все остальные бесследно испарились. Им овладело чувство глубокой, беспредельной радости. Такие минуты, в которые человек переживает точно целые века, хороши тем, что наполняют своим содержанием сердце всецело, не давая в нем места ничему другому.

Мариус юркнул сквозь свою лазейку в решетке и бросился в сад. Козетты не было на том месте, где она его обычно ожидала. Он проник в чащу и стал пробираться к крыльцу. «Она ждет меня там», — говорил он себе. Но Козетты не было и перед крыльцом. Он поднял глаза и увидел, что ставни во всех окнах заперты. Он обошел весь сад, но никого не встретил. Тогда он вернулся к дому и, обезумев от нетерпения, опьянев от страсти, охваченный ужасом, беспокойством, тоской, отчаянием, как хозяин, возвратившийся домой не в добрый час, стал стучать в ставни. Он долго стучал, рискуя увидеть, как отворится окно, из которого выглянет суровое лицо отца Козетты, и услышать грубый вопрос: «Что вам здесь нужно?» Но это были пустяки в сравнении с тем, чего он ожидал. Устав стучать, он возвысил голос и стал звать девушку. «Козетта!» — крикнул он. «Козетта!» — повторил он повелительно. Никто не откликался. Все было кончено: ни в саду, ни в доме, очевидно, никого не было.

Мариус устремил полные отчаяния глаза на этот мрачный дом, такой же темный, безмолвный и заброшенный, как могила. Он взглянул на каменную скамейку, на которой провел столько счастливых часов возле Козетты, потом уселся на одной из ступеней крыльца и с сердцем, полным нежности и решимости, в глубине души благословил свою любовь. Теперь, когда Козетта уехала, ему оставалось только умереть.

Вдруг он услыхал голос, как бы доносившийся с улицы сквозь чащу сада:

— Господин Мариус!

— Что такое? — спросил он, вскочив со ступени.

— Вы здесь, господин Мариус?

— Здесь.

— Господин Мариус, — продолжал голос, — ваши друзья ждут вас на баррикаде улицы Шанврери.

Этот голос не совсем был незнаком Мариусу: он напоминал сиплый и грубый голос Эпонины. Мариус бросился назад к решетке, отодвинул сломанный прут, просунул на улицу голову и увидел фигуру, похожую на молодого человека, поспешно скрывавшуюся в окружающем мраке.

III. Мабеф

Кошелек Жана Вальжана не принес никакой пользы. По своей строгой, прямолинейной, чисто детской честности Мабеф не принял этого подарка, упавшего точно с неба. Он не допускал, чтобы звезды могли превращаться в золотые монеты, не угадал, что кошелек был ему подброшен человеком. Он поспешил отнести этот кошелек к полицейскому комиссару, как находку, которую следует возвратить собственнику. Он даже не захотел воспользоваться законной третьей частью, принадлежавшей ему, как нашедшему. Кошелек так и застрял в полиции, потому что никто не заявлял о его потере. Нужда Мабефа не была облегчена. Старик продолжал опускаться все ниже и ниже по ступеням нищеты.

Опыты с индиго так же плохо удались в Ботаническом саду, как и в его Аустерлицком садике. В предыдущем году он задолжал своей служанке жалованье, а в текущем, как мы уже видели, задолжал за несколько месяцев и за квартиру. По прошествии тринадцати месяцев залога ломбард продал его клише для «Флоры». Из этих досок красной меди, по всей вероятности, какой-нибудь медник отлил несколько кастрюль. После утраты клише труд его совершенно обесценился, и он продал несколько оставшихся разрозненных экземпляров букинисту на вес. От произведения, над которым он работал всю жизнь, не осталось ничего, кроме тех жалких грошей, которые он выручил продажей последних экземпляров; их-то он теперь и проживал. Когда и эти крохи стали приходить к концу, он перестал заниматься своим садиком и оставил его. Еще задолго перед тем он лишил себя той пары яиц и того куска мяса, которыми прежде хоть изредка питался. Теперь он поддерживал свое существование только хлебом да картофелем. Он распродал свою немногочисленную мебель, лишнее постельное белье, одеяла, одежду, гербарии, эстампы, но у него еще оставались самые драгоценные его книги, среди которых находились очень редкие издания, как, например, «Исторические рамки Библии», издания 1560 года, «Согласование Евангелий» Петра Бесского, «Маргаритки Маргариты» Жана де ла Гай, с посвящением королеве Наварра ской, книга «Об обязанностях и достоинствах посла» сьера де Виллье-Готмана, «Раввинский цветоедов» 1664 года, экземпляр «Тибулла» 1567 года с великолепной надписью: «Венеция, в доме Мануция» и, наконец, экземпляр Диогена Лаэрция{457}, напечатанный в Лионе в 1664 году, в которым были собраны знаменитые ватиканские варианты манускрипта 411, тридцатого века, варианты двух венецианских рукописей, 393 и 394, так плодотворно исследованных Анри Этьеном, и все страницы, написанные на дорическом наречии, которые находятся только в известной рукописи двенадцатого века, принадлежащей Неаполитанской библиотеке.

Мабеф никогда не разводил огня в своей спальне и ложился при заходе солнца, чтобы не жечь свечей. Соседи стали чуждаться его и обходить при встречах. Он замечал это. Нищета ребенка возбуждает участие в женщине, имеющей своих детей, нищета молодого человека возбуждает интерес к нему молодой девушки, а нищета старика никого не интересует и ни в ком не вызывает сострадания: эта нищета самая холодная из всех. Между тем Мабеф не совсем еще утратил детской ясности своей души. Глаза старика оживлялись, останавливаясь на его любимых книгах, и он улыбался, когда смотрел на Диогена Лаэрция, представлявшего особенную антикварную редкость. Единственным предметом, сохраненным им, кроме самого необходимого, был его стеклянный книжный шкаф.

Однажды старуха Плутарх объявила своему хозяину:

— Мне не на что изготовить обед.

«Обед» в доме Мабефа теперь состоял только, как мы уже говорили, из куска хлеба и нескольких картофелин.

— А в долг? — заметил Мабеф.

— Вы знаете, что в долг нам нигде больше не дают.

Мабеф открыл шкаф и долго рассматривал книги, то одну, то другую, как отец, вынужденный отдать по собственному выбору одного из своих детей на казнь и чувствующий, что они все одинаково ему дороги. Наконец он стремительно выхватил одну из книг, сунул ее под мышку и вышел из дому. Через два часа он вернулся, но уже без книги, выложил на стол тридцать су и сказал:

— Вот на обед.

Тетушка Плутарх заметила, как с этой минуты на ясное лицо старика легла мрачная туча, которая уже больше никогда не исчезала.

На другой день, на третий, на четвертый и так далее приходилось повторять ту же операцию: Мабеф выходил из дома с книгой и возвращался с несколькими грошами. Видя, что старик продает из нужды, букинисты давали ему двадцать су за книги, за которые он сам платил по двадцати франков и нередко тому же самому торговцу. Таким образом — книга за книгой — исчезла вся библиотека. Иногда старик говорил себе: «Да ведь мне уже восемьдесят лет», словно утешая себя надеждой, что скорее настанет конец его жизни, чем успеют быть проданными все его книги. Между тем грусть его все возрастала. Только еще один раз радость посетила его. Он понес продавать Роберта Этьена и получил за него на Малакской набережной тридцать пять су, а вернулся с Альдом, приобретенным в улице Гре за сорок су.

— Я сегодня задолжал пять су, — с сияющим видом сообщил он тетушке Плутарх.

В этот день он не ел ничего.

Он был членом общества садоводства. Там знали о его бедственном положении. Председатель общества посетил его, обещав поговорить о нем с министром земледелия и торговли, и сдержал слово.

— О, конечно! — воскликнул министр, выслушав сообщение председателя общества садоводства. — Этому человеку обязательно нужно помочь… Старик, ученый-ботаник, человек безобидный — все условия, чтобы иметь право на нашу поддержку…

На следующий день Мабеф получил приглашение на обед к министру. Дрожа от радости, он показал тетушке Плутарх пригласительный билет.

— Мы спасены! — сказал он.

В назначенный день он отправился к министру. Он заметил, что его истрепанный галстук, старый клетчатый сюртук и плохо вычищенные старые сапоги возбуждают удивление лакеев. Никто не сказал с ним ни слова, даже сам министр. Часов около десяти вечера, все еще ожидая, что ему что-нибудь да скажут, он услышал, как жена министра, красивая, сильно декольтированная дама, к которой он не осмелился подойти, спросила:

— Что это за старик?

Он вернулся домой в полночь под проливным дождем. Чтобы заплатить за фиакр, в котором он ехал на обед, ему пришлось продать Эльзевира.

Он имел привычку каждый вечер перед отходом ко сну прочитывать несколько страниц своего Диогена Лаэрция. Он достаточно хорошо знал греческий язык, чтобы уметь наслаждаться особенностями текста. Других радостей к этому времени у него уже не осталось.

Прошло несколько недель. Вдруг тетушка Плутарх захворала. Есть кое-что еще более грустное, чем неимение гроша для покупки себе хлеба у булочника, это — неимение возможности купить лекарства у аптекаря. Однажды вечером врач прописал какое-то довольно дорогое средство, кроме того ввиду усилившейся болезни нужно было брать сиделку. Мабеф открыл свой книжный шкаф. Там было пусто. Последний томик ушел на рынок вслед за другими. Оставался один Диоген Лаэрций.

Он взял под мышку драгоценную книгу и вышел из дома. Это было 4 июня 1832 года. Он отправился к воротам Сен-Жан, к преемнику Ройоля, и вернулся оттуда с целой сотней франков. Он положил столбик пятифранковых монет на ночной столик у постели служанки и, не говоря ни слова, ушел в свою комнату.

На другой день на утренней заре он вышел в сад, сел на опрокинутую тумбу, заменявшую скамью, и, как можно было видеть через забор, просидел там неподвижно все утро, с поникшей головой и глазами, беспокойно блуждавшими по увядшим куртинам цветов. Временами шел дождь, но старик, казалось, не замечал его. После полудня по всему Парижу поднялся необычайный шум. Походило на ружейную пальбу.

Мабеф поднял голову. Заметив проходившего мимо садовника, старик спросил его:

— Что там такое случилось?

Садовник, с заступом на плечах, отвечал с самым невозмутимым видом:

— Восстание.

— Восстание?

— Очень просто, дерутся.

— За что же дерутся?

— А я почем знаю, — сказал садовник.

— А в какой стороне?

— У Арсенала.

Старик Мабеф вернулся домой, взял шляпу, поискал машинально по привычке какой-нибудь книги, чтобы захватить ее под мышку, но, не найдя ни одной и пробормотав: «Ах да, я и забыл!» — ушел с растерянным видом из дома.

Книга десятая5 ИЮНЯ 1832 ГОДА

I. Внешняя сторона вопроса

Из чего состоит восстание? Из ничего и из всего.

Восстание возникает из постепенно накопившегося электричества, из внезапно вспыхнувшего пламени, из бродячей силы, из мимолетного дуновения. Это дуновение встречает пылкие головы, мечтательные умы, страдающие души, жгучие страсти, воющую нищету — и все это увлекает за собой. Куда увлекает? Куда глаза глядят. Наперекор деспотизму, наперекор законам благополучия счастливой и наглой кучки богачей.

Раздраженные убеждения, огорченный энтузиазм, пылкие негодования, подавленные воинственные инстинкты, возбужденная храбрость юнцов, ослепление великодушия, любопытство, склонность к переменам, жажда неожиданности, то чувство, благодаря которому любят читать афишу нового зрелища и слышать в театре свисток машиниста, низменная ненависть, желание посчитаться с кем-нибудь, разочарование, тщеславие, считающее себя обойденным судьбой, неудачи, разбитые надежды, честолюбие, окруженное недоступными утесами препятствий, расчет найти себе выход при общем крушении, наконец в самой глубине чернь, эта горючая грязь, — вот составные части народного восстания.

Все, что есть самого возвышенного и самого низменного: существа, выброшенные за общественный борт существования и выжидающие случая снова стать на твердую ногу, скитальцы, люди отпетые, бродяги перекрестков, все те, которые спят ночью на пустырях, не имея над собой другого крова, кроме неба, все те, кто ежедневно ждут свой насущный хлеб от случая, а не от труда, все, принадлежащие к армии нищеты и ничтожества, все босые и рваные, — все эти люди склонны к восстанию, и стоит только ему где-нибудь вспыхнуть, как всякий из них, кто носит в душе тайное негодование на пороки власти, на язвы социального организма или просто на судьбу бедняка — близок к восстанию.

Восстание — это своего рода смерч в социальной атмосфере, который при известных условиях температуры быстро формируется и в своей круговерти поднимается, бежит, гремит, рвет, давит, разрушает, выворачивает корни, увлекая за собой и великие натуры, и самые ничтожные, и сильного человека, и ничтожного, древесный ствол и былинку.

Горе и тому, кого этот смерч уносит, и тому, на кого он налетает.

Он сообщает тем, которых охватывает, какую-то особенную силу. Он наполняет первого попавшегося силой событий и делает из всех метательные снаряды.

Если верить оракулам мрачной политики, то с известной точки зрения восстания приносят пользу власти, которую они не в силах свергнуть: восстания укрепляют систему, дают испытания силе армии, скрепляют буржуазию в союз, питают мышцы полиции и делают устойчивым социальный костяк. Это — гимнастика, это — почти гигиена. После восстаний власть чувствует себя лучше, как человек после массажа.

Но вот уже тридцать лет, как установилась и другая точка зрения. Встречаются теории, которые сами себя провозглашают «здравым смыслом». Филикта против Алькесты, рассуждение о борьбе истинного и ложного, смешение понятий и в результате заключение, что мудрость и ученость зачастую являются простым педантизмом. Вся политическая школа, именуемая золотой серединой, вышла отсюда. Между горячим и холодным, видите ли, есть теплое. Такова эта школа полузнаний, это учение верхоглядов. Послушайте, что она гласит.

Каждое восстание закрывает лавки, понижает фонды, производит панику на бирже, останавливает торговлю, путает дела, вызывает банкротства; возникает безденежье, частные состояния приходят в расстройство, общественный кредит поколеблен, нормальное развитие промышленности нарушается, капиталы отступают, труд обесценивается, всюду распространяется страх, по всей стране ощущаются последствия этого движения. Отсюда разорение всех и всего. Просчитано, что первый день восстания стоил Франции двадцать миллионов, второй — сорок, третий — шестьдесят. Трехдневное восстание стоит сто двадцать миллионов, то есть если принимать во внимание только финансовый результат, то такие три дня равняются бедствию, кораблекрушению или проигранному сражению, истреблению флота в шестьдесят линейных судов.

Восстания, ставшие следствием июльской революции 1830 года, теряют значительную долю славы. Июльская революция — это народный вихрь, гроза, налетевшая из синего безоблачного неба. А позднейшие вспышки? Июльская революция несла освобождение, а восстания последующих лет — катастрофу.

Несомненно, в исторической перспективе восстания имеют свою красоту. Сражения на мостовых не менее величественны, чем битвы в зарослях. В одних случаях веет дух города, в других — воздух леса. В одних — Жан Шуан, в других — Жанна.

Восстания окрашены красной краской, но это не лишает их блеска, характерного для Парижа. Великодушие, бурная веселость, молодежь, демонстрирующая, что смелость может сочетаться с рассудительностью, бестрепетность национальной гвардии, крепости, воздвигаемые мальчишками, бивуаки в лавчонках, презрение к смерти со стороны прохожих — все это характерные черты. Бойцы различаются возрастом, оставаясь одной и той же расой. В двадцать лет они умирают за идею, в сорок — за свои семьи. Таким образом, восстания, обнаруживая твердость народа, содействуют его гражданскому воспитанию.

Все это верно, но стоит ли все это пролитой крови? А к этому прибавьте омраченное будущее, замедление прогресса, беспокойство, овладевающее лучшими слоями общества, отчаяние честных либералов, злорадство чужестранного абсолютизма по поводу ущербов Франции 1830 года. Победители торжествовали, говоря: «Мы блестяще выступили! Но взгляните, как резня обесчестила победу, как порядок опрокинут обезумевшей свободой! В итоге восстание есть печальное и гибельное дело». Так говорит буржуазия, фальсифицирующая голос масс, и с ней охотно соглашаются многие.

Что касается нас, то мы отбросим вовсе это слово «восстание». Оно слишком широко и вследствие этого чересчур удобно для злоупотреблений. Мы знаем разницу между одними и другими народными движениями. Мы не спросим, чем отличается битва от восстания. Да и кроме того, почему битва? Тут возникает вопрос о войне. А война разве меньший бич, если восстание большое бедствие? Да и всякое ли восстание есть бедствие? Разве 14 июля стоило двадцать миллионов? А водворение Филиппа V в Испании стоило Франции двух миллиардов! Даже денежный расчет говорит, что 14 июня обошлось дешевле. Отбросим эти подсчеты, кажущиеся доказательством, хотя по существу они являются только словами. Восстания мы оцениваем в их собственной сущности. Наблюдения доктринерской школы, изложенные выше, ставят вопрос только о явлениях восстаний, а мы ищем их причины. Мы оцениваем положение иначе и точнее.

II. Внутренняя сущность вопроса

Существует два вида народного гнева: мятеж и восстание; в первом случае участники поступают беззаконно, во втором они всегда правы. В демократических государствах, которые все-таки основаны на справедливости, иногда случается, что одна часть народа угнетает другую. Тогда народ восстает и, ввиду необходимости отстаивания своих прав, может дойти до того, что возьмется за оружие. Во всех спорах, вытекающих из защиты верховной власти коллектива, война целого против части является восстанием, а нападение части на целое является мятежом. Судя по тому, кто занимает Тюильри, король или Конвент, и нападение на Тюильри может быть правильным или несправедливым. Одна и та же пушка, будучи направлена на толпу, действует беззаконно 10 августа и правильно — 14 вандемьера{458}. Внешне все это имеет сходство, но глубина дела различна: швейцарцы защищают ложь{459}, Бонапарт защищает истину. Улица не может разрушить того, что было сделано для свободы и для государства всеобщим голосованием.

То же самое происходит в событиях чистой цивилизации: инстинкт толпы, вчера еще крайне проницательный, назавтра может замутиться. Одна и та же ярость законна по отношению к Терраи и нелепа в отношении Тюрго{460}. Разрушение машин, ограбление складов, поломка рельсов, разрушение доков — это ложные пути масс, отрицание справедливости народом, стоящим перед лицом прогресса, Рамюс, ограбленный школьниками, Руссо, изгнанный из Швейцарии и побитый камнями, — все это является мятежом. Израиль против Моисея, Афины против Фокиона, Рим против Сципиона{461} — это мятеж. Париж против Бастилии — это восстание. Солдаты против Александра, матросы против Христофора Колумба — это тоже мятеж, и мятеж самый беззаконный. Почему? Потому что Александр мечом совершил для Азии то, что Христофор Колумб сделал для Америки компасом. Александр, подобно Колумбу, открыл новый мир. Дары этого мира цивилизации настолько увеличивают свет, что всякое сопротивление является преступным.

Порой народ нарушает верность по отношению к самому себе. Толпа является предателем по отношению к народу. Может ли, например, быть что-нибудь более странным, чем длительный и кровавый протест соляных контрабандистов? Это хроническое законное возмущение, которое в решительный момент, в день спасения, в час народной победы внезапно поворачивается к трону, переходит на сторону шуанов и вместо восстания против монархии устраивает мятеж за нее. Вот мрачный шедевр невежества! Невольный контрабандист спасается от королевской виселицы и все-таки, еще имея на шее обрывок веревки, добивается белой кокарды. Умирающий под гнетом соляного налога, он снова возрождается к жизни с криком: «Да здравствует король!» Убийцы Варфоломеевской ночи, убийцы сентябрьских дней, грабители Авиньона, убийцы Колиньи, убийцы госпожи де Ламбаль{462}, убийцы Брюна, микелеты, лесные бандиты, каденетты, спутники Жегу, рыцари кандалов — вот мятеж. Вандея является огромным католическим мятежом. Легко можно узнать шум, производимый мятущимся правом, но он не всегда выходит из волнения потрясенных масс; существует бешеная ярость, существуют надтреснутые колокола, но набат не дает бронзовых переливов. Смятение страстей и невежество в народных волнениях звучат иначе, нежели сотрясения народного организма во имя прогресса. Восставайте, но лишь для того, чтобы вырасти! Укажите мне, в какую сторону вы направляетесь! Идти путем восстания можно только вперед, всякая другая дорога никуда не годится. Резкий шаг назад уже представляет собой мятеж, отступать — это значит идти наперекор человеческому роду. Народное восстание — это сама истина, доведенная до ярости; камни, сброшенные с места восстанием, извергают искры справедливости. Но иные камни оставляют мятежу только грязь. Дантон против Людовика XVI — это восстание, Гебер{463} против Дантона — это мятеж.

Отсюда вытекает то, что в некоторых случаях восстание может быть «самым святым долгом», говоря словами Лафайета, но в этом же случае простой мятеж является «роковым покушением на человеческие права».

Существует также некоторая разница в температуре накаливания: восстание зачастую является вулканом. Что же касается мятежа, то почти всегда он представляет собой пылающую солому.

Мы уже сказали, что зерна мятежа зреют в природе дурной власти. Полиньяк — всего только мятежник, Камилл де Мулен — правитель.

Порой восстание является воскресением. Разрешение всех вопросов находится во всеобщем голосовании, которое является безусловной задачей наших дней, что же касается предшествующей истории, то она в течение четырех тысяч лет была наполнена попиранием человеческих прав и страданием народов. Каждая ее эпоха носила в себе признаки протеста в том виде, в каком она могла это сделать. При правлении цезарей не было восстаний, но существовал Ювенал.

Facit indignatio[99] — заменяет Гракхов.

В правление цезарей существовал Сиенский отшельник. Был также человек, написавший «Анналы»{464}.

Мы не говорим о великом отшельнике Патмоса{465}, который также обременяет действительный мир протестом от имени мира идеального, из видения строит сатиру и набрасывает на Рим — Ниневию, на Рим — Вавилон, на Рим — Содом, пылающее отражение Апокалипсиса.

Иоанн на своей скале — это сфинкс на своем пьедестале. Можно не понимать его: он был евреем и писал по-еврейски, но человек, написавший «Анналы», принадлежит к латинской расе, скажем лучше, что это римлянин.

Вследствие того что нероны черные царствуют втемную, они должны изображаться такими, какие они были на самом деле. Работа поэтическим резцом сама по себе была бы бледной. В углубления, делаемые им, нужно вливать сгущенную и едкую прозу.

Деспоты играют некоторую роль в образе мышления философов. Закованные слова ужасны. Писатель удваивает и утраивает свои усилия, когда народный властелин обрекает его на молчание. Из этого молчания вытекает некая таинственная полнота, которая просачивается в мысль и застывает там в виде куска металла. Сжатость истории делает сжатым и образ мыслей историка. Гранитная прочность каких-нибудь знаменитых прозаических произведений является не чем иным, как уплотнением, которое было сделано по прихоти тирана.

Тирания вынуждает писателя к умножению объема произведений, но эти невольные ограничения усиливают их воздействие. Обороты речи Цицерона, являющиеся едва достаточными для Верреса{466}, притупились бы, если бы за них взялся Калигула. Чем короче была фраза, тем более сильным был удар. Тацит{467} мыслил весьма кратко.

Честность большого сердца, претворенная в правосудие и истину, способна поражать, как гром.

Скажем мимоходом, что исторически Тацит не стоит выше Цезаря, он оставил за собой Тиберия. Цезарь и Тацит являются двумя феноменами, сменяющими друг друга, встречи которых таинственным образом не осуществляются благодаря вмешательству того, кто регулирует моменты входа и выхода векового сценария. Цезарь велик, и Тацит также велик; божество, оберегая обоих, не сталкивает их друг с другом. Поражая Цезаря, судья мог не соразмерить силы удара, и это было бы несправедливо. Бог не хотел этого. Великие войны Африки и Испании, уничтожение киликийских пиратов, насаждение цивилизации в Галлии, в Британии, в Германии, — вся эта слава покрывает собой Рубикон. Божественное правосудие проявило в этом известную деликатность, так как колебалось напустить на знаменитого узурпатора не менее знаменитого историка, щадя Цезаря, оно не столкнуло его с Тацитом и дало гению возможность проявить себя при смягченных обстоятельствах.

Ясно, что деспотизм остался деспотизмом, даже в том случае, когда деспот является гением. Знаменитые тираны содействуют растлению, но нравственная чума еще более отвратительна в правление бесчестных деспотов.

Ничто не прикрывает стыда во время их царствования, и люди, подобные Тациту и Ювеналу, созданные для того, чтобы подавать пример в присутствии всего рода человеческого, наделяют пощечинами все происходящие подлости и не получают на это возражений. В правление Вителлия{468} Рим пахнет еще хуже, чем в правление Суллы. При Клавдии и Домициане{469} подлость соответствовала уродству тирана. Низменные инстинкты рабства являются прямым следствием деспотизма; униженная совесть граждан дышит смрадным дыханием, в котором чувствуется запах властителя. Людские сердца становятся ничтожными, совесть исчезает, души превращаются в клоповники; все Это было так при Каракалле{470} и при Коммоде{471}. Все осталось таким же при Гелиогабале{472}, тогда как в правление Цезаря из римского сената Исходит благоухание, подобное аромату высокого воздуха, в котором парят орлы.

Отсюда запоздалое появление Тацита и Ювенала. Толкователи появляются лишь тогда, когда все становится очевидным.

Но Ювенал и Тацит, подобно Исайе библейских времен и Данте времен Средневековья, являют собою образы единичного человеческого протеста. Мятеж и восстание — это массовое явление, которое порой бывает справедливым, а порой нет.

В более общих случаях мятеж вытекает из какого-нибудь материального события; восстание всегда является нравственным феноменом. Мятеж — это Мазаниэлло, восстание — это Спартак. В восстании все согласуется с идеей, с умом, а мятеж — только с желудком. «Гастер» приходит в ярость, но очевидно, что он не всегда является неправым. В вопросах голода мятеж в Бюзансе, например, имеет повод, являющийся правдивым, выстраданным и справедливым. Тем не менее мятеж остается мятежом. Почему же, будучи правым по существу, он был не прав формально? Отличаясь нелюдимостью, несмотря на свое право, будучи резким, несмотря на свою силу, мятеж бьет наудачу. Он двигается вперед, как слепой слон, давя все на своем пути, оставляя за собой трупы стариков, женщин и детей, неизвестно почему он проливает кровь безобидных и невинных людей. Дать народу средства пропитания является хорошей целью, но плохим средством для этого служат убийства. Все вооруженные протесты, даже наизаконнейшие из них, даже 10 августа и 14 июля, начинаются одним и тем же смятением. Перед тем как пробить дорогу праву, появляется много пены и суеты. С самого начала восстание является мятежом, так же как река возникает из потока. Но в естественном ходе вещей река вливается в океан и тогда называется революцией. Но иногда, сбегая с гор, возвышающихся над нравственным горизонтом, над справедливостью, мудростью, разумом и правом, неся в себе самый чистый снег идеалов, после длительных падений с утеса на утес, после того как в ее прозрачности уже отражалось небо, после того как сотни притоков влились в ее победное шествие, река революции вдруг теряется в какой-нибудь буржуазной рытвине, подобно Рейну, исчезающему в болоте.

Но все это касается прошлого, будущее устроится совсем иначе. Возможность всеобщего голосования прекрасна тем, что в принципе уничтожает мятеж, она лишает смысла всякую битву, будь то уличный бой или бойня на границах государств. Каково бы ни было наше «нынче», человеческое «завтра» станет носителем тишины и мира. Еще одна черта: буржуазия по преимуществу не умеет разбираться в вопросе о мятеже и восстании. Для нее это все грязный бунт — бунт собаки против хозяина, попытка укусить, за что надо наказывать собаку конурой и цепью. Для нее вся революция — это лай и рычание, продолжающееся до тех пор, пока, внезапно став огромной, голова собаки не превратится в голову льва. И вот, когда буржуазия вдруг увидит истинный львиный лик революции, она начинает кричать: «Да здравствует народ!»

Как же назвать после данных нами объяснений июньские события 1832 года? Что же это — мятеж или восстание? Да, это восстание.

Поверхностный обзор фактов, самая обстановка ужасных происшествий, быть может, и давали бы повод к определению этого движения как мятежа, но глубокое рассмотрение основы тогдашних событий еще раз подтверждает, что, имея внешность мятежа, по существу это движение было восстанием.

Это движение 1832 года в своем стремительном взрыве и жалком угасании было лишено величавости. О нем говорили с неуважением.

Для говорящих так это движение было лишь легким отзвуком 1830 года. Революция не кончается остроконечной вершиной. От нее, как волны, должны расходиться круги ее последствий. Она подобна горным кряжам, спускающимся к тихой равнине отрогами меньшей величины. Альпы немыслимы без Юрских отрогов; Пиренеи дают Астурийские хребты.

Воспоминания парижан именуют этот патетический излом современной истории «эпохой мятежей» и считают его характерной особенностью времени, сменившего грозные и страшные часы нашего века. Еще одно слово, перед тем как вернуться к нашему прерванному рассказу.

События, о которых мы только что рассказали, принадлежат к числу тех фактов, живых и глубоко драматических, какими пренебрегает история, не имея ни времени, ни места на своих страницах для их воспроизведения. Однако мы настаиваем на том, что в них говорит живая жизнь. В этих фактах слышится биение живого человеческого пульса. Мы часто говорили и повторим еще раз, что с нашей точки зрения эти мелкие штрихи, эти детали происшествий есть живая листва событий, опадающая под ветрами времен и уносимая далью истории.

Названная эпоха, эпоха «мятежей», изобилует деталями этого рода. Судебные процессы уже по другим причинам, чем история, оставляют в тени эти подробности; они их не раскрывают и не берут их во всей глубине. А мы хотели бы вынести на свет из груды частностей, известных и опубликованных, вещи, которые еще совсем неведомы по забвению одних и вследствие смерти других.

Большая часть артистов, разыгравших эти исполинские сцены, исчезла навсегда. До вчерашнего дня они молчали. Они заговорили нашими устами, ибо то, что рассказываем (мы можем сказать правду!), мы видели своими глазами. Мы изменили только имена, ибо история повествует, а не пишет доносы, но мы нарисовали чистую правду.

В условиях, диктуемых характером настоящей книги, мы имеем возможность зарисовать только одну сторону только одного эпизода, наименее известные подробности дней 5 и 6 июня 1832 года, но мы делаем это так, что читатель проникает взором за темную завесу событий и видит совершенно реальные фигуры этих знаменательных событий.

III. Погребение — повод ко вторичному рождению

Весной 1832 года Париж кипел и был готов к революционному взрыву, хотя три месяца без перерыва холера леденила умы и наложила на них мрачный покров спокойствия. Великий город, как мы уже говорили, в это время походил на заряженную пушку, для которой бывает достаточно одной искры, чтобы она выстрелила. Этой искрой для Парижа оказалась смерть генерала Ламарка в июне 1832 года.

Генерал Ламарк был человеком действия и славы. Последовательно при Империи и при Реставрации он обнаружил соответствовавшее каждой из этих двух эпох двойное мужество: мужество на поле сражения и мужество на трибуне. Он был так же красноречив при Реставрации, как был храбр при Империи, в его слове чувствовался меч. Как и его предшественник Фуа, он высоко держал знамя свободы, как некогда боевое знамя. Он заседал в Палате между левыми и крайними левыми. Он был любим народом за то, что пошел навстречу будущему, он был любим толпою за то, что добросовестно служил императору. Он был вместе с графами Жераром{473} и Друо одним из маршалов in petto[100] Наполеона. Трактаты 1815 года возмущали его как личное оскорбление. Он открыто ненавидел Веллингтона, что очень нравилось толпе, и в течение семнадцати лет, почти не обращая внимания на промежуточные события, величественно хранил в себе печаль о Ватерлоо. В свой последний час, на смертном одре, он прижимал к груди шпагу, поднесенную ему офицерами Ста дней. Наполеон умер со словом «армия», а Ламарк — со словом «отечество». Смерть Ламарка, заранее предвиденная, страшила народ как утрата, а правительство — как возможный повод к смуте. Эта смерть была горем. Как все, что горько, горе может превратиться в возмущение.

Так и случилось.

Еще накануне и утром 5 июня — в день, назначенный для погребения Ламарка, Сент-Антуанское предместье, где должно было пройти погребальное шествие, приняло устрашающий вид. Густо населенная сеть улиц этого предместья наполнилась каким-то странным шумом.

Все вооружались, кто как мог. Столяры захватили стальные гребни верстаков: «чтобы пробивать двери». Один даже смастерил себе кинжал из костыля, сломав конец и наточив обломок. Другой в нетерпении, ожидая «атаки», спал не раздеваясь подряд три ночи. Плотник по имени Ломбье встретил товарища, который у него спросил:

— Куда идешь?

— Да вот, нет оружия: иду на лесной склад за циркулем.

— Зачем он тебе?

— Не знаю еще, — отвечал Ломбье.

Человек по фамилии Жакелин подходил к прохожим рабочим со словами:

— Ступай-ка и ты!

Он разливал вино на десять су и спрашивал:

— Работа есть?

— Нет!

— Ступай к Фиспьеру меж Шарокской и Монтрейльской заставами; там тебе будет работа.

У Фиспьера найдены были патроны и ружья. Вожди словно почтальоны разносили призывы своим сторонникам. У Бартелеми близ Тронной заставы у Капеля у Пти-Шапо посетители, серьезно глядя, говорили:

— Где твой пистолет?

— Под блузой, за пазухой.

— А твой?

— Под сорочкой!

На улице Триверсиер перед мастерской Ролана и во дворе «Мезон-Брюле» перед мастерской Бернье толпился, перешептываясь, народ. Среди толпы бросался в глаза пылкостью Маво, рабочий, нигде не служивший больше недели: хозяева отказывали ему, «так как его не переспоришь в разговоре». Маво был убит на следующий день на баррикаде в улице Менильмонтан. Прето, которого постигла та же участь, поддерживал Маво и на вопрос: «Какая твоя цель?» отвечал: «Революция!» Рабочие, собравшись на углу улицы Берси, дожидались Лемарена, революционера-уполномоченного предместья Сен-Марс. Паролями обменивались почти у всех на виду.

И вот 5 июня попеременно, то при дождливой, то при солнечной погоде, погребальная процессия генерала Ламарка прошла по Парижу с обычной военной торжественностью, усиленной известными предосторожностями. За гробом шли два батальона с затянутыми черным крепом барабанами и опущенными вниз ружьями, за ними двигалось десять тысяч человек национальной гвардии с саблями на боку, далее следовали батареи той же гвардии. Катафалк везли молодые люди. Непосредственно за катафалком следовали офицеры из Дома Инвалидов, неся лавровые ветви. Шествие сопровождалось несметными пестрыми волнующимися толпами народа, в числе которых находились члены общества Друзей народа, воспитанники школ правоведения, медицинской и прочих учебных заведений, выходцы всех наций и многие другие. Виднелись знамена испанские, итальянские, немецкие, польские и всевозможные флаги. Тут были дети, опоясанные зелеными ветвями, каменотесы и плотники, типографщики, резко выделявшиеся своими бумажными колпаками. Шли по двое, по трое, кричали, размахивали — кто палками, кто и саблями, шли беспорядочной массой, но тем не менее единодушно, шли то колоннами, то вперемежку. Отдельные группы выбирали себе вожаков. Какой-то человек, вооруженный парой пистолетов, пропуская мимо себя шествие, как будто производил смотр проходившим перед ним толпам. На боковых аллеях бульваров, на деревьях, на балконах, на окнах, на крышах домов, словом, всюду, кипело море мужских, женских и детских голов; взоры всех были полны беспокойства и страха. Вооруженная толпа двигалась, невооруженная смотрела.

Правительство, со своей стороны, наблюдало и, наблюдая, держало наготове меч. На площади Людовика XV можно было видеть полностью готовые к выступлению, с заряженными мушкетами и с полными патронташами, четыре эскадрона карабинеров верхом и с трубачами впереди. В Латинском квартале и в Ботаническом саду стояла муниципальная стража, расположенная отрядами на смежных улицах, на Винном рынке находился эскадрон драгун, на Гревской площади — половина 12-го полка легкой кавалерии, у Бастилии — другая половина того же полка, у целестинцев был расположен 5-й драгунский полк, Луврский двор был заполнен артиллерией. Остальные войска оставались в казармах, готовые выступить по первому приказу. Кроме того, были войска и в окрестностях Парижа. Встревоженная власть ввиду грозной толпы держала наготове двадцать четыре тысячи человек войска в городе и тридцать тысяч в окрестностях.

В процессии циркулировали различные слухи. Шли толки о происках легитимистов, о герцоге Рейхштадтском{474}, которого Бог осудил на смерть, как раз в ту минуту когда толпа предназначала его на императорский трон. Какая-то личность, оставшаяся неизвестной, сообщила толпе, что в условленный час два подкупленных подмастерья откроют ей двери оружейного завода. На лицах большинства преобладало выражение восторга с примесью удрученности. Вместе с тем в этой толпе, волнуемой такими сильными, но благородными чувствами, виднелись и лица злодеев, в гнусных чертах которых так и было написано: «Будем грабить!» Есть движения, которые баламутят самое дно болот и выбрасывают на поверхность тучи гнилостных осадков.

Шествие двигалось с лихорадочной медленностью от дома умершего по бульварам до Бастилии. Временами шел дождь, но это не обескураживало толпу. Произошло несколько инцидентов: обнесли гроб вокруг Вандомской колонны, бросали камни в герцога Фиц-Джемса, появившегося на балконе с покрытой головой, с одного из народных знамен сорвали галльского петуха и втоптали его в грязь, ранили ударом сабли полицейского у ворот Сен-Мартена. Один офицер 12-го полка легкой кавалерии закричал: «Я за Республику!» Когда пришли студенты Политехнической школы, которых власти не допускали на демонстрацию, внезапно раздались крики: «Да здравствует Республика!» Путь шествия сопровождался всевозможными криками. У Бастилии к процессии присоединились длинные вереницы любопытных со зловещими лицами; началось бурление страшно закипавшей толпы. Слышно было, как один человек говорил другому: «Видишь вон того с рыжей бородкой? Это тот, который объявит, когда нужно будет стрелять». Кажется, эта же самая рыжая бородка принимала участие того же характера в другом мятеже — в деле Кениссе.

Похоронное шествие миновало Бастилию, проследовало вдоль канала, перешло через Малый мост и достигло Аустерлицкого моста. Там оно остановилось. В эту минуту вся громадная толпа с высоты птичьего полета имела вид исполинской кометы, голова которой касалась названного моста, а хвост тянулся от набережной Бурдон вплоть до ворот Сен-Мартен, задевая по пути и площадь Бастилии. Вокруг гроба образовалось пустое пространство. Толпа притихла. Лафайет возвысил голос и простился с Ламарком. Это была глубоко трогательная минута: все головы обнажились, все сердца забились. Вдруг какой-то человек, сидя верхом на лошади, весь в черном, появился в средине круга с красным знаменем. Некоторые говорят, что он явился с пикой, увенчанной красным колпаком. Лафайет отвернулся. Эксельман покинул процессию.

Красное знамя подняло бурю и скрылось в ней. От бульвара Бурдон вплоть до Аустерлицкого моста зашумели народные волны. Вся окрестность дрожала от двух могучих криков: «Ламарка в Пантеон!», «Лафайета в ратушу!». Молодежь при восклицаниях толпы запряглась в дроги и повезла тело Ламарка через Аустерлицкий мост, а Лафайета — в фиакре по Морланской набережной.

В толпе, окружавшей и приветствовавшей Лафайета, многие указывали друг другу на одного немца, которого звали Людвиг Снидер и который впоследствии умер столетним стариком. Он участвовал в войне 1776 года, сражался при Вашингтоне в Трентоне{475} и при Лафайете — в Брендивайне{476}.

Между тем на левом берегу тронулась муниципальная кавалерия и загородила мост, а на правом вышли от Целестинцев драгуны и развернулись вдоль Морланской набережной. Те, которые везли Лафайета, неожиданно столкнулись с ними на повороте набережной и крикнули: «Драгуны!» Последние молча двигались шагом с пистолетами в кобурах, с саблями в ножнах и карабинами за спиной, с видом мрачного ожидания. Шагах в двухстах от Малого моста драгуны остановились. Когда до них добрался фиакр с Лафайетом, они расступились и пропустили его, потом снова сомкнули ряды. В эту минуту народ и драгуны слились в одно целое. Женщины в ужасе бросились бежать.

Что произошло в эту роковую минуту, точно никто не мог бы сказать. Это был один из тех моментов, когда сталкиваются две тучи. Одни рассказывают, что толчком к началу дела послужил трубный сигнал к атаке, раздавшийся со стороны Арсенала, а другие — удар кинжалом, нанесенный мальчиком драгуну. Несомненно только то, что вдруг грянуло одновременно три выстрела: одним убило эскадронного командиpa Шолэ, другим — глухую старуху, запиравшую свое окно, выходившее на улицу Контрскарп, а третьим опалило одному офицеру эполет. Какая-то женщина закричала: «Слишком уж рано начинают!» Вдруг на противоположной стороне Морланской набережной показался драгунский эскадрон, во весь опор мчавшийся из казарм по улице Бассомпьер и по бульвару Бурдон, энергично прокладывая себе путь в толпе.

Начало было положено. Буря разражается, камни летят градом, грохочет ружейная пальба, многие бросаются с набережной в воду и переправляются вплавь через маленький рукав Сены, ныне засыпанный. Лесные дворы острова Лувье, этой обширной естественной цитадели, уже ощетинились сражающимися, которые вырывают шесты, стреляют из пистолетов, воздвигается баррикада, молодежь, оттесняемая назад, опрометью бежит с гробом Ламарка через Аустерлицкий мост, отбиваясь от муниципальной гвардии, прибегают карабинеры, драгуны рубят саблями, толпа рассеивается по всем направлениям, шум бойни разносится по всем четырем концам Парижа, кричат: «К оружию!», бегут, спотыкаются, прячутся, защищаются. Гнев раздувает мятеж, как ветер раздувает огонь.

IV. Былые волнения

Восстание — одно из ряда вон выходящих явлений. Оно всегда вспыхивает одновременно во всех местах. Первый встречный овладевает толпой и ведет ее куда хочет. Грозное дело, к которому примешивается что-то вроде зловещей веселости. Начинается оно обыкновенно с криков, потом запираются лавки, прилавки с товаром исчезают, там и сям раздаются одинокие выстрелы, люди бегут, удары прикладами сотрясают ворота, слышно, как в глубине дворов смеются служанки, приговаривая: «Ну, быть потехе!»

Не прошло и четверти часа, как почти одновременно в двадцати различных пунктах Парижа уже бушевали возмущенные массы людей. На улице Сент-Круа де ла Бретоннери группа, человек двадцать, молодых людей с бородами и длинными волосами вошла в харчевню и минуту спустя вышла оттуда, неся продолговатое трехцветное знамя, покрытое крепом, и имея во главе вооруженную тройку — одного с саблей, другого с ружьем, третьего с пикой. На улице Нонендьер лысый толстый человечек, чернобородый, с высоким лбом, с густыми усами, голосом, похожим на рев трубы, предлагал всем проходящим патроны. На улице Сент-Пьер Монмартр люди с засученными рукавами митинговали с черным знаменем, на котором читалась надпись: Республика или Смерть. На улицах Женев, Кадран, Монторгель, Мандар появлялись группы людей, размахивавших знаменами, на которых красовались шитые золотом номера и названия секций. Одно из этих знамен было красное с синим и сходящей на нет тоненькой белой полоской в середине. На Сент-Мартенском бульваре разнесли оружейную фабрику и три оружейные лавки: первую — на улице Богур, вторую — в Мишель-Лекомт, третью — в Темпле. Буквально в мгновение ока тысячи рук протянулись к складам и унесли двести тридцать ружей, почти все двустволки, шестьдесят четыре сабли и восемьдесят три пистолета. Чтобы вооружить побольше людей, один хватал ружье, другому протягивая штык.

Против Гревской набережной молодые люди, вооруженные ружьями, заняли квартиру одной женщины, чтобы стрелять из окон. Они звонили, входили и садились за изготовление патронов. Одна из соседок говорила потом: «До той поры я не знала, что такое патрон. В тот день муж объяснил мне это».

Толпа разбила лавку антиквара на улице Виейль Одриет и захватила восточное оружие и турецкие ятаганы.

Труп каменщика, убитого ружейным выстрелом, лежал на улице Перль.

И на правом, и на левом берегу, на набережных и бульварах, в Латинском квартале, близ рынков запыхавшиеся люди, рабочие, студенты, секционеры читали прокламации и оглашали воздух криками: «К оружию!» Гнули фонари, снимали двери с петель, выкорчевывали с корнем деревья, выкатывали пустые бочки и кадки из погребов, громоздили горы булыжника от разобранной мостовой, выворачивали камни, стаскивали мебель, несли доски и — строили баррикады.

Многих буржуа вынуждали оказывать помощь. Входили к женщинам, требуя оружие, саблю или ружье отсутствующего мужа, и, забрав, мелом писали на дверях: «Оружие выдано». Иные ставили свою подпись под квитанциями в получении ружья и сабли и прибавляли: «Пришлите за вещами завтра в мэрию». На улице обезоружили одиночных часовых и национальных гвардейцев, шедших в свой муниципальный округ. У офицеров срывали погоны и эполеты. На улице у кладбища Святого Николая один офицер национальной гвардии, спасаясь от толпы, вооруженной рапирами и палками, с трудом спасся в незнакомом доме и вышел из него только ночью, переодевшись.

В квартале Сен-Жак студенты выходили кучками из своих гостиниц и направлялись или на улицу Святого Гиацинта, или в кафе «Прогресс», или в кафе «Семь бильярдов» на улице Матюрен. Там перед дверьми молодые люди, став на тумбы, распределяли оружие.

Для постройки баррикад разнесли лесной склад на улице Транснонен. В одном районе жители оказали сопротивление — это на углу Сент-Авуа и Симон-Лефран — там они разрушили баррикаду. В другом пункте восставшие отступали. Они оставили баррикаду, которую начали было строить на улице Темпль, и, дав несколько залпов по отряду национальной гвардии, бежали по улице Кордери. Отряд гвардейцев нашел на баррикаде красное знамя, пакет с патронами и триста пистолетных пуль. Национальные гвардейцы разодрали красное знамя и нацепили клочки на острия штыков.

Все, что мы описываем здесь медленно и постепенно, происходило в действительности одновременно повсеместно во всех пунктах столицы, охваченной огромной тревогой, словно при вспышке тысячи молний в разных местах от одного раската грома.

Так, не прошло и часа, а уже двадцать семь огромных баррикад словно выросли из-под земли в одном только Квартале Рынков. Там в центре находился знаменитый дом № 50, когда-то бывший крепостью Жанну и его шестисот товарищей; опираясь с одной стороны на баррикаду Сен-Мерри, а с другой стороны на баррикаду улицы Мобюэ, этот дом господствовал над целыми тремя улицами, а именно: Дезарси, Сен-Мартен и Обри-Лебуше.

Две баррикады прямоугольником шли — одна от улицы Монторгель до Гранд-Трюандри, другая от улицы Жофруа Ланжвен до улицы Сент-Авуа. Не считая бесчисленных баррикад в других кварталах Парижа, в Марэ и Монт-Сент-Женевьев, упомянем еще баррикаду на улице Мениль Монтан, где середину занимали снятые с петель ворота, и еще одну, неподалеку от небольшого моста, возле Отель Дье, в трехстах шагах от полицейского управления, баррикаду, построенную на остове огромного опрокинутого экипажа.

На баррикаде на улице Менетрие хорошо одетый человек раздавал деньги рабочим. У баррикады на улице Гренет появился всадник и передал тому, кто, по-видимому, командовал баррикадой, сверток, очевидно с деньгами. Он сказал при этом: «Вот на покрытие расходов, на вино и другие вещи».

Молодой белокурый человек, без галстука, переходил от одной баррикады к другой, сообщая пароль. Другой молодой человек, с саблей наголо, в синей полицейской шапке, расставлял часовых. Внутри пространства, ограждаемого баррикадами, кабачки и будки превращены были в гауптвахты. Все восстание, казалось, было организовано по последнему слову безукоризненной военной тактики. Недаром узкие, неровные, извилистые улицы были намеренно избраны повстанцами, особенно вокруг Рынков, где сеть улиц так похожа на паутину непроходимых лесных троп.

«Общество Друзей Народа», как говорили, приняло на себя руководство восстанием в квартале Сент-Авуа. При обыске человека, убитого на улице Понсо, нашли план Парижа.

Истинным руководителем восстания явился тот огненный пыл, который давно носился в воздухе. Восстание внезапно одною рукою воздвигло баррикады, другою захватило почти все посты гарнизона. Не прошло и трех часов, как революционеры со скоростью пламени заняли на правом берегу: Арсенал, мэрию на площади Рояль, весь Марэ, оружейный завод Попенкур и другие, например Лагалиот и Шатодо; заняли все улицы около Рынка; а на левом берегу: казармы Ветеранов, Сент-Пелажи, площадь Мобер, пороховой завод Двух Мельниц и, кроме того, все заставы. В пять часов вечера они овладели Бастилией, Ленжери, Блан-Манто. Их разведчики доходили до площади Победы и уже угрожали Банку, казармам Пти Пэр и Главному Почтамту. Таким образом, треть Парижа была в руках восставших.

Повсеместно борьба разгоралась в огромных размерах, благодаря обыскам домов, разоренным лавкам оружейников, оказывалось, что уличный бой, начавшийся с простого бросания камней, теперь перешел в сражение с ружейной стрельбой.

Около шести часов вечера пассаж Дю-Сомон превратился в место битвы. В одном конце его находились мятежники, в другом — войска. Перестреливались от решетки до решетки. Посторонний наблюдатель, мечтатель, автор этой книги, пожелавший взглянуть в непосредственной близости на бурливший вулкан, очутился в этом пассаже буквально между двух огней. У него не было другой защиты от пуль, кроме выступов полуколонн, отделявших один от другого магазины, и он около получаса находился в этом неприятном положении.

Между тем пробил сбор: национальная гвардия поспешно надевала мундиры и вооружалась, отряды выступали из мэрий, полки выходили из казарм. Напротив пассажа Де-Ланкр один барабанщик пал под ударом кинжала. Другой на улице Синь был атакован тридцатью молодыми людьми, которые разбили его барабан и отняли у него саблю. Третий был убит на улице Гренье-Сен-Лазар.

Восстание устроило из центра Парижа неприступную исполинскую извилистую цитадель. Там был очаг движения, там, очевидно, и сосредоточивалось все дело: остальное же было не более как мелкие стычки. Так как в центре еще не дрались, то можно было понять, что судьба восстания готовилась именно там.

В некоторых полках солдаты были в нерешительности, что еще более усиливало ужасающую неопределенность кризиса. Эти солдаты помнили народную овацию, встретившую в июле 1830 года нейтралитет 53-го линейного полка. Командирами их были два неустрашимых человека, испытанных в настоящих войнах: маршал Лобо{477} и генерал Бюжо{478}. Огромные патрули, состоящие из пехотных батальонов, окруженные целыми ротами национальной гвардии и сопровождаемые полицейскими комиссарами, объезжали охваченные мятежом улицы. Со своей стороны мятежники тоже расставляли караулы на перекрестках и отважно посылали патрули за черту баррикад. Обе стороны наблюдали и выжидали. Правительство, держа в руках армию, еще колебалось. Наступала ночь, и слышался звон набатного колокола колокольни Сен-Мерри. Военный министр, маршал Сульт, видевший Аустерлиц, смотрел на все это очень мрачно.

Эти старые воины, привыкшие маневрировать в правильных сражениях, опираясь лишь на правила тактики, этого компаса битвы, теряются перед волной народного гнева. Вихрем Революции управлять нелегко.

Национальная гвардия окрестностей Парижа поспешно беспорядочными толпами являлась в город. Эскадрон 12-го полка легкой кавалерии примчался из Сен-Дени, из Курбвуа явился 14-й пехотный полк, батареи военной школы заняли позицию на площади Карусель, из Венсенна везли пушки.

Тюильри пустел, но Луи-Филипп был невозмутимо спокоен.

V. Своеобразие Парижа

Мы уже говорили, что Париж в течение двух лет видел не одно восстание. Обыкновенно во время мятежа общий облик Парижа остается до странности спокойным; мятеж ограничивается только некоторыми пунктами. Этот город быстро осваивается со всеми явлениями. Эка важность — мятеж! Париж из-за таких пустяков не беспокоится. Только одни исполинские города и могут представлять такие странности, только в таких необъятных оградах и может совмещаться одновременно междоусобная война с общим спокойствием. Обыкновенно, когда начинается восстание, когда барабаны бьют тревогу и сбор, обыватель ограничивается замечанием: «Кажется, дерутся на улице Сен-Мартен». Или назовет предместье Сент-Антуана и иногда добавит: «Где-то в той стороне». Позднее, когда становится очень близким зловещий рассыпчатый треск выстрелов и ружейных залпов, обыватель говорит: «Вон как там славно нажаривают!» Минуту спустя, если восставшие приближаются и берут верх, он поспешно запирает свою лавку и надевает мундир, то есть обеспечивает безопасность своему товару и подвергает риску свою личность.

Перестреливаются в каком-нибудь пассаже, в тупике, на перекрестке, берут, уступают и снова берут баррикады. Льется кровь, дома изрешечиваются пулями, по пути убивающими людей в квартирах, трупы усеивают мостовую, а с окрестных улиц доносится стук бильярдных шаров в кофейнях. Театры открыты, и в них разыгрываются водевили. Зеваки смеются и болтают в двух шагах от улиц, где царят ужасы войны. Фиакры спокойно развозят пассажиров. Прохожие идут обедать в город. Иногда такое равнодушие наблюдается даже в тех самых кварталах, где происходит мятеж. В 1831 году ружейная пальба на некоторое время даже приостановилась, чтобы пропустить свадебную процессию.

Во время восстания 12 мая 1839 года{479} какой-то старый калека возил по улице Сен-Мартен ручную тележку, над которой развевалась красная тряпка, в тележке находились бутылки с напитками. Он переходил от баррикад к войскам и от войск к баррикадам, услужливо предлагая утолить жажду то представителям правительства, то анархистам.

Что может быть более странным? Это своеобразие парижских революций; этого не встретишь в других столицах. Необходимы две черты — исполинские размеры Парижа, и его веселость — город Вольтера и Наполеона.

Однако на этот раз, когда взялись за оружие 5 июня 1832 года, великий город чувствовал нечто такое, что, быть может, оказывалось сильнее его. Он испугался. Повсюду, даже в наиболее отдаленных и менее всего «заинтересованных» кварталах, окна и ставни наглухо запирались среди белого дня. Люди мужественно вооружались, трусы прятались. Исчезли все прохожие, и беспечные и озабоченные. Многие улицы были пусты, как они бывают пусты рано утром. Распространялись тревожные слухи, передавались зловещие новости вроде следующих: «Они овладели банком, в одном только монастыре Сен-Мерри их засело шестьсот человек. Войска ненадежны». Арман Каррель{480} был у маршала Клозеля{481}, который сказал ему: «Сначала заручитесь полком». Лафайет болен, однако сказал им: «Я ваш. Я всюду буду следовать за вами, где только найдется место для моих носилок. Нужно держаться настороже. Ночью будут происходить грабежи в уединенных домах глухих мест Парижа». (Это разыгралось воображение полиции — этакой Анны Радклиф{482}, состоящей при правительстве!) На улице Обриле-Бушэ поставлена батарея. Лобо и Бюжо держали совет и собирались в полночь или, самое позднее, на рассвете двинуть сразу четыре колонны в центр восстания: одну из Бастилии, другую от ворот Сен-Мартен, третью с Гревской площади, четвертуй от Рынка. Быть может, войска очистят Париж и отступят на Марсово поле. Неизвестно, как все это разыграется, но, во всяком случае на этот раз, готовилось что-то серьезное. Население сильно тревожилось нерешительностью маршала Сульта. Почему он медлит нанести удар? Было очевидно, что он крайне озабочен. Старый лев как будто почуял какое-то неведомое чудовище в темноте. Настал вечер, но театры не открылись, патрули разъезжали по городу с раздраженным видом, обыскивали прохожих, задерживали подозрительных. В девять часов было арестовано более восьмисот человек; префектура полиции, Консьержери и Лафорс были переполнены. В Консьержери длинное подземелье, называемое «Парижской улицей», было сплошь завалено соломой, на которой как попало валялись арестанты, опекаемые и подбадриваемые лионцем Лагранжем{483}. Громадная масса соломы, шуршавшая под множеством людей, производила шум ливня. В других местах арестованные спали вповалку, прямо под открытым небом, на лужайках дворов. Всюду чувствовались тревога и необычайный для Парижа трепет.

Дома баррикадировались, жены и матери находились в смертельном беспокойстве, со всех сторон только и слышалось: «Ах, боже мой, он еще не вернулся!» Издали слабо доносился стук колес. Стоя на порогах дверей, прислушивались к крикам, к шуму, к смешанному гулу, к смутным звукам, о которых говорили: «Это кавалерия!» или: «Это мчится артиллерия!» Слушали звуки сигнальных труб, барабанный бой, грохот выстрелов и заунывный звон набатного колокола Сен-Мерри. Ожидали первого пушечного выстрела. На углах улиц вдруг появлялись люди и снова исчезали, прокричав: «Входите к себе!» Тогда все спешили запираться в домах. «Чем все это кончится?» — думали встревоженные обыватели. С минуты на минуту, по мере того как спускалась ночь, Париж все более и более озарялся грозным заревом разгорающегося восстания.

Книга одиннадцатаяАТОМ БРАТАЕТСЯ С УРАГАНОМ

I. Несколько объяснений относительно происхождения поэзии Гавроша. Влияние одного академика на эту поэзию

В тот момент, когда мятеж, разгоревшийся от столкновения народа с войском перед Арсеналом, вызвал обратное движение, в толпе, следовавшей за гробом Ламарка вдоль бульваров, произошло страшное смятение. Она заколыхалась, ряды разорвались, все бросились бежать, спасаться: одни с грозными криками, требовавшими атаки, другие — с выражением страха на побледневших лицах. Могучий поток, покрывавший бульвары, разделился в один миг и хлынул направо и налево, чтобы затем разлиться мелкими потоками сразу по двумстам улицам и наполнить их шумом прорвавшейся плотины. В эту минуту по улице Менильмонтан шел, весь в лохмотьях, мальчик с веткой черного дерева в руках, сорванной на высотах Бельвиля. Проходя мимо лавочки торговки разным старьем, он увидел выставленный там старинный седельный пистолет. Мальчик бросил на мостовую ветку и крикнул:

— Мамаша, я беру у тебя взаймы эту штучку!

И, схватив пистолет, он бросился с ним бежать.

Минуты две спустя кучка испуганных буржуа, спасавшихся бегством по улицам Амло и Басе, встретила этого мальчика, который размахивал пистолетом и распевал бессмысленный набор рифмованных строк на известный мотив «Au clair de la lune».

Ночью ни черта не видно,Днем погода хороша,В пятки спряталась постыдноБуржуазная душа.

Это был маленький Гаврош, тоже отправившийся на войну. Дойдя До бульвара, он заметил, что у украденного пистолета недостает собачки.

Кто был автор куплета, под который он маршировал, и других песен, распеваемых им при разных случаях, мы не знаем. Очень может быть, что он сам. Впрочем, Гаврош был хорошо знаком со всеми популярными песнями и добавлял их всем, что ему приходило в голову. Будучи вольной пташкой и продуктом мостовой, он создавал попурри из естественных звуков Парижа. Он соединял птичий репертуар с репертуаром мастерских. Он был близко знаком с хищными птицами, имевшими с ним некоторое сходство. Кажется, он был в продолжение целых трех месяцев типографским учеником. Как-то раз ему даже пришлось исполнить какое-то поручение для Баур Лормиана, одного из «сорока бессмертных». Вообще Гаврош был смышленый мальчик.

Кстати сказать, он и не подозревал, что в ту темную дождливую ночь, когда он приютил двух малюток в своем слоне, ему пришлось разыграть роль провидения для своих собственных братьев. Вечером он оказал помощь своим братьям, а утром — отцу. Все это было сделано им в течение одной ночи. Покинув на рассвете улицу Балле, он поспешно вернулся к слону, извлек из него обоих малюток, разделил с ними завтрак, который где-то добыл, затем ушел от них, доверив их той доброй матери-улице, которая почти воспитала его самого. Уходя от ребятишек, он назначил им вечером свидание на том же месте, где находился с ними в эту минуту, и сказал на прощанье: «Я разбиваю палку, то есть беру ноги в руки, или, как еще говорят, улепетываю. Если вы, карапузики, не отыщете сегодня папеньку с маменькой, то приходите опять сюда вечером. Я накормлю вас ужином и уложу спать». Ребятишки, подобранные, вероятно, жандармом и отведенные в участок или украденные каким-нибудь балаганным фокусником, а то просто-напросто заблудившиеся в громадном парижском лабиринте, вечером не вернулись назад. Дно общественного мира полно таких исчезновений. Гаврош больше так и не видел малюток. С этой ночи прошло уже несколько месяцев, в течение которых Гаврош, почесывая голову, не раз говорил сам себе: «Куда же это девались мои ребятки, черт их возьми?»

Между тем он со своим пистолетом в руках дошел до улицы Понт-о-Шу. Он заметил, что на этой улице была отперта только одна лавка, и притом лавка пирожника. Точно само провидение позаботилось дать ему возможность полакомиться яблочным пирожком, прежде чем броситься в неизвестное. Гаврош остановился, ощупал у себя бока, порылся в карманах, даже вывернул их, но, не найдя в них ни гроша и чтобы выразить чем-нибудь свою досаду, он закричал во все горло:

— Караул! Ограбили!

После этого он стал продолжать путь. Вскоре маленький бродяга очутился на улице Сен-Луи. Переходя через улицу Парк-Рояль, он почувствовал потребность вознаградить себя за недоступный яблочный пирог и доставил себе большое удовольствие, принявшись срывать стен театральные афиши.

Немного дальше, увидев идущих ему навстречу сытых и благополучных людей, по виду собственников, он поднял плечи и бросил им вслед плевок философской желчи:

— Сытые буржуи! Это все рантье-обжоры, навар хорошего обеда! Спросишь, а что они делают со своими деньгами? Они сами не знают. Они жрут деньги, столько жрут, сколько влезет в брюхо!

II. Гаврош в походе

Размахивание посреди улицы пистолетом без собачки — такое важное общественное дело, что Гаврош с каждым шагом все более и более приходил в азарт. Он запел было «Марсельезу», но то и дело обрывал ее, чтобы выкрикнуть что-нибудь вроде следующего:

— Все идет хорошо! У меня сильно болит левая лапа, я ушиб ее как раз в том месте, где ревматизм, но все-таки я доволен, граждане! Пусть держатся буржуа, когда я запою им сногсшибательную песенку!.. Что такое мушары? Сущие собаки, черт бы их побрал! Впрочем, не нужно оскорблять собак такими сравнениями… Не мешало бы быть собачке и на моем пистолете… Я прямо с бульвара, друзья мои, там так и кипит, бурлит, брызжет во все стороны. Пора бы и пену снимать с горшка… Вперед, храбрецы! Я жертвую жизнью для отечества! Не видать мне больше своей душеньки, все кончено, все! Но мне на это наплевать! Да здравствует веселье! Будем драться, дьявол их раздави!.. Довольно с меня всего, к черту деспотизм!

В эту минуту споткнулась и упала лошадь проезжавшего мимо улана национальной гвардии. Гаврош бросил свой пистолет на мостовую, поднял улана, потом помог ему поднять и лошадь. После этого он поднял пистолет и продолжал путь.

На улице Ториньи все дышало спокойствием и миром. Эта апатия, свойственная кварталу Марэ, представляла странный контраст со страшным шумом, царившим на соседних улицах. На пороге двери тараторили четыре кумушки. Шотландия отличается тройками ведьм, а Париж — четверками кумушек. Знаменитое — «Ты будешь королем» могло бы быть брошено в лицо Бонапарту таким же зловещим голосом на перекрестке Бодуэ, как Макбету в вереске Армюира. Вышло бы почти такое же карканье.

Кумушки улицы Ториньи были заняты исключительно своими личными делами. Это были три привратницы и тряпичница с плетенкой и крючком. Они точно представляли собой все четыре ипостаси старости: хилость, дряхлость, немощь и грусть. Тряпичница была очень смиренна. В мире, где человек предоставлен главным образом улице, тряпичница вынуждена унижаться, привратница покровительствует. Показателем этого служит мусорный ящик, содержимое которого зависит от прихоти привратницы. И во взмахе метлы может быть доброта. Эта тряпичница была благодарной старушкой. Она сладко улыбалось трем привратницам. Между кумушками шла следующая беседа:

— Ну что, ваша кошка все еще такая же злая?

— Боже мой, да ведь вы знаете, что все кошки природные враги собак! Собаки вообще обижены.

— Да и людям не сладко.

— Однако кошачьи блохи к людям не пристают.

— А с собаками не только возня, но и опасно. Я помню, был год, когда развелось столько собак, что были вынуждены даже напечатать об этом в газетах. Это случилось как раз в то время, когда в Тюильри были большие бараны, которые возили маленькую колясочку римского короля. Вы помните римского короля?

— Мне больше нравился герцог Бордоский.

— Я знала Людовика Семнадцатого. Мне больше всех нравился он.

— А как мясо-то вздорожало, мадам Патагон!

— Ах, уж и не говорите! Эти мясники — просто ужас! Кроме обрезков, ни к чему и не приступишься.

Это все болтали между собою привратницы. Гаврош, стоя сзади кумушек, слушал.

— Эй, старушенции, что это вы тут политиканствуете?! — вдруг крикнул он.

На него обрушился поток ругательств сразу в четыре голоса.

— Экий негодяй!

— Что это у него там в култыжке, никак пистолет?

— Извольте радоваться, какой озорной мальчишка!

— Тоже суется бунтовать!

Полный презрения, Гаврош вместо всякого возражения удовольствовался тем, что приподнял большим пальцем кончик носа и, растопырив ладонь, направил остальные четыре пальца на кумушек.

— Ах ты, босоногий озорник! — крикнула ему тряпичница.

Та, которую звали мадам Патагон, с возмущенным видом всплеснула руками.

— Ну, нам не миновать беды, — сказала она. — Тот шалопай, что живет вон рядом в этом доме, раньше каждое утро проходил мимо меня под ручку с молодой девицей в розовом чепце, а нынче поутру, смотрю, идет под руку с ружьем. Мадам Ваше сказывала, что на прошлой неделе была революция в… ну, там, где еще теленок-то… Ах да! — в Понтуазе. А теперь, не угодно ли полюбоваться, даже такая мразь, как этот мальчишка, бегает с пистолетами!.. Кажется, и целестинцы полны пушек… Что прикажете делать правительству с такими озорниками, которые не знают, что и придумать, чтобы беспокоить честных людей, как только те начнут немножко приходить в себя после прежних передряг? После всего этого, наверное, опять вздорожает табак… Какое наказание с этими смутьянами! Непременно приду взглянуть, как тебя будут гильотинировать, так и знай, злой мальчишка!

— Уж очень ты гнусавишь, старая карга! Высморкала бы лучше свое нюхало! — проговорил в ответ на это Гаврош и отправился далее.

Когда он дошел до улицы Павэ, ему опять вспомнилась тряпичница.

Вдруг он услышал позади себя шум. Оглянувшись, он увидел бабушку Патагон, которая следовала за ним и, показывая ему издали кулак, кричала:

— Ах ты, несчастный подкидыш!

— Лайся, лайся, бабушка Мусорная яма! — крикнул ей Гаврош.

Немного спустя, проходя мимо отеля Ламуаньон, он воскликнул:

— Вперед, на бой!

Тут на него вдруг напала тоска. Он взглянул на свой бесполезный пистолет взглядом, полным упрека, точно надеялся этим пристыдить его, и сказал ему:

— Вот я действую, а ты должен бездействовать!

Настоящая собака может отвлечь от собачки пистолетной. Мимо пробегала тощая дворняжка. Гаврош почувствовал к ней жалость.

— Бедный песик! — сказал мальчик. — Ты, видно, проглотил бочонок. У тебя под шкурой торчат все его обручи.

Затем он направился к Орм-Сен-Жервэ.

III. Справедливое негодование цирюльника

Достойный цирюльник, прогнавший малюток, которых Гаврош приютил было в гостеприимных недрах слона, был в эту минуту занят в своей лавочке бритьем старого солдата, служившего при Империи. Шел разговор. Цирюльник очень естественно заговорил с ветераном о мятеже, потом о генерале Ламарке; от Ламарка они перешли к императору. Если бы при этой беседе цирюльника с солдатом присутствовал Прюдом, то он, наверное, записал бы ее, украсил бы своими арабесками и издал бы под заглавием: «Разговор бритвы и сабли».

— Сударь, а как ездил император верхом? — спрашивал цирюльник своего собеседника.

— Плохо, — отвечал солдат, — он не умел падать, поэтому никогда и не падал.

— А что, хороши были у него лошади? Наверное, прекрасные.

— Я заметил его коня в тот день, когда он пожаловал мне крест. Это была скаковая лошадь, вся белая. У нее были далеко расставленные уши, глубокое седло, тонкая голова с черной звездочкой на лбу, очень длинная шея, крепкие колени, выдающиеся бока, покатые плечи, сильный круп. Она была больше пятнадцати пядей ростом.

— Славная лошадка! — заметил парикмахер.

— Да, таков был конь его величества.

Парикмахер почувствовал, что после этих слов будет приличнее немного помолчать. Помолчав с минуту, он продолжал:

— Кажется, император был только один раз ранен, не правда ли, сударь?

Солдат ответил спокойным и важным тоном бывалого человека:

— Да, в пятку, при Ратисбонне. Я никогда не видел его так одетым, как в тот день. Он был такой чистенький, как новенький су.

— А вы, господин ветеран, наверное, имели много ран?

— Я-то? — воскликнул солдат. — О нет! При Маренго я получил два сабельных удара по затылку, при Аустерлице одну пулю в правую руку, другую — при Иене в левое бедро, при Фридланде мне въехали штыком вот сюда, под Москвой меня угостили семью или восемью ударами пикой в разные места, под Люценом осколком бомбы мне раздробило палец… Ах да! Еще при Ватерлоо мне угодила пуля в бедро. Вот и все.

— Как хорошо умирать на поле сражении! — с пиндарическим пафосом{484} воскликнул цирюльник. — Честное слово, я бы лучше желал получить пушечное ядро прямо в живот, чем понемногу, медленно издыхать в постели от болезни и возиться с докторами, аптекарскими снадобьями, спринцовками, припарками и тому подобным.

— У вас голова с мозгами, — одобрил солдат.

Едва он успел выговорить последнее слово, как стены лавчонки дрогнули от сильного треска. Одно из оконных стекол разлетелось вдребезги. Цирюльник помертвел.

— Господи, вот уж оно! — вскричал он.

— Что такое? — спросил солдат.

— Да пушечное ядро.

— Вот это что, — сказал ветеран и поднял предмет, катившийся по полу и оказавшийся довольно увесистым булыжником.

Парикмахер подбежал к разбитому окну и увидал Гавроша, со всех ног улепетывавшего по направлению к рынку Сен-Жак. Проходя мимо лавки цирюльника, Гаврош, который до сих пор помнил своих карапузиков, не мог устоять против искушения поздороваться с цирюльником по-своему и бросил в окно камень.

— Видите! — воскликнул цирюльник. — Эти пакостники делают зло ради самого зла!.. Ну что я сделал этому негодному мальчишке?

IV. Ребенок удивляется старику

На рынке Сен-Жак, где уже был разоружен пост, Гаврош присоединился к толпе, во главе которой находились Анжолрас, Курфейрак, Комбферр и Фейи. Эта компания была почти вся вооружена. К ней примкнули попавшиеся навстречу Багорель и Жан Прувер. У Анжолраса было двуствольное охотничье ружье, у Комбферра — ружье национальной гвардии с номером легиона, за пояс у него были заткнуты два пистолета, выглядывавшие из-под расстегнутого сюртука. У Жана Прувера имелся старый кавалерийский мушкет, у Багореля — карабин. Курфейрак размахивал тростью с обнаженным кинжалом. Фейи с обнаженной саблей в руке шел впереди и что-то кричал.

Компания шла от набережной Морлан. Все были без галстуков, без шляп, запыхавшиеся, промокшие под дождем, с огнем в глазах. Гаврош спокойно подошел и спросил:

— Куда мы идем?

— Иди и узнаешь, — ответил Курфейрак.

Позади Фейи шел или, вернее, скакал Багорель, чувствовавший себя среди мятежа как рыба в воде.

На нем был кармазинного цвета жилет, и он выкрикивал слова самого сокрушительного свойства. Его жилет смутил одного прохожего, который в ужасе крикнул:

— Красные идут!

— Красные! — передразнил его Багорель. — Что за смешные страхи, гражданин! Что касается меня, то я не дрожу перед красным маком, и маленькая красная шапочка не внушает мне никакого ужаса. Буржуа, поверьте мне, боязнь красного цвета лучше предоставить рогатому скоту.

В это время он заметил на угловой стене наклеенный листок самого мирного характера в мире. Это было разрешение есть яйца, то есть великопостное объявление парижского архиепископа к его пастве.

— Паства! — воскликнул Багорель. — Вежливая форма выражения: «Гусиное стадо!»

С этими словами он сорвал листок со стены. Это подкупило Гавроша. С этой минуты мальчик принялся изучать Багореля.

— Багорель, ты это сделал напрасно, — сказал Анжолрас. — Не следовало трогать этого листка. Нам до него нет никакого дела, и ты даром тратишь свой пыл на пустяки. Береги свои заряды. Не следует стрелять понапрасну.

— У каждого свой вкус, — возразил Багорель. — Это епископское послание раздражает меня. Я хочу есть яйца без всякого разрешения. Ты человек со знойным, но сосредоточенным нравом, а я люблю позабавиться. Что же касается траты сил, то я вовсе не растрачиваю их понапрасну, — наоборот, я только воодушевляю себя. Клянусь Геркулесом, я разорвал это послание единственно для возбуждения аппетита.

Помянутое Багорелем имя Геркулеса возбудило внимание Гавроша. Мальчик всячески искал случаев поучиться, и этот истребитель уличных объявлений поразил его своей ученостью.

— Что это за имя «Геркулес»? — осведомился гамен у Багореля.

— Это значит по-латыни черт, — ответил Багорель.

Тут он заметил в одном окне глядевшего на них бледнолицего и чернобородого молодого человека, быть может, одного из членов общества «Абецеды», и крикнул ему:

— Живей, патронов! Para bellum![101]

— Он действительно bel homme[102], - заметил Гаврош, вообразивший, что уже стал понимать латынь.

Багореля с товарищами сопровождал шумный кортеж, состоявший из студентов, художников, молодых людей, принадлежавших к обществу «Лозы» в городе Э, рабочих, портовых разгрузчиков и множества других лиц. Все были вооружены палками и штыками, у некоторых, как у Комбферра, за поясами были заткнуты пистолеты.

В этой толпе находился старик, с виду очень дряхлый. Он был без оружия и, видимо, старался не отставать от толпы, хотя мысль его, очевидно, витала далеко от этого места.

Гаврош заметил его и спросил Курфейрака:

— Qeqsequla?

— Видишь, старичок, — ответил тот.

Это был Мабеф.

V. Старик

Вернемся немного назад. Анжолрас и его друзья находились на бульваре Бурдон возле хлебных магазинов в ту минуту, когда драгуны преградили путь толпе, следовавшей за гробом Ламарка. Анжолрас, Курфейрак и Комбферр были из тех, которые шли по улице Бассомпьер с криками: «На баррикады!» На улице Ледигьер они встретили старика, привлекшего их внимание тем, что он шел зигзагами, точно пьяный. Вместо того чтобы надеть шляпу на голову, он нес ее в руках, хотя целое утро лил дождь, не перестававший и теперь. Курфейрак узнал в этом старике Мабефа. Он знал его потому, что не раз провожал Мариуса до его дверей. Зная мирный и более чем робкий характер этого старого буквоеда, Курфейрак был очень удивлен, встретив его посреди этой толпы в двух шагах от кавалерии, под пулями, с обнаженной головой, по которой немилосердно хлестал дождь. Курфейрак подошел к Мабефу, и между двадцатипятилетним молодым мятежником и восьмидесятилетним мирным старцем произошел следующий разговор:

— Господин Мабеф, идите домой.

— Зачем?

— Будет суматоха.

— Отлично.

— Будут работать саблями, стрелять из ружей.

— Отлично.

— Будут стрелять и из пушек.

— Отлично. А вы куда идете?

— Сокрушать все.

— Отлично.

И старик пошел за мятежной ватагой. С этой минуты он не произнес более ни слова. Шаги его вдруг сделались твердыми. Рабочие хотели было взять его под руки, но он отказался от их помощи. Он шел почти в первом ряду толпы, двигаясь, как человек, сознающий, что делает, но с видом лунатика.

— Какой отчаянный старикашка! — говорили про него студенты. В толпе пронесся слух, что этот старик — бывший член Конвента. Толпа завернула в улицу Веррери. Маленький Гаврош выступал впереди, распевая во всю глотку и изображая собой живой кларнет.

Луна глядит с небес,Когда пойдем мы в лес?Шарлоте Шарло говорит:«Ту-ту-туВ Шату».У меня только один Бог, один король, один грош и один сапог.Напившись утром раноРосы с тимьяна.Два воробья подгуляли.Зи-зи-зиВ Пасси.У меня только один Бог, один король, один грош и один сапог.А бедных два волчонкаПьяны были, как стельки,Смеялся при виде их тигр.Дон-дон-донВ Медон.У меня только один Бог, один король, один грош и один сапог.Один бранился, другой проклинал.Когда пойдем мы в лес?Шарлоте Шарло говорила:«Тен-тен-тенВ Пантен».У меня только один Бог, один король, один грош и один сапог.

Все направлялись к Сен-Мерри.

VI. Новобранцы

Толпа росла с каждой минутой. Близ улицы Бильет к ней присоединился человек высокого роста с седеющими волосами. Курфейрак, Анжолрас и Комбферр тотчас заметили его суровую и решительную физиономию, но никто из них не знал его. Гаврош, занятый пением, свистом, гоготанием, прыганьем, стучанием в ставни лавок рукояткой своего пистолета без собачки, не обратил никакого внимания на этого человека.

На улице Веррери они прошли мимо жилища Курфейрака.

— Вот и отлично, — сказал Курфейрак, — я давеча забыл взять свой кошелек из дома и потерял шляпу.

Он вышел из рядов, поспешно бросился в свою квартиру и взял там кошелек и старую шляпу. Кроме того, он захватил и довольно большой квадратный ящик, величиной с большой чемодан. Когда он бегом спускался назад с лестницы, его окликнула привратница:

— Господин де Курфейрак!

— Привратница, как вас зовут? — спросил он, остановившись.

Женщина опешила.

— Вы же знаете, что меня зовут тетушкой Вевен, — сказала она.

— Ну, так если вы еще раз назовете меня господин де Курфейрак, то и я буду называть вас тетушкой де Вевен… Теперь говорите, в чем дело, что случилось?

— Тут кто-то желает вас видеть.

— Кто именно?

— Не знаю.

— А где?

— В моей сторожке.

— Ах, черт его возьми! — воскликнул Курфейрак.

— Он ждет вас уже более часа, — продолжала привратница.

В это время из сторожки вышел субъект, похожий на молодого мастерового, маленький, худой, бледный, в веснушках, одетый в дырявую блузу и плисовые панталоны с заплатками. Незнакомец, напоминавший переодетую девушку, подошел к Курфейраку и проговорил совершенно женским голосом:

— Нельзя ли мне видеть господина Мариуса?

— Его нет дома.

— А будет он сегодня вечером?

— Не знаю. Что касается меня, то я не вернусь, — добавил Курфейрак.

Юноша пристально на него взглянул и спросил:

— Почему?

— Так нужно.

— А куда вы идете?

— Тебе что за дело?

— Хотите, и я тоже пойду туда?

— Я иду на баррикады.

— Хотите, и я тоже пойду туда?

— Как хочешь, — ответил Курфейрак. — Улица свободна, мостовая существует для всех.

И он со всех ног бросился догонять товарищей. Догнав их, он одному из них вручил сундучок. Только через четверть часа он заметил, что молодой незнакомец действительно следует за ними.

Толпа не всегда может идти туда, куда хочет. Мы уже говорили, что ее часто точно уносит порывом ветра. Она миновала Сен-Мерри и, сама не зная как, очутилась на улице Сен-Дени.

Книга двенадцатая«КОРИНФ»

I. История «Коринфа» со времени его основания

Нынешние парижане, входя на улицу Рамбюто со стороны Рынка и глядя на находящуюся справа, напротив улицы Мондетур, лавку корзинщика, над которой вместо вывески висит корзина, изображающая Наполеона Великого и украшенная надписью: «Наполеон сделан весь из ивы», не подозревают тех страшных сцен, которые разыгрались на этом самом месте каких-нибудь тридцать лет тому назад.

Там была в то время улица Шанврери или, как она называлась в старину, Шанверрери, на которой находился знаменитый кабак «Коринф».

Читатель, вероятно, помнит все, что нами было сказано о баррикаде, воздвигнутой в этом месте и затемненной баррикадой Сен-Мерри. На эту-то знаменитую баррикаду улицы Шанврери, ныне совершенно забытую, мы и намерены пролить некоторый свет.

Для ясности рассказа просим позволения прибегнуть к той простой манере изложения, которая была использована нами при описании Ватерлоо. Желающие в точности представить себе скопища домов, возвышавшихся в описываемую эпоху близ святого Евстафия, на северовосточном углу парижского рынка, там, где ныне начинается улица Рамбюто, пусть вообразят букву N, опирающуюся вершиной в улицу Сен-Дени, а основанием — в Рынок, причем одна ее боковая ветвь изображается улицей Гранд-Трюандери, а другая — улицей Шанврери, улица же Петит-Трюандери составляет ее косую соединительную черту. Буква эта перерезалась запутанными извилинами старой улицы Мондетур. Лабиринт этих четырех улиц образовал на пространстве ста квадратных туазов, между Рынком и улицей Сен-Дени, с одной стороны, улицами Синь и улицей Прешер, с другой, семь островков домов различной величины, причудливой постройки, разбросанных вкривь и вкось, как попало, и едва отделенных один от другого узенькими проходами, точно глыбы в каменоломнях.

Проходы эти походили на щели, — до такой степени они были темны, тесны, извилисты. Некоторые из них были загромождены восьмиэтажными домами жалкого вида, отличавшимися такой ветхостью, что их фасады, выходившие на улицы Шанврери и Петит-Трюандери, подпирались бревнами, тянувшимися от дома к дому. Улицы были чрезмерно узки, а канавы — чрезмерно широки, так что прохожий с большим трудом мог пробираться по вечно мокрой мостовой мимо лавок, походивших на подвалы, огромных каменных тумб с железными обручами, безобразных куч нечистот изворот, снабженных громадными вековыми решетками. Улица Рамбюто уничтожила все это.

Название Мондетур вполне ясно определяет извилистость этого лабиринта. Немного далее улица Пируэт, впадающая в улицу Мондетур, еще лучше обрисовывает своим названием характер этой местности. Прохожий, входивший с улицы Сен-Дени на улицу Шанврери, видел, как эта последняя улица перед ним постепенно сужается, представляя собою как бы продолговатую воронку. В конце этой коротенькой улицы путь по направлению к рынку вдруг оказывался перегороженным рядом высоких домов, и прохожий мог бы подумать, что очутился в глухом тупике, если бы не было направо и налево двух темных ущелий, через которые можно было пройти дальше. Эти ущелья образовывались улицей Мондетур, одним концом выходившей на улицу Прешер, а другим — на улицы Синь и Петит-Трюандери. В глубине этого как бы тупика, на углу правого ущелья, находился дом, несколько ниже остальных, с выступавшим фасадом. В этом-то двухэтажном доме уже около трехсот лет кряду помещался знаменитый «Коринф». Этот кабак наполнял шумным весельем местность, которую старик Теофил{485} описал в мрачном двустишии:

Там качается старый скелет —То повесился бедный влюбленный.

Место было вполне подходящее для кабака, и он переходил по наследству из поколения в поколение. Во времена Матюрена Ренье кабак этот носил название «Потороз», а так как в то время была мода на ребусы, то вместо вывески служил водруженный перед дверью кабака столб, выкрашенный в розовую краску. В прошлом столетии достойный Натуар, один из полных фантазии художников, презираемых нынешней строгой школой, напившись несколько раз за тем самым столом, за которым имел обыкновение напиваться Ренье, в знак признательности нарисовал на розовом столбе кисть коринфского винограда. Обрадованный кабатчик поспешил вывести над этой кистью надпись золотыми буквами: «Коринфский виноград», чем, собственно говоря, и изменил свою вывеску. Отсюда и вышло, что кабак стал называться просто «Коринфом». Ничто так не подходит к пьяницам, как эллипсисы. Эллипсис — это извилина фразы. Название «Коринф» понемногу вытеснило прежнее — «Горшок роз». Последний представитель кабацкой династии, дядя Гюшлу, не имея понятия о традициях своего заведения, велел выкрасить розовый столб в голубой цвет.

На первом этаже была большая зала, где помещалась конторка, во втором — бильярд, между ними — витая деревянная лестница, пробитая сквозь потолок нижнего этажа. Залитые вином столы, закопченные дымом стены, темнота такая, что свечи горели посреди белого дня, — вот что представлял собой этот кабак. Из нижнего помещения вела закрытая трапом лестница в подвал. Сам Гюшлу жил на втором этаже. Его квартира сообщалась с нижней залой посредством крутой, почти отвесной лестницы, скрывавшейся за потайной дверью. Под крышей находились жалкие помещения для служанок. Кухня была внизу рядом с залой. Дядя Гюшлу, быть может, родился химиком, но стал поваром, в его кабаке не только пили, но и ели. Гюшлу изобрел очень вкусное блюдо, которое только у него и можно было получить; блюдо это делалось из фаршированных карпов, которых он называл carpes au gras[103]. Посетители ели это блюдо при свете сальной свечи или кенкета времен Людовика XVI за столиками, покрытыми клеенкой вместо скатерти. Некоторые посетители приходили издалека только ради этого блюда. В одно прекрасное утро дяде Гюшлу пришло в голову, что недурно бы предупредить прохожих о своем фирменном блюде. Обмакнув кисть в черную краску, он, обладая собственным правописанием, как обладал собственной кухней, вывел на стене своего дома следующую замечательную надпись: «Carpes ho gras», вместо «Carpes au gras». Капризные зимние ливни уничтожили в первом слове s, a в последнем — букву g, так что получилось «Carpe ho ras», a если последние два слова написать в одно, то выходило «Carpe horas». Это уже было по-латыни и означало: «Лови часы». Таким образом, при помощи стихийных сил скромное гастрономическое объявление превратилось в мудрый совет. Кроме того, оказалось, что Гюшлу знал по-латыни, не зная по-французски, что он открыл в кухне философию и что, желая просто-напросто победить пост, сравнялся с Горацием. Всего поразительнее то, что новообразовавшаяся надпись как бы выражала иносказательное предложение: «Войдите в мой кабачок».

В настоящее время ничего этого более не существует. Лабиринт Мондетура в 1847 году значительно расширен, а теперь, вероятно, совсем уничтожен. Улицы Шанврери и кабачок Коринф исчезли под мостовой улицы Рамбюто.

Как мы уже говорили, Коринф служил местом сборища для Курфейрака и его друзей. Кабак этот, собственно, был открыт Грантэром, который однажды зашел в него, привлеченный надписью «Carpe ho ras», а потом уж стал его посещать ради carpea au gras. В этом кабаке пили, ели, кричали, платили мало, дурно, иногда даже вовсе не платили, но всегда встречали радушный прием. Дядя Гюшлу был добряк.

Этот добряк представлял собой любопытную разновидность ощетиненного кабатчика. Он всегда выглядел сердитым, точно желал съесть своих посетителей, вечно брюзжал на них и вообще имел такой вид, словно был более расположен ругаться с ними, чем угощать их. Тем не менее, повторяю, люди чувствовали себя у него хорошо. Эта странность его характера привлекала посетителей, вместо того чтобы их отталкивать. Особенно много бегало к нему молодых людей, говоривших друг другу: «Пойдемте смотреть, как ершится дядя Гюшлу». Гюшлу был когда-то учителем фехтования. Иногда он вдруг ни с того ни с сего принимался хохотать, потрясая стены раскатами своего грубого смеха. В сущности это был комик с трагической наружностью, ему доставляло удовольствие пугать людей, он этим напоминал табакерки в виде пистолета, которые вместо выстрела производят чихание. Жена его, тетушка Гюшлу, была очень некрасивая, бородатая женщина.

Дядя Гюшлу умер приблизительно в 1830 году. С его смертью исчез и секрет фаршированных карпов. Его неутешная вдова продолжала держать кабачок. Но кухня испортилась и стала невозможной, а вино, которое и раньше было плоховато, стало откровенно отвратительным. Тем не менее Курфейрак и его друзья продолжали посещать «Коринф», — из сострадания, как говорил Боссюэт.

Вдова Гюшлу при всем своем безобразии и вечной одышке была полна деревенских воспоминаний. Ее манера говорить так и отзывалась этими воспоминаниями, сохранившимися с того времени, когда она на заре своей жизни жила посреди полей.

Верхняя зала, в которой помещался «ресторан», обширная и продолговатая комната, была вся заставлена табуретами, стульями, скамьями и столами. Там же стоял старый бильярд. В нее поднимались по винтовой лестнице, вход на которую напоминал корабельный люк и находился в одном из углов залы. Сама зала, имевшая только одно узенькое окошко и всегда освещавшаяся кенкетом, представляла собой не что иное, как убогую мансарду. Вся мебель выглядела такой, точно она была не о четырех, а только о трех ножках. Выбеленные известью стены имели единственным украшением следующее стихотворение, написанное в честь вдовы Гюшлу:

В десяти шагах удивляет, а в двух пугает она.В ее ноздре волосатой бородавка большая видна.Ее встречая, дрожишь: вот-вот на тебя чихнет,И нос ее крючковатый провалится в черный рот.

Эти стихи были начертаны на стене углем.

Вдова Гюшлу, прекрасно описанная этими стихами, с утра и до вечера сновала мимо них с полной невозмутимостью. Две служанки, которых звали Матлоттой и Жиблоттой (как их звали в действительности — этого никто не знал), помогали хозяйке подавать на столы кружки с красным вином и стряпню, которой угощали в этом кабачке голодных; снедь эта подавалась в глиняных мисках. Матлотта, рослая, толстая, рыжая и крикливая, бывшая любимая «султанша» покойного Гюшлу, была безобразнее любого мифологического чудовища, но так как служанка должна во всем уступать хозяйке, то она была все-таки менее безобразна, чем сама мадам Гюшлу. Жиблотта, длинная, нежного сложения, лимфатически бледная, с черными кругами под глазами и полузакрытыми веками, вечно усталая и изнемогающая, страдавшая, так сказать, хроническим утомлением, всегда вставала первой, а ложилась последней; она кротко и молчаливо всем прислуживала, даже другой служанке, постоянно улыбаясь сквозь усталость какой-то неопределенной, точно сонной улыбкой.

У входа в зал-ресторан можно было прочесть еще стишок, написанный Курфейраком мелом на двери:

Как можешь — угости.Как смеешь — сам поешь.

II. Заранее обеспеченное веселье

Легль из Mo жил, как известно, скорее у Жоли, чем где-либо. Он находил себе приют, как птица находит ветку, на которой может отдохнуть. Он и Жоли жили вместе, ели вместе, спали вместе. У них все было общее, отчасти даже и Музикетта. Это были своего рода близнецы. Утром 5 июня они отправились завтракать в «Коринф». Жоли схватил сильный насморк, начинавший приставать и к Леглю. Последний щеголял в довольно поношенном сюртуке, а Жоли был одет хорошо.

Было около девяти часов утра, когда они вошли в кабачок. Они поднялись на второй этаж. Их встретили Матлотта и Жиблотта.

— Устриц, сыру и ветчины, — приказал Легль.

Приятели уселись за стол. Кабак был пуст, других посетителей еще не было. Жиблотта, узнав приятелей, поставила на стол бутылку вина. Только они успели съесть несколько устриц, как вдруг из люка показалась чья-то голова и раздался голос:

— Проходил мимо. Слышу, отсюда несется соблазнительный запах сыра бри, я и вошел.

Это был Грантэр. Он взял табурет и сел к столу приятелей. Увидав его, Жиблотта подала еще две бутылки вина. Итого три бутылки.

— Неужели ты выпьешь обе эти бутылки? — спросил Легль у Грантэра.

— Все люди как люди, только ты один постоянно сомневаешься, ответил Грантэр. — Кого же, кроме тебя, могут удивить две бутылки?

Легль и Жоли начали с еды, а Грантэр — прямо с вина. Он залпом осушил половину бутылки.

— У тебя, должно быть, дыра в желудке! — заметил Легль.

— Как у тебя на локте! — огрызнулся Грантэр. И, допив свой стакан, добавил:

— Однако, Легль, хотя ты и орел надгробных речей, а сюртук-то твой стар.

— Я им очень доволен, — ответил Легль. — Это только доказывает, что мы с ним живем дружно. Он усвоил все мои изгибы, приспособился ко всем недостаткам моей фигуры, не стесняет меня, послушен всем моим движениям. Я чувствую его только потому, что он меня греет. Старое платье — то же самое, что старые друзья.

— Это верно, — подхватил Жоли, — старое платье все равно что давнишний приятель.

— Эк как ты, мой красавец, разгнусавился со своим насморком! — съязвил Грантэр.

— Ты откуда, Грантэр, — осведомился Легль, — с бульвара?

— Нет.

— А мы с Жоли только что видели начало шествия.

— Славное зрелище! — добавил Жоли.

— Как, однако, тихо на этой улице! — воскликнул Легль. — Ну кто бы мог подумать, сидя здесь, что весь Париж встал вверх дном? Как это заметно, что здесь когда-то были одни монастыри! Дюбрейль{486} и Саваль дают полный список этих монастырей, как и аббат Лебеф. Тут все вокруг так кишмя и кишело монахами: обутыми, босоногими, бритыми, бородатыми, серыми, черными, белыми, францисканцами, капуцинами, кармелитами, новыми августинцами, старыми августинцами… чистый муравейник…

— Перестань говорить о монахах! При одном воспоминании о них начинается чесотка, — прервал Грантэр и, помолчав немного, продолжал. — Тьфу! Какую я пакостную устрицу проглотил! Поневоле здесь захандришь: устрицы гнилые, служанки безобразные… Ненавижу весь род людской. Я только что прошел по улице Ришелье мимо большой публичной библиотеки. Эта груда устричной скорлупы, которую называют библиотекой, положительно претит мне. Сколько там бумаги, сколько чернил, сколько мазни пером! Представить только себе, что все это написано пером! Какой это дурак сказал, что человек — животное двуногое и бесперое?.. Потом я встретил хорошенькую девушку, прекрасную, как весна, вполне достойную быть названной Флореалью. Негодная так и сияет от восхищения, радости и счастья, что какой-то ужасный банкир, весь изъеденный оспой, соблаговолил соблазнить ее. Увы, женщина так же падка на ростовщиков, как на пустых щеголей. Кошки одинаково охотятся как на мышей, так и на птичек. Каких-нибудь два месяца тому назад эта девица скромно жила в мансарде и существовала тем, что продевала медные кружочки в корсеты, не знаю, как это называется. Она работала, спала на веревочной кроватке, имела у себя на окне несколько цветочков и была довольна своей участью. А теперь она, изволите ли видеть, банкирша! Это превращение совершилось в одну ночь. Говорю вам — я встретил эту жертву сегодня утром, всю сияющую. Но хуже всего то, что эта шельма сегодня так же хороша, как была хороша вчера. Ее финансиста у нее на лице не видно. Розы тем и отличаются от женщин, что на них видны следы, оставляемые гусеницами… Да, — увы! — нравственности на земле более уже не существует. Взгляните на мирт — этот символ любви, на лавр — символ войны, на масличное дерево — символ мира, — все это только обман… Ах, сколько в этом мире хищных зверей, сколько орлов! Просто мороз продирает по коже, когда вспомнишь об этом… Налей!

И он протянул Жоли свой стакан, в который тот ему налил вина. Грантэр опорожнил стакан и продолжал:

— Бренн{487}, взявший Рим, — орел, банкир, овладевающий девушкой, — тоже орел. Есть только одна действительность — выпивка! Каковы бы ни были ваши убеждения, — стоите ли вы за петуха тощего, как кантон Ури, или за петуха жирного, как кантон Гларус, — все равно — пейте! Вы говорите мне о бульваре, о шествии и тому подобном вздоре. Впрочем, я критикую, но никого не оскорбляю. Мир таков, каков он есть. Я говорю это без всякого злого намерения, а так, для очистки совести… Прими, о провидение, уверение в моем полном уважении!.. Но, клянусь всеми богами Олимпа, я вовсе не создан быть парижанином, чтобы вечно перелетать рикошетом, как мяч между двумя ракетками, от лагеря бездельников к лагерю буянов. Я создан, чтобы быть турком и целые дни любоваться, как восточные плясуньи исполняют бесподобные египетские танцы, сладострастные, как мечты целомудренного человека, или босеронским крестьянином, или венецианским вельможей, окруженным прелестными доннами, или мелким немецким князьком, поставляющим германской конфедерации полпехотинца и на досуге занимающимся просушкою своих холстинных панталон на своем заборе, то есть на своей границе. Вот для каких судеб я рожден! Я сказал, что мог бы быть турком, и не отказываюсь от этого. Я не понимаю, почему это принято так дурно относиться к туркам. У Магомета немало хорошего. Свидетельствую свое уважение изобретателю сералей с одалисками рая и с гуриями! Не будем осуждать магометанство — единственную религию, принявшую в свой культ женщину легкого поведения. Пью за это! Да, наша земля — великая глупость… чисто дом для умалишенных! Разве не сумасшедшие те, которые собираются драться и разбивать друг другу морды в этот чудный летний месяц, вместо того чтобы под руку с певицей отправиться в поле упиваться ароматом свежескошенной травы? Право, чересчур уж дурят люди!.. Я сейчас видел у старьевщика старый разбитый фонарь, и он навел меня на мысль, что пора бы просветить человечество. Ну, вот я опять начинаю хандрить. Впрочем, это не удивительно при данных обстоятельствах… Не шутка проглотить за раз испорченную устрицу и глупую революцию! О, до чего безобразен этот наш старый мир! В нем только и умеют мошенничать, надувать друг друга, резаться, продаваться и кривляться…

Здесь припадок красноречия у Грантэра сменился вполне заслуженным припадком кашля.

— Кстати о революции, — прогнусил Жоли. — Мариус, очевидно, не на шутку влюблен.

— В кого, не знаешь? — спросил Легль.

— Не знаю.

— Верно?

— Говорю тебе — не знаю.

— Воображаю, какого свойства любовные похождения Мариуса! — воскликнул Грантэр. — Мариус, этот воплощенный туман, наверное, нашел себе какое-нибудь воплощенное облачко. Мариус из породы поэтов, то есть сумасшедших… Святое безумие Аполлона! Любопытную парочку влюбленных должен представлять Мариус со своей Марией, Мэри, Мариеттой или Марионой. Представляю себе, как они плавают в экстазе, забывая о поцелуях. Целомудрствуют на земле, утопая в блаженстве в бесконечном. Это — души, сгорающие страстью на звездном ложе.

Грантэр принялся за вторую бутылку, которая, быть может, вдохновила бы его на вторую речь, как вдруг в четырехугольном отверстии люка показалось новое лицо. Это был мальчик лет около десяти, очень маленький ростом, желтый, худой, оборванный, с лицом, смахивающим на морду животного, с живыми глазами, косматой гривой волос, весь вымокший под ливнем, но с довольным видом.

Очевидно, не зная никого из трех присутствующих, мальчик, окинув их всех проницательным взглядом, смело, без колебания, обратился к Леглю из Mo:

— Не вы ли господин Боссюэт? — спросил он.

— Да, это мое прозвище, — ответил Легль. — Что тебе нужно от меня?

— Да вот какой-то высокий белокурый господин остановил меня на бульваре и спросил: «Знаешь тетушку Гюшлу?» — «Еще бы не знать! Это, мол, старикова вдова, что живет в улице Шанврери». — «Ну вот, говорит, ступай туда, отыщи там господина Боссюэта и скажи ему от меня: Абецеды!» — «И больше ничего?» — спросил я. «Больше ничего». Наверное, ему хочется подурачить вас, не правда ли?.. Он дал мне десять су.

— Жоли, дай мне десять су, — сказал Легль. — Грантэр, и ты одолжи мне столько же.

Получилось двадцать су. Легль отдал их мальчику.

— Благодарю, господин, — пискнул маленький посол.

— Как тебя зовут? — спросил Легль.

— Навэ. Я приятель Гавроша.

— Оставайся с нами, — предложил Легль.

— Кстати, позавтракаешь, — добавил Грантэр.

— Не могу, — ответил мальчик, — я занят в шествии, я кричу: «Долой Полиньяка!» Благодарю вас. До свидания!

И, шаркнув ногой в знак особого почтения, мальчуган поспешно ушел.

— Чистокровный гамен! — снова заговорил Грантэр. — Есть много разновидностей гаменов. Гамен в нотариальной конторе называется попрыгунчиком, гамен кухонный — поваренком, гамен в булочной — подмастерьем, гамен-лакей — грумом, гамен-матрос — юнгой, гамен-солдат — кадетом, гамен-живописец — мазилкой, гамен в лавке — мальчиком на побегушках, гамен при дворе — пажом, гамен… Да что говорить, мало ли еще всяких гаменов…

Пока Грантэр перечислял разновидности гаменов, Легль вполголоса бормотал себе под нос:

— «Абецеды» — это значит похороны Ламарка…

— А «высокий белокурый господин», это — Анжолрас, извещающий тебя об этом, — добавил Жоли.

— Пойдем, что ли? — спросил Боссюэт.

— Дождь идет, — отвечал Жоли. — Я клялся идти в огонь, а не в воду, и вовсе не желаю простужаться.

— Я тоже остаюсь здесь, — заявил Грантэр, — потому что предпочитаю завтрак катафалку.

— И я тоже. Значит, мы все остаемся, — заметил Легль. — Так будем пить… Ведь можно пропустить похороны, не пропуская мятежа…

— О, что касается мятежа, то я в нем непременно буду участвовать! — вскричал гнусавый Жоли.

Легль потер руки и весело проговорил:

— Принялись-таки исправлять революцию 1830 года. Хорошее дело: она немного жала нам под мышками.

— Меня ваша революция нисколько не интересует, — сказал Грантэр. — Я не чувствую никакой ненависти к нынешнему правительству, которое представляется в виде короны, замаскированной ночным колпаком, и скипетра, к которому приделан дождевой зонт. Сегодня благодаря дурной погоде Луи-Филипп может утилизировать свое королевское достоинство с двух концов: скипетром защищаться от народа, а зонтом — от дождя…

В кабачке и без того всегда было темно, а тут густые тучи и совсем заволокли небо и не пропускали в единственное окошко ни одного проблеска света. Ни в кабачке, ни даже на улице возле него не было ни души: все ушли «смотреть на политику».

— Что теперь — полдень или полночь? — проговорил Боссюэт. — Ничего не видно… Жиблотта, подай огня! — крикнул он.

Захандривший Грантэр продолжал пить.

— Анжолрас пренебрегает мною, — бормотал он про себя. — Он говорит: «Жоли болен, а Грантэр пьян». Прислал мальчишку к Боссюэту. Приди он сам за мной, я бы пошел за ним. Тем хуже для него: я не пойду на его похороны.

Таким образом, Боссюэт, Жоли и Грантэр не тронулись с места. Часов около двух дня стол, за которым они сидели, был сплошь покрыт пустыми бутылками. Перед кутившими горели две свечи, одна в медном позеленевшем подсвечнике, а другая — в горлышке пустой бутылки. Грантэр вызвал в Жоли и Боссюэте жажду к вину, а Боссюэт и Жоли пробудили в Грантэре прежнюю веселость.

Сам Грантэр уже в полдень бросил вино, как слишком слабый источник для мечтаний. Вино для настоящих пьяниц имеет лишь второстепенное значение. В области пьянства тоже скрывается своего рода белая и черная магия. Грантэр в пьянстве искал средства для возбуждения грез. Мрачная бездна крайнего опьянения, зиявшая перед ним, не пугала, напротив, только привлекала его. Оставив бутылки с вином, он принялся за посудины с другими спиртными напитками, в которых именно и заключалась бездна. Не имея под рукой ни опия, ни гашиша и желая во что бы то ни стало затуманить свой мозг, он прибегнул к той страшной смеси водки, абсента и пива, которая производит такой ужасный эффект. Из паров этих трех напитков, — пива, абсента и водки — образуется свинец, угнетающий душу. Это — тройной мрак, в котором утопает небесная бабочка Психея, и рождаются в слегка сгущенных, наподобие перепончатых крыльев летучей мыши, парах, три безгласные фурии: Кошмар, Ночь и Смерть, витающие над уснувшей Психеей.

Грантэр еще не дошел до этого мрачного состояния, он был еще далек от него. Он пока находился в фазе шумной веселости, и его собутыльники только вторили ему. Все трое беспрестанно чокались. Эксцентричность мыслей и слов Грантэр подчеркивал соответствующими жестами. Сидя верхом на табурете, он, растрепанный, со съехавшим набок галстуком, ухарски опирался левым кулаком в колено и с поднятым в правой руке стаканом торжественно говорил, обращаясь к толстой Матлотте:

— Да будут настежь отворены двери дворца, да будет всем свободный доступ во французскую академию, и пусть каждый пользуется правом целовать госпожу Гюшлу! Пьем, друзья! — И, обернувшись к госпоже Гюшлу, он добавил: — О ты, античная женщина, освященная Древностью, приблизься, чтобы я мог полюбоваться тобою!

— Жиблотта и Матлотта, послушайте! — гнусил Жоли. — Не давайте больше пить Грантэру. Он пропивает бешеные деньги. С утра он уже проглотил в виде этих снадобий два франка девяносто пять сантимов.

— Кто это осмелился без моего разрешения стащить с неба звезды и поставить их на стол в виде свечей?! — кричал Грантэр.

Боссюэт, хотя тоже сильно опьяневший, сохранял, однако, полное спокойствие. Усевшись на подоконник и подставив спину дождю, хлеставшему через открытое окно, он молча наблюдал своих друзей. Вдруг он услышал позади себя шум, торопливые шаги и крики: «К оружию!» Обернувшись, он увидел на улице Сен-Дени, на углу улицы Шанврери, Анжолраса с винтовкой, Гавроша с пистолетом, Фейи с саблей, Курфейрака со шпагой, Жана Прувера с мушкетом, Комбферра и Багореля с ружьями, а за ними — всю примкнувшую к ним толпу, тоже вооруженную чем попало.

Вся длина улицы Шанврери не превышала расстояния ружейного выстрела. Боссюэт приставил обе ладони в виде рупора к губам и крикнул:

— Эй, Курфейрак! А, Курфейрак!

Курфейрак услышал зов и, увидев Боссюэта, отправился к улице Шанврери. Потом, подойдя поближе, тоже громко спросил:

— Ну, что тебе нужно?

— Куда идешь?

— Строить баррикаду, — отвечал Курфейрак.

— Ну и строй ее здесь: место подходящее.

— И то правда, — согласился Курфейрак.

И по его знаку вся толпа тоже хлынула на улицу Шанврери.

III. Над Грантэром начинает сгущаться мрак

И действительно, место это было очень удобное благодаря широкому устью улицы и ее суженному в виде воронки тупику. «Коринф» представлял собой выступ, и улицу Мондетур легко можно было загородить с обеих сторон, так что оставался свободным только фронт, обращенный к улице Сен-Дени. У пьяного Боссюэта глаз был так же верен, как у трезвого Ганнибала.

Нашествие вооруженной толпы нагнало на всех обитателей улицы Шанврери панический ужас.

Редкие прохожие поспешили скрыться. Всюду моментально затворились двери лавок, квартир и подвалов, заперлись ворота домов, закрылись окна, жалюзи и ставни, начиная с нижних помещений и кончая верхними. Какая-то испуганная старуха даже загородила свое окно тюфяком, чтобы заглушить треск ружейных выстрелов. Только кабачок остался открытым, да и то по той причине, что в него ворвалась вся толпа повстанцев.

— Ах, боже мой! — беспомощно вздыхала мадам Гюшлу в грустном сознании своего полного бессилия ввиду этой толпы.

Боссюэт спустился навстречу Курфейраку Жоли высунулся в окно и насмешливо крикнул:

— Курфейрак, что ж ты не взял зонтика? Смотри, насморк схватишь!

Между тем в несколько минут из оконных решеток нижнего этажа кабака были выломаны все железные полосы, а уличная мостовая разобрана на протяжении нескольких десятков шагов. Гаврош и Багорель захватили и опрокинули телегу, на которой везли три бочонка с известью с завода Ансо, и, поставив их вместо устоев, навалили на них груды булыжника. К этим бочонкам были присоединены все пустые бочки, которые Анжолрас извлек из подвала мадам Гюшлу. Фейи своими нежными руками, привыкшими разрисовывать тонкие пластинки вееров, подпер сваленные тут же телегу и бочки двумя громадными грудами щебня, неизвестно откуда взятого. На бочки были положены балки, сорванные с фасада соседнего дома. Когда Курфейрак и Боссюэт оглянулись, уже половина улицы была загорожена баррикадой выше человеческого роста.

Матлотта и Жиблотта принялись помогать работавшим. Жиблотта сновала взад и вперед, таская в своем переднике кучи щебня. В вечном изнеможении она с таким же сонным видом помогала строить баррикаду, с каким подавала посетителям вино.

В конце улицы проезжал омнибус, запряженный парой белых лошадей. Боссюэт перескочил через груды камней, остановил омнибус, заставил пассажиров выйти из него, причем сам помогал дамам, прогнал кучера и, взяв лошадей под уздцы, вернулся с омнибусом к баррикаде.

— Омнибусам не разрешается проезжать мимо «Коринфа», — сказал он и тут же для чего-то повторил эти слова по-латыни: — Non licet omnibus adiré Corinthum[104].

Минуту спустя распряженные лошади брели на свободе по улице Мондетур, не зная, куда им направиться, а опрокинутый набок омнибус довершил собой баррикаду.

Растерявшаяся мадам Гюшлу укрылась на верхнем этаже. Она смотрела вокруг себя мутным, блуждающим взглядом, но ничего не видела. Казалось, крики ужаса застревали у нее в горле.

— Светопреставление! — шептали ее запекшиеся губы.

Жоли влепил поцелуй в толстую, красную и морщинистую шею мадам Гюшлу и сказал Грантэру:

— Знаешь что, мой друг, я всегда считал самым деликатным предметом шею женщины.

Грантэр в это время достиг высшей степени восторженности. Когда Матлотта вернулась наверх, он схватил ее за талию и отпускал в окно громкие раскаты хохота.

— Матлотта безобразна! — кричал он вперемежку со взрывами оглушительного смеха. — Матлотта — идеал безобразия! Матлотта — химера! Я расскажу вам тайну ее происхождения. Некий готический Пигмалион, делавший водосточные трубы, в один прекрасный день влюбился в самую дурную из них. Он умолил Амура одушевить ее, последствием этого одушевления и явилась Матлотта. Взгляните на нее, граждане! Волосы у нее цвета хромокислой соли свинца, как у возлюбленной Тициана{488}… Но она девушка хорошая. Ручаюсь вам головой, что она будет отлично драться. В каждой хорошей девушке сидит герой. Что же касается тетки Гюшлу, то она настоящий воин. Посмотрите, какие у нее усы! Она получила их в наследство от своего мужа. Вообще, она чистый гусар. Она тоже будет превосходно драться. Вдвоем с Матлоттой они наведут ужас на всю окрестность… Впрочем, все это не важно. Господа, отец всегда презирал меня за то, что я ничего не мог понять из математики. Действительно, я понимаю только любовь и свободу. Я — Грантэр-Паинька. Не имея никогда денег, я и не привык к ним, поэтому никогда и не ощущал в них недостатка. Но если бы я был богат, вот бы чудес-то я натворил!.. О, как бы все шло хорошо на свете, если бы добрые сердца находились в союзе с туго набитыми кошельками! Представьте себе какого-нибудь добряка с состоянием Ротшильда!.. Матлотта, поцелуй меня! Ты страстна и застенчива! Твои щечки вызывают поцелуй сестры, а твои губки — поцелуй любовника!

— Да замолчи же ты наконец, пьяница! — перебил Курфейрак.

— Я — капитул и распорядитель игр в честь Флоры! — с достоинством возразил Грантэр.

Анжолрас, стоя с ружьем в руках на гребне баррикады, поднял свое прекрасное суровое лицо. Как известно, Анжолрас соединял в себе свойства спартанца и пуританина. Он был способен умереть вместе с Леонидом в Фермопилах и вместе с Кромвелем сжечь Дрогеду{489}.

— Грантэр! — крикнул он. — Ступай куда-нибудь подальше выпускать свои винные пары.

Эти гневные слова произвели очень странное действие на Грантэра. Точно ему плеснули прямо в лицо стакан холодной воды. Вдруг, как бы протрезвившись, он сел, облокотился на столик возле окна, взглянул с невыразимой мягкостью на Анжолраса и сказал:

— Позволь мне здесь проспаться.

— Ступай спать в другое место! — возразил Анжолрас.

Но Грантэр, не сводя с него мутных и нежных глаз, проговорил:

— Не мешай мне спать здесь, пока я не умру.

— Грантэр, — продолжал Анжолрас, окинув его презрительным взглядом, — ты не способен ни веровать, ни мыслить, ни хотеть, ни жить, ни умереть.

— Увидишь, так ли это! — серьезно ответил ему Грантэр.

Он пробормотал еще несколько бессвязных слов, потом голова его грузно опустилась на стол и, как это часто бывает во второй фазе опьянения, в которую так грубо и круто толкнул его Анжолрас, — он тотчас же крепко заснул.

IV. Госпожу Гюшлу утешают

Будучи в восторге от баррикады, Багорель громогласно умилялся:

— Вот как мы вырядили улицу! Любо смотреть!

Курфейрак, растаскивая понемногу кабак, пытался утешать вдову Гюшлу.

— Тетушка Гюшлу, — говорил он, — вы, кажется, недавно жаловались, что против вас затеяли судебное преследование за то, что Жиблотта вытрясала из окна ваш предпостельный коврик?

— Да, да, это верно, добрейший господин Курфейрак, — отвечала кабатчица. — Ах, боже мой! Неужели вы хотите употребить в ваше ужасное дело и этот стол?.. Да, не только за ковер, но с меня хотят взыскать и за один цветочный горшочек, который свалился из окна мансарды на улицу. Правительство стянуло с меня за это сто франков штрафа. Разве это не безобразие, а?

— Само собой разумеется, что безобразие, тетушка Гюшлу. Вот мы и хотим отомстить за вас.

Однако, казалось, тетушка Гюшлу плохо осознавала выгоду, предоставляемую ей мстителями. Должно быть, этот способ мести удовлетворил ее так же, как была удовлетворена та арабка, которая получила плюху от мужа и побежала жаловаться своему отцу. «Отец, — сказала она, — ты должен отплатить мужу за оскорбление твоей дочери тоже оскорблением». — «В какую щеку он тебя ударил?» — осведомился отец. «В левую». Отец ударил ее в правую щеку и сказал: «Вот теперь ты удовлетворена. Пойди и скажи мужу: «За то, что он ударил мою дочь, я ударил его жену».

Дождь перестал. Ряды защитников баррикады пополнялись новыми лицами. Разбили единственный фонарь улицы Шанврери и находившийся против него фонарь на улице Сен-Дени, перебили, кстати, все фонари соседних улиц: Мондетур, Синь, Прешер, Грандо и Пети-Трюандери.

Всем руководили Анжолрас, Комбферр и Курфейрак. Устроили сразу две баррикады, обе примыкавшие к «Коринфу» и образовавшие прямоугольник. Одна из баррикад, побольше, перекрывала улицу Шанврери, а другая — улицу Мондетур со стороны улицы Синь. Последняя баррикада, очень узкая, была сооружена исключительно из бочек и булыжника мостовой. В возведении баррикад участвовали человек пятьдесят; тридцать из них были вооружены ружьями, которые они мимоходом взяли «напрокат» в одном оружейном магазине.

Трудно было представить себе что-нибудь пестрее и разнохарактернее этой толпы. Один был в куртке при кавалерийской сабле и двух седельных пистолетах, другой щеголял в одном жилете, круглой шляпе на голове и повешенной через плечо на бечевке пороховнице, третий был весь облеплен серой бумагой и вооружен шилом, каким работают шорники. Кто-то кричал: «Истребим всех до единого и умрем на острие наших штыков!» У этого крикуна как раз не было штыка. Один красовался в солдатском мундире поверх сюртука и в патронташе национальной гвардии с вышитой красной шерстью надписью: «Общественный порядок». Виднелось множество ружей с номерами легионов, мало шляп, много обнаженных рук, несколько пик, галстуки совершенно отсутствовали. Все страшно суетились и, помогая друг другу, обсуждали возможные шансы на успех.

Какой-то человек высокого роста, замеченный Курфейраком, Комберром и Анжолрасом в ту самую же минуту, когда он примкнул к защитникам баррикады на углу улицы Бильет, старался быть полезным при сооружении малой баррикады. Гаврош работал в числе устраивавших большую баррикаду. Что же касается того молодого человека, который поджидал Курфейрака у него на дому и спрашивал его о Мариусе, то он исчез приблизительно в то время, когда переворачивали омнибус.

Сияющий и восхищенный Гаврош взял на себя задачу подбодрять работающих. Он сновал взад и вперед, поднимался вверх, спускался вниз, шумел, кричал. Казалось, что без него работа остановится. Что подталкивало его самого? Нужда. Что окрыляло его? Веселье. Гаврош был воплощением вихря. Он был везде, и голос его разносился повсюду. Он все наполнял собою, он не давал ни минуты покоя ни себе, ни другим. Сама баррикада точно воодушевлялась им. Он подгонял ленивых, оживлял утомленных, раздражал склонных к задумчивости, одних веселил, других сердил, всех приводил в возбуждение, того толкнет, другого осмеет, на мгновение останавливался, потом вдруг улетал, кружился над этим шумным муравейником, перескакивал от одних к другим, жужжал, бурчал, беспокоил, точно навязчивая муха, всю упряжь исполинской фуры. Его маленькие руки были в беспрерывном движении, его маленькие легкие не уставали работать.

— Смелей! Еще камней с мостовой! Кати сюда бочки! Ну еще, как ее, черт?.. Какую-нибудь там штуку! Тащи плетушку с штукатуркой, засыпай вот эту дыру! Мала наша баррикада! Надо бы повыше! Клади тут! Ставь туда! Тычь вон туда! Баррикада это, чай, у тетки Жибу. Ломайте дом! Смотрите: вон стеклянная дверь!

Последние слова рассмешили работавших:

— Стеклянная дверь?! Что ты хочешь сделать из стеклянной двери, шиш…

— Я-то не шиш, а вот ты дохлая мышь! — парировал Гаврош. — Стеклянная дверь в баррикаде, да это чудо! Она не остановит атаки, но здорово помешает влезть на баррикаду. Вы не крали яблок за заборами, утыканными стекляшками и бутылочным дном. Стеклянная дверь порежет ноги гвардейцам, вздумай они полезть на баррикаду. Черт возьми! Ехидная штука эти стекляшки! А вам это в голову не пришло, товарищи?!

Больше всего бесился Гаврош потому, что его пистолет был без собачки и не мог стрелять. Он бегал от одного к другому и то и дело приставал:

— Дайте мне ружье! Ружье мне! Почему мне не дают ружья?

— Тебе ружье?! — удивился Комбферр.

— Ну а почему нет? — спросил Гаврош. — У меня было ружье в 1830 году, когда зашел разговор с Карлом X!

Анжолрас пожал плечами и сказал:

— Когда ружья будут у всех мужчин, тогда оставшиеся будут давать и детям.

Гаврош гордо повернулся к нему и крикнул:

— Если тебя убьют раньше меня, то я возьму твое ружье!

— Мальчишка! — сказал Анжолрас.

— Желторотый! — передразнил Гаврош.

Заблудившийся франт показался в конце улицы. Гаврош крикнул ему:

— Молодой человек, молодой человек! По-жал-те к нам! Ну!.. Старая родина зовет, а вы ничего для нее не делаете.

Франт поспешно удалился.

V. Приготовления

Современные газеты, сообщавшие, что баррикада на улице Шанврери, названная ими сооружением «почти неодолимым», достигала уровня второго этажа кабака, сильно ошибались. В действительности эта баррикада не превышала шести-семи футов. Она была устроена таким образом, что защитники ее могли, по желанию, или скрываться за нею, или взбираться на самый ее верх благодаря четырем рядам камней, образовавшим ступени с внутренней стороны. С фронта эта баррикада действительно казалась неприступной, представляя очень внушительный вид, так как она была составлена из правильно сложенных камней и бочек, соединенных бревнами и досками, просунутыми в массивные колеса телеги известкового заводчика Ансо и омнибуса. Чтобы иметь возможность произвести в случае необходимости вылазку между стеной одного дома и самым отдаленным от кабака краем баррикады, было оставлено отверстие, в которое мог протиснуться один человек. Дышло омнибуса при помощи веревок было зафиксировано стоймя; к нему было прикреплено красное знамя, развевавшееся над баррикадой.

Малой баррикады, скрывавшейся в улице Мондетур за кабаком, с фронта совсем не было видно. Обе соединенные баррикады представляли собой настоящий редут. Анжолрас и Курфейрак не сочли нужным забаррикадировать другой конец улицы Мондетур, открывавший через улицу Прешер выход к рынку, очевидно, они желали сохранить себе возможность сообщения с внешним миром и вместе с тем не особенно опасались нападения со стороны трудно доступной улицы Прешер.

Помимо этой лазейки, которую Фолар на своем стратегическом языке назвал бы «коленом траншеи», да отверстия для вылазки в улице Шанврери, внутренность баррикады с ее острым выступом, образуемым зданием кабака, представляла неправильный, со всех сторон замкнутый четырехугольник. Между большой баррикадой и высокими домами в глубине улицы был промежуток, шагов в двадцать ширины, не более, так что, можно сказать, баррикада почти примыкала к домам, которые хотя и были обитаемы, но двери и окна их были наглухо заперты.

Вся работа по сооружению баррикады совершилась в какой-нибудь час; горсть бунтовщиков не была отвлечена появлением ни одной лохматой шапки или штыка. Немногие буржуа, рискнувшие пройти по охваченной мятежом улице Сен-Дени, ускоряли шаги, лишь только взгляд их встречал баррикаду в улице Шанврери.

Когда обе баррикады были окончены и над ними водрузили красное знамя, из кабака вытащили стол, на который взобрался Курфейрак. Анжолрас принес квадратный сундучок, и Курфейрак открыл его; оказалось, что этот сундучок наполнен патронами. Вид этих маленьких орудий смерти заставил вздрогнуть сердца даже самых храбрых из окружающих и вызвал момент безмолвия. Один Курфейрак улыбался, раздавая патроны.

Барабанный бой сбора, разносившийся по всему Парижу, все еще не смолкал, но своей монотонностью он понемногу превратился в шум, к которому слух быстро привык, так что никто не стал обращать на него внимания. Шум этот с его зловещими раскатами то приближался, то удалялся.

После того как ружья и карабины восставших на улице Шанврери были заряжены, Анжолрас расставил трех часовых вне баррикады: в конце улице Шанврери, на улице Прешер и на улице Петит-Трюандери. Затем, когда баррикады были воздвигнуты, ружья заряжены, часовые расставлены, восставшие укрепились на этих улицах, по которым никто посторонний уже не проходил, окруженные безмолвными, точно вымершими домами, ни одним звуком не выдававшими присутствия в них живых людей, окутанные сгущающимися сумерками, застывшие в безмолвии, в котором чувствовалось приближение чего-то страшного, трагического, одинокие, вооруженные, спокойные, полные решимости, — революционеры ждали неизбежного.

VI. В ожидании

Что делали эти люди в последние спокойные часы? Раз мы взялись описывать во всех подробностях это историческое событие, то должны ответить и на этот вопрос.

В то время как часовые с оружием в руках охраняли баррикаду, в то время как Анжолрас, которого ничем нельзя было развлечь, наблюдал за часовыми, — в это самое время Комбферр, Курфейрак, Жан Прувер, Фейи, Боссюэт, Жоли, Багорель и некоторые другие собрались вместе, как в самые мирные дни своего студенческого времени, и в углу кабака, превращенного в каземат, в двух шагах от воздвигнутого ими редута, прислонив свои заряженные карабины к спинкам своих стульев, эти молодые люди, в виду грозной смерти, глядевшей им в глаза, весело декламировали большей частью любовные стихи.

Час, место, воспоминания юности, звезды, начинавшие мерцать на сумрачном небе, могильное безмолвие пустынных улиц, окружавших кабак, неизбежность надвигавшихся неумолимых событий, — все это вместе взятое придавало что-то особенное этим стихам, нашептываемым вполголоса в сумерках Жаном Прувером, этим нежным поэтом.

Припомните, какая жизни сладостьБыла уделом наших юных дней.Как оба мы в сердцах носили радость —Нарядным быть, любовью пламенеть.Когда, сложив мои и ваши годы,И сорока не получалось лет,И в нашем скромном маленьком хозяйствеЗима — и та казалась нам весной.Дни счастья! Манюель надменный, мудрый,Париж, свидетель трапезы святой,Руа молниеносный — и ваш лифчик,Который все колол меня иглой.Все созерцало вас. Водил, бывало, в ПрадоВас адвокат без дела на обед.Красой сияли вы, — казалось, розыСмотрели вам завистливо вослед.И шепот слышал я: «О, как прекрасна!Какие кудри дивные у ней!Накидкой, верно, скрыты ее крылья!А головной убор, то наш цветок».И я бродил с тобой, сжимая твою ручку,Прохожие, те думали про нас:Любовь очаровала, обвенчалаАпрель и май в счастливой сей чете.Мы жили тихо, скромно, одиноко,Вкушая плод запретный — плод любви.Уста мои едва шепнули слово,Как в твоем сердце был готов ответ.В Сорбонне я мечтал с утра до ночиВсе о тебе, кумир мой, о тебе!Вот что случается с влюбленным сердцем,Когда оно от милой вдалеке.О площадь Мобера, площадь Дофина!Когда весной ты в нашем чердачкеРукою нежной обувала ножку, —Сияло солнце, так казалось мне.Читал Платона я, но все забылось,Равно как Малебранш и Ламенэ.Божественную красоту ты мне открылаОдним цветком, который подала.Я слушался, а ты была покорна.О мирный уголок, златые дни!Я видел утром, как ты пробуждаласьИ как смотрелась в зеркало потом.Кто в силах позабыть воспоминаньяПоры весны, лазоревых небес,Восторгов, вызванных цветком, нарядомИ лепетом влюбленных двух сердец.Наш сад был лишь один горшок тюльпана,А юбочка висела на окне.Я пил из глиняной простейшей кружки,Фарфор японский уступив тебе.Смеялись мы в минуты неудачи,Довольно было потерять боа!Божественным шекспировским портретомПришлось нам расплатиться за обед.Я нищим был, ты не скупилась лаской,И поцелуями я руки осыпал.Том Данте нам служил столом прекрасно,Каштаны весело съедали мы за ним,Когда в моей веселенькой лачужкеТебя впервые я поцеловал в уста,И ты, смущенная, ушла в волненье,Я побледнел и понял, что есть Бог.Ты помнишь ли безоблачное счастьеИ тьму платков, разорванных в клочки?О, сколько томных вздохов, упованийНеслось тогда к высоким небесам!

Между тем на малой баррикаде зажгли плошку, а на большой — один из тех восковых факелов, которые можно видеть во время карнавала впереди экипажей, наполненных людьми в масках и направляющихся в Куртиль. Эти факелы, как мы говорили раньше, были добыты в Сент-Антуанском предместье.

Факел был установлен посреди нескольких камней из мостовой, расположенных в виде клетки, одна сторона которой оставалась открытой. Таким образом факел был защищен от ветра, и вместе с тем весь его свет падал на знамя. Улица и сама баррикада были погружены во мрак, виднелось только одно красное знамя, зловеще озаренное точно громадным потайным фонарем.

VII. Человек, завербованный на улице Бильет

Наступила наконец и ночь, но на баррикаде было все по-прежнему тихо. Слышался лишь какой-то смутный гул, и временами доносился треск ружейной пальбы — редкий, довольно слабый и отдаленный. Эта продолжительная передышка доказывала, что правительство собирается с силами. Пятьдесят человек бунтовщиков на улице Шанврери поджидали шестьдесят тысяч.

Анжолрас отправился к Гаврошу. Бунтовщики позаботились, чтобы на верхнем этаже и мансарде потушили свет.

Гаврош оказался сильно озабоченным. Тот незнакомец, который пристал к бунтовщикам в улице Бильет, только что вошел в нижнее помещение кабака и сел за стол, стоявший в тени. Ему досталось ружье большого калибра, которое он теперь, сидя на стуле, держал между колен. Гаврош, до этой минуты развлекавшийся столькими «забавными» делами, не успел заметить этого человека на баррикаде. Но когда доброволец вошел в кабак, Гаврош машинально следил за ним глазами, любуясь его ружьем, потом вдруг, когда незнакомец сел, мальчик вскочил со своего места. Всякий, кто наблюдал бы за этим человеком с самого момента его появления у баррикады, мог бы заметить, что он с каким-то особенным вниманием рассматривает как самих бунтовщиков, так и то, что они делают. Теперь же, войдя в кабак, он как бы сосредоточился в самом себе и точно ничего не видел из происходившего вокруг него. Гаврош подошел к задумчивому незнакомцу и стал вертеться возле него на цыпочках, как ходят вокруг человека, которого боятся разбудить. При этом на его детском лице, одновременно наглом и серьезном, легкомысленном и глубоком, веселом и скорбном, замелькали все гримасы, свойственные лицу старому и выражающие мысли вроде следующих: «Ба!.. Не может быть!.. Это мне, наверное, только так кажется… чудится… А может быть?.. Да нет, это невозможно!.. А вдруг это так?.. Нет, нет, вздор!» Гаврош раскачивался на пятках, сжимал засунутые в карман кулаки, крутил головой, как птица, и выражал оттопыренною нижней губою всю свою прозорливость. Он был озадачен, поражен, не уверен, ослеплен. Он имел вид начальника евнухов на невольничьем рынке, вдруг открывшего Венеру среди неуклюжих толстух, или вид знатока, заметившего в куче мазни кисть Рафаэля. В нем одновременно работали и вынюхивающий инстинкт, и сопоставляющий ум.

Очевидно, Гаврош натолкнулся на важное открытие.

В ту самую минуту, когда возбуждение Гавроша достигло высшей степени, его окликнул Анжолрас:

— Гаврош, ты малыш и тебя не увидят. Выйди из баррикады, прошмыгни вдоль домов, поболтайся по улицам, потом вернись и расскажи мне все, что увидишь и услышишь.

Гаврош выпрямился.

— А, — сказал он, — значит, и малыши на что-нибудь да годятся? Это очень приятно!.. Хорошо, я пойду. А пока вы доверяетесь малышам, остерегайтесь взрослых… — И, подняв голову, Гаврош украдкой указал на незнакомца и шепотом прибавил: — Видите вы этого человека?

— Ну?

— Это — шпион.

— Ты уверен в этом?

— Недели две тому назад этот самый человек стащил меня за ухо с карниза Королевского моста, где я сел подышать воздухом.

Анжолрас с живостью отошел от гамена и шепнул несколько слов портовому рабочему. Тот вышел из залы и через несколько минут вернулся с тремя товарищами. Эти четыре широкоплечих носильщика незаметно встали позади стола, на который облокотился человек из улицы Бильет, очевидно, готовые броситься на него по первому знаку Анжолраса.

Последний подошел к незнакомцу и спросил его:

— Кто вы такой?

При этом неожиданном вопросе незнакомец встрепенулся. Взглянув своими проницательными глазами в самую глубь кротких глаз Анжолраса, он, вероятно, прочел в них его мысль. Улыбнувшись затем презрительной и выразительной улыбкой, он с высокомерной важностью сказал:

— Я угадываю, что это значит… Да, это так!

— Вы — шпион?

— Я — агент власти.

— Ваше имя?

— Жавер.

Анжолрас сделал знак четырем носильщикам, и, прежде чем Жавер успел обернуться, его схватили, свалили, связали и обыскали. У него нашли маленькую круглую карточку, вставленную между двух стекол, на одной стороне которой был изображен герб Франции с надписью: «Бдительность и неусыпность», а на другой — следующее свидетельство: «Жавер, инспектор полиции, пятидесяти двух лет», внизу была подпись тогдашнего префекта полиции Жиске. Кроме того, при нем были часы и кошелек с несколькими золотыми монетами. Эти вещи оставили у него. За часами на дне кармана нащупали бумагу в конверте и вытащили ее.

Анжолрас развернул бумагу и прочел следующие пять строк, написанные собственноручно префектом полиции:

«По исполнении данной ему политической миссии инспектор Жавер должен удостовериться специальным наблюдением, верно ли то, что злоумышленники скрываются на правом берегу Сены, близ Иенского моста».

Окончив обыск, рабочие подняли Жавера на ноги, скрутили ему руки за спиной и привязали посредине залы к тому самому знаменитому столбу, который когда-то дал свое название кабаку.

Гаврош, молча наблюдавший, за всей этой сценой и иногда одобрительно кивавший головой, подошел к Жаверу и сказал ему:

— На этот раз мышь поймала кота!

Все совершилось так быстро, что остальные восставшие, находившиеся в кабаке, заметили это только тогда, когда все уже было кончено. Жавер не оказал никакого сопротивления. Узнав, что Жавер привязан к столбу, Курфейрак, Боссюэт, Жоли, Комбферр и их товарищи, рассеянные по обеим баррикадам, поспешили в залу.

Сыщик, прислоненный спиной к столбу и так крепко скрученный веревками, что не мог пошевельнуться, держал голову с невозмутимым спокойствием человека, никогда не лгавшего.

— Это шпион, — оказал Анжолрас и, обернувшись к Жаверу, добавил. — Вы будете расстреляны за десять минут до взятия баррикады.

— Почему же не сейчас? — спокойно спросил сыщик.

— Потому что мы бережем порох.

— Так покончите со мной ножом.

— Шпион, — произнес Анжолрас, — мы судьи, а не убийцы! — Потом, подозвав Гавроша, он сказал ему: — Так ты ступай по своему делу и помни, что я говорил.

— Иду! — крикнул Гаврош, но вдруг на полпути к двери остановился и сказал: — Кстати, дайте мне его ружье. Музыканта я оставляю вам, а кларнет беру себе.

Гамен отдал по-военному честь и весело отправился исполнять данное ему поручение.

VIII. Несколько вопросительных знаков по поводу некоего Кабюка, который, быть может, вовсе и не назывался Кабюком

Трагическая картина, которую мы взялись нарисовать, была бы неполна, и читатель не имел бы возможности наблюдать все перипетии социального брожения и происхождения революции со всеми их потугами и судорогами, если бы мы пропустили в этом очерке полный эпического ужаса инцидент, совершившийся почти немедленно после ухода Гавроша.

Сборища людей, как известно, все равно что комок снега, все увеличивающийся в своем движении. Люди, собирающиеся при каком-нибудь общественном событии, не спрашивают друг друга, откуда они. В числе прохожих, примкнувших к толпе, предводительствуемой Анжолрасом, Комбферром и Курфейраком, была одна личность в поношенной куртке чернорабочего, кричавшая и жестикулировавшая с видом буйного пьяницы. Этот человек, носивший прозвище Кабюк, в сущности совсем неизвестный даже тем, которые уверяли, что знают его, в эту минуту сильно пьяный или же притворявшийся пьяным, примостился с некоторыми другими к столу, вытащенному из кабака на улицу. Подпаивая своих собеседников, Кабюк в раздумье разглядывал большой дом в глубине баррикады. Дом этот был пятиэтажный и господствовал над всей улицей Шанврери, возвышаясь как раз напротив улицы Сен-Дени. Вдруг Кабюк воскликнул:

— Товарищи! Знаете что, из этого вот дома хорошо бы стрелять. Если бы мы засели там у окон, то посмотрел бы я на того черта, который осмелился бы сунуть нос на эту улицу!

— Да, это правда, но ведь дом заперт, — сказал один из собутыльников.

— Так что ж — постучимся!

— А если не отопрут?

— Высадим ворота!

Кабюк подходит к воротам, снабженным массивным молотком, и стучит — ворота не отпираются. Он стучит во второй раз — никто не отвечает. Стучит в третий раз — то же безмолвие.

— Есть там кто или нет?! — кричит Кабюк. В доме и на дворе мертвая тишина.

Тогда Кабюк хватает ружье и начинает колотить в ворота прикладом. Ворота были старинные, сводчатые, из крепкого дуба, низкие и узкие, подбитые с внутренней стороны толем и железом, вообще это были настоящие крепостные ворота. Удары ружейным прикладом сотрясали весь дом, но ворота не поддавались.

Однако обитатели дома, очевидно, все-таки обеспокоились, потому что в маленьком слуховом окошке третьего этажа вдруг появился свет.

Окошко это открылось, и в нем показалась сначала свеча, потом — испуганное и растерянное лицо седоволосого старика-привратника. Кабюк перестал стучать.

— Что вам угодно, господа? — спросил привратник.

— Отвори! — крикнул Кабюк.

— Господа, этого нельзя.

— Говорят тебе, — отворяй!

— Не могу, господа!

Кабюк взял ружье и прицелился в старика, а так как Кабюк находился внизу и на дворе было очень темно, то привратник не мог его видеть.

— Отопрешь ты или нет? — продолжал Кабюк.

— Нет, господа.

— Ты говоришь — нет!

— Но, добрые господа…

Привратник не договорил. Грянул выстрел, пуля прошла у старика под подбородком и вышла через затылок, пробив горло. Старик умер, не испустив даже вздоха. Свеча упала и погасла; ничего не было видно, кроме застывшей в неподвижности на подоконнике белой головы и легкого белесоватого облачка порохового дыма, поднимавшегося вверх.

— Вот и все! — произнес Кабюк, опуская на землю приклад своего ружья.

Едва он успел проговорить эти слова, как почувствовал чью-то руку, опустившуюся на его плечо с тяжестью орлиной лапы, и чей-то повелительный голос проговорил над его ухом:

— На колени!

Убийца обернулся и увидел перед собой бледное и холодное лицо Анжолраса, который стоял с пистолетом в руке.

Анжолрас был привлечен звуком выстрела. Вцепившись левой рукой в ворот блузы Кабюка, он проговорил:

— На колени!

И тщедушный на вид молодой двадцатилетний юноша с силой пригнул к земле, как былинку, коренастого, здорового Кабюка и поставил его на колени прямо в грязь. Кабюк попробовал было сопротивляться, но тщетно, схватившая и державшая его рука, казалось, обладала сверхъестественной силой.

Бледный, с обнаженной шеей и развевающимися волосами Анжолрас своим нежным женственным лицом напоминал в эту минуту античную Фемиду. Раздувшиеся ноздри и опущенные глаза придавали его строгому греческому профилю то выражение гнева и целомудрия, какое древние придавали олицетворению правосудия.

Сбежались все защитники баррикады и разместились в стороне полукругом. Они чувствовали невозможность возразить что-либо против того, что, как они понимали, должно было сейчас совершиться.

Побежденный Кабюк уже не отбивался и только дрожал всем телом. Анжолрас выпустил его и вынул часы.

— Соберись с духом, — сказал он. — Я даю тебе одну минуту на молитву или размышление.

— Пощадите! — прошептал было убийца; потом, потупив голову, он пробормотал несколько бессвязных проклятий.

Анжолрас не спускал глаз с часов. По прошествии минуты он положил часы назад в карман, схватил за волосы Кабюка, который с воем прижимался к его коленям, и приставил к его уху дуло пистолета. Многие из присутствовавших, так неустрашимо и спокойно бросавшихся в одно из самых рискованных предприятий, отвернулись. Раздался выстрел, Кабюк тотчас же повалился на землю навзничь. Анжолрас выпрямился и обвел всех своим строгим и убежденным взглядом. Потом он толкнул ногой труп и сказал:

— Выкиньте это вон!

Трое из окружавших его подняли труп негодяя, еще трепетавший в последних судорогах отлетающей жизни, и перебросили его через малую баррикаду на улицу Мондетур. Анжолрас стоял, очевидно, погруженный в свои думы. Его грозная ясность точно окутывалась какою-то мрачною пеленою.

Несколько минут он простоял неподвижно, как мраморное изваяние, на том месте, где только что пролил кровь.

Заметим, кстати, что впоследствии, когда все было кончено и тела убитых были снесены в морг и там обысканы, у убитого Кабюка нашли карточку полицейского агента. Автор этой книги видел в 1848 году специальное донесение по этому предмету префекту полиции, написанное в 1832 году. Добавим, что по странному, но, вероятно, имеющему под собой основание полицейскому преданию, Кабюк был не кто иной, как Клаксу. Дело в том, что со времени смерти Кабюка Клаксу более нигде не появлялся. Он исчез бесследно, точно слился с невидимым. Жизнь его шла в потемках, а смерть — покрыта мраком ночи.

Не успела еще группа повстанцев успокоиться после трагической развязки, так быстро совершившейся, как Курфейрак увидел снова на баррикаде того молодого человека, который утром спрашивал Мариуса у него на квартире.

Этот смелый и беспечный на вид юноша с наступлением ночи вернулся к мятежникам.

Книга тринадцатаяМАРИУС ПОГРУЖАЕТСЯ ВО МРАК

I. От улицы Плюмэ до квартала Сен-Дени

Голос, сквозь потемки звавший Мариуса на баррикаду улицы Шанврери, показался ему голосом самой судьбы.

Он желал умереть, и вот ему представлялся прекрасный случай расстаться с жизнью. Он постучал во врата смерти, и чья-то рука во мраке протягивала ему ключ от них. Мрачные двери, иногда открывающиеся перед отчаивающимися, всегда очень соблазнительны.

Мариус раздвинул решетку, через которую он столько раз проникал в сад Козетты, вышел на улицу и сказал сам себе: «Идем!»

Обезумев от горя, не чувствуя более ничего твердого и устойчивого в своем мозгу, неспособный мириться с тем, что могла предоставить ему судьба после двух месяцев, проведенных в упоении молодости и любви, изнемогая под тяжестью разочарования и отчаяния, он желал только одного: скорее покончить со своим существованием.

Он быстро пошел по улицам. Пистолеты Жавера, которые он захватил с собой, теперь были очень кстати. Юноша, промелькнувший перед ним, скрылся в лабиринте улиц. Выйдя из улицы Плюмэ тем концом, который примыкал к бульвару, Мариус перешел через площадь и мост Инвалидов, через Елисейские поля и площадь Людовика XV и достиг улицы Риволи. Там все лавки были отперты, под аркадами пылал газ, везде шла бойкая торговля, в кафе Летэ ели мороженое, в английской кондитерской наслаждались пирожным. Необычным являлось только то, что из отелей Де-Прэнс и Мерис выехало вскачь несколько почтовых карет.

Мариус прошел через пассаж Делорм на улицу Сент-Оноре. На этой улице все торговые помещения были заперты, но их владельцы переговаривались через полуоткрытые двери, прохожие сновали взад и вперед, фонари были зажжены, и все окна домов, начиная со вторых этажей, были освещены, как всегда. Однако по мере того как Мариус подвигался вперед по улице Сент-Оноре и все дальше удалялся от Па-ле-Рояля, картина становилась более и более унылою: освещенных окон становилось меньше, лавки оказывались запертыми, на порогах не переговаривались, улица делалась все темнее, но зато и многолюднее. Прохожие собирались в одну громадную толпу, издававшую глухое, смутное гудение, отдельных голосов в ней не было слышно. Близ фонтана «Сухое дерево» было несколько «сборищ», то есть неподвижных и зловещих групп, составлявших среди движущейся толпы нечто вроде утесов посреди шумного потока.

У входа на улицу Прувер толпа уже не двигалась: здесь она уже представляла своего рода массивную, твердую, непоколебимую, устойчивую и почти непроницаемую запруду из тесно скучившихся и тихо переговаривавшихся людей. В этой толпе почти не было черных сюртуков и круглых шляп, вместо них были блузы, балахоны, фуражки и непокрытые, лохматые и грязные головы. Говор этой смутно колыхавшейся в ночной мгле толпы походил на шум приближающейся грозы. Хотя вся эта масса не двигалась, слышалось шлепанье по грязи, точно все шли. За линией густой толпы на продолжении улицы Сент-Онорэ, на улицах Руль и Прувер ни в одном окне не было видно даже зажженной свечи. Улицы пронизывались только светом длинных, сливавшихся вдали линий фонарей. Фонари того времени походили на большие красные звезды, подвешенные на веревках, и бросали на мостовую тень в виде громадных пауков. Но эти улицы не были пустынными. В них виднелись пирамиды ружей, движущиеся штыки и расположившиеся на бивуаке войска. Любопытствующие зеваки не переходили за ту черту, где прекращалось движение, кончалась область толпы и начиналась территория армии.

Мариус поддался желанию умереть со страстностью человека, утратившего всякую надежду. Его позвали на баррикаду, и он поспешил на этот зов. Он нашел способ пробраться сквозь плотную толпу, проскользнуть мимо бивуаков войск, укрыться от патрулей, обойти часовых и сделал большой крюк, чтобы добраться до улицы Бетизи, откуда направился к Рынку. На углу улицы Бурдоннэ фонари уже не горели. Миновав толпу и линию войск, молодой человек очутился точно в глухой пустыне. Кругом не было ни одного прохожего, ни одного солдата, ни одной живой души, не виднелось никакого света, ничего, кроме пустоты, безмолвия, мрака и какого-то пронизывающего холода. Войти на одну из этих улиц было то же самое, что войти в темный погреб.

Тем не менее Мариус продолжал подвигаться вперед.

Когда он прошел несколько шагов по этой пустыне, мимо него что-то пронеслось. Был ли то мужчина, была ли то женщина или, быть может, пробежала группа людей, — он не смог определить. Он только и заметил, как что-то промелькнуло мимо него и скрылось в окружающей темноте.

Окольными путями он наконец дошел до переулка, который счел за улицу Попери. Посредине этого переулка он наткнулся на какое-то препятствие. Протянув руки вперед, он убедился, что перед ним опрокинутая повозка. Под ногами он ощущал лужи жидкой грязи, рытвины, выломанный и разбросанный в беспорядке булыжник. Очевидно, тут была начатая, но не доконченная баррикада. Перескочив через груды булыжника, Мариус очутился по ту сторону вала и стал пробираться между уличными тумбами и стенами домов.

В некотором расстоянии от баррикады ему показалось, что он видит что-то белое. Когда он приблизился к этому предмету, тот принял определенные очертания, по которым можно было признать лошадей. Это были те самые лошади, которых Боссюэт утром выпряг из остановленного им омнибуса. Пробродив весь день по улицам, они наконец остановились в этом месте с тупым терпением животных, так же мало понимающих поступки человека, как человек — пути Провидения.

Мариус прошел мимо лошадей.

Когда он входил на улицу, показавшуюся ему улицей Общественного договора, близ него просвистела бог весть откуда взявшаяся шальная нуля и ударилась в медный таз для бритья, висевший над дверью цирюльни. Еще в 1846 году можно было видеть этот пробитый пулей таз.

Только этот ружейный выстрел и свидетельствовал о жизни. После же него Мариус уже не встретил более никаких ее признаков. Путь его теперь представлялся чем-то вроде спуска по темным ступеням. Но молодой человек все-таки продолжал идти вперед.

II. Париж ночью глазами совы

Если бы в описываемую нами минуту над Парижем летало существо, наделенное крыльями летучей мыши или совы, то оно увидело бы под собой очень унылую картину.

Весь старый квартал Рынка, образующий как бы город в городе, пересекаемый улицами Сен-Дени и Сен-Мартен, покрытый запутанной сетью множества переулков и превращенный бунтовщиками в редут и склад оружия, представлялся бы этому существу в виде громадной мрачной ямы, вырытой в самом центре Парижа. В этом месте взор как бы погружался в бездну. Из-за разбитых фонарей и закрытых наглухо окон там отсутствовал всякий свет, всякая жизнь, всякий шум, всякое движение. В домах царили страх, печаль и уныние, а на улицах царило нечто вроде ужаса. Мрак был так густ, что в нем нельзя было отличить ни длинных рядов этажей и окон, ни кружевного узора кровель и дымовых труб, не было видно и отблесков мокрой и грязной мостовой. Взгляд, устремленный сверху в этот мрак, быть может, приметил бы там и сям неясные мелькающие огни, в которых выступали какие-то странные, ломаные линии, очертания каких-то необыкновенных сооружений, нечто вроде мелькающих по развалинам светящихся точек: это были баррикады. Остальное представляло туманное, подавляющее своим зловещим видом озеро мрака, над которым неподвижными грозными силуэтами высилось несколько тех больших зданий, как, например, башня Сен-Жак и церковь Сен-Мерри, которые человеку кажутся исполинами, когда ночь превращает их в призраки. Вокруг этого пустынного и наводящего страх лабиринта, в кварталах, где обычное городское движение не было прекращено и где виднелись редкие фонари, воздушный наблюдатель мог бы отличить сверкание стальных штыков и сабель, глухой гул передвигавшейся артиллерии и молчаливое движение батальонов, возраставшее с каждой минутой. Это был грозный пояс войск, тихо стягивавшихся вокруг мятежников.

Квартал, занятый мятежниками, представлял собою род чудовищной пещеры. В нем все казалось уснувшим и неподвижным, и, как мы уже видели, каждая улица этого квартала представляла взору один мрак — мрак страшный, наполненный западнями, невидимыми и неизвестными опасностями, куда страшно проникать и где не менее страшно находиться. Входившие туда трепетали перед теми, которые их ожидали, а ожидавшие — перед теми, которые шли к ним. За каждым углом улиц чуялись засевшие там незримые бойцы, под покровом ночи чувствовались козни смерти. Все было кончено. Теперь не было никакой надежды на другой свет, кроме молниеносного света выстрелов, нельзя было ожидать другой встречи, кроме встречи со смертью. Где, как и когда — этого никто не знал. Знали только, что встреча с нею неизбежна. Здесь в этом месте, намеченном для борьбы, должны были сойтись в потемках, на ощупь, национальная гвардия и мятежники. Необходимость была одинакова как для тех, так и для других. Из этого места можно было выйти только победителем или быть вынесенным мертвым — другого выхода быть не могло. Впрочем, с обеих сторон веяло одинаковой яростью, ожесточением и решительностью. Для одних идти вперед значило умереть, и никто не думал о том, чтобы отступать, для других остаться значило умереть, и из них тоже никто не думал о том, чтобы бежать.

Необходимость требовала, чтобы завтра все было кончено, чтобы победа была на той или другой стороне. Отсюда к непроницаемому мраку этого квартала, в котором все должно было решиться, примешивалось веяние смертельной тревоги, и в безмолвии, готовом разразиться катастрофой, чувствовался трепет ужаса.

В этом месте слышался только один звук, но звук глухой, как предсмертное хрипение, грозный, как проклятье, — набатный звон с колокольни церкви Сен-Мерри. Ничто не могло более леденить кровь, как разносившиеся в темноте, полные отчаяния, призывные вопли этого колокола.

Как это часто бывает, казалось, что и сама природа настроилась на один лад с людьми. Ничто не нарушало зловещей гармонии этого целого. Звезды скрылись, тяжелые облака заволакивали весь горизонт своими темными складками. Черное небо расстилалось над этими мертвыми улицами, точно необъятный саван над исполинской могилой.

III. На грани

Мариус дошел до Рынка. Там было еще безмолвнее, мрачнее и неподвижнее, чем на соседних улицах. Можно бы сказать, что ледяное спокойствие могилы поднялось с земли и распространилось под небом. Только какой-то красноватый отблеск вырезал на этом черном фоне высокие кровли домов, заграждавших улицу Шанврери со стороны улицы Святого Евстафия. Это был отблеск факела, горевшего на баррикаде «Коринф».

Мариус направился к этому свету, и он привел его к Свекловичному Рынку, откуда молодой человек мог видеть темное устье улицы Прешер.

Мариус вошел на эту улицу. Часовые революционного отряда, стоявшие на другом конце улицы, не заметили юношу.

Он чувствовал близость того, что искал, и пробирался на цыпочках. Таким образом он незаметно достиг поворота того короткого конца переулка Мондетур, который, как известно, был для баррикады единственным путем сообщения с внешним миром.

На углу последнего дома Мариус высунул голову заглянул на улицу Мондетур.

Несколько подальше от темного угла, образуемого переулком и улицей Шанврери и отбрасывавшего длинную полосу тени, захватывавшую его самого, Мариус увидел легкое отражение света на мостовой, часть кабака, горящую мигающим огоньком плошку, стоявшую на чем-то вроде безобразно сложенной стены, и группу прикорнувших людей с ружьями на коленях.

Вся эта картина развертывалась в нескольких десятках шагах от него. Это была внутренняя сторона баррикады. Дома, окаймлявшие переулок с правой стороны, скрывали от молодого человека остальную часть кабака, большую баррикаду и знамя.

Мариусу оставалось сделать только один шаг. Несчастный юноша сел на тумбу, скрестил на груди руки и стал думать о своем отце.

Он думал о героическом полковнике Понмерси, бывшем таким гордым воином, который при Республике охранял границу Франции, при императоре Наполеоне доходил до границ Азии, видел Геную, Александрию, Милан, Турин, Мадрид, Вену, Дрезден, Берлин и Москву, проливал на всех бранных полях Европы капли той самой крови, которая текла в жилах самого Мариуса, который поседел раньше времени в строю и в военных трудах, который прожил весь свой век на вытяжке, в наглухо застегнутом мундире, со спускающимися с плеч густыми эполетами, с почерневшей от пороха кокардой, в сжимающей голову каске, в поле, в бараке, на бивуаке, в лазаретах и который по прошествии двадцати лет вернулся с великих войн с рассеченной щекой, с улыбающимся лицом, простой, спокойный, ясный, чистый, как ребенок, сделав для Франции все, что мог, и ничего против нее.

Мариус говорил себе, что теперь настал и его день, пробил наконец и его час, когда и он, по примеру отца, будет храбр, смел, неустрашим, бросится навстречу пулям, подставит грудь штыкам, прольет свою кровь, будет искать врага, искать смерти, что и он в свою очередь будет воевать, будет на поле брани, что это поле — улица, а эта война, в которую он так рвется, — война гражданская! Он увидел перед собой разверзшуюся пропасть гражданской войны и понял, что ему суждено попасть в нее. И он содрогнулся.

Ему вспомнилась отцовская шпага, которую его дед продал старьевщику и о которой он так сильно горевал. Он вспомнил о ней и подумал, как хорошо сделала эта храбрая и чистая шпага, что ушла от него и скрылась с негодованием во мраке, что если шпага бежала таким образом, то, значит, она была одарена разумом и предвидела будущее, предчувствовала восстание, войну на мостовой, в уличных стоках, стрельбу из слуховых окон подвалов, удары, наносимые с тыла и получаемые сзади, это значило, что, побывав на полях Маренго и Фридланда, она не захотела идти на улицу Шанврери, что, будучи помощницей отцу в великих делах, она не желала помогать сыну в делах мелких. И он понял, что если бы эта шпага была у него сейчас, и он, получив ее у изголовья смертного одра отца и дерзнув принести ее сюда для этой ночной битвы французов с французами, на уличном перекрестке, то она, без всякого сомнения, обожгла бы ему руки и запылала бы перед ним, как меч ангела. Молодой человек говорил себе, что он очень счастлив, что шпага исчезла, что это было хорошо, справедливо, что дед был настоящим сберегателем чести и хранителем славы его отца, что для шпаги полковника Понмерси было несравненно лучше быть проданной с аукциона, попасть в руки старьевщика и затеряться у него среди разного железного хлама, чем подняться против отчизны.

И Мариус горько заплакал. Все это было ужасно. Но что же ему делать? Жить без Козетты он не может. Раз она уехала, он должен умереть. Не дал ли он ей честного слова, что умрет? Она уехала, зная, что он умрет от этого, следовательно, ей хотелось, чтобы он умер. Да и вообще было ясно, что она больше его не любит. Не могла же она уехать, не известив его, не предупредив ни одним словом, не написав ни малейшей записки? Ведь она знала его адрес! Для чего же еще жить теперь?

И потом, не за тем же он пришел сюда, в это страшное место, чтобы бежать назад! Приблизиться к опасности и потом бежать! Прийти, взглянуть на баррикаду и бежать! Бежать, дрожа от страха и думая про себя: «Будет с меня! Довольно и того, что заглянул сюда». Неужели в самом деле он покинет друзей, которые, быть может, имеют в нем нужду? Да, наверное, имеют. Неужели он изменит всему сразу? Любви, дружбе, своему слову? Нет, это невозможно! Ведь если бы в окружающей его мгле скрывался призрак отца, то, увидев, что его сын убегает, старый герой, наверное, ударил бы его своей шпагой плашмя и крикнул бы ему: «Да иди же, трус!»

Терзаемый противоречивыми мыслями, молодой человек беспомощно опустил голову на грудь. Но он скоро вновь поднял ее под влиянием новой мысли. Да! Но на каком основании отнимать честь у шпаги Камилла Дюмулена и оставлять ее за иноземным оружием Вашингтона? Монархия — ведь это же не лучше иноземного вторжения, гнет и тирания, ведь это же для народа хуже иностранного войска, божественные права и привилегии сословий, ведь это же иностранное вторжение гораздо худшее, чем всякое другое. Деспотизм угнетает и рвет гражданские и моральные границы, в то время как иностранное нашествие рвет только границы географические.

Уличная война, в силу какой-то внутренней работы, вдруг преобразилась перед его умственным взором. Только что мучившие его назойливые вопросы и тревожные мысли вновь нахлынули на него толпой, но они теперь уже не смущали его, и он находил на все эти вопросы утвердительные ответы.

Нет человека, который, наблюдая себя самого, со стороны не смог бы заметить, что душа — ив этом чудо ее единства, сопряженного с вездесущностью, — имеет странное, свойство разбираться почти спокойно при самых крайних обстоятельствах, и нередко случается, что доведенная до высшей точки кипения страсть и глубочайшее отчаяние совершенно неожиданно решают самые запутанные вопросы. Логика пробивается сквозь судороги страсти, нить силлогизмов беспрерывно тянется сквозь вихрь взбудораженной мысли. Таково и было душевное состояние Мариуса.

Размышляя таким образом, удрученный, но полный решимости, колеблясь и содрогаясь перед тем, что готовился делать, Мариус обводил блуждающим взглядом внутреннюю сторону баррикады.

Сидя там, революционеры тихо разговаривали между собой. Вокруг чувствовалась та обманчивая тишина, которая отличает последнюю фазу ожидания.

Над этими людьми в окне третьего этажа Мариус заметил какого-то зрителя или наблюдателя, показавшегося ему чересчур внимательным. Это был привратник, убитый Кабюком. Снизу при колеблющемся свете воткнутого в камни мостовой факела смутно виднелась опрокинутая на подоконник голова. Трудно представить себе что-нибудь фантастичнее этого неподвижного, бледного, удивленного лица, с растрепанными волосами, полуоткрытыми неподвижными глазами и раскрытым ртом, наклонившегося над улицей, точно из любопытства, и слабо освещенного тусклым мерцающим пламенем факела. Можно было подумать, что мертвый наблюдает за теми, которые готовились умереть. Длинная струя крови, вытекавшая из этой головы, спускалась красными нитями от окна до карниза первого этажа и застывала там.

Книга четырнадцатаяВЕЛИЧИЕ ОТЧАЯНИЯ

I. «Знамя». Первый акт

Никто еще не показывался. На колокольне Сен-Мерри пробило десять часов. Анжолрас и Комбферр, с карабинами в руках, находились возле лазейки большой баррикады. Они сидели молча, внимательно прислушиваясь к раздававшемуся в отдалении глухому шуму шагов. Вдруг среди унылой тишины зазвучал молодой, свежий, веселый голос, доносившийся как будто с улицы Сен-Дени и распевавший какие-то стишки на мотив старой народной песни «Au clair de la lune».

Друг Бюго, не спишь ли?Я от слез опух.Ты жандармов вышлиПоддержать мой дух.В голубой шинели,Кивер набоку.Пули засвистели!Ку-кукареку!

Анжолрас и Комбферр сжали друг другу руки.

— Это Гаврош, — шепнул первый.

— Это он предупреждает нас, — добавил второй.

Чьи-то поспешные шаги нарушили безмолвие пустынной улицы. Вслед за тем появилась маленькая фигурка, с быстротой и ловкостью лучшего клоуна перебиравшаяся через опрокинутый омнибус. Это действительно был Гаврош. Весь запыхавшийся, он очутился на внутренней стороне баррикады и крикнул:

— Дайте мне ружье! Идут!

Стоявшие у баррикады мгновенно встрепенулись. Послышался шорох рук, хватавшихся за оружие.

— Хочешь мой карабин? — предложил Анжолрас гамену. — Он полегче.

— Я хочу большое ружье, — сказал Гаврош и взял ружье Жавера.

Почти одновременно с Гаврошем явились двое часовых, стоявших в конце улицы Шанврери и на улице Петит-Трюандери. Часовой на улице Прешер не возвращался, оставшись на своем посту. Это доказывало, что со стороны моста и Рынка пока никакой опасности не угрожало.

Улица Шанврери, на которой едва можно было различить несколько камней мостовой, и то только благодаря отражению освещенного знамени, представляла бунтовщикам вид темных зияющих ворот.

Все заняли боевую позицию. Сорок три революционера, в том числе Анжолрас, Комбферр, Курфейрак, Боссюэт, Жоли, Багорель и Гаврош, стояли на коленях на большой баррикаде, держа головы на уровне с гребнем этого сооружения и положив стволы ружей и карабинов на камни, служившие им бойницами. Они стояли молча в напряженном ожидании, готовые стрелять. Шестеро под командой Фейи, с ружьями наготове, поместились у окон обоих этажей «Коринфа».

Через несколько минут со стороны Сен-Луи донесся мерный шум тяжелых шагов.

Шум этот, сначала слабый, потом постепенно усиливавшийся, приближался безостановочно, неуклонно, со спокойной, строгой размеренностью. Кроме этих твердых шагов, более ничего не было слышно. Это были грузные, зловещие шаги статуи Командора, но не одной, а множества статуй. Казалось, надвигается целый легион мраморных призраков. Шум все приближался, но вдруг затих. С конца улицы точно доносилось мощное дыхание целой толпы. Но этой толпы не было видно, только в самой глубине улицы густая тьма прорезывалась как бы множеством металлических нитей, тонких, как иглы, и едва заметных. Нити эти двигались, напоминая те неуловимые фосфорические, перепутанные в сети линии, которые мелькают у нас перед закрытыми глазами в тот момент, когда мы засыпаем и нас охватывает первый туман сна. Этими нитями были — стволы ружей и штыки, смутно озаренные колеблющимся светом факела, еще отдаленного от них.

Снова ненадолго водворилось безмолвие. Очевидно, обе стороны чего-то выжидали. Вдруг из глубины тьмы раздался голос, тем более зловещий, что обладателя его не было видно.

— Кто там? — прозвучал грозный оклик.

В то же время послышался лязг опускаемых ружей.

— Французская революция! — звучным, возбужденным голосом ответил Анжолрас.

— Пли! — крикнул первый голос.

Фасады всех домов улицы мгновенно озарились промелькнувшей пурпуровой молнией, точно вдруг разверзлась и тут же снова захлопнулась заслонка пылающего горнила. Страшный треск сильного ружейного залпа пронесся над баррикадой. Красное знамя упало. Залп был так силен, что им как ударом острого топора отрезало самый конец дышла омнибуса. Пули, отскочившие от карнизов домов, попали в баррикаду и ранили несколько человек.

Действие этого первого залпа было ужасающее. Атака была такая серьезная, что заставила задуматься даже самых смелых из защитников баррикады. Очевидно, там во мраке стоял целый полк.

— Товарищи! — крикнул Курфейрак. — Подождем понапрасну тратить порох.

— Но прежде всего нужно опять водрузить знамя, — сказал Анжолрас.

Он нагнулся и поднял знамя, которое упало к его ногам. С конца улицы доносился стук шомполов о ружейные дула. Войска спешили заряжать ружья.

— Друзья! — снова послышался голос Анжолраса. — Кто из вас чувствует в себе достаточно храбрости и не побоится поставить наше знамя на прежнее место?

Никто не отвечал. Взобраться на гребень баррикады в ту минуту, когда в него прицеливался, быть может, целый полк, значило идти на верную смерть. Даже Анжолрас и тот испытывал невольный трепет.

Он повторил свой вопрос, но опять никто из присутствовавших не решился отозваться на него, зато произошло нечто неожиданное.

II. «Знамя». Второй акт

С той минуты, как бунтовщики пришли в «Коринф» и начали воздвигать баррикаду, никто более не обращал внимания на старика Мабефа, который, однако, не уходил. Он вошел в нижнюю залу кабака и уселся там перед конторкой. Весь уйдя в себя, он ничего не видел и не слышал. Курфейрак и другие несколько раз подходили к нему и предупреждали об опасности, уговаривая его уйти, пока не поздно, но он даже не взглянул на них, словно не слышал. Когда его оставляли в покое, губы его шевелились, точно он говорил с кем-то, но, как только с ним действительно заговаривали, уста его смыкались и глаза потухали. За несколько часов до атаки баррикады он принял позу, которой уже не изменял до конца. Упершись сжатыми кулаками в колени, он с вытянутой вперед головой словно заглядывал в какую-то пропасть. Ничто не могло заставить его переменить это положение. Казалось, тут присутствовало только неподвижное тело, а дух витал далеко от баррикады.

Когда все отправились занимать позиции на баррикаде, в нижней зале не осталось никого, кроме привязанного к столбу Жавера, сторожившего его с саблей наголо революционера и Мабефа.

В момент атаки старик как будто очнулся под влиянием сильного физического потрясения, вызванного ружейным залпом. Он быстро вскочил, прошел по всей зале и в ту минуту, когда Анжолрас повторил свой вопрос относительно знамени, показался на пороге кабака.

Его появление расшевелило группы революционеров. Раздались возгласы:

— Это тот, кто голосовал за казнь короля! Член Конвента! Представитель народа!

Весьма вероятно, что старик ничего этого точно так же не слышал, как не слышал того, что говорилось ему в кабаке. Он направился прямо к Анжолрасу мимо расступившихся перед ним с каким-то благоговейным страхом повстанцев и вырвал из рук ошеломленного Анжолраса знамя, потом, пользуясь тем, что никто не осмелился ни остановить его, ни помочь ему, этот дряхлый восьмидесятилетний старец с трясущейся головой, хотя и медленными, но твердыми шагами стал взбираться на баррикаду по камням, расположенным в виде ступеней лестницы.

Когда Мабеф добрался до верхней ступени, когда этот дрожащий и ужасный призрак предстал на груде обломков перед дулами тысячи ружей и, вытянувшись во весь рост, бросил вызов смерти, словно он был сильнее ее, — вся баррикада показалась увенчанной во мраке какой-то колоссальной, сверхъестественной фигурой.

Наступило безмолвие, обыкновенно сопровождающее все, что принадлежит к области чудесного. Среди этого мертвого затишья старик, потрясая красным знаменем, воскликнул:

— Да здравствует Республика и… смерть!

Откуда-то вблизи баррикады несся быстрый торопливый глухой говор. Вероятно, полицейский комиссар делал кому-нибудь законные внушения на другом конце улицы. Затем тот же звучный голос, который давеча спрашивал: «Кто там?» — крикнул Мабефу:

— Уходите!

Но бледный и изможденный старик, с глазами, сверкающими огнем исступления, громко повторил:

— Да здравствует Республика!

— Пли! — скомандовал тот же голос.

Второй залп, подобный граду картечи, снова грянул над баррикадой.

Старик упал на колени, потом приподнялся, выронил знамя и, как сноп, рухнул навзничь на мостовую, где и остался неподвижным, вытянувшись во весь рост с раскинутыми крестообразно руками. Из-под него тотчас же заструились ручейки крови. Его старческое бледное и печальное лицо было обращено к небу. Мятежниками овладело то сильное волнение, когда человек забывает даже об опасности, и они с благоговейным ужасом поспешили к трупу.

— Какие есть люди среди революционеров! — в порыве удивления воскликнул Анжолрас.

Курфейрак нагнулся к его уху и прошептал:

— Скажу одному тебе, чтобы не уменьшать энтузиазма наших товарищей: этот старик вовсе не был революционером. Я знал его лично. Он был известен под именем дядюшки Мабефа. Не понимаю, что с ним сегодня сделалось. Во всяком случае, он заявил себя храбрым человеком. Взгляни, какое у него лицо!

Анжолрас нагнулся, приподнял голову мертвого старика и поцеловал его в лоб.

III. Гаврошу следовало бы взять карабин Анжолраса

Мабефа прикрыли длинной черной шалью вдовы Гюшлу, устроили из ружей носилки и положили на них тело, потом с обнаженными головами и с торжественной неторопливостью отнесли его в нижнюю залу кабака и поместили там на большом столе. Всецело поглощенные этим священным делом, они совсем перестали думать о том опасном положении, в котором находились.

Когда проносили труп мимо Жавера, спокойно ожидавшего решения своей участи, Анжолрас сказал ему.

— Теперь очередь за тобой.

В это время маленький Гаврош, один остававшийся на своем посту в качестве наблюдателя, заметив, что к баррикаде осторожно приближаются какие-то люди, громко крикнул:

— Берегись!

Курфейрак, Анжолрас, Жан Прувер, Комбферр, Жоли, Багорель, Боссюэт и прочие беспорядочной гурьбой высыпали из кабака.

Они поспели как раз вовремя, потому что над баррикадой уже сверкал густой лес штыков.

Рослые солдаты муниципальной гвардии пробирались через заграждение один за другим, карабкаясь по омнибусу или протискиваясь сквозь оставленную лазейку и напирая на мальчугана, который, хотя и отступал, но не бежал.

Минута была критической. Этот натиск походил на первый страшный напор наводнения, когда поток поднимается выше уровня плотины и вода начинает хлестать через нее. Еще одно мгновение — и баррикада будет взята.

Багорель бросился на первого ворвавшегося на баррикаду солдата и убил его выстрелом из карабина почти в упор, но в то же время и сам был убит ударом штыка другого солдата. Третий солдат уже повалил Курфейрака, который кричал: «Ко мне!» Четвертый солдат, самый рослый из всех, настоящий исполин, шел прямо на Гавроша со штыком наперевес. Мальчик взял в свои слабые руки тяжелое ружье Жавера, прицелился в великана и спустил курок, но выстрела не последовало, очевидно, ружье не было заряжено. Верзила-солдат расхохотался и занес штык над ребенком.

Но прежде чем острие штыка коснулось Гавроша, ружье вывалилось из рук солдата, внезапно пораженного чьей-то пулей прямо в лоб, грузное тело великана тяжело рухнуло в грязь. Вторая пуля пробила грудь того солдата, который повалил Курфейрака, и тот, в свою очередь, упал к его ногам.

Оба этих выстрела были сделаны Мариусом, только что взошедшим на баррикаду.

IV. Бочонок с порохом

Мариус, стоя в закоулке улицы Мондетур, был свидетелем первой, нерешительной и неуверенной фазы борьбы. Он не мог устоять против того таинственного и могучего соблазна, который можно сравнить с притяжением разверзнувшейся бездны. Все колебания его разом исчезли ввиду грозившей опасности, смерти Мабефа, убитого Багореля, зовущего на помощь Курфейрака, ребенка, которому угрожал штык, и всех друзей, требовавших поддержки или отомщения, — и он с пистолетами в руках бросился в свалку. Первым выстрелом он спас Гавроша, вторым — Курфейрака.

Выстрелы и стоны раненых товарищей заставили нападающих энергичнее идти на приступ; на гребне баррикады появилось множество солдат муниципальной и национальной гвардии и пехотинцев с ружьями наперевес. Они заняли уже две трети баррикады, но пока еще не забирались внутрь ее, точно опасались попасть в какую-нибудь непредвиденную западню. Они заглядывали вниз, как в темное логовище львов, и держались так, что их туловища только наполовину высовывались из-за гребня баррикады. Свет одинокого факела освещал только их штыки, мохнатые шапки и раздраженные лица.

Мариус бросил свои разряженные пистолеты и, оглянувшись, заметил возле самых дверей нижней залы кабака бочонок с порохом. В то время когда он глядел в сторону этого бочонка, обернувшись вполоборота, один из солдат прицелился в него, но вдруг чья-то рука легла на отверстие ружейного дула и закрыла его. Рука эта принадлежала молодому рабочему в плисовых панталонах. Раздавшийся выстрел пронзил руку юноши, а может быть, ранил и его самого, потому что он упал, зато Мариус был спасен. Пуля, предназначавшаяся ему, миновала его.

Все это произошло так быстро, что со стороны никто ничего не мог заметить. Сам Мариус, входивший в залу нижнего этажа кабака, тоже почти ничего не заметил. Положим, он смутно, как в тумане, видел направленное на него ружейное дуло и закрывшую его руку, слышал и выстрел, но в подобные минуты происходит такая быстрая и пестрая смена событий, что невозможно ни на чем долго сосредоточиваться. Это своего рода кошмар, в котором трудно разобраться.

Захваченные отчасти врасплох, но не устрашенные, революционеры тут же оправились и собрались с духом.

Анжолрас крикнул:

— Подождите! Не стреляйте зря!

В момент замешательства люди действительно могли попасть друг в друга вместо неприятеля.

Большинство защитников баррикады засело у окон залы и мансарды кабака, откуда они могли беспрепятственно обстреливать нападавших. Самые же неустрашимые — Курфейрак, Жан Прувер и Комбферр — гордо прислонились к стенам домов в глубине улицы и таким образом, совершенно открытые, подставляли свою грудь под выстрелы гвардейцев и пехотинцев, усыпавших баррикаду.

Солдаты действовали без торопливости, с тем грозным спокойствием, которое всегда предшествует серьезной схватке.

Обе противостоящие стороны находились одна от другой на таком близком расстоянии, что свободно могли переговариваться.

Когда дело дошло до того момента, когда огонь мог вспыхнуть от малейшей искры, офицер в густых эполетах и с металлическим нагрудником протянул вперед шпагу и крикнул:

— Сдавайтесь!

— Пли! — скомандовал в ответ на это Анжолрас.

Та же команда последовала и со стороны нападающих.

Выстрелы грянули одновременно с обеих сторон, и всю баррикаду заволокло облаками едкого, удушливого дыма, послышались глухие стоны умирающих и раненых.

Когда дым рассеялся, уцелевшие противники оказались на своих местах и поспешно заряжали ружья. Вдруг раздался громкий голос:

— Прочь! Или я взорву баррикаду!

Все обернулись на этот голос. Этот голос принадлежал Мариусу. Молодой человек вошел в нижнюю залу кабака, взял там бочонок с порохом, затем, пользуясь царившей туманной мглой, усиленной пороховым дымом, проскользнул вдоль баррикады до той каменной клетки, в которой стоял факел. Сорвать факел, поставить на его место бочонок с порохом и выбить камнем дно бочонка, которое с какой-то удивительной покорностью мгновенно проломилось, — все это было для Мариуса делом, на которое ему понадобилось ровно столько времени, сколько нужно на то, чтобы нагнуться и вновь выпрямиться.

Нападающие, скучившиеся на другом конце баррикады, в оцепенении смотрели на молодого человека, который с горящим факелом в руке и с выражением дикой решимости на гордом лице спокойно стоял на камнях.

Приблизив пламя факела к той зловещей куче обломков, посреди которой виднелся страшный бочонок с порохом, он и произнес ужасные слова:

— Прочь! Или я взорву баррикаду!

— Взорвешь баррикаду?.. Но вместе с нею и сам взлетишь на воздух! — крикнул один из нападающих.

— Я знаю это, — спокойно ответил Мариус. — Вот смотри.

И он поднес факел к пороху.

Через минуту на баррикаде никого не было. Нападающие, оставив на месте своих убитых и раненых, в беспорядке, как попало, отхлынули назад, в конец улицы, и снова затерялись во мраке ночи.

V. Конец стихам Жана Прувера

Все окружили Мариуса. Курфейрак бросился к нему на шею.

— Так вот ты где! — вскричал он.

— Какое счастье! — проговорил Комбферр.

— Ты явился очень кстати! — заметил Боссюэт.

— Без тебя я был бы убит! — продолжал Курфейрак.

— Без вас и меня укокошили бы! — звенел голосок Гавроша.

— Кто здесь начальник? — спросил Мариус.

— Теперь ты, — ответил Анжолрас.

Весь день мозг Мариуса пылал как в огне, а теперь в его мозгу точно носился какой-то вихрь. Этот вихрь, находившийся внутри его, однако, производил на него такое впечатление, словно он был вне его и куда-то его увлекал. Молодому человеку казалось, что он уже отдалился от жизни на очень далекое расстояние. Два последних месяца, таких лучезарных и так грустно окончившихся этой страшной катастрофой, потерянная для него Козетта, эта баррикада, старик Мабеф, погибший во имя Республики, сам он в роди вождя восставших, — все это представлялось ему чудовищным кошмаром. Мариус должен был сделать страшное усилие над собой, чтобы признать действительностью все окружающее его.

Мариус еще слишком мало прожил для того, чтобы понять, что и невозможное иногда может оказаться возможным и что всегда следует предвидеть непредвиденное. Он присутствовал при своей собственной драме, как при представлении пьесы, разыгрываемой на непонятном для него языке.

Среди тумана, царившего в его мозгу, он не узнал Жавера. Привязанный к столбу, агент полиции ни разу не пошевельнул даже головой во время атаки баррикады и смотрел с покорностью мученика и величием судьи на все происходившее вокруг него.

Между тем нападающие более не возобновляли попытки взять баррикаду Слышен был шум в конце улицы, но солдаты стояли на одном месте в ожидании, вероятно, новых распоряжений или сильного подкрепления, без которого не решались напасть вторично на этот неприступный редут.

Повстанцы снова расставили караульных, а некоторые из них принялись перевязывать раненых.

Из кабака были выброшены все столы за исключением двух небольших, оставленных для корпии и патронов, и одного большого, на котором покоилось тело Мабефа. Прочие столы были употреблены как материал для усиления баррикады, их теперь в кабаке заменили матрацы вдовы Гюшлу и тюфяки служанок. На эти матрацы и тюфяки были уложены раненые.

Что же касается трех несчастных обитательниц «Коринфа», то сначала было неизвестно, куда они девались, и только потом, когда принялись их искать, они оказались забившимися в подвал.

Радость восставших по поводу освобождения баррикады омрачилась горестью. При перекличке оказалось, что одного из них недостает и притом самого любимого и храброго — Жана Прувера. Его искали между ранеными, но там его не оказалось, не было его и между убитыми. Очевидно, он попал в плен.

— Наш, наверное, у них в руках, — сказал Комбферр Анжолрасу, а у нас их агент.

— Нужна тебе смерть этого шпиона?

— Да, но не так, как жизнь Жана Прувера, — отвечал Анжолрас. Этот разговор происходил в нижней зале кабака возле столба, к которому был привязан Жавер.

— В таком случае, — продолжал Комбферр, — я привяжу белый платок к палке и пойду в качестве парламентера предложить им обменяться пленными.

— Погоди! Что это там делается? — сказал Анжолрас, положив Комбферру руку на плечо.

С конца улицы доносился многозначительный стук ружей и слышался мужественный голос, кричавший:

— Да здравствует Франция! Да здравствует будущее!

Защитники баррикады узнали в этом голосе голос Прувера. Сверкнула молния, грянул выстрел. Затем снова водворилась тишина.

— Они убили его! — воскликнул Комбферр. Анжолрас взглянул на Жавера и сказал:

— Твои друзья сами расстреляли тебя.

VI. Агония смерти после агонии жизни

Все внимание революционеров было обращено на большую баррикаду, составлявшую, очевидно, наиболее угрожаемый пункт, где каждое мгновение могла вновь разгореться борьба. Один Мариус, кажется, подумал о малой баррикаде и направился к ней. Малая баррикада была совершенно пуста и охранялась только плошкою, мерцавшею между камнями мостовой. Переулок Мондетур, разветвление улицы Петит-Трюандери и улица Синь были погружены в полную тишину.

Когда Мариус собирался вернуться к большой баррикаде после осмотра малой, он вдруг услышал, как кто-то в потемках окликнул его робким шепотом:

— Господин Мариус!

Он вздрогнул, узнав тот самый голос, который часа два тому назад звал его сквозь решетку на улице Плюмэ. Но теперь этот голос был слаб, как тихое дуновение, и Мариус, не видя никого в окружающей темноте, подумал, что ошибся, что это была иллюзия, созданная его воображением под влиянием совершавшихся вокруг необыкновенных событий. Придя к этому заключению, Мариус хотел продолжать путь, чтобы выйти из того закоулка, в котором была малая баррикада, но таинственный голос снова произнес:

— Господин Мариус!

На этот раз он больше не сомневался в том, что действительно слышит голос. Он снова оглянулся, но опять-таки никого не заметил.

— Взгляните себе под ноги, — продолжал голос.

Молодой человек нагнулся и, увидел в потемках какую-то фигуру, которая приближалась к нему ползком по мостовой. Эта фигура и звала его. Тусклый свет плошки позволил различить, что фигура была в рабочей блузе, в рваных панталонах из толстого плиса, что у нее босые ноги и что возле нее блестит что-то вроде лужи крови. Увидел Мариус и поднятое к нему бледное лицо.

— Вы не узнаете меня? — продолжала фигура, видя его недоумение.

— Нет, не узнаю, — ответил он.

— Я — Эпонина.

Мариус с живостью нагнулся к лежавшей у его ног фигуре. Это действительно была переодетая по-мужски Эпонина.

— Как попали вы сюда? — спросил Мариус. — Что вы здесь делаете?

— Умираю, — чуть слышно проговорила несчастная девушка.

Есть слова и действия, которые способны встряхнуть самого удрученного человека. Точно сразу выхваченный из своего тяжелого кошмара, Мариус воскликнул:

— Вы ранены!.. Погодите, я вас отнесу в залу. Вас там перевяжут… Вы тяжело ранены?.. Как мне взять вас, чтобы вам не было больно?.. Где именно вы ранены?.. Эй, товарищи! На помощь! Господи! И зачем вы сюда попали?

Он попробовал просунуть под нее руку, чтобы поднять ее, и при этом встретил ее руку. Молодая девушка слабо вскрикнула.

— Вам больно? — спрашивал он.

— Да… немножко.

— Но я дотронулся только до вашей руки.

Она подняла руку к глазам Мариуса, и он увидал в ее руке темное отверстие, из которого сочилась кровь.

— Что это такое? — спросил он.

— Это рана от пули.

— От пули?!

— Да. Рука прострелена.

— Прострелена?! Как же это случилось?

— Вы заметили, как на вас было направлено ружье?

— Заметил. Вместе с тем заметил и руку, которая закрыла дуло ружья. Разве рука…

— Была вот эта самая.

Мариус задрожал.

— Какое сумасбродство! — вскричал он. — Бедное дитя! Но, впрочем, слава богу, если только тем и ограничилось. Это не опасно… Дайте я вас отнесу в дом. Там вас перевяжут, и все пройдет. Из-за простреленной руки не умирают.

— Пуля прошла через руку в грудь, — прошептала девушка. — Бесполезно уносить меня отсюда. Мне уже недолго… Вы сами можете помочь мне лучше всякого хирурга. Сядьте возле меня, вот на этом камне.

Мариус повиновался. Эпонина положила голову к нему на колени и, не глядя на него, прошептала:

— О, как хорошо, как сладко!.. Вот я и не страдаю больше.

Она помолчала с минуту, потом с усилием повернулась лицом к Мариусу и взглянула на молодого человека.

— Знаете что, господин Мариус, — снова заговорила она, — меня страшно злило, когда я узнала, что вы ходите в этот сад… Это было очень глупо с моей стороны… ведь я сама показала вам этот дом… да и должна была понять, что такой молодой человек, как вы… — Она запнулась и, перескакивая через вереницы мрачных мыслей, очевидно, теснившихся в ее голове, продолжала с раздирающей душу улыбкой: — Вы находили меня дурнушкой, не правда ли? — И, не дожидаясь ответа, заговорила снова, как бы торопясь высказать все, что мучило ее: — Знаете ли вы, что вас ожидает здесь гибель?.. Никто не выйдет живым из этой баррикады… И это я призвала вас сюда… Я! Вы будете здесь убиты, я в этом уверена. Все-таки, когда я увидела, что в вас прицелились, я заслонила рукой дуло ружья. Как это странно!.. Но я хотела умереть раньше вас… Когда в меня попала пуля, я потащилась сюда… Этого никто не видел, так что меня не могли подобрать… Я поджидала вас здесь и все думала: «Неужели он не придет?..» О, если бы вы знали, как я страдала!.. От боли я рвала зубами свою блузу. Теперь мне хорошо… Помните вы тот день, когда я вошла в комнату и смотрелась в ваше зеркало, и тот день, когда я встретила вас на бульваре с работницами?.. Как хорошо пели в тот день птички!.. И как это было недавно!.. Вы дали мне монету в сто су, а я сказала вам, что мне не нужно ваших денег… Подняли ли вы, по крайней мере, монету, когда я бросила ее на землю?.. Ведь вы небогаты. Мне нужно было бы напомнить вам, чтобы вы подняли ее. Как славно грело в тот день солнце!.. Тогда не было так холодно, как теперь… Помните ли вы все это, господин Мариус?.. О, как я счастлива!.. Все умрут сегодня… все!..

Она говорила точно в бреду, и ее скорбное лицо резало душу Мариуса, как острым ножом. Произнося эти отрывистые слова, она прижимала простреленную руку к груди, в которой зияла другая рана, из которой сочилась кровь, как вино из откупоренной бутылки.

Мариус с глубоким состраданием смотрел на эту несчастную женщину.

— Ой! — вдруг воскликнула она. — Вот опять схватило!.. Мне нечем дышать… Задыхаюсь!.. Ой, какая боль!..

Она вцепилась зубами в широко открытый ворот блузы, ноги ее судорожно вытянулись на мостовой.

В эту минуту вблизи раздался задорный петушиный выкрик маленького Гавроша. Мальчик взобрался на один из столов на баррикаде, чтоб зарядить свое ружье, и весело распевал популярную в то время песню:

Увидев Лафайета,Жандарм не взвидел света:Бежим! Бежим! Бежим!

Эпонина приподнялась, прислушалась и сказала:

— Это он. — И, снова обернувшись к Мариусу, добавила: — Это мой брат. Я не хочу, чтобы он меня видел…

— Ваш брат? — повторил Мариус, с горечью и болью в сердце думая о долге, завещанном ему отцом по отношению к семейству Тенардье. — Кто это ваш брат?

— Этот мальчуган.

— Который поет?

— Да.

Мариус сделал движение, точно хотел встать.

— О, не уходите! — прошептала Эпонина. — Теперь уже недолго осталось вам побыть со мной.

Она почти сидела, но голос ее был очень слаб и часто прерывался предсмертной икотой. По временам из ее груди вырывалось тяжелое хрипение. Она приблизила, насколько могла, свое лицо к лицу Мариуса и прибавила со странным выражением:

— Слушайте, я не хочу более обманывать вас… У меня в кармане есть письмо к вам… Мне велели отнести его на почту, а я оставила его у себя… Я не хотела, чтобы оно дошло до вас… Но вы, быть может, рассердились бы на меня за это в том мире, где мы скоро увидимся… Ведь увидимся там, да? Так вот, возьмите это письмо.

Она судорожно схватила руку Мариуса своей простреленной рукой, очевидно, уже не чувствуя в ней боли, и сунула его руку в карман своей блузы, Мариус действительно нащупал там письмо.

— Берите, — сказала она.

Мариус взял письмо. Девушка одобрительно, с видом облегчения, кивнула головой и продолжала:

— Теперь… за мои труды… обещайте мне…

Она запнулась.

— Что? — спросил Мариус.

— Обещаете?..

— Обещаю.

— Обещайте поцеловать меня в лоб, когда я умру… Я почувствую это и мертвой.

Голова ее тяжело опустилась на колени Мариуса, и глаза закрылись. Молодой человек подумал, что душа этой несчастной девушки уже отлетела, так как тело оставалось неподвижным. Но вдруг, в ту самую минуту, когда он считал ее уснувшей навеки, она тихо открыла глаза, в которых уже виднелся ангел смерти, и сказала ему с выражением неземной кротости:

— Знаете что… господин… Мариус? Мне кажется… я… немного… любила вас.

Она слабо улыбнулась и с этой улыбкой тихо испустила дух.

VII. Гаврош глубокомысленно вычисляет расстояние

Мариус сдержал свое обещание. Он запечатлел поцелуй на бледном челе умершей, покрытом каплями холодного пота. Это не было изменой Козетте — это было только нежным братским прощанием с многострадальной душой.

Не без трепета смотрел он на письмо, переданное ему Эпониной. Он сразу почувствовал, что это письмо скрывает для него очень важное. Он с нетерпением жаждал узнать его содержание. Таково уж человеческое сердце; едва несчастная девушка, спасшая ему жизнь, успела навеки закрыть глаза, как Мариус уже стал стремиться к той, которую любил. Он тихо опустил на землю тело умершей и ушел из закоулка. Какой-то внутренний голос говорил ему, что не следует вскрывать письмо той перед трупом этой.

Он поспешил в кабак и подошел к одной из свечей, горевших в нижней зале. Письмо оказалось коротенькой запиской, сложенной и запечатанной с чисто женским изяществом. Адрес, написанный тонким женским почерком, был следующий: «Господину Мариусу Понмерси, у господина Курфейрака, улица Веррери, № 16». Мариус сломал печать и прочел содержание записки:

«Дорогой мой — увы! — отец желает, чтобы мы уехали сейчас же. Сегодня вечером мы будем на улице Омм Армэ, № 7, а через неделю — уже в Англии. Козетта. 4 июня».

Невинность этой любви была такова, что Мариус только в первый раз видел почерк Козетты.

Историю этой записки можно рассказать в нескольких словах. Все было делом Эпонины.

После вечера 3 июня заботой этой девушки стало расстроить замыслы своего отца и его товарищей-бандитов относительно дома на улице Плюмэ и разлучить Мариуса с Козеттой. Она поменялась лохмотьями с первым попавшимся молодым шалопаем, которому показалось очень забавным переодеться самому женщиной, а женщину увидеть в своем рабочем отрепье. Это Эпонина бросила Жану Вальжану на Марсовом поле предостережение, выразившееся только в одном слове: «Переселитесь». Вернувшись домой, Жан Вальжан под влиянием этого предостережения сказал Козетте: «Мы сегодня вечером переезжаем с Туссен на улицу Омм Армэ, а на будущей неделе будем в Лондоне». Ошеломленная этим неожиданным ударом, Козетта второпях черкнула вышеприведенные строки Мариусу, а потом призадумалась относительно того, каким способом передать записку по адресу. Она никуда не выходила из дома одна, а Туссен, если попросить ее отправить записку, непременно поставила бы хозяина в известность. В пылу этой тревоги Козетта вдруг увидела сквозь садовую решетку переодетую рабочим Эпонину, бродившую вокруг сада. Подозвав молодого блузника, Козетта отдала ему записку вместе с пятью франками и попросила снести записку по адресу, а деньги оставить себе в качестве вознаграждения за труд. Эпонина взялась исполнить поручение и сунула записку в карман. На следующее утро 5 июня она отправилась к Курфейраку и спросила у него о Мариусе, — не для того, чтобы вручить ему письмо, но просто с целью увидать его, как сделала бы на ее месте каждая женщина, терзаемая безнадежной любовью и ревностью. Мы уже знаем, как она поджидала возвращения отсутствующего Мариуса или по крайней мере Курфейрака, тоже отсутствующего дома. Когда Курфейрак сказал ей: «Мы идем на баррикады», — в уме Эпонины блеснула новая мысль: броситься навстречу этой смерти, как бы она бросилась навстречу и всякой другой, и толкнуть туда же Мариуса. Она пошла вслед за Курфейраком, удостоверилась, в каком месте сооружалась баррикада, и, вполне уверенная, что Мариус в обычное время пойдет на свидание на улицу Плюмэ, так как предупреждение его о том, что Козетты там уже не будет, у нее, Эпонины, в кармане, подкараулила его там и от имени его друзей пригласила его на баррикаду. Она нисколько не сомневалась, что Мариус, приведенный в отчаяние безвестным исчезновением Козетты, последует этому приглашению. Направив его к баррикаде, Эпонина сама вернулась на улицу Шанврери. Мы видели, что она там сделала. Она умерла с той трагической радостью, которая свойственна ревнивым сердцам, увлекающим любимого человека за собою в могилу с расчетом, что таким образом он никому не достанется.

Мариус покрыл поцелуями записку Козетты. Так она все еще любит его! На мгновение у него блеснула мысль, что теперь ему не следует умирать. Но вслед за тем он сказал себе: «Она уезжает. Отец увозит ее в Англию, а мой дед не дает согласия на брак с нею. Следовательно, ничего не изменилось в нашей судьбе».

На мечтателей, вроде Мариуса, находят минуты полного душевного изнеможения, и тогда эти мечтатели принимают отчаянные решения. Жизнь в такие минуты кажется им невыносимой, и они находят, что гораздо легче умереть, чем бороться с препятствиями, воздвигаемыми судьбой.

Мариусу пришло на ум, что ему осталось исполнить две обязанности: уведомить Козетту о своей смерти и проститься с ней навеки, а затем спасти от неминуемой гибели бедного мальчика, брата Эпонины, сына Тенардье.

При Мариусе был маленький портфель, тот самый, в котором находилась тетрадка, служившая молодому человеку для излияния своих нежных чувств к Козетте. Он достал из этого портфеля листок бумаги и набросал на нем карандашом следующие строки:

«Наш брак невозможен. Я просил разрешения у моего деда, но он отказал. От него я бросился к тебе, но тебя уже не застал. Помнишь данное мною слово? Я сдержу его. Я умираю. Люблю тебя. Когда ты будешь читать эти строки, моя душа будет витать возле тебя и улыбаться тебе».

Не имея под рукой ничего, чем можно запечатать записку, он просто сложил ее вчетверо и надписал адрес: «Мадемуазель Козетте Фошлеван, улица Омм Армэ, № 7».

Приготовив записку, он несколько минут просидел в глубоком раздумье, потом снова открыл портфель и написал на первой странице записной книжки:

«Меня зовут Мариус Понмерси. Прошу доставить мое тело к моему деду, господину Жильнорману, улица Филь-дю-Кальвер, № 6, в Марэ».

Потом сунул портфель обратно в карман сюртука и позвал Гавроша.

Мальчик с веселым и готовым к услугам лицом тотчас же явился на голос Мариуса.

— Хочешь сделать что-нибудь для меня, Гаврош? — спросил молодой человек.

— Все на свете! — воскликнул гамен. — Боже мой, как же мне не хотеть, когда без вас я бы теперь уже издох!

— Видишь это письмо?

— Вижу.

— Возьми его. Уходи сейчас же от баррикады (Гаврош с беспокойством стал почесывать у себя за ухом), а завтра утром передай письмо мадемуазель Козетте, у господина Фошлевана, на улице Омм Армэ, номер семь.

Маленький герой ответил:

— Хорошо, это-то я исполню, но боюсь, как бы вдруг без меня не взяли баррикады…

— Не беспокойся! — проговорил с улыбкой Мариус. — Второе нападение на баррикаду будет сделано не раньше, как на рассвете, а возьмут ее разве только в полдень.

Действительно, по всему было видно, что войска хотят дать баррикаде продолжительный отдых. Это был один из тех перерывов, которые часто приходят ночью, но за которыми бой всегда возобновляется с новым ожесточением.

— А если я отнесу ваше письмо завтра утром? — спросил Гаврош.

— Утром тебе едва ли удастся выбраться отсюда: я думаю, баррикада со всех сторон будет окружена солдатами. Иди лучше сейчас.

Гаврош не находил более возражений. Он стоял в нерешительности, печально почесывая за ухом. Вдруг он со свойственной ему птичьей порывистостью схватил письмо и сказал:

— Ну, хорошо, пусть будет по-вашему.

И тут же бегом пустился по переулку Мондетур. Он решил оставить баррикаду под влиянием одной мысли, которую не высказал, опасаясь, что Мариус возразит что-нибудь против нее. Вот как формулировалась мысль Гавроша: «Теперь всего около полуночи, улица Омм Армэ недалеко отсюда. Я отнесу письмо, а к рассвету успею вернуться».

Книга пятнадцатаяУЛИЦА ОММ АРМЭ

I. Бювар-предатель

Что значат судорожные волнения целого города по сравнению с бурей, свирепствующей в человеческой душе? Человек — пучина, еще более глубокая, чем целый народ.

В ту самую минуту, когда происходило описанное нами, Жан Вальжан был в страшном возбуждении. Бездна снова вдруг разверзлась перед ним. Подобно Парижу, и он трепетал на пороге грозных мрачных событий.

Нескольких часов было достаточно, чтобы произвести в нем этот переворот. Его судьба и совесть вдруг заволоклись темным облаком. О нем можно было сказать, что внутри его происходила борьба между двумя основными принципами. Ангел света и ангел тьмы схватились на мосту над бездной. Кто из них низвергнет в пропасть другого? Кто победит?

Накануне знаменательного дня 5 июня Жан Вальжан, сопровождаемый Козеттой и тетушкой Туссен, перебрался на улицу Омм Армэ. Там ожидало его сильное потрясение.

Козетта покинула улицу Плюмэ не без попытки к сопротивлению. В первый раз с тех пор, как Жан Вальжан и Козетта жили вместе, воля их если не столкнулась, то, по крайней мере, противостала одна другой. С одной стороны, была легкая оппозиция, а с другой — непоколебимость. Неожиданный совет переехать, брошенный Жану Вальжану незнакомцем, встревожил старика до такой степени, что он стал неумолим. Он был убежден, что на его след напали и его преследуют. Козетта должна была уступить.

Они прибыли на улицу Омм Армэ, ни разу на протяжении всего пути не разжав губ и не сказав друг другу ни одного слова, оба погруженные в свои личные мысли. Жан Вальжан был так поглощен своей тревогой, что не замечал печали Козетты, а Козетта так печалилась, что не замечала тревоги Жана Вальжана.

Жан Вальжан при переезде на новую квартиру взял с собой и Туссен, чего никогда не делал раньше, когда переселялся. Он предвидел, что не вернется более на улицу Плюмэ, но не мог покинуть старушку на произвол судьбы. Он не решился посвятить ее в свою тайну, хотя и был уверен в ее верности и преданности. По отношению к хозяину измена прислуги всегда начинается с любопытства. Туссен же любопытством не страдала, она точно самой судьбой была предназначена стать прислугой Жана Вальжана. Заикаясь, она часто повторяла на своем деревенском наречии: «Такой уж я человек: делаю свое дело, а до остального мне и нужды нет».

При отъезде с улицы Плюмэ, походившем на бегство, Жан Вальжан ничего не взял с собой, кроме своего маленького благоухающего чемоданчика, прозванного Козеттой «неразлучным». Полные сундуки потребовали бы для своего перемещения носильщиков, а носильщики — те же свидетели.

Туссен привела фиакр к калитке на Вавилонской улице, на нем все и уехали — вот и все.

Старушка с большим трудом получила позволение захватить с собой немного белья, несколько платьев и других принадлежностей туалета.

Что же касается Козетты, то она ничего не взяла из дома, кроме папки с писчей бумагой и бювара.

Чтобы сделать свое исчезновение с улицы Плюмэ еще более незаметным, Жан Вальжан дождался для переезда вечерних сумерек. Это дало Козетте возможность написать Мариусу.

Они приехали на новое место, когда уже совсем стемнело, и тотчас же молча разошлись по своим комнатам.

Квартира на улице Омм Армэ помещалась на заднем дворе, на втором этаже, и состояла из двух спален, столовой и смежной с ней кухни, где было маленькое отгороженное помещение с кроватью для прислуги. Столовая, служившая и прихожей, находилась между обеими спальнями. Квартира была снабжена всей необходимой хозяйственной утварью.

Человек часто так же быстро успокаивается, как и возбуждается: такова уж его натура. Едва Жан Вальжан очутился на улице Омм Армэ, как беспокойство его стало рассеиваться и мало-помалу совсем исчезло. Есть такие места, которые имеют в себе что-то успокаивающее и которые как бы усмиряют разыгравшееся воображение. Обыкновенно тихие улицы населены мирными жителями. Жан Вальжан тотчас же почувствовал, как и ему сообщается то спокойствие, которое царило на этой улице старого Парижа, до такой степени узкой, что экипаж с трудом проезжал по ней, улице глухой и безмолвной среди шумного города, тихой даже днем и неспособной ни к какому волнению, образованной двумя рядами старых зданий, молчаливых и спокойных. На этой улице царствовали вечный покой и вечная тишина. Жан Вальжан вздохнул с облегчением. Кто может найти его в этом мирном уголке?

Первой его заботой в новой квартире было поставить свой «неразлучный» чемоданчик около постели.

Спал он на новом месте хорошо. Говорят, ночь является советницей; можно бы добавить, что она, кроме того, бывает успокоительницей.

На следующее утро старик проснулся почти веселый. Он нашел столовую прелестной, хотя она, в сущности, была безобразна со своим старым круглым столом, низким буфетом, наклоненным над ним зеркалом, источенным червями креслом и несколькими стульями, заваленными теми узлами, которые тетушке Туссен удалось захватить из прежней квартиры на улице Плюмэ. Сквозь прореху одного из этих узлов виднелся принадлежавший Жану Вальжану мундир национального гвардейца.

Козетта приказала служанке принести себе в спальню бульон и сама вышла в столовую только вечером.

Часов около пяти Туссен, весь день провозившаяся над устройством хозяйства на новой квартире, подала на стол холодное жаркое, к которому Козетта только притронулась, и то из угождения отцу. Затем под предлогом сильной мигрени девушка простилась с отцом и снова заперлась в своей спальне.

Жан Вальжан с аппетитом съел куриное крылышко, затем, облокотившись на стол и все более и более успокаиваясь, начал наслаждаться сознанием своей безопасности.

Во время этого скудного обеда Туссен несколько раз принималась сообщить ему своим нетвердым языком, что в Париже суматоха и на улицах дерутся, но старик, погруженный в свои мысли, не обращал внимания на болтовню служанки.

Наконец он встал и принялся шагать от окна к двери и от двери к окну, с каждым шагом делаясь все довольнее и довольнее.

По мере того как он успокаивался относительно собственной участи, в душе его все настойчивее всплывала обычная серьезная забота о Козетте. Мигрень, на которую жаловалась Козетта, его нисколько не тревожила, он отлично понимал, что эти девичьи нервные расстройства не опасны и могут продолжаться, самое большее, два-три дня, но он снова увлекся мыслью о будущем Козетты, и это будущее представлялось ему безоблачным. Он уже не видел никаких препятствий к тому, чтоб их прежняя счастливая жизнь потекла по-старому.

Настроение много значит. Бывают минуты, когда все кажется невозможным, а в другие минуты все представляется в самом розовом свете. У Жана Вальжана настали именно такие блаженные минуты. Обычно эти минуты наступают после дурных, как день после ночи, в силу закона последовательности и реакции, который составляет основу природы и поверхностными умами называется «антитезой».

На мирной улице, где теперь приютился Жан Вальжан, он освободился почти сразу от всего, что его тревожило за последние дни. Благодаря тому, что недавно он видел много темных туч, перед ним теперь засиял уголок ясного неба. Выбраться благополучно без всяких приключений из улицы Плюмэ — это уже был для него шаг очень важный. Быть может, будет полезно сделать и другой шаг: покинуть родину, хотя бы только на несколько месяцев, и уехать в Лондон. Что ж, и это можно сделать. Жить во Франции или в Англии — не все ли равно, лишь бы с ним была Козетта? Ведь, в сущности, для него смысл жизни заключался в Козетте.

Одной Козетты было совершенно достаточно для его счастья. Мысль же, что его самого, быть может, недостаточно для счастья Козетты, еще недавно нагонявшая на него лихорадку и бессонницу, теперь даже и не представлялась ему.

Он находился как бы среди обломков своих прошедших страданий и был полон радужного оптимизма. Козетта при нем, поэтому он считал ее своей. Это был своего рода душевный оптический обман, которому подвержены все люди. Мысленно, без всяких затруднений, он уже видел себя отплывающим с Козеттой в Англию, видел в перспективе своей мечты, как снова возрождается его счастье — тут ли, там ли, — это было для него безразлично.

В то время когда он прохаживался взад и вперед по столовой, взгляд его вдруг встретил что-то странное: как раз напротив себя в наклеенном над буфетом зеркале он ясно прочел следующие строки:

«Дорогой мой — увы! — отец желает, чтобы мы уехали сейчас же. Сегодня вечером мы будем на улице Омм Армэ, № 7, а через неделю — уже в Англии. Козетта, 4 июня».

Пораженный этим, Жан Вальжан остановился в полном недоумении.

Войдя в новую квартиру, Козетта поставила свой бювар на буфет перед зеркалом. Поглощенная своим горем и тоской, она забыла там бювар, не заметив даже, что он открылся и как раз на той странице промокательной бумаги, к которой она прикладывала для просушки свою записку, посланную ею Мариусу с молодым «блузником», шатавшимся по улице Плюмэ. Сырые еще строки отпечатались целиком, и зеркало отразило их в правильном виде, а не наоборот, как они были в бюваре. Таким образом Жан Вальжан увидал записку Козетты Мариусу. Это открытие произвело на него действие грома с ясного неба.

Старик подошел еще ближе к зеркалу и вторично перечел отражавшиеся в зеркале строки, но все-таки не поверил себе. Ему казалось, что он жертва галлюцинации, что ничего подобного в действительности не Могло быть, что это просто невозможно.

Однако мало-помалу сознание его прояснилось. Он еще раз взглянул на бювар Козетты и начал понимать, что имеет дело с действительностью, хотя все-таки попробовал схватиться за соломинку.

«Так вот это откуда получилось!» — подумал он, взяв в руки бювар. С лихорадочной тревогой он стал рассматривать отпечатавшиеся на бумаге строки, представлявшиеся ему рядами каких-то замысловатых иероглифов, которых никак нельзя было разобрать.

«Но ведь это ровно ничего не означает, — продолжал он размышлять, — это просто какая-то мазня, а не буквы».

Придя к такому выводу, старик вздохнул полной грудью с полным облегчением.

Кто из нас не испытывал подобный глупый самообман в самые страшные минуты своей жизни? Душа не поддается отчаянию, пока не исчерпает всех иллюзий.

Жан Вальжан держал в руках бювар и смотрел на него в бессмысленном восторге, почти готовый расхохотаться над «обморочившей было его галлюцинацией». Но вдруг взор его снова упал на поверхность зеркала, и «галлюцинация» повторилась: прежние строки обрисовались в нем с неумолимой отчетливостью. На этот раз старик понял, что это уже не мираж. Повторение видения служит явным доказательством его реальности. Жан Вальжан теперь сообразил, в чем дело: он понял, что зеркало отражает в настоящем виде то, что на бюваре было в искаженном.

Старик пошатнулся, выронил из рук бювар и упал в старое кресло, стоявшее возле буфета. Голова его поникла на грудь, в остановившихся и точно остекленевших зрачках его глаз выразилась полная растерянность.

Жан Вальжан говорил себе, что теперь уже нечего более сомневаться, что теперь для него уже навеки померк свет, что Козетта действительно кому-то писала. И он услышал внутри себя, как его ожесточившаяся снова душа испускала во мраке глухой рев. Попробуйте отнять у льва собаку, которая была у него в клетке и к которой он был сильно привязан.

Странное и печальное явление! В эту минуту Мариус еще не получал записки Козетты, а Жан Вальжан благодаря случаю уже имел ее в руках.

До этого дня Жан Вальжан еще не был сломлен испытаниями. Он подвергался страшным искусам. Ни один род несчастья не пощадил его. Свирепый рок, вооруженный всеми способами наказаний и всею силою общественного презрения, сделал его своей мишенью и ожесточенно набросился на него.

Жан Вальжан ни перед чем не отступал, ничему не поддавался. Когда было нужно, он примирялся со всеми невзгодами; он пожертвовал даже своей, с таким трудом вновь завоеванной, личной неприкосновенностью, своей свободой, рисковал своей головой, всего лишился, все выстрадал и остался бескорыстным и стойким до такой степени, что были моменты в его жизни, когда можно было подумать, что он совершенно отрешился от самого себя, как настоящий мученик. Его совесть, закаленная во всевозможных превратностях судьбы, сделалась как бы навеки непоколебимой.

Однако, если бы в эту минуту кто-то заглянул в глубь его души, то увидал бы, что все ее устои пошатнулись под действием только что полученного неожиданного удара.

Изо всех пыток, вынесенных им от преследовавшей его всю жизнь неумолимой судьбы, последняя пытка была самая жестокая. Никогда еще он не находился в таких крепких тисках. Он чувствовал, как в нем, в тайниках его души сразу поднялись и зашевелились все виды дремавших там чувств, как вздрагивали от невыносимой боли такие фибры души, которых он даже в себе и не подозревал. Увы! Самое страшное испытание — это утрата любимого существа.

Не подлежит никакому сомнению, что бедный старик любил Козетту только как отец, но мы уже говорили раньше, что само сиротство жизни Жана Вальжана придавало его нежности к этому ребенку оттенки всех других сердечных привязанностей. Он любил Козетту как дочь и как сестру. Он никогда не имел ни любовницы, ни жены, а между тем природа — такой кредитор, который не принимает никаких отговорок, и вот наряду с другими чувствами у него было и чувство мужчины к женщине, самое сильное из всех чувств, но какое-то смутное, не сознающее себя, чувство, чистое именно своею слепотою, небесное, ангельское, божественное, даже почти не чувство, а скорее инстинкт или, еще точнее, какое-то таинственное притяжение, незаметное, невидимое, но тем не менее вполне реальное; и в его безграничной нежности к Козетте любовь, в настоящем смысле этого слова, — любовь смутная и девственная, — пробивалась наружу, как пробивается жила в недрах утеса.

Пусть читатель вспомнит сущность этой сердечной драмы, на которую мы уже указывали ему.

Между Жаном Вальжаном и Козеттой не был возможен никакой брак, даже брак душ, тем не менее судьбы их были крепко связаны одна с другой. Кроме Козетты — этой женщины-ребенка, Жан Вальжан во всю свою долгую жизнь никого не любил. Страсти и любовные увлечения, сменяющие друг друга в сердцах других людей, не оставили на нем тех последовательных оттенков зелени, сначала светлых, потом все более и более темных тонов, какие замечаются на перезимовавшей листве и на людях, переваливших за шестой десяток. В итоге, как мы не раз указывали, вся эта смесь чувств, слившаяся в одно целое и давшая в результате высокую добродетель, делала из Жана Вальжана для Козетты отца, и отца странного, совмещавшего в себе одновременно деда, сына, брата, мужа, даже мать, отца, который любил Козетту, боготворил ее, видел в этом ребенке свое солнце, прибежище, семью, отчизну, рай.

И вот, когда он убедился, что все кончено, что Козетта от него ускользает, вырывается из его рук, как облако, как вода, когда он наконец узнал страшную для него истину, что «другой наполняет ее сердце, другой является для нее желанным, что у нее есть возлюбленный, а я для нее только отец, иначе я для нее не существую», когда он должен был сказать себе: «Она уходит из моей души!» — тогда горе его перешло черту возможного. Сделать все, что им было сделано, и вдруг прийти к такому результату! Обратиться в ничто! Как мы уже говорили, все существо его возмутилось и затрепетало. Он до корней волос почувствовал могучее пробуждение эгоизма, услышал, как на дне его души отчаянно кричит его «я».

Бывают и внутренние катастрофы. Беспощадная, убийственная истина проникает внутрь человеческого сердца не иначе как разрывая и сокрушая основы его души, в которых зачастую заключается сама сущность человека. Боль, причиняемая неумолимою истиною, такова, что все силы души парализуются и производят роковые кризисы. Немногие из нас выходят из таких кризисов прежними и оставшимися верными долгу. Когда перейдена граница страданий, тогда теряется самая невозмутимая добродетель.

Жан Вальжан снова взял в руки бювар, чтобы еще раз проверить то, чему отказывалось верить его сердце.

Долго и совершенно неподвижно просидел он, склонившись над этими строками, точно окаменелый, с застывшими глазами.

На его лицо легла мрачная туча. Можно было подумать, что в его душе все рухнуло. Он рассматривал сделанное им страшное открытие сквозь увеличительное стекло своих чувств, с наружным спокойствием, тем более страшным, что оно очень опасно, с тем спокойствием, которое доводит человека до безумства. Он измерял роковой шаг, сделанный судьбой без его ведома, вспомнил страхи, охватившие было его в начале лета и так легко рассеявшиеся, увидел прежнюю бездну с той только разницей, что он теперь был уже не на краю ее, а — на самом дне, он свалился в эту бездну, сам того не замечая. Весь свет его жизни уже давно померк, а ему все еще казалось, что этот свет светит с прежней силой! В нем заговорил инстинкт самосохранения. Он вспоминал и анализировал прошедшие события, числа, вспоминал, когда и по каким причинам Козетта краснела или бледнела, и говорил себе: «Да, это он!» Прозорливость отчаяния — это своего роди таинственная стрела, которая всегда попадает в цель. Начиная понимать, кто бы мог быть этот «он», старик быстро понял, что это Мариус, хотя и не знал его имени. В глубине своей возбужденной памяти он ясно увидел шатавшегося по Люксембургскому саду молодого незнакомца, жалкого искателя любовных приключений, романтичного бездельника, дурака и негодяя. Разве не негодяй тот, кто строит глазки молодым девушкам, имеющим нежно любящих отцов?

Удостоверившись, что в основе этой грустной истории находится тот самый молодой человек и что он причина всему, Жан Вальжан — так много работавший над своей душой, употребивший столько усилий на то, чтобы вся его горькая жизнь, все его страдания и бедствия вылились в одном чувстве — чувстве любви, — заглянул теперь в свою душу и увидел в ней страшный призрак ненависти.

Сильное горе подавляет и лишает бодрости все существо человека. Человек, которым овладевает такое горе, чувствует, как будто из него что-то ушло. В молодости горе — мрачно, в поздних летах — зловеще. Когда ваша кровь еще горяча, волосы темны и голова держится на плечах прямо, как пламя свечи, когда свиток жизни еще только начинает развертываться и полное любви сердце может встретить другое сердце, бьющееся с ним в унисон, когда у вас впереди есть еще время поправить ошибки и в вашем распоряжении все радости, все будущее, весь горизонт, когда сила жизни еще не сломлена, — если и тогда страшно отчаяние, то каково же оно в старости, когда годы все поспешнее и поспешнее перегоняют друг друга и наступает то сумрачное время, когда вы уже начинаете различать мерцающие звезды могилы?

Размышления Жана Вальжана были вдруг прерваны появлением тетушки Туссен. Старик встал со своего места и спросил ее:

— В какой стороне, не знаете?

Озадаченная этим вопросом Туссен могла только произнести:

— Что вам угодно, хозяин?

— Разве вы не говорили мне, что где-то дерутся?

— Ах да, да! Верно… Где-то там около Сен-Мерри, как я слышала.

Бывают машинальные движения, которые, помимо нашего сознания, исходят из тайников нашей мысли. По всей вероятности, благодаря именно такому состоянию, в котором Жан Вальжан сам не мог бы отдать себе ясного отчета, он пять минут спустя очутился уже на улице. Он сидел на тумбе перед своим домом с обнаженной головой и точно к чему-то прислушивался.

Наступила уже ночь.

II. Гаврош — враг огласки

Сколько времени провел Жан Вальжан в этом состоянии? Каковы были приливы и отливы его тяжелых дум? Оправился ли он от страшного удара, поразившего его? Или он так и остался согнувшимся под тяжестью этого удара? Был ли он еще в состоянии вновь воспрянуть и найти в своей душе какую-нибудь твердую опору? На все эти вопросы он едва ли был бы в состоянии ответить.

Улица была пустынна. Немногие буржуа, со встревоженными лицами спешившие к себе домой, почти не обращали внимания на сидевшего на тумбе старика. В тревожное время каждый думает только о себе. Фонарщик явился в свое время, чтобы зажечь, между прочим, и тот фонарь, который находился как раз против ворот дома № 7. Зажегши фонарь, фонарщик молча прошел дальше.

Если бы кто заметил Жана Вальжана в эту минуту, то не счел бы его за живого человека. Он сидел на тумбе напротив своих дверей, представляя собой нечто вроде ледяного призрака. Отчаяние имеет свойство замораживать.

Вдали слышались раздирающие душу звуки набата и смутный смешанный шум бурного движения и людских голосов. Среди завываний набатного колокола и шума восстания на колокольне церкви Сен-Поль медленно пробило одиннадцать часов; набат — суета человека, время — спокойствие Божие. Удары, отметившие время, не произвели никакого впечатления на Жана Вальжана. Он продолжал сидеть не шевелясь. Между тем почти одновременно с боем часов со стороны Рынка раздался сильный ружейный залп, за которым через несколько времени последовал второй, еще сильнее. Вероятно, то были отголоски тех самых залпов, которыми солдаты начали атаку баррикады, так геройски спасенную Мариусом. Залпы эти, страшный грохот которых делался еще слышнее в ночной тишине, заставили вздрогнуть Жана Вальжана. Он приподнялся и обернулся в ту сторону, откуда доносился убийственный шум, но тут же снова в полном изнеможении опустился на тумбу, скрестил на груди руки и снова медленно опустил голову на грудь.

Он опять вступил в безмолвную беседу с самим собой.

Вдруг он вторично поднял голову, услыхав, что кто-то ходит почти возле него. Оглянувшись, он увидал при свете фонаря в той стороне улицы, которая примыкает к Архивам, молодое сияющее бледное лицо.

Это лицо принадлежало Гаврошу, добежавшему в эту минуту до улицы Омм Армэ. Мальчик шел с видом человека, который что-то разыскивает. Он видел Жана Вальжана, но не обратил на него внимания. Сначала гамен, подняв вверх голову, осматривал верхние этажи домов, потом стал оглядывать и нижние. Поднявшись на цыпочки, он ощупывал двери и окна, везде он встречал наглухо закрытые ставни, крепкие запоры и замки. Проверив таким образом с полдюжины накрепко запертых со всех сторон домов, мальчик пожал плечами и после громкого: «Черт возьми!» — опять принялся глазеть вверх.

Жан Вальжан, который находился в таком душевном состоянии, что за какую-нибудь минуту перед тем он ни за что не только ни с кем бы не заговорил сам, но даже никому не ответил бы, теперь вдруг почувствовал неодолимую потребность спросить этого ребенка:

— Мальчик, что с тобой?

— Я хочу есть! — отрезал Гаврош и сейчас же добавил: — Сами вы мальчик!

Жан Вальжан пошарил у себя в кармане и вытащил оттуда пятифранковую монету.

Но Гаврош, по своей живости принадлежавший к породе трясогузок, в это время уже поднимал с земли большой камень. Мальчика возмущал горевший фонарь.

— Э, да у вас есть еще тут фонари! — воскликнул он. — Значит, вы не знаете правил, друзья мои. Такого порядка терпеть нельзя… Нужно уничтожить эту зловредную штуку!

Он швырнул в фонарь поднятый камень. Стекла посыпались с таким треском и звоном, что буржуа, засевшие за своими ставнями в соседних домах, с ужасом шептали: «Вот и девяносто третий год повторяется!»

Фонарь сильно покачнулся и потух. Улица внезапно погрузилась в непроглядную темноту.

— Вот так-то лучше, улица-старушка! — сказал Гаврош. — Надень-ка ночной колпак. — Затем как ни в чем не бывало он обернулся к Жану Вальжану и спросил: — Как у вас называется этот громадный домище в конце улицы? Архивом, что ли? Хорошо бы слегка пообломать эти нескладные толстые колонны и сделать из них хорошенькую баррикаду.

Жан Вальжан подошел к Гаврошу и, проговорив про себя: «Бедняжка, он голоден!» — сунул ему в руку пятифранковик.

Гаврош поднял нос, удивленный величиною этого «су», потом посмотрел в темноте на монету и почувствовал себя ослепленным ее белизной. Он знал пятифранковики только понаслышке, знал и то, какой хорошей они пользуются репутацией, и радовался, что ему пришлось видеть эту диковинку вблизи.

— Рассмотрим-ка хорошенько этого зверя, — проговорил он и несколько мгновений восторженно любовался монетой.

Затем снова повернулся к Жану Вальжану, протянул ему обратно монету и величественно произнес:

— Гражданин, я больше люблю бить фонари, чем брать деньги зря. Возьмите назад вашего дикого зверя. Я не из тех, которых можно подкупить. У этого зверя хоть и пять когтей, но он меня все-таки не оцарапает.

— У тебя есть мать? — спросил Жан Вальжан.

— Получше вашей, — ответил Гаврош.

— Ну, так оставь эти деньги для своей матери, — прибавил старик. Гаврош был немного тронут. К тому же он заметил, что этот странный старик был без шляпы: это внушило ему доверие к старику.

— Значит, вы дали мне эту монету не с тем, чтобы я перестал бить фонари? — осведомился он.

— Вовсе нет! Ты можешь бить все, что тебе вздумается.

— Вы хороший человек! — авторитетно проговорил Гаврош и сунул монету себе в карман, после чего с возрастающим доверием задал новый вопрос: — Вы здешний?

— Да. А что тебе?

— Не можете ли вы указать мне дом номер семь?

— А зачем тебе этот дом?

Мальчик запнулся. Он смутился при мысли, что, быть может, дал промах, и, запустив пальцы в волосы, пробормотал:

— Да так!

В уме Жана Бальжана молнией вспыхнула догадка о том, что именно нужно мальчику. У человека иногда бывают моменты таких проблесков ясновидения.

— Может быть, тебя послали ко мне с письмом, которого я ожидаю? — спросил старик.

— Меня послали к женщине, а вы разве женщина? — насмешливо спросил в свою очередь Гаврош.

— Ну да, письмо на имя мадемуазель Козетты, не так ли?

— Козетты? — повторил мальчик. — Да, кажется, это смешное имя и написано сверху на письме.

— Ну, так это и есть то самое письмо, которого я жду для передачи мадемуазель Козетте. Давай его сюда, — сказал Жан Вальжан.

— Значит, вам известно, что я послан с баррикады?

— Ну, само собой разумеется.

Гаврош опустил руку в один из своих карманов и вытащил оттуда сложенную вчетверо бумагу, потом, сделав по-военному под козырек, сказал:

— Эта депеша, или как там назвать ее, требует особенного уважения, потому что она написана временным правительством.

— Ладно, давай сюда, — ответил старик, стоя с протянутой рукой. Гаврош держал бумагу высоко над головой.

— Не воображайте, что это какая-нибудь любовная цидулька, — с важностью объяснял он. — Это хоть и написано женщине, но для блага народа. Мы — драчуны, это верно, а женский пол все-таки уважаем. У нас не так, как в большом свете, где есть львы, которые посылают цыплят к верблюдам…

— Давай письмо!

— Вы мне в самом деле кажетесь человеком порядочным…

— Да давай же скорее письмо!

— Ну, так и быть, получайте! — Гаврош вручил Жану Вальжану записку и добавил: — Не задержите только его у себя, господин Шоз, раз госпожа Шозетта ждет.

По тону мальчика было слышно, что он в восторге от своей остроты.

— Ответ следует доставить в Сен-Мерри, не так ли? — допытывался Жан Вальжан.

— Попали пальцем в небо! — воскликнул Гаврош. — Эта записка прислана с баррикады на улице Шанврери, куда я и возвращаюсь… Спокойной ночи, гражданин! Честь имею кланяться!

С этими словами Гаврош ушел или, вернее, подобно вырвавшейся на волю птице, полетел обратно туда, откуда появился. Он рассекал мрак с быстротою и стремительностью пушечного ядра.

Улица Омм Армэ снова погрузилась в прежнее безмолвие. В одно мгновение ока этот странный ребенок, в котором было и столько темного, и столько светлого, юркнул в темноту, царившую между двумя рядами смутно обрисовывавшихся домов, и смешался с ней, как дым с туманом. Можно было бы подумать, что он растворился и рассеялся в ночном мраке, если бы через несколько минут после его исчезновения не раздался резкий треск разбитых стекол и далеко разнесшийся грохот упавшего на мостовую фонаря вновь не привлек внимания негодующих буржуа. Это действовал Гаврош, пробегая по улице Шом.

III. Пока Козетта и Туссен спят

С добытым таким способом письмом Мариуса к Козетте Жан Вальжан вернулся в свою квартиру. Он поднялся ощупью по лестнице, довольный потемками, как сова, захватившая свою добычу, осторожно отворил и так же осторожно снова затворил за собой двери, прислушался к царившей в квартире тишине и, убедившись, что Козетта и Туссен, судя по этой тишине, уже спят, дрожащими руками стал обмакивать в бутылку с фосфорическим составом одну за другою несколько спичек, пока наконец одна из них не вспыхнула. Спички не загорались сразу потому, что у старика дрожали руки от сделанного им поступка, походившего на воровство.

Когда свеча была зажжена, он облокотился на стол и стал читать записку.

Впрочем, когда человек сильно возбужден перспективою того, что готовится прочесть, то он, собственно, не читает, а, скорее, с жадностью набрасывается на бумагу, тискает ее, как жертву, мнет, вонзает в нее когти своего гнева или своей радости, сначала пробегает конец написанного, потом уж перескакивает к началу, внимание его в эти минуты отличается лихорадочной непоследовательностью, останавливаясь лишь на некоторых словах и схватывая только общий смысл написанного, оно часто прицепляется к чему-нибудь одному и пренебрегает остальным. Так и Жан Вальжан. В записке Мариуса к Козетте он прежде всего ухватился за следующие слова: «…Я умираю… Когда ты будешь читать эти строки, моя душа будет возле тебя…»

Слова эти произвели на него впечатление умопомрачительной радости: несколько мгновений он казался точно подавленным внезапным переворотом, свершившимся внутри его.

Он смотрел на записку Мариуса с изумлением и вместе с тем с каким-то упоением, глаза его точно видели восхитительное зрелище: смерть ненавистного существа.

Он внутренне испустил дикий крик радости. Итак, все кончено! Развязка явилась скорее, чем он дерзал надеяться. Существо, служившее помехой его счастью, исчезло, удалилось с его горизонта само собой, добровольно. Без всякого содействия с его, Жана Вальжана, стороны, без его вины «этот человек» умирал, быть может, уже умер.

Несмотря на свое страшное волнение, старик задумался и пришел к выводу, что Мариус должен быть еще жив. Письмо, очевидно, было написано с расчетом, что Козетта прочтет его только утром. Со времени тех двух залпов, которые прогремели между одиннадцатью часами и полуночью, со стороны баррикады все было тихо; по всей вероятности, вторая атака произойдет только на рассвете.

«Впрочем, — рассуждал далее Жан Вальжан, — раз «этот человек» вмешался в такое дело, то, захваченный горнилом войны, он все равно должен погибнуть».

Старик почувствовал себя так, точно с его плеч свалилась давившая на него гора. Теперь он опять останется один с Козеттой. Соперник устранен, и у него с Козеттой все пойдет по-старому. Стоит ему только оставить эту записку у себя, и Козетта никогда не узнает, что сделалось с «этим человеком». Нужно предоставить события самим себе. «Этот человек» уже не может ускользнуть от своей судьбы. Если он еще не умер, то, во всяком случае, уже на пороге смерти. Какое счастье!

Однако, сказав себе все это, Жан Вальжан снова задумался.

Немного погодя, он вторично вышел из своей квартиры, спустился вниз и разбудил привратника. Потом снова поднялся наверх к себе и через некоторое время вышел на улицу вооруженный, в мундире национального гвардейца.

Привратник по его просьбе без особенного затруднения достал ему у соседей все, чего не хватало для полной экипировки. При нем было заряженное ружье и полный патронташ.

Выйдя из своей улицы, он направился к Рынку.

IV. Излишек усердия Гавроша

С Гаврошем между тем случилось следующее приключение. Разбив несколько фонарей на улице Шом, он победоносно вступил на улицу Вьель-Гордиет и, не видя на ней даже «кошки», нашел, что это самое удобное место «драть глотку». Пользуясь случаем, он затянул во все горло песню, состоявшую из бесконечного множества куплетов, в которых, если подчас и не имелось смысла, зато было много веселья и бесшабашной удали.

Злословил дрозд в тени дубравы:«Недавно с девушкой однойКакой-то русский под сосной…»      Мои красавицы, куда вы      Умчались пестрой чередой?Дружок Пьерро, ну что за нравы, —Ты, что ни день, всегда с другой!К чему калейдоскоп такой?      Мои красавицы, куда вы      Умчались пестрой чередой?Подчас любовь страшней отравы!За горло нежной взят рукой,Терял я разум и покой.      Мои красавицы, куда вы      Умчались пестрой чередой?О, где минувших дней забавы,Лизон играть хотела мной,Раз, два… и обожглась игрой!      Мои красавицы, куда вы      Умчались пестрой чередой?Когда Сюзетта — Боже правый! —Метнет, бывало, взгляд живой,Я весь дрожу, я сам не свой!      Мои красавицы, куда вы      Умчались пестрой чередой?Я перелистываю главы,Мадлен со мной в тиши ночной,И что мне черти с Сатаной!      Мои красавицы, куда вы      Умчались пестрой чередой?Но как причудницы лукавы!Приманят ножки наготой —И упорхнут… Адель, постой!      Мои красавицы, куда вы      Умчались пестрой чередой?Бледнеют звезды в блеске славы,Когда с кадрили, ангел мой,Со мною Стелла шла домой!      Мои красавицы, куда вы      Умчались пестрой чередой?

Пение нисколько не препятствовало ему быстро идти; напротив, оно даже еще способствовало этому. Детский голос маленького бродяги звонко разносился среди домов, обитатели которых были погружены в сон или дрожали от страха.

Гаврош сопровождал свое пение размашистыми жестами. Подвижная физиономия мальчика, обладавшая изумительной способностью преображаться, принимала всевозможные гримасы, еще более судорожные и причудливые, нежели прорехи рваной парусины, раздуваемой сильным ветром. К сожалению, никто не мог видеть его и полюбоваться им на этой безлюдной и темной улице. Нередко случается, что так же напрасно пропадают многие таланты.

В одном месте Гаврош вдруг остановился и сказал самому себе:

— Однако довольно драть горло. Посмотрим, что там такое.

Его зоркие глаза заметили в углублении ворот одного дома то, что в живописи называется «ансамблем», то есть «существо» и «предмет». В качестве «предмета» оказалась ручная тележка, а в качестве «существа» — спавший в этой тележке овернец. Оглобли тележки упирались в мостовую, а голова овернца в задок тележки. Туловище спящего лежало вытянутым на этой наклонной плоскости, а ноги свешивались на землю. Опытный в житейских делах, Гаврош сразу понял, что спавший овернец пьян. По всей вероятности, это был какой-нибудь комиссионер с угла, до такой степени напившийся, что был даже не в состоянии дотащиться до своей конуры.

— Вот, — рассуждал сам с собой Гаврош, — на что годны летние ночи. Овернец спит на улице в своей тележке, как у себя дома на постели. Тележку можно забрать с собой, — а овернца оставить здесь.

В голове Гавроша сверкнула блестящая мысль: «Тележка украсит нашу баррикаду».

Овернец храпел во всю силу своих легких. Гаврош потихоньку потянул тележку за задок, а овернца — за переднюю часть, то есть эа ноги, и через минуту овернец, даже не пошевельнувшийся во время этой операции, продолжал безмятежно спать уже прямо на мостовой. Таким образом, тележка освободилась.

Гаврош, привыкший ко всяким неожиданностям, всегда имел при себе запас всякой всячины. Он пошарил у себя в карманах, вытащил оттуда лоскуток бумажки, огрызок красного карандаша, взятый у какого-нибудь плотника, и написал на этом лоскутке:

«Твоя тележка получена. Гаврош».

Он сунул записку в карман плисового жилета сладко похрапывавшего овернца, потом подхватил тележку и пустился с нею вскачь по направлению к Рынку, с неописуемым грохотом толкая ее перед собой. Но именно этим он и навлек на себя опасность.

Возле королевского печатного двора был временно устроен военный пост, чего Гаврош не знал. Пост этот был занят национальными гвардейцами из окрестностей города. Внимание солдат было обострено; лежа на своих походных койках, они не раз уже приподнимали головы, прислушиваясь к тому, что происходило на улице.

Шум разбиваемых фонарей, пение во всю глотку — все это было нечто из ряда вон выходящее на этих глухих мирных улицах, обыватели которых любят ложиться спать почти с заходом солнца и рано тушат огни. В продолжение целого часа гамен производил в этом тихом околотке шум мухи, попавшейся в бутылку.

Сержант поста долго прислушивался и выжидал, что будет дальше. Это был человек положительный, никогда не делавший ничего зря. Но неистовый грохот тележки по мостовой истощил меру терпения сержанта и заставил его решиться произвести рекогносцировку.

— Тут, очевидно, их целая шайка! — пробормотал он себе под нос. Вообразив, что гидра анархии выползла из своего логовища и забралась в этот околоток, сержант, крадучись, вышел из поста на улицу.

Гаврош, уже выбиравшийся со своей тележкой с улицы Вьель-Гордиет, вдруг неожиданно очутился лицом к лицу с человеком, на котором красовались мундир, кивер с султаном и разного рода оружие.

Ввиду этого препятствия гамен невольно остановился.

— А, вот это кто! — проговорил он. — Здравствуйте, господин блюститель общественного порядка!

Гаврош никогда и ни перед чем не становился надолго в тупик.

— Куда тебя несет, дрянной мальчишка? — крикнул сержант.

— Гражданин, я еще не обругал вас, зачем же вы оскорбляете меня? — возразил Гаврош.

— Куда ты идешь, негодяй? — продолжал сержант.

— Сударь, вчера, быть может, вы и были умным человеком, но сегодня как будто вы на него не похожи…

— Я спрашиваю тебя, куда ты идешь, разбойник?

— Как вы это мило говорите! — воскликнул Гаврош. — Право, трудно поверить, что вам столько лет. Вам бы следовало продать каждый свой волосок по сто франков за штуку, тогда у вас сразу оказалось бы несколько сотен…

— Ты скажешь мне, наконец, куда идешь, мошенник?

— А это совсем уж некрасивое слово! — продолжал гамен. — Когда вам в следующий раз дадут соску, попросите сначала обтереть ваш рот…

Взбешенный сержант, приставив к груди мальчика штык, произнес зловещим шепотом:

— Я в последний раз спрашиваю: куда ты идешь, несчастное отродье?

— Ваше превосходительство, я еду за доктором для моей супруги: она собирается производить на свет такого же молодца, как вы…

— К оружию! — крикнул сержант, не помня себя от ярости. Люди мужественные часто спасаются посредством того же, что вовлекло их в опасность.

Гаврош сразу сообразил, что виновницей его неприятного положения была тележка, поэтому она же должна и выручить его.

В тот момент, когда сержант хотел приступить к «действию», тележка, превращенная в метательный снаряд и ловко пущенная гаменом, уже летела в храброго воина и ударила его прямо в живот, так что злополучный «блюститель общественного порядка» свалился в канаву, причем ружье его выстрелило в воздух само собой.

На крик сержанта из поста сразу выскочила целая толпа солдат. Выстрел ружья, разрядившегося во время падения сержанта в канаву, вызвал со стороны гвардейцев целый залп наудачу, а за ним и другой.

Эта стрельба в воздух продолжалась целых четверть часа и лишила немало стекол в окнах соседних домов.

Между тем Гаврош, бросивший свою тележку и улепетывавший во весь дух, успел уже пробежать несколько улиц и, едва переведя дух, присел наконец на тумбу, образующую угол улицы Красных Детей.

Стараясь отдышаться, он в то же время чутко прислушивался к каждому звуку.

Обернувшись в ту сторону, откуда доносилась ружейная стрельба, мальчик три раза подряд сделал туда левой рукой «нос», а правой ударил себя столько же раз по затылку. Это был любимый жест парижских гаменов, в котором сосредоточивалась вся их ирония и который, очевидно, очень устойчив, потому что существует уже полвека.

Шаловливое настроение гамена, однако, вдруг омрачилось одной мыслью, внезапно блеснувшей у него в голове.

«Гм! — сказал он себе. — Я вот тут забавляюсь, а того не подумаю, что сбился с дороги и теперь должен сделать большой крюк… Так, чего доброго, пожалуй, и не попадешь вовремя на баррикаду». Он вскочил и снова пустился бежать. На бегу он вспомнил, что не окончил своей песни и, быстро работая ногами, продолжал ее как раз с того куплета, на котором остановился, когда увидел тележку с овернцем.

Вновь громко зазвучал среди ночи его свежий молодой голосок по пустынным улицам старого Парижа.

Военный пост между тем недаром пустил в ход оружие: воины забрали в плен тележку и ее пьяного владельца.

Тележку послали на съезжую, а арестованного посыльного судили как соучастника. Тогдашняя прокуратура проявила чрезвычайное усердие, «защищая общественный порядок».

Приключение Гавроша сохранилось в памяти квартала Темпль, как одно из самых ужаснейших воспоминаний старых буржуа, и носит в Марэ до сих пор название «Ночной атаки на воинский пост королевской типографии».


  1. Неизмеримо огромен.

  2. Листья и ветви (лат.).

  3. Это что такое?

  4. Что из этого? (фр.).

  5. Но где же вы, снега прошедших лет? (фр.).

  6. Творится недостойное (лат.).

  7. В душе (ит.).

  8. Готовься к войне (лат.).

  9. Красивый человек (фр.).

  10. Жирный карп (фр.).

  11. Не дозволено всем входить в Коринф (лат.).