Отверженные - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 6

Часть пятаяЖАН ВАЛЬЖАН

Книга перваяВОЙНА В ЧЕТЫРЕХ СТЕНАХ

I. Харибда предместья Сент-Антуан и Сцилла предместья Тампль

Две самые известные баррикады из числа тех, которые мог наблюдать исследователь социальных болезней, не принадлежат к тому периоду, который описывает эта книга. Обе эти баррикады являются символом той грозной эпохи, которая вызвала их появление на улицах Парижа. Это было в дни фатального июньского восстания 1848 года{490} — года, видевшего самые грандиозные уличные бои, какие только бывали в истории.

Иногда бывает так, что «чернь» бросается в битву с «народом», вопреки принципам, вопреки свободе, равенству и братству, пренебрегая правом всеобщего голосования, восставая против власти всех и вся, бросаясь с протестом, из безысходной глубины своего отчаяния, своей безнадежности, своих болезней, нищеты, нужды, своего ужасающего мрака и невежества. «Чернь» восстает против «народа», гезы{491} нападают на общественное право, охлократия{492} восстает на демос.

Вот откуда эти трагичные дни. Всегда есть значительная доля истины в этом общественном безумии; есть что-то похожее на самоубийство в этой дуэли человеческих принципов. А эти обозначения, имеющие целью оскорбить: гезы, плебеи, охлократия, чернь… Увы! Они констатируют лишь преступление тех, кто господствует, а не вину тех, кто страдает. Скорее преступление привилегированных классов, нежели вину обездоленных.

Что касается меня, то я никогда не произношу этих имен иначе как с чувством горя и уважения к ним, ибо философ, углубляющийся в явления, соответствующие этим названиям, видит наряду с их отверженностью также их величие. Афинская республика была охлократией; гезы создали Голландию; плебеи были постоянными спасителями Рима и, наконец, чернь последовала за Иисусом Христом. Нет мыслителя, который не созерцал бы в задумчивости величавости человеческого дна. Именно об этой «черни» и размышлял святой Иероним.

Из среды этих голодранцев, из этой бедноты, из этих бродяг и отверженных вышли апостолы и мученики, о них сказаны эти таинственные слова: Fex urbis, lex orbis[105].

Ожесточение нищей, страдающей толпы, ее кровоточащие раны, ее бессмысленный бунт против начал своей же жизни, пути, избранные ею для борьбы с законом, — все это государственный переворот, все это подлежит подавлению. Но честный человек должен признать, что, даже выступая против восставших по обязанности, он должен любить ее. Но как он может уважать, чтить, любить и все-таки противодействовать массе? Это тот редкий момент, когда исполнение долга до такой степени бывает мучительным, что порой, соблюдая присягу, он вдребезги разбивает целостность духа и невыносимо терзает свое сердце.

Июнь 1848 года, спешу это отметить, почти не находит себе места в философии истории. Все слова, сказанные нами, ничего не выражают, когда речь идет об этом необычайном восстании, в котором чувствуется священная мука труда, провозглашающего свои права. Народ посягнул на Республику и потому был повержен. Но, в сущности, чем был июнь 1848 года? Возмущением народа против самого себя!

Теперь, не упуская из виду предмета нашего изложения, не делая отступлений, да будет нам позволено остановить внимание читателя на двух баррикадах, исключительных по значению, какое они имеют для характеристики этого восстания.

Одна преграждала вход в Сент-Антуанское предместье, другая защищала подступы к предместью Тампль. Кто видел на фоне ясного июньского неба эти жуткие шедевры гражданской войны, тот никогда их не забудет.

Сент-Антуанская баррикада была чудовищно огромна. Она достигала высоты третьего этажа и равнялась семистам шагам в длину. Баррикада пересекала из угла в угол широкое устье пригорода, то есть целых три улицы. Изрытая, искромсанная, извилистая, изрубленная, в огромных дырах, словно оттого, что ее прогрызли гигантские зубы, с нагромождениями, превращенными в бастионы, выступая мысами туда и сюда, могуче опираясь на выступы больших зданий, — она высилась циклопическим сооружением в глубине этой страшной площади, уже пережившей 14 июля. Девятнадцать баррикад спускались по улицам позади этой главной баррикады. Достаточно было взглянуть на нее, чтобы почувствовать степень агонии страданий, несущихся с бешеной скоростью к катастрофе. Из какого материала построили эту баррикаду? Из обломков трех шестиэтажных домов, специально для этого разрушенных, говорили одни. Она воздвигнута волшебством народного гнева, говорили другие. Она являла печальное зрелище постройки, возведенной ненавистью, — руины. Можно было с одинаковым удивлением спросить, кто построил это, а также: кто это разрушил? То была импровизация возмущения. Тащи! Вот дверь, вот решетка. Бросай, толкай, сшибай, ломай. В одну груду были свалены: камни мостовой, брусья, балки, стулья, железные прутья, лохмотья и клочья, имущество нищеты и несчастий. Это было и величаво, и ничтожно. Это было грозное братанье обломков вещей, чуждых друг другу. Сизиф{493} накидал сюда свои скалы, а Юпитер подбросил черепков. Получилось сочетание, наводящее благоговейный ужас. Это был босяцкий акрополь. Опрокинутые тележки цеплялись друг за друга на отвесном склоне, огромная повозка торчала сверху выставленными к небу осями и казалась толстым шрамом на этом беспокойном лице баррикады; широкий омнибус, весело поднятый на руках на самую вершину сооружения, как бы специально своим забавным видом усиливая впечатление от этого дикого зрелища, выставлял наверх свое дышло, словно для какой-то неведомой запряжки воздушными конями. Эта исполинская груда, созданная волнами мятежа, рисовалась каким-то нагромождением Оссы на Пелион{494}, на которых сгрудились все революции: 1793 год падал на 1789, 9 термидора{495} — на 10 августа{496}; 18 брюмера{497} — на 21 января{498}, вандемьер{499} — на прериаль{500}, 1848 год на 1830. Место было достойно усилий, и эта баррикада стоила того, чтобы возникнуть на окраине, которая обеспечила падение Бастилии.

Если бы океан сам воздвигал преграды, то он строил бы их именно так, как была сооружена эта баррикада. Бесформенные нагромождения напоминали бурю потока. Какого потока? Потока живой толпы. Казалось, что закаменела в цепенящей неподвижности суетливая суматоха Содома.

Казалось, что слышишь над баррикадой, похожей на улей, жужжание огромных мрачных пчел, бурно стремящихся вперед. Что это: дикая чаща, вакханалия, крепость? Казалось, что все это возникло от единого взмаха какого-то безумного крыла. Было что-то похожее на клоаку в этом странном сооружении.

Было видно, как, словно ожидая пушечных выстрелов, тут валялись стропила, целые углы мансард, оклеенные цветными обоями, оконные рамы, торчащие из обломков, разрушенные куски печей, шкафы, столы, скамьи, кричащий беспорядок из тысячи вещей нищенского скарба, брошенных даже попрошайками, вещей, носящих на себе следы гнева и разрушения. Здесь были лохмотья и обломки, словно выброшенные одним взмахом колоссальной метлы из Сент-Антуанского предместья и по нужде сложенные в баррикаду. Обрубки дерева, похожие на плаху, разорванные цепи, бревна с перекладинами, похожие на виселицы, торчащие горизонтально колеса — все давало этому странному сооружению сходство с камерой пыток, полной старинными орудиями казней, испытанных народом. Сент-Антуанское предместье все превращало в оружие; все, что только гражданская война могла бросить против общества, исходило оттуда. Это не было битвой, это были припадки бешенства; карабины и мушкетоны стреляли осколками посуды, костями, пуговицами, вплоть до колесиков от стола и мебели, опасных потому, что они были сделаны из меди.

Эта баррикада неистовствовала. Она испускала крики и возгласы непередаваемой силы. Толпа, как буря, шумела над ней и венчала ее скаты и выступы суматохой горячих голов. Она была украшена щетинистым гребнем ружей, сабель, палок, топоров, пик и штыков. Широкое красное знамя хлопало краями полотнища под сильным ветром. Слышались крики команды, революционные песни, бой барабана, рыдания женщин и взрывы адского смеха умирающих с голоду. Она была безмерна и полна жизни. От нее, словно от шерсти наэлектризованного зверя, исходили искры и треск. Дух революции веял над ее вершиной, и голос народа гремел оттуда подобно голосу гневного бога. Эта груда мусора словно излучала небывалое величие. Какая-то куча отбросов внезапно стала величавой, как гора Синай. Как я уже отметил, она нападала именем Революции… Что?! Да, Революции. Она — эта баррикада — этот сплошной случай, заблуждение, ужас, неизвестность, она видела перед собой учредительное собрание, верховную власть народа, всеобщее избирательное право. Нацию-Республику. Это была «Карманьола»{501}, бросающая вызов «Марсельезе».

Вызов бессмысленный, но полный героизма, как и весь этот пригород — старый герой революции.

Предместье и его Редут оказывали друг другу поддержку и помощь. Предместье опиралось на Редут, а Редут крепко сидел на предместье. Огромная баррикада напоминала скалы, о которые разбивались стратегические ухищрения прославившихся в африканских походах генералов{502}. Ее отверстия, ее наросты, дыры и гнезда словно строили чудовищную гримасу и издевались надо всем под клубами дыма. Ружейные пули и снаряды поглощались ею бесследно, ядра делали новые дыры в старых. К чему было обстреливать этот хаос?

И полки солдат, привыкшие к самым диким картинам войны, смотрели беспокойным взором на этого страшного зверя, огромного, как гора, и щетинистого, как дикий кабан.

В четверти мили отсюда, на углу улицы Тампль, выходящей к бульвару близ Шатодо, горделиво возвышалась другая баррикада. Ее было видно издали, с другой стороны канала, от барьера Бельвиль, где она, подходя к магазину Даллемань, возвышалась до уровня второго этажа и крепко соединялась со стенами домов и с мостовой, словно улица сама круто свернула, чтобы перегородить новой стеной дорогу себе самой. Эта баррикада дышала холодом, была прямой, отчетливо выверенной по отвесу и вытянутой в ниточку. Она не была скреплена цементом, но, подобно римским постройкам, скреплялась правильностью строительной подгонки частей. Высота баррикады говорила и о ее толщине. Все ее линии были очень строги и чисты.

На равных расстояниях там и здесь по серой поверхности стены виднелись бойницы, почти неразличимые. Издали они сливались в какую-то черную массу. Улица казалась пустынной. Окна и двери были наглухо закрыты, а в глубине высилась эта плотина, превращавшая улицу в какую-то ловушку. Стена была неподвижна и спокойна. Не было видно ни души, не было слышно ни звука, ни крика, ни шума, ни вздоха.

Тишина гробницы.

Солнечный свет июньского дня заливал потоками это страшное сооружение.

Такова была баррикада предместья Тампль.

Подойдя к этому месту, даже самые смелые люди, видя ее, поражались, становились задумчивыми, как перед таинственным явлением природы. Оно поражало выверенностью, четкостью, симметричностью частей, погребальным покоем и порядком. Казалось, что начальником этой страшной баррикады был или искусный геометр, или выходец из ада. Глядя на нее, говорили шепотом.

Время от времени, если кто-нибудь из солдат, офицеров или народных представителей осмеливался пересечь пустынную мостовую, слышался легкий свист, острый и слабый в то же время, и идущий падал, убитый или раненый, а если ему удавалось уцелеть, то слышно было, как пуля сбивала штукатурку и вонзалась в стену.

Тут и там валялись трупы, и по мостовой растеклись лужи крови. Я помню белую бабочку, залетевшую на эту улицу. Лето не отрекалось от своих прав.

В округе все подъезды были забиты ранеными.

Чувствовалось, что кто-то берет на мушку, кто-то невидимый целится и что улица во всю свою длину находится под прицелом.

Сгрудившись позади изгиба, который делала старинная застава Тампля у канала, солдаты атакующей колонны, мрачные и полные раздумья, наблюдали за этим суровым редутом, созерцая его неподвижность, Раздумывая о неприступности этого сооружения, сеющего смерть. Некоторые смельчаки подползали, лежа на животе, к середине крутого моста, заботясь о том, чтобы кивер не высовывался из-за защиты. Храбрый полковник Монтэйнар с дрожью в голосе выражал свое восхищение баррикадой:

— Как это сделано! Ни один камешек не торчит! Это прямо фарфоровая игрушка!

В эту минуту пуля пробила орденский крест у него на груди. Полковник упал.

— Подлецы! — крикнул он. — Ведь они прячутся. Они боятся показать нос!

Баррикада Тампля, защищаемая восьмьюдесятью революционерами, три дня держалась против десяти тысяч атакующих ее солдат. На четвертый, когда сделали так же, как при взятии Константины{503} и Зааши, то есть когда пробили соседние дома и влезли на крыши, баррикада была взята. Ни один из восьмидесяти бойцов не скрылся бегством, они были убиты все до единого за исключением Бартелеми, ее вождя, о котором речь пойдет особо. Сент-Антуанская баррикада была шумом и громом, баррикада Тампля была мертвым молчанием. Обе они поражали зловещим несходством. Одна — как пасть, другая — как маска! Гигантское и мрачное июньское восстание носило печать гнева и загадочности, и потому в первой баррикаде чувствовался дракон, а во второй запечатлелся сфинкс.

Два человека были их строителями: один — Курнэ, другой — Бартелеми. Сент-Антуанскую возглавлял Курнэ, баррикаду Тампля — Бартелеми.

Каждый носил в себе черты, переданные своей постройке.

Курнэ был огромного роста, широкоплечий, с красным лицом, могучими кулаками, смелым сердцем, строгой душой, взглядом страшным и в то же время чистым. Он был бестрепетным, энергичным, гневным, бурным, но не было более сердечного человека и более страшного бойца.

Война, борьба, схватка — это было его родной стихией, вдыхая ее, он был счастлив. Он был морским офицером: его жесты, движения, голос ясно говорили о том, что это дитя океана, что это уроженец штормов и бурь. И в битвах он продолжал работу морского урагана. В нем сияли гений и божественность Дантона, так как в Дантоне были черты Геркулеса.

Бартелеми, худощавый, тощий, бледный и медлительный, представлял собой человека из породы мальчишек, переживших трагедию. Полицейский агент ударил его по щеке, в ответ на этот удар Бартелеми его подстерег, убил и семнадцати лет был отправлен на каторгу. Он вышел оттуда и сделал эту баррикаду.

Позже — роковой случай! — в Лондоне, где оба они были изгнанниками, Бартелеми убил Курнэ. Это был бессмысленный поединок. Немного времени спустя, захваченный жерновами таинственных событий, к которым примешалась страсть, став жертвой катастрофы, в которой французское правосудие нашло немало обстоятельств, смягчающих его вину, он был приговорен английским судом к смертной казни. Бартелеми был повешен.

Наше несовершенное общественное устройство организовало жизнь так, что в силу материальной нищеты и в силу непросветленности морального сознания этот несчастный человек, полный ума, твердый и верный, быть может великий человек, начал свою жизнь во Франции каторгой и закончил ее в Англии на виселице. Бартелеми во всех случаях водружал только одно знамя — черное.

II. Что делать в пропасти, если не беседовать

Шестнадцать лет подготовки восстания были сроком, вполне достаточным, и июнь 1848 года знал и умел больше, нежели июнь 1832 года. Таким образом, баррикада на улице Шанврери была лишь первым опытом и зародышем по сравнению с колоссальными баррикадами, которые мы сейчас описали. Но для своего времени она была великой.

Повстанцы под руководством Анжолраса, принявшегося за дело, так как Мариус впал в апатию, стремились с толком использовать ночное время. Баррикада была не только исправлена, ее еще и надстроили. Они сделали ее на два фута выше. Железные полосы, воткнутые в мостовую между камнями, выполняли роль наклоненных вперед копий. Всевозможный мусор, натасканный отовсюду, помог закончить укрепление внешней стороны баррикады. Редут по всем правилам науки имел гладкую стену внутри и неровную колючую поверхность снаружи.

Из булыжника сложили ступени, которые давали возможность взбираться на баррикаду, как на стену цитадели.

Устроили и хозяйственную часть баррикады. Для этого очистили нижнюю залу, превратили кухню в походный госпиталь, сделали перевязки раненым, щипали корпию, очистили внутренность редута, подобрали обломки, унесли трупы.

Убитых сложили в переулке Мондетур, который все еще оставался в их распоряжении. В числе убитых было четверо национальных гвардейцев. Анжолрас приказал положить в сторону снятые с них мундиры и посоветовал соснуть часа два. Совет Анжолраса был приказанием. Тем не менее им воспользовались всего только трое или четверо.

Фейи использовал эти два часа для того, чтобы вырезать на наружном фасаде кабачка слова:

ДА ЗДРАВСТВУЮТ НАРОДЫ!

Эти три слова, выскобленные гвоздем на песчанике, можно было видеть еще в 1848 году.

Три женщины воспользовались ночным перерывом, чтобы окончательно исчезнуть, что значительно облегчало бунтовщикам их положение.

Они нашли возможность укрыться в каком-то соседнем доме.

Большая часть раненых могла и хотела еще сражаться. В кухне, превращенной в походный госпиталь, на тюфячке и на связках соломы лежало пятеро серьезно раненных, двое из них были солдаты муниципальной гвардии. Они были перевязаны первыми.

В нижней зале оставались только Мабеф, лежавший, прикрытый черным сукном, и Жавер, привязанный к столбу.

— Здесь будет мертвецкая, — сказал Анжолрас.

В глубине этой комнаты, слабо освещенной сальным огарком, позади столба стоял стол, на котором лежал покойник. Этот стол имел вид поперечной перекладины. Фигура Жавера, стоявшего у столба, и фигура Мабефа, лежавшего на столе, образовывали подобие креста.

Дышло омнибуса, хотя и разбитое выстрелами, держалось еще крепко, так что к нему можно было привязать знамя.

Анжолрас, обладавший всеми качествами вождя, который всегда делал то, что говорил, привязал к этому древку простреленную и окровавленную одежду убитого старика.

Есть было нечего, потому что не было ни хлеба, ни мяса. Пятьдесят человек, защищавших баррикаду, находились здесь уже шестнадцать часов, и за это время быстро закончился запас провизии, имевшийся в кабачке. В какой-то момент любая баррикада неизбежно становится плотом «Медузы», и защитникам ее приходится терпеть голод. На рассвете памятного дня 6 июня на баррикаде Сен-Мерри Жан, окруженный инсургентами, требовавшими хлеба, на крики: «Есть!» — отвечал: «Зачем? Теперь три часа, в четыре мы умрем».

Так как есть было нечего, то Анжолрас запретил и пить. Вино он запретил пить совсем, а водку распределил на порции.

В погребе нашли пятнадцать герметически закупоренных бутылок. Анжолрас и Комбферр осмотрели их. Комбферр, вылезая из погреба, объявил:

— Это из старых запасов Гюшлу, который начал свою деятельность бакалейщиком.

— Это, должно быть, настоящее вино, — заметил Боссюэт. — Хорошо, что Грантэр спит. Будь он на ногах, трудно было бы спасти эти бутылки.

Анжолрас, несмотря на ропот окружающих, наложил вето на эти бутылки, а чтобы никто их не тронул, чтобы сделать их, так сказать, священными, он приказал поставить бутылки под стол, на котором лежал Мабеф.

Около двух часов утра сделали перекличку; налицо оказалось тридцать семь человек.

Стало светать. Потушили факел, вставленный в груду булыжника. Внутренняя часть баррикады, нечто вроде маленького дворика, отгороженного среди улицы, еще утопала во мраке и была похожа в предрассветных утренних сумерках на палубу судна с перебитым рангоутом. Бродившие взад и вперед революционеры двигались как черные тени. Над этим ужасным гнездом мрака белели стены верхних этажей безмолвных домов; дальше, совсем наверху, вырисовывались трубы. Небо имело тот прелестный неопределенный оттенок, который можно назвать и белым, и голубым. Под этим сводом с веселыми криками летали птицы. Крыша высокого дома, служившего основанием баррикады и обращенного фасадом к востоку, имела розоватый оттенок. В слуховом окне третьего этажа утренний ветерок шевелил седые волосы на голове мертвеца.

— Я рад, что потушили факел, — сказал Курфейрак, обращаясь к Фейи. — Мне надоел этот дрожащий на ветру огонь. Он точно боится. Свет факела похож на благоразумие трусов: он плохо светит, потому что дрожит.

Заря пробудила не только птиц, но и умы. Все стали разговаривать. Жоли увидел пробиравшуюся по желобу на крыше кошку, и это дало ему случай пофилософствовать.

— Что такое кошка? — вскричал он. — Это корректура. Кошка — это опечатка мыши. Сначала мышь, а потом кошка — это просмотренная и исправленная корректура мироздания.

Комбферр говорил о мертвых, о Жане Прувере, о Багореле, о Мабефе, о Кабюке и о суровой печали Анжолраса. Он говорил:

— Гармодий и Аристогитон, Брут, Хереас{504}, Стефанус, Кромвель, Шарлота Корде{505}, Занд{506} — все они страдали, совершив свое деяние. Наши сердца склонны к трепету, и жизнь человеческая такая тайна, что даже гражданское убийство, даже убийство во имя свободы — если такое существует — вызывает угрызение совести. Раскаяние в убийстве человека берет верх над радостным сознанием оказанной услуги человеческому роду.

Минуту спустя — в силу естественных переходов в человеческой речи — Комбферр от стихов Жана Прувера перешел к сравнению переводчиков «Георгик»{507}, Ро с Курнандом, Курнанда с Делилем{508}, приводя некоторые места, переведенные Мальфилатом, главным образом из чудесных страниц о смерти Цезаря. При упоминании о Цезаре речь опять коснулась Брута.

— Цезарь, — заметил Комбферр, — пал по справедливости. Цицерон был строг к Цезарю и был прав. Эта строгость вовсе не поношение. Когда Зоил{509} ругает Гомера, когда Мевин ругает Виргилия, когда Визе{510} ругает Мольера, когда Поп{511} ругает Шекспира, когда Фрерон{512} ругает Вольтера, то ими руководит общий закон зависти и ненависти; гении вызывают зависть, великих людей в той или иной степени травят. Но зоил и Цицерон — это две разные вещи. Цицерон карает мыслью, как Брут карает шпагой. Что касается меня, я порицаю последний способ Кары посредством меча. Но древний мир ее допускал. Когда Цезарь, перейдя Рубикон, стал раздавать почетные звания как бы от себя, между тем как они шли от народа, когда он вставал с места при входе сената, — он поступал, по словам Евтропия{513}, как царь и почти как тиран, revia ac oene tyrannica[106]. Он был великий человек; тем хуже или, вернее, тем лучше: так урок убедительней. Его двадцать три раны трогают меня меньше, чем плевок в лицо, полученный Иисусом Христом. Цезаря закололи сенаторы; Христа били по щекам рабы. Великие оскорбления указывают на его божественное происхождение.

Боссюэт, стоя на груде булыжника, на голову выше болтунов, восклицал, держа карабин в руках:

— О Кидатеней, о Миррин, о Пробалинер, о прекрасный Эонтид! О! Кто научит меня произносить стихи Гомера так, как их произносил грек из Лаврия или Эдаптеона!

III. Прояснение и затмение

Анжолрас отправился на разведку. Он вышел через переулок Мондетур, прижимаясь к стенам домов.

Бунтовщики, надо заметить, были полны надежды на успех. Удача, с которой им удалось отбить ночную атаку, до такой степени воодушевила их, что они без малейшего страха ждали новой атаки на рассвете.

Анжолрас вернулся.

Он возвращался со своей смелой прогулки в предрассветной темноте за границей территории баррикады. С минуту, стоя со скрещенными на груди руками, он слушал эту веселую болтовню, а потом, свежий и румяный при свете наступающего утра, сказал:

— Вся армия Парижа в полном сборе. Третья часть этой армии стоит у той баррикады, где вы теперь находитесь. Затем еще национальная гвардия. Я видел шапки пятого полка и значки шестого легиона. Через час они пойдут на нас в атаку. Что же касается народа, то вчера он, правда, волновался, зато сегодня утром уже совершенно спокоен. Нам нечего ждать, не на что надеяться. В предместье только одни войска. Нам неоткуда ждать помощи.

Эти слова как громом поразили беседовавшие группы восставших и произвели такой же эффект, какой производит первая капля дождя, упавшая на рой пчел перед началом грозы.

Все стояли молча.

На баррикаде вдруг наступила тишина, в ней чуялось веяние смерти.

Но это продолжалось недолго.

Из самой отдаленной группы чей-то голос громко крикнул Анжолрасу:

— Хорошо. Надстроим баррикаду еще на двадцать футов и останемся здесь.

Эти слова рассеяли мрачные мысли повстанцев, находившихся на баррикаде, и все приветствовали их радостными восклицаниями.

Имя человека, сказавшего это, так и осталось неизвестным: это был, наверное, какой-нибудь простой блузник, безвестный пролетарий, забытый герой мгновения, тот представитель Великого Анонима Массы, который является составной частью событий, знаменующих собою политические перевороты и социальные революции. Именно он в минуты колебаний формулирует громко бесповоротное решение и исчезает во мраке после своего мгновенного появления в блеске молний — голос народа и божества.

Это окончательное решение до такой степени было разлито в воздухе 6 июня 1832 года, что почти в тот же самый час на баррикаде Сен-Мерри раздался возглас, ставший историческим, который был занесен в отчет судебного разбирательства: «Придут ли к нам на помощь или нет, все равно! Будем биться до последнего!»

Обе эти баррикады, несмотря на разделявшее их расстояние, очевидно, сообщались одна с другой.

IV. Пятью меньше, одним больше

После того как неизвестный выразил этими словами то, что у каждого было на душе, из всех уст вырвался единодушный крик одобрения.

— Да здравствует смерть! Ляжем здесь все!

— Зачем же все? — спросил Анжолрас.

— Все! Все!

Анжолрас продолжал:

— Положение отличное, баррикада прекрасная. Тридцати человек для обороны достаточно. Для чего же жертвовать сорока людьми?

Ему отвечали:

— Потому что никто не захочет уйти.

— Граждане! — закричал Анжолрас, и голос его звучал почти раздраженно. — Республика не так богата людьми, чтобы приносить бесполезные жертвы. Мелочное тщеславие равняется мотовству. Если для некоторых из нас долг состоит в том, чтобы удалиться, долг этот должен быть выполнен ими, как и всякий другой.

Анжолрас, человек принципа, имел над своими единомышленниками ту власть, источник которой — безграничная сила. Однако, несмотря на его всемогущество, раздался ропот.

Как истинный начальник, Анжолрас, услышав ропот, проявил настойчивость. Он произнес тоном, не терпящим возражения:

— Пусть те, которые боятся остаться в числе только тридцати, заявят об этом.

Ропот усилился.

— Легко сказать: уходи, — заметил голос в одной из групп. — Баррикада окружена.

— Но не со стороны рынка, — сказал Анжолрас. — Улица Мондетур свободна, и по улице Проповедников можно добраться до рынка Инносен.

— А там быть арестованным, — отвечал другой голос из группы. — Как раз наткнешься на какой-нибудь линейный полк или же на пригородных гвардейцев. Они увидят, что идет человек в блузе и в фуражке. «Откуда ты, не с баррикады ли?» И поглядят на руки. «От тебя пахнет порохом. Расстрелять!»

Анжолрас не отвечал, тронул за плечо Комбферра, и оба вошли в залу нижнего этажа.

Некоторое время спустя они вышли оттуда.

Анжолрас держал в обеих руках четыре мундира, которые он приказал сохранить, а следовавший за ним Комбферр нес амуницию и каски.

— В этих мундирах, — сказал Анжолрас, — можно смешаться с солдатами и уйти. Здесь все, что нужно для четверых.

И он бросил четыре мундира на землю. Среди революционеров никто даже не пошевельнулся. Тогда начал говорить Комбферр.

— Ну, — сказал он, — надо же иметь хоть немножко жалости. Знаете ли вы, в чем тут дело? Все дело в женщинах. Слушайте. Есть у вас жены или нет, есть у вас дети или нет, есть у вас, в конце концов, матери? Тот из вас, кто никогда не видел грудь кормилицы, пусть поднимет руку! А! Вы все хотите быть убитыми, я тоже этого хочу, но я не хочу видеть призраки женщин, которые будут ломать вокруг меня руки. Умирайте, я согласен, но не заставляйте умирать других. Самоубийство, подобное тому, на которое мы обрекаем себя здесь, допустимо с известной точки зрения, но понятие о самоубийстве очень узко и не допускает никаких уклонений в сторону, и там, где оно касается ваших близких, оно называется уже убийством. Подумайте о маленьких белокурых головках и подумайте о седых волосах. Слушайте! Анжолрас видел, он сейчас только что рассказывал мне об этом, видел в угольном доме на Лебяжьей улице, у окна маленькой комнатки в пятом этаже, где горела всего только одна свеча, дрожащую тень дряхлой старушки, которая, по-видимому, еще не ложилась спать и кого-то ждала. Может быть, это мать одного из вас. Ну, так пусть он идет как можно скорее к своей матери и скажет ей: «Мать, я пришел!» Пусть он не беспокоится, все, что нужно сделать, будет здесь сделано. Те, кто своим трудом поддерживает близких, не имеют права жертвовать собой. Это значит покинуть семью. А потом те, у кого есть дочери, у кого есть сестры! Вы подумали об этом? Вы пожертвуете собой, будете убиты, хорошо, а завтра? Положение молодых девушек, вынужденных самостоятельно добывать себе пропитание, ужасно. Мужчина просит милостыню, женщина продает себя. Эти очаровательные создания, эти грациозные и милые девушки в чепчиках с цветами, которые наполняют дом целомудрием, оживляют его пением и веселой болтовней, которые заставляют верить в существование ангелов на небе потому, что на земле живут такие непорочные создания, и вдруг всем этим честным и достойным обожания созданиям, Жанне, Лизе и Мими, которых вы считаете благословением и гордостью вашей семьи, и вдруг всем им придется голодать! Что еще могу я вам сказать? Существует торговля человеческим телом, и вы оттуда, из царства теней, не в состоянии будете удержать их от этого! Вспомните только, что такое улица, по которой снует столько разного народа, подумайте о магазинах, мимо которых ходят по грязи женщины с обнаженными плечами и грудью! А ведь эти женщины тоже были когда-то чисты. Подумайте о ваших непорочных сестрах. Нищета, проституция, голод, Сен-Лазар{514} — вот что ждет этих нежных очаровательных девушек, эти хрупкие создания, полные стыдливости, прелести и красоты. А! Так вы хотите быть убитыми! Вы хотите, чтобы вас больше не существовало! Не делайте этого, друзья, надо же иметь сострадание. Несчастные женщины, как мало о них думают! Обыкновенно надеются на то, что женщины получают иное воспитание, чем мужчины, им не дают читать, не дают думать… может быть, вы запретите им идти сегодня вечером в морг, где они увидят ваши трупы? Ну, так вот, пусть те, у кого есть семьи, покажут себя настоящими мужчинами, пусть они пожмут нам руки и уходят, предоставив нам одним докончить наше дело. Я знаю, сколько нужно иметь мужества, чтобы уйти отсюда, это трудно, очень трудно, но чем это труднее, тем похвальнее. Вы мне скажете: «У меня есть ружье, я на баррикаде, и как бы скверно ни было, я остаюсь здесь!» Скверно, это легко сказать. Друзья мои, но вы забываете про завтрашний день. Вас завтра не будет, но ваши семьи будут существовать и завтра. И сколько их ждет страданий! Слушайте, красивый, здоровый ребенок, у которого щечки, как наливные яблочки, который болтает, лепечет, тараторит, смеется, которого так приятно поцеловать… а знаете ли вы, что его ждет, когда он останется сиротой? Я видел одного такого ребенка, совсем маленького, вот такого роста. Отец его умер. Бедные люди из милосердия взяли его к себе, Но у них у самих не было хлеба. Ребенок вечно голодал. Это было зимой. Он не плакал. Он все бродил возле печки, в которой никогда не бывало огня, а труба, как вы знаете, делается из желтой глины. Ребенок отколупывал своими слабыми пальчиками эту глину и ел ее. Он хрипло дышал, лицо у него было синеватое, ноги слабые, живот вздутый. Он ничего не говорил. Пробовали с ним заговаривать, но он не отвечал. Он умер. Его отнесли умирать в приют Неккера, где я его видел. Я был интерном в этом приюте. А теперь, если среди вас есть отцы, которые считают за счастье выйти погулять в воскресенье, держа в своей сильной руке ручку ребенка, пусть каждый из отцов вообразит себе, что та же участь ждет и его ребенка. Я припоминаю его, эту несчастную маленькую мумию, и как сейчас вижу его на анатомическом столе с провалившимися боками, обтянутыми кожей, точно ямы на кладбище, поросшие травой. У него в желудке нашли какую-то грязь. Во рту у него была зола. Посоветуйтесь со своей совестью и поступите так, как вам подскажет сердце. Статистика доказывает, что из ста покинутых детей умирает пятьдесят пять. Повторяю еще раз, что тут дело идет о женах, о матерях, о молодых девушках и о маленьких мальчиках. Разве кто-нибудь говорит о вас? Вас слишком хорошо знают для этого, знают, что вы все храбры, черт возьми! Тут не о чем говорить. Но вы не одиноки. У вас есть другие существа, о которых вы должны подумать. Не следует быть эгоистами.

Все с мрачными лицами опустили головы.

Как противоречивы движения человеческого сердца даже в такие минуты. Комбферр, так красноречиво уговаривавший своих товарищей, сам не был одинок. Он вспоминал о чужих матерях и забывал о своей. Он хотел непременно умереть. Он был «эгоистом».

Мариус, голодный, в лихорадке, дошедший до такого состояния, что утратил всякую надежду, утопавший в горе, как в бездонной пучине, вконец измученный пережитыми нравственными мучениями и предчувствуя скорый конец, все более и более погружался в оцепенение, всегда предшествующее роковой катастрофе, которую предвидишь и навстречу которой добровольно идешь.

Физиолог мог бы изучать по нему постепенное развитие симптомов того лихорадочно-нервного углубления в самого себя, которое давно уже известно в науке и даже носит особое название и которое особенно резко проявляется в моменты наивысших нравственных страданий, точно так же, как сознание радости в те минуты, когда чувствуешь себя счастливым. Отчаяние тоже, впрочем, может довести до экстаза. Мариус находился именно в таком состоянии. Он точно не присутствовал здесь, все, происходившее перед его глазами, казалось ему очень далеким, он видел только общую картину и не замечал подробностей. Он точно в тумане видел бродивших по баррикаде людей, а голоса их доносились к нему точно из пропасти.

Но речь Комбферра взволновала и его. В этих словах было что-то такое, что его задело и разбудило. У него была только одна мысль — умереть, и он не хотел отвлекаться ничем другим, но даже и в этом мрачном состоянии духа, похожем на состояние сомнамбулизма, он все-таки соображал и думал, что, обрекая себя на гибель, он не лишается этим права спасти от смерти других.

И он возвысил голос и сказал:

— Анжолрас и Комбферр говорят правду: нет никакой надобности приносить бесполезные жертвы. Я разделяю их мнение и нахожу, что нужно торопиться. Комбферр так подробно объяснил вам все, что прибавить больше нечего. Среди вас есть семейные. Те, у кого есть мать, сестра, жена, дети, пусть выйдут вперед!

Никто не пошевельнулся.

— Женатые и те, кто содержит семью, выходите вперед! — повторил Мариус.

Его авторитет был велик. Анжолрас был начальником баррикады, но Мариус считался ее спасителем.

— Я вам приказываю! — крикнул Анжолрас.

— Я вас прошу! — сказал Мариус.

Тогда эти люди, потрясенные речью Комбферра, поколебленные приказанием Анжолраса и тронутые просьбой Мариуса, стали показывать друг на друга.

— Да, это правда, — сказал один молодой человек, обращаясь к другому постарше. — Ты отец семейства. Уходи.

— Нет, уходи лучше ты, — возразил ему тот, — у тебя две сестры, которых ты кормишь.

И тут начался необычный спор о том, кто имеет право не быть выброшенным из могилы.

— Скорее, — сказал Курфейрак, — через четверть часа будет уже поздно.

— Выбирайте сами, кому следует уходить, — авторитетно заявил Анжолрас.

Совета его послушались, и через несколько минут пятеро были единогласно выбраны и вышли из рядов.

— Тут пятеро! — вскричал Мариус.

Между тем мундиров было всего только четыре.

— Ну что ж, — возразили пятеро избранников, — значит, одному нужно остаться.

Теперь опять нужно было решать, кому оставаться и кому перед другими принадлежит преимущественное право покинуть баррикаду. Опять начался спор на почве великодушия.

— У тебя жена, которая тебя любит.

— У тебя старуха-мать.

— У тебя нет ни отца, ни матери, что будет с твоими маленькими братьями?

— У тебя пятеро детей.

— Ты должен жить, тебе семнадцать лет, в такие годы слишком рано умирать.

— Скорее! — повторял Курфейрак.

Из толпы послышались крики, обращенные к Мариусу:

— Назначьте вы сами, кому следует остаться.

— Да, — повторяют за ними пятеро, — выбирайте. Мы вас послушаемся.

Мариус думал, что ничто уже не может вывести его из состояния апатии, а между тем при одной мысли, что ему нужно выбрать человека, обреченного на смерть, вся кровь прилила у него к сердцу Он бы побледнел, если бы и без того не был страшно бледен.

Он подошел к пятерым избранникам, которые смотрели на него, улыбаясь.

И Мариус, сам не зная, зачем он это делает, стал считать их: перед ним стояло пятеро. Потом он опустил глаза и перевел взгляд на четыре мундира.

В эту минуту, точно с неба, на четыре лежавших на земле мундира упал пятый.

Пятый человек был спасен.

Мариус поднял глаза и увидел Фошлевана.

Жан Вальжан только что пришел на баррикаду.

Разузнал ли он это каким-нибудь путем, или это подсказал ему инстинкт, или же наконец это произошло случайно, но только он прошел через переулок Мондетур. Благодаря надетому на нем мундиру солдата национальной гвардии его везде легко пропустили.

Часовой, поставленный революционерами в переулке Мондетур, не счел нужным подавать сигнал тревоги только из-за одного национального гвардейца. Глядя на проходившего по улице Жана Вальжана, часовой думал: «Гвардеец идет, наверное, нам помогать, а если нет, то его возьмут в плен». Минута была слишком важная для того, чтобы часовой стал отвлекаться от своей обязанности и покидать порученный ему пост.

Когда Жан Вальжан входил, на него никто не обратил внимания, все глаза были устремлены на пятерых избранников и на четыре мундира. Жан Вальжан все видел и все слышал и, молча сняв с себя мундир, бросил его в кучу на остальные.

Возбуждение, вызванное этим поступком, было неописуемо.

— Кто это? — спросил Боссюэт.

— Это, — отвечал Комбферр, — человек, который спасает других.

Мариус прибавил твердым голосом:

— Я его знаю.

Такое заявление удовлетворило всех. Анжолрас, обращаясь к Жану Вальжану, сказал:

— Добро пожаловать! — а затем прибавил: — Вы знаете, что здесь все ждут смерти?

И Жан Вальжан, не отвечая, стал помогать спасенному им человеку надеть снятый с себя мундир.

V. Горизонт, открывающийся с высоты баррикады

В этот неумолимый час в этом роковом месте общее положение было таково, что в душе Анжолраса возникло целое море печали. То был итог его чувств и равнодействующая всех настроений товарищей по баррикаде.

Анжолрас испытывал полноту революционности, и все-таки он был недоволен, чувствуя, до какой степени революция носит незавершенный характер. Он по взглядам был чересчур сродни Сен-Жюсту и, быть может, недостаточно оценивал Анахарсиса Клотса, однако его ум в обществе друзей Абецеды в конце концов подчинился некоторому намагничиванию идеями Комбферра. Прошло время, и он расширил пределы догматической ограниченности и вышел на широкую дорогу учения о прогрессе. Потом он пришел к заключению, что окончательная эволюция, завершенная и великолепная, будет состоять в том, что великая французская республика станет исполинской республикой человечества. Что касается до немедленных средств ее осуществления, то, раз был дан могущественный толчок, необходимо было насильно продвинуть ее вперед. В этом случае он не внес ничего нового: он остался в пределах той эпической и страшной школы политики, которая кратко выражается словами «Девяносто третий год».

Анжолрас стоял на каменной ступеньке, опершись одним локтем на дуло своего карабина. Он размышлял и вздрагивал, как на сквозном ветру: место, где царит смерть, вызывает такую дрожь. Его глаза, полные внутреннего созерцания, излучали потоки какого-то сдержанного огня. Внезапно он поднял голову, откинул назад свои светлые волосы, словно легендарный дух, плывущий на квадриге из звезд, или подобно разъяренному льву в пламенном ореоле своей гривы, и воскликнул:

— Граждане! Взгляните в будущее! Что мы видим в нем? Улицы городов, залитые светом, зеленеющую землю, братство народов, справедливость людей, стариков, благословляющих детство, прошлое, примиренное с нынешним днем, мыслителей на свободе, полную свободу убеждений. Человеческая совесть станет божественным алтарем, не будет ненависти, братство в школах и мастерских, труд, доступный для всех, — труд не как наказание, а как законное право, мир без войн, без пролития крови! Покорить материю — вот первый шаг, осуществить идеал — это второй. Подумайте о том, чего уже достиг прогресс. Некогда первые человеческие расы с ужасом видели перед собою гидру на поверхности вод, драконов, изрыгающих огонь, грифонов — этих чудовищ воздушной стихии, которые имели орлиные крылья и когти тигров. Страшные звери царили над людьми. И, однако, человек расставил им сети — эти священные сети разума — ив конце концов покорил этих чудовищ. Гидру мы назвали пароходом, дракона мы назвали паровозом, не сегодня завтра мы овладеем грифоном: мы уже держим в руках секреты воздушного баллона. Настанет день, когда эта Прометеева работа будет закончена и человек заставит служить своей воле эту троицу древности, он станет господином воды, огня и воздуха. Он станет царем стихии, соперником древних богов. Так смелее вперед! Граждане, куда мы идем? С точки зрения прогресса власть науки должна стать единственной силой общества. В науке истина обнаруживается так же естественно, как свет с наступлением дня. Мы стремимся к единству народов мира, мы стремимся к человеческому единению. Долой выдумки! Долой паразитизм! Действительность управляется истиной — вот наша цель. Цивилизация должна занять вершины Европы, а потом она должна стать в центре материка в качестве мирового парламента разума. Нечто подобное мы видели уже однажды. Амфиктионы{515} дважды в год сходились то в Дельфах, то в Фермопилах. Европа должна иметь своих амфиктионов, а потом земной шар должен иметь своих амфиктионов. И Франция в своих недрах носит зачатки этого великого будущего. XIX век выносил в себе этот плод, и то, что грезилось Элладе, достойно того, чтобы быть осуществленным Францией. Послушай меня ты, Фейи, честный рабочий, сын народа, ты — сын всех народов, и я чту тебя за это. Да, это ты отчетливо видишь грядущие времена. Да, ты прав во всем! Ты — сирота, у тебя нет ни отца, ни матери. Да, Фейи! И ты сделал своим отцом человеческое право и своей матерью — чистую любовь всего мира. А теперь ты пришел сюда умереть, то есть получить триумф. Граждане, что бы ни случилось сегодня — будь то поражение или наша победа, все равно мы творим революцию. Так же, как пожар освещает город, революция озаряет ярким пламенем человеческий род. Какую революцию мы совершаем? Я сказал уже — революцию Правды. С политической точки зрения существует только один принцип: верховная власть человека над самим собой. Эта верховная власть зовется Свободой. Там, где две или несколько таких властей вступают в союз, там начинается государство. Но в этом свободном союзе нет никакого отречения. Каждая такая верховная власть добровольно идет навстречу сама себе, чтобы создать общественное право, а совокупность уступок, совершаемых каждым, создает то, что называется Равенством. Общественное право есть только покровительство, излучаемое на право каждого отдельного лица. Это покровительство общего над частным называется Братством. Точка пересечения всех этих отдельных суверенитетов, сходящихся вместе, называется Обществом. Эта точка пересечения, становясь соединением, превращается в узел и называется социальной связью. Иные называют это Общественным договором. По смыслу слов это одно и то же. Если Свобода есть вершина, то Равенство есть основание. Но согласимся с тем, граждане, что Равенство не стрижет все деревья под один уровень, в обществе одновременно существуют огромные побеги травы и, наоборот, малорослые дубы. Естественно уравновешиваются все явления соперничества, все имеют право на совершенствование, все голоса имеют одинаковый вес. Равенство имеет свой орган: бесплатное и обязательное обучение. Право на грамоту — с этого нужно начать. Первая ступень обучения должна быть обязанностью каждого, вторая школьная ступень должна быть всем открыта. Одинаковая школа дает обществу равных людей. Да, обучение! Просвещение! Свет! Все из него выходит, и все к нему возвращается.

Граждане, XIX век велик, но XX будет счастливым. В нем ничто не будет напоминать старинной истории. Нечего будет бояться, исчезнет все, чего боится наше время: исчезнут завоевания, нашествия, соперничество вооруженных наций, грубое нарушение международных законов, зависящее от неудачной царской свадьбы или от рождения нового наследника в какой-нибудь деспотии, исчезнут дележи народов на конгрессах властей, расчленения, происходящие вследствие прекращения какой-нибудь династии, битвы двух религий, сшибающихся лбами подобно глупым козлам. Исчезнут голод, эксплуатация, проституция от голода, нищета от безработицы, эшафоты и казни, и все виды разбоя, совершающиеся в глухом лесу нынешней действительности. Этой действительности не станет — люди станут счастливыми. Человеческий род будет исполнять свой закон так же, как земной шар подчиняется своему, гармония воцарится среди душ, как среди звезд: душа будет тяготеть к правде, как планета к светилу.

Друзья мои! Нынешний час — тот час, когда я вам говорю, очень печален и мрачен, но и мы покупаем будущее. Революция вносит за него выкуп. Человеческий род освободится, развернется и утешится! И мы утверждаем это, мы обещаем здесь на этой баррикаде. Откуда же раздастся голос любви, если не с высоты самопожертвования? Товарищи и братья! Здесь происходит союз тех, кто умеет думать, с теми, кто много страдает. Эта баррикада сделана не из камня, не из железа, не из дерева. Две глыбы здесь превратились в одну: одна глыба — это идеи, а другая — это человеческое горе. Отчаяние встречается с идеалом. День сливается с ночью и говорит ей: я умру с тобою, но ты снова родишься вместе со мной. Когда иссякнет безнадежность, то вера в будущее брызнет искрами. Страдания несут агонию, а идеи — бессмертие. И эта агония и это бессмертие сейчас смешаются и станут нашей смертью. Товарищи; те, кто здесь умрет — умрет в лучах будущего, и мы сойдем в могилу, пронизанную светом зари.

Анжолрас внезапно прервал свою речь, но его губы еще какое-то время шевелились, словно он продолжал говорить сам с собой. Все внимательно смотрели на него, словно стараясь услышать еще. Не было рукоплесканий, но шептались долго. Слова были похожи на дуновение, фепетание живой человеческой мысли в этом шепоте было похоже на тихий шорох листвы.

VI. Мариус угрюм, Жавер лаконичен

Посмотрим, о чем думал Мариус. Но прежде всего нужно припомнить, в каком состоянии духа он находился. Как мы уже говорили, он точно грезил наяву. Он смутно представлял себе то, что происходило перед ним. Над Мариусом, повторяем еще раз, чувствовалось как бы веяние громадных мрачных крыльев, распростертых над умирающими. Он чувствовал себя как бы уже погребенным, и ему казалось, что он смотрит из-за могилы и видит лица живых глазами мертвого.

Каким образом попал на баррикаду Фошлеван? Зачем он пришел сюда? Что именно имел он в виду? Мариус даже и не задавал себе таких вопросов. Кроме того, наше отчаяние имеет ту особенность, что нам кажется, будто оно охватило и других точно так же, как и нас, и поэтому он находил вполне естественным, что все ищут смерти, и только о Козетте он вспоминал с содроганием сердца.

Впрочем, Фошлеван не говорил, не смотрел на него и даже как будто не слышал, как Мариус, возвысив голос, сказал: «Я знаю его».

Что касается Мариуса, то такое поведение Фошлевана устраивало его, и, если только можно употребить это слово для обозначения таких впечатлений, мы сказали бы, даже нравилось ему. Ему всегда казалось невозможным заговорить с этим загадочным человеком, который в одно и то же время казался ему и подозрительным, и внушающим почтение. Кроме того, он очень давно не видел его, а это для робкой и скрытной натуры Мариуса только еще увеличивало затруднение.

Пятеро избранников ушли с баррикады через переулок Мондетур; на взгляд они ничем не отличались от национальных гвардейцев. Один из них, уходя, плакал. Перед уходом они обнимались, прощаясь с остающимися.

Когда эти пятеро возвращенных к жизни скрылись за углом, Анжолрас вспомнил об осужденном на смерть. Он направился в нижнюю залу. Привязанный к столбу, Жавер стоял, задумавшись.

— Не нужно ли тебе чего-нибудь? — спросил его Анжолрас.

Жавер отвечал:

— Когда вы меня убьете?

— Подожди. Нам теперь очень нужны заряды.

— В таком случае дайте мне пить, — сказал Жавер.

Анжолрас принес стакан воды, а так как Жавер был связан, он помог ему напиться.

— Больше ничего? — спросил Анжолрас.

— Мне очень неудобно стоять у столба, — отвечал Жавер. — Вы не особенно любезно поступили со мной, заставив меня провести в этом положении всю ночь. Свяжите меня, как хотите, но только положите меня, пожалуйста, на стол, как и того, другого.

И движением головы он указал на труп Мабефа.

В глубине залы, как об этом уже говорили, стоял большой длинный стол, на котором отливали пули и делали патроны. Но теперь этот стол стоял совершенно свободный, так как патроны были сделаны и порох весь исчерпан.

По приказанию Анжолраса четверо революционеров отвязали Жавера от столба. Пока эти четверо его развязывали, пятый держал у его груди штык. Связанные за спиной руки они так и оставили связанными, а ноги связали тонкой, но крепкой бечевкой таким образом, что он мог делать небольшие шаги дюймов пятнадцать, подобно осужденным, которых ведут на эшафот. После этого Жавера подвели к столу и, положив на него, крепко перехватили бечевкой поперек тела.

Для большей верности они присоединили к столу еще практикуемый в тюрьмах способ связывания с помощью так называемого двойного ремня; для этого они обмотали вокруг шеи веревку, а затем от затылка протянули ее к животу и, пропустив предварительно концы веревки между ног, еще раз связали ему руки.

В то время как Жавера связывали, на пороге комнаты стоял человек и, устремив глаза, смотрел на него. Тень, падавшая от этого человека, заставила Жавера повернуть голову. Он поднял глаза и узнал Жана Вальжана. Но он даже не вздрогнул, гордо закрыл глаза и спокойно проговорил:

— Так и следовало ожидать.

VII. Положение ухудшается

День разгорался быстро. Но нигде еще не открывали ни одного окна, нигде не отворяли дверей: это была заря, но не пробуждение. На углу улицы Шанврери, напротив баррикады, войска уже не стояли, как мы уже говорили раньше; она казалась свободной и представала перед глазами прохожих во всем своем зловещем спокойствии. Улица Сен-Дени была нема, как аллея Сфинксов в древних Фивах. На перекрестках, освещенных золотистыми и бледными молодыми утренними лучами, не видно было ни одного живого существа. Ничего не может быть печальнее, как вид пустынных улиц при свете утренней зари.

Но если ничего не было видно, зато было слышно. На небольшом расстоянии происходило какое-то таинственное движение. Критический момент, очевидно, приближался. Как и накануне вечером, часовые вернулись обратно к своим товарищам, и на этот раз уже все.

Баррикада казалась теперь сильнее, чем во время первой атаки. После ухода пятерых защитников ее сделали еще выше.

Основываясь на донесении патруля, охранявшего доступ со стороны Рынка, Анжолрас, из опасения быть захваченным с тыла, сделал очень важное распоряжение. Он приказал загородить бывший до сих пор свободным переулок Мондетур. Для этого разобрали мостовую напротив нескольких домов. Благодаря этому баррикада, обнесенная стеною с трех сторон — спереди у нее была улица Шанврери, налево улица Лебедя и Петит-Трюандери и направо переулок Мондетур, — казалась почти неприступной, хотя и защитники ее в свою очередь оказывались как бы замурованными. У нее было три фронта, но зато из нее не было ни одного выхода.

— Наша крепость — точно мышеловка, — заметил со смехом Курфейрак.

Анжолрас приказал свалить в кучу у двери кабачка штук тридцать булыжников, «только понапрасну вытащенных из мостовой», — как заметил Боссюэт.

С той стороны, откуда должна была начаться атака, до такой степени было тихо, что Анжолрас приказал всем встать по местам. Всем раздали по порции водки. Трудно представить себе что-нибудь любопытнее баррикады, готовящейся к отражению приступа. Каждый сам выбирает себе место, точно публика в ожидании предстоящего зрелища. Один становится у стены, другой облокачивается о выступ, третий, наоборот, старается укрыться. Кое-кто устраивает себе даже сиденье из камней. Тут выдается угол стены, который мешает, и от него уходят; тут, наоборот, выступ, который может служить защитой, и за ним прячутся. Левши особенно ценны в данном случае: они занимают места, неудобные для других. Многие устраиваются таким образом, чтобы сражаться сидя. Они хотят, чтобы им было удобно стрелять, и пользуются комфортом даже в минуту смерти. В роковые дни июньской битвы 1848 года один повстанец, стрелявший с поразительной меткостью с террасы, устроенной на крыше дома, притащил туда за собой вольтеровское кресло, но картечный выстрел достал его и там.

Как только начальник скомандовал войскам готовиться к бою, хождение туда и сюда по баррикаде моментально прекратилось, никто уже не переходил с одного места на другое, разговоры тоже прекратились, революционеры, беседовавшие по двое или группами, разошлись по своим местам; все сосредоточились на одном: на ожидании атаки. Пока еще не наступила опасность, на баррикаде царил хаос, но в минуту опасности верх взяла дисциплина. Сознание опасности водворяет порядок.

Как только Анжолрас взял в руки двуствольную винтовку и занял место возле чего-то, похожего на амбразуру, которую он сам для себя и устроил, все моментально смолкли. По всей баррикаде послышался слабый шум, похожий на треск, это ее защитники заряжали ружья.

Впрочем, все имели вид, пожалуй, еще больше гордый и надменный, чем раньше, готовность жертвовать собой придает твердость, у них больше ни на что не было надежды, зато у них было отчаяние. Отчаяние — это такое оружие, которое дает иногда победу, — это сказал Виргилий. Необычайные средства являются результатом отчаянного решения. Идти навстречу смерти — это значит найти иногда верное средство избегнуть крушения; и крышка гроба делается доской спасения.

Как и накануне вечером, все внимание сосредоточивал на себе, можно даже сказать, приковывал к себе, конец улицы, теперь уже весь освещенный и хорошо видимый.

Ждать пришлось недолго. Шум ясно доносился со стороны Сен-Ле, но этот шум не имел ничего похожего на тот, который предшествовал первой атаке. Слышался грохот окованных железом колес, гул от передвижения какой-то тяжелой массы, резкий, звенящий звук меди, точно прыгающий по неровной мостовой, — словом, тот грозный шум, который служит предвестником приближающегося чудовища, состоящего из железа и меди. Чувствовалось, как дрожала сама мостовая этих тихих улиц, которые проектировались и прокладывались как пути, необходимые для общего блага и в интересах прогресса, а вовсе не затем, чтобы по ним грохотали колеса орудий истребления.

Устремленные на конец улицы взоры защитников баррикады сурово нахмурились.

На улице показалась пушка.

Пушка была снята с передка, и артиллеристы катили ее на себе. Двое из них поддерживали лафет за хобот, а четверо вертели колеса, остальные везли зарядный ящик. Зажженный фитиль дымился.

— Пли! — скомандовал Анжолрас.

С баррикады грянул залп. Облако дыма заволокло и скрыло из глаз и пушку, и людей. Через несколько секунд дым рассеялся, пушка и люди снова стали видны. Орудийная прислуга медленно, по всем правилам, не выказывая ни малейшей торопливости, подкатила пушку и установила ее напротив баррикады. Ни один ружейный выстрел не попал в цель. Затем наводчик нажал на тарель, чтобы поднять прицел, и стал устанавливать пушку с важностью астронома, наводящего подзорную трубу.

— Молодцы артиллеристы! — крикнул Боссюэт.

И вся баррикада начала аплодировать.

Через минуту пушка уже стояла перпендикулярно к поперечному сечению улицы. Жерло ее зияло как раз против самой баррикады.

— Ну, теперь пойдет потеха! — сказал Курфейрак. — Экое страшилище. В ответ на щелчок по носу — удар кулаком. Армия накладывает на нас свою большую лапу. Баррикаду сейчас сильно встряхнут. Ружье щупает, а пушка берет.

— Это бронзовое восьмифунтовое орудие новейшего образца, — прибавил Комбферр. — Такие пушки грозят взрывом, если только при составлении сплава на сто частей меди взято хоть немногим более десяти частей олова. Излишек олова делает сплав слишком рыхлым. От этого же образуются трещины и раковины. Для предупреждения таких несчастных случаев и чтобы иметь возможность увеличивать заряд, было бы, может быть, гораздо лучше возвратиться к старинному способу набивки обручей, практиковавшемуся в четырнадцатом столетии, и точно так же одеть все дуло пушки, от тарели до цапфы, броней из стальных обручей, но только цельных и не скованных. А до тех пор пока это не будет сделано, стараются другими способами устранять возможности таких случаев и с целью узнать, нет ли трещин и раковин, исследуют пушку трещоткой. Но кроме этого существует еще другой, лучший способ — это движущаяся звезда Грибоваля.

— В шестнадцатом веке, — заметил Боссюэт, — употреблялись пушки нарезные.

— Да, — отвечал Комбферр, — это увеличивает дальнобойность, но зато уменьшает верность прицела. При стрельбе на короткую дистанцию траектория не имеет желаемой точности, снаряд описывает слишком большую параболу и, не задевая цель, проносится над нею, а между тем стрельба на короткую дистанцию и имеет особенно важное значение во время боя, когда при сближении с силами противника и учащении огня только настильные выстрелы и достигают цели. Этот недостаток в нарезных пушках шестнадцатого столетия происходил от сравнительно слабых зарядов; невозможность использовать более сильные заряды объясняется баллистическими соображениями, а также и ради сохранности лафетов. В общем, пушка — этот деспот — может делать далеко не все, что угодно, в ней сила соединена с полным бессилием. Пушечное ядро пролетает всего только шестьсот миль в час, а свет семьдесят тысяч в секунду.

— Зарядите ружья, — сказал Анжолрас.

Как-то выдержит баррикада удар ядром? Пробьет оно ее или нет? В этом заключался весь вопрос. В то время как восставшие заряжали ружья, артиллеристы заряжали пушку.

На баррикаде переживали мгновения тягостного ожидания.

Грянул выстрел.

— Попало! — раздался веселый голос. И в то самое мгновение, когда ядро ударило в баррикаду, с нее спрыгнул на землю Гаврош.

Он пробрался со стороны Лебяжьей улицы и ловко перескочил через вторую баррикаду, которая заграждала доступ со стороны лабиринта улицы Петит-Трюандери.

Появление Гавроша произвело больший эффект, чем ядро.

Ядро ударило в кучу мусора и там осталось. Оно только перебило одно из колес омнибуса и разбило вдребезги старую тележку Ансо. На этот выстрел баррикада ответила веселым хохотом.

— Продолжайте! — крикнул Боссюэт артиллеристам.

VIII. Артиллеристы принимаются за дело серьезно

Гавроша окружили.

Но ему не пришлось ничего рассказать. Мариус сейчас же отвел его в сторону.

— Зачем ты явился сюда?

— Гм! — возразил мальчик. — А вы?

И при этом он бросил на Мариуса взгляд, в котором смешивалась свойственная ему наглость с отвагой. Его глаза казались большими против обыкновенного от горевшего в них внутреннего огня.

Мариус продолжал его спрашивать строгим голосом:

— Кто это тебе велел вернуться сюда? Доставил ли ты, по крайней мере, мое письмо по адресу?

Относительно этого письма Гаврош не мог не чувствовать упреков совести. Стремясь как можно быстрее вернуться на баррикаду, он скорей отделался от него, чем доставил его по назначению. В душе он не мог не сознавать, что поступил немного легкомысленно, передав письмо неизвестному ему человеку, не имея даже возможности хорошо рассмотреть его лицо. Человек этот, правда, был без шапки, но этого было, конечно, слишком мало. В душе он уже сам упрекал себя за это и теперь боялся новых упреков со стороны Мариуса. Чтобы вывернуться из затруднительного положения, он изобрел самый простой способ, он решил солгать.

— Гражданин, я отдал письмо привратнику. Дама уже спала. Ей передадут письмо, как только она проснется.

Мариус, посылая это письмо, имел в виду двойную цель — проститься с Козеттой и спасти Гавроша. Но ему пришлось удовольствоваться только половиной того, что он хотел сделать.

Отправление письма и появление Фошлевана на баррикаде показались ему имеющими взаимную связь, и он, указывая на Фошлевана, спросил Гавроша:

— Ты знаешь этого человека?

— Нет, — отвечал Гаврош.

Гаврош и на самом деле, как мы уже говорили, видел Жана Вальжана только в потемках и не мог рассмотреть его лица.

Смутные и болезненные подозрения, возникшие было в голове Мариуса, рассеялись. Знал ли он что-нибудь о политических убеждениях Фошлевана? Кто знает, может быть, Фошлеван республиканец. В последнем случае участие его в битве объяснялось очень просто.

Между тем Гаврош уже на другом конце баррикады кричал:

— Где мое ружье!

Курфейрак приказал возвратить ему ружье.

Гаврош сообщил «товарищам», как он их называл, что баррикада окружена со всех сторон. Ему большого труда стоило пробраться сюда. Пехотный батальон, составивший ружья в козлы в Петит-Трюандери, угрожал баррикаде со стороны улицы Лебяжьей, с противоположной стороны муниципальная гвардия занимала улицу Доминиканцев, а прямо напротив баррикады стояли главные силы.

Сообщив эти сведения, Гаврош задорно прибавил:

— Разрешаю вам хорошенько попотчевать их.

Между тем Анжолрас, стоя у своей амбразуры, сосредоточил все свое внимание на том, что творилось перед баррикадой.

Нападающие, оставшись, по всей вероятности, не особенно довольными результатами выстрела, не повторяли его.

Рота пехоты заняла конец улицы позади пушки. Солдаты разобрали мостовую и сложили из камней как раз против баррикады маленькую низкую стенку, нечто вроде защитного вала высотой всего восемнадцать дюймов. В левом углу позади этой стены виднелась голова колонны батальона городского округа, занимающего улицу Сен-Дени.

Спрятавшемуся за амбразурой Анжолрасу показалось, что он слышит характерный шум, какой бывает, когда достают из зарядных ящиков жестянки с картечью, а потом он увидел, как фейерверкер переставил прицел и слегка отклонил дуло пушки влево. Потом артиллеристы стали заряжать пушку а фейерверкер схватил фитиль и сам поднес его к запалу.

— Наклонитесь, прижмитесь к стене, — крикнул Анжолрас, — все становитесь на колени вдоль баррикады!

Революционеры, частью группировавшиеся перед входом в кабачок, частью покинувшие свои места при появлении Гавроша, стремительно бросились к баррикаде, но раньше чем они успели исполнить приказание Анжолраса, грянул выстрел, сопровождаемый свистом картечи. Оказалось, что стреляли и в самом деле картечью.

Выстрел был произведен в гребень баррикады, и картечь рикошетом отлетела к стене. Этим выстрелом двоих убило и троих ранило.

Если так будет продолжаться, то баррикада окажется не в состоянии защищаться. Картечь достигла цели.

Раздались крики ужаса.

— Надо помешать им сделать второй выстрел, — сказал Анжолрас и, опустив дуло винтовки, стал целиться в фейерверкера, который, припав к орудию, проверял в эту минуту прицел.

Фейерверкер был красивым молодым белокурым артиллерийским сержантом с умным выражением лица. Последнее качество присуще, впрочем, всем представителям этого избранного и грозного рода оружия, которое, совершенствуясь в способах избиения, кончит тем, что убьет саму войну.

Комбферр, стоявший возле Анжолраса, смотрел на этого молодого человека.

— Какая жалость! — сказал Комбферр. — Сколько гнусной мерзости в таком кровопролитии. Анжолрас, ты целишься в этого сержанта, но сначала взгляни на него. Обрати внимание только на то, что ты видишь перед собой красивого молодого человека, он храбр и по лицу его видно, что он умен. Все эти артиллеристы люди хорошо образованные, у него есть отец, мать, семья, может быть, он даже любит, ему не больше двадцати пяти лет, он мог бы быть твоим братом.

— Он и так мой брат. — отвечал Анжолрас.

— Да, — продолжал Комбферр, — он и мой брат. В таком случае не станем убивать его.

— Оставь меня. Что необходимо, то должно быть сделано.

И по бледной, как мрамор, щеке Анжолраса медленно скатилась слеза.

В это время он нажал собачку винтовки. Грянул выстрел. Артиллерист взмахнул руками, два раза перевернулся на одном месте, поднял голову, как бы за тем, чтобы вдохнуть в себя воздух, потом припал к пушке и замер в этой позе. С баррикады видна была его спина, и из нее, как раз на самой середине, фонтаном била кровь. Пуля навылет пробила ему грудь. Он был мертв.

Надо было его унести и заменить другим, а это давало выигрыш времени в несколько минут.

IX. Применение старинного таланта браконьера и умения стрелять без промаха, повлиявшее на приговор, произнесенный в 1796 году

На баррикаде происходило совещание: мнения разделились. Стрельба из пушки скоро должна была снова начаться. Против картечи продержаться можно будет не больше четверти часа. Необходимо было во что бы то ни стало ослабить силу выстрелов.

Анжолрас высказал следующее мнение:

— Туда следовало бы положить матрац.

— Матраца нет, — отвечал Комбферр. — На нем лежат раненые.

Жан Вальжан, сидевший в стороне на тумбе, за углом кабачка, поставив ружье между ногами, до сих пор не принимал участия во всем происходившем. Он, казалось, как будто даже не слышал, как кругом говорили по его адресу: «Вот ружье, которое совсем не стреляет».

Но при последних словах Анжолраса он встал.

Читатель, наверное, не забыл, что еще в то время, когда на улицу Шанврери начал только собираться народ, одна старуха, точно предчувствуя, что здесь скоро станут летать пули, завесила снаружи свое окно матрацем. Окно это, на чердаке, было проделано в самой крыше шестиэтажного дома, стоявшего чуть-чуть впереди баррикады. Матрац, растянутый поперек окна, поддерживался снизу двумя шестами для сушки белья, а сверху двумя веревками, которые издали казались тонкими шнурками и которые были привязаны к гвоздям, вбитым в оконные наличники мансарды. Эти две веревки, точно тонкие волоски, ясно вырисовывались на голубом фоне неба.

— Не может ли кто-нибудь дать мне двуствольное ружье? — спросил Жан Вальжан.

Анжолрас, только что снова зарядивший свое ружье, подал ему.

Жан Вальжан прицелился в мансарду и выстрелил.

Одна из веревок оборвалась, точно перерезанная. Матрац держался теперь всего только ни одной веревке.

Жан Вальжан выстрелил из второго ствола. Другая веревка хлестнула по стеклу мансарды. Матрац скользнул между шестами и упал на улицу.

На баррикаде стали аплодировать.

Все кричали разом:

— Вот теперь и матрац у нас есть.

— Да, — сказал Комбферр, — но только кто же возьмется сходить за ним?

Матрац упал вне баррикады, между осажденными и осаждающими. Но смерть артиллерийского сержанта до такой степени разъярила солдат, что они, уже некоторое время лежавшие на земле под защитой стенки из булыжника, ими же самими сложенной, а также чтобы вознаградить себя за вынужденное молчание пушки, которая безмолвствовала в ожидании, пока появится новый наводчик, открыли огонь по баррикаде. Революционеры не отвечали на эти выстрелы, потому что берегли заряды. Пули, попадая в баррикаду, не причиняли вреда осажденным, но зато на улице, в сфере огня, было очень опасно.

Жан Вальжан прошел в проход, вышел на улицу, под градом пуль подошел к матрацу, поднял его, закинул себе за спину и вернулся за баррикаду.

Он сам загородил матрацем опасное место и приладил его таким образом, что артиллеристы не могли его видеть.

Как только это было сделано, стали ждать выстрела картечью.

Он не замедлил последовать.

Пушка с ревом изрыгнула новый заряд картечи. Но рикошета не последовало. Картечь впилась в матрац. В этом и заключался ожидаемый эффект. Баррикаде теперь не грозила непосредственная опасность.

— Гражданин, — сказал Анжолрас, обращаясь к Жану Вальжану, — Республика благодарит вас.

Боссюэт восхищался и смеялся, а потом сказал:

— Это просто безнравственно, что матрац в состоянии обладать таким могуществом. Торжество слабого над грозной всеразрушающей силой. Но это все равно, слава матрацу, который делает безвредной пушку!

X. Утренняя заря

В эту самую минуту Козетта проснулась.

Ее комната была узкой, чистой, скромной, с длинным окном, выходившим на задний двор дома, на восток. Козетта ничего не знала о том, что происходило в Париже. Она не была там накануне и уже собиралась идти к себе в комнату, когда Туссен сказала: «Похоже, как будто там начинают шуметь».

Козетта спала недолго, но крепко. Она видела хорошие сны, что зависело, может быть, оттого, что ее постель была очень чистенькой. Кто-то, очень похожий на Мариуса, явился ей, окруженный светлым сиянием. Она проснулась с первыми лучами солнца, ударившими ей прямо в глаза, и в первую минуту ей казалось, что она все еще видит сон.

Ее первые мысли, вызванные воспоминанием об этом сне, были веселыми. Козетта чувствовала себя совсем успокоенной. В душе у нее, как и у Жана Вальжана за несколько часов перед тем, произошла реакция, не допускающая даже и мысли о возможности несчастья. Она начала надеяться всеми силами, сама не зная почему. Потом у нее вдруг сжалось сердце… Вот уже три дня, как она не видела Мариуса. Но она говорила себе, что он должен был получить ее письмо, знает, где она, и что он такой умный и наверняка найдет способ повидаться с ней… И он придет, наверное, сегодня и, может быть, даже сейчас… На улице было уже совсем светло, но солнце стояло низко, и поэтому она решила, что еще рано; но тем не менее все-таки надо встать, чтобы встретить Мариуса.

Она чувствовала, что не может жить без Мариуса и что этого совершенно достаточно, чтобы Мариус явился. Никаких возражений не допускалось. Все это было святой истиной, Довольно уже и того, что ей пришлось страдать целых три дня. Мариус пропадает неизвестно где трое суток; это просто ужасно, милостивый Боже! Теперь наступает конец этому испытанию, ниспосланному свыше, и оно уходит в область пережитого; Мариус скоро придет и принесет хорошие вести. Такова юность, она быстро осушает заплаканные глаза, она не признает горя и отказывается от него. Юность — это улыбка будущего перед неизвестным, которое в ней самой. Ей так естественно быть счастливой. Кажется, что даже воздух, которым она дышит, насыщен надеждами. Кроме того, Козетта никак не могла припомнить, что именно говорил ей Мариус о своем предполагаемом отсутствии, которое должно было продлиться только один день, и какими причинами он объяснял это отсутствие. Каждый замечал, с какой ловкостью исчезает упавшая на землю монета и как долго прячется она таким образом, не показываясь. В некоторых случаях и мысли проделывают с нами то же самое, они прячутся в самый дальний утолок нашего мозга, и тогда кончено; они все равно что потеряны, никакими силами нельзя восстановить их в памяти. Козетте было немножко досадно, что ее усилия припомнить разговор не привели ни к чему. Она упрекала себя и ставила себе в вину, что забыла слова, произнесенные Мариусом.

Она встала с кровати и совершила омовение души и тела: прочла молитву и сделала туалет.

В случае необходимости читателя можно еще ввести в спальню новобрачных, но отнюдь не в комнату девушки. Даже в стихах и то едва осмеливаются делать это, а в прозе и думать нечего.

Это внутренность еще не распустившегося цветка, это белизна в ночи, это внутренняя клетка закрытой лилии, куда не имеет права заглядывать человек раньше, чем не проникнет туда солнце. Женщина в состоянии бутона — святыня. Эта невинная постель, эта очаровательная полунагота, которая боится себя самой, эта белая ножка, обутая в туфлю, эта шейка, которая прячется даже от зеркала, как будто зеркало в состоянии что-нибудь видеть, эта рубашка, которая спешит подняться и скрыть плечо, чуть послышится малейший шум мебели или грохот проезжающей по улице кареты, эти завязанные тесемки, эти застегнутые крючки, эта шнуровка, эти вздрагивания, эта дрожь от холода и стыдливости, эти очаровательные движения испуга, это беспокойство, почти переходящее в трепет там, где нечего бояться, последовательные моменты смены одежд, такие же прелестные, как облака на заре, — об этом совсем не следует рассказывать, упомянуть об этом и то уж, пожалуй, слишком много.

Взгляд мужчины должен созерцать пробуждение молодой девушки с чувством еще более религиозным, чем восход звезды. Сама возможность подобного сравнения должна только еще больше увеличивать уважение. Пушок персика, пепельный налет на кожице сливы, лучистый кристалл снега, крыло бабочки, усыпанное точечками, — все это кажется слишком грубым перед этим целомудрием, которое даже не знает, что оно непорочно. Молодая девушка — это создание грез, и ее нельзя созерцать, как статую. Ее альков скрыт в сумраке идеала. Грубое проникновение взглядом в этот сумрак равносильно оскорблению. Заглядывать сюда — значит осквернять.

Потому мы не станем описывать маленькой приятной сумятицы, вызванной пробуждением Козетты.

В одной восточной сказке рассказывается, что Бог создал розу белой, но Адам взглянул на нее в ту самую минуту, когда раскрывались ее лепестки, — розе стало стыдно, и она покраснела. Мы принадлежим к числу тех, которые чувствуют себя смущенными перед молодыми девушками и перед цветами и относятся к ним с благоговением.

Козетта быстро оделась, причесалась, убрала волосы, что делалось очень просто, в то время когда женщины не подкладывали еще под свои букли и взбитые на голове волосы подушечек и валиков и совсем не носили париков. Потом она открыла окно и стала смотреть в него в надежде увидеть улицу, угол дома или хоть часть мостовой, а на ней Мариуса. Но из окна ничего этого не было видно. Задний двор был обнесен довольно высокими стенами, из-за которых видны были только сады. Козетта нашла эти сады отвратительными: в первый раз в жизни цветы показались ей гадкими. Самый маленький кусочек уличной канавки доставил бы ей гораздо больше удовольствия. Тогда она стала смотреть на небо, как если бы думала, что Мариус может явиться этим путем.

Вдруг из глаз у нее брызнули слезы. Это было вызвано не беспричинной переменой настроения, а мучительным сознанием, что все надежды ее оказываются разбитыми. Она смутно почувствовала, что происходит что-то ужасное. Такие предчувствия носятся иногда в самом воздухе. Она говорила себе, что ни в чем не может быть уверена, что потерять друг друга из виду все равно, что совсем пропасть, и мысль, что Мариус может явиться к ней с неба, казалась ей уже не прелестной, а печальной.

Потом — таковы эти тучки — она успокоилась, к ней снова вернулась надежда, а вместе с ней и нечто похожее на улыбку, в которой видна была вера в Бога.

В доме все еще спали. Было так тихо, как в деревне. Не отворилась еще ни одна ставня. Комната привратника была еще заперта. Туссен еще не вставала, и Козетта вполне естественно думала, что и отец ее спит. Нужно было бы, чтобы она уже много настрадалась и еще продолжала страдать, чтобы ей пришло в голову, что отец к ней не добр; но пока она надеялась на Мариуса. Такое положение дел ей казалось решительно невозможным. Временами она слышала доносившийся издали какой-то глухой гул и тогда говорила себе: «Как это странно, что так рано начали хлопать воротами». А между тем это были пушечные выстрелы, громившие баррикаду.

Несколькими футами ниже окна Козетты к почерневшему от времени карнизу наружной стены дома прилепилось гнездо каменных стрижей. Верхушка этого гнезда выступала немного вперед за линию карниза, и благодаря этому сверху видна была вся внутренность этого маленького рая. В гнезде виднелась мать, которая, распустив свои крылья веером, прикрывала ими своих птенцов, отец летал около гнезда, улетал и потом сейчас же возвращался, неся в клюве корм и поцелуи. Восходящее солнце озаряло эту картину счастья, великий закон размножения исполнялся здесь весело и торжественно, и это мирное таинство совершалось при ярком сиянии утра. Козетта, волосы которой утопали в солнечных лучах, а думы — в грезах, освещенная внутренне любовью, а снаружи зарей, как бы машинально наклонилась вперед и, почти не смея признаться себе, что она думала в эту минуту о Мариусе, с глубоким волнением, которое вызывает в душе непорочной девушки вид гнезда, стала смотреть на птичек, на эту семью, на самца и на самку, на мать и на птенчиков.

XI. Ружейный выстрел, который не дает промаха и никого не убивает

Осаждающие продолжали стрелять. Ружейные залпы чередовались с картечью, не причиняя, впрочем, больших повреждений. Страдала только верхняя часть дома, занимаемого кабачком «Коринф»; окна на первом этаже и мансарды на крыше от действия пуль и картечи постепенно разрушались. Засевшие было там защитники баррикады должны были выйти оттуда. Но баррикада не отвечала. При каждом залпе Гаврош надувал щеку языком.

— Это хорошо, — сказал он, — что они рвут материю на тряпки, нам нужна корпия.

Курфейрак издевался по поводу неудачной стрельбы картечью и кричал пушке;

— Ты слишком много болтаешь, моя милая!

Во время сражения злословят точно так же, как и на балу. Упорное молчание баррикады, по всей вероятности, начинало беспокоить осаждающих и заставляло их бояться какой-нибудь неожиданной случайности, и они сознавали необходимость заглянуть за баррикаду и узнать, что делается за этой бесстрастной грудой булыжника, которая не отвечает на выстрелы. Осажденные вдруг увидели на крыше одного из соседних домов каску, блестевшую на солнце. Пожарный, прислонившись к высокой трубе, казалось, стоял там точно на часах. Его глаза были устремлены на баррикаду.

— Вот уж совсем нежелательный соглядатай, — заметил Анжолрас.

Жан Вальжан возвратил двустволку Анжолрасу, у него было и свое ружье.

Не говоря ни слова, он прицелился в пожарного, и секунду спустя сбитая с головы пулей каска с шумом упала на улицу. Испуганный солдат поспешил покинуть свой опасный пост.

На его месте появился новый зритель. Это был офицер. Жан Вальжан, успевший зарядить ружье, выстрелил в офицера, и его каска оказалась там же, где и каска солдата. Офицер не стал упорствовать и быстро скрылся. На этот раз предостережение было понято: на крыше уже никто не появлялся, очевидно, решили отказаться от мысли следить за тем, что делается на баррикаде.

— Почему вы не убили этого человека? — спросил Боссюэт.

Жан Вальжан ничего ему не ответил.

XII. Беспорядок сопутствует порядку

Боссюэт шепнул на ухо Комбферру:

— Он не ответил на мой вопрос.

— Это добряк, расточающий добро, как ружейные выстрелы.

Те, кто сохранил в памяти событие этого уже далекого времени, помнят также, что национальная гвардия предместья была очень смела в выступлениях против повстанцев. Особенно была она тверда и упорна в июньские дни 1832 года. Кабатчики, ставшие безработными, приобретали внезапно львиное мужество и шли на смерть, чтобы восстановить возможность видеть наполненными залы своих трактиров.

В те времена наряду с идейными рыцарями нередко можно было встретить и богатырей наживы. Прозаизм побуждений не лишал их действия некоторой доли храбрости. Падение курса денег заставляло и банкиров петь «Марсельезу». Лирически проливали кровь за целостность прилавка, со спартанской стойкостью защищали лавчонку, словно родину в миниатюре. По существу, все это было очень серьезно. Эти общественные силы вступили в борьбу в ожидании того дня, который принесет им благополучие.

Другим знамением времени было смешение анархии с «правительственностью» (варварский термин!). На защиту порядка выступали с нарушением дисциплины. Барабан беспрерывно бил тревогу по команде такого-то полковника национальной гвардии, такой-то капитан шел в огонь по вдохновению, такой-то национальный гвардеец от себя сражался за такую-то идею. В критические минуты люди меньше считаются с приказами командиров, чем со своими инстинктами.

Цивилизация, бывшая в ту пору скорее совокупностью интересов, чем связью идей, считала себя в опасности. Она испускала крики отчаяния. Каждый превращал себя в ее центр, защищал и охранял ее по-своему и на свой страх и риск, и всякий, кому не лень, брался за спасение общества.

Порою усердие хватало через край. Такая-то группа национальных гвардейцев, лишившись своего авторитетного начальства, избирала военный совет и, в пять минут закончив суд, выполняла приговор над каким-нибудь революционером. Подобная импровизация была причиной убийства Жана Прувера. Закон Линча жесток, и ни одна партия не может упрекать за него другую, так как американская республика применяет его так же, как и европейские монархии. Этот закон Линча усугубляется вдобавок недоразумениями и ошибками.

Однажды во время восстания молодой поэт Поль Эме Гарнье подвергся нападению солдат и спасся, только спрятавшись в подворотню дома № 6. Вслед ему кричали: «Вот еще один из этих сен-симонистов!» — и хотели убить его. У него действительно был в руках том «Мемуаров герцога Сен-Симона{516}». Один национальный гвардеец прочел только слово «Сен-Симон», и этого было вполне достаточно, чтобы крикнуть: «Смерть ему!»

6 июня 1832 года отряд национальных гвардейцев под командой Фаннико доставил себе удовольствие и тешил свою фантазию тем, что потерял на улице Шанврери каждого десятого. Это было подтверждено позднейшим следствием. Фаннико, энергичный и взбалмошный, не утерпел и открыл огонь ранее назначенного часа. Придя в неистовство при виде то ли красного флага, то ли черного сюртука, принятого им за черное знамя, он громко осуждал командиров за то, что они вяло ведут атаку на революционеров. Сам же он нашел баррикаду вполне созревшей, а так как все зрелое должно упасть, то он решил ускорить это падение. Он стоял во главе таких же лиц, как он сам, людей решительных и смелых (бесноватых, как выразился один из свидетелей). Его отряд, расстрелявший Жана Прувера, стоял в авангарде батальона, занимавшего угол улицы.

И в ту минуту, когда этого меньше всего можно было ожидать, капитан бросил своих людей на баррикаду.

Это движение, которое было выполнено скорее по прихоти, чем по соображениям стратегии, дорого обошлось отряду Фаннико.

Не успел он пройти двух третей улицы, как общий залп с баррикады встретил его. Четверо в авангарде, пораженные у самой баррикады, были убиты, а смелый отряд, не отличавшийся выдержкой, должен был отступить, оставив на мостовой пятнадцать трупов. Минута колебания дала возможность революционерам снова зарядить ружья, а второй залп успел настигнуть гвардейцев раньше, чем они отошли за прикрытия на углу улицы.

Этот же отряд вдобавок попал под картечь своего же орудия, не получившего приказа прекратить огонь к моменту начала атаки. Выстрелом своего же орудия был убит и сам Фаннико.

Это нападение, больше яростное, нежели серьезное, разозлило Анжолраса.

— Какие дураки! — крикнул он. — Они тратят своих людей и уменьшают без толку наши запасы зарядов.

Анжолрас говорил, как настоящий генерал-революционер, каким он и был на самом деле. Восставшие и их противники действуют в неравных условиях. Быстро истощаясь, восставшие располагают только вполне определенными и ограниченными ресурсами людей и оружия. Они не могут восстановить потери. Власти, наоборот, располагая армией, не ведут счета людям и, имея Венсенн, не находятся в зависимости от числа выстрелов.

Подавление восстания производится числом полков не меньшим, чем число людей и единичных бойцов на баррикаде, оно пускает в ход столько арсеналов, сколько баррикада имеет лядунок с порохом.

Поэтому эта борьба одного против ста кончается всегда поражением восставших, если внезапная могучая революция не кинет на весы судьбы своего пылающего меча архангела. Так иногда бывает.

Тогда восстает все, кипят мостовые, баррикады кишат людьми, Париж сотрясается, освобождается, quid divinum[107]. В воздухе носится 10 августа и 29 июля, возникает яркий свет, разверзшаяся пасть силы отодвигается, и армия — этот лев — видит перед собой всю Францию, стоящую спокойно и смотрящую прямо перед собой с лицом пророка.

XIII. Мерцающий свет

В хаосе чувств и страстей, защищающих баррикаду, есть все: и смелость, и молодость, энтузиазм, идеалы, горячность, азарт и в особенности много надежд, то вспыхивающих, то исчезающих.

Одна из таких быстро исчезающих вспышек надежды произошла на баррикаде на улице Шанврери и притом в такое время, когда этого меньше всего можно было ожидать.

— Слушайте, — вскричал вдруг Анжолрас, все время бывший настороже, — кажется, будто Париж просыпается!

На улице Пуарье, на улице Травилье стали возникать баррикады. Перед Сен-Мартенскими воротами молодой человек, вооруженный карабином, один напал на целый эскадрон кавалерии. Без всякого прикрытия, среди бульвара он стал на одно колено, прицелился, выстрелил и убил эскадронного командира, проговорив: «Вот еще один, который больше не причинит нам зла». Его изрубили саблями. На улице Сен-Дени женщина, спрятавшись за ставню, стреляла в национальных гвардейцев. Видно было, как дрожали при каждом ее выстреле створки ставни. Четырнадцатилетний ребенок был арестован на улице Коссонери, у него нашли полные карманы патронов. На несколько постов произведены были нападения. При входе на улицу Бертен-Пуаре очень сильный и совершенно неожиданный огонь встретил кирасирский полк, во главе которого находился генерал Кавеньяк де Барань. На улице Планш-Мибрэ с крыш бросали в войска осколками посуды и домашней утварью, а это дурной признак, и когда о нем сообщили маршалу Сульту, то старый сподвижник Наполеона задумался, припомнив слова Сюше{517}, сказанные в Сарагоссе: «Мы пропали, если старухи начали выливать нам на голову содержимое своих горшков».

Как известно, утром 6 июня в течение одного или двух часов казалось, что восстание как будто разрастается. Неумолкающий звон набатного колокола в Сен-Мерри вызвал волнение. Это сильно беспокоило военных. Было решено как можно скорее потушить этот начинающийся пожар. Атаку баррикад Мобюэ, Шанврери и Сен-Мерри отложили до тех пор, пока не будут погашены мелкие вспышки, чтобы иметь дело только с одними большими баррикадами и покончить затем одним ударом. На те улицы, где происходили волнения, направили колонны войск, очищавшие улицы от взрослых и разгонявшие детей, действуя то медленно и осторожно, то вдруг бросаясь в атаку. Солдаты занимали дома, из которых в них стреляли, в то же время отряды кавалерии разгоняли народ, запрудивший бульвары. Все эти репрессивные меры не могли, конечно, не вызвать известного ропота и шума, что и слышал Анжолрас в промежутки между пушечной канонадой и ружейной пальбой. Кроме того, он видел, как в конце улицы проносили на носилках раненых, и сказал Курфейраку:

— Этих раненых несут не с нашей стороны.

Но эта надежда длилась недолго и быстро померкла. Меньше чем в полчаса все было кончено, и бунтовщики почувствовали, что их как будто придавила тяжелая свинцовая плита, которую равнодушие народа набросило на покинутых им на произвол судьбы непокорных упрямцев.

Общее возмущение, которое, казалось, как будто начало охватывать весь Париж, вдруг замерло, и теперь все внимание военного министра и генералов могли сосредоточиться на оставшихся еще не уничтоженными трех или четырех баррикадах. Солнце поднималось над горизонтом. Один из революционеров сказал Анжолрасу:

— Здесь хотят есть. Неужели мы и в самом деле должны будем умереть голодными?

Анжолрас, который все время стоял, прислонившись к амбразуре и устремив глаза на противоположный конец улицы, утвердительно кивнул головой.

XIV. В которой узнают имя возлюбленной Анжолраса

Курфейрак, сидя на камне рядом с Анжолрасом, продолжал насмехаться над пушкой, и каждый раз, как с ужасным шумом вылетало смертоносное темное облако, называемое картечью, он приветствовал пушку градом насмешек.

— Ты совсем запыхалась, бедная старая скотинка. Мне очень досадно за тебя! И чего ты шумишь попусту! Это нисколько не похоже на гром, а просто-напросто какой-то кашель.

Кругом все смеялись.

Курфейрак и Боссюэт, у которого бодрый веселый юмор возрастал вместе с опасностью, следовали примеру госпожи Скаррон{518} и заменяли еду шутками, а вино, которого не было, веселыми остротами.

— Я восхищаюсь Анжолрасом, — сказал Боссюэт. — Его хладнокровие меня поражает. Он одинок, и поэтому, по всей вероятности, он такой грустный. Анжолрас жалуется, что такую жизнь заставляет его вести высокое положение. У нас, у всех остальных, есть женщины, которых мы более или менее любим, которые заставляют нас сходить с ума, то есть делают нас храбрыми. Когда любишь, как тигр, то нет ничего удивительного, что и сражаешься, как лев. Это особый способ мести за удары, получаемые нами от гризеток. Роланд дал убить себя, чтобы отомстить Анжелике{519}. Все наше геройство исходит от наших женщин. Мужчина без женщины все равно что пистолет без курка, женщина заставляет мужчину стрелять. У Анжолраса нет женщины. Он никого не любит, а между тем умеет быть неустрашимым. Это нечто неслыханное: как это можно быть одновременно и холодным как лед, и смелым, как огонь!

Анжолрас, казалось, не слышал того, что говорилось по его адресу, но, если бы кто-нибудь стоял близко возле него, тот мог бы услышать, как он прошептал вполголоса: «Patria»[108].

Боссюэт все еще продолжал насмешничать, когда Курфейрак вдруг крикнул:

— Еще одна!

И затем голосом привратника, докладывающего о посетителях, прибавил:

— Меня зовут восьмифунтовая пушка.

И в самом деле на сцене появилось новое действующее лицо, второе артиллерийское орудие. Артиллеристы быстро подтащили пушку и поставили ее рядом с первой.

Это обещало близкую развязку.

Через несколько минут обе пушки открыли стрельбу по баррикаде; регулярная пехота и национальная гвардия поддерживали ружейным огнем артиллерию.

На некотором отдалении слышались другие пушечные выстрелы. В то время как две пушки грохотали на улице Шанврери, два других орудия, из которых одно стояло на улице Сен-Дени, а другое на улице Обри-ле-Бушэ, громили баррикаду Сен-Мерри. Выстрелы из четырех пушек отдавались печальным эхом.

Из двух пушек, громивших баррикаду на улице Шанврери, одна стреляла картечью, а другая — ядрами.

Ствол пушки, стрелявшей ядрами, был поднят немного выше, и дистанция была рассчитана таким образом, чтобы ядро било в крайнюю часть внешнего ребра баррикады, сбивало с него верх и осыпало ее защитников, как картечью, дождем каменных осколков.

Этим способом имели в виду заставить бунтовщиков отойти от стены редута и принудить их сгруппироваться подальше внутри баррикады, а все вместе это означало, что скоро пойдут на приступ.

Как только восставшие будут отогнаны ядрами от баррикады, а картечью от окон кабачка, атакующим колоннам можно будет смело вступить на улицу, не боясь служить мишенью для выстрелов, затем броситься на редут, как накануне вечером, и, кто знает, может быть, даже взять его.

— Надо во что бы то ни стало уменьшить вред, причиняемый этими пушками, — сказал Анжолрас и затем крикнул: — Стреляйте в артиллеристов!

Все были наготове. Баррикада, так долго до сих пор молчавшая, открыла адский огонь; шесть или семь залпов последовали один за другим, всю улицу заволокло густым дымом, и через несколько минут сквозь этот дым, нависший как туман, который прорезали огненные молнии выстрелов, можно было различить, что две трети артиллеристов лежат под колесами пушек. Остальные между тем продолжали выполнять свою работу около пушек со строгим спокойствием, и только выстрелы следовали один за другим гораздо реже.

— Вот это хорошо, — сказал Боссюэт, обращаясь к Анжолрасу. — Это успех.

Анжолрас покачал головой и ответил:

— Еще четверть часа такого успеха, и на всей баррикаде не останется больше ни одного патрона.

Есть основание предполагать, что Гаврош слышал эти слова.

XV. Гаврош впереди баррикады

Вдруг Курфейрак увидел кого-то возле баррикады, снаружи на улице, под выстрелами.

Гаврош взял в кабачке корзинку из-под бутылок, выбрался за баррикаду через разрез и спокойно пересыпал в свою корзинку патроны из патронташей солдат национальной гвардии, лежавших убитыми у самой баррикады.

— Что это ты там делаешь? — спросил Курфейрак.

Гаврош поднял голову.

— Я наполняю корзину.

— Разве ты не видишь картечи?

На это Гаврош ответил:

— Да, точно дождь идет. Дальше?

Курфейрак крикнул:

— Вернись назад!

— Сию минуту, — ответил Гаврош.

И одним прыжком очутился посреди улицы.

Рота Фаннико, отступая, оставила за собой много убитых.

Около двадцати трупов лежало в разных местах на земле по всей улице. Гаврош видел перед собой двадцать патронташей, что обещало большой запас патронов для баррикады.

Дым застилал улицу, точно туман. Кому приходилось видеть облако, опустившееся в ущелье между двумя отвесными скалами, тот может представить себе этот дым, сжатый и как бы сгущенный двумя темными линиями высоких домов. Он медленно поднимался, беспрерывно в то же время возобновляясь, благодаря этому постепенно распространялась тьма, застилавшая даже дневной свет. Благодаря этому противники, занимавшие противоположные концы улицы, едва различали друг друга, хотя расстояние между ними было весьма небольшим.

Этот дым, по всей вероятности желательный и даже предвиденный офицерами, которым предстояло руководить атакой баррикады, как нельзя более благоприятствовал и Гаврошу.

Прячась в этой завесе, он благодаря своему небольшому росту мог пробраться по улице довольно далеко и, не будучи замеченным и не подвергаясь никакой особой опасности, опустошил первые семь или восемь патронташей.

Он то полз, то пробирался на четвереньках, держа корзину в зубах, сгибался, скользил и извивался, как змея, пробираясь от одного убитого к другому, опустошая лядунки и патронташи с ловкостью обезьяны, грызущей орехи.

С баррикады, от которой он был еще довольно близко, ему не смели кричать, чтобы он возвратился, из боязни обратить на него внимание.

На одном из убитых, оказавшемся трупом капрала, он нашел пороховницу.

— На случай, если захочется пить, — сказал он, опуская ее в карман.

Продвигаясь вперед, он достиг наконец места, где дым был менее густой.

Настолько прозрачнее, что линия стрелков регулярной пехоты, занимавшая место за ложементом, сложенным из булыжника, и стрелки городской национальной гвардии, занимавшие угол улицы, вдруг стали указывать один другому на какой-то предмет, двигавшийся в дыму.

В тот момент когда Гаврош забирал патроны у сержанта, лежавшего около тумбы, в труп ударила пуля.

— Гм! — проговорил Гаврош. — Они стали стрелять в мертвых.

Вторая пуля ударила в камень как раз возле него. Третья опрокинула его корзину.

Гаврош поднял глаза и увидел, что в него стреляют национальные гвардейцы.

Он выпрямился во весь свой рост и с развевающимися по ветру волосами уперся руками в бока, и, направив свой взор в стрелявших в него солдат национальной гвардии, вызывающе запел песенку.

Люди городка НантерраПодлы по вине Вольтера.Они глупы в Палесо,И в этом виноват Руссо!

Потом он поднял корзину, сложил в нее, не оставив ни одного, все упавшие на землю патроны и, подойдя еще ближе к стрелкам, стал опустошать другой патронташ. Там мимо него просвистела еще четвертая пуля. Гаврош продолжал петь.

Если я и не нотэр[109],Виноват опять Вольтер.Я птичка-невеличкаПо милости Руссо!

Пятая пуля словно еще более подзадорила его на новый куплет.

А веселый характерДал мне господин Вольтер.Нищету же мою, о!Завещал мудрец Руссо!

Так продолжалось довольно долго. Зрелище было и страшное, и в то же время захватывающее. Гаврош, в которого стреляли, насмехался над стрелками. Казалось, что это ему даже доставляет большое удовольствие. Это был воробей, собирающийся заклевать охотников. На каждый выстрел он отвечал куплетом. Стреляли безостановочно и все время давали промахи. Солдаты национальной гвардии и солдаты регулярной пехоты смеялись, целясь в него. Он ложился, потом вставал, прятался за угол двери, потом выскакивал, исчезал, потом опять показывался, уходил и возвращался, и в то же время собирал патроны, опустошал патронташи и наполнял свою корзину. Восставшие, задыхаясь от волнения, следили за ним глазами. Баррикада дрожала от страха, а он пел. Он не был похож ни на ребенка, ни на взрослого человека, он казался маленьким гномом. Он то появлялся, то исчезал, точно неуязвимый карлик. Пули летали кругом него, но он оказывался проворнее их. Он точно играл в прятки со смертью.

Однако нашлась пуля, лучше направленная или более коварная, чем другие, она таки задела ребенка, напоминавшего собой блуждающий огонек. Гаврош пошатнулся и упал. Вся баррикада ахнула; но в этом пигмее скрывался Антей; для уличного мальчика соприкосновение с мостовой было то же самое, что для великана соприкосновение с матерью-землей. Гаврош упал только затем, чтобы подняться; он присел, и струйка крови показалась на его лице. Мальчик приподнял обе руки вверх, поглядел в ту сторону, откуда прилетела пуля, и запел:

Я шлепнулся в партер,В этом виноват Вольтер,Носом очутился в лужеПо вине…

Он не кончил. Вторая пуля того же стрелка уложила его. На этот раз он упал лицом на мостовую и больше не шевелился. Его детская, но великая душа отлетела.

XVI. Каким образом из брата становятся отцом

В это самое время по Люксембургскому саду — взор писателя должен проникать всюду — шли, держась за руки, двое детей. Одному на вид было лет семь, а другому лет пять. Они вымокли от дождя, и поэтому шли по солнечной стороне аллеи; старший вел за руку младшего; они были в лохмотьях, бледны и похожи на диких птичек.

Младший говорил:

— Мне очень хочется есть.

Старший с покровительственным видом левой рукой вел брата, а в правой держал палку.

Кроме них, в саду никого не было. Сад был пуст, решетки были заперты по приказанию полиции вследствие беспорядков. Стоявшие здесь бивуаком солдаты были выведены и отправлены сражаться с бунтовщиками.

Каким образом эти дети попали сюда? Может быть, они убежали с полицейского поста, воспользовавшись тем, что дверь оказалась незапертой, или, может быть, где-нибудь в окрестностях у заставы Анфер или на площади Обсерватории, или же на ближайшем перекрестке, на который выходит дом с надписью на фронтоне: «Invenerunt parvulum pannis involutum»[110] стоял барак скоморохов, откуда они и убежали, или же, может быть, они накануне вечером проскользнули незаметно мимо сторожей в сад в ту самую минуту, когда его запирали, и провели ночь в одном из тех павильонов, где читают газеты? Так или иначе, но только они были бродягами и, казалось, пользовались полной свободой. Быть бродягой и пользоваться полной свободой — значит быть покинутым. Эти маленькие несчастные существа были и на самом деле покинуты.

Оба эти мальчика были теми самыми детьми, которым покровительствовал Гаврош, о чем читатель, наверное, помнит. Это были дети Тенардье, ранее жившие у Маньон с целью уверить господина Жильнормана в том, что это дети его, а теперь они были точно листья, оторвавшиеся от сломанных ветвей и гонимые ветром по земле.

Надетое на них платье, относилось еще к тому времени, когда они были у Маньон и которая наряжала их напоказ Жильнорману. За прошедшее время оно превратилось в лохмотья.

Теперь эти дети принадлежали к той категории покинутых детей, которым полиция ведет статистику, которых она подбирает, потом опять теряет и затем снова находит на парижской мостовой.

Только в тревожный день восстания эти несчастные малютки и могли находиться в этом саду. Если бы только их заметили сторожа, они, Наверно, выгнали бы этих оборванцев. Такие дети не имеют права входить в публичные сады, хотя на самом деле казалось бы, что как дети они имеют право быть там, где растут цветы.

Они разгуливали по саду только потому, что решетки были заперты. Они нарушили правила. Они пробрались в сад и остались в нем. Запертые решетки не освобождают сторожей от исполнения их обязанностей, охрана сменяется, но стражи пользуются такими минутами и исполняют правила не так строго; к тому же волнения, происходившие в городе, сильно занимали их, и они гораздо больше интересовались тем, что происходило снаружи, чем внутри сада, а потому и не заглядывали в него и не видели двух нарушителей.

Накануне шел дождь, и даже в этот день утром немного накрапывавший. Но в июне даже ливень ничего не значит. Через час после грозы почти уже незаметно, что этот чудный светлый день плакал. Летом земля высыхает так же быстро, как щечка ребенка.

В пору летнего солнцестояния полуденное солнце отличается необычайной жадностью. Оно берет все. Своими лучами оно точно присасывается к земле. Кажется, будто солнце страдает жаждой. Ливень для него все равно что стакан воды: дождевая вода сейчас же выпивается солнцем. Утром везде потоки, в полдень — пыль.

Ничего не может быть красивее зелени, обмытой дождем и обсушенной солнцем, — это согретая теплом свежесть. Сады и луга, напоенные водой, проникшей до корней, превращаются здесь в благовонные кадильницы и благоухают ароматами цветов, пригретых солнцем. Все улыбается, поет и манит к себе. Чувствуешь, как тебя постепенно охватывает опьянение. Весной земля превращается в рай; солнце помогает человеку ждать вечного блаженства.

Часов в одиннадцать утра 6 июня 1832 года безмолвный и опустевший Люксембургский сад был прелестен. Рассаженные косыми рядами деревья давали тень, а цветники распространяли аромат. Ветки, точно обезумевшие под лучами палящего солнца, тянулись одна к другой, как бы желая обняться. Под зеленым сводом кленов порхали малиновки, воробьи ликовали, дятлы бегали по стволам каштанов, тихо постукивая клювом по коре. Цветочные клумбы признавали законными владыками лилии, — белизна распространяет самое благородное благоухание. Воздух был наполнен пряным ароматом гвоздики. Старые вороны, еще времен Марии Медичи{520}, предавались культу любви в чаще ветвистых деревьев. Солнце золотило, покрывало пурпуром и воспламеняло тюльпаны, которые не что иное, как разновидности пламени, превращенного в цветы. Над тюльпанами кружились пчелы, точно искры огненных цветов. Все тут было приятно и очаровательно, даже собирающийся дождь; но этот ожидаемый дождь, который принесет пользу ландышам и жимолости, не имел в себе ничего угрожающего, и только щебетуньи-ласточки носились над землей, как будто бы чувствуя в воздухе что-то тревожное. Все, что находилось здесь, дышало счастьем, вся природа как будто изливала собой чистоту, милосердие, любовь, ласку зарю. С неба струились мысли, исполненные такой же нежности, как ручка ребенка, которую целуешь.

Белые и обнаженные статуи казались как бы одетыми падавшей от деревьев тенью, пронизанной лучами света, солнце делало этих богинь как бы одетыми в одежды, сотканные из лучей с темными пятнами. Вокруг большого бассейна земля высохла до такой степени, что казалась выжженной. Небольшой ветерок поднимал тут и там мелкие клубы пыли. Несколько желтых листьев, оставшихся еще от прошлой осени, весело резвясь, летали наперегонки друг с другом.

Благодаря песку не было ни капли грязи, а благодаря дождю не было видно ни пылинки. Цветы только что умылись; весь этот бархат и атлас, весь этот блеск, все это золото, все то, что выходит из земли под видом цветов, было безупречно. Все это великолепие поражало чистотой. Великое безмолвие счастливой природы наполняло сад. Это была чудная тишина, наполненная звуками музыки, нежным воркованием в гнездах, жужжанием пчел, шелестом ветра. Совокупность явлений этого времени года совершалась в очаровательной гармонии, начало и конец весны проходили в полном порядке, сирень отцветала, а жасмин только что распускался, некоторые цветы запоздали, а некоторые насекомые появились раньше, авангард красных июньских бабочек порхал вместе с арьергардом белых майских бабочек. Платаны меняли кору. Ветерок слегка волновал громадные кроны каштанов. Зрелище было великолепное. Один ветеран из соседней казармы, глядя через решетку, сказал:

— Весна теперь стоит в полной парадной форме и во всеоружии.

Вся природа завтракала. Все творения были в обычный час за трапезой. На небе была разостлана громадная синяя скатерть, а на земле зеленая. Солнце сияло по-праздничному Бог кормил весь мир. Каждый получал то, что ему было нужно. Для вяхиря было приготовлено конопляное семя, для зяблика — просо, для щегленка — мокрицы, для красношейки — червячки, для пчелы — цветы, для мухи — инфузории, а для дубоноски — мухи. Правда, одни отчасти пожирали других, в этом-то и заключается тайна смешения добра и зла, но зато каждая тварь находила чем наполнить себе желудок.

Двое бедных покинутых малюток подошли к бассейну и, точно пугаясь света, стали искать, куда бы им укрыться, — инстинктивное желание бедного и слабого при виде великолепия, хотя бы и безличного; они остановились позади помещения, выстроенного для лебедей.

По временам, через некоторые промежутки времени, порывами ветра доносило к ним отдаленные крики, шум, сухой треск ружейных залпов и глухие удары пушечных выстрелов. Над крышами домов в стороне Рынка стоял дым. Издали доносился призывный звон набатного колокола.

Дети точно не слышали ничего этого. Младший время от времени повторял вполголоса:

— Мне хочется есть.

Почти одновременно с детьми к бассейну приближались другие гуляющие. Мужчина лет пятидесяти вел за руку мальчика лет шести. По всей видимости, это были отец с сыном. Мальчик держал в одной руке большой кусок пирожного.

В это время владельцы многих соседних домов на улице Мадам и на улице Анфер имели собственные ключи, которыми обитатели этих домов пользовались для входа в сад в то время, когда решетки бывали заперты; теперь эта привилегия уничтожена. Появившиеся в саду мужчина и его сын проживали, наверное, в одном из этих домов.

Бедно одетые мальчики, завидя приближающегося к ним «господина», забились еще дальше. Вошедший в сад господин был буржуа, может быть даже тот самый, который в присутствии Мариуса, переживавшего лихорадку любви, советовал своему сыну, гуляя с ним возле бассейна, «избегать излишеств». Он имел добродушный и важный вид, а его улыбающийся рот, казалось, никогда не закрывался. Эта механическая улыбка, — результат слишком сильно развитых челюстей и недостатка кожи, — давала возможность видеть зубы, но не душу. Ребенок, держа в руке только что начатое им пирожное, от которого он откусил маленький кусочек, казалось, был сыт до предела. На мальчике был надет мундир национального гвардейца, вероятно, ввиду начавшегося в городе бунта, а отец так и остался в обыкновенном платье буржуа, что было сделано, по всей вероятности, из предосторожности.

Отец и сын остановились около бассейна, по которому плавали два лебедя. Этот буржуа, по-видимому, не только смотрел на лебедей, но еще и восхищался ими. Он и сам, впрочем, был похож на них своей походкой.

В эту минуту лебеди плавали, а в этом они неподражаемы и очень красивы.

Если бы маленькие оборванцы могли слышать разговор и были бы в том возрасте, что могли бы понимать сказанное, они могли бы с пользой для себя прислушаться к словам важного буржуа. Отец говорил сыну:

— Мудрый довольствуется малым. Взгляни на меня, сын мой. Я не люблю пышности. На мне никогда не видели ни золота, ни драгоценных камней. Я предоставляю этот ложный блеск людям недостаточно умным.

В эту минуту со стороны Рынка послышались особенно громкие крики, усиленный колокольный звон и шум.

— Что это там такое? — спросил ребенок.

Отец отвечал:

— Это сатурналии{521}.

Вдруг он увидел двух маленьких оборванцев, неподвижно стоявших за павильоном для лебедей.

— А вот и начало, — сказал он.

Затем, после короткого молчания, он прибавил:

— Анархия проникает и в этот сад.

Между тем сын, откусив кусочек пирожного, выплюнул его и вдруг начал плакать.

— О чем ты плачешь? — спросил отец.

— Я не хочу больше есть, — сказал ребенок.

Улыбка отца стала еще шире.

— Для того чтобы съесть сладкий пирожок, вовсе не надо быть голодным.

— Мне надоел этот пирожок. Он черствый.

— Так ты больше не хочешь?

— Нет.

Отец указал на лебедей.

— Брось тогда его этим птицам.

Ребенок колебался. Он не хотел больше есть сладкого, но это вовсе не значило, что его надо было отдать кому-нибудь. Отец продолжал:

— Будь добрым. Надо иметь сострадание к животным.

И, взяв у сына пирожное, он бросил его в бассейн. Пирожное упало недалеко от края.

Лебеди были далеко, на самой середине бассейна, и там добывали себе пищу из воды. Они не видели ни буржуа, ни пирожного.

Буржуа, боясь, что пирожное может пропасть, и жалея об этой бесполезной утрате, стал махать руками и добился-таки того, что привлек внимание лебедей.

Они заметили, что что-то плавает по воде, повернулись, точно корабли, и медленно поплыли к тому месту, где виднелось пирожное, с той величественной осанкой, которая так подобает их белоснежной одежде.

— Лебеди понимают сигналы, — сказал буржуа, довольный своей выдумкой.

В эту минуту доносившийся из города шум вдруг еще более усилился. На этот раз в нем было что-то зловещее. Случается, что порыв ветра доносит одни звуки яснее, чем другие. Ветер, который дул в эту минуту, принес барабанный бой, громкие крики, пальбу залпами, звуки набата и грохот пушек. Одновременно с этим надвинулась черная туча, которая вдруг закрыла солнце.

Лебеди еще не достигли того места, где плавало пирожное.

— Идем назад, — сказал отец, — там нападают на Тюильрийский Дворец. — Он снова взял сына за руку, а потом продолжал: — Между Тюильри и Люксембургским дворцом малое расстояние, это недалеко. Здесь скоро загремят ружейные выстрелы, — он поднял голову и взглянул на тучу. — Да и дождь тоже, кажется, начнет сейчас барабанить, небо, кажется, тоже хочет вмешаться в это дело. Идем скорей.

— Мне хочется посмотреть, как лебеди будут есть пирожное, — сказал мальчик.

Отец отвечал:

— Остаться здесь было бы настоящим безумием.

И он увел маленького буржуа.

Сыну очень жаль было расстаться с лебедями, и он до тех пор оборачивался в сторону бассейна, пока он не скрылся из его глаз за деревьями, посаженными по обе стороны аллеи.

Между тем вместе с лебедями к брошенному в воду пирожному приближались двое маленьких бродяг. Пирожное плавало по воде. Младший смотрел на пирожное, а старший — на уходившего буржуа.

Отец и сын углубились в лабиринт аллей, которые ведут к главной лестнице, выходящей на улицу Мадам.

Как только они скрылись из виду, старший мальчик проворно лег ничком на закругленный край бассейна и, держась за него левой рукой, наклонился над водой, рискуя каждую минуту свалиться, а правой рукой, в которой у него была палка, старался достать пирожное. Лебеди, видя врага, заторопились и при этом, рассекая грудью воду, оказали услугу маленькому ловцу: вода всколыхнулась, и одна из этих чуть заметных концентрических волн подтолкнула пирожное к палке мальчика. В ту минуту, когда лебеди подплывали, палочка уже коснулась пирожного. Мальчик ловким ударом направил его к себе, отогнал лебедей, схватил пирожное и встал. Старший разделил пирожное на две части, одну побольше и другую поменьше, меньшую он взял себе, а большую отдал брату и при этом сказал:

— Заткни себе этим глотку.

XVII. Mortuus pater filium moriturum expectat[111]

Мариус одним прыжком выскочил за баррикаду. Комбферр последовал за ним. Но было уже поздно. Гаврош был мертв. Комбферр взял корзину с патронами, Мариус понес ребенка.

«Увы!» — думал он. Он оказывал сыну такую же услугу, какую отец Гавроша оказал его отцу; но только Тенардье принес его отца живым, а он несет ребенка мертвым.

Когда Мариус вернулся на баррикаду с Гаврошем на руках, у него, как и у ребенка, все лицо было тоже в крови.

В ту минуту, когда он наклонился, поднимая Гавроша, пуля слегка оцарапала ему лоб, но он не обратил тогда на это внимания.

Курфейрак снял галстук и перевязал им лоб Мариуса.

Гавроша положили на тот же самый стол, на котором лежал Мабеф, и затем оба тела прикрыли одной и той же черной шалью. Ее хватило и на старика, и на ребенка.

Комбферр раздал патроны из принесенной им корзины.

Это давало возможность каждому сделать еще по пятнадцать выстрелов.

Жан Вальжан оставался все на том же месте, неподвижно сидя на тумбе. Когда Комбферр предложил ему взять положенные ему пятнадцать патронов, он покачал головой.

— Вот редкий экземпляр чудака, — тихо сказал Комбферр, подходя к Анжолрасу. — Он находит возможным не принимать участия в битве и быть на этой баррикаде.

— Что нисколько не мешает ему защищать ее, — отвечал Анжолрас.

— Героизм имеет своих оригиналов, — продолжал Комбферр.

К этому Курфейрак, слышавший их разговор, прибавил:

— Но только этот герой совсем в другом роде, чем Мабеф.

Достойное внимания явление, что в то время как снаружи громили баррикаду выстрелами, внутри ее почти не было заметно никакого волнения. Все перипетии, все фазы драмы они уже пережили или переживали. Те, кто не был участником гражданской войны, не могут представить себе, какие странные минуты покоя чередуются со взрывами волнения. Люди шутят. Мой друг рассказывал мне, как шутил революционер:

— Мы здесь, словно на холостяцкой пирушке.

Положение из критического перешло в угрожающее и, вероятно, скоро должно было стать отчаянным, однако повстанцы не падали духом. Анжолрас господствовал над всеми остальными и стоял, точно молодой спартанец, посвятивший свой меч мрачному гению Эпидота{522}.

Комбферр, надев фартук, перевязывал раненых, Боссюэт и Фейи делали патроны, пользуясь пороховницей, снятой Гаврошем с убитого капрала, а Боссюэт сказал Фейи:

— Мы скоро сядем в райский дилижанс и скорехонько переселимся отсюда на другую планету.

Курфейрак с заботливостью молодой девушки, приводящей в порядок шкаф с безделушками, раскладывал невдалеке от Анжолраса на камнях, заранее припасенных им для этой цели, весь свой арсенал: трость со шпагой, ружье, два седельных пистолета и кастет. Жан Вальжан молча смотрел на противоположную стену. Один рабочий старался укрепить на голове с помощью шнурка соломенную шляпу тетки Гюшлу, чтобы предохранить себя от «солнечного удара», как уверял он. Молодые люди из Кугуры, департамента Экс, весело болтали, как бы желая в последний раз поговорить на своем родном наречии. Жоли снял зеркало вдовы Гюшлу и рассматривал свой язык. Несколько человек нашли в одном из ящиков несколько заплесневелых корок хлеба и с жадностью съели их. Мариус тревожился, размышляя о том, что сказал бы ему отец.

XVIII. Коршун, сделавшийся добычей

Поговорим еще об одном психологическом явлении, характерном для баррикад. Не следует опустить ничего, что может характеризовать эту удивительную уличную войну.

Каковы бы ни были причины этого странного спокойствия за стенами укрепления, о чем мы только что говорили, баррикада уже не возбуждала никаких надежд у ее защитников.

В такой войне есть что-то загадочное, туман неизвестности окутывает эти жестокие вспышки, революция — это сфинкс, и тому, кто побывал на баррикаде, кажется, что пережил все во сне.

Рассказывая о Мариусе, мы описали ощущения, переживаемые в такие минуты, и мы увидим и последствия этого состояния — это и больше и меньше, чем жизнь. Выйдя из боя, точно забываешь, что там видел. Там творилось нечто ужасное, но это не осознается. Там лежали трупы и стояли привидения. Время там тянулось томительно медленно, и каждый час казался целой вечностью. Там царила смерть. Проносились какие-то тени. Что это такое было? Видели руки, обагренные кровью, стоял какой-то ужасный шум и вместе с тем страшная тишина, там были открытые рты, которые кричали, и другие открытые рты, умолкнувшие навеки, все были окутаны облаками дыма, а может быть, и сумраком ночи. Казалось, что дотрагиваешься до чего-то зловещего, сочащегося из неведомых глубин, видишь под ногтями что-то красное. Больше ничего не помнишь.

Вернемся на улицу Шанврери.

Вдруг в промежуток между двумя залпами послышался доносившийся издали бой часов.

— Полдень, — сказал Комбферр.

Но еще раньше, чем часы пробили все двенадцать ударов, Анжолрас вдруг выпрямился во весь рост и с высоты баррикады крикнул:

— Носите камни в дом, закладывайте ими окна в доме и на чердаке. Половина людей пусть стоит наготове с ружьями, а другая пусть носит камни. Нам дорога каждая минута.

В конце улицы показался отряд пожарных с топорами на плечах, двигавшийся вперед стройными рядами.

Это авангард колонны, но какой колонны? Очевидно, атакующей, потому что пожарные, на которых возлагается обязанность разрушить баррикаду, всегда идут впереди солдат, которые затем берут уже баррикаду приступом.

По-видимому, приближалась решительная минута, которую Клермон-Тоннер{523} в 1822 году называл «последним усилием».

Приказание Анжолраса было исполнено с той быстротой и точностью, с какой это делается только на кораблях и на баррикадах — два единственных места на войне, откуда бегство невозможно. Меньше чем через минуту две трети камней, которые по приказанию Анжолраса были сложены у дверей «Коринфа», были перетасканы в первый этаж и на чердак, а затем еще через минуту эти камни, артистически уложенные один на другой, до половины загораживали окна первого этажа и слуховые окна мансард. По распоряжению Фейи, взявшего на себя обязанность главного распорядителя, кое-где умышленно были оставлены отверстия, достаточные для того, чтобы в них просунуть дуло ружья. Эти укрепления окон было тем легче сделать, что стрельба картечью прекратилась. Теперь пушки стреляли ядрами в центр баррикады, чтобы пробить ее и, если это окажется возможным, сделать брешь для приступа.

Когда камни, предназначенные служить последней защитой, были как следует уложены, Анжолрас приказал перенести на первый этаж бутылки, поставленные им под стол, на котором лежал Мабеф.

— Кто же станет теперь пить? — спросил его Боссюэт.

— Они, — отвечал Анжолрас.

Потом забаррикадировали окна внизу и приготовили железные засовы, на которые запиралась изнутри дверь кабачка.

Сооружение крепости было закончено. Баррикада стала валом, а кабачок замковой башней. Оставшимися камнями заложили выемку. Так как защитники баррикады всегда должны беречь заряды, что хорошо известно осаждающим, то последние делают свои приготовления не спеша, с умышленной раздражающей медлительностью, подвергая себя при этом раньше времени огню осажденных, хотя на самом деле такая неосторожность, скорей кажущаяся, чем действительная, в конце концов достигает своей цели. Приготовления к атаке всегда ведутся с известной методической медлительностью, а потом вдруг наносится решительный удар.

Эта медлительность дала возможность Анжолрасу все осмотреть и все исправить. Он сознавал, что, раз столько людей решились умереть, их смерть должна быть обставлена как следует.

Он сказал Мариусу:

— Мы оба с тобой здесь старшие. Я беру на себя распоряжаться внутри дома, а ты оставайся снаружи и наблюдай.

Мариус выбрался на гребень баррикады и оттуда стал наблюдать. Анжолрас приказал забить дверь из кухни, где, как мы уже говорили, был устроен перевязочный пункт.

— Чтобы не попадали осколки в раненых, — объяснил он.

Он отдавал последние распоряжения в нижнем зале отрывочно, но совершенно спокойно; Фейи отвечал ему от имени всех остальных.

— На первом этаже держите наготове топоры, чтобы разрубить лестницу. У нас есть топоры?

— Да, — сказал Фейи.

— Сколько?

— Два плотницких топора и один топор из мясной лавки.

— Хорошо. У нас остается на ногах двадцать шесть человек. Сколько у нас ружей?

— Тридцать четыре.

— Значит, восемь лишних. Зарядите и эти ружья и держите их вместе с остальными под рукой. Заткните за пояс сабли и пистолеты. Двадцать человек станут на баррикаде. Шестеро засядут на чердаке, станут у окна в первом этаже и будут стрелять в нападающих сквозь бойницы, проделанные в камнях. Здесь не должно оставаться ни одного лишнего. Как только барабан забьет атаку, двадцать человек снизу должны бежать на баррикаду. Те, которые прибегут первыми, займут лучшие места.

Сделав эти распоряжения, он обернулся к Жаверу и сказал;

— Я позабочусь и о тебе, — и, положив на стол пистолет, прибавил: — Тот, кому придется последним уходить отсюда, прострелит голову этому шпиону.

— Здесь? — проговорил чей-то голос. — Нет, не надо смешивать этот труп с нашими. Через маленькую баррикаду можно выбраться в переулок Мондетур. Та баррикада всего только четыре фута высотой. Шпион крепко связан. Отведите его туда и там убейте.

Как ни был наружно спокоен Анжолрас, но тут был еще один человек, державший себя даже спокойнее его, — это Жавер.

В эту минуту выступил Жан Вальжан. Он до сих пор держался в группе бунтовщиков, а теперь отделился от нее и сказал Анжолрасу:

— Вы начальник?

— Да.

— Вы меня сейчас благодарили?

— Да. У баррикады два спасителя: Мариус Понмерси и вы.

— Как вы думаете, заслуживаю я за это награды?

— Разумеется.

— Ну, так вот я прошу награду.

— Какую?

— Позвольте мне всадить пулю в лоб этому человеку.

Жавер поднял голову, увидел Жана Вальжана, чуть заметно пошевелился и сказал:

— Это будет справедливо.

Что касается Анжолраса, то он в эту минуту заряжал свою винтовку; затем он оглянулся кругом.

— Все согласны?

И, обращаясь к Жану Вальжану, сказал:

— Берите шпиона.

Жан Вальжан присел на край стола, показывая этим, что он в самом деле вступал во владение Жавером. Он схватил пистолет, и вслед за тем послышался слабый треск взводимого курка.

Почти в ту же минуту раздался звук рожка.

— Скорей сюда! — крикнул Мариус с вершины баррикады.

Жавер начал смеяться свойственным ему беззвучным смехом и, пристально глядя на восставших, сказал им:

— Ваше положение не лучше моего.

— Выходите все наружу! — крикнул Анжолрас.

Все толпой бросились к дверям и, выбегая из дома, слышали слова, да простится мне их повторение, слова, брошенные им вдогонку Жавером:

— До скорого свидания!

XIX. Жан Вальжан мстит

Оставшись наедине с Жавером, Жан Вальжан разрезал веревку, которой было перевязано тело пленника, и узел, который был под столом. Потом он сделал ему знак подняться.

Жавер повиновался с презрительной усмешкой представителя власти, которого судьба поставила в такое унизительное положение.

Жан Вальжан взял Жавера за мартингал, как берут вьючное животное за грудной ремень, и, таща его за собой, медленно вышел из кабачка, так как Жавер, из-за связанных ног, мог делать только маленькие шаги.

Жан Вальжан держал в руке пистолет.

Так прошли они через внутреннюю трапецию баррикады. Революционеры в ожидании приступа стояли к ним спиной.

И только Мариус, стоявший сбоку на левом конце баррикады, видел, как они прошли. Эта группа, состоящая из жертвы и палача, казалась Мариусу освещенной тем мертвенно-бледным светом, который был у него в душе.

Жан Вальжан с некоторым трудом перебрался вместе со связанным Жавером, которого он не отпускал ни на минуту, через маленькую баррикаду в переулок Мондетур.

Миновав эту преграду, они очутились совсем одни в переулке. Никто не мог их больше видеть. Выступавшие углом дома скрывали их от глаз восставших. Трупы убитых, перетасканные сюда с баррикады, представляли собой ужасное зрелище всего в нескольких шагах от них.

В этой куче мертвых тел виднелись бледное лицо, растрепанные волосы, простреленная рука и полуобнаженная грудь женщины. Это была Эпонина.

Жавер искоса бросил взгляд на мертвую и совершенно спокойно сказал вполголоса:

— Кажется, я знаю эту девку.

Потом он обернулся к Жану Вальжану.

Жан Вальжан переложил пистолет под мышку и устремил на Жавера взгляд, который без слов, казалось, говорил: «Жавер, ведь это я». Жавер отвечал: «Можешь отомстить мне».

Жан Вальжан достал из кармана нож и открыл его.

— Вот как! — вырвалось восклицание у Жавера. — Впрочем, ты прав, это тебе больше подходит.

Жан Вальжан разрезал мартингал, которым была обмотана шея Жавера, разрезал веревки на руках, наклонился и перерезал также веревки на ногах, а потом, выпрямившись, сказал ему:

— Вы свободны.

Жавера нелегко было удивить. Тем не менее при всем уменье владеть собой он не смог скрыть невольного волнения. Он стоял удивленный и не трогался с места.

Жан Вальжан продолжал:

— Я не думаю, что мне удастся выбраться отсюда. Но если бы случайно мне удалось это, имейте в виду, что я живу под именем Фошлевана на улице Омм Армэ, в доме номер семь.

Жавер нахмурился и стал похож на тигра, оскалившего зубы, а потом процедил сквозь зубы:

— Берегись!

— Идите, — сказал ему Жан Вальжан.

Жавер продолжал:

— Ты сказал Фошлеван, улица Омм Армэ?

— Номер седьмой.

Жавер повторил вполголоса:

— Номер седьмой.

Он застегнул сюртук, выпрямил по-военному грудь и плечи, сделал полоборота, скрестил руки, приложил в то же время пальцы одной из них к подбородку и пошел по направлению к рынку. Жан Вальжан следил за ним глазами. Сделав несколько шагов, Жавер обернулся и крикнул Жану Вальжану:

— Вы мне надоели! Лучше убейте меня.

Жавер и сам не заметил, что он уже не говорит «ты» Жану Вальжану.

— Уходите, — сказал Жан Вальжан.

Жавер медленными шагами стал удаляться. Через минуту он завернул за угол дома улицы Доминиканцев.

Когда Жавер скрылся из вида, Жан Вальжан в воздух разрядил пистолет.

Потом он вернулся назад на баррикаду и сказал:

— Исполнено.

Между тем вот что произошло в его отсутствие.

Мариус, занятый больше тем, что делалось снаружи, чем внутри дома, до этого времени не имел возможности рассмотреть лицо шпиона, лежавшего связанным в темном углу нижней залы.

Когда он увидел, как тот, при ярком дневном свете, перелезал через баррикаду, идя на смерть, он его узнал. В уме его вдруг пробудилось воспоминание. Он вспомнил полицейского инспектора улицы Понтуаз и два пистолета, которые тот дал ему и которыми он воспользовался даже здесь, на этой баррикаде. Он вспомнил не только лицо, но и фамилию.

Но это воспоминание пробудилось в нем смутно и неопределенно. И он, как бы не вполне уверенный в том, что подсказывала ему память, задал себе вопрос: «Неужели это тот самый полицейский инспектор, который назвал мне себя Жавером? Может быть, можно еще вступиться за этого человека? Но надо сначала узнать, точно ли это Жавер».

Мариус окликнул Анжолраса, который в эту минуту шел на свое место на другом конце баррикады.

— Анжолрас!

— Что тебе нужно?

— Как фамилия этого человека?

— Какого?

— Полицейского агента, ты знаешь его фамилию?

— Разумеется. Он сам сказал нам ее.

— Ну как же его фамилия?

— Жавер.

Мариус вздрогнул.

В эту минуту послышался выстрел из пистолета. Затем появился Жан Вальжан и крикнул:

— Исполнено!

Мрачный холод охватил сердце Мариуса.

XX. Мертвые правы, но и живые не виноваты

Начиналась агония баррикады.

В воздухе носились тысячи таинственных звуков, слышались дыхание невидимых вооруженных масс, движущихся по улицам, прерывистый галоп кавалерии, тяжелый шум артиллерии, ружейные залпы и гул орудийных выстрелов, раздававшихся по всему лабиринту улиц Парижа; над крышами домов, в тех местах, где происходили стычки, поднимались клубы золотистого дыма, издали неясно доносились какие-то ужасные крики, повсюду сверкал грозный блеск молний, не умолкавший все время набатный колокол Сен-Мерри звучал теперь с оттенком рыдания; лучшее время года, яркое солнце на небе, облака, чудный день и жуткое молчание домов дополняли картину.

Происходило это потому, что еще накануне оба ряда домов по улице Шанврери превратились в грозные стены укрепления. Все двери были заперты, окна и ставни закрыты.

В те времена, столь отличные от тех, которые мы переживаем теперь, когда наступил час возмездия и народ решил положить конец невыносимому положению, покончить с хартией или с законными представителями власти; когда общий гнев был разлит в воздухе; когда город соглашался на разборку его мостовых; когда инсургенты шептали на ухо улыбавшимся буржуа свой пароль, — тогда каждый житель проникался духом возмущения, присоединялся к восстанию, и дома братались с воздвигнутыми укреплениями, которые на них опирались. Но если положение не было выяснено и само восстание еще не созрело, когда масса не признавала необходимости вооруженного сопротивления, борцы были обречены на гибель, — город превращался в пустыню, восставшие не находили поддержки, их души были скованы льдом, всякие убежища закрывались на запоры и улицы освобождались, чтобы дать место войскам пройти и завладеть баррикадой.

Народ нельзя обманом заставить идти быстрее, чем он хочет. Горе тому, кто вздумал бы воздействовать на него силой! Народ не потерпит этого. Инсургенты становятся как бы зачумленными. Дома — крепости, двери заперты, окон нет — вместо них сплошные стены. Эти стены видят, слышат, но не хотят помочь. Они могли бы открыться и спасти, но не хотят. Эти стены — судьи. Они смотрят и осуждают. Какой мрачный вид имеют эти запертые дома! Они точно мертвые, а между тем они живы. Жизнь в них есть, но она точно замерла. Уже целый день не выходит оттуда на улицу ни одна живая душа, а между тем в домах этих немало живых душ. Там, внутри этой скалы, люди ходят по комнатам, ложатся спать, встают, там все проводят время в семье, там пьют и едят. «Чего сегодня хотят революционеры? Они никогда не бывают довольны. Это — шайка негодяев. Главное — не отворяйте дверей!» И дом принимает вид могилы. Революционер борется со смертью перед этой дверью, он видит картечь и обнаженные сабли, он знает, что, если он начнет кричать, его крики услышат, но никто не придет к нему на помощь, тут есть стены, которые могли бы защитить его, тут есть люди, которые могли бы спасти его, но если у стен и есть уши, то людям нет до него дела.

Кого обвинят!

Всех и никого.

Несовершенны времена, в какие мы живем.

Утопия переходит в бунт всегда на свой собственный страх и риск; из философского протеста она становится протестом вооруженным, а Минерва{524} — обращается в Палладу. Утопия, потерявшая терпение и превратившаяся в бунт, знает, что ее ожидает, она почти всегда преждевременна. Тогда она покоряется судьбе и стоически принимает смерть вместо торжества. Она приносит себя в жертву, не жалуясь, и даже оправдывает своих врагов; великодушие ее именно в том, что она соглашается на то, чтобы ее покинули. Она несокрушима перед препятствиями, но кротко относится к неблагодарности.

Но неблагодарность ли это?

Да, с общечеловеческой точки зрения.

Нет, с точки зрения личной.

Стремление к прогрессу присуще человеку. Вся совокупность развития человеческого рода называется прогрессом. Прогресс всегда идет вперед, он совершает великий путь, приближая жителей земли к небесному и божественному; у него есть этапы, на которых он собирает запоздавшее стадо; иногда он останавливается и отдыхает, размышляя в виду какой-нибудь роскошной земли Ханаанской, внезапно раскрывшей перед ним свои соблазнительные горизонты; иногда над ним сгущается покров ночи, и он засыпает; одна из мучительнейших тревог для мыслителя — это видеть, как сгущается мрак над человеческой душой, и ощупью бродить в потемках, не имея возможности разбудить заснувший прогресс.

— Бог, быть может, умер, — говорил однажды тому, кто пишет эти строки, Жерар де Нерваль{525}, смешивая прогресс с Богом и принимая перерыв в движении за смерть создателя.

Тот, кто отчаивается, не прав. Прогресс неизбежно просыпается, и можно сказать с уверенностью, что он движется даже во сне, потому что затем сразу делает могучий шаг вперед. Когда увидишь его, шагнувшего во весь рост, то поймешь, как он вырос. Пребывать всегда в покое так же невозможно для прогресса, как и для реки; не возводите плотин, не запружайте скалами движение потока, бросая в него каменные громады; препятствие заставляет сильнее клокотать воду и человеческие чувства. Наступают волнения, и после этих волнений сознаешь, что человечество ушло вперед. До тех пор пока порядок — то есть всеобщий мир — не установится, до тех пор пока гармония и единство не воцарятся на земле, этапами прогресса будет служить революция.

Что же такое прогресс? Мы только что это сказали. Непрерывная жизнь народов.

Бывают минуты, когда преходящая жизнь отдельных лиц задерживает вечный ход жизни человеческого рода. Признаемся самим себе: у каждой личности есть свои собственные интересы, и она имеет право, не совершая измены, стоять за них и их защищать; у настоящего есть известная доля законного эгоизма; у жизни преходящей есть права, которыми она не обязана непрерывно жертвовать будущему. Поколение, живущее в данную минуту на земле, не обязано сокращать свой земной срок для поколений, которые, в сущности, имеют те же права и которые будут жить после него. — Я существую, — лепечет некто, — именуемое «все». Я молод, и я влюблен, я стар и хочу отдохнуть, я отец семейства, я тружусь, благоденствую, дела мои процветают, у меня деньги в государственных бумагах, я счастлив, у меня жена и дети, я все это люблю, я хочу жить, оставьте меня в покое. Такие взгляды временами веют холодом на лучших представителей человеческого рода.

К тому же сознаемся, что утопия выходит за пределы своей радужной сферы, когда начинает войну. Она, завтрашняя истина, берет у вчерашней лжи ее прием, убийство. Оно, будущее, поступает как прошлое. Она, чистая идея, становится насилием. Свои прогрессивные идеи она отягчает насильственными действиями, за которые справедливо должна отвечать; такие насильственные действия случайны и противны принципам, поэтому она роковым образом бывает за них наказана. Утопия, вызывая бунт, сражается, опираясь на старый военный кодекс; она расстреливает шпионов, она казнит изменников, она уничтожает живые существа и кидает их в неизвестные мрачные бездны. Она прибегает к смерти. Можно подумать, что утопия больше не верит в прогресс, в свою непреодолимую и неподкупную силу. Она наносит удары мечом. Между тем любой меч дело обоюдоострое. Каждый меч спасает одних и наносит удары другим.

После этого отступления, сказанного со всей ответственностью, мы не можем не преклониться перед славными борцами за будущее, проповедниками утопии, все равно, увенчаны ли их усилия успехом или нет. Даже когда они побеждены, мы чтим их, и, быть может, поражение придает им еще более величия. Победа, когда она согласуется с прогрессом, заслуживает рукоплескания народов; но геройское поражение всегда вызывает движение.

Первая великолепна, второе возвышенно. Для нас, предпочитающих мученичество успеху, Джон Браун более велик, чем Вашингтон, а Пизакане более велик, чем Гарибальди.

Надо же, чтобы кто-нибудь стоял за побежденных.

Мир несправедлив к великим попыткам героев будущего, когда их постигает неудача.

Революционеров обвиняют в том, что они сеют страх. Всякая баррикада считается преступлением. Их теории вызывают обвинения, их цели внушают подозрение; в них предполагают задние мысли и обличают их совесть. Их упрекают в том, что они громоздят гору несчастий, огорчений, несправедливостей, бесчинств, отчаяний в борьбе с господствующим общественным порядком и пользуются низменными средствами для борьбы. Им кричат:

— Ваш булыжник заимствован из мостовой ада!

Они могли бы ответить:

— Оттого-то наша баррикада и вымощена добрыми намерениями.

Лучше всего, конечно, мирное решение вопросов. В сущности, мы должны сознаться, что когда мы видим булыжник, то вспоминаем про медведя и общество опасается медвежьих услуг. Но спасение зависит от самого же общества; мы взываем к его доброй воле. В насильственных средствах нет никакой надобности. Миролюбиво изучить зло, раскрыть его язвы и затем излечить — вот к чему мы призываем общество.

Как бы то ни было, даже побежденные, и предпочтительно побежденные, борются за великое дело с непреклонной логикой идеала. Устремив взгляд на Францию, эти люди достойны почтения; жертвуя жизнью во имя прогресса, они поступают свято. В назначенный час с таким же беспристрастием, как актер, подающий реплику, повинуясь божественному сценарию, они уходят в могилу. И эту безнадежную борьбу, эту стоическую смерть они принимают ради того, чтобы довести до великих и блестящих последствий могучее человеческое движение, начатое 14 июля 1789 года. Эти воины — священнослужители. Французская революция — божий перст.

Впрочем, необходимо отметить еще одно положение, — кроме уже указанных в другой главе, — что признанное восстание зовется революцией, а непризнанное зовется бунтом. Неожиданно вспыхнувший бунт — это идея, которая сдает экзамен перед лицом народа. Если народ выкинет ей черный шар, идея не приносит плода, бунт превращается в бессмысленную схватку.

Народы вовсе не склонны начинать войну по первому требованию, и желание кучки революционеров не всегда согласуется с их волей. Нация не может в каждую минуту и во всякий час проявить темперамент героев и мучеников.

Нации для этого слишком мудры. Любой бунт им противен; во-первых, потому, что часто приводит к серьезным бедам, а во-вторых, потому, что исходной точкой у него всегда бывает отвлеченное понятие.

Те, кто жертвует собой, — а это и составляет главное их величие — жертвуют ради идеала и только ради идеала. Революция вызывается энтузиазмом. Энтузиазм может привести к гневу: отсюда является сопротивление вооруженной силой. Но всякое восстание, учиняемое против правительства или установившегося порядка, имеет гораздо более отдаленную цель. Так, например, мы будем настаивать на том, что вожди восстания 1832 года, и в особенности юные энтузиасты улицы Шанврери, боролись, собственно, не против Луи-Филиппа. Большинство, говоря искренно, отдавали справедливость качествам этого короля, представлявшим одновременно монархию и революцию, никто этого не отрицал. Но, нападая на Луи-Филиппа, они боролись против божественного права младшей линии, а нападая на Карла X — против божественного права старшей линии. Желая ниспровергнуть королевскую власть во Франции, они хотели, как мы это объясняли, ниспровергнуть власть человека над человеком, всемирное господство привилегии над правом. Парижу без короля служит аналогией вселенная без деспотов. Так они рассуждали. Их цель была, конечно, отдаленная, быть может, неопределенная и свыше их сил, но она была велика.

Таково положение дел. Люди жертвуют собой для этих мечтаний, которые почти всегда бывают для них иллюзиями, проникнутыми, в сущности, верой в человека. Революционер поэтизирует и идеализирует восстание. В это трагическое дело люди бросаются, опьяненные тем, что им предстоит совершить. Кто знает? Может быть, это и удастся.

Нас немного; против нас целая армия; но мы защищаем право, вечный закон, верховенство каждого над самим собой, от которого невозможно отречься, справедливость, истину, и, если нужно, мы умрем, как триста спартанцев. При этом на ум приходит не Дон Кихот, а Леонид. Люди идут и, один раз натолкнувшись на преграду, уже не отступают назад, а бросаются вперед, очертя голову, с надеждой на неслыханную победу, на успех революции, на прогресс, возвеличение рода человеческого, всеобщее освобождение, — а на худой конец остаются Фермопилы.

Эти вооруженные схватки за прогресс часто бывают неудачными, и мы только что сказали, почему именно. Толпа нелегко поддается увлечению своих вождей. Тяжеловесные массы народных полчищ хрупки благодаря своей тяжести и опасаются выйти из колеи; а всякий идеал ведет к неожиданным случайностям.

К тому же не следует забывать, что у каждого свои интересы, а они несовместимы с идеальными и сентиментальными стремлениями. Порою желудок сдерживает порывы сердца.

Величие и красота Франции в том, что она не так легко отращивает себе брюхо, как другие народы; она туго стягивает свой пояс. Она первая просыпается, последняя засыпает. Она идет впереди. Она стремится вперед в поисках истины.

Это происходит оттого, что в ней скрывается темперамент художника.

Идеал не что иное, как вершина логики, точно так же, как красота является вершиной истины. Народ с художественной душой всегда последователен. Любить красоту — значит видеть свет. Вот почему факел Европы, т. е. цивилизации, был сначала в руках Греции, которая передала его Италии, а та передала его Франции. Божественные светоносные народы! Vitæ lampada tradunt[112].

Как прекрасно сознавать, что поэзия народа есть элемент его прогресса. Развитие воображения служит мерилом развития цивилизации. Народ, стремящийся к прогрессу, должен оставаться мужественным. Он должен быть Коринфом, а не Сибарисом. Кто изнеживается, тот развращается. Не надо быть ни дилетантом, ни виртуозом; надо быть артистом. В деле цивилизации требуется не изысканность, а возвышенность. При этом условии человечество получает образцовую цивилизацию.

Тип современного идеала заключается в искусстве, а его средство в науке. С помощью науки осуществляется возвышенное видение поэтов: красота общественного строя. Эдем восстановится посредством А+В. На той ступени, до которой дошла цивилизация, точность стала необходимым элементом величия, и артистическое чувство не только поддерживается, но и дополняется научными приемами; мечта обязана рассуждать. Искусство, как доблестный завоеватель, должно иметь точкой опоры науку, которая является двигателем. Необходимо, чтобы всякое построение было прочно. Современный ум — это гений Греции на колеснице гения Индии; Александр, восседающий на слоне.

Расы, закаменевшие в догмате или деморализованные сребролюбием, не способны руководить цивилизацией. Коленопреклонение перед идолом или перед золотым тельцом лишает силы мускулы, служащие движению, и волю, направляющую его. Увлечение ханжеством или торгашеством гасит народный светоч, ограничивает его горизонт, понижая уровень его развития, и лишает его понимания как всемирной человеческой цели, так и божественных стремлений. У Вавилона нет идеала, у Карфагена нет идеала. У Афин и Рима были ореолы цивилизации, и они сохраняют их даже сквозь мрак последующих веков.

Французская нация обладает такими же свойствами, как народы Греции и Италии. Она сродни афинянам по красоте и римлянам по величию. Кроме того, она добра. Она предает себя на заклание. Она чаще, чем другие народы, чувствует стремление жертвовать собой. Эти порывы, однако, охватывают ее лишь время от времени и затем проходят. В этом-то и заключается великая опасность для тех, которые бегут, когда она хочет идти шагом, или которые идут шагом, когда она хочет остановиться. У Франции бывают припадки материализма, и такие моменты, когда идеи, заполняющие этот высокий ум народа, ничем не напоминают величие француза и по размеру походят скорее на Миссури или Южную Каролину. Что делать? Великанша разыгрывает карлицу; у громадной Франции бывают мелочные капризы, только и всего.

С этим приходится мириться. Народы, как и светила, имеют право на затмение. Это еще не беда, лишь бы свет вернулся и затмение не обратилось в беспросветный мрак. Заря и воскресение — синонимы. Возрождение света тождественно с продолжением собственного я. К таким фактам надо относиться спокойно. Смерть на баррикаде или могила в изгнании — это достойный итог для самопожертвования. Истинное его название — бескорыстие. Пусть отверженные останутся отверженными, пусть те, кого ссылают, согласятся на ссылку, — ограничимся лишь одной мольбой к великим народам: не слишком отступать, когда наступает реакция. Не следует слишком далеко скатываться по наклонной плоскости под предлогом «взяться за ум».

Материя существует, время существует, интересы существуют, желудок существует; но не надо, чтобы в желудке сосредоточивалась мудрость. Каждая данная минута жизни имеет свои права, мы с этим согласны, но и будущее должно требовать к себе внимания. Увы! Кто поднялся высоко, тот не застрахован от падения. Такие примеры встречаются в истории чаще, чем хотелось бы. Нация прославилась; она прониклась идеалом; но вот она падает в грязь, и это ей даже нравится; если у нее спросят, отчего она бросает Сократа ради Фальстафа, она отвечает: «Я люблю государственных людей».

Еще одно слово прежде, чем мы вернемся к битве.

Борьба, подобная той, которую мы сейчас открываем взору читателя, есть не что иное, как судорожное стремление к идеалу. Нарушенный ход прогресса вызывает болезненные явления и нередко приводит к трагическим припадкам, Эту болезнь прогресса, междоусобную войну, мы должны были встретить на своем пути. Она является и одной из роковых случайностей и действием и интермедией той драмы, двигателем которой является человек, отвергнутый обществом, настоящее же имя его: Прогресс.

Прогресс!

Этот крик, который часто вырывается из наших уст, заключает в себе всю нашу мысль; а так как, по ходу драмы, этой мысли предстоит еще много испытаний, то мы решаемся если и не совсем приподнять завесу, скрывающую ее, то хотя бы ясно показать тот свет, который в ней заключается.

Книга, которую читатель держит в эту минуту перед своими глазами, от начала до конца и в своем целом и в частностях, невзирая на пробелы, исключения или ошибки, есть не что иное, как путь от зла к добру, от несправедливости к истине, от лжи к правде, от мрака к свету, от эгоизма к совести, от ада к небу, от неверия к Богу. Точка отправления — материя, конечная цель — душа; сначала — гидра, потом — ангел.

XXI. Герои

Вдруг барабан пробил сигнал атаки.

Атака началась с быстротой урагана. Накануне, в потемках, к баррикаде подобрались тихо. Теперь, среди бела дня, нечего было и думать захватить баррикаду врасплох, и выставленные против нее войска, уже не скрывая своих намерений, сначала открыли артиллерийский огонь, а потом бросились на приступ. Стремительность служила залогом успеха. Сильная колонна регулярной пехоты, подкрепленная отрядами муниципальной гвардии и имеющая за собой сильные резервы, присутствие которых чувствовалось, хотя они и не были видны, с барабанным боем и под звуки трубы, держа ружья наперевес, беглым шагом вступила на улицу с саперами в голове и, подобно медному тарану, атаковала баррикаду, не обращая внимания на осыпавшие ее пули.

Баррикада держалась твердо. Революционеры встретили колонну сильным огнем. На баррикаде, которую брали приступом, засверкали молнии. Наступление велось так стремительно, что была минута, когда она казалась уже взятой атакующими, но покрывавшие ее нападающие отхлынули, подобно пене от скалы, и она снова стояла крепко, мрачная и ужасная.

На одном конце баррикады стоял Анжолрас, на другом — Мариус. Анжолрас, у которого мысль о баррикаде ни на минуту не выходила из головы, берег себя и укрывался, Мариус сражался на виду. Он подставлял себя, как живая мишень. Над гребнем редута он виднелся больше чем на половину корпуса. Ничто не может сравниться с безумной расточительностью скупца, давшего вдруг волю охватившей его страсти к мотовству; точно так же ничего нельзя представить себе более ужасного во время сражения, чем мечтателя. Мариус был и ужасен, и словно погружен в себя. Он участвовал в битве точно во сне. Казалось, что из ружья стрелял не человек, а призрак.

Запас патронов у осажденных подходил к концу, но они были в состоянии шутить в этом вихре смерти, который захватил их.

Курфейрак стоял с непокрытой головой.

— Куда ты девал свою шляпу? — спросил его Боссюэт.

Курфейрак весело отвечал:

— Артиллеристы ухитрились-таки сбить ее выстрелом из пушки.

Полуразрушенный фасад дома, где помещался «Коринф», имел неописуемый вид. В окне картечью выбили не только стекла, но и раму, и оно казалось каким-то бесформенным отверстием, наскоро заложенным булыжником. Боссюэт убит, Фейи убит, Курфейрак убит, Жоли убит, Комбферр, пронзенный тремя ударами штыка в грудь в ту минуту, когда он поднимал раненого солдата, успел только взглянуть на небо и умер.

Мариус, все еще державшийся на ногах, получил столько ран, особенно в голову, что все его лицо было залито кровью, и казалось, будто оно закрыто красным платком.

Только один Анжолрас не получил ни царапины. Когда у него не оказывалось оружия, он протягивал направо или налево руку и кто-нибудь из революционеров совал ему в руку пистолет или саблю.

Наконец у него остался только обломок от четвертой сабли — на один больше, чем у Франциска I при Мариньяно{526}.

Гомер повествует: «Диомед{527} убивает Аксила, сына Тефрания, обитавшего в счастливой Арисбе, Эвриал, сын Мекистея, избивает Дреза и Офельтия, Эзепа и Педаза, рожденного наядой Абарбарей от непорочного Буколиона; Улисс повергает в прах Пидита из Перкозы; Антилох — Аблера; Полипет — Астиала; Полидама — Отоса из Килены, а Теусер — Аретаона. Мегантий умирает от копья Эврипила. Агамемнон{528} — царь героев — сокрушает Элатоса, рожденного в городе на холмах, омываемых водами шумящего Сатнойса».

В поэмах раннего Средневековья рыцарь Эспландиан нападает с огненным мечом на маркиза-великана Свантибора, а тот обороняется, швыряя в противника целыми башнями, вырванными из земли. На старинной росписи замков изображаются герцоги Бретонский и Бурбонский верхом и в полном военном снаряжении. Они сражаются закованные в латы и надев железные перчатки. Под одним конь покрыт горностаем, под другим — материей лазурного цвета. У бретонца в гербе лев среди зубцов короны, у бурбона на шлеме с забралом герб с огромной лилией. Но для истинного величия нет надобности в короне Ивонского герцога или в пламенном мече Эспландиана — довольно пожертвовать жизнью за идеи и убеждения. Простоватый солдат, вчерашний крестьянин из Боса или из Лиможа, сегодня, заломив лихо каскетку, увивается около нянюшек в Люксембургском саду или студент в лаборатории, белобрысый юнец за книжкой и с ножницами за стрижкой бородки — вот возьмите их обоих, противопоставьте их сознание долга, сведите их как врагов на перекрестке Бушра или в тупике Планш-Мибрэ, и пусть один дерется за знамя, а другой за идеал. Пусть оба бьются «для счастья родины»: борьба будет не на жизнь, а на смерть, ради этого призрачного лозунга, а тень от солдата и студента, отброшенная на великое поле человеческой борьбы, не уступит тени Мегариона, лидийского царя, в царстве которого живут тигры, Мегариона, схватившего в свои железные объятия гиганта Аякса, силою равного богам Олимпа.

XXII. Шаг за шагом

Когда из вождей баррикады в живых осталось всего только двое, Анжолрас и Мариус, занимавшие посты на концах баррикады, тогда центр, который так долго поддерживали Курфейрак, Жоли, Боссюэт, Фейи и Комбферр, не выдержал. Пушка, не пробив настоящей бреши, сделала довольно широкую сердцевидную выемку в самой середине баррикады; разрушенный в этом месте ядрами гребень стены осыпался, и по обе стороны редута, снаружи и внутри, получилось нечто вроде двойного контрфорса{529}. Внешний контрфорс представлялся нападающим в виде пологого ската.

Осаждающие пошли на приступ, и их попытка увенчалась успехом. Густая масса солдат, ощетинившаяся штыками и двигавшаяся быстрым шагом, неудержимо стремилась вперед, и скоро окутанная дымом голова атакующей колонны появилась уже на баррикаде. На этот раз все было кончено. Группа повстанцев, защищавшая центр, в беспорядке отступила.

В эту минуту у некоторых пробудилось инстинктивное стремление к жизни. Видя перед собой целый лес направленных на них ружей, многие вдруг отказались от мысли умереть. Они переживали ту минуту, когда инстинкт самосохранения берет верх и когда в человеке пробуждается животное. Их оттеснили к высокому шестиэтажному дому, к которому примыкала задней стороной баррикада. Этот дом мог бы послужить им спасением. Он был заперт сверху донизу и как бы превращен в одну сплошную непроницаемую стену. Раньше чем регулярная пехота успела бы спуститься с баррикады, в нем могла бы отвориться и закрыться дверь, для этого достаточно было бы одного мгновения, и эта приотворенная и затем сейчас же запертая дверь спасла бы жизнь этим доведенным до отчаяния людям. За стеной этого дома были улицы, открытый путь для бегства. Они начали стучать в дверь ружейными прикладами и ногами, звали, кричали, умоляли, ломали руки. Никто не отпирал. Из слухового окна третьего этажа на них смотрела только мертвая голова.

Анжолрас, Мариус и еще человек семь или восемь присоединившихся к ним революционеров бросились к ним на помощь. Анжолрас крикнул солдатам:

— Не подходите!

Он находился в эту минуту во внутреннем дворике редута и, обернувшись спиной к «Коринфу» со шпагой в одной руке и карабином в другой, загораживал нападающим доступ к открытой двери кабачка. Он крикнул товарищам:

— Для вас открыта только одна дверь. Вот эта.

И, заслоняя их своим телом, стоя один против целого батальона, он пропускал их за своей спиной. Все устремились туда. Анжолрас, размахивая своим карабином как палкой, отбивался от наседавших на него солдат и вошел в кабак последним.

Это был решающий момент, солдаты старались во что бы то ни стало проникнуть в дом, а революционеры старались затворить дверь. Наконец дверь была захлопнута с такой силой, что при этом у солдата, ухватившегося было за наличник, оторвало все пять пальцев, которые так и остались торчать в пазу.

Мариус остался снаружи. Пуля раздробила ему ключицу. Он понял только одно, что теряет силы и падает. В ту же минуту он почувствовал прикосновение чьих-то рук, и в те секунды, когда, теряя сознание, он закрывал глаза, в голове его вместе с воспоминанием о Козетте мелькнула мысль: «Я попал в плен и буду расстрелян».

Анжолрас, не видя Мариуса в числе тех, кому удалось укрыться в кабачок, подумал то же самое. Но они переживали такие минуты, когда каждый думает о своей собственной смерти. Анжолрас запер дверь, повернул два раза ключ в замке, задвинул засов и запер его висячим замком, в то время как снаружи солдаты яростно стучали в дверь прикладами, а пожарные топорами. Осаждающие сгруппировались перед дверью, и теперь начиналась осада кабачка.

Солдаты, надо заметить, были сильно раздражены.

Их привела в раздражение смерть артиллерийского сержанта, а потом, и в этом, пожалуй, и заключалась главная причина, за несколько часов до атаки между солдатами распространился слух, что революционеры зверски уродуют пленных и что в кабачке будто бы лежит труп солдата с отрезанной головой. Такого рода слухи обычное явление во время подобных войн и часто ведут к резне.

После того как дверь была окончательно заперта, Анжолрас сказал, обращаясь к остальным:

— Постараемся дорого продать нашу жизнь!

Потом он подошел к столу, на котором лежали Мабеф и Гаврош. Под грязным покровом лежали, вытянувшись во всю длину, два тела, одно большое, другое маленькое, и головы их смутно обрисовывались под складками черного савана. Одна рука высунулась и свесилась со стола — это была рука старика.

Анжолрас наклонился и поцеловал эту руку так же почтительно, как накануне целовал его в лоб.

Эти два поцелуя были для Мабефа единственными поцелуями за всю его жизнь.

Ускорим рассказ. Баррикада боролась, как Фивы, а кабачок, как дом в Сарагоссе. Это было упорство. Пощады не давали, сдаться не предлагали. Люди согласны умереть, но не иначе как убивая других. Когда Сюше кричит: «Сдавайтесь!» — Палафокс{530} отвечает: «После пушек — война на ножах!»

При осаде и штурме кабачка Гюшлу все было пущено в ход: камни сыпались градом из окон и с крыши, солдаты приходили в ярость от этого каменного дождя. С чердаков и из погребов стреляли.

Ворвавшись в кабачок, солдаты, задержавшиеся из-за лежавшей у них в ногах сорванной с петель двери, не нашли в нем ни одного революционера. Среди залы нижнего этажа лежала подрубленная топорами винтовая лестница, тут же валялись на полу и несколько человек смертельно раненных, а все остальные, все, кто только мог считать себя живым, были на втором этаже. Края отверстия в потолке скоро были окружены целым рядом мертвых голов, и оттуда, точно длинные нити, стекали струйки теплой дымящейся крови. Через отверстие в потолке, к которому вела винтовая лестница, был дан последний страшный ружейный залп. На него ушли последние заряды. Когда наконец у этих отчаянных людей, обреченных на смерть, не осталось ни пороха, ни пуль, каждый вооружился двумя бутылями, припрятанными Анжолрасом. Осажденные пустили в ход это последнее хрупкое оружие — бутыли азотной кислоты. Мы ничего не скрываем в этой жуткой картине. Осажденные идут на все. Греческий огонь не обесчестил Архимеда{531}, кипящая смола не опозорила Баярда. Война сама по себе ужасна, что ж говорить о средствах?

Выстрелы гремели, не умолкая, горячий удушающий дым до такой степени заволакивал это поле битвы, что в комнате было темно, словно ночью. Никакими словами нельзя описать весь ужас, сопровождавший эту бойню. Это был ад. Не было людей, были гиганты и титаны. Картина скорее достойная Мильтона и Данте, нежели Гомера. Дьяволы нападали — призраки защищались. Геройство превратилось в чудище.

XXIII. Голодный Орест и пьяный Пилад

Наконец, взлезая один другому на плечи, пользуясь остовом лестницы, карабкаясь по стенам, хватаясь руками за потолочины, рубя столпившихся у самого отверстия люка, последних из тех, кто был еще в состоянии сопротивляться, десятка два солдат регулярной пехоты, муниципальной гвардии проникли в залу верхнего этажа. Здесь на ногах стоял только один человек — Анжолрас. У него не было ни патронов, ни сабли, он держал в руке один только ружейный ствол. Послышался крик:

— Это начальник! Он убил артиллериста! Он сам забрался туда — и отлично. Пусть он там и останется. Расстреляем его на месте!

— Убивайте! — сказал Анжолрас.

И, отбросив ствол карабина, он скрестил руки и выпрямил грудь.

Как только Анжолрас стал в позу со скрещенными на груди руками, выражая этим готовность покориться своей участи, шум битвы вдруг прекратился, и царствовавшая до тех пор в зале сумятица сменилась гробовой тишиной. Казалось, грозная величавость Анжолраса, безоружного и недвижимого, победила солдатский гвалт. Этот юноша без единой раны, высокомерный, окровавленный, обаятельный, равнодушный к смерти, словно неуязвимый, вызывал уважение своих убийц. Его красота в этот час была еще поразительнее и величавее. Он был, несмотря на страшные сутки борьбы, свеж и бодр, румянец играл на щеках. Усталость и раны его не коснулись. Вероятно, о нем говорил свидетель в военном трибунале впоследствии: «Между революционерами был один, которого, я слышал, называли Аполлоном». Один из солдат, целившихся и Анжолраса, опустил ружье к ноге со словами: «Мне кажется, что велят расстрелять цветок».

Взвод из двенадцати человек выстроился в противоположном углу залы, и солдаты молча взяли ружья на изготовку. Потом сержант скомандовал:

— Целься!

Тут вмешался один из офицеров:

— Подождите!

И, обратившись к Анжолрасу, он спросил:

— Хотите, вам завяжут глаза?

— Нет!

— Вы убили сержанта артиллерии?

— Я!

Во время этого диалога в комнате появилось новое лицо.

Грантэр проснулся за несколько минут перед этим.

Грантэр, если помнят, спал со вчерашнего дня в верхней зале кабачка, сидя на стуле и положив голову на стол.

Он осуществлял во всей ее полноте старинную метафору: мертвецки пьян. Отвратительная и при этом очень крепкая полынная настойка довела его до состояния летаргии. Так как столик, за которым он уселся, был слишком мал и не мог пригодиться на баррикаде, то его оставили в покое. Он спал все время в одной и той же позе, припав грудью к столу и опустив голову на руки, окруженный стаканами, бокалами и бутылками. Он спал тяжелым сном погруженного в спячку медведя или упившейся кровью пиявки. Ничто не могло разбудить его: ни ружейная пальба, ни ядра, ни картечь, проникавшая через окно в залу, где он спал, ни крики и шум, сопровождавшие приступ. И только время от времени на грохот ружейного выстрела он отвечал храпом. Казалось, будто он ждал здесь, чтобы пуля избавила его от труда просыпаться. Вокруг него лежало несколько трупов; на первый взгляд он ничем не отличался от своих соседей, действительно уснувших мертвым сном.

Шум не в состоянии разбудить пьяницу, но тишина пробуждает его. Такое странное явление наблюдалось уже не раз. Уничтожение всего, что находилось вокруг него, по-видимому, только способствовало продлению того бесчувственного состояния, в котором находился Грантэр, треск и грохот точно убаюкивали его. Короткая передышка, когда все вдруг смолкло при виде Анжолраса, была толчком, пробудившим его от глубокого сна. Такой же результат вызывает и внезапная остановка дилижанса, мчавшегося во весь опор. Задремавшие было пассажиры пробуждаются. Грантэр вдруг резко проснулся, протер глаза, бросил взгляд кругом, зевнул… и сразу все понял.

Опьянение, когда ему наступает конец, похоже на завесу, которая вдруг спадает с глаз. В одно мгновение становится видимым все, что скрывалось за нею. Все вдруг воскресает в памяти, и пьяница, не знавший ничего о том, что произошло в течение последних двадцати четырех часов, едва только успевает открыть веки, как уже знает, в чем дело. Мысли возвращаются к нему с поразительной ясностью; вызванное опьянением притупление умственных способностей, являющееся как бы результатом затмения мозга винными парами, рассеивается и уступает место ясному и отчетливому сознанию действительности.

Так как он сидел в углу за бильярдом, то солдаты, все внимание которых приковал к себе Анжолрас, даже не заметили Грантэра, и сержант хотел уже повторить приказание: «Целься!» — когда вдруг солдаты услышали неведомо откуда громкий, отчетливый возглас:

— Да здравствует Республика! Я за нее!

Грантэр поднялся.

Яркий свет битвы, которую он проспал и в которой он не принимал поэтому участия, отразился в сверкающем взгляде преобразившегося пьяницы.

Твердым шагом он перешел через всю залу и стал перед солдатами рядом е Анжолрасом.

— Убейте нас сразу обоих, — сказал он.

И, обернувшись к Анжолрасу, кротким голосом спросил его:

— Ты позволяешь?

Анжолрас, улыбаясь, пожал ему руку.

Он еще улыбался, когда грянул залп.

Анжолрас, пронзенный восемью пулями, продолжал стоять, прислонившись к стене, точно пули; пригвоздили его к ней. Он только опустил голову.

Грантэр, пораженный насмерть, упал к его ногам.

Через несколько секунд солдаты добрались и до последних революционеров, укрывавшихся в верхних этажах дома. Они стреляли сквозь деревянную решетку чердака. Дрались даже на кровлях. В окна выбрасывали тела убитых. Два стрелка, которые пытались поднять разбитый омнибус, были убиты двумя ружейными выстрелами с чердака. Потом наступила тишина. Баррикада была взята.

Солдаты бросились обыскивать соседние дома, разыскивая беглецов.

XXIV. Пленник

Мариус и в самом деле попал в плен. Он сделался пленником Жана Вальжана.

Рука, подхватившая его в ту минуту, когда он падал, и прикосновение которой он почувствовал перед тем, как лишился сознания, принадлежала Жану Вальжану.

Участие Жана Вальжана ограничивалось тем, что он только подвергал себя опасности. Не будь его, никто и не подумал бы позаботиться о раненых в эти последние предсмертные минуты. Во время боя он появлялся всюду, и благодаря ему падающих поднимали и переносили в нижнюю залу, где им перевязывали раны. В промежутках он занимался исправлением повреждений, причиненных баррикадой. Но зато он не принимал участия ни в стрельбе, ни в отражении атак, даже с целью самозащиты. Он молчал и помогал. При этом надо заметить, что он получил всего несколько царапин. Пули не задевали его. Если, идя в этот могильный склеп, он надеялся быть тут убитым, то его опыт самоубийства в этом роде не удался. Но мы сомневаемся, чтобы он думал о самоубийстве, так как это противно правилам религии.

Битва, казалось, до такой степени поглотила все внимание Жана Вальжана, что он едва ли мог видеть Мариуса, а между тем он не спускал с него глаз. Когда ружейный выстрел свалил Мариуса, Жан Вальжан одним прыжком подскочил к нему, точно тигр, бросился на него, как на добычу, и унес его.

Центром атаки в эту минуту служил Анжолрас, защищавший дверь кабачка; общее внимание до такой степени сосредоточилось на нем, что никто не заметил Жана Вальжана, который, держа на руках потерявшего сознание Мариуса, перешел через улицу и скрылся за углом, где помещался кабачок «Коринф».

Читатель, конечно, помнит, что угол этого дома выдавался на улицу; он защищал пространство в несколько квадратных футов не только от пуль и картечи, но и от нескромных взоров. Во время пожаров случается иногда, что одна из комнат остается совсем нетронутой огнем, точно так же и во время сильного шторма за каким-нибудь мысом или в узком проходе между рифами вдруг находишь спокойное убежище. В этом-то закоулке, имевшем форму трапеции, и умерла Эпонина.

Жан Вальжан остановился, положил Мариуса на землю, прислонился к стене и осмотрелся.

Положение было критическое. В данную минуту, а может быть, и еще минуты на две, на три, эта часть стены могла служить убежищем, но как вырваться из этой бойни? Он вспомнил, какое отчаяние он переживал восемь лет тому назад на улице Полонсо и как ему удалось наконец вырваться: тогда это было очень трудно, а теперь, казалось, и вовсе невозможно. Он видел перед собой безучастный глухой шестиэтажный дом, все население которого, по-видимому, ограничивалось одним только мертвецом, припавшим головой к окну. Справа у него была довольно низкая баррикада, заграждавшая улицу Петит-Трюандери. Преодолеть это препятствие казалось легко, но над гребнем насыпи виднелись острия штыков линейной пехоты, стоявшей тут как раз перед самой баррикадой. Было очевидно, что перелезть через баррикаду значило поставить себя под выстрелы, ибо каждый, кто вздумал бы показаться над баррикадой, рисковал стать мишенью для шестидесяти ружей. Влево было место побоища. Смерть ждала за углом дома.

Что делать?

Только одна птица могла бы выбраться отсюда.

А между тем нужно было действовать немедленно, придумать способ и привести его в исполнение. Битва происходила всего в нескольких шагах от него. К счастью, все усилия нападающих были направлены на одну цель: на дверь кабачка; но если бы хоть одному только солдату пришло в голову пройти за угол дома или же если был бы отдан приказ атаковать дом сбоку, — все было бы кончено.

Жан Вальжан окинул взглядом дом, возле которого он стоял, взглянул на землю и с отчаянием устремил на нее взгляд, точно желая взором просверлить ее.

Болезненно напряженным глазам его стало казаться, будто почти у самых его ног вырисовывается нечто, принимающее определенную форму, как будто созданное силою его взгляда, обладавшего способностью создавать желаемое. Он увидел наполовину скрытую под кучей наваленных на нее камней железную решетку, лежавшую на земле на одном уровне с улицей и всего в нескольких шагах от него, как раз у основания малой баррикады, которую так аккуратно обложили снаружи. Решетка эта, сделанная из толстых железных полос, положенных одна на другую крест-накрест, была площадью около двух квадратных футов. Она лежала в булыжном покрытии мостовой как в рамке, но мостовая сейчас была разобрана, и решетка лежала теперь, ничем не удерживаемая. В промежутке между железными полосами была видна темная дыра, нечто вроде каминной или водопроводной трубы. Жан Вальжан бросился к этому отверстию. Полузабытые старые познания по подготовке тюремных побегов вдруг совершенно ясно всплыли у него в памяти. Разобрать камни, поднять решетку, взвалить на плечи похожего скорей на мертвого, чем на живого, Мариуса, спуститься с этой тяжестью, помогая себе локтями и коленями, в этот колодец, к счастью, не особенно глубокий, опять захлопнуть над собой этот тяжелый люк, на который сейчас же опять начали сыпаться камни, спуститься затем еще настолько, чтобы почувствовать под ногами дно, выстланное плитами на глубине трех метров под землей, — все это заняло у него несколько минут. Действуя как в бреду, он проявил при этом необыкновенную силу и проворство.

Жан Вальжан вместе с Мариусом, все еще продолжавшим находиться в обморочном состоянии, очутился в каком-то подземном коридоре.

Тут царили полное спокойствие, тишина и мрак.

Ему вспомнилось ощущение, испытанное давно, когда он спасся, попав с улицы в монастырь. С той только разницей, что теперь он спасал не Козетту, а Мариуса.

Сюда чуть слышно доносился сверху, как что-то смутное и неопределенное, ужасный шум, сопровождавший конец штурма кабачка.

Книга втораяНЕДРА ЛЕВИАФАНА{532}

I. Земля, обедневшая благодаря морю

Париж выбрасывает ежегодно двадцать пять миллионов франков в воду. И это нисколько не преувеличено. Как и когда? Днем и ночью. С какой целью? Без всякой цели. С какой мыслью? Не думая об этом. Зачем он это делает? Просто так. Каким способом? С помощью своих недр. Что такое его недра? Его водосточные трубы.

Двадцать пять миллионов — это самое меньшее, что получается в результате расчетов.

Наука после долгих исследований и изысканий знает теперь, что самым плодотворным и самым сильным из удобрений являются человеческие экскременты. К стыду нашему мы должны сознаться, что китайцы знали об этом гораздо раньше нас. В Китае ни один землевладелец — а это говорит Эккеберг, — не возвращается из города без того, чтобы не нести на концах своей бамбуковой палки два ведра, наполненных тем, что мы называем нечистотами. Благодаря удобрению человеческими экскрементами земля в Китае так же не истощена, как и во времена Авраама. Китайская пшеница дает урожай сам сто двадцать. Никакое гуано не может сравниться в плодородии с тем, что считается негодными отбросами в столице. Каждый большой город является местом, где скапливается наибольшее количество навоза. Пользоваться городом как средством для удобрения полей — это значило бы добиться известного успеха. Если золото может быть названо навозом, то наш навоз настоящее золото.

Что делают с этим сокровищем? Его выбрасывают.

Мы снаряжаем, затрачивая большие деньги, целые экспедиции и посылаем корабли к южному полюсу за грузом помета буревестников и пингвинов и в то же время сплавляем в море неисчислимые богатства, имеющиеся у нас под руками. Если бы отдать обратно земле пропадающие теперь без всякой пользы экскременты, вырабатываемые в результате жизнедеятельности человека и животных, этого было бы совершенно достаточно, чтобы прокормить всех людей.

Знаете ли вы, что такое все эти кучи мусора, сметенного к тумбам на улицах, эти грязные телеги, с грохотом разъезжающие по мостовой, эти ужасные бочки, наполненные нечистотами, эти вонючие грязные стоки, которые скрывает от нас мостовая? Это — покрытый цветами луг, это — зеленая трава, это — целебные травы, тимьян и шалфей, это — дичь, домашний скот, это — сытое мычание громадных быков вечером, это — душистое сено, золотистая рожь, это — хлеб на нашем столе, это — теплая кровь в наших жилах, это — здоровье, это — богатство, это — жизнь. Таков таинственный закон мироздания, в этом заключается превращение на земле.

Бросьте все это обратно в великое горнило, и этим вы создадите собственное благополучие. Питание долин дает пищу людям.

Вы можете игнорировать это богатство и, кроме того, смеяться надо мной. Это будет служить только доказательством вашего полного невежества.

Статистика вычислила, что из одной только Франции ежегодно уносится реками в Атлантический океан ценностей и полезных вещей на сумму около полумиллиарда франков. Заметьте, что эти пятьсот миллионов составляют четвертую часть государственного бюджета. Но человек рассудил, что для него будет гораздо лучше бросить эти пятьсот миллионов в сточные канавы. Народное богатство бесследно уносится сначала понемногу, а потом целыми потоками, сточные трубы сплавляют отбросы в реки, а из рек все это в ужасающем количестве плывет в океан. Каждая отрыжка наших клоак обходится нам в тысячу франков. Этим способом достигается двойной результат: земля беднеет, а вода заражается. Голод грозит со стороны полей и болезни со стороны рек.

Доказано, например, что Темза служит источником распространения заразы в Лондоне.

Что касается Парижа, то здесь в последнее время должны были удлинить большинство сточных труб, чтобы иметь возможность устроить их выходные отверстия ниже мостов.

Двойная система труб, снабженных клапанами и затворами, из которых одна часть служит для всасывания, а другая только для стока циркулирующих в них жидкостей, нечто вроде дренажа самого примитивного устройства, действующая так же просто, как человеческие легкие, и с успехом применяемая уже многими общинами в Англии, могла бы доставить в наши города чистую воду из окрестностей и сплавлять затем на поля загрязненную, но этим самым и драгоценную воду из городов, и этот легкий и самый простейший способ дал бы возможность сохранить пятьсот миллионов франков, пропадающих бесследно. Но об этом никто не хочет подумать.

Нынешняя система причиняет зло, желая сделать добро. Намерение хорошее, а результат печальный. Думают очистить город, а от этого чахнет население. Современное устройство сточных труб является большой ошибкой. Когда дренаж с двойной системой труб, возвращающих обратно то, что он берет, заменит сточные трубы, только истощающие и выщелачивающие почву, тогда производительность почвы удесятерится и задача борьбы с нищетой будет значительно облегчена. Прибавьте к этому уничтожение паразитов, и она будет решена.

А пока народное богатство уходит в реки, я это по справедливости называю кровоизлиянием. Кровоизлияние — самое подходящее слово. Таким образом истощение почвы вызывает обнищание Европы.

Цифры, которые мы только что привели, касаются всей Франции, а так как в Париже проживает двадцать пять процентов всего населения Франции и так как парижское гуано самое ценное из всех по количеству питательных элементов, то, нисколько не преувеличивая и, наоборот, даже уменьшая, можно сказать, что Париж теряет ежегодно двадцать пять миллионов из тех пятисот, которые теряет вся Франция. Эти двадцать пять миллионов, употребленные на благотворительность и на обустройство города, придали бы Парижу большее великолепие. Но город предпочитает бросать эти деньги в клоаку.

Таким образом, благодаря презрению к основам политической экономии топят в воде и дают уплывать и исчезать бесследно народному благосостоянию. Для общего блага здесь нужно было бы применить то же самое, что уже сделано в Сен-Клу.

С экономической точки зрения можно сделать следующий вывод: «Париж — это расточитель».

Париж, этот образцовый город, эта примерная столица, которой все народы стремятся подражать, эта метрополия идеала, эта царственная отчизна инициативы, порывов к свету и опытов, этот центр умственной жизни, этот город-нация, этот улей будущего, это удивительное сочетание Вавилона и Коринфа, и в то же самое время этот город, если рассматривать его с той точки зрения, о которой мы только что говорили, заставил бы пожимать плечами крестьянина из Фокиана.

Подражайте Парижу, и вы разоритесь.

Впрочем, в данном случае в деле бессмысленной расточительности, практикуемой с незапамятных времен, Париж является тоже подражателем.

Эта удивительная нелепость не нова, ее нельзя назвать делом незрелой юности. Древние народы поступали точно так же. «Римские клоаки, — говорит Либих{533}, - поглотили все благосостояние римского крестьянина». Разорив с помощью сточных труб римскую Кампанью, Рим разорил Италию, а затем, сплавив богатства Италии в свои клоаки, он бросил туда же Сицилию, потом Сардинию, потом Африку. Римские сточные трубы повергли в бездну целый мир. Эти клоаки поглотили и город, и все остальное. Urbi et orbi[113]. Вечный город оказался всепоглощающим водостоком.

В этом отношении, как и во многом другом, Рим первый подал пример.

Париж последовал этому примеру со всей глупостью, свойственной городам с широко развитой умственной жизнью.

Для удовлетворения этой потребности, о которой мы только что говорили, под Парижем существует другой Париж — Париж водостоков; там тоже есть улицы, перекрестки, площади, переулки, там тоже происходит постоянное движение грязи, там нет только людей.

Никому не следует льстить, даже великому народу; там, где есть все, встречается и мерзость рядом с величием; и если Париж заключает в себе Афины, столицу просвещения, Тир, столицу могущества, Спарту, город доблести, Ниневию, город чудес, то он также заключает в себе и Лютецию, город грязи.

Впрочем, и в этом видна печать его могущества, и эти титанические сооружения Парижа осуществляют, в числе других достопримечательностей, тот странный, вызывающий отвращение идеал величия, который в человечестве осуществляют собой некоторые люди, как, например, Макиавелли, Бэкон и Мирабо.

Подземный Париж, если бы глазам можно было проникнуть в него сверху, имел бы вид колоссального звездчатого коралла. Даже в губке меньше отверстий и каналов, чем в той глыбе земли в шесть миль в окружности, на которой покоится старинный большой город. Не говоря о катакомбах и отдельных подземельях, не считая запутанной сети газовых труб, не говоря о целой системе водопроводных труб, распределяющих предназначенную для питья воду по всему городу, одни только сточные трубы сами по себе образуют под землею по обоим берегам Сены необъятную темную сеть, лабиринт, в котором путеводной нитью служит только естественный уклон почвы.

Здесь, в сырости и в потемках, живут крысы, сроднившиеся с клоаками настолько, что кажутся порождением самого подземного Парижа.

II. Древняя история клоаки

Представьте себе, что Париж сняли бы, как крышку, и тогда обнаженные подземные клоаки представятся с высоты птичьего полета по обоим берегам реки в виде большой толстой ветви, как бы привитой к реке. На правом берегу главный сточный канал, опоясывающий всю эту часть города, будет стволом этой ветви, второстепенные каналы — ветвями, а глухие канавки — отростками.

На плане все эти каналы пересекаются приблизительно почти под прямым углом, что редко приходится наблюдать в царстве растительном и что всегда практикуется при сооружении такого рода подземных разветвлений.

Более правильное представление об этом геометрическом плане получится, если представить себе, что видишь разбросанные без всякого порядка по темному фону странной формы буквы какой-то восточной азбуки, причем эти бесформенные буквы соприкасаются одна с другой как попало, то под углом, то концами.

Клоаки играли большую роль в Средние века в Восточной Римской империи и в Древнем Востоке. Там возникала чума, там умирали деспоты. Народ почти с религиозным ужасом взирал на эти места заразы, на эти чудовищные колыбели смерти. Кишевшая гадами яма в Вавилоне вызывала не меньший страх, чем львиный ров в Вавилоне.

Еврейские легенды повествуют, что Тиглатпалассар{534} клялся Ниневийской клоакой, в свою очередь Иоанн Лейденский{535} из Мюнстерской клоаки вызывал свою ложную луну, а его восточный двойник Моканна, окутанный покровами Хоросанский пророк, вызывал ложное солнце из клоаки Кекшеба.

История человечества отражается в истории клоак. Гемонии напоминали о Риме. Сточные трубы Парижа были ужасной вещью в старину. Они служили и могилой и убежищем. Преступление, знание, протест, кража — словом, все, что преследуют или преследовали человеческие законы, пряталось в эти ужасные ямы: мальотэны (бунтовщики) в XIV веке, ночные воры в XV, гугеноты в XVI, иллюминаты Морена в XVII, поджигатели в XVIII. Всего сто лет назад с наступлением ночи оттуда появлялась опасность получить под покровом мрака удар кинжалом, и туда же скрывался преступник, когда ему самому угрожала опасность попасть в руки полиции. В лесу убежищем служили пещеры, а в Париже — сточные трубы. Нищета, эта старинная французская picareria[114], считала сточные каналы как бы принадлежащими ко Двору чудес и вечером, насмешливая и злобная, шла в подземелье улицы Мобюэ как в спальню.

Было вполне естественно, что люди, промышлявшие в глухом закоулке под названием «Чисть-Карман» или на широкой улице под названием «Режь-Горло», искали убежища или под мостиком «Зеленая Дорога», или в канавах Гюренца. А это невольно пробуждало воспоминания. Всевозможные призраки часто посещают эти длинные уединенные коридоры, где повсюду гниль и миазмы, где тут и там отдушины, через которые Вийон беседует изнутри с Рабле, стоящим снаружи.

Клоаки в древнем Париже служили местом, где зарождались проекты и куда стекались неудавшиеся попытки. Политическая экономия видит здесь одни только отбросы, а социальная философия видит здесь осадки.

Клоаки — это совесть города. Все туда стекается, и все там проверяется. В этом месте есть мрак, но нет тайн. Здесь все представляется в своем настоящем или по крайней мере окончательном виде. Куча отбросов тем и хороша, что она не умеет лгать. Она — сама откровенность. Сюда попадает и маска дона Базилио, но уже без всяких прикрас, тут виден и картон, из которого она сделана, и завязки, и внутренняя и наружная стороны, на всем этом лежит нескрываемая печать грязи. Рядом с ней валяется фальшивый нос Скапена. Все, чем брезгует цивилизация, все, что ей не нужно, попадает на эту свалку отбросов, скатываясь сюда с безграничного общественного поля. Все тут поглощается, и в то же время все тут становится особенно резко заметным. В этом заключается исповедь. Тут нет места для лжи, тут невозможны никакие прикрасы, грязь сбрасывает с себя покровы, тут полное обнажение отнимает иллюзию и миражи, тут нет ничего, кроме того, что существует на самом деле и с мрачным видом смотрит на то, что исчезает. Действительность и исчезновение. Тут отбитое дно бутылки признается в пьянстве, ручка корзины рассказывает о прислуге, тут огрызок яблока, претендовавший на литературность мнений и в конце концов ставший опять простым огрызком, поверхность большого су откровенно покрывается медной ржавчиной, луидор, попавший сюда из игорного дома, соприкасается с гвоздем, с обрывком веревки, на которой повесился самоубийца, посиневший выкидыш валяется, завернутый в тот самый украшенный блестками наряд, в котором танцевали в опере во вторник на прошедшей Масленице, судейский берет, который судил людей, валяется вместе с рванью, бывшей некогда юбкой кокетки. Все, что подкрашивалось, здесь только пачкается. Последняя завеса сорвана. Сточная канава цинична. Она позволяет себе говорить все.

Такая искренность грязи нам нравится и до известной степени успокаивает душу. Когда приходится долгое время быть невольным зрителем разыгрывающегося на земле спектакля и видеть, с каким важным видом толкуют о государственных вопросах, о святости клятвы, о политической мудрости, о профессиональной честности, об обязанностях, налагаемых общественным положением, о неподкупности судей, тогда даже утешительно заглянуть в сточные канавы и увидеть содержащуюся в них грязь.

Это в то же время и поучительно. Мы только что говорили, что история проходит сквозь сточные трубы. Варфоломеевские ночи капля за каплей просачиваются туда сквозь мостовую. Все большие публичные убийства, все кровопролития проникают в подземелье цивилизации и выбрасывают туда трупы убитых. Перед глазами мыслителя все эти исторические убийцы стоят там в отвратительном полумраке на коленях, с обрывком савана вместо передника и с печальными лицами уничтожают следы своей работы. Там Людовик XI со своим Тристаном{536}, Франциск I с Дюпра{537}, Карл IX вместе со своей матерью{538}, Ришелье вместе с Людовиком XIII, там Лувуа{539}, Летелье{540}, Геберт и Малльярд скребут камни и стараются уничтожить следы своих деяний. Слышно, как работают под сводами скребки этих призраков. Там дышат зловонным воздухом социальных катастроф. В углах виден красноватый отблеск. Там течет та ужасная вода, в которой обмывались окровавленные руки.

Исследователь социального строя должен проникать в эти тайники. Они составляют часть его лаборатории. Философия — микроскоп мысли. Все старается от нее скрыться, но ускользнуть не удается ничему. Увертываться бесполезно. Что прежде всего обнаруживается при попытках увернуться? Стыд. Философия преследует своими честными глазами зло и не позволяет ему спрятаться в тени. Она знает причину, почему одно бежит от света и как бы скрывается и почему другое готово совсем исчезнуть. Для нее достаточно истрепанного клочка, чтобы узнать пурпур, и тряпки, чтобы узнать женщину. По тому, как устроены клоаки, она восстанавливает город, а грязь дает ей возможность судить о нравах. По одному черепку она определяет форму амфоры или кувшина. По отпечатку ногтя на пергаменте она определяет разницу между кварталом еврейских буржуа, называемым «Юденгассе», и между кварталом бедноты, называемым Гетто. По тому, что осталось, она определяет то, что было, добро, зло, ложь, правду, пятно кровавое, чернильное или сальное, перенесенные испытания и искушения, безобразные оргии, унизительный след, который оставляет распутство в душе у тех натур, которые по своей грубости оказались способными отдаться этому, и знак, оставленный локтем Мессалины на рубашке римского носильщика.

III. Брюнзо

В Средние века сточные трубы Парижа были чем-то легендарным. В XVI столетии Генрих II{541} хотел было исследовать их, но эта попытка не удалась. Меньше чем сто лет тому назад клоаки, по словам Мерсье{542}, были предоставлены самим себе и стали тем, чем они могли стать.

Таков был этот древний Париж, где царили раздоры, нерешительность и вечный поиск чего-то. Он долго вел себя довольно глупо. И только 1789 год показал, как нужно действовать, чтобы город поумнел. Но в доброе старое время столица мало думала, она не умела устраивать свои дела ни в нравственном, ни в материальном отношении и так же плохо уничтожала грязь, как и злоупотребления. Во всем встречались препятствия, и из всего создавались проблемы. Так, например, никто не знал точно направления клоаки. Стало одинаково трудно разбираться как в запутанной сети подземных сточных труб, так и в том, что творится в самом городе, бестолковщина вверху и невообразимая путаница внизу, вавилонское столпотворение, а под ним лабиринт.

Иногда содержимое сточных труб Парижа выходило из берегов, точно этот непризнанный Нил вдруг начинал гневаться. Тогда совершалось нечто в высшей степени отвратительное — разлив нечистот. Бывали минуты, когда этот желудок цивилизации плохо переваривал пищу, содержимое клоак устремлялось обратно в город, и Париж как бы чувствовал во рту вкус своих отбросов. Это было похоже на укоры совести, и такое средство имело свою хорошую сторону: оно являлось как бы предостережением, которое, впрочем, принимали очень дурно. Город сердился, что его грязь простирает свою дерзость до такой степени, и не хотел и слышать, что она может вернуться обратно. Для этого ее надо лучше гнать из города.

Наводнение 1802 года — одно из тех воспоминаний, которое еще живо в памяти парижан, доживших до восьмидесяти лет. Нечистоты разлились огромным озером по площади Победы, где воздвигнут памятник Людовику XIV, они залили улицу Сент-Онорэ, выступив наружу через оба отверстия в сточных трубах, проложенных в Елисейских полях, улицу Святого Флорентина, вылившись на мостовую из отверстия, устроенного на той же улице, улицу Пьер-а-Пуассон жидкими отбросами из сточных канав Соннери, улицу Попинкур залило отбросами из сточных канав Зеленой дороги и улицу Рокетт грязью из улицы Лаппэ; она покрыла камни в водосточных канавках Елисейских полей на целых тридцать пять сантиметров, в южной части города под напором воды из Сены, гнавшей ее обратно, она проникла на улицу Мазарини, на улицу Эшодэ и на Болотную улицу, где она залила пространство в сто девять метров и остановилась всего в нескольких шагах от дома, в котором жил Расин, показав в XIX веке больше уважения к поэту, чем к городу. Наибольшей глубины разлив ее достиг на улице Сен-Пьер, где она поднялась на целых три фута выше наружных отверстий сточных труб, а наибольшую площадь она захватила на улице Сен-Сабин, где слой жидкой грязи занял пространство длиной двести тридцать восемь футов.

В начале текущего столетия парижские клоаки все еще считались чем-то таинственным. Грязь нигде и никогда не может пользоваться хорошей славой, но здесь эта дурная слава внушала ужас. Париж смутно сознавал, что под ним существуют какие-то ужасные подземелья. О них рассказывали такие же ужасы, как о громадной, покрытой тиною клоаке старинных Фив, где кишмя кишели сороконожки длиной пятнадцать футов и которые могли бы служить излюбленным местом купания для таинственного громадного библейского бегемота. Высокие сапоги осмотрщиков сточных труб не осмеливались проникать дальше некоторых известных пунктов. Та пора недалека еще была от того времени, когда телеги мусорщиков, с высоты которых Сен-Фуа братался с маркизом де Креки, выгружались прямо в отверстия сточных труб. Что же касается чистки труб, то эту обязанность возлагали на проливные дожди, которые, впрочем, скорее загрязняли их, чем промывали. Рим до известной степени придавал поэтический характер своим клоакам и называл их гемониями, Париж издевался над своей клоакой и называл ее Вонючей дырой. Наука и суеверие одинаково относились к ней с ужасом. Гигиена и вера в легенды видели в ней нечто отвратительное. Призрак черного монаха впервые стал известен под вонючими сводами канавы Муфлетор; трупы мармузетов{543} были брошены в сточную трубу Барильери, Фагон приписывал страшную злокачественную горячку, свирепствовавшую в 1685 году, пагубному действию зияющего отверстия сточной трубы в Марэ, которое оставалось открытым до 1833 года и находилось на улице Сен-Луи почти напротив дома, где помещался «Галантный вестник». Отверстие сточной трубы на улице Мортельери было знаменито тем, что оттуда выходила зараза чумы. Обнесенная железной решеткой с заостренными концами, торчащими наподобие ряда гигантских зубов, она казалась на этой несчастной улице пастью адского дракона, распространявшего своим дыханием смерть. Народное воображение представляло себе мрачные подземные сточные трубы Парижа чем-то необычайным. Сточные канавы не имели дна. Клоака — это бездна. Полиции не приходило даже в голову исследовать эти прокаженные места. Кто мог осмелиться исследовать этот таинственный лабиринт, измерить глубину этой мрачной пропасти? Это казалось невозможным. Но все-таки нашелся такой человек. У клоаки оказался свой Христофор Колумб.

Однажды в 1805 году, в одно из редких посещений императором Парижа, министр внутренних дел, какой-то Декрэ или Кретэ, явился к обычному выходу императора. С площади Каруселей доносился лязг сабель грозных солдат Великой республики и Великой империи, у дверей апартаментов Наполеона толпились герои — люди, видевшие Рейн, Шельду, Эско, Адиджи и Нил, сподвижники Жубера, Десэ, Марсо, Гоша и Клебера, воздухоплаватели Флерюса{544}, гренадеры из Майнца, понтонеры из Генуи, гусары, которые видели пирамиды, артиллеристы Жюно, кавалеристы, взявшие приступом флот, стоявший на якоре в Зюдерзее{545}. Одни из них были вместе с Бонапартом на мосту Лоди, другие были вместе с Мюратом в траншеях под Мантуей, третьи шли впереди Ланна по рытвинам в Монтебелло. Тут, в Тюильри, собраны были представители от всех армий, выделивших от себя небольшие отряды или взводы, служившие охраной Наполеону в мирное время. Великая армия переживала ту чудную эпоху, которая после Маренго предшествовала Аустерлицу.

— Ваше величество, — сказал министр внутренних дел Наполеону, — я видел вчера самого храброго человека во всей вашей Империи.

— Что же это за человек? — резко спросил император. — Что такое он совершил?

— Он задумал совершить нечто невозможное, ваше величество.

— Что же именно?

— Исследовать клоаки Парижа.

Такой человек действительно существовал и назывался он Брюнзо.

IV. Неизвестная подробность

Исследование состоялось. Это было очень опасное предприятие: борьба в потемках с заразой и удушливыми газами. В то же время это путешествие сопровождалось целым рядом открытий. Один из участников этой экспедиции, интеллигентный рабочий, бывший в то время еще молодым, рассказывал несколько лет тому назад любопытные подробности, которые Брюнзо счел необходимым опустить в представленном им докладе начальнику полиции как предмет, недостойный стиля, которым пишутся официальные бумаги. Дезинфицирование в то время производилось самым первобытным способом. Едва успел Брюнзо добраться до первых разветвлений подземной сети, как из двадцати сопровождавших его рабочих восемь отказались идти дальше. Задуманное им предприятие осложнялось еще и тем, что одновременно с исследованием канализационной сети приходилось производить чистку труб. Надо было и очищать каналы, и делать съемку, отмечать места, где сточные воды вливаются в трубы, считать решетки и отдушины, указывать все разветвления, отмечать пункты уклонов, определять границы различных бассейнов, измерять глубину второстепенных сточных труб, несущих стоки в главный канал, определять высоту и диаметр каждого колодца как при основании свода, так равно и на уровне с решеткой, и, наконец, путем нивелировки определять ординаты всех входных отверстий для приема жидкостей как в подземных разветвлениях, так и на уровне улицы. Пробираться вперед было очень трудно. Нередко случалось, что лестницы погружались на три фута в тину. Фонари едва мерцали в насыщенной миазмами атмосфере. От недостатка воздуха рабочие довольно часто лишались чувств, и тогда их уносили. В некоторых местах под ногами исследователей вдруг обнаруживались трясины. Это значило, что земля размякла, плиты, которыми было выстлано дно канала, раздвинулись и тут образовывался затягивающий колодец; однажды в таком месте провалился человек, которого насилу вытащили. По совету Фуркроа в тех местах, где было достаточно чисто, на определенном расстоянии одно от другого, ставили клетки, набитые просмоленной паклей, и зажигали. Местами стены были покрыты грибами, точно бесформенными наростами, похожими на опухоль; камень и тот, казалось, подвергался заболеванию в этих местах, где нечем было дышать.

Брюнзо, производя свои исследования, шел по уклону, следуя от верхнего течения реки к нижнему. На месте разветвления двух водопроводов Гран-Юрлэр он разобрал высеченную на камне дату «1550»; этот камень обозначал место, где остановился Филибер Делорм, исследовавший по приказанию Генриха II подземные ходы Парижа. Этим XVI век отметил то участие, которое он принимал в дальнейшей судьбе сточных каналов. Затем Брюнзо нашел метку XVII века в канале Понсо и в канале Старой Тампльской улицы, где кладка сводов для подземных труб производилась между 1600 и 1650 годами; а потом и метку XVIII века в западной части главного канала, сооруженного в 1740 году. Оба этих сооружения, в особенности более молодое, законченное в 1740 году, имели гораздо больше трещин в сводах и казались менее прочными, чем каменная кладка центрального пояса, существовавшая с 1412 года, с той самой поры, когда образованный родниками ручей Менильмонтан был обращен в главный сточный канал Парижа.

Под зданием судебных мест открыли устроенные даже в самих стенах сточного канала темницы для заключенных. Что может быть ужаснее таких in pace (тюрьма для осужденных на пожизненное заключение). В одной из таких камер оказался висевший на цепи железный ошейник. Все эти камеры, разумеется, были уничтожены. Было сделано несколько удивительных находок; между прочим нашли скелет орангутанга, пропавшего в 1800 году из Ботанического сада, исчезновение которого, по всей видимости, имело связь с наделавшим в свое время много шума доказанным появлением дьявола в улице Бернардинцев в последний год XVIII столетия. Бедняга-дьявол, очевидно, кончил тем, что утонул в клоаке.

Под длинным сводчатым проходом, примыкающим к Арш-Марион, нашли корзинку тряпичника, до такой степени хорошо сохранившуюся, что она вызвала удивление знатоков. В грязном иле, который рабочие неустрашимо убирали, находили много ценных предметов, золотые и серебряные вещи, драгоценные камни, монеты. Если бы какому-нибудь исполину пришло в голову промыть содержимое клоак, он собрал бы сокровища, накопившиеся здесь веками.

Но самая удивительная находка была сделана у входа в главный канал. Этот вход был некогда закрыт решеткой, от которой уцелели только одни крючья. На одном из этих крючьев висел оборванный и запачканный лоскут, который, по всей видимости, случайно застрял тут и теперь во мраке купался в жидкой грязи и все более и более разрывался. Брюнзо поднес фонарь и стал рассматривать этот лоскут. Он оказался куском тонкого батиста, и на одном из менее разорванных углов виднелась геральдическая корона, вышитая над следующими семью буквами: L, А, V, В, Е, S, Р. Корона была маркизская, а семь букв означали (Laubespine) Лобеспин. Оказалось, что этот батистовый лоскут — обрывок от савана Марата. В молодости у Марата была любовная интрига. Это было в то время, когда он служил у графа д'Артуа в качестве лекаря при конюшнях. Воспоминанием об этой связи со знатной дамой, что доказано исторически, у него осталась эта простыня, может быть забытая, а может быть, и подаренная на память. Когда он умер, тело его завернули в эту простыню как в самую тонкую ткань из всего имевшегося у него белья.

Брюнзо прошел дальше. Оборванный кусок ткани оставили на своем месте: они не тронули его, так как в этом видна была печать рока, волю которого изменять не следовало. Кроме того, все, что попало в могилу, должно оставаться там, где оно лежит. А все-таки это была странная реликвия. На ней спала маркиза, и в ней же истлел Марат, она пришла сюда из Пантеона, чтобы попасть вместе с крысами в клоаку. Эта тряпка из алькова, все складочки которой некогда так мастерски рисовал Ватто, стала достойной того, чтобы Данте остановил на ней свой взгляд.

Полное исследование подземной сети парижской клоаки продолжалось семь лет, с 1805 по 1812 год. Производя исследование, Брюнзо решал, что именно нужно сделать, производил и заканчивал большие работы, в 1808 году он понизил уровень канала Понсо и, проводя везде новые линии, продолжил в 1809 году сточную трубу под улицей Сен-Дени до фонтана Невинных, в 1810 году он произвел работы под улицей Фруаманго и Сальпетриер, в 1811 году проложил линию сточных труб под улицами Нев Пти-Пер, Мель, Эшарп и под Королевской площадью, в 1812 году — под улицей Мира и под Шоссе д'Антэн. В то же время он дезинфицировал и очищал всю сеть. На втором году работ Брюнзо взял к себе в помощники своего зятя Нарго.

Вот каким образом в начале этого столетия старое население города очищало подземные трубы и приводило в порядок клоаку. Плохо или хорошо это делалось, а все-таки это была чистка.

Извилистая, вся растрескавшаяся, утратившая нижний каменный настил, пересеченная рытвинами, непонятно зачем загибавшаяся в разные стороны, то поднимавшаяся вверх, то опускавшаяся вниз без всякого смысла, зловонная, страшная своим ужасным видом, вечно погруженная во мрак, с растрескавшимся полом и выбитыми стенами, — такова была в то время старинная сеть сточных каналов Парижа. Бесчисленные разветвления во все стороны, целая сеть перекрещивавшихся траншей и канавок, расходившихся как лучи, как звезды, образовывавшие нечто похожее на слепую кишку или тупик, покрытые селитрой своды, зловонные ямы, плесень на стенах, капли, падающие с потолков, вечный мрак — вот что такое представляла собой эта покрытая рвами подземная клоака, этот пищеварительный аппарат Вавилона, этот вертеп, эта яма, эта бездна, изрезанная улицами, эта гигантская кротовая нора, где кажется, будто видишь бродящим во мраке, в грязи того громадного слепого крота, имя которому «прошлое». Вот что такое была клоака того времени.

V. Современный прогресс

Теперь клоака чиста, прилична, выпрямлена и всегда исправна. Она почти что представляет собой идеал того, что в Англии понимают под словом «респектабельно». Она вполне пристойна, она вытянута в струнку и, можно сказать, почти что щегольски одета. Она похожа на лавочника, произведенного в статские советники. Там почти светло. Грязь ведет там себя благопристойно. При первом взгляде эту сеть сооружений можно принять за те подземные тайные ходы, сооружение которых некогда считалось обычным явлением и которыми так любили пользоваться в то доброе старое время, когда война была повседневным явлением. В настоящем виде система водостоков производит очень хорошее впечатление, все сооружения сделаны в строго определенном стиле; прямолинейный классический стиль, изгнанный из поэзии, нашел себе убежище в архитектуре, и он виден здесь в каждом камне этих длинных мрачных белесоватых сводов, каждое отверстие в сточном канале имеет форму арки; улица Риволи служит примером даже для клоаки. При этом надо заметить, что если геометрически правильные прямые линии и имеют где-нибудь особенное значение, то именно при сооружении в больших городах каналов для стока нечистот. Тут все должно стремиться к тому, чтобы выбрать самый кратчайший путь. Теперь клоака приняла несколько официальный вид. Даже в полицейских рапортах, где о ней приходится иногда упоминать, к ней относятся с известного рода уважением. Теперь даже придуманы более облагороженные термины, которыми и пользуется администрация в своей деловой переписке. То, что раньше называли коленом, теперь называют галереей, то, что называли отверстием, теперь называют колодцем. Виллон не узнал бы своего старинного убежища в минуты невзгод. В этой подземной сети каналов всегда жило и живет и теперь бесчисленное множество грызунов, размножающихся в настоящее время гораздо быстрее, чем раньше; иногда старая с седыми усами крыса осмеливается даже высовывать голову в окно колодца и рассматривать парижан, но эти отвратительные создания стали теперь гораздо спокойнее, видимо, довольные, что у них есть свой подземный дворец. Клоака утратила свой прежний мрачный вид. Дождь, раньше только загрязнявший водостоки, теперь моет их. Впрочем, им не следует все-таки особенно доверяться. Там все еще существуют миазмы. Клоака скорей лицемерна, чем безупречна. Полицейской префектуре и комиссии общественного здравоохранения всегда есть там работа. Несмотря на все старания оздоровить клоаку, она все еще издает неопределенный подозрительный запах и возбуждает недоверие, как совесть Тартюфа.

Но если разобрать дело по справедливости, все-таки нельзя не согласиться, что чистка — своего рода дань уважения, которую клоака оказывает цивилизации, а так как с этой точки зрения совесть Тартюфа все-таки прогресс по сравнению с авгиевыми конюшнями, то очевидно, что парижская клоака улучшилась.

Это даже больше, чем прогресс, — это превращение. Кто же произвел это превращение?

Человек, о котором все забыли и которого мы назвали Брюнзо.

VI. Прогресс будущего

Устройство каналов для парижского водостока было делом нелегким. Этой работой неустанно занимались десять последних столетий и все-таки не могли окончить, как не смогли достроить Париж. И в самом деле, в развитии водостока отражается рост Парижа. В то время как город разрастается наверху, внизу под землей растет подобие мрачного гигантского полипа с бесчисленным множеством щупальцев. Каждый раз как в городе прокладывают улицу, у водостока прибавляется новый канал. Старая монархия соорудила всего только двадцать три тысячи триста метров водосточной сети; это данные для Парижа на 1 января 1806 года. Начиная с этого времени, дело это — о чем мы сейчас будем говорить — снова было начато, и работы продолжались и более целесообразно и более энергично. Наполеон соорудил — цифры эти очень интересны — четыре тысячи восемьсот четыре метра водостоков, Людовик XVIII — пять тысяч семьсот девять метров. Карл X — десять тысяч восемьсот тридцать шесть метров, Луи-Филипп — восемьдесят девять тысяч двадцать метров. Республика 1848 года — двадцать три тысячи триста восемьдесят один метр, нынешнее правительство — семьдесят тысяч пятьсот метров, в результате в настоящее время всего двести двадцать шесть тысяч шестьсот десять метров, что составляет шестьдесят лье водосточных труб — так велика внутренность Парижа. Мрачная подземная сеть всегда работает — это сооружение громадное, хотя большинству и неведомое.

Подземный лабиринт Парижа, как это видно, в настоящее время увеличился больше чем в десять раз против того, чем он был в начале столетия. Трудно представить себе, сколько нужно было настойчивости и усилий, чтобы довести эту клоаку до того относительного совершенства, в котором она теперь находится. Большого труда стоило городскому управлению прежней монархии, а в последнее десятилетие XVIII столетия революционной мэрии, прорыть пять миль водостока в дополнение к тому, что существовало ранее. Исполнение этой задачи встретило серьезные препятствия, частично заключавшиеся в свойствах почвы, а частично в связи с предрассудками, распространенными среди рабочего населения Парижа. Париж выстроен на таком грунте, который оказывает почти непреодолимые препятствия заступу, кирке, бураву и вообще всему, с чем бы ни приступил к нему человек. Ничего не может быть труднее, как проникнуть вглубь этих геологических наслоений, над которыми легла та удивительная историческая формация, которая называется Парижем; как только делают в каком бы то ни было виде попытку проникнуть в эти наносные слои, в них неожиданно обнаруживаются скрытые в земле всевозможные препятствия. Тут и жидкая глина, и подземные ключи, и твердые скалы, и тот мягкий, глубоко залегающий ил, который на профессиональном языке называется «горчицей». Кирка с трудом пробивает известковые пласты, чередующиеся с очень тонкими слоями жирной глины и сланца, испещренного, точно листьями, раковинами устриц, водившихся в океане в доисторические времена. Иногда воды подземного потока заливают вдруг неоконченный еще свод и затопляют рабочих; бывает, что рабочие натыкаются на плывун, который появляется неожиданно и точно бурный водопад крушит самые толстые подпорки, как хрупкое стекло. Еще совсем недавно, когда понадобилось, не прекращая навигации и не осушая канала, проложить в Вильетте широкую трубу под Сен-Мартенским каналом, на дне канала вдруг образовалась трещина, вода залила все подземные сооружения, и ее не удалось выкачать даже самыми сильными насосами. Пришлось посылать водолаза разыскивать трещину и только с большим трудом удалось ее заделать. В других местах, как у берегов Сены, так и на довольно далеком от нее расстоянии, как, например, в Бельвиле, по Большой улице и по дороге в Люньер, встречаются зыбучие пески, втягивающие в себя все, что в них попадает, и где человек может исчезнуть в одно мгновение. Прибавьте к этому опасность задохнуться в насыщенном миазмами воздухе, быть задавленным осыпавшейся землей или провалиться в яму, в случае если рыхлая почва вдруг осядет, прибавьте тиф, которым незаметно для самих себя заболевают рабочие.

На нашей памяти работами руководил Монно. Он прорыл на глубине десяти метров подземную галерею Клиши с бассейном для приема всей массы воды, поступающей из канала Урк, потом он же заключил в трубу, начиная от Госпитального бульвара и до Сены, реку Бьевр, причем для предупреждения обвалов и осыпи рыхлого гнилостного грунта все время приходилось укреплять его подпорками, затем, чтобы избавить Париж от стремившейся в него потоками воды с Монмартра и чтобы дать сток громадной луже площадью девять гектаров, образовавшейся близ заставы святых Мучеников, он проложил длинную линию водосточных труб от заставы Бланш до дороги в Обервиль, работая целых четыре месяца, днем и ночью, на глубине одиннадцати метров; наконец, он же, не роя открытых канав, чему еще не было примера, проложил водосточные трубы под улицей Барс-де-Бек на глубине шести метров под землей — и умер. После него умер инженер Дюло, который соорудил три тысячи метров водосточных труб во всех концах города, начиная от улицы Траверсьер-Сент-Антуан до улицы Урсин, навсегда избавил от наводнений перекресток Сенсье-Муффетар, проведя канал от улицы Арбалет, соорудил из камня и бетона в зыбучих песках водосток Святого Георгия и произвел очень опасную работу по понижению уровня водостока, проходящего по местности, где стоит церковь Назаретской Божией Матери. О таких подвигах храбрости, более полезных, чем на поле битвы, не выпускают бюллетеней.

В 1832 году парижский водосток был далеко не такой, как теперь. Брюнзо дал толчок, но нужно было появиться холере, чтобы заставить довести до конца начатое с тех пор дело полной перестройки. Невольное удивление вызывает, например, то обстоятельство, что в 1821 году пролегающая по улице Гурд часть главного кольцеобразного канала, который опоясывает весь город и носит название Большого канала, как в Венеции, оставалась еще не заключенной в своды. Только в 1823 году Париж выложил из кармана те двести шестьдесят шесть тысяч восемьдесят франков шесть сантимов, которые были необходимы для того, чтобы покрыть этот позор. Три сливных колодца, Комба, Кюнет и Сен-Моде, включающие сложную систему вытяжных труб, отстойников, фильтров и желобов, существуют только с 1836 года. Подземная сеть Парижа вся переделана заново и, как мы уже говорили, увеличилась больше чем в десять раз за последние четверть века.

Тридцать лет тому назад в описываемое нами время во многих местах водосточные трубы были еще в прежнем виде. Очень большое число улиц, теперь сплошь вымощенных и непроницаемых для воды, тогда были прорезаны сточными канавами. Очень часто приходилось видеть тогда в местах, особенно сильно заливаемых водой с соседних улиц, или на перекрестках большие квадратные решетки с толстыми железными прутьями, до блеска отполированные ногами пешеходов и представлявшие большую опасность для экипажей и особенно для лошадей, так как последние в таких местах часто падали. На официальном языке ведомства путей сообщения такие места, равно как и решетки, метко назывались cassis (черная смородина). В 1832 году на многих улицах, в том числе на улицах Звезды, Сен-Луи, Тампль, Старый Тампль, Назаретской Богоматери, Фоли-Мерикур, на Цветочной набережной, на улицах Пти-Мюск, Нормандской, Понт-о-Биш, Болотной, в предместье Сен-Мартен, на улице Нотр Дам де Виктуар; в предместье Монмартр, на улице Гранд-Бательер, на Елисейских полях, на улицах Жакоб и Турнон, старый готический водосток цинично показывал еще свою разверзстую пасть. Эти обложенные камнями громадные отверстия были нечто ужасное, иногда такие ямы окружали тумбы, как монументы, которым воистину нечего было стыдиться обратить на себя внимание.

В 1806 году парижские водосточные трубы имели почти такое же протяжение, как и в мае 1663 года, то есть пять тысяч триста двадцать восемь туазов. После Брюнзо к 1 января 1832 года их уже было сорок тысяч триста метров. Начиная с 1806 года и до 1831 года в среднем ежегодно сооружали семьсот пятьдесят метров, потом прокладывали по восьми и даже по десяти тысяч метров водосточных труб ежегодно, причем кладка производилась на известковом гидравлическом растворе, а основание делалось бетонное.

Кроме экономического прогресса, о чем мы говорили уже вначале, такая трудная задача, как устройство водостока в Париже, связана еще с разрешением важных вопросов по общественной гигиене.

Париж находится между двумя стихиями: водой и воздухом. Слой воды, залегающий на довольно значительной глубине, но уже обнаруженный во время двукратного бурения, находится в песчаниковом пласте, между мелом и известняком юрского периода; пласт этот образует линзу, имеющую двадцать пять миль в радиусе, из него просачивается вода во множество рек и ручьев; в одном стакане воды из гренельского колодца пьешь воду из Сены, Марны, Ионны, Уазы, Эна, Шеры, Вьенны и Луары. Водная среда здесь здоровая, вода сначала падает с неба, а потом выходит из земли, слой воздуха, наоборот, вреден, потому что он выходит из водостока. Все миазмы клоаки примешиваются к воздуху, которым дышит город; этим объясняется, почему так вреден городской воздух. Научным путем доказано, что воздух, взятый над кучей навоза, чище, чем воздух над Парижем. Придет время, когда под влиянием прогресса и владея усовершенствованными механизмами и необходимыми знаниями, станут употреблять воду для очистки воздуха, то есть будут производить вторичную промывку водостоков. Промывание водостока, как известно, по нашим понятиям, имеет целью возвратить земле то, что ей принадлежит: вернуть обратно на поля навоз. Такое в сущности простое явление будет иметь результатом для всего населения уменьшение нищеты и улучшение здоровья. В настоящую минуту Париж служит очагом заразы на пятьдесят миль вокруг Лувра, который является как бы ступицей этого зачумленного колеса.

Можно смело сказать, что клоака уже десять веков составляет болезнь Парижа. Водосток — это зараза, распространенная у города в крови. Инстинкт народа никогда не ошибался в этом отношении. Занятие очисткой водостоков считалось некогда почти таким же опасным и почти так же было противно народу, как и ремесло живодера, так долго внушавшее ужас и предоставлявшееся палачу. Приходилось очень дорого платить, чтобы заставить каменщика спуститься в это зловонное подземелье; лестница колодезного мастера долго раздумывала, прежде чем спуститься туда; существовала даже поговорка: спуститься в водосток все равно, что войти в могилу, и всевозможные самые отвратительные легенды, о чем мы уже упоминали, внушали ужас к этому колоссальному водостоку, страшному гнезду, где видны следы переворотов, совершавшихся как в самой оболочке земного шара, так равно и переворотов, устраивавшихся людьми, и где находят следы всех разрушений, начиная с допотопных раковин и кончая саваном Марата.

Книга третьяДУША, НЕ ТОНУЩАЯ В ТИНЕ

I. Клоака и ее сюрпризы

Жан Вальжан очутился в парижский клоаке.

Новый признак сходства Парижа с океаном, — здесь, как и в океане, можно погрузиться в глубину и исчезнуть.

Переход был резок. Жан Вальжан посреди самого города скрылся из города, и причем в мгновение ока, стоило только ему захлопнуть над собой крышку, вместо яркого дневного света его охватила глубокая тьма, вместо полудня наступила полночь, вместо шума — тишина, вместо грохота выстрелов — покой могилы, и при этом еще переход, более удивительный, чем на улице Полонсо, — из положения в высшей степени опасного к абсолютной безопасности.

Странное это было явление: внезапный провал в погреб, исчезновение в подземной темнице Парижа. Он попал с улицы, где со всех сторон ему грозила смерть, в это подобие склепа, где его ждала жизнь. Несколько секунд он стоял, как ошеломленный, и с изумлением прислушивался. Над его головой опустилась железная крышка западни, и в этом заключалось его спасение. Небесное милосердие взяло его под свое покровительство, как бы губя его. Можно ли жаловаться за это на Провидение?

Только раненый не подавал признаков жизни, и Жан Вальжан не знал, кого держит он на руках — живого или мертвого.

В первую минуту он точно ослеп. Он вдруг не стал видеть. Затем ему показалось, что он также моментально и оглох. Он больше ничего не слышал. Буря смертоубийства, бешено ревевшая в нескольких футах над его головой, доносилась до него, как мы уже говорили, благодаря толстому слою земли, отделявшему его от места битвы, слабо и неясно, точно глухой тревожный гул. Он чувствовал, что стоит ногами на твердой почве; этим пока все и ограничивалось, но для него этого было совершенно достаточно. Он вытянул сначала одну руку, потом другую и обеими руками коснулся стены, — из этого он узнал, что проход узкий; он поскользнулся и сделал вывод, что вымощенный пол у него под ногами мокрый; он осторожно сделал один шаг вперед, боясь упасть в яму, в водосточный колодец или пропасть; тут он узнал, что и дальше пол точно так же идет мощеный; поднявшееся зловоние объяснило ему, куда он попал.

Через несколько секунд он уже не был слепым. Через отдушину, благодаря которой он попал в водосточную трубу, проникало немного света, и скоро глаза его стали привыкать к полумраку, царствовавшему в этом погребе. Он начал постепенно кое-что различать. Узкий проход, где он добровольно похоронил себя, — никаким другим словом нельзя лучше определить его положение, — был за спиной у него точно замурован. Это был один из тех глухих каналов, которые на специальном языке называются рукавами. Казалось, перед глазами стоит другая стена — стена мрака. Влияние отдушины кончалось в десяти или в двенадцати шагах от того места, где стоял Жан Вальжан, но и на этом небольшом пространстве перед ним белело только несколько метров покрытой сыростью стены водостока. Дальше, за этой границей, была полная тьма, представлявшаяся чем-то ужасным; казалось, что этот мрак поглотит того, кто осмелится проникнуть в него. Но, несмотря на это, не только можно, но даже нужно было проникнуть в это погруженное в беспросветную тьму пространство. Следовало даже поторопиться сделать это. Жану Вальжану пришло в голову, что раз решетка бросилась в глаза ему, то на нее могли обратить внимание также и солдаты. Тут все зависело от случая. Они точно так же могли спуститься в колодец и осмотреть его. Нельзя терять ни одной минуты. Сначала он опустил было Мариуса на пол, но потом опять поднял его, взвалил на плечи — самое подходящее слово — и пошел, смело вступив в царство мрака.

В действительности положение их было далеко не так безопасно, как думал Жан Вальжан. Им грозили другие, может быть даже не меньшие опасности. После сверкающей молниями грозы битвы они попали в насыщенное миазмами подземелье, в западню, из хаоса перешли в клоаку. Жан Вальжан из одного круга ада попал в другой.

Пройдя шагов пятьдесят, Жан Вальжан остановился. Ему предстояло решить очень важный вопрос. Подземный коридор упирался в другой такой же коридор, который пересекал его под прямым углом. Перед ним теперь были две дороги — какую из них избрать? Повернуть налево или направо? Как ориентироваться в этом темном лабиринте? Но этот лабиринт, как мы уже говорили раньше, имел свою путеводную нить — уклон. Идти по уклону — значит направляться к реке. Жан Вальжан быстро это понял. По его расчетам он должен был находиться в водосточной трубе, проложенной под рыночной площадью, и поэтому, если он повернет налево и пойдет по уклону, не больше как через четверть часа он достигнет одного из отверстий на берегу Сены, между мостом Менял и Новым мостом, а это значило, что он среди белого дня появится в самой людной местности Парижа. Может быть, ему придется вылезать наружу где-нибудь на бойком перекрестке. Появление двух окровавленных людей, вылезающих из-под земли, само собой разумеется, сильно удивит прохожих, явятся полицейские, а за ними солдаты с ближайшего поста и их арестуют. Они будут схвачены раньше, чем выберутся наружу. Лучше уж углубиться в этот лабиринт, довериться этому мраку и предоставить все на волю провидения.

Он повернул направо и стал подниматься вверх по склону.

Как только он зашел за угол коридора, слабый отдаленный свет, проникавший из отдушины, исчез, завеса мрака окутала его, и он опять ослеп. Несмотря на это, он не думал о возвращении назад, а, наоборот, старался идти как можно быстрее. Руки Мариуса, перекинутые вперед, были у него на груди, а ноги висели за спиной. Одной рукой он держал обе его руки, а другой ощупывал стену. Одна щека Мариуса соприкасалась с его щекой и даже прилипала к ней, потому что была вся в крови. Он чувствовал, как по его телу текла и проникала к нему под платье тепловатая кровь Мариуса. В то же время он чувствовал влажную теплоту у своего уха, против которого приходился как раз рот раненого, и это служило ему доказательством, что Мариус дышит и, следовательно, жив. Коридор, по которому шел теперь Жан Вальжан, был не так узок, как первый. Жан Вальжан продвигался вперед с большим трудом. От шедших накануне дождей, не успевших еще сбежать, в центре водосточной трубы образовался маленький ручей, и он был вынужден прижиматься к стене, чтобы не идти все время по воде. Угрюмо он брел вперед. Он был похож на одно из тех таинственных созданий, которые на ощупь бродят в потемках и скрываются под землею в недрах мрака.

Между тем, может быть, потому, что к нему проникало немного тусклого света из отдаленных отдушин, а может быть, потому, что его глаза постепенно привыкали к темноте, но только к нему возвращалось зрение, и ему казалось, что он как будто видит стену, когда дотрагивается до нее рукой, видит потолок свода, под которым он проходит. Зрачки расширяются в темноте, и человек начинает видеть точно так же, как душа расширяется в несчастье и кончает тем, что познает Бога.

Выбирать дорогу было очень трудно. План клоаки служил, так сказать, отражением плана находящихся над ней улиц. В Париже было в то время две тысячи двести улиц. Представьте же себе внизу под этим целый лес мрачных рукавов, называемых водостоками. Если бы вытянуть все существовавшие в то время водосточные трубы в одну прямую линию, она вышла бы длиной одиннадцать лье. Выше мы уже говорили, что в настоящее время сеть водосточных труб благодаря неустанной деятельности последних тридцати лет имеет в длину не менее шестидесяти миль.

Жан Вальжан ошибся с самого начала. Он думал, что находится под улицей Сен-Дени, и очень жаль, что это не было так. Под улицей Сен-Дени проходит старый каменный водосток, который существует со времен Людовика XIII и который идет прямо к главному водосточному каналу, называемому Большим водостоком, с одним поворотом направо, на высоте бывшего Двора чудес, и с одним только разветвлением, каналом Сен-Мартен, четыре рукава которого пересекаются крестообразно. Но узкая водосточная труба, проходившая по улице Петит-Трюандери, где был устроен смотровый колодец вблизи кабачка «Коринф», никогда не имела никакого сообщения с подземельем улицы Сен-Дени; эта труба примыкала к Монмартрскому водостоку; туда-то Жан Вальжан, сам не зная того, теперь и направлялся. В этом водостоке очень легко заблудиться. Монмартрский водосток — самый запутанный во всей старой сети. К счастью, Жан Вальжан давно уже миновал оставшийся позади Рыночный водосток, который даже на плане представляет собою поразительную путаницу; но ему предстояло преодолеть еще немало затруднений, и не один поворот улицы, — потому что эти каналы те же улицы, — должен был являться пред ним в темноте вроде вопросительного знака; во-первых, налево громадный водосток Платриер, нечто вроде китайской головоломки, с целым хаосом запутанных каналов в виде букв Т и Z, проходящих под зданием почтамта и ротондой хлебного рынка до самой Сены, где водосток кончается трубой в виде Y; во-вторых, направо кривой коридор улицы Кадран с тремя глухими отростками, похожими на зубцы; в-третьих, налево запутанные разветвления улицы Мэль, начинавшиеся чем-то похожим на гигантские вилы, а дальше зигзагами примыкавшие к большому Луврскому подземному резервуару, расходясь и разветвляясь во все стороны; наконец, направо узкий глухой канал улицы Исповедников, не считая уже маленьких как бы отростков, попадавшихся тут и там на пути к главному опоясавшему Париж водостоку, который один только и мог вывести его к какому-нибудь отдаленному безопасному выходу, где ему некого и нечего было бы уже бояться.

Если бы Жан Вальжан имел какое-нибудь понятие о том, о чем мы теперь говорим, он очень быстро бы сообразил, руководствуясь только одним ощупыванием стен, что он находится не в подземной галерее улицы Сен-Дени. Вместо старого тесаного камня, вместо старинной постройки, фундаментальной и величественной даже в архитектуре клоак, с фундаментом из гранита на извести, что обходилось по восемьсот ливров за один туаз, он почувствовал бы под руками дешевую современную кирпичную стену с фундаментом из жернового камня на цементе, лежащем на слое бетона, что обходится всего двести франков за метр; но он об этом ничего не знал.

Он шел вперед с душевной тоской, но спокойно, ничего не видя, ничего не зная, надеясь на какую-нибудь счастливую случайность, то есть отдавшись на волю Провидения.

Однако, незаметно для самого себя, он начинал беспокоиться. Окруживший его мрак овладевал его рассудком. Он шел наугад. Эта подземная сеть водосточных труб клоаки ужасна, это бесчисленное множество скрещивающихся труб может свести с ума. Ничего нельзя представить себе печальнее положения человека, попавшего в этот Париж, где царствует вечный мрак, Жан Вальжан должен был искать и почти что изобретать для себя дорогу, не имея возможности видеть ее. В этой неизвестности каждый его шаг мог быть и последним. Как выбраться ему отсюда? Как найти выход? Найдет ли он его вовремя? Возможно ли пройти и выбраться сквозь эту колоссальную подземную губку с каменными ячейками? Не застрянет ли он там в каком-нибудь наглухо закупоренном гнезде, неожиданно попав в него в потемках? Не запутается ли он в густой сети переходов, из которых нельзя потом будет выйти? Не умрет ли Мариус от потери крови, а он — от голода? А что, если оба они погибнут в каком-нибудь темном уголке? Он не знал ничего. Он задавал себе все эти вопросы, но не мог ответить на них. Внутренность Парижа — это бездна. Он был как пророк во чреве чудовища.

Вдруг случилось нечто удивительное. В самый неожиданный для него момент, в то время как он все продолжал идти вперед по прямой линии, он вдруг обратил внимание, что перестал подниматься в гору, вода ручейка, струившегося по дну водосточной трубы, уже не бежала ему навстречу и начала смачивать уже не носки, а, наоборот, каблуки его сапог. Сточная труба шла не вверх, а вниз. Значит, он совершенно неожиданно для себя приближался к берегу Сены. Это грозило большой опасностью, но опасность вернуться назад была еще больше. Он продолжал двигаться вперед. Но он шел не к Сене. Правый берег реки в черте Парижа имеет вид покатого холма, один из скатов которого опускается к Сене, а другой — к главному водосточному каналу. Гребень этого холма, служащий водоразделом, извивается самым произвольным образом. Высшая точка, служащая водоразделом, находится в водостоке Сент-Авуа, по ту сторону улицы Мишель ле Конт, в клоаке Лувра, около бульваров, и в водостоке Монмартра, около Рынка. Жан Вальжан достиг как раз этой кульминационной точки. Он шел по направлению к окружному водостоку и находился на правильном пути, не зная этого.

Каждый раз, как ему встречалось разветвление, он предварительно ощупывал углы коридора, и если входное отверстие в него было уже того коридора, в котором он находился, он не сворачивал в него и продолжал идти заранее выбранной дорогой, справедливо рассуждая, что всякий более узкий подземный коридор закончится непременно тупиком и только отдалит его от цели, то есть от выхода наружу. Благодаря этому ему удалось благополучно миновать западню, которую готовили ему во мраке четыре лабиринта, только что перечисленные нами.

Наконец наступила минута, когда он мог уверенно сказать, что вышел из той части Парижа, где вследствие беспорядков прекратилось уличное движение, и вступил в подземелье оживленного и нормального Парижа. Над его головой вдруг послышался как бы отдаленный, но продолжительный раскат грома: это по мостовой катились экипажи.

Он шел уже около получаса, так по крайней мере ему казалось, и за все время ему ни разу не пришло в голову остановиться отдохнуть, и он только переменил руку, которой держал Мариуса. Тьма сгустилась, казалось, еще сильнее, но эта темнота придавала ему бодрость.

Вдруг он увидел впереди себя свою тень. Она чуть заметно вырисовывалась на тусклом красноватом фоне, в который были как бы слегка окрашены пол у него под ногами и свод над головой, этот же красноватый свет окрашивал и мокрые стены коридора. Он изумленно обернулся.

Сзади него, в той части водостока, которую он только что прошел, хотя ему и казалось, что это где-то очень далеко, сверкала среди густого мрака какая-то ужасная звезда, которая как будто смотрела на него.

За этой звездой двигались восемь или десять черных, прямых, неясных, зловещих фигур: то была полиция, проникшая в водосток.

II. Объяснение

Днем 6 июня было отдано приказание осмотреть водостоки. Появилось опасение, что там могли укрыться побежденные, и префект Жискэ должен был обследовать подземный Париж в то время, как генерал Бюго очищал наземный Париж; одновременное исполнение этих двух задач, имевших связь между собой, требовало от правительства одновременного действия двойной силы, которая наверху представлялась армией, а внизу полицией. Три отряда полицейских агентов и служебного персонала при водостоках осматривали подземную сеть Парижа: один — правый, другой — левый берег и третий — центр города. Агенты были вооружены карабинами, кастетами, саблями и кинжалами.

В эту минуту на Жана Вальжана был направлен фонарь дозора, исследовавшего правый берег.

Этот дозор только что осмотрел кривую галерею и три тупиковых коридора под улицей Кадран. В то время как дозор направлял свой фонарь в глубину этих тупиков, Жан Вальжан, достигнув входа в галерею, убедился, что она уже того коридора, по которому он шел, и не свернул в нее. Он прошел мимо. Полицейским, когда они выходили из галереи Кадран, послышались шаги в направлении к окружному водостоку. И они не ошиблись, это были шаги Жана Вальжана. Начальник дозора, сержант, поднял кверху фонарь, и весь отряд стал смотреть в ту сторону, откуда из потемок доносился шум шагов.

Это была мучительная минута для Жана Вальжана.

К счастью, в то время, как он хорошо видел фонарь, сам фонарь практически его не освещал. Он был и светом, и тьмой. Он был очень далеко и сливался с окружающим мраком. Жан Вальжан прижался к стене и стоял не шевелясь.

Впрочем, он не отдавал себе отчета в том, что происходило там, позади него. Бессонница, недостаток пищи, волнение — все это довело в конце концов даже и его до полубессознательного состояния. Он видел пламя и вокруг него какие-то движущиеся тени. Что это такое? Он не понимал.

Как только Жан Вальжан остановился, шум прекратился.

Дозорные напрягали слух и ничего не слышали, смотрели и ничего не видели. Они стали совещаться.

В то время в этом месте Монмартрского водостока существовало подобие небольшой площадки, носившей название сторожевой; она впоследствии была уничтожена, так как после сильных дождей ее до такой степени заливало водой, что образовывалось нечто вроде маленького озера. Все дозорные свободно могли уместиться на площадке.

Жан Вальжан видел их сбившиеся в тесный круг фигуры. Они стояли с наклоненными вперед головами и шепотом вели совещание, результатом которого стал вывод, что они ошиблись, что впереди никого нет и что незачем идти осматривать трубы окружного водостока, так как это было бы бесполезной тратой времени, а гораздо лучше идти как можно скорей к Сен-Мерри, потому что там быстрее можно рассчитывать напасть на следы какого-нибудь «бузенго».

Политические партии через известные промежутки времени меняют свои прозвища, как старые подошвы. В 1832 году слово «бузенго» было модным прозвищем, заменившим устаревшее название «якобинец», а затем и само исчезло и уступило место прозвищу «демагог», в ту пору почти не употреблявшемуся, но зато впоследствии сослужившему такую великолепную службу.

Сержант приказал свернуть влево к берегу Сены. Если бы дозорным пришло в голову разделиться на два отряда, из которых один пошел бы в одну сторону, а другой — в другую, они непременно поймали бы Жана Вальжана. Очень возможно, впрочем, что инструкция префектуры, имея в виду возможность вооруженного столкновения с революционерами, запретила дозорным разбиваться на мелкие отряды. Дозор пошел дальше, оставив позади себя Жана Вальжана. Из всего, что происходило перед его глазами, Жан Вальжан обратил внимание только на исчезновение фонаря, который вдруг повернулся рефлектором в другую сторону.

Перед уходом сержант для успокоения своей полицейской совести выстрелил из карабина в ту сторону, где укрывался Жан Вальжан. Гром выстрела эхом прокатился под сводами водостока, точно ворчание в этой титанической утробе. Кусок штукатурки, упавший в ручеек в нескольких шагах от Жана Вальжана, служил доказательством, что пуля попала в свод над его головой.

Некоторое время еще слышались постепенно замиравшие вдали звуки шагов полицейских по каменным плитам коридора, черные фигуры дозорных, погружаясь во мрак ночи, сливались с ним, фонарь, покачиваясь, точно плыл, оставляя за собой на своде красноватую дугу, которая, постепенно уменьшаясь, наконец совсем исчезла, и в подземелье опять воцарились глубокая тишина и мрак. Жан Вальжан опять сделался слеп и глух и, боясь пошевелиться, стоял, прислонившись к стене, чутко прислушиваясь и с расширенными зрачками следя за исчезавшим вдали патрулем призраков.

III. Преследование

Следует отдать справедливость полицейским того времени, что они даже в минуты самых тяжелых потрясений в жизни общества с непоколебимой твердостью исполняли свои обязанности по охране общественной безопасности. Она не смотрела на восстание как на предлог к тому, чтобы предоставить полную свободу действий разного рода преступникам, и не прекращала забот об охране общества только потому, что правительство было в опасности. Она несла свою обычную службу одновременно с исполнением обязанностей, экстренно возлагаемых на нее чрезвычайными обстоятельствами, и не приходила от этого в замешательство. Даже в самый разгар политических коллизий, последствия которых трудно было предугадать, полицейский агент, не обращая внимания ни на восстание, ни на баррикады, преследовал вора.

Нечто, несомненно подобное этому, происходило и днем 6 июня на правом берегу Сены, немного подальше моста Инвалидов.

Теперь тут уже нет крутого берега. Вид местности изменился.

По этому берегу на некотором расстоянии один от другого шли два человека, взаимно наблюдая друг за другом, причем один, по-видимому, старался уйти от другого. Тот, кто шел впереди, старался уйти, а тот, который следовал сзади, шел за ним вдогонку.

Это было похоже на игру в шахматы, причем партия разыгрывалась на расстоянии, и противники не обменивались ни одним словом. Ни тот ни другой внешне не проявляли признаков торопливости, и оба шли медленно, как будто боясь, что если один пойдет быстрее, то эта поспешность может заставить и противника также ускорить шаг.

В этом было нечто похожее на голодного, преследующего добычу и старающегося не дать ей этого заметить. Но добыча была подозрительна и держалась настороже.

Беглец, служивший целью преследования, и следовавшая за ним ищейка заботливо соблюдали установившуюся дистанцию. Тот, который старался уйти, имел невзрачный, хилый вид и подозрительное лицо, тот, который преследовал его, наоборот, был высокого роста, крепкого телосложения, и столкновение с ним не сулило ничего доброго.

Первый, чувствуя себя слишком слабым, старался уйти от второго, но, спасаясь от него бегством, он казался сильно раздраженным: если бы кто-нибудь наблюдал за ним, то увидал бы в его глазах мрачное озлобление беглеца и прочел бы угрозу, вызываемую страхом.

Крутой песчаный берег был пуст, не видно было ни одного прохожего, ни одного лодочника, ни одного грузчика на стоявших тут и там баржах.

Разглядеть этих двух людей можно было только с противоположного берега, и тот, кто смотрел бы на них на таком расстоянии, сказал бы, что человек, шедший впереди, имел вид жалкого оборванца; он шел неверными шагами, беспокойно поминутно оглядываясь и весь дрожа под клочьями своей блузы; другой, наоборот, казался типичным представителем должностного лица в своем наглухо застегнутом сюртуке.

Читатель, может быть, узнал бы обоих людей, если бы взглянул на них поближе.

Какую цель преследовал второй?

Вероятно, ему хотелось одеть потеплее первого.

Когда человек, хорошо одетый государством, преследует человека в рубище, то при этом он всегда имеет в виду одеть и этого человека за счет государства. Весь вопрос в цвете одежды. Быть одетым в синее — почетно, быть одетым в красное — неприятно.

Для отверженцев общества тоже существует свой пурпур.

Этой-то неприятности, сопряженной с получением особого рода пурпура, по всей вероятности, и желал избежать первый.

Второй позволил ему идти впереди и не схватил его еще до сих пор, судя по всему, в надежде, что ему удастся проследить беглеца до какого-нибудь сборного пункта, куда сойдется вся шайка. Такого рода операция деликатно называется «размотать клубок».

Это вполне возможное предположение подтверждалось еще тем обстоятельством, что застегнутый наглухо субъект, увидя проезжавший по набережной пустой фиакр, сделал кучеру знак; кучер, по-видимому, не только понял этот знак, но даже узнал, зачем он нужен; он повернул назад и поехал шагом, следя глазами за обоими пешеходами. Маневр этот ускользнул от внимания подозрительного оборванца, шедшего впереди.

Фиакр катился вдоль обсаженной деревьями аллеи Елисейских полей. Над парапетом виднелась фигура кучера, державшего в руке кнут.

В одной из тайных инструкций полицейским агентам имеется параграф: «Иметь всегда под руками извозчичью карету на случай…»

Маневрируя таким образом, причем каждый обнаруживал безупречное знание всех правил стратегии, оба субъекта приблизились к спуску на берегу реки, где набережная, постепенно понижаясь, подходила к самой воде, что давало возможность кучерам, приезжающим из Пасси, подъезжать к реке и поить лошадей. Этот спуск впоследствии уничтожили ради симметрии: лошади умирают от жажды, но зато вид для глаза стал более приятный.

Казалось несомненным, что человек в блузе станет взбираться вверх по спуску и постарается скрыться на Елисейских полях, где хотя и много деревьев, но зато много и полицейских и где второму легко было бы получить помощь.

Это место набережной очень недалеко от дома, перевезенного в 1824 году из Морэ в Париж полковником Браком и известного под названием дома Франциска I. А там уже совсем близко помещался полицейский пост.

Преследуемый, к великому удивлению следовавшего за ним субъекта, не стал подниматься вверх по скату водопоя. Он продолжал идти вперед вдоль набережной, по кромке воды.

Его положение, видимо, становилось критическим.

Ему оставался только один выход: попытать счастья броситься в Сену.

Теперь уже ему не представлялось никакой возможности выбраться на набережную, тут не было ни отлогого спуска, ни лестницы, он был как раз около того места, где Сена делает поворот к Иенскому мосту и где берег, постепенно понижаясь и сужаясь, тонкой косой исчезает под водой. Там он неминуемо очутился бы между отвесной стеной берега справа, рекой слева и с представителем власти за спиной.

Правда, этот узкий конец песчаного берега был замаскирован от глаз большой кучей мусора, высотою шесть-семь футов, оставшейся после какой-то работы. Но мог ли надеяться этот человек скрыться за кучей мусора, за которой так легко его было бы найти? Это было бы уже совсем по-детски. Ничего подобного ему, наверное, даже и в голову не приходило. Наивность воров не простирается до такой степени.

Куча мусора образовала на берегу реки подобие холмика, который одной стороной доходил до набережной.

Преследуемый направился к этому холмику и, зайдя за него, скрылся от глаз преследователя.

Последний, хотя уже не видел своего подопечного, но зато и сам не был видим им, сейчас же воспользовался этим обстоятельством, чтобы сбросить с себя маску притворства и ускорить шаг. В несколько секунд он достиг мусорной кучи и, обойдя ее кругом, в изумлении остановился. Там не было человека, за которым он гнался.

Блузник бесследно исчез.

От мусорной кучи песчаная коса берега тянулась еще шагов на тридцать, а дальше уже скрывалась под водой, которая плескалась у стены набережной.

Беглец не мог ни броситься в Сену, ни взобраться на набережную, чтобы этого не увидел его преследователь. Куда же он в таком случае девался?

Человек в застегнутом сюртуке дошел до конца песчаной косы и с минуту простоял тут, задумавшись, сжав кулаки и устремив глаза вперед. Вдруг он ударил себя рукой по лбу. Он заметил в том месте, где кончалась земля и начиналась вода, широкую полукруглую железную решетку, державшуюся на трех массивных петлях и запертую на замок. Решетка эта имела вид двери, пробитой в самом низу набережной для выхода из-под земли на берег реки. Из-под решетки вытекал черноватый ручеек. Этот ручеек вливался в Сену.

За толстыми массивными железными прутьями виднелся сводчатый темный коридор.

Человек в сюртуке скрестил на груди руки и смотрел на решетку с видом упрека.

Но один осмотр не удовлетворил его, он толкнул решетку, затем попробовал потрясти ее, но решетка не поддавалась. Казалось очень вероятным, что ее только что отпирали, хотя никакого шума и не было слышно, что было прямо-таки удивительно, так как решетка сильно заржавела, а между тем было несомненно, что ее не только отпирали, но и опять заперли. Это служило доказательством, что дверь отпирали и запирали не отмычкой, а ключом.

Эта очевидность тотчас же озарила мозг человека в сюртуке, тщетно пытавшегося расшатать дверь, и у него невольно вырвалось восклицание:

— Вот так штука! Ключ настоящий!

Но он сейчас же успокоился, и только односложные восклицания, вырывавшиеся у него с иронией в голосе, свидетельствовали, что голова его продолжает неустанно работать и мысли сменяются одна другой.

— Так!.. Так!.. Так!.. Так!..

Затем, видимо питая какую-то надежду (может быть, он рассчитывал, что скрывшийся от него человек снова вылезет наружу, а может быть думал, что туда же полезут и другие), он отступил немного от решетки и стал настороже возле кучи, терпеливо подстерегая дичь, как охотничья собака.

Со своей стороны фиакр, следивший за всеми его движениями, тоже остановился над ним около парапета. Кучер, предвидя долгую остановку, подвязал под морды своим лошадям подмокшие снизу мешки с овсом, так хорошо знакомые парижанам, с которыми, заметим мимоходом, правительство проделывает иногда то же самое. Все проходившие по Иенскому мосту, хотя таких прохожих было и очень мало, оборачивались и с минуту смотрели на эту необычную картину пейзажа, на человека, стоявшего на берегу, и на фиакр на набережной.

IV. Он тоже несет свой крест

Жан Вальжан снова тронулся в путь, и в дальнейшем ему не грозила уже никакая опасность.

Идти становилось все труднее и труднее. Высота сводов меняется; средняя высота их около пяти футов шести дюймов рассчитана на человека среднего роста. Жан Вальжан должен был идти согнувшись, из боязни, чтобы Мариус не ударился головой о потолок свода, каждую минуту приходилось ему нагибаться, потом опять выпрямляться и все время ощупывать рукой стену. Покрытый слизью камень и скользкий мокрый пол служили плохими точками опоры для рук и ног. Он шел, спотыкаясь, по вонючим нечистотам города. Перемежающийся свет, проникавший в отдушины смотровых колодцев, появлялся только через большие промежутки, и притом такой тусклый, что яркое солнце отражалось там, как свет луны, все остальное было окутано туманом, миазмами, пылью, мраком. Жан Вальжан чувствовал голод и жажду, в особенности жажду, но тут, как и в океане, было обилие воды, которую нельзя пить. Жан Вальжан обладал, как читателю известно, колоссальной силой, не утраченной с годами, благодаря воздержанному замкнутому образу жизни, но тут даже и он стал ослабевать. Он чувствовал усталость, а упадок сил давал чувствовать тяжесть ноши. Мариус, быть может уже умерший, казался таким же тяжелым, каким кажутся все покойники. Жан Вальжан старался поддерживать его таким образом, чтобы ему не давило грудь и чтобы дыхание не было стеснено. Он чувствовал, как у него под ногами шныряют крысы. Одна из них со страха чуть не укусила его. Время от времени сквозь отверстия в отдушинах смотровых колодцев до него доходила струя свежего воздуха, и тогда он точно оживал.

Было приблизительно около трех часов пополудни, когда он достиг главного окружного водостока.

В первую минуту его сильно удивило это неожиданное расширение клоаки. Он вдруг очутился в такой галерее, где вытянутые руки не доставали до стен, и где, выпрямившись во весь рост, он не доставал до потолка свода. Главный водосточный канал и в самом деле имеет восемь футов в ширину и семь в высоту.

В том месте, где сток из Монмартра соединяется с главным водосточным каналом, к нему примыкают, образуя перекресток, две другие подземные галереи улицы Прованс и улицы Абаттуар. Менее сообразительный человек оказался бы в нерешительности, какую ему из этих четырех дорог избрать. Жан Вальжан выбрал самую широкую, то есть главный водосточный канал. Но тут возник другой вопрос: куда идти — вверх или вниз? Его положение казалось ему таким, что он должен стараться во что бы то ни стало как можно скорее достигнуть Сены. Другими словами, это значило идти под гору. Он повернул налево.

И хорошо сделал, что поступил таким образом, потому что большая ошибка думать, что главный окружной водосток имеет два выхода, один возле Берси, а другой в Пасси, и что он, судя по его названию, опоясывает весь подземный Париж на правом берегу реки. Так называемый главный водосточный канал, — это необходимо иметь в виду, — не что иное, как бывший ручей Менильмонтан, и, если идти вверх по течению ручья, он закончится глухим тупиком в том самом месте, где ручей берет свое начало у подошвы холма Менильмонтан. Он не имеет прямого сообщения с ветвью, которая собирает в Париже воду, начиная с квартала Попинкур, и которая впадает в Сену через водосточный канал Амело, выше прежнего острова Лувье. Эта ветвь, дополняющая коллектор водостока, отделена от него даже под улицей Менильмонтан каменным валом, служащим водоразделом между верхним и нижним течениями. Если бы Жан Вальжан стал подниматься вверх по галерее, то он, бредя все время во мраке, измученный вконец, изнемогающий от усталости, ослабевший, подошел бы к глухой каменной стене. И тогда он погиб бы.

Впрочем, если бы он вернулся немного назад и прошел бы в подземные коридоры Кальварийского монастыря при условии не ошибиться в выборе направления в подземном центральном пункте Бушера, и, свернув в галерею Сен-Луи, потом взял бы налево, в узкий проход Сен-Жилль, а затем свернул бы направо, оставив в стороне галерею Сен-Себастьяна, он мог бы достигнуть водосточного канала Амело, а оттуда, если бы только он не заблудился в разветвлении, имевшем на плане форму буквы R и проходившем под Бастилией, ему уже не трудно было бы добраться до выхода на Сену около Арсенала. Но для этого нужно было хорошо знать все разветвления и все пересечения громадного звездчатого коралла, именуемого цепью каналов водостока. А он, повторим еще раз, понятия не имел о тех ужасных местах, по которым шел, и если бы его спросили, где он был, он ответил бы: «Во мраке».

Инстинкт помог ему и в этом случае. Идти вниз по склону — в этом заключалась его единственная надежда на спасение.

Вправо от него остались узкие каналы, разветвляющиеся в виде когтей под улицами Лаффитт, Сен-Жорж, и длинный узкий раздвоенный канал, проходящий под шоссе д'Антэн.

Миновав небольшой приток, бывший, по всей вероятности, рукавом Мадлены, он остановился отдохнуть. Он очень устал. Достаточно широкая отдушина, по всей вероятности смотровой колодец на улице Анжу, пропускала довольно много света. Жан Вальжан с нежной заботливостью брата, ухаживающего за своим раненым братом, опустил Мариуса на банкет водостока. Окровавленное лицо Мариуса при бледном свете, проникавшем в отдушину, казалось лицом мертвеца, лежавшего в могиле. Глаза были закрыты, растрепавшиеся волосы прилипли к вискам, точно кисточки, обмоченные в красную краску и так и засохшие, руки висели, как плети, ноги были холодны, в углах рта виднелись сгустки запекшейся крови. Такие же сгустки крови запеклись и на галстуке, рубашка прилипла к ранам, толстое сукно верхней одежды растирало остававшиеся незащищенными раны. Жан Вальжан, отвернув концами пальцев одежду, положил ему руку на грудь: сердце еще билось. Жан Вальжан разорвал свою рубашку, перевязал, как умел, раны и этим остановил кровотечение; потом, склонясь при этом тусклом свете над Мариусом, все еще не пришедшим в сознание и лежавшим почти бездыханным, устремил на него глаза, горевшие невыразимой ненавистью.

Расстегивая верхнее платье Мариуса, он нашел в карманах две вещи: хлеб, забытый со вчерашнего дня, и бумажник Мариуса. Он съел хлеб и осмотрел бумажник. На первой странице рукою Мариуса было написано четыре строки. Содержание их, как помнит читатель, следующее:

«Меня зовут Мариус Понмерси. Прошу доставить мое тело в дом моего деда господина Жильнормана, улица Филь-дю-Кальвер, № 6, в Марэ».

Жан Вальжан, пользуясь светом из отдушины, прочел эти четыре строки и на минуту как бы погрузился в свои мысли, повторяя вполголоса: «Улица Филь-дю-Кальвер, номер 6, господину Жильнорману». Он снова положил бумажник в карман Мариуса. Он поел, силы вернулись к нему, он поднял Мариуса, взвалил его себе на спину, заботливо положил его голову к себе на правое плечо и снова пошел вниз по уклону водостока.

Главный ход клоаки, идущий по руслу Менильмонтанской долины, имеет в длину около двух миль. Он вымощен на значительной части своего протяжения.

У Жана Вальжана не было того, чем мы, как факелом, освещали его путь под землею, называя читателю улицы, под которыми он проходил. Ничто не говорило ему, в какой части города он находится и сколько он прошел. И только более слабые отблески света, проникавшего в попадавшиеся ему на пути отдушины смотровых колодцев, служили доказательством, что солнце уже не так ярко освещает улицы и что скоро оно совсем скроется; затем грохот экипажей над его головой, вначале непрерывный, а потом почти прекратившийся, служил доказательством, что он уже не в центральной части Парижа, а в более глухой местности, где-нибудь невдалеке от бульваров, или же подходит к одной из самых отдаленных частей набережной. Там, где меньше домов и меньше улиц, водосточные каналы имеют меньше отдушин. Темнота постепенно все более и более сгущалась вокруг Жана Вальжана. Тем не менее он все продолжал идти, отыскивая в потемках дорогу ощупью.

И вдруг этот мрак стал ужасен.

V. Песок, как и женщина, скрывает коварство

Он вдруг почувствовал, что ступил в воду и что под ногами у него не каменные плиты, а илистое дно.

В некоторых местах по берегам Бретани и в Шотландии случается иногда, что человек, прохожий или рыбак, идя во время отлива по песку, далеко от берега, вдруг замечает, что ему уже несколько минут стало как будто трудно идти. Твердый песок под ногами становится точно смола, подошвы прилипают к нему, — это уже не песок, а клей. Отмель как будто суха, а между тем при каждом шаге, как только поднимаешь ногу, оставляемый ею след наполняется водой. Впрочем, глаз не замечает никаких перемен, все необъятное пространство побережья кажется совершенно ровным и спокойным, песок имеет все тот же вид, не заметно ни малейшей разницы между теми местами, где почва твердая и где зыбкая, рой морских блох, сбившихся в маленькое облачко, продолжает виться у ног прохожего. Человек смело идет своей дорогой, стараясь выбраться на твердую землю, приблизиться к берегу. Он совершенно спокоен. О чем ему тревожиться? Только он чувствует с каждым шагом точно какую-то все возрастающую тяжесть в ногах. Вдруг он погружается в воду. Он погружается всего на два или на три дюйма. Он сбился с дороги и останавливается, чтобы сориентироваться. Вдруг он опускает глаза и смотрит себе под ноги. Ног не видно. Их затянуло песком. Он вытаскивает ноги из песка, хочет вернуться назад, делает несколько шагов в обратную сторону и погружается еще глубже. Песок доходит ему до щиколоток, он вытаскивает ноги, бросается влево, песок доходит до икр, он бросается вправо, песок доходит до колен. Тогда он с невыразимым ужасом замечает, что он попал в зыбучие пески и что под ним страшная стихия, где человеку так же невозможно ходить, как рыбе плавать. Он бросает свою ношу, если она у него есть, он поступает как корабль, выбрасывающий за борт весь груз в минуту бедствия, но уже поздно, песок уже выше колен.

Он зовет на помощь, машет шляпой или платком, песок засасывает его все глубже и глубже. Если песчаный берег пустынен, если земля далеко, если песчаная отмель пользуется дурной славой, если в окрестностях нет героев, — тогда все кончено, он погиб: песок поглотит его. Он осужден на ту долгую, неминуемую, неумолимую смерть, которую нельзя ни замедлить, ни ускорить, где агония продолжается часами, где смерть застигает вас на ногах, свободного и совершенно здорового, где она тащит вас за ноги, где при каждом вашем усилии, при каждом вашем крике она вас тащит все сильнее вниз, что имеет вид как бы наказания за ваше сопротивление увеличением силы поглощения, где она заставляет человека медленно погружаться в землю, предоставляя ему возможность все время видеть горизонт, деревья, зеленые поля, дым, поднимающийся из труб в деревнях на равнине, паруса кораблей на море, летающих и поющих птиц, солнце, небо. Поглощение — это могила, которая точно прилив поднимается из недр земли к человеку. Каждая минута — это неутомимо продолжающееся завертывание в саван. Несчастный пробует сесть, лечь, ползти, но, что бы он ни делал, всякое усилие только еще глубже опускает его в могилу, он выпрямляется и все-таки погружается, он чувствует, что песок засасывает его, он рыдает, умоляет, взывает к небесам, ломает руки, приходит в отчаяние. Вот он погрузился в песок уже по пояс, песок достигает груди, остаются свободными только плечи. Он поднимает руки, испускает ужасные крики, хватается руками за песок, будто хочет удержаться таким образом на поверхности, упирается локтями, пытаясь вырваться из этого мягкого футляра, рыдает как безумный, — песок поднимается все выше и выше. Песок покрывает плечи, затем добирается до шеи, теперь видно только одно лицо. Рот кричит, в него набивается песок, наступает молчание. Глаза еще смотрят, песок поглощает и их, наступает ночь. Потом постепенно исчезает лоб, над песком развеваются только волосы, показывается рука, пробивает верхний слой песка, движется и машет и, наконец, исчезает. Ужасное исчезновение человека.

Иногда песком поглощается всадник вместе с конем, иногда таким образом исчезает возница вместе с тележкой, песок принимает все. Но это происходит иначе, чем в воде. Тут земля поглощает человека. Земля, пропитанная океаном, становится западней. Она кажется гладкой и расступается, как вода. Бездна имеет в себе тоже нечто предательское. Такой печальный случай, всегда возможный на том или на другом морском берегу, также был возможен тридцать лет тому назад и в водосточных каналах Парижа.

До 1833 года, когда начаты были серьезные работы, в подземной сети парижского водостока происходили внезапные оседания земли.

Вода просачивалась в некоторых местах в нижние слои почвы, в особенности рыхлой; пол в галерее, был ли он мощеный, как в старинных водостоках, или же известковый на бетоне, как это делается в новых галереях, не имея под собой твердого грунта, начинал оседать. Всякое оседание в таком полу дает трещину, вызывает обвал. Представьте себе теперь, что такое разрушение произошло на каком-либо значительном пространстве. Такие трещины, такие отверстия в пучине грязи назывались на специальном языке плывуны. Что такое плывун? Это такой же точно движущийся песок, как и на морском берегу, но только под землей, это — песчаная отмель горы Святого Михаила в водостоке. Пропитанная водой почва как бы расплавляется, все ее мельчайшие частицы растворяются в жидкой среде: это и не земля, и не вода. Глубина иногда бывает очень велика. Ничего не может быть ужаснее, как попасть в такое место. Если преобладает вода, то смерть наступает быстро, тут человек тонет, если же преобладает земля, смерть медленная, так как тут происходит засасывание.

Можно себе представить, какова должна быть такая смерть! Если засасывание ужасно на морском берегу, то что же такое должно быть оно в клоаке? Вместо свежего воздуха, вместо яркого света, вместо дня, вместо открытого горизонта, вместо жизни во всех ее проявлениях, вместо несущихся по небу облаков, вместо виднеющихся вдали барок, вместо надежды во всех ее видах, вместо прохожих, которые могут появиться и оказать помощь даже в самую последнюю минуту, — вместо всего этого глухота, слепота, черный свод, внутренность уже готовой могилы, смерть в грязи под гробовой крышкой, медленное удушение нечистотами, каменный ящик, где асфиксия выпускает свои когти в жидкой грязи и хватает вас за горло — предсмертный хрип в пропитанном зловонием воздухе, ил — вместо песка, сероводород — вместо урагана, нечистоты — вместо океана. И в то же время взывать о помощи, скрежетать зубами, ломать руки, истощать силы в бесполезной борьбе и мучиться, зная, что над головой громадный город, где никто даже и не подозревает об этом!

Невыразимо ужасно умереть таким образом! Смерть иногда искупает свою жестокость своего рода мрачным величием. На костре, в момент крушения корабля можно быть великим, в огне, как в пене, возможно принять полный достоинства вид, там люди погибают преображенными. Но здесь ничего этого нет. Здесь смерть внушает отвращение. Так умирать — унизительно. В последние минуты глаз видит одну только мерзость. Грязь — синоним позора. В ней есть что-то низкое, отвратительное, позорное. Умереть в бочке мальвазии, как Кларенс{546}, - допустимо, но погибнуть в навозной яме, как Эскубло, — ужасно. Борьба за спасение жизни ведется там в самых отвратительных условиях: агония заключается в том, что захлебываешься в нечистотах. Там так же темно, как в аду, и в то же время там столько грязи, что чувствуешь себя как в вонючей луже, и умирающий не знает, перейдет ли он в царство теней или превратится в жабу.

Могила всегда и везде имеет мрачный вид, но здесь она безобразна.

Глубина плывунов различна, точно так же не одинаковы как их размеры, так и их плотность, зависящая от качества почвы. Иногда плывуны бывают глубиной от трех до четырех, иногда от восьми до десяти футов; иногда такие, что нельзя достать до дна. В одном месте земля оказывалась почти твердой, а в другом — почти жидкой. В провале Люмьер нужен был целый день, чтобы исчезнуть человеку, тогда как промоина Филиппо поглощала его за пять минут. Почва в плывуне в зависимости от ее плотности в состоянии выдержать большую или меньшую тяжесть. Ребенок спасается там, где погибает взрослый человек. Первое правило для спасения — это освободиться от всякой тяжести. Бросить мешок с инструментами, или корзину, или корыто с известью — с этого начинал всякий рабочий в водостоках, как только чувствовал, что земля под ним начинает оседать.

Образованию плывунов способствуют различные причины: рыхлость почвы, вызванная обвалом на такой глубине, где человек не мог предотвратить этого, сильные ливни летом, частые оттепели с дождем зимой, дождливая погода в течение долгого времени. Иногда тяжесть соседних зданий, стоящих на мергелевой или песчаной почве, до такой степени сильно давила на своды подземных галерей, что они деформировались, и при этом случалось, что площадь пола трескалась и лопалась под этой всесокрушающей силой тяжести. Сто лет тому назад осело таким образом здание Пантеона и уничтожило часть подземных пещер в горе Святой Женевьевы. Когда обвал в клоаке вызывается давлением на почву соседних домов, то такое разрушение в некоторых случаях отражается и наверху, на улице, где образуется на мостовой зигзагообразный разрез в виде зубчатой пилы; такая извилистая расселина тянулась по улице во всю длину треснувшего свода, и тогда, поскольку причина аварии была очевидна, ремонтные работы были осуществлены очень быстро. Но случалось иногда, что подземная катастрофа не обнаруживала себя никакими признаками на поверхности земли. В таких случаях горе работающим в водостоках! Смело входя в поврежденный водосток, без соблюдения каких бы то ни было предосторожностей, они рисковали остаться там навсегда. В старинных регистрах можно найти случаи смерти рабочих, погибших таким образом в плывуне. В списке значится немало имен. Между прочим, там же упомянут и рабочий Блэз Путрэн, погибший в расселине водостока под улицей Крем-Пренан; этот Блэз Путрэн был братом Никола Путрэна, последнего могильщика при кладбище, носившем название кладбища Невинных до 1785 года, когда это кладбище было упразднено.

В эти же списки попал и молодой очаровательный виконт д'Эскубло, о котором мы только что говорили, один из героев, принимавших участие во взятии Лериды, когда на приступ шли как на бал, в шелковых чулках и с оркестром скрипачей впереди. Д'Эскубло, застигнутый в ночной час у своей кузины, герцогини де Сурди, утонул в плывуне водостока Батрельи, куда он спрятался от герцога. Когда сообщили об этой ужасной смерти герцогине де Сурди, она потребовала флакончик с солями и так долго вдыхала в себя острый запах солей, что у нее не осталось слез. В таких случаях не устоит никакая любовь: клоака погасит ее. Геро отказалась бы обмыть труп Леандра. Фисба зажала бы нос, увидя Пирама, и сказала бы: «Фу!»

VI. Плывун

Жан Вальжан встретил на своем пути один из таких плывунов — провалов в трясину.

Плывуны в то время встречались довольно часто в почве Елисейских полей, где осуществление работ сопряжено было с большими трудностями и где подземные сооружения не могли отличаться большой прочностью вследствие чрезвычайно зыбкого грунта. Эта зыбкость почвы до такой степени велика, что превосходит даже зыбкость песков в районе квартала Сен-Жорж, которую удалось преодолеть только с помощью бута, выложенного на бетонном основании; она хуже в этом отношении даже глинистых пластов в квартале Мучеников, насквозь пропитанных газами и таких жидких, что для устройства прохода под галереей Мучеников пришлось прокладывать чугунные трубы. Когда в 1836 году стали разрушать под предместьем Сент-Онорэ для перестройки старый каменный водосток, где мы видим в данную минуту Жана Вальжана, зыбучий песок, составляющий подпочву Елисейских полей почти до самой Сены, явился таким серьезным препятствием, что работы затянулись почти на шесть месяцев, к величайшему неудовольствию обитателей соседних кварталов, а в особенности тех из них, которые имели тут собственные особняки и разъезжали в каретах. Условия работы были не только тяжелы, но и опасны. Опасность увеличивалась еще тем, что целых четыре с половиной месяца непрерывно шли дожди, и за это время Сена три раза выходила из берегов.

Плывун, преградивший путь Жану Вальжану, обязан был своим происхождением шедшему накануне дождю. Оседание сложенного из плит пола, настланного на зыбкий песчаный грунт, дало доступ в подпочву скопившейся в водостоке дождевой воде. Как только началось просачивание воды, сейчас же начался и размыв. Подмытые камни опустились в ил. На каком протяжении? Определить это было невозможно. Здесь было гораздо темнее, чем где бы то ни было. Это была пучина грязи в пещере ночи.

Жан Вальжан чувствовал, как почва постепенно уходила у него из-под ног. Он вступил в эту грязь. На поверхности была вода, а под нею грязь. Но что бы это ни было, а пройти тут надо. Возвращаться назад было немыслимо. Мариусу грозила смерть, а Жан Вальжан был изнурен до изнеможения. Притом куда идти? Жан Вальжан пошел вперед. Кроме того, на первых порах трясина показалась не особенно глубокой.

Но по мере того как он продвигался, ноги его вязли все глубже и глубже. Скоро ноги его ушли в грязь до икр, а вода поднялась выше колен. Он, несмотря на это, все-таки продолжал идти вперед, держа на руках Мариуса как можно выше над водой. Грязь доходила ему теперь до колен, а вода до пояса. Теперь он уже не мог вернуться назад. Он погружался все больше и больше. Глина была довольно плотной и могла бы выдержать тяжесть одного человека, но не двух. Мариус и Жан Вальжан могли бы пройти здесь порознь. Жан Вальжан все продолжал идти вперед, держа на руках умирающего, а может быть, уже только труп.

Вода доходила ему до подмышек, он чувствовал, что начинает тонуть, он едва-едва передвигал ноги в глубокой тине, по которой он в это время брел. Густота ее, служившая поддержкой, была в то же время и препятствием. Он все выше и выше поднимал Мариуса и, напрягая последние силы, двигался вперед, но при этом он продолжал погружаться все больше и больше. Наконец над водой оставались только голова и две руки, поддерживавшие Мариуса. На одной из старинных картин, изображающих потоп, нарисована мать, которая держит таким образом своего ребенка.

Он погрузился еще больше, закинув голову и подняв лицо кверху, чтобы его не залило водой и чтобы иметь возможность дышать. Если бы кто-нибудь увидел его здесь в потемках, тот подумал бы, что видит маску, движущуюся во мраке: он смутно видел над собой свесившуюся голову и посиневшее лицо Мариуса; сделав отчаянное усилие, он снова шагнул вперед, и его нога ступила на что-то твердое, нашла точку опоры и как раз вовремя.

Он напрягся, сделал еще шаг и твердо, с какой-то яростью, встал обеими ногами на эту твердь. Для него это было первым шагом по ступеням лестницы к жизни.

Эта точка опоры, неожиданно попавшаяся в тине в самую последнюю минуту, была началом другого склона настила водостока, которая, осев, нигде не треснула и только прогнулась под почвой, как тонкая доска. Хорошо вымощенный пол был так же прочен, как и сам свод. Эта часть нижнего настила, хотя и затопленная водой, но сохранившая свою прочность, была настоящей лестницей, и раз удалось добраться до нее, можно было считать себя спасенным. Жан Вальжан пошел вверх по этой наклонной плоскости и достиг противоположной стороны плывуна.

Выходя из воды, он споткнулся о камень и упал на колени. Считая, что это так и должно быть, он пробыл некоторое время в таком положении, вознося душой благодарение Богу.

Наконец он выпрямился, весь дрожа от холода, пропитанный вонью водостока, сгорбленный под тяжестью тела умирающего, которого он продолжал держать на руках, покрытый грязью, стекавшей с него ручьями, но зато в душе его сиял необычайный свет.

VII. Иногда терпят крушение там, где надеются пристать к берегу

Жан Вальжан снова тронулся в путь.

Но если в пройденной трясине он не потерял жизни, зато, по-видимому, он потерял там все свои силы. Чрезмерное напряжение страшно истощило его. Его изнеможение было до такой степени велико, что теперь он останавливался через каждые три или четыре шага для того, чтобы перевести дух, и прислонялся к стене. Один раз, когда он должен был присесть на банкет, чтобы переменить положение Maриуса, он подумал, что так там и останется. Но если физические силы в нем и иссякли, то сила воли осталась прежней. Он заставил себя подняться и двинулся дальше.

Он шел с отчаянием, почти быстро и, сделав таким образом сотню шагов, не поднимая головы, почти не дыша, вдруг стукнулся головой о стену. Он достиг поворота водосточного канала и, подходя к повороту с опущенной книзу головой, наткнулся на стену. Он поднял глаза и в конце подземелья, прямо перед собой, далеко, очень далеко, увидел свет. На этот раз свет этот не имел в себе ничего ужасного; это был обычный дневной свет. Жан Вальжан увидел выход наружу.

Если бы горящая в аду душа грешника увидала выход из геенны огненной, она почувствовала бы то же самое, что почувствовал Жан Вальжан. Она полетела бы, обрадованная, размахивая остатками своих опаленных крыльев, к лучезарной двери. Жан Вальжан не чувствовал больше усталости, не чувствовал, что ему тяжело нести Мариуса, он чувствовал себя снова сильным и крепким. Он не шел, а, скорее, бежал. По мере того как он приближался, выходное отверстие вырисовывалось все яснее. Оно было пробито аркой ниже потолка свода, который шел, постепенно понижаясь, и не во всю ширину галереи, которая шла, сужаясь одновременно с понижением высоты сводов. Тоннель заканчивался подобием воронки, в этой видно было подражание калиткам, проделываемым под сводчатыми воротами тюрем, но то, что хорошо для тюрьмы, не годится для водостока: впоследствии эта ошибка была исправлена.

Жан Вальжан достиг выхода.

Там он остановился.

Он стоял у выхода, но выйти было нельзя.

Полукруглое отверстие было закрыто крепкой решеткой, и решетка эта, судя по всему, редко поворачивалась на своих ржавых петлях; массивный замок, которым она прикреплялась другой стороной к каменному наличнику, до такой степени покраснел от покрывавшей его ржавчины, что казался больше похожим на большой кирпич. Изнутри видны были замочная скважина и большой замочный язык, глубоко захватывавший толстую железную скобу. Замок, очевидно, был заперт двойным оборотом ключа. Это был один из тех старинных башенных замков, которыми так охотно пользовался старый Париж.

По ту сторону решетки был свежий воздух, река, свет, берег, хотя и очень узкий, но вполне достаточный, чтобы по нему можно было идти, дальше набережная, Париж, эта бездна, где так легко исчезнуть, полный простор, свобода. Направо вниз по течению реки виднелся Иенский мост, а налево, вверх по течению реки, мост Инвалидов, самое удобное место, чтобы дождаться здесь наступления ночи и затем скрыться. Это было одно из самых пустынных мест Парижа. В отверстия между железными прутьями решетки влетали и вылетали мухи.

В это время было около половины девятого вечера. Темнело.

Жан Вальжан положил Мариуса возле стены на сухую часть каменного пола, потом направился к решетке и обеими руками стал трясти толстые железные прутья, он пустил в ход всю свою силу, но результата никакого не было. Решетка даже не пошатнулась. Жан Вальжан поочередно перепробовал все прутья один за другим в надежде, что ему, может быть, удастся вырвать какой-нибудь из них и, пользуясь им как рычагом, сорвать дверь с петель или же сбить замок. Но ни один из этих толстых железных брусков не поддался. Они были так же крепки, как зубы тигра. Ему не из чего было сделать себе рычаг, ему нечем было помочь рукам. Препятствие было непреодолимо. Открыть дверь не было никакой возможности. Неужели этим все и должно кончиться? Что делать? Как быть? Вернуться назад тем же путем, каким он только что шел? Но у него не было уже больше на это сил. Кроме того, как перебраться снова через эту трясину, откуда ему удалось выбраться только чудом? А разве, кроме этой трясины, не грозит еще опасность встретиться с полицейским патрулем, от которого вряд ли удалось бы уйти во второй раз? И потом, куда идти? В какую сторону? Идти, следуя естественному уклону, не давало надежды достигнуть цели. Если даже и доберешься до какого-нибудь другого выхода, он тоже окажется загороженным заглушкой или решеткой. Все выходы, несомненно, заперты подобным образом. Решетка, через которую они проникли в подземелье, оказалась не случайно запертой, очевидно, что все остальные отверстия клоаки тоже заперты. Им удалось бежать только затем, чтобы попасть в тюрьму. Кончено. Все, что совершил Жан Вальжан, было бесполезно. Все усилия ни к чему не привели.

Оба они попали в мрачную и необъятную паутину смерти, и Жан Вальжан чувствовал, как бегает во мраке по этим черным колеблющимся нитям ужасный паук.

Он обернулся спиной к решетке и опустился, скорее упал, чем присел, на пол возле Мариуса, все еще продолжавшего лежать неподвижно, и опустил голову на согнутые колени. Выхода из подземелья нет. Отчаяние его достигло высшей степени.

О ком думал он в эту минуту душевной тоски? Не о самом себе, не о Мариусе: он думал о Козетте.

VIII. Кусок фалды от разорванного сюртука

В то время как Жан Вальжан сидел совсем уничтоженный, чья-то рука прикоснулась к его плечу, и тихий голос сказал ему:

— Половину мне.

В этом мраке кто-то есть? Ничто другое, а только одно отчаяние приведет человека в состояние более близкое к оцепенению, похожему на сон, и Жану Вальжану показалось, что это ему пригрезилось. Он не слышал шагов. Мыслимо ли это? Он поднял глаза. Перед ним стоял человек. На этом человеке была надета блуза, он был босой, в левой руке он держал башмаки, очевидно, он снял их с себя для того, чтобы потихоньку подкрасться к Жану Вальжану.

Жан Вальжан с виду не выказал никакого удивления. Как ни неожиданно появился перед ним этот человек, он сразу узнал его. Субъект этот был Тенардье.

Несмотря на то что это внезапное пробуждение захватило его, так сказать, врасплох, Жан Вальжан, привыкший всегда быть настороже и быстро отражать самые неожиданные удары, тотчас же овладел собой. Кроме того, это ничем не могло ухудшить его положение; горе иногда бывает так велико, что ничто уже не может увеличить его, и сам Тенардье не в состоянии был бы сделать эту ночь темнее.

С минуту оба как бы выжидали.

Тенардье приложил правую руку козырьком ко лбу, нахмурил брови, прищурил глаза и сжал губы, что придавало его лицу такое выражение, какое бывает у человека, когда он смотрит на другого с целью убедиться, не знакомый ли это. Но это ему не удалось. Жан Вальжан, как уже сказано было раньше, сидел спиной к свету и, кроме того, он был так обезображен, так весь выпачкан грязью и залит кровью, что его нельзя было бы узнать даже и среди белого дня. В свою очередь, Тенардье, лицо которого было освещено падавшим прямо на него, хотя и синевато-бледным светом погреба, но все-таки светом, проникавшим в подземелье сквозь решетку, только еще резче выделялся на темном фоне и, как говорится, бросался в глаза Жану Вальжану.

Этого неравенства условий было достаточно, чтобы дать некоторое преимущество Жану Вальжану в предстоящем поединке, который должен был состояться между двумя людьми. Как бы замаскированный Жан Вальжан встретился с Тенардье, у которого лицо было открыто.

Жан Вальжан сейчас же обратил внимание, что Тенардье не узнал его.

С минуту они в полусвете рассматривали друг друга, как бы взаимно измеряя силы противника. Тенардье прервал молчание.

— Как думаешь ты выбраться отсюда?

Жан Вальжан не отвечал.

Тенардье продолжал:

— Без ключа эту дверь открыть нельзя, а между тем тебе нужно выйти отсюда.

— Да, это правда, — сказал Жан Вальжан.

— В таком случае половину мне.

— Я тебя не понимаю.

— Ты убил человека, так ведь? А у меня есть ключ. — Тенардье при этом указал пальцем на Мариуса. Затем он продолжал: — Я тебя не знаю, но хочу тебе помочь. Ты, должно быть, из наших.

Жан Вальжан начал понимать. Тенардье принял его за убийцу. Тенардье продолжал:

— Слушай, товарищ, ты ведь не стал бы убивать этого человека, если бы не имел в виду заглянуть к нему в карман. Дай мне половину, и я отомкну дверь.

И, вытащив наполовину из-под разорванной блузы большой ключ, он прибавил:

— Не хочешь ли взглянуть, как сделан ключ свободы? Вот.

Жан Вальжан остолбенел, так невероятно казалось ему то, что он видел в эту минуту. Это Провидение оказывало ему так необычайно свою помощь, это добрый ангел появился перед ним из-под земли под видом Тенардье.

Тенардье запустил руку в широкий мешок, скрытый под блузой, вытащил из него веревку и подал ее Жану Вальжану.

— Бери, — сказал он, — я отдаю тебе эту веревку даром, в придачу.

— А зачем мне веревка?

— Тебе нужен еще и камень, но камень ты найдешь снаружи. Там целая куча разного мусора.

— А зачем мне камень?

— Дурак, раз ты хочешь выбросить в реку тело убитого, значит, тебе нужны камень и веревка, иначе он всплывет наверх.

Жан Вальжан взял веревку. Нет такого человека, которому не случалось бы делать нечто подобное чисто машинально.

Тенардье щелкнул пальцами, как будто ему в голову вдруг пришла новая мысль.

— Да, вот что, товарищ, как это удалось тебе выбраться из этой трясины? Я так побоялся идти туда. Фу! Как от тебя скверно пахнет! — Потом, после короткой паузы, он прибавил: — Я задаю тебе вопросы, но ты имеешь полное право не отвечать мне на них. Это будет вроде репетиции перед тем, как идти на допрос к судебному следователю. И потом, если не говорить ничего, то не рискуешь заговорить вдруг слишком громко. Да это все равно, и ты очень ошибаешься, если думаешь, что так как я не вижу твоего лица и не знаю твоего имени, то не могу узнать, что ты за человек и чего именно ты хочешь. Это так просто. Ты слегка зашиб этого человека, а теперь хочешь его запрятать куда-нибудь. Тебе нужна река, куда можно спрятать и не такую глупую штуку. Я, пожалуй, готов помочь тебе в этом случае. Я всегда готов помочь доброму малому, попавшемуся в беду.

Уговаривая Жана Вальжана молчать, он в то же время, видимо, хотел заставить его говорить. Он толкнул его в плечо, стараясь повернуть его и увидать хотя бы в профиль, а затем воскликнул, не возвышая, впрочем, голоса и стараясь говорить по возможности тихо:

— Кстати о трясине, какого же ты там дурака свалял. Почему не бросил ты туда этого человека?

Жан Вальжан молчал.

Тенардье поднял до самого подбородка грязный лоскут, заменявший ему галстук, что, по его мнению, должно было придать ему вид человека серьезного и догадливого, а затем сказал:

— Впрочем, в этом случае ты, пожалуй, поступил умно. Рабочие, придя завтра заделывать дыру, наверняка нашли бы там забытого тобой товарища и потом, постепенно разматывая клубок, шли бы за тобой по следу и добрались бы до тебя. Кто-то прошел через водосток. Кто именно? Где же он вышел? Видел ли кто-нибудь, как он выходил оттуда? Полиция очень умна. Водосток — изменник и выдаст кого угодно. Такая находка — большая редкость, она обращает на себя внимание; очень немногие пользуются водостоком для того, чтобы обделывать свои делишки, тогда как рекою все. Река — самая подходящая могила. Через месяц в Сен-Клу вылавливают сетями человека. Теперь вопрос, что это такое? Мертвечина, и больше ничего. Кто убил этого человека? Париж. Судебные власти даже не производят следствия. Ты хорошо сделал, что поступил так, а не иначе.

Чем больше болтал Тенардье, тем упорнее молчал Жан Вальжан. Тенардье снова толкнул его в плечо.

— А теперь давай кончать дело. Поделись со мной. Ты видел мой ключ, покажи мне свои деньги.

Тенардье был жестоким, алчным, подозрительным, он одновременно грозил и держал себя по-приятельски.

При этом внимательный человек заметил бы, что Тенардье держал себя не совсем естественно, ему было словно не по себе: не придавая своей болтовне никакого особенного таинственного значения, он между тем говорил тихо, временами прикладывал палец к губам и произносил: «Тсс!» Причину этого понять было трудно. В водостоке, кроме них двоих, никого не было. Жан Вальжан решил, что, по всей видимости, где-нибудь недалеко скрываются еще и другие разбойники и что Тенардье не хочется делиться с ними. Тенардье продолжал:

— Кончай скорей. Сколько было у него в карманах?

Жан Вальжан начал шарить у себя в карманах.

У него вошло в привычку, если читатель не забыл, всегда иметь при себе деньги. Жизнь, полная самых непредвиденных обстоятельств, которую ему суждено было вести, сделала для него это законом. Но на этот раз он был захвачен врасплох. Снимая накануне вечером мундир солдата национальной гвардии, он до такой степени был поглощен одолевшими его мрачными мыслями, что забыл вынуть из кармана свой бумажник. И только в жилетном кармане у него оказалось несколько монет. Он вывернул карман, весь выпачканный в грязи, и выложил на банкет луидор, две монеты по пяти франков и штук пять или шесть больших су.

Тенардье со значительным видом покачал головой и выпятил нижнюю губу.

— Ты убил его почти задаром, — сказал он.

И без всякой церемонии начал обыскивать карманы у Жана Вальжана и у Мариуса. Жан Вальжан, заботясь главным образом о том, чтобы сидеть все время спиной к свету, не препятствовал ему в этом отношении. Обыскивая Мариуса, Тенардье с ловкостью настоящего вора ухитрился оторвать, незаметно для Жана Вальжана, кусок от полы сюртука и спрятать его под блузой, рассчитывая, что этот лоскут может пригодиться ему впоследствии при определении личностей как убитого, так и убийцы. В дополнение к тридцати франкам он, впрочем, не нашел ничего.

— Да, это правда, — сказал он, — у вас у обоих ничего больше нет.

И, забывая, как он сам предлагал поделить добычу пополам, все деньги взял себе.

Медные монеты заставили его призадуматься, но ненадолго, и он взял их, ворча в то же время:

— А все-таки это значит убивать людей задаром! — После этого он опять вытащил ключ из-под блузы. — Теперь, приятель, можешь уходить. Здесь, как на ярмарке, сначала нужно заплатить, а потом можно и уходить. Ты заплатил и уходи.

И он засмеялся.

Неужели он, отдавая ключ неизвестному ему человеку и помогая ему этим выбраться наружу, вместо того чтобы уйти самому, действовал только под влиянием чистых и бескорыстных побуждений, желая спасти убийцу? Это что-то такое, в чем вполне можно усомниться.

Тенардье помог Жану Вальжану снова взвалить Мариуса на плечи, потом на цыпочках направился к решетке, сделав знак Жану Вальжану следовать за ним, выглянул наружу, приложил палец к губам и несколько секунд простоял как бы в нерешительности, и только уже после этого осмотра он вложил ключ в замок. Толстая пластинка отскочила назад, и дверь отворилась. Не слышно было ни треска, ни скрипа. Это произошло очень тихо. Очевидно, что эта решетка и эти петли были заботливо смазаны и дверь отворялась гораздо чаще, чем это думали. В этой тишине было что-то зловещее, тут чувствовалось, что сюда проникают и отсюда уходят тайком, казалось, будто здесь хозяйничают какие-то таинственные личности, боявшиеся дневного света, слышалось, как крадется в потемках преступление. Водосток, видимо, состоял в сговоре с какой-то таинственной шайкой. Эта молчаливая решетка была их сообщницей.

Тенардье приотворил дверь ровно настолько, чтобы Жан Вальжан мог выйти, затем сейчас же опять захлопнул решетку, повернул ключ в замке два раза и снова исчез в темноте, точно призрак. Казалось, что он шел на бархатных лапах тигра. Через минуту спасение, представшее перед ним в таком отвратительном облике, исчезло во мраке.

Жан Вальжан был на свободе.

IX. Мариус кажется мертвым тому, кто сведущ в этом деле

Жан Вальжан опустил Мариуса на песчаный берег.

Они были на свободе!

Там, позади, остались миазмы, мрак, ужас. Жан Вальжан полной грудью дышал здоровым, чистым, живительным воздухом. Вокруг него была тишина, та полная очарования тишина, которая наступает в ясный день после захода солнца. Сумерки уже наступили, приближалась ночь, великая избавительница, друг всех тех, кому нужно покрывало мрака, чтобы сбросить с себя тоску. Необъятно раскинувшийся небесный свод казался олицетворением покоя. Вода ласково плескалась у его ног. Воздух наполняло доносившееся с Елисейских полей щебетание птиц, сидевших уже в гнездах в зелени громадных вязов и перекликавшихся между собой перед отходом ко сну. Несколько звездочек, мерцавших в зените на бледно-синеватом фоне неба, окружены были маленькими, почти незаметными на необъятном пространстве, сияниями. Вечер раскинул над головой Жана Вальжана всю благость бесконечного.

Это был неопределенный и в то же время чудный момент, который не говорит ни да, ни нет. Стемнело настолько, что предметы уже начали постепенно исчезать из глаз, и в то же время было еще настолько светло, чтобы хорошо видеть вблизи.

В продолжение нескольких секунд Жан Вальжан был весь охвачен этой величественной и приветливой тишиной; природа иногда дарит нам такие минуты полного забвения; скорбь перестает терзать несчастного, в душе все успокаивается, мир окутывает человека покрывалом ночи, и в эти светлые сумерки в душе, в подражание сияющему небу, тоже загораются звезды. Жан Вальжан невольно предался созерцанию развертывавшейся над ним объятой светлым сумраком ночи; он задумался и в молитвенном экстазе слился мыслями с величественным молчанием вечного неба. Потом, как бы под влиянием вернувшегося к нему сознания о лежащих на нем обязанностях, он наклонился над Мариусом и, зачерпнув в ладонь воды, тихонько брызнул ему на лицо несколько капель. Мариус не поднял век, но его полуоткрытый рот еще дышал.

Жан Вальжан снова опустил было руку в реку, чтобы зачерпнуть еще воды, как вдруг ощутил нечто похожее на то, когда чувствуешь, что за спиной у тебя кто-то стоит, хотя сам и не видишь кто.

Мы уже упоминали раньше об этом хорошо известном ощущении.

Он обернулся.

Сзади него действительно кто-то стоял.

В нескольких шагах от Жана Вальжана, склонившегося над Мариусом, стоял человек высокого роста, в длинном сюртуке, со скрещенными на груди руками, в правой у него виднелся тяжелый кистень со свинцовым набалдашником.

В потемках человек этот казался похожим на привидение. Человек суеверный испугался бы, увидя его так неожиданно именно в потемках, а человека со здравым рассудком заставило бы испугаться его оружие.

Жан Вальжан узнал Жавера.

Читатель уже, наверное, догадался, что субъект, преследовавший Тенардье, был не кто иной, как Жавер. Жавер после своего неожиданного ухода с баррикады отправился в полицейскую префектуру, потребовал аудиенции у префекта и на словах доложил ему обо всем, а потом сейчас же принялся снова за исполнение своих служебных обязанностей, которые были изложены в найденном при нем предписании и заключались в том, что ему поручалось наблюдение за правым берегом реки возле Елисейских полей, так как эта местность уже с некоторого времени обращала на себя внимание полиции. Там он увидел Тенардье и пошел следом за ним. Остальное известно.

Понятно также, что готовность, с которой Тенардье открыл решетку перед Жаном Вальжаном, была с его стороны хитростью. Тенардье чувствовал, что Жавер все еще там; человек, которого подстерегают, обладает чутьем, которое его никогда не обманывает; полицейской ищейке нужно было бросить кость. Убийца, что может быть лучше! Это такой лакомый кусочек, от которого никогда не отказываются. Тенардье, выпуская Жана Вальжана вместо себя, давал полиции добычу, сбивал ее со своего следа, заставлял благодаря более важному событию забыть о себе, вознаграждал Жавера за долгое ожидание, что всегда льстит сыщику, приобретал тридцать франков и, кроме того, надеялся, что таким путем ему и самому удастся гораздо легче скрыться.

Жан Вальжан попал из одной опасности в другую.

Две такие встречи одна за другой: после Тенардье наткнуться на Жавера — это было уже слишком.

Жавер не узнал Жана Вальжана, который, как мы уже говорили, был непохож сам на себя. Он не изменил положения рук, только покрепче сжал кистень в кулаке и совершенно спокойно отрывистым тоном спросил его:

— Кто вы такой?

— Я?

— Да, кто вы такой?

— Жан Вальжан.

Жавер взял кистень в зубы, наклонился, слегка присев, положил свои сильные руки Жану Вальжану на плечи, которые очутились как бы в тисках, с минуту смотрел на него и, наконец, узнал. Их лица почти соприкасались. Взгляд Жавера был ужасен.

Жан Вальжан не оказывал ни малейшего сопротивления схватившему его Жаверу и держал себя точно лев, не обращающий внимания на когти бросившейся на него рыси.

— Инспектор Жавер, — сказал он, — вы меня поймали. Впрочем, с нынешнего утра я считаю себя вашим пленником. Я сказал вам свой адрес вовсе не затем, чтобы стараться скрыться от вас. Берите меня. Только предварительно позвольте мне сделать одну вещь.

Жавер, казалось, не слышал. Он в упор смотрел на Жана Вальжана. Он сжал подбородок, отчего губы его поднялись кверху, признак, что он лихорадочно думал. Наконец он выпустил Жана Вальжана, выпрямился во весь рост, взял опять кистень в руку и, точно во сне, скорей прошептал, чем выговорил, следующий вопрос:

— Что вы тут делали? И что это за человек?

Он уже не говорил больше Жану Вальжану «ты». Жан Вальжан отвечал, и звук его голоса, казалось, пробудил Жавера:

— Именно о нем-то я и хотел поговорить с вами. Делайте со мною, что хотите, но только помогите мне доставить его домой. Вот все, о чем я вас прошу.

Лицо Жавера сморщилось, что повторялось с ним каждый раз, когда он казался готовым сделать уступку. Это подтверждалось еще и тем, что он не ответил отказом.

Он снова нагнулся, достал из кармана платок, намочил его в воде и обтер им окровавленный лоб Мариуса.

— Этот человек был на баррикаде, — сказал он вполголоса и как бы говоря с самим собой. — Это тот самый, которого называли Мариусом.

Первоклассный сыщик, он за всем наблюдал, все слушал, все слышал, все замечал даже в такую минуту, когда его самого ждала неизбежная смерть, он слушал даже во время агонии и, уже стоя одной ногой в гробу, продолжал наблюдать и запоминать.

Он взял руку Мариуса и стал щупать пульс.

— Он ранен, — сказал Жан Вальжан.

— Он мертв, — сказал Жавер.

Жан Вальжан ответил:

— Нет, пока еще нет.

— Значит, вы принесли его сюда с баррикады, — заметил Жавер.

Следует предположить, что он был очень сильно озабочен, раз не задавал вопросов о таком важном обстоятельстве, как бегство через водосток, и даже как будто не заметил, что Жан Вальжан ничего не ответил на его вопрос.

Жан Вальжан, казалось, весь был поглощен мыслями только об одном. Он продолжал:

— Он живет в Марэ, на улице Филь-дю-Кальвер, у своего деда… Я забыл его фамилию.

Жан Вальжан порылся в кармане у Мариуса, достал бумажник, нашел страницу, где Мариус сделал надпись карандашом, и протянул Жаверу.

На открытом воздухе было еще настолько светло, что можно было читать. Кроме того, в глазах у Жавера был фосфорический свет, как у кошек и ночных птиц. Он прочел строки, написанные Мариусом, и пробормотал:

— Жильнорман, улица Филь-дю-Кальвер, дом номер шесть, — потом он крикнул: — Извозчик!

Читатель помнит, конечно, что он приготовил на всякий случай фиакр.

Бумажник Мариуса Жавер оставил у себя.

Через минуту фиакр, спустившись по откосу к водопою, стоял уже на берегу, Мариуса уложили на заднюю скамью, а Жавер сел на переднюю рядом с Жаном Вальжаном.

Дверца захлопнулась, и фиакр быстро покатился по набережной, направляясь к Бастилии.

С набережной они свернули на улицы. Кучер, черный силуэт которого виднелся на козлах, хлестал усталых лошадей. В фиакре стояло гробовое молчание. Мариус, прислоненный спиной к углу заднего сиденья, неподвижно лежал с беспомощно повисшей головой, свесившимися руками, вытянутыми ногами и, казалось, только и ждал, чтобы его положили в гроб. Жан Вальжан казался созданным из мрака, а Жавер из камня; и в этой карете, где царила ночь и которую каждый раз, как они проезжали мимо фонаря, освещал на мгновение как бы синеватый блеск молнии. Случай соединил для таинственной очной ставки три олицетворении трагической неподвижности: труп, призрак и статую.

X. Возвращение блудного сына, растратившего свою жизнь

При каждом толчке с волос Мариуса падала капля крови.

Была уже темная ночь, когда фиакр подъехал к дому номер 6 на улице Филь-дю-Кальвер.

Жавер вышел из кареты первым, взглянул на номер дома над воротами и, приподняв тяжелый молоток из кованого железа, украшенный по старинной моде дерущимися козлом и сатиром, изо всей силы стукнул в дверь. В ту же минуту приотворилась одна половинка двери, которую Жавер поспешил раскрыть совсем. Из дверей выглянул, позевывая спросонок, привратник со свечой в руке.

В доме все спали. В Марэ рано ложатся спать, в особенности в такие тревожные дни. Этот добродушный старинный квартал, напуганный революцией, считал сон единственным спасением, подражая в этом случае детям, которые торопливо прячут голову под одеяло, когда им говорят, что идет бука.

Между тем Жан Вальжан и кучер вынимали Мариуса из фиакра; Жан Вальжан держал его под руки, а кучер за ноги.

В то время как они вытаскивали Мариуса, Жан Вальжан просунул руку под сильно разорванный сюртук, нащупал грудь и убедился, что сердце еще продолжало биться. Оно билось как будто даже сильнее, чем раньше, точно толчки кареты возбудили в нем жизненную энергию.

Жавер спросил привратника тоном, приличествовавшим представителю власти при разговоре с привратником революционера:

— Где тут живет какой-то Жильнорман?

— Здесь. На что он вам нужен?

— К нему привезли сына.

— Сына? — машинально повторил привратник, видимо, ничего не понимая.

— Он умер.

Шедший следом за Жавером оборванный и весь в грязи Жан Вальжан, на которого привратник смотрел с некоторым ужасом, отрицательно покачал ему головой.

Привратник, казалось, не понимал ни того, что ему говорил Жавер, ни мимики Жана Вальжана. Жавер продолжал:

— Он пошел на баррикаду — и вот результат.

— На баррикаду! — вскричал привратник.

— Там его убили. Разбудите отца.

Привратник не трогался с места.

— Идите же! — продолжал Жавер, а затем прибавил: — Завтра здесь будут похороны.

Жавер рассматривал каждое событие как обычное явление общественной жизни, строго классифицируемое в известном порядке по уставу о пресечении и предупреждении, и каждый такой случай причислял к известной категории; всякий возможный жизненный факт как бы хранился в особом ящике, откуда он и появлялся в соответствующие моменты; к числу таких уличных явлений относились шум, бунт, время карнавала, похороны.

Привратник ограничился тем, что разбудил бискайца, бискаец разбудил Николетту, Николетта разбудила тетушку Жильнорман. Что же касается дедушки, то его не стали будить, решив, что чем позже он узнает о случившемся, тем будет лучше.

Мариуса отнесли на второй этаж и сделали это так тихо, что в остальных частях дома никто этого не слышал, и положили на старый диван в передней Жильнормана. В то время как бискаец уходил за доктором, а Николетта открывала шкафы с постельным бельем, Жан Вальжан почувствовал, что Жавер трогает его за плечо. Он понял и сейчас же направился к выходу, сопровождаемый следовавшим за ним Жавером.

Привратник смотрел на них с тем же сонливо-испуганным выражением на лице, как в ту минуту, когда они входили в дом.

Они сели в фиакр, а кучер на козлы.

— Инспектор Жавер, — сказал Жан Вальжан, — окажите мне еще одну милость.

— Какую? — сурово спросил Жавер.

— Позвольте мне на минуту зайти домой. Потом делайте со мной, что хотите.

Жавер молча сидел несколько минут, низко опустив голову и почти касаясь подбородком воротника сюртука, а потом опустил переднее стекло и сказал:

— Кучер, улица Омм Армэ — номер седьмой.

XI. Колебание в незыблемости принципов

Они не вымолвили больше ни слова за весь остальной путь.

Чего добивался Жан Вальжан? Закончить начатое дело, предупредить Козетту, сказать ей, где Мариус, быть может, дать ей какое-нибудь полезное указание, сделать какие-нибудь последние распоряжения. Что же касалось лично его самого, то он считал это делом конченым; Жавер наложил на него руку, и он не сопротивлялся; другой, если бы он попал в такое же положение, вспомнил бы, может быть, о веревке, которую ему дал Тенардье, и подумал бы о железных решетках темницы, куда его, наверное, запрут, но еще со времен епископа религиозное чувство восставало в Жане Вальжане против покушения хотя бы даже на свою собственную жизнь. Самоубийство, это необъяснимое насилие над неизвестным, способное погубить душу, казалось Жану Вальжану невозможным.

Фиакр остановился у поворота на улицу Омм Армэ, так как эта улица была слишком узка для экипажей. Жавер и Жан Вальжан вышли.

Кучер смиренно стал объяснять «господину инспектору», что утрехтский бархат, которым обиты сиденья в карете, весь испачкан кровью убитого и грязью убийцы. Он в этом, видимо, был убежден. Кучер прибавил также, что его обязательно следует вознаградить. Вместе с тем он вытащил из кармана свою книжку и попросил господина инспектора оказать ему милость и написать несколько слов в подтверждение того, что он свое дело исполнил как следует.

Жавер отстранил книжку, которую ему протягивал кучер, и спросил:

— Сколько тебе следует за то, что ты дожидался, и за проезд?

— Семь часов с четвертью, — отвечал кучер, — и потом бархат был совсем новый. Восемьдесят франков, господин инспектор.

Жавер вынул из кармана четыре наполеондора и отпустил фиакр.

Жан Вальжан подумал, что Жавер хочет пешком довести его до полицейского поста Блан-Манто или до поста в Архиве, до которого отсюда было очень близко.

Они свернули на улицу. На ней, по обыкновению, было пусто. Они подошли к дому номер 7. Жан Вальжан постучал. Дверь отворилась.

— Хорошо, — сказал Жавер. — Идите.

И затем он прибавил со странным выражением и как бы делая над собой усилие, чтобы произнести следующие слова:

— Я вас подожду здесь.

Жан Вальжан взглянул на Жавера. Такое поведение было не в привычках Жавера. Хотя Жавер со свойственной ему надменностью и оказывал ему известного рода доверие, больше похожее, впрочем, на то, которое кошка оказывает пойманной ею мыши, отпуская ее лишь настолько, чтобы затем в любой момент снова вонзить в нее когти, такое отношение к нему не очень удивило Жана Вальжана, окончательно решившегося отдать себя в руки Жавера. Он отворил дверь, вошел в дом, крикнул привратнику, уже лежавшему в постели и отворявшему дверь с помощью привязанной к ней веревки: «Это я!», и стал подниматься по лестнице.

Дойдя до первого этажа, он остановился. На всяком скорбном пути бывают остановки. Окно на площадке лестницы, устроенное с опускной рамой, было открыто. Как и во многих старинных домах, лестница освещалась окнами, выходившими на улицу. Уличный фонарь, стоявший как раз напротив дома, освещал, хотя и слабо, лестницу, что давало экономию в расходах на освещение.

Жан Вальжан, может быть, затем, чтобы вдохнуть в себя свежий воздух, а может быть, машинально, подошел к окну и высунул голову. Он наклонился и посмотрел на улицу. Улица была невелика, и фонарь освещал ее всю от одного конца до другого. Жан Вальжан был поражен. На улице никого не было.

Жавер ушел.

XII. Дед

Бискаец и привратник перенесли Мариуса в гостиную в том же самом состоянии полной неподвижности, как и вначале, когда его положили на диван. Врач, за которым послали, явился. Тетушка Жильнорман встала.

Госпожа Жильнорман, сильно испуганная, со сложенными руками, ходила вперед и назад, не будучи в состоянии приняться за что бы то ни было, и только повторяла:

— Господи, как это могло случиться! — Иногда к этому она прибавляла: — Все будет залито кровью!

Когда прошли первые минуты испуга и ум ее до известной степени приобрел способность более философски отнестись к тому, что случилось, из уст ее вырвались слова:

— Это так и должно было кончиться!

Но она так и не дошла до того, чтобы сказать: «Я же предупреждала!», как это бывает обыкновенно в подобных случаях.

По приказу доктора возле дивана поставили складную кровать. Доктор осмотрел Мариуса и, убедившись, что пульс ровный, что на груди нет ни одной глубокой раны и что запекшаяся на губах кровь текла из носа, приказал положить его на постель, без подушки, так, чтобы голова приходилась на одном уровне с остальным телом и даже немного ниже, и обнажить торс, чтобы не стеснять дыхания. Девица Жильнорман, увидя, что Мариуса раздевают, вышла из комнаты. Она направилась в свою комнату перебирать четки.

На теле не оказалось ни одной раны, проникшей во внутренние органы, одна пуля ударила в бумажник, ослабивший удар, отклонилась в сторону и, скользнув вдоль ребер, причинила сильный, но неглубокий разрыв покровов, и, следовательно, неопасный. Длительное путешествие под землей окончательно расшатало раздробленную ключицу, и тут дело было серьезнее. Руки несли следы сабельных ударов. Лицо не было обезображено ни одним рубцом, но зато всю голову покрывали следы от ран. Какого рода повреждение причинили эти раны на голове? Ограничится ли дело повреждением одних наружных покровов или, может быть, пострадал и череп? Ответить на это было еще нельзя. Очень дурным признаком было то, что ранения вызвали глубокое обморочное состояние, а такие обмороки далеко не всегда оканчиваются тем, что люди приходят в чувство. Кроме того, кровотечение сильно истощило раненого. Все остальное тело ниже пояса было защищено баррикадой и осталось невредимым.

Бискаец и Николетта рвали белье и готовили бинты. Николетта сшивала их, а бискаец скатывал. За неимением корпии доктор временно приостановил кровотечение из ран, приложив к ним вату. Возле кровати на столе рядом с горевшими на нем тремя свечами лежал футляр с набором хирургических инструментов. Доктор обмыл Мариусу лицо и волосы холодной водой. Вода в ведре в одну минуту сделалась красной. Привратник светил ему, держа в руке свечу.

Доктор казался настроенным печально. Временами он отрицательно качал головой, как бы отвечая на вопросы, которые он задавал самому себе. Дурной знак для больного, когда доктор ведет такие молчаливые разговоры с самим собой.

Когда доктор вытирал лицо и осторожно касался при этом пальцем век, все еще остававшихся закрытыми, в глубине гостиной отворилась дверь и показалась длинная белая фигура.

Это был дед.

Восстание уже целых двое суток сильно волновало, раздражало и не давало покоя Жильнорману. В предыдущую ночь он не мог заснуть, и потом весь день у него была лихорадка. Вечером он лег в постель очень рано, предварительно отдав приказание, чтобы в доме все было заперто, и от усталости заснул.

Но старики спят чутко, комната Жильнормана была рядом с гостиной, и, несмотря на все принятые предосторожности, шум разбудил его. В дверную щель проникал свет, и, удивленный этим, он встал с постели и ощупью добрался до двери. Он с удивленным лицом стоял на пороге, держась одной рукой за ручку полуоткрытой двери, выставив немного вперед склоненную трясущуюся голову; одетый в белый халат, плотно, без складок, облегавший его, точно саван, он был похож на призрак, который смотрит в могилу.

Жильнорман увидел в ярко освещенной комнате кровать и на ней на матраце окровавленного молодого человека, бледного, как воск, с закрытыми глазами, с открытым ртом, мертвенно-бледными губами, обнаженного до пояса, покрытого бесчисленным множеством кровавых ран.

Деда с головы до ног охватила дрожь, какая только может потрясти окостенелые члены, глаза с пожелтевшей от старости роговой оболочкой потускнели и стали точно стеклянные, лицо в одно мгновение вытянулось, заострилось и приняло землистый оттенок, руки повисли, точно лопнула вдруг поддерживавшая их пружина, кисти рук с растопыренными пальцами дрожали, колени согнулись и выдались вперед, отчего халат распахнулся и стали видны голые старческие ноги, покрытые белыми волосами. Он пробормотал:

— Мариус!

— Сударь, — сказал бискаец, — молодого господина только что принесли. Он был на баррикаде и…

— И он умер! — вскрикнул старик ужасным голосом. — Ах, разбойник!

Тогда стан этого столетнего старца вдруг выпрямился, как это бывает в минуту смерти, и он стоял преображенный, точно молодой.

— Милостивый государь, — проговорил он, — вы доктор. Скажите мне правду, он умер, да?

Доктор, полный душевной тоски, молчал.

Жильнорман заломил руки и разразился ужасным хохотом.

— Он умер! Он умер! Он дал убить себя на баррикаде из ненависти ко мне! Он нарочно поступил так, чтобы сделать мне наперекор! А! Кровопийца! Вот как он мне отплатил! Несчастный я! Он умер!

Он подошел к окну, открыл его настежь, как будто он задыхался от недостатка воздуха, и, глядя в темноту, начал говорить, обращаясь к окутанной мраком ночи улице:

— Исколот, изрублен, убит, загублен, зарезан, изрезан в куски! Взгляните на этого бездельника! Он хорошо знал, что я его жду, что я приказал приготовить для него комнату и что у меня в головах над постелью висит его портрет, сделанный еще тогда, когда он был маленьким ребенком! Он прекрасно знал, что ему стоит только вернуться, что я уже несколько лет зову его к себе и что вечерами, сидя в углу камина, сложив руки на коленях, я не знал, что мне делать, и доходил до безумия! Ты хорошо знал, что тебе только стоит войти и сказать: «Это я», и ты станешь полным хозяином дома, я исполнял бы каждое твое желание, и ты мог бы делать что тебе угодно с твоим старым глупым дедом! Ты знал это, но ты говорил: «Нет, он роялист! Я не пойду к нему!» — и ты отправился на баррикады и там дал себя убить со злости! Из-за того только, чтобы отомстить мне за то, что я тебе сказал относительно герцога Беррийского! Это гнусно! Вы ложитесь и спите спокойно! Он умер. Хорошо мое пробуждение.

Доктор, у которого появилось опасение и с этой стороны, оставил на одну минуту Мариуса, подошел к Жильнорману и взял его за руку. Дед обернулся, взглянул на него своими как будто увеличившимися и налитыми кровью глазами и спокойно сказал ему:

— Благодарю вас, милостивый государь. Я спокоен. Я видел смерть Людовика Шестнадцатого. Я умею переносить испытания! Ужасно сознавать только, что все это создают наши газеты. У вас будут писаки, говоруны, адвокаты, ораторы, трибуны, дебаты, прогресс, просвещение, законы, свобода печати, и вот в каком виде будут приносить вам ваших детей домой! Ах, Мариус! Такая смерть! Убит! Умер раньше меня! Баррикада! А, злодей! Доктор, вы, кажется, живете в этом квартале? О, я вас хорошо знаю! Я вижу в окно, как проезжает ваш кабриолет. Я хочу говорить с вами. Вы очень ошибаетесь, если думаете, что я сержусь. На мертвого не сердятся. Это ребенок, которого я воспитал. Я был уже стариком, когда он был еще совсем маленьким. Он ходил играть в Тюильрийский сад со своей маленькой лопаточкой и тележкой, и я, чтобы смотрители не ворчали, старался насколько возможно заравнивать палкой ямки, которые он рыл своей лопаточкой. Однажды он крикнул: «Долой Людовика!» — и ушел. Я не был виноват в этом. Он был такой розовый и белокурый. Его мать умерла. Вы обращали внимание, что все маленькие дети белокуры? От чего это зависит? Он сын одного из этих луарских разбойников, но дети не виноваты в преступлениях своих родителей. Я его помню, когда он был еще вот такой. Он никак не мог выговорить букву д. У него был такой приятный голосок, и произносил он слова так неразборчиво, точно щебетала птичка. Я помню, как один раз возле Геркулеса Фарнезского собралась целая толпа, которая восхищалась и любовалась этим ребенком, так он был хорош! Такую головку, какая у него, можно видеть только на картинах. Я иногда вдруг начинал говорить с ним грубым голосом, грозил ему палкой, но он знал, что это шутка. По утрам, когда он входил в мою комнату, я начинал ворчать, а на самом деле его появление было для меня все равно что солнышко. С такими мальчуганами трудно ладить. Они схватывают вас и затем уже не выпускают больше никогда. Сказать правду, трудно было бы и придумать что-нибудь лучше этого ребенка. Теперь что вы скажете о ваших Лафайетах, Бенжаменах Констанах и всех остальных, которые убили его? Этого нельзя так оставить.

Он вместе с доктором подошел к Мариусу, который все так же продолжал лежать с мертвенно-бледным лицом, и снова начал ломать руки. Побелевшие губы старика шевелились как бы машинально и с уст его с хрипом срывались слова, но так неясно, что их едва можно было разобрать: «Ах, какой бессердечный ты человек! А! Ты член клуба! Ах, злодей! Ах, революционер!» Это умирающий слабым голосом упрекал мертвого.

Мало-помалу, как это всегда и бывает в таких случаях, внутреннее возбуждение улеглось, и к старику снова вернулась способность выражать свои мысли связно, но зато он казался ослабевшим до такой степени, что не в состоянии был выговаривать слова, и голос его звучал так глухо и невнятно, точно доносился откуда-то издалека, с противоположного края бездны.

— Для меня это все равно, я тоже умру. Подумайте только, что во всем Париже не найдется той женщины, которая не согласилась бы с радостью осчастливить этого несчастного! Негодяй, вместо того чтобы веселиться и наслаждаться жизнью, пошел сражаться и допустил, чтобы его изрезали всего, как скота! И ради кого?.. Зачем?.. Из-за Республики! И это вместо того, чтобы идти танцевать в Шомьер, как подобает молодым людям! Как это тяжело — быть всего двадцати лет. Республика — это очень красивая, но никому не нужная глупость! Бедные матери, рожайте после этого красивых мальчиков! Итак, он умер. Значит, у нас будет двое похорон. Неужели ты дал отделать себя там так ради того только, чтобы заслужить благоволение генерала Ламарка? А что он для тебя сделал, этот генерал Ламарк? Рубака! Болтун! Дать убить себя ради мертвого? Тут есть от чего сойти с ума! Представьте себе только! Двадцать лет! И даже не обернулся, чтобы взглянуть, не осталось ли чего позади! И вот теперь несчастные старики должны умирать одинокими. Издыхай в своем углу, как филин! Ну что ж, сказать правду, так, пожалуй, даже лучше, больше ничего не нужно, надеюсь, что это меня сразу убьет! Я очень стар. Мне сто лет, мне сто тысяч лет, мне давным-давно пора уже умереть. Это последний удар! Теперь все кончено, и как я рад! Зачем вы даете ему вдыхать аммиак и зачем все эти лекарства? Вы только попросту теряете время! Вы очень глупы, доктор! Разве вы не видите, что он умер, совершенно умер! Я это хорошо знаю, потому что я тоже умер. Он никогда ничего не делал наполовину. Да, мы переживаем позорное время, позорное, позорное, вот что я думаю о вас, о ваших идеях, о ваших системах, о ваших главарях, оракулах, о ваших докторах, о ваших негодяях-писателях, о ваших плутах-философах и о всех революциях, которые уже целых шестьдесят лет пугают стаи ворон в Тюильри! Раз ты отнесся ко мне так безжалостно и дал себя убить, я не буду даже горевать о твоей смерти. Слышишь ты меня, убийца!

В эту минуту Мариус медленно поднял веки, и его глаза, еще отуманенные от слабости, остановились на Жильнормане.

— Мариус! — вскрикнул старик. — Мариус! Малютка мой, Мариус! Дитя мое! Сын мой дорогой! Ты открыл глаза, ты смотришь на меня, ты жив! Спасибо!

И он упал без чувств.

Книга четвертаяЖАВЕР ВЫБИТ ИЗ КОЛЕИ

I. Жавер сходит со сцены

Жавер медленными шагами удалялся с улицы Омм Армэ.

Он в первый раз в своей жизни шел с опущенной головой и в первый раз в жизни заложил руки за спину.

До этого дня Жавер признавал только ту из двух любимых поз Наполеона, которая выражает твердую решимость, то есть руки, скрещенные на груди; та же поза, которая выражает нерешительность, то есть руки, заложенные за спину, была ему неизвестна. Но теперь в нем произошла перемена: вся его фигура, медлительная и угрюмая, выражала душевную тоску.

Он углубился в пустынные улицы, но он шел не наугад, а в определенном направлении. Он шел самым близким путем к Сене, достиг набережной, где росли вязы, дальше направился вдоль реки, миновал Гревскую площадь и остановился на некотором расстоянии от полицейского поста, размещавшегося на площади Шатлэ, рядом с мостом Нотр-Дам. В этом месте, между мостами Нотр-Дам и Менял с одной стороны и между Кожевнической и Цветочной набережными — с другой, Сена образует нечто вроде квадратного озера с очень сильным течением посередине.

Лодочники боятся этой части Сены. Нет ничего опасней этой быстрины, где ярость течения в то время увеличивалась не дававшими ему полного простора сваями мельницы, стоявшей у моста и теперь уничтоженной. Два моста, перекинутые так близко один от другого, увеличивают опасность, вода с шумом стремится под арки. На поверхности воды образуются как бы громадные складки, которые вследствие скопления воды все растут и растут, река точно хочет вырвать устои моста, обхватывая их толстыми водяными канатами. Если в этом месте упадет человек, ему уже не вынырнуть. Здесь тонут самые лучшие пловцы.

Жавер облокотился на парапет, подперев подбородок ладонями рук, и задумался, машинально перебирая концами пальцев свои густые бакенбарды.

В глубине его души произошло что-то новое, переворот, закончившийся катастрофой. Тут есть о чем задуматься.

Жавер страшно страдал.

Уже несколько часов Жавер перестал быть таким, каким он был раньше. Он чувствовал себя в смятении, его ум, всегда такой ясный, в своей слепоте утратил теперь свою прозрачность, этот кристалл заволокло облако. Жавер чувствовал, что в нем раздваивается понятие о долге, и не мог не сознавать этого.

Когда он так неожиданно увидел Жана Вальжана на берегу Сены, он похож был и на волка, догнавшего ускользнувшую было от него добычу, и на собаку, снова нашедшую своего хозяина.

Он видел перед собой два пути, и оба одинаково прямые, и это его ужасало, так как во всю свою жизнь он знал только один прямой путь. И сознание того, что пути эти расходятся, еще более увеличивало его мучения. Каждая из этих дорог заставляла покинуть другую. Которая же из них настоящая?

Его положение было невыносимо.

Быть обязанным жизнью преступнику, признать это и заплатить ему этот долг, поставить себя, наперекор самому себе, на одну доску с беглым каторжником, принять от него услугу и затем самому оказать ему такую же услугу, позволить сказать себе: «Уходи», а затем сказать самому: «Будь свободен», пожертвовать ради личных соображений долгом, уклониться от исполнения этой главной обязанности и чувствовать в этих личных соображениях нечто даже высшее, чем исполнение одного только долга, обмануть доверие общества, чтобы остаться верным своей совести, — все эти противоречия казались абсурдными и угнетали его ум.

Его удивляло, что Жан Вальжан оказал ему милость, и ужасало, что он, Жавер, в свою очередь помиловал Жана Вальжана.

Что с ним такое стало? Он искал прежнего самого себя и не находил.

Что теперь делать? Выдать Жана Вальжана нельзя, оставить Жана Вальжана на свободе тоже неправильно. В первом случае человек, облеченный доверием правительства, опускался еще ниже преступника, во втором — каторжник поднимался выше закона и попирал его ногой. В обоих случаях позор ложился неизгладимым пятном на Жавера. Какой ни сделать выбор, это все равно падение. Жизнь определяет границы, перешагнуть за которые невозможно, за этими крайними точками уже нет жизни: там бездна. Жавер как раз и стоял на одной из этих точек.

Больше всего его угнетало то, что он вынужден был думать. К этому побуждала его даже сама сила этих противоречивых ощущений. Он не привык думать, и это состояние было для него в высшей степени болезненным.

В процессе мышления всегда есть известная доля внутреннего сопротивления, и ему было досадно сознавать это.

Он всегда считал бесполезным и унизительным думать о чем бы то ни было, не входящем в узкую сферу его обязанностей, но думать, вспоминая истекший день, было для него и вовсе мучением. А между тем после таких потрясений все-таки надо было заглянуть в свою совесть и дать отчет самому себе о самом себе.

При одном воспоминании о том, что он сделал, его кидало в дрожь. Он, Жавер, признал справедливым вопреки всем полицейским правилам, вопреки закону отпустить Жана Вальжана на волю, он нашел, что так будет для него самого лучше, он поставил свои личные интересы выше долга: как назвать такой проступок? Каждый раз, как он вспоминал о содеянном, которому он не мог подыскать даже подходящего названия, он весь вздрагивал. Как ему теперь быть? Оставалось только одно средство: вернуться как можно скорее на улицу Омм Армэ и снова арестовать Жана Вальжана. Очевидно, так именно и следовало поступить, но он не мог. Что-то его удерживало. Что же это такое? Что именно? Неужели на свете существует что-нибудь другое, кроме суда, приведения в исполнение приговоров, полиции и власти? Жавер был сбит с толку.

Каторжник, личность которого является священной! Каторжник, который избежит кары правосудия! И все это благодаря Жаверу! Разве не ужасно, что Жавер, созданный для того, чтобы карать, и Жан Вальжан, созданный для того, чтобы терпеть кару, разве не ужасно, чтобы оба этих человека, всецело подчиненные закону, дошли до того, что оба стали выше закона? Что же это такое, наконец! Совершаются такие чудовищные вещи, и никто не будет наказан! Жан Вальжан, более сильный, чем весь социальный строй, остается на свободе, а он, Жавер, будет продолжать есть хлеб правительства!

Эти мысли постепенно сводили его с ума.

Такое направление мыслей могло бы дать ему повод упрекнуть себя до известной степени и в том, что он сам отвез бунтовщика на улицу Филь-дю-Кальвер, но он об этом даже и не вспоминал. Мелкая провинность затмевается более крупной. Кроме того, бунтовщик был все равно что мертвый, а с точки зрения закона со смертью прекращается всякое преследование.

Воспоминание же о Жане Вальжане подавляло его мозг.

Жан Вальжан вконец сбил его с толку. Все, что он в течение своей жизни считал непреложной истиной, что служило для него опорой, все это теперь было развеяно в прах этим человеком. Великодушие Жана Вальжана по отношению к нему, Жаверу, подавляло его. Ему припомнились другие факты, но которые он в то время считал глупостью и заблуждением и которые теперь предстали перед ним в другом, истинном свете. Из-за Жана Вальжана выступил Мадлен, обе эти фигуры сливались одна с другой и получалась личность, заслуживающая полного уважения. Жавер чувствовал, что в его душу проникло что-то непостижимое — преклонение перед каторжником. Уважение к каторжнику, мыслимо ли это? Он весь трепетал при одной только мысли об этом и в то же время не мог от нее отделаться. Он тщетно боролся с самим собой, потому что в глубине своей души не мог не признать величия этого отверженного. И это было нестерпимо.

Преступник в роли благодетеля, каторжник оказывается человеком сострадательным, кротким, услужливым, милосердым, человеком, который платит за зло добром, прощает обиды вместо того, чтобы ненавидеть, относится с сожалением вместо того, чтобы мстить, предпочитает лучше погибнуть самому, чем дать погибнуть своему врагу, спасает того, кто его терзал, и, коленопреклоненный, стоит на вершине добродетели, более близкий к ангелу, чем к человеку! И Жавер должен был сознаться, что такой человек существует.

Так больше продолжаться не могло.

Само собой разумеется, и мы настаиваем на этом, он не без внутренней борьбы сдался этому отверженному, этому оскверненному ангелу, этому безобразному герою, который в одинаковой степени и возбуждал в нем гнев, и изумлял его. Пока он сидел в карете лицом к лицу с Жаном Вальжаном, закон, точно хищный тигр, двадцать раз принимался рычать у него в душе. Двадцать раз хотел он броситься на Жана Вальжана, схватить его и сожрать, то есть арестовать. Что может быть проще этого на самом деле? Стоило только крикнуть, когда они проезжали мимо любого полицейского поста: «Вот осужденный преступник, укрывающийся от руки правосудия!» Позвать жандармов и сказать им: «Этот человек принадлежит вам!», потом уйти, покинуть осужденного, забыть о всем остальном и ни во что более не вмешиваться. Этот человек осужден на то, чтобы всю свою жизнь быть пленником закона, закон имеет право поступать с ним так, как ему угодно. Что может быть справедливее этого? Жавер говорил себе все это, он искренне хотел поступить именно таким образом, арестовать сидевшего рядом с ним человека, но как тогда, так и теперь, не мог, и каждый раз, как его рука конвульсивно тянулась кверху, чтобы схватить за шиворот Жана Вальжана, какая-то страшная сила заставляла ее опускаться, и он чувствовал, как в глубине души какой-то странный голос кричал ему: «Ты хорошо придумал. Предай своего спасителя, а потом, как Пилат, прикажи принести воды и умой свои когти».

Затем его мысли обратились к нему самому, и тогда рядом с Жаном Вальжаном, ставшим великим, он видел низко упавшего Жавера.

Каторжник был его благодетелем!

Но как это могло случиться, что он позволил этому человеку даровать ему жизнь? Он имел право быть убитым на баррикаде. Он должен был воспользоваться этим правом. Позвать к себе на помощь против Жана Вальжана других революционеров и вынудить их расстрелять себя — это было бы гораздо лучше.

Но больше всего его мучило исчезновение уверенности в себе. Он чувствовал себя как бы вырванным с корнем. От свода законов ничего не осталось. В душе его возникали вопросы совести, доселе ему неизвестные. Он чувствовал пробуждающуюся в нем чувствительность, резко отличающуюся от требований закона, которыми до сих пор он только и руководствовался. Его не удовлетворяли уже прежние понятия о честности. Перед ним неожиданно предстал целый ряд новых фактов, которые завладели им. Душе его открылся новый необычайный мир: благодеяние оказанное и возвращенное, самопожертвование, милосердие, снисходительность, насилие, совершенное жалостью над строгостью, беспристрастие, отрицание полного осуждения, снятие клейма порока, возможность появления слез в глазу закона, какое-то новое для него правосудие божеское, идущее вразрез с правосудием человеческим. Он видел во мраке восхождение неизвестного ему странного нравственного солнца; оно и ужасало и ослепляло его, точно сову, которую принуждали смотреть на солнце, как смотрит на него орел.

Он говорил себе, что это так и должно быть, что бывают исключения, что власти могли ошибиться, что закон мог быть неправильно применен в данном конкретном случае, что все не может быть включено в свод законов, что возможны и такие неожиданности, с которыми нельзя не считаться, что добродетель каторжника могла поймать в сети добродетель чиновника, что этот необычайный человек и в самом деле мог быть таким необычайным, что судьба иногда ставит такие западни, и он с отчаянием думал, что ему уже не удастся уберечь себя, чтобы снова как-нибудь не попасться в такую же ловушку.

Он был вынужден признать, что добро существует. Этот каторжник был добр. И он сам — удивительная вещь! — тоже только что совершил доброе дело. Значит, он стал развращаться.

Он считал себя подлецом. Он сам относился к себе с отвращением.

С точки зрения Жавера идеал не требовал ни гуманного отношения к людям, ни благородства, ни возвышенных понятий о своих обязанностях, — все ограничивалось тем, чтобы быть безупречным по службе.

А между тем именно в этом-то отношении он и оказался небезупречным.

Как это могло с ним случиться? Как это все произошло? Он не мог бы этого сказать даже себе самому. Он сжимал в отчаянии голову руками, но, сколько ни старался, не мог придумать никакого объяснения.

Он, само собой разумеется, имел твердое намерение передать Жана Вальжана в руки закона, пленником которого был Жан Вальжан, а он, Жавер, рабом. В то время как он был у него в руках, ему ни на одно мгновение даже и в голову не приходило, что у него была мысль отпустить его. Все это произошло как будто помимо его воли, и он и сам не знал, каким образом рука его разжалась и выпустила Жана Вальжана.

Перед его глазами происходили самые разнообразные загадочные явления. Он задавал себе вопросы, отвечал на них, и эти ответы приводили его в ужас. Он спрашивал себя: что такое сделал этот доведенный до отчаяния каторжник, которого я так ожесточенно преследовал, к которому я потом попал в руки и который мог отомстить мне и даже должен был сделать это, чтобы не только удовлетворить вызванное в нем озлобление, но и ради собственной безопасности, и который вместо этого спас мне жизнь, помиловал меня? Исполнил свой долг? Нет. Это больше чем исполнение долга. А что такое сделал я, когда в свою очередь помиловал его? Тоже исполнил свой долг? Нет. Я сделал больше, чем исполнил долг. Значит, существует что-то большее, чем исполнение долга? Такой вывод его пугал, его весы начинали колебаться, одна чашка валилась в пропасть, а другая поднималась к небу, и Жавер одинаково боялся как той, которая была наверху, так и той, которая была внизу. Не будучи ни в каком случае тем, что называют вольтерьянцем или философом, или неверующим, а питая, наоборот, инстинктивное благоговение к церкви, он тем не менее видел в ней только важнейшую часть социального целого; порядок был его догматом, и это его удовлетворяло; с тех пор как он стал взрослым и поступил на службу, полиция стала для него почти что единственной религией, про него без малейшего намека на насмешку и совершенно серьезно можно было бы сказать, что он исполнял свои обязанности сыщика с полным благоговением. Он признавал только одну власть, своего начальника Жиске, до этого времени он не думал никогда о другой власти — о боге. И вот он вдруг почувствовал присутствие этой главной, верховной власти, и это его смутило.

Это неожиданное открытие поставило его в тупик; он не знал, как ему держать себя с этим верховным начальником; он знал только одно, что подчиненный должен склоняться перед начальством, что он не смеет ни ослушаться, ни порицать, ни критиковать, и что если начальник покажется ему слишком странным, то у подчиненного остается только один выбор — подать в отставку.

Но каким образом подать прошение об отставке богу?

Однако о чем бы он ни думал, его мысли каждый раз возвращались к тому, что его больше всего беспокоило, что в его глазах стояло выше остального — это сознание того, что он совершил ужасное преступление. Он выпустил рецидивиста-преступника, приговоренного к пожизненному заключению. Он освободил каторжника. Он украл у закона принадлежавшего ему человека. Он совершил это. Он перестал понимать самого себя. Он не мог быть уверенным в самом себе. Он даже не мог объяснить себе, чем был вызван такой поступок, у него все перепуталось в голове. До этого момента он жил слепой верой, которая порождает угрюмую честность. Эта вера покинула его. Все, чему он верил, исчезло. Новые понятия об истине, о которых он и слышать не хотел, терзали его ум. С этого момента он должен был стать другим человеком. Он испытывал ужасные страдания совести, которая вдруг прозрела после того, как с ее глаз сняли повязку. Он видел то, чего не хотел видеть. Он чувствовал себя покинутым, вырванным из прошлого, отрешенным, уничтоженным. Представитель власти умер в нем. Его существование потеряло смысл.

Ужасное положение, когда человек доходит до такого состояния!

Быть твердым, как гранит, и вдруг начать сомневаться! Быть статуей кары, вылитой в форме закона, и вдруг почувствовать в груди под бронзовой оболочкой что-то нелепое, непослушное, что-то похожее на сердце! Дойти до того, чтобы платить добром за добро, хотя до этого дня и считал это добро злом! Быть сторожевой собакой и лизать! Быть холодным, как лед, и растаять! Быть тисками и сделаться рукой! Почувствовать вдруг, что пальцы разжимаются и выпускают добычу — это нечто ужасное!

Человек, разивший как пушечное ядро, вдруг потерял цель и беспомощно заметался.

Быть вынужденным признать невозможное: непогрешимое не всегда бывает непогрешимо, потому что тут может быть неправильно истолковано самое понятие, свод законов не исчерпывает всего, само общество далеко от совершенства, проявление власти подвержено колебаниям, незыблемое тоже может давать трещины, судьи тоже люди, закон тоже может ошибаться! Для него это было все равно, что увидать трещину на необъятной голубой лазури небесной тверди.

То, что происходило в Жавере, можно было назвать крушением прямолинейной совести, при котором его выбитая из колеи душа и его стремительно шедшая по прямой дороге честность столкнулись с понятием о боге и разбились вдребезги. Странно, конечно, казалось, что кочегар порядка, машинист правительственной власти, сидевший на слепом железном коне, катившемся по единожды определенному пути, мог быть выбит из седла внезапно блеснувшим лучом света! Странно, конечно, что неизменяемое, прямое, правильное, пассивное, совершенное могло пошатнуться! Странно, что и с локомотивом могло произойти то же самое, что случилось некогда на пути в Дамаск!{547}

Сознавал ли Жавер, что бог, всегда присутствуя в душе человека и будучи сам истинной совестью, противится ложной совести, что он воспрещает искре гаснуть и приказывает лучу помнить о солнце, что он повелевает душе отличать истину абсолютную от фиктивной, когда первая сталкивается с последней, что любовь к людям не может иссякнуть и что нельзя лишить человека сердца, этого самого удивительного из всех органов нашего тела? Проник ли Жавер в эту тайну? Отдавал ли Жавер себе в этом отчет? Очевидно, нет. Но он чувствовал, что под давлением этого непостижимого, неоспоримого у него трещит голова.

Это чудо не преобразило его, он оказался, скорее, его жертвой. Сам этот факт вызвал в нем только сильное раздражение. Он испытывал невыносимую тягость существования. Ему казалось, что с этого момента он никогда уже не будет дышать свободно.

Он не привык чувствовать над своей головой неизвестное.

До сих пор все находящееся над ним представлялось его взору чистой, простой, ясной поверхностью; он не видел там ничего неизвестного, ничего непонятного, все было определено, приведено в систему, соединено в одно целое, ясно, точно, строго ограничено, замкнуто, все было предусмотрено; власть для него была все равно, что хорошо спланированная плоскость, на ней нечего было бояться провала, и при виде ее не кружилась голова. Жавер видел неизвестное только внизу. Все неправильное, неожиданное, всякие неурядицы, возможность погибнуть в бездне — это было достоянием низших слоев, мятежников, злодеев, отверженных. Теперь Жавер запрокинул голову, и взор его вдруг был поражен необычайным явлением: вверху тоже оказалась бездна.

Что это такое! Все разрушено до основания! Полнейший разгром. На что же полагаться теперь? Все, в чем он до сих пор был твердо уверен, все рухнуло!

Что-же это такое!.. Слабые стороны общественного устройства обнаружены великодушным преступником! А это что такое? Честный слуга закона вдруг оказался в таком положении, что, как бы он ни поступил, он все равно совершит преступление: отпустить человека значило совершить преступление, и арестовать его было бы точно таким же преступлением! Оказалось, что в предписаниях, которые правительство дает чиновникам, не все просто и ясно! Возложенные на него обязанности могут поставить его в тупик. Что же это такое? Значит, все это случилось на самом деле? Неужели это правда, что бывший разбойник, подавленный тяжестью лежащих на нем преступлений, мог исправиться и в конце концов вполне загладить свою вину? Можно ли этому поверить? Бывали ли когда-нибудь такие случаи, чтобы закон вынужден был отказаться от преследования преступника, потому что сам преступник преобразился?

Да, такой случай возможен, и для Жавера это было не только теорией, он увидел это в жизни! Он не только не мог отрицать этого, но даже сам принимал в этом участие. Это была действительность. Ужасно было то, что такие явления могли принять такие безобразные формы.

Итак, под влиянием все возраставшей растерянности и созданных его воображением ужасов все, что могло бы ослабить и изменить его впечатления, исчезло, и общество, и человечество, и вселенная предстали теперь перед его глазами в простом и непонятном виде. И сам он, Жавер, блюститель порядка, неподкупный слуга закона, верный страж общества, оказался побежденным и поверженным во прах, а каторжник стоит перед ним с ореолом вокруг чела… Вот до какого состояния он дошел, вот какое ужасное видение терзало его душу!

Примириться с этим невозможно. Нет.

Ужасное состояние переживал он, и выйти из него можно было только двумя способами. Первый — смело идти к Жану Вальжану и отправить каторжника в тюрьму. Другой…

Жавер отошел от парапета и, подняв на этот раз голову, твердым шагом направился к полицейскому посту, вход в который обозначался фонарем, горевшим у дверей одного из угловых домов на площади Шатлэ.

Подойдя к дому, он увидел в окно полицейского и вошел. Чины полиции узнают друг друга даже по одному тому, как человек отворяет дверь. Жавер назвал себя, показал полицейскому свою карточку и сел за стол, на котором горела свеча. На столе стояла свинцовая чернильница, тут же лежали перо и бумага на случай, если бы понадобилось экстренно составить протокол, а также и для внесения заметок, делаемых во время ночных обходов.

Этот стол, около которого всегда стоит соломенный стул, служит необходимой принадлежностью учреждения, он существует во всех полицейских постах, он неизменно украшен деревянным блюдечком с опилками и картонной коробочкой с красными облатками, это — нижняя ступень официального стиля. На нем зарождается канцелярская литература. Жавер взял перо и лист бумаги и начал писать. Вот что он написал:

НЕСКОЛЬКО НЕОБХОДИМЫХ ЗАМЕТОК ДЛЯ ПОЛЬЗЫ ПОЛИЦЕЙСКОЙ СЛУЖБЫ

Во-первых, я прошу господина префекта прочесть это.

Во-вторых, арестанты, возвращаясь от следователя, снимают обувь и стоят босыми ногами на каменном полу, пока их обыскивают. Многие, возвращаясь в тюрьму, начинают кашлять. Это вызывает лишние расходы на лечение.

В-третьих, расстановка агентов на заданном расстоянии один от другого дает хорошие результаты, но необходимо устроить так, чтобы в важных случаях по крайней мере два соседних агента не теряли друг друга из виду, в случае если один из агентов почему-либо сделает упущение по службе, другой мог бы видеть это и исправить ошибку.

В-четвертых, на основании особого устава тюрьмы Маделоннет арестантам неизвестно почему воспрещается иметь стул, хотя бы за отдельную плату.

В-пятых, в тюрьме Маделоннет лавочка отделяется всего только двумя брусками, что дает возможность буфетчице подавать руку арестантам.

В-шестых, арестанты, так называемые крикуны, которые вызывают остальных арестантов в приемную, заставляют платить себе по два су с человека за то, чтобы яснее выкрикивать имя вызываемого. Это — вымогательство.

В-седьмых, в ткацкой мастерской с арестантов взыскивают десять су за каждую оборванную нитку — это злоупотребление со стороны подрядчика, так как ткань это не портит.

В-восьмых, очень досадно, что посетители тюрьмы Форс должны проходить через двор мумий, чтобы попасть в приемную Учреждений святой Марии Египетской.

В-девятых, всем известно, что жандармы каждый день во всеуслышание рассказывают на дворе префектуры о том, о чем судьи допрашивали подсудимых. Жандарм должен уметь свято хранить служебную тайну, и поэтому рассказ о том, что он слышал в следственной камере, является серьезным нарушением установленных правил.

В-десятых, госпожа Анри честная женщина, ее лавочка содержится очень чисто, нехорошо только, что женщина торгует у дверей секретного отделения. Эти недостойно такой тюрьмы, как Консьержери.

Жавер совершенно спокойно написал все это своим обычным твердым почерком, не пропуская ни одной запятой и сильно скрипя пером по бумаге. Под последней строкой он подписался:

Жавер

Инспектор 1-го разряда

Полицейский пост на площади Шатлэ

7 июня 1832 года,

около часа ночи

Жавер дождался, пока высохли чернила, сложил исписанный лист в виде письма, запечатал, сделал на обороте надпись: доклад начальству, положил письмо на стол и вышел из комнаты, занимаемой постом. Стеклянная с решеткой дверь захлопнулась за ним.

Он снова по диагонали пересек площадь Шатлэ, вышел на набережную и с автоматической точностью вернулся на то самое место, которое он покинул четверть часа тому назад, облокотился на перила и снова очутился в том же самом положении и даже на той же самой плите, на которой стоял раньше. Можно было подумать, что он не сходил с места.

Было совершенно темно. Это был тот момент могильной тишины, который наступает вслед за полночью. Густая завеса облаков скрыла звезды. Небо зловеще исчезало в туманной мгле. В квартале Ситэ ни в одном доме не было видно огня, не было видно ни одного прохожего, кругом на улицах и на набережной, насколько хватало глаз, не было видно ни души, на темном фоне ночи вырисовывались очертания собора Парижской Богоматери и башен Дворца правосудия. Фонарь бросал красноватый отблеск на верхние камни набережной. Силуэты мостов смутно угадывались в тумане один за другим. Дожди подняли уровень воды в реке.

Место, где стоял, облокотясь, Жавер, как, наверное, помнят, приходилось как раз над той стремниной, над той ужасной спиралью из водоворотов, где волны, то отступая, то набегая одна на другую, вращаются наподобие бесконечного винта.

Жавер наклонил голову и стал смотреть вниз. Там все было темно, и ничего не было видно. Слышалось клокотание пены, но поверхности реки не было видно. Минутами в глубине этого хаоса появлялся вдруг, скользя по воде, какой-то неопределенный отблеск, вода обладает этим свойством получать свет неизвестно откуда даже в самую темную ночь и превращать его в светящуюся змею. Свет исчезал, и снова все покрывалось непроницаемым мраком. Казалось, будто там разверзается бесконечность. Там внизу, под его ногами, была не вода, а бездна. Темная масса набережной, отвесно спускавшейся к реке, сливалась с туманом и казалась как бы стеной, воздвигнутой на краю бесконечности.

Ничего не было видно, но чувствовался леденящий холод воды и неприятный запах мокрых камней. Чем-то суровым веяло от этой бездны. Подъем уровня воды в реке, скорей угадываемый, чем заметный, грозный ропот волн, мрачная громада мостовых арок, воображаемое падение в эту черную бездну, — все это вместе взятое было полно ужаса.

Жавер несколько минут, не шевелясь, стоял на одном месте, устремив взор в темноту, он созерцал невидимое с таким упорством, точно там было что-то привлекавшее его внимание. Вода клокотала. Вдруг он снял шляпу и положил ее на край парапета. Минуту спустя высокая черная фигура, которую какой-нибудь запоздавший прохожий издали мог принять за привидение, появилась на парапете, наклонилась над Сеной, потом выпрямилась, а затем внезапно бросилась в бездну. Послышался глухой всплеск, и только один мрак ночи видел, как судорожно билась эта темная фигура, исчезая под водой.

Книга пятаяВНУК И ДЕД

I. Где снова появляется дерево с цинковой пластинкой

Спустя некоторое время после описанных нами событий, рабочий Булатрюель испытал сильное волнение.

Рабочий Булатрюель — тот самый дорожный рабочий из Монфермейля, с которым читатель уже встречался в первых главах этой книги.

Булатрюель, как это, может быть, помнят, занимался различными делами, в том числе и темными. Он дробил камни на шоссе и там же грабил путешественников. Этот землекоп и вор лелеял в своей мечту, он мечтал о кладах, зарытых в Монфермейльском лесу. Он надеялся найти в один прекрасный день деньги в земле под деревом, а пока с видимым удовольствием искал их в карманах у прохожих.

Впрочем, в данное время он обнаруживал большую осторожность. Ему только что удалось счастливо выпутаться из затруднительного положения. Его схватили, как известно, в логове Жондретта вместе со всеми остальными бандитами. Но иногда и порок может принести пользу: страсть к пьянству спасла его. Так и осталось невыясненным, каким образом попал он туда, в качестве грабителя или же ограбленного. Постановление о его непричастности к делу и о его освобождении из-под стражи было выдано только потому, что в тот вечер он был, несомненно, сильно пьян. И он снова очутился на свободе, вернулся на свой участок между Граньи и Ланьи и смиренно, с грустным выражением лица, принялся под надзором администрации дробить камень для казенного шоссе, обнаруживая при этом некоторое охлаждение к воровству, которое чуть не сгубило его, и еще более нежную страсть к вину, которая спасла его.

Что же касается сильного душевного волнения, испытанного им спустя некоторое время после возвращения в покрытый дерном шалаш, то причина этого волнения была следующая.

Однажды Булатрюель, отправляясь по обыкновению перед рассветом на работу, а может быть, и в засаду, увидел между деревьями человека, и хотя он видел только спину этого человека, тем не менее фигура его, насколько можно было рассмотреть издали и в полутьме, показалась ему как будто знакомой. Булатрюель хотя и был пьяницей, но, несмотря на это, обладал хорошей памятью, которая является необходимым орудием защиты для всякого, кто хоть немного не в ладах с законом.

— Где, черт возьми, видел я кого-то, похожего на этого человека? — задал он себе вопрос.

Но в ответ он мог только сказать себе, что фигура эта похожа на кого-то, о ком в уме его сохранилось смутное воспоминание.

Булатрюель, ввиду невозможности сразу установить личность заинтересовавшего его субъекта, стал соображать и рассчитывать. Человек этот был не здешний. Он прибыл сюда. Очевидно, пешком. В эту пору через Монфермейль не проезжает ни одной почтовой кареты. Он шел всю ночь. Откуда явился он? Во всяком случае, не издалека. У него нет ни сумки, ни узла. Наверное, из Парижа. Зачем очутился он в этом лесу? Да еще в такое время? Что делал он здесь?

У Булатрюеля мелькнула мысль о кладе. Затем, порывшись в своей памяти, он, наконец, вспомнил, что несколько лет тому назад его так же точно встревожило неожиданное появление ранее неизвестного ему человека, очень похожего, как ему казалось, на того самого, которого он видел в эту минуту.

Погруженный в раздумье, он, под тяжестью обуревавших его мыслей, опустил голову — явление вполне естественное, хотя и свидетельствовавшее о недостаточной сообразительности, потому что, когда он снова поднял голову, никого уже не было. Незнакомец, пользуясь царившим в лесу полумраком, скрылся.

— Клянусь дьяволом, — проговорил Булатрюель, — я во что бы то ни стало найду его. Я узнаю, куда он приходил. Этот гуляка-кот что-то замышляет, и я непременно узнаю, что. Я должен знать все, что делается тут, у меня в лесу, — он сжал в руке остро отточенную кирку, бормоча вполголоса: — Этим можно бить и землю, и человека.

И он поспешно углубился в чащу, стараясь, насколько это возможно, идти тем же самым путем, каким должен был, по его мнению, идти незнакомец.

Не успел он сделать и сотни шагов, как стало светать, и это облегчило его задачу. Видневшиеся то тут, то там отпечатки ног на песчаном грунте, примятая трава, сломанный вереск, согнутые молодые ветки кустов, медленно и грациозно расправлявшиеся, подобно рукам хорошенькой женщины, которая лениво потягивается в момент пробуждения ото сна, — все служило ему указанием направления, куда надо идти. Он шел по этому следу, но потом потерял его. Время шло. Он углубился еще дальше в лес и выбрался на небольшую возвышенность. Вышедший рано из дома охотник, проходивший в это время вдали по тропинке, насвистывая песенку Гильери, подал ему мысль взобраться на дерево. Несмотря на свои преклонные годы, он был очень ловок. Тут рос высокий бук, достойный Титира и Булатрюеля. Булатрюель как можно выше взобрался на этот бук.

Мысль эта оказалась очень удачной. Осматривая ту сторону горизонта, где лес разросся особенно густо, Булатрюель вдруг увидал незнакомца.

Но едва только он увидел его, как незнакомец снова скрылся.

Незнакомец вышел или, лучше сказать, проскользнул на довольно отдаленную прогалину, невидимую за высокими деревьями, которую Булатрюель отлично знал, так как там, возле груды больших камней, росло большое каштановое дерево, на котором на пораженном месте была прибита цинковая пластинка. Это была та самая прогалина, которую в прежние времена называли урочищем Бларю. Груда камней, предназначавшихся неизвестно для какой цели, лежит, по всей вероятности, там же и теперь, как лежала тридцать лет тому назад. Ничто не может сравниться с долговечностью каменной кучи, за исключением разве одного только дощатого забора. И то и другое делается на время, а между тем в этом-то и заключается закон долговечности.

Булатрюель, вне себя от радости, скорее свалился, чем спустился с дерева. Логовище выслежено, теперь оставалось только захватить зверя. Там же, по всей вероятности, должен быть и клад, о котором он мечтал.

Но добраться до этой прогалины было делом далеко не легким. На это нужно было бы употребить добрых четверть часа, если идти по проложенным в лесу тропинкам, делавшим бесчисленное множество извилин и зигзагов. Если же идти напрямик, то пришлось бы целых полчаса пробираться сквозь колючую чащу густого кустарника. Булатрюель, к несчастью для него, не сообразил этого. Ему показалось, что всего лучше идти напрямик, — заслуживающий уважения обман, уже очень многих ввел в заблуждение.

Густая непроходимая чаща колючего кустарника казалась ему самой короткой дорогой.

— Нечего делать, придется прогуляться по этой волчьей Риволи, — сказал он.

Булатрюель, привыкший обычно пользоваться окольными путями, теперь пошел напрямик. Он смело бросился в кусты. Ему пришлось иметь дело с остролистником, с крапивой, боярышником, шиповником, чертополохом и колючими иглами терновника. Он сильно исцарапался.

В овраге оказался ручей, через который ему пришлось перебираться.

Через сорок минут он прибыл наконец на урочище Бларю. Он задыхался от усталости, был весь в поту, мокрый и исцарапанный, одежда на нем была вся изорвана в клочья, а в душе клокотало бешенство. На прогалине не было ни души. Булатрюель бросился к груде камней. Она по-прежнему оставалась на своем месте. Никто ее не унес. Зато незнакомец скрылся в лесу. Он ушел. Но куда? В какую сторону? Где его искать? Угадать это немыслимо.

Но что всего печальнее — за грудой камней у самого дерева с цинковой пластинкой земля оказалась свежевырытой, и возле ямы валялся забытый или, может быть, брошенный заступ. Яма была пуста.

— Вор! — закричал Булатрюель, потрясая кулаками.

II. Мариус после войны гражданской готовится к войне семейной

Мариус долгое время находился между жизнью и смертью. В течение нескольких недель его мучила сильнейшая лихорадка с бредом, сопровождаемая, кроме того, довольно серьезными симптомами болезни мозга, что обусловливалось, скорей, перенесенными потрясениями, чем самими ранами.

С неутомимой болтливостью горячечного бреда и с мрачным упрямством агонии он целыми ночами твердил имя Козетты. Размеры некоторых ран внушали серьезные опасения, так как из-за перенесенных им испытаний могло произойти заражение крови, способное убить больного; всякая перемена погоды, малейший намек на грозу сильно беспокоили врача.

— Главное, чтобы больной ни в каком случае не волновался, — повторял он.

Перевязки приходилось делать очень сложные, и это стоило большого труда, потому что тогда еще не умели пользоваться для этой цели пластырями. Николетта изорвала на корпию целую простыню, «такую большую, что ею можно было бы закрыть весь потолок», — говорила она. Путем промывания ран хлористым раствором и прижигания ляписом с трудом удалось остановить начинавшуюся гангрену. Пока была опасность, Жильнорман, изнемогая от отчаяния у изголовья внука, подобно Мариусу, тоже был ни жив, ни мертв.

Каждый день, а иногда и по два раза в день приходил справляться о раненом неизвестный пожилой господин с седыми волосами, очень хорошо одетый — так описывал его привратник, — и приносил большой сверток корпии для перевязок.

Наконец, 7 сентября, ровно через четыре месяца после той печальной ночи, когда Мариуса принесли умирающим к деду, доктор объявил, что он ручается за его жизнь. Выздоровление двигалось вперед медленными шагами, и Мариус должен был еще целых два месяца пролежать на кушетке вследствие осложнившегося перелома ключицы. В таких случаях всегда оказывается какая-нибудь рана, которая не хочет заживать и требует, чтобы ее бесконечно перевязывали, к великой досаде больного.

Впрочем, долгая болезнь и медленное выздоровление спасли его от преследования закона. Во Франции шести месяцев вполне достаточно, чтобы затих всякий гнев, даже гнев правительства. В государстве с таким общественным строем восстания составляют преступление как бы почти всего общества, и поэтому на них приходится смотреть сквозь пальцы.

К этому нужно прибавить еще, что приказ Жиске, которому нет аналогов, требовавший, чтобы врачи доносили на раненых, вызвал негодование не только общественного мнения, но и прежде всего самого короля, и это негодование заставляло скрывать и покровительствовать раненым. Военные суды не осмеливались трогать никого, за исключением тех, кто был схвачен в момент боя с оружием в руках. Поэтому Мариуса оставили в покое.

Жильнорман пережил сначала все стадии страшного отчаяния, а потом безумной радости. Его с трудом уговорили не сидеть все ночи подряд возле раненого, хотя он велел принести свое большое кресло и поставить его возле постели Мариуса, он требовал, чтобы дочь отдала для компрессов и бинтов все самое лучшее белье, какое только найдется в доме. Девица Жильнорман показала себя благоразумной и умудренной жизненным опытом особой и сумела уберечь ценное белье, оставив старика-деда думать, что его приказание исполнено. Жильнорман и слышать не хотел, когда ему пытались объяснить, что для корпии не годится новое белье, а тем более из батиста. Он присутствовал при всех перевязках, от чего девица Жильнорман целомудренно уклонялась. Когда ножницами удаляли омертвевшие частицы, он вскрикивал: «Ай! Ай!» Трогательно было видеть, как он дрожащими от старости руками подавал раненому питье. Он досаждал доктору вопросами и точно не замечал, что повторяет их по много раз подряд.

В тот день, когда доктор объявил, что жизнь Мариуса вне опасности, бедняга положительно сошел с ума. Он дал привратнику три луидора. Вечером, придя к себе в комнату, он принялся танцевать гавот, прищелкивая, вместо кастаньет, большим и указательным пальцами и напевая старинную веселую песенку:

Жанна родом из Бордо,Всех пастушек там гнездо.Если Жанну видел раз,Ты увяз.Плут Амур в нее вселился,В глазах Жанны притаился,Там раскинул сеть хитрецДля сердец.Как Диану, я поюЖанну резвую мою,С Жанной век свой коротать —Благодать.

Потом он опустился на колени на низенькую скамеечку, и Баску, следившему за ним в полуотворенную дверь, показалось, что он молился.

До тех пор Жильнорман никогда не вспоминал о боге.

При каждой новой перемене к лучшему, а это становилось все более и более заметным, старый дед начинал чудачить. Он машинально проделывал разные штуки, свидетельствовавшие о его веселом настроении, и без всякой к тому надобности начинал ходить вниз и вверх по лестнице. Соседка, впрочем, хорошенькая женщина, сильно изумилась, получив в одно прекрасное утро большой букет цветов. Букет этот послан был ей Жильнорманом. Муж устроил ей за это сцену ревности. Жильнорман пытался посадить к себе на колени Николетту, называл Мариуса господином бароном и кричал: «Да здравствует Республика!»

Он чуть не каждую минуту спрашивал врача: «Правда ли, что теперь нет больше никакой опасности?» На Мариуса он смотрел глазами любящей бабушки и с восторгом любовался, как тот ест. Он не помнил себя, точно его не существовало вовсе, и Мариус стал хозяином дома; его радость носила характер самоотречения, он стал внуком своего внука.

В этом радостном настроении он походил на самого примерного ребенка. Из боязни утомить или надоесть выздоравливающему, он становился позади Мариуса и незаметно улыбался ему. Он был доволен, весел, сходил с ума от радости. Его седые серебристые волосы придавали величественную кротость счастливому выражению, отражавшемуся на его лице. Радость очаровательна, когда она освещает морщины. Веселье старости словно освещается отблеском утренней зари.

Что же касается Мариуса, то, предоставив делать перевязки и ухаживать за собой, он все свои мысли сосредоточил на одной Козетте.

С тех пор как прекратилась лихорадка с бредом, он не произносил больше ее имени, и казалось, будто он не думал больше о ней, но он молчал потому, что душой был там, у нее.

Он не знал, что стало с Козеттой. Все происшедшее на улице Шанврери было как будто затянуто облаком тумана. В его памяти вставали смутные образы Эпонины, Гавроша, Мабефа, Анжолраса, Фейи и всех остальных его друзей и единомышленников. Странное участие Фошлевана в этом кровопролитном столкновении производило на него такое же впечатление, какое производит загадочное явление во время грозы. Он ничего не знал о том, каким образом он остался жив, он не знал, кто и каким образом спас его, и этого не знал также никто из его окружающих, ему могли только сообщить, что ночью его привезли в фиакре на улицу Филь-дю-Кальвер. Прошедшее, настоящее и будущее — все сливалось у него в голове в непроницаемый туман, но среди этого тумана резко выступало нечто ясное и определенное, непоколебимое, как гранит, — непреклонная решимость найти Козетту. Для него представление о жизни сливалось в одно нераздельное целое с представлением о Козетте. Он решил в своем сердце, что не примет одной без другой, и он непоколебимо решил требовать возвращения утраченного рая от всех — всех, кто хотел бы заставить его жить, будь это дед, судьба или даже сам ад.

Что касается препятствий к исполнению этого, то он представлял их себе совершенно ясно.

Тут необходимо подчеркнуть одну подробность: его ни капельки не смягчили и нисколько не трогали заботы и нежность дедушки. Во-первых, он знал об этом далеко не все, а во-вторых, благодаря своему болезненно настроенному воображению, отчасти, может быть, еще носившему следы болезни, он не доверял этой кротости, как явлению необыкновенному и новому, имевшему целью покорить его. И он оставался холоден. Дед тщетно расточал ему свои бедные старческие улыбки. Мариус уверял себя, что все это будет продолжаться до тех пор, пока он, Мариус, молчит и не противоречит, но, как только зайдет речь о Козетте, выражение лица станет другое, дед сбросит маску и покажет себя в истинном свете. Тогда все сразу примет прежний оборот, тогда выступят на сцену фамильные вопросы, разница общественного положения, посыпятся упреки и возражения: Фошлеван, Коплеван, богатство, бедность, нищета, камень на шее, будущее. Упорное сопротивление завершится категорическим отказом. Мариус заранее готовился к ожесточенной борьбе.

Добавим, что по мере того как он возвращался к жизни, в его памяти вскрывались старые раны, вспоминалось прошлое, полковник Понмерси становился между Жильнорманом и Мариусом, и он уверял себя, что ему нечего надеяться на доброту того, кто так несправедливо и жестоко относился к его отцу. И по мере того как к нему возвращалось здоровье, к нему возвращалось какое-то ожесточение против деда. Старик же молча страдал от этого.

Жильнорман заметил еще, ничем не обнаруживая, впрочем, этого, что Мариус, с тех пор как его привезли в дом деда и как он пришел в себя, ни разу не назвал его «отец». Он, правда, не называл его и «сударь», но ему всегда удавалось вести разговор таким образом, что не приходилось говорить ни того, ни другого.

Кризис явно приближался.

Мариус, как это, впрочем, и всегда бывает в таких случаях, раньше чем вступить в открытую битву, пробовал свои силы в небольших стычках. Это называется прощупывать почву. Однажды утром Жильнорман по поводу попавшего ему случайно под руку журнала отозвался в пренебрежительном тоне о Конвенте и позволил себе высказать какое-то роялистское замечание о Дантоне, Сен-Жюсте и Робеспьере.

— Люди девяносто третьего года были племенем гигантов, — сурово возразил ему Мариус.

Старик смолк и весь остальной день не проронил ни слова.

Мариус, привыкший с ранних лет иметь дело с непреклонной волей деда, истолковал это молчание как признак глубокой сосредоточенной ярости, предвещавшей ожесточенную бурю, и мысленно еще энергичнее стал готовиться к объяснению.

Он решил, что в случае отказа он сорвет все повязки, расшатает ключицу, разбередит все не успевшие еще совсем затянуться раны и откажется от пищи. Раны — это было его оружие.

Он ждал наступления благоприятного момента с угрюмым терпением больного.

Наконец эта минута наступила.

III. Мариус ведет атаку

Однажды в то время, когда дочь господина Жильнормана приводила в порядок стоявшие на мраморной крышке комода склянки и чашки, старик наклонился над Мариусом и сказал ему, вкладывая в свои слова всю нежность, на какую только был способен.

— Послушай, малютка Мариус, на твоем месте я стал бы есть теперь вместо рыбы мясо. Жареная камбала хороша в период выздоровления, но для того, чтобы поставить больного на ноги, нужна хорошая котлетка.

Мариус, чувствовавший себя уже почти здоровым, сделал над собой усилие приподняться, сел, опершись сжатыми кулаками на постель, и с грозным видом, глядя прямо в лицо деду, сказал:

— Это вынуждает меня сообщить вам нечто.

— Что именно?

— Я хочу жениться.

— Я этого ждал, — отвечал дедушка и залился смехом.

— Каким образом вы могли этого ждать?

— Да, ждал. Девочка будет твоя.

Ответ этот до такой степени изумил и поразил Мариуса, что он задрожал.

Господин Жильнорман между тем продолжал:

— Ну да, эта хорошенькая малютка будет твоею. Она каждый день присылает старика справляться о твоем здоровье. С тех пор как тебя ранили, она проводит все время в том, что плачет и щиплет корпию. Я все разузнал. Она живет на улице Омм Армэ, дом номер семь. Ну, вот мы и договорились. Ты хочешь назвать ее своею. Ну, она и будет твоей. Ты хочешь этого во что бы то ни стало. Ты даже составил маленький заговор, ты думал: «Я брошу это прямо в лицо старому деду, этой мумии времен Регентства и Директории, этому бывшему щеголю, этому Даранту, превратившемуся в Геронта{548}. У него тоже были свои слабости. Он тоже влюблялся в свое время, у него тоже были и гризетки и свои Козетты, у него тоже было время, когда он увлекался, когда ему казалось, что у него за плечами крылья, у него тоже была своя весна. Пусть-ка он теперь вспомнит обо всем этом. Увидим, что он мне ответит». Война… А! Ты рассчитывал затеять со мной ссору! Ты не знал, что я стал трусом. Ну, а что скажешь ты теперь на это? Ты сердишься?.. Ты не думал, что твой дедушка еще глупее тебя! Тебе досадно, господин адвокат, что тебе не удастся произнести обвинительной речи, с которой ты намеревался обрушиться на меня. Ну что ж, тем хуже для тебя, бешеный человек. Я сделаю все, что ты хочешь, и этим заставлю тебя умолкнуть, глупенький! Слушай. Я навел справки. Я ведь тоже умею хитрить. Она очаровательна и умна. Относительно улана — все вздор! Она нащипала целую груду корпии, она — настоящий бриллиант и обожает тебя. Если бы ты умер, пришлось бы хоронить нас всех троих вместе. Ее гроб понесли бы рядом с моим. Мне было пришло в голову, как только тебе стало лучше, привести ее сюда и позволить ей сидеть возле твоей постели, но это только в романах так просто заставляют молодых девушек проводить время у красивых больных, которыми они интересуются. На самом деле в жизни это так не делается. Что сказала бы твоя тетка? Ты ведь, милейший мой, почти все время лежал совсем голый. Спроси Николетту, которая не отходила от тебя ни на минуту, можно ли было впустить сюда женщину. А потом, что сказал бы доктор? Присутствие хорошенькой девушки, насколько известно, не в состоянии вылечить от лихорадки. Впрочем, об этом не стоит больше и говорить. Все, что нужно было сказать, уже сказано, все сделано и решено, бери ее. Вот тебе доказательство моей жестокости. Видишь ли, в чем дело? Я знал, что ты не любишь меня, и задал себе такой вопрос: «Что бы мне такое сделать, чтобы этот негодяй полюбил меня?» На это я себе ответил: «Э! Да ведь у меня есть крошка Козетта. Отдам ее ему, тогда уж он непременно должен будет полюбить меня немножко, а если не полюбит, то скажет, почему не может любить меня». Ты думал, что старик начнет шуметь, повышать голос, будет кричать «нет», грозить палкой начинающейся заре любви. Вовсе нет. Пусть будет у тебя Козетта. Ты ее любишь — люби. Я не желаю ничего лучшего. Милостивый государь, женитесь, сделайте такую милость. Будь счастлив, мое дорогое дитя!

При этих словах старик разразился рыданиями.

Затем он обхватил голову Мариуса обеими руками, прижал ее к своей старческой груди, и они оба стали плакать вместе. Это был момент высшего счастья.

— Отец! — воскликнул Мариус.

— А! Так ты меня, значит, любишь, — проговорил старик.

Они переживали такие минуты, которые не поддаются описанию. Они задыхались и не могли говорить.

Наконец старик пробормотал, с трудом выговаривая слова:

— Ну, вот, он наконец открыл рот и назвал меня отцом…

Мариус высвободил свою голову из дедовских объятий и тихим голосом сказал:

— Отец, теперь мне стало гораздо лучше, и мне кажется, я мог бы видеть ее.

— Я и это предвидел, ты увидишь ее завтра.

— Отец?

— Что?

— А почему не сегодня?

— Хорошо, можно и сегодня. Да, можно и сегодня. Ты три раза назвал меня отцом, за это можно исполнить твое желание. Я позабочусь об этом. Ее приведут. Я ведь уже говорил тебе, что все заранее обдумал. То же самое уже было описано в стихах. Вспомни конец элегии «Больной юноша» Андре Шенье, того самого Андре Шенье, которого зарезали эти разбой… титаны девяносто третьего года…

Жильнорману показалось, что Мариус как будто слегка нахмурил брови, тогда как на самом деле, считаем своим долгом заметить, он находился в таком восторженном состоянии, что ничего не слышал и во всяком случае думал гораздо больше о Козетте, чем о 1793 годе. Старый дед, дрожа от страха, что так неудачно упомянул об Андре Шенье, торопливо поспешил прибавить:

— Слово «зарезали» тут, пожалуй, не годится. Дело в том, что великие революционные гении, которые вовсе не были злодеями, в этом не может быть никакого сомнения, а настоящими героями, — черт их возьми! — нашли, что Андре Шенье их стеснял немного; и поэтому они его гильотинир… Я хотел сказать, что эти великие люди седьмого термидора в интересах общественной безопасности вежливо обратились к Андре Шенье с просьбой отправиться…

Старый дед, припертый к стене своими собственными словами, не мог продолжать говорить в том же духе, так как не в силах был ни закончить начатую фразу, ни отречься от нее, и поэтому в то время, как его дочь оправляла за спиной Мариуса подушки, сам он, вконец измученный всем происшедшим, с быстротою, какую только допускали его года, бросился вон из спальни, захлопнул за собой дверь и, весь красный, тяжело дыша, с пеной у рта и вытаращенными глазами очутился носом к носу с верным Баском, который чистил сапоги в передней. Он схватил Баска за горло и прямо и лицо свирепо завопил ему:

— Клянусь всеми чертями, что эти разбойники убили его!

— Кого, сударь?

— Андре Шенье!

— Да, это правда, сударь, — проговорил испуганный Баск.

IV. Девица Жильнорман соглашается с тем, что нет ничего дурного в том, что Фошлеван входит, держа что-то под мышкой

Козетта и Мариус увиделись.

Мы отказываемся описывать это свидание. Есть вещи, которые не следует даже пытаться описать; к числу их принадлежит и солнце.

Вся семья, считая в том числе Баска и Николетту, была в комнате Мариуса в тот момент, когда вошла Козетта.

Когда она появилась в дверях, казалось, что ее окружало точно сияние.

Как раз в эту минуту старый дед начал было сморкаться, но остановился и с минуту смотрел на Козетту, зажав нос носовым платком.

— Восхитительна! — вскричал он. Затем он шумно высморкался.

Козетта была в упоении, в восторге и, чувствуя себя на небесах, точно чего-то боялась в то же время. Она испытывала тот страх, какой обыкновенно испытывают люди в момент избытка счастья. Она то бледнела, то краснела, что-то такое лепетала, страстно желая броситься в объятия к Мариусу, и не смела. Она точно стыдилась обнаружить свою любовь при всех. К счастливым влюбленным окружающие относятся безжалостно, их не оставляют одних, тогда как именно этого-то они больше всего и желают. Они совсем не нуждаются в людском обществе.

В одно время с Козеттой, но держась позади нее, в комнату вошел мужчина с седыми волосами, серьезный, который хотя и улыбался, но улыбка выходила у него какая-то печальная и неопределенная. Это был «господин Фошлеван»; это был Жан Вальжан.

Одет он был и в самом деле очень хорошо, о чем уже раньше говорил привратник, весь в черном и в белом галстуке.

Привратнику и в голову не приходило, что этот представительный буржуа, очень похожий на нотариуса, — и есть тот самый страшный носильщик трупов, который в ночь на 7 июня, оборванный, грязный, с угрюмым выражением лица, выпачканный кровью, появился перед ним в дверях с бесчувственным Мариусом на руках. Тем не менее образ Фошлевана все-таки пробудил в нем чутье привратника, что-то заподозрившего. Когда Фошлеван вошел в комнату вслед за Козеттой, он не мог утерпеть, чтобы не сказать тихо своей жене:

— Не знаю почему, но мне все кажется, что я где-то уже видел это лицо.

Войдя в комнату Мариуса, Фошлеван держался в стороне у самой двери. Под мышкой у него был сверток, очень похожий на завернутую в бумагу книгу в восьмую долю листа. Бумага была зеленоватой и казалась подернутой плесенью.

— Неужели этот господин всегда носит книги под мышкой? — тихо спросила у Николетты девица Жильнорман, всегда недолюбливавшая книги.

— Что ж тут такого, — ответил тем же тоном слышавший ее вопрос господин Жильнорман: — Это ученый. А потом? Разве это порок? У меня был один знакомый, некий Булар, так тот всегда ходил с книгой и так же точно прижимал к груди такую же старую истрепанную книгу, — затем он сделал поклон и уже громко сказал: — Господин Траншлеван…

Дедушка Жильнорман сделал это совсем не нарочно, невнимательность к именам собственным была в нем аристократической манерой.

— Господин Траншлеван, имею честь просить у вас руки мадемуазель Козетты для своего внука, барона Мариуса Понмерси.

«Господин Траншлеван» молча поклонился.

— Дело кончено, — сказал дед; затем он обернулся к Мариусу и Козетте и, благословив их, воскликнул: — Можете обожать друг друга.

Они не заставили повторять себе это два раза. Началось нежное воркованье. Говорили они тихо, Мариус полулежал на кушетке, а Козетта стояла возле него.

— Господи! — лепетала Козетта. — Наконец-то я опять вижу вас. Это ты! Это вы! Уйти сражаться!.. Но зачем?.. Это ужасно! Я целых четыре месяца была все равно что мертвая! О, как это было жестоко принять участие в этой битве! Что я вам сделала дурного? На этот раз прощаю вам, но больше этого вы уже не делайте. Сейчас, когда пришли за нами, я думала, что умру, но только уже от радости. Мне было так тяжело, так грустно… Я не успела даже переодеться. Я, наверное, произвожу теперь ужасное впечатление. Что скажут ваши родные при виде моей совершенно измятой косынки? Но скажите же хоть что-нибудь?! Вы заставляете говорить меня одну. Мы все по-прежнему живем на улице Омм Армэ. У вас, кажется, особенно сильно пострадало плечо. Мне говорили, что в рану можно было вложить кулак. А потом вам, кажется, срезали ножницами куски мяса. Вот ужас-то! Я так много плакала, что совсем ослепла от слез. Просто даже смешно, когда подумаешь, что можно так мучиться. Ваш дедушка выглядит очень добрым. Не вертитесь, не опирайтесь на локоть, будьте осторожней, иначе вам будет больно. О, как я счастлива! Теперь конец горю! Я совсем обезумела. У меня вылетело из головы все, что я хотела вам сказать. Вы меня еще любите?.. Мы живем на улице Омм Анрэ. Там нет сада. Я все время щипала корпию. Посмотрите-ка, милостивый государь, по вашей вине у меня сделались мозоли на пальцах.

— Ангел! — проговорил Мариус.

Ангел, единственное слово, которое не утрачивает своего значения, как бы часто оно ни употреблялось. Всякое другое не могло бы выдержать безжалостных повторений бесчисленное множество раз, чем так злоупотребляют влюбленные.

Потом, так как в комнате, кроме них, были и другие люди, они умолкли и не произнесли больше ни слова, ограничиваясь только тем, что слегка прикасались руками друг к другу. Господин Жильнорман, обращаясь ко всем находившимся в это время в комнате, крикнул:

— Говорите громче. Шумите, точно вы за кулисами. Давайте кричать, черт возьми! Чтобы дети могли поболтать досыта.

Подойдя к Мариусу и Козетте, он сказал им тихонько:

— Говорите друг другу «ты». Не стесняйтесь.

Тетушка Жильнорман в каком-то оцепенении присутствовала при этом вторжении света в ее старое сердце. Изумление ее не имело ничего обидного, оно отнюдь не было похоже на оскорбительный и завистливый взгляд старой совы, глядящей на двух голубков, — это был, наоборот, растерянный взгляд несчастной пятидесятисемилетней девы; это неудавшаяся жизнь созерцала торжество бытия — любовь.

— Девица Жильнорман-старшая, — сказал ей отец, — говорил я тебе, что этим кончится.

Затем, после минутного молчания, он прибавил:

— Наслаждайся счастьем других, — потом он повернулся к Козетте. — Как она хороша! Как хороша! Настоящая головка Грёза. И все это достанется тебе одному, плутишка! Счастье твое, разбойник, что тебе теперь нечего бояться меня! Тебе везет! Если бы я мог сбросить пятнадцать лет с плеч, мы бы с тобой со шпагами в руках решили, кому она должна достаться. Да-с. Я в вас влюблен, сударыня. В этом нет, впрочем, ничего удивительного. Вы на это имеете полное право. А какая будет чудная свадьба. Мы принадлежим к приходу Сен-Дени, но я добуду вам разрешение венчаться в церкви Святого Павла. В той церкви гораздо лучше. Она была построена иезуитами. Она гораздо красивее. Как раз против нее фонтан кардинала Бирага. Но самый лучший образец иезуитской архитектуры находится в Намюре и называется Сен-Лу. Вам нужно будет съездить туда после свадьбы. Это стоит посмотреть. Сударыня, я всецело держу вашу сторону и тоже думаю, что девушки должны выходить замуж, — это их назначение. Даже и святую Екатерину я желал бы видеть всегда с непокрытой головой. Остаться навсегда девой хорошо, но холодно. В Библии сказано: «Размножайтесь!» Для того чтобы спасти народ, нужна Жанна д'Арк, но для продолжения рода человеческого нужна тетушка Жигонь. Итак, выходите замуж, красавицы. Сказать по правде, я даже не знаю, зачем именно нужно оставаться в девах? Я знаю, что такие получают особые места в церкви и принимают участие в делах братства Пресвятой девы; но — черт возьми! — красивый хороший муж, а к концу года белокурый полненький мальчуган со складочками на толстеньких ножках, который усердно сосет грудь и, весело улыбаясь, в то же время нещадно тискает ее своими розовыми ручонками, все это, по-моему, куда лучше, чем стоять со свечой за вечерней и распевать Turris eburnea!

Дедушка сделал пируэт на своих девяностолетних ногах и скороговоркой, точно заведенный пружиной, крикнул:

— Да, кстати!

— Что такое, отец?

— У тебя ведь, кажется, был друг?

— Да, Курфейрак.

— Где же он теперь?

— Он умер.

— Это хорошо, — он сел возле них, заставив сесть Козетту, и взял их руки в свои старые морщинистые руки. — Эта малютка восхитительна. Эта Козетта — настоящее совершенство! Она в одно и то же время и совсем ничтожная девочка и вполне знатная дама. Она будет всего только баронессой, это для нее слишком мало, так как она рождена быть маркизой. Разве это не бросается в глаза! Дети мои, знайте только одно: вы стоите на верном пути. Любите друг друга, подражайте в этом животным. Любовь — порождение человеческой слабости и духа божества. Любите друг друга до обожания. Но как жаль только… — прибавил он вдруг грустным тоном. — Дело вот в чем! Большая часть моего состояния заключается в пожизненной ренте. До тех пор пока я жив, это все еще ничего, но после моей смерти, лет этак через двадцать, у вас, бедные мои детки, не будет ничего. Вашим прелестным беленьким ручкам, баронесса, придется узнать, что такое работа и что такое нужда.

В эту минуту спокойный, уверенный голос произнес:

— Мадемуазель Эфрази Фошлеван имеет шестьсот тысяч франков.

Это был голос Жана Вальжана. До сих пор он не произнес ни слова, и все, казалось, забыли о его присутствии, хотя он все так же неподвижно стоял позади всех этих счастливых людей.

— Кто это такая, мадемуазель Эфрази? — спросил в недоумении дедушка.

— Я, — отвечала Козетта.

— Шестьсот тысяч франков?.. — переспросил господин Жильнорман.

— Может быть, тысяч на четырнадцать или на пятнадцать меньше, — продолжал Жан Вальжан, и он положил на стол сверток, который тетушка Жильнорман приняла за книгу.

Жан Вальжан своими собственными руками развернул пакет: в нем оказались пачки банковых билетов.

Их пересмотрели и пересчитали. Оказалось пятьсот билетов по тысяче франков и сто шестьдесят билетов по пятьсот франков. Все это вместе составляло сумму в пятьсот восемьдесят четыре тысячи франков.

— Вот так хорошая книга, — сказал господин Жильнорман.

— Пятьсот восемьдесят четыре тысячи франков? — прошептала тетка.

— Девица Жильнорман-старшая, не правда ли, это хорошо устраивает дело? — сказал дедушка. — Этот негодяй Мариус разыскал на древе мечтаний гнездо, в котором сидела гризетка-миллионерша! Верьте теперь в искренность увлечения молодежи! Студенты находят себе студенток с шестьюстами тысяч франков. Керубино работает лучше Ротшильда.

— Пятьсот восемьдесят четыре тысячи франков! — повторяла вполголоса девица Жильнорман. — Пятьсот восемьдесят четыре! Это все равно, что шестьсот тысяч. Каково!

Что же касается Мариуса и Козетты, они в это время созерцали друг друга и почти не обратили внимания на эту подробность.

V. Лучше спрятать свои деньги в лесу, чем отдать нотариусу

Само собой разумеется, и это, кажется, незачем долго объяснять, что после дела Шанматье Жан Вальжан, которому удалось бежать и скрыться на несколько дней, имел возможность побывать в Париже и своевременно взять у Лаффитта деньги, нажитые им в Монрейле под именем Мадлена, — и затем, боясь снова быть арестованным, что с ним и в самом деле случилось спустя некоторое время, он зарыл деньги в Монфермейльском лесу, на так называемом урочище Бларю. Шестьсот тридцать тысяч франков банковыми билетами занимали очень мало места и свободно поместились в ящичке, но, чтобы предохранить ящичек от сырости, он вложил его в дубовый сундучок, набитый стружками каштанового дерева. В этот же сундучок он спрятал и другое свое сокровище: подсвечники епископа. Читатель, конечно, не забыл, что он захватил с собой подсвечники во время бегства из Монрейля. Человек, которого Булатрюель видел в первый раз вечером, был Жан Вальжан. Потом, когда Жану Вальжану бывали нужны деньги, он каждый раз приходил за ними на урочище Бларю. Этим и объясняются поездки, о которых мы упоминали. В кустах, в тайнике, о котором знал только он один, Жан Вальжан прятал заступ. Когда Мариус стал выздоравливать, он, предчувствуя, что скоро должно наступить время, когда эти деньги могут понадобиться, отправился за ними, и на этот раз Булатрюель опять увидел его в лесу, но только уже утром, а не вечером. Булатрюелю достался в наследство заступ.

Всего у него оставалось пятьсот восемьдесят четыре тысячи пятьсот франков. Из этой суммы Жан Вальжан взял пятьсот франков себе. «Там видно будет», — решил он.

Разница между этой суммой и шестьюстами тридцатью тысячами франков, взятыми у Лаффитта, составляла итог издержек за десять лет, с 1829 по 1833 год. Пять лет пребывания в монастыре стоили всего пять тысяч франков.

Жан Вальжан поставил оба серебряных подсвечника на камин, где своим блеском они привели в великий восторг Туссен.

Жан Вальжан знал, впрочем, что он избавился от Жавера. При нем рассказывали, а потом он и сам прочел в «Монитере» сообщение, что тело утонувшего полицейского инспектора Жавера было найдено под плотом прачек между Мостом Менял и Новым и что записка, оставленная Жавером, которого начальство, впрочем, очень высоко ценило и считало безупречным, заставляла предполагать сумасшествие и самоубийство. «Да, это правда, — подумал Жан Вальжан, — он и в самом деле, должно быть, был не в своем уме в то время, когда отпускал меня на свободу, после того как сам же перед этим арестовал».

VI. Два старика, каждый по-своему, стараются устроить все так, чтобы сделать Козетту счастливой

К свадьбе уже шли приготовления. Врач, когда его попросили высказать мнение, объявил, что свадьба может состояться в феврале. В это время на дворе стоял уже декабрь. Прошло еще несколько недель, полных самого восхитительного; безмятежного счастья.

Старый дед чувствовал себя на верху блаженства. Он подолгу любовался Козеттой.

— Очаровательно прелестная девушка! — восклицал он. — У нее такое доброе и кроткое лицо. Это самая очаровательная девушка, какую я только видел в своей жизни. Впоследствии она будет преисполнена добродетелями с благоуханием фиалок. Это сама грация! С таким созданием можно вести жизнь только знатных людей. Мариус, милый мой мальчик, ты — барон, богат, не занимайся адвокатурой, умоляю тебя.

Козетта и Мариус внезапно перешли из могилы прямо в рай. Переход этот был так внезапен, что, наверное, поразил бы их, если бы они не находились в таком восторженном состоянии.

— Понимаешь ли ты тут что-нибудь? — говорил Мариус Козетте.

— Нет, — отвечала Козетта, — но мне кажется, что милосердый Господь смотрит на нас.

Жан Вальжан сделал все, что от него зависело, устранил все препятствия, все устроил, облегчил все формальности. Внешне он казался таким же счастливым, как и сама Козетта, и с какой-то особенной суетливостью спешил как можно скорее осуществить ее желание.

Благодаря тому что он побывал мэром, ему удалось разрешить щекотливый вопрос о происхождении Козетты и скрыть тайну, известную только ему одному. Он мог бы сказать прямо, кто она такая, но, кто знает, какие это могло иметь последствия? Это могло бы, пожалуй, послужить даже препятствием к браку. Он сумел устранить в этом отношении все затруднения. Он дал ей семью, дал законных отца и мать, выбрав их из числа людей уже умерших, чем устранил возможность всяких споров и возражений. Козетта оказалась единственным отпрыском угасшей семьи, она была дочерью не его, а другого Фошлевана, его родного брата. Оба брата Фошлеван служили одно время садовниками при монастыре Пти-Пикпюс. В монастыре навели справки, и сведения получились самые удовлетворительные, и об обоих братьях отзывы были самые благоприятные. Добрые монахини не обладали ни знанием, ни опытом в разрешении вопросов о степенях родства с юридической точки зрения и не могли подозревать никакой уловки в задаваемых им вопросах, так как и сами хорошо не знали, дочерью которого из двух Фошлеванов была Козетта. Они ограничились тем, что усердно подтверждали все, что от них требовали. В результате получился засвидетельствованный нотариусом акт. С этой минуты Козетта стала перед законом девицею Эфрази Фошлеван. Потом она была объявлена круглою сиротою, и Жан Вальжан устроил так, что его назначили, под именем Фошлевана, опекуном Козетты, а господин Жильнорман принял на себя обязанности соопекуна.

Что же касается пятисот восьмидесяти четырех тысяч франков, то сумма эта была объявлена оставленной Козетте по завещанию одним умершим уже лицом, пожелавшим остаться неизвестным. Первоначально капитал равнялся пятистам девяносто четырем тысячам франков, но из них истрачено было на воспитание девицы Эфрази десять тысяч франков, считая в том числе пять тысяч, уплаченные в монастырь. Капитал этот, хранившийся у третьего лица, назначено было вручить Козетте по достижении ею совершеннолетия или же при ее выходе замуж. Все это казалось весьма правдоподобным, в особенности же когда в доказательство к этому прибавлялось больше полмиллиона. Кое-что в этом рассказе казалось как будто несколько странным, но этого никто не замечал: глаза одного из заинтересованных были ослеплены любовью, а глаза остальных шестьюстами тысячами франков.

Козетта узнала, что она не была дочерью старика, которого она так долго называла отцом. Он приходился ей только близким родственником, а отцом был другой Фошлеван. Во всякое другое время это сильно огорчило бы ее, но в том состоянии блаженства, какое она переживала в этот момент, это только слегка ее омрачило, по ней пробежало точно облако, которое быстро сошло с ее чела. У нее был Мариус. Образ молодого жениха затмил образ старика-отца — это закон природы.

К тому же Козетта уже давно привыкла ничему не удивляться. Все, чье детство окружено таинственностью, всегда готовы ко всевозможным неожиданностям.

Несмотря на это, она все-таки продолжала называть Жана Вальжана отцом.

Сиявшая счастьем, Козетта была в полном восторге от дедушки Жильнормана. Действительно, он окружил ее таким вниманием, такими ласками и буквально засыпал подарками. В то время как Жан Вальжан хлопотал о том, чтобы создать Козетте прочное положение в обществе и обеспечить ее существование денежными средствами, господин Жильнорман заботился о ее свадебной корзинке. Ему доставляло особенное удовольствие устроить все как можно великолепнее. Он подарил Козетте платье из гипюра Бэнш, доставшееся ему по наследству от родной бабки.

— Прежние моды опять возвращаются, — говорил он, — старинные вещи производят фурор. Молодые девушки одеваются теперь точь-в-точь, как одевались старухи во времена моей юности.

Он опустошал громадные старинные комоды из красного кормандельского дерева с ящиками, не открывавшимися много лет.

— Надо посмотреть, — говорил он, — чем-то набиты эти старички?

И он с шумом выдвигал огромные ящики с платьями его жен, возлюбленных и бабушек. Он выбрасывал перед Козеттой китайскую тафту, камку, шелковые материи, затканный цветами муар, ярко-красный гродетур, шитые золотом индийские шали, которые можно стирать, штуки толстой двусторонней материи, генуэзские и алансонские кружева, старинные золотые парюры, шкатулки из слоновой кости с тончайшей резьбой, изображавшей батальные картины, уборы, ленты. Безумно влюбленная в Мариуса и полная бесконечной признательности к господину Жильнорману, Козетта мечтала о безграничном счастье в одеждах из атласа и бархата. Ей чудилось, будто серафимы поддерживают ее свадебную корзинку. Душа ее парила в небесной лазури на крыльях из малинских кружев.

Только одно восторженное состояние деда могло соперничать, как мы уже говорили, с упоением влюбленных. На улице Филь-дю-Кальвер царило нескончаемое ликованье.

Каждое утро дедушка дарил что-нибудь старинное Козетте. Всевозможные украшения во всем своем великолепии появлялись перед ней.

Однажды Мариус, который и в счастье охотно любил говорить о вещах серьезных, сказал по какому-то поводу:

— Деятели революции до такой степени велики, что они теперь уже приобрели то обаяние, какое много веков окружает имена Катона и Фокиона, и каждый из них представляется как бы воспоминанием о седой старине, точно антик…

— Муар-антик! — вскричал старик. — Спасибо, Мариус, ты сказал именно то, что мне было нужно.

И на другой же день великолепное муар-антиковое платье чайного цвета обогатило приданое Козетты.

Дедушка даже и из этих тряпок ухитрился извлекать тему для мудрых изречений.

— Любовь хороша, но к ней не мешает прибавить и это. Для полного счастья нужно и бесполезное. Счастье — это, так сказать, самое необходимое. Прибавьте к нему как можно больше всего того, что не составляет предмета первой необходимости. Вот вам сравнение: дворец и ее сердце, ее сердце и Лувр, ее сердце и версальские фонтаны. Дайте мне пастушку и постарайтесь сделать ее герцогиней. Приведите ко мне Филис с венком из васильков на голове и прибавьте к этому сто тысяч ливров ежегодного дохода. Разверните передо мной буколическую картину, но только покажите мне ее под мраморной колоннадой. Поверьте, я готов вести буколическую жизнь, но ничего не имею и против роскоши, против мрамора и золота. Счастье всухомятку похоже на сухой хлеб. Его едят, но для того чтобы пообедать, одного его недостаточно. Я хочу и всего остального, всего ненужного, всего, что кажется бесполезным, всяких излишеств, всего того, что ни на что не годится. Я, помнится, видел в Страсбургском соборе часы высотой с трехэтажный дом. Эти часы показывали время, или, вернее сказать, они были настолько милостивы, что показывали время и в то же время совсем не имели такого вида, что созданы специально для этого. Часы эти, пробив полдень или полночь, полдень — час солнца, полночь — час любви, или же какой угодно другой час, показывали вам луну и звезды, сушу и море, птиц и рыб, Феба и Фебу и целый длинный ряд предметов, выходивших из ниши, и двенадцать апостолов и императора Карла Пятого, и Эпонину, и Сабина, и бесчисленное множество маленьких позолоченных человечков, которые в довершение всего трубили еще в трубы. Прибавьте к этому еще очаровательную игру курантов, которой они неизвестно почему наполняют воздух при всяком удобном случае. Можно ли сравнить с ними простой обыкновенный циферблат, показывающий только одно время? Что касается меня, я всецело становлюсь на сторону больших страсбургских часов и предпочту их шварцвальдской кукушке.

Старик Жильнорман в особенности много толковал о свадьбе, и в его дифирамбах по этому поводу, как в зеркале, отражались взгляды и понятия XVIII века.

— Вы и понятия не имеете, как надо устраивать такие торжества. Вы не знаете, как сделать этот день днем величайшего торжества! — кричал он. — Ваш девятнадцатый век слишком слаб. Ему недостает размаха. Он не знает, что такое роскошь, что такое знатность. Он точно острижен наголо. Ваше среднее сословие безвкусно, бесцветно, безароматно, бесформенно. Хотите знать мечты ваших дам, когда они выходят замуж или, по-ихнему, пристраиваются: хорошенький, заново отделанный будуар, палисандровое дерево и коленкор. Дорогу! Дорогу! Господин Скряга женится на девице Грошиковой. Пышность и великолепие! К свечке прилепили целый луидор! Вот так времечко! Я желал бы убежать к Сарматам. Э! Я еще в 1787 году предсказывал, что все было потеряно в тот день, когда я увидал, как герцог Роган, принц Леон, герцог Шабо, герцог Монбазон, маркиз Субиз, виконт Туар, пэры Франции ехали в простых двуколках в Лоншан! Все это дало свои плоды. Люди нынешнего века дельцы, они играют на бирже, добывают деньги и скряжничают. Они заботятся о своей внешности и тщательно покрывают ее лаком, они всегда щегольски одеты, начисто вымыты, вычищены, выбриты, расчесаны, навощены, отполированы, натерты, безукоризненны, гладки, как отполированный булыжник, благоразумны, чисты до бесконечности. И в то же время — клянусь добродетелью моей возлюбленной! — на совести у них столько навоза и всякой грязи, что от нее отвернется даже коровница, сморкающаяся в руку. Я даже придумал девиз для этой эпохи: «Омерзительная чистоплотность». Не сердись, Мариус, позволь мне высказаться. Как видишь, я не говорю ничего дурного о народе. Я люблю народ, но, согласись сам, что я имею полное право уколоть буржуазию. Я ведь и сам такой же. Кто крепко любит, тот и бьет крепко. Поэтому-то я говорю совершенно открыто, что теперь люди хотя и женятся, но не умеют жениться. Если бы ты знал, с каким сожалением я вспоминаю о милой прелести прежних нравов. Я очень сожалею обо всем этом. Это изящество, это рыцарство, эти деликатные и вежливые манеры, эта веселящая сердце роскошь, которою каждый непременно обладал, эта музыка на свадьбах, симфония в высших слоях и барабан в низших, танцы, радостные лица пирующих, головоломные мадригалы, песни, ракеты, веселый смех, громадная фура, громадные банты из лент — вот что было тогда! Я с сожалением вспоминаю о подвязке новобрачной. Подвязка новобрачной — двоюродная сестра пояса Венеры. Из-за чего разгорелась Троянская война? Клянусь честью, из-за подвязки Елены. Из-за чего ведется борьба, почему божественный Диомед разбивает на голове Мерионея громадный шлем с десятью шишаками, почему Ахилл и Гектор награждают один другого такими ужасными ударами копий? Потому что Елена позволила Парису завладеть своей подвязкой. Подвязка Козетты дала бы Гомеру возможность создать «Илиаду». Он воспел бы в своей поэме такого же старого болтуна, как я, и назвал бы его Нестором. Друзья мои, в старину, в то чудное старое время женились по всем правилам науки: сначала подписывали как следует контракт, а потом устраивали пир. Как только уходил Куяс, на смену ему являлся Гамаш. И это очень просто — черт возьми! — потому что желудок — это такое, видите ли, животное, которое требует, чтобы ему непременно воздавалось должное, и которое хочет, чтобы и для него тоже была устроена свадьба. Ели в то время хорошо, и за столом у каждого была прекрасная соседка без косынки и с умеренно прикрытой шеей. О, как хорошо умели смеяться и как бывало весело в то время! Молодежь представляла собой настоящий букет, — молодой человек украшал себя веткой сирени или букетиком роз, воин превращался в пастушка, а если этот воин случайно оказывался драгунским капитаном, он умел найти средство устроить так, чтобы сделаться Флорианом. Все старались быть красивыми, все старались нарядиться в богатые костюмы с вышивками. Буржуа принимал вид цветка, а маркиз казался усыпанным драгоценными камнями. Тогда не носили ни штрипок, ни сапог. Тогда все были нарядны, блестящи, щеголеваты, в костюмах ярких цветов, все резвились, любили, кокетничали, что не мешало, однако, носить шпагу. Колибри тоже имеют клюв и когти. То была эпоха «Галантной Индии». С одной стороны, была деликатность, а с другой — великолепие и, клянусь честью, тогда умели веселиться. Теперь, наоборот, все стали серьезными. Буржуа стал скуп, а его жена жеманна. Ваш век — век несчастный. Вы изгнали бы граций за то, что они слишком сильно декольтированы. Увы! Теперь красоту прячут точно так же, как и безобразие. Со времени Революции все носят панталоны, даже танцовщицы, балаганная певица и та теперь должна быть серьезна. Вы не веселитесь, а священнодействуете. Вы хотите быть величественными. Вы рассердились бы, если бы вам нельзя было спрятать своего подбородка в галстук. Двадцатилетний мальчишка, вступая в брак, мечтает о том, чтобы как можно больше походить на Ройе-Коллара{549}. А знаете ли вы, к чему ведет эта мания величия. К тому, что все становятся ничтожеством. Запомните следующее: радость не только веселит, но и возвышает человека. Поэтому влюбляйтесь так, чтобы вам было весело, черт возьми! Делайте же так, чтобы и в самом деле видно было, что вы женитесь, когда вы вступаете в брак, пусть это будет лихорадочно, шумно, с треском и гамом счастья! Серьезность нужна в церкви — и только, но как только служба кончилась, тогда пусть целый вихрь волшебных сновидений закружит новобрачную. Брак должен нести в себе в одно и то же время и нечто величественное и языческое; церемония должна начаться в Реймском соборе и окончиться в пагоде Шантелу. Я прихожу в ужас при одной мысли о свадьбе без торжественной обстановки. Черт возьми! Поднимитесь на Олимп хоть в этот день по крайней мере. Будьте богами. Ах! Я понимаю, что можно желать быть сильфами, играть и смеяться, можно желать поразить блеском наряда, но не пресмыкающимися червями! Друзья мои, всякий новобрачный должен стать принцем Альдобрандини{550}. Пользуйтесь этой единственной минутой в вашей жизни, чтобы подняться вместе с лебедями и орлами в лазурную высь, рискуя завтра же снова погрузиться в лягушачье болото буржуазии. Не экономьте в расходах на свадьбу, не урезайте ее великолепия, не скупитесь на расходы в тот день, когда сами вы будете сиять счастьем. Расходы на свадьбу нельзя приравнивать к расходам по хозяйству. О, если бы только дали волю моей фантазии, это вышло бы восхитительно. Из кущи зеленых деревьев звучали бы скрипки. Вот моя программа: небесно-голубое и серебро. В празднестве приняли бы участие языческие божества, дриады и нереиды. Я создал бы подобие брака Амфитриты{551}, розовое облако, нимфы в изящных прическах, но совсем без костюмов, академик, подносящий богине четверостишия, колесница, влекомая морскими чудовищами:

Тритон, трубя в тромбон, на раковине мчался,И каждый был пленен, и каждый восхищался!

Вот вам программа праздника, лучше этого и придумать ничего нельзя, если только вы не считаете меня круглым невеждой!

В то время как старый дед, полный охватившего его лирического восторга, слушал самого себя, Козетта и Мариус глядели в упоении друг на друга.

Тетушка Жильнорман смотрела на все это со свойственным ей непоколебимым спокойствием. За последние пять или шесть месяцев ей пришлось немало поволноваться: Мариус вернулся, Мариуса принесли истекающим кровью, Мариуса принесли с баррикады, Мариус сначала умирает, а потом снова оживает, Мариус примиряется с дедом, Мариус объявлен женихом, Мариус женится на бесприданнице, а потом оказывается, что Мариус женится на миллионерше. Шестьсот тысяч франков были последним сюрпризом для нее. Потом к ней снова вернулось такое же безучастное отношение ко всему окружающему, какое может испытывать только девушка, готовящаяся к первому причастию. Она ходила ко всем службам, перебирала четки, читала молитвенник, шептала где-нибудь в уголке «Ave», в то время как в другом углу говорили: «Я люблю тебя», и как бы не видела ни Мариуса, ни Козетты, казавшихся ей какими-то тенями, тогда как тенью была она сама.

Аскетизм в известных случаях может доходить до такого состояния инертности, когда душа, приведенная в состояние оцепенения, становится чуждой всему, что можно назвать жизненным процессом, и она оказывается неспособной воспринимать какие бы то ни было движения человеческой души, являются они приятными или нет, и вызвать ее из этого состояния может разве только одно землетрясение или же вообще какая-нибудь неожиданно разразившаяся катастрофа. Такое благочестивое настроение, как говорил отец Жильнорман своей дочери, похоже на насморк. «Ты совсем не чувствуешь аромата жизни, какой бы от нее ни исходил запах, хороший или дурной», — прибавлял он.

Впрочем, шестьсот тысяч франков тоже оказали свое влияние на спокойствие духа старой девы. Отец привык так мало обращать на нее внимания, что даже не посоветовался с ней, прежде чем дать согласие на брак Мариуса. Он, по своему обыкновению, решил это вдруг, сразу, и, превратившись из деспота в раба, горел только одним желанием — угодить Мариусу. А о том, что существует еще и тетка, что она может иметь свое мнение, он даже и не подумал, и, несмотря на всю ее овечью кротость, такой поступок оскорбил ее. В душе возмущенная этим, хотя внешне совершенно спокойная, она сказала себе: «Отец решил вопрос о браке без моего участия. Я разрешу без него вопрос о наследстве». Дело в том, что она была богата, а отец нет. Но это решение она хранила про себя. Если бы жених и невеста были бедняками, она, по всей видимости, так и оставила бы их бедными. «Тем хуже для моего племянника! Он берет нищую, пусть же за это они оба будут нищими». Но полмиллиона Козетты пришлись по душе тетушке и изменили ее взгляд на влюбленную парочку. Шестьсот тысяч франков заслуживают того, чтобы обратить на них внимание, и для нее становилось очевидным, что она не могла поступить иначе, как оставить свое состояние молодым людям, потому что теперь они не нуждались в нем.

Было решено, что новобрачные будут жить у деда. Господин Жильнорман непременно хотел отдать им свою комнату как самую лучшую во всем доме.

— Я помолодею от этого, — уверял он. — Это давний проект. Я всегда мечтал поселить новобрачных в моей комнате.

Он убрал комнату различными старинными безделушками. Стены и потолок обтянул имевшимся у него в запасе куском шелковой материи с затканными бархатом по золотистому полю цветами незабудок, он уверял, что эта материя настоящая утрехтская, и в заключение прибавлял, что такой же точно материей была задрапирована постель герцогини д'Анвилль в Ла-Рош-Гюйон. На камин он поставил маленькую фигурку из саксонского фарфора, изображавшую обнаженную женщину с муфточкой в руках.

Библиотека господина Жильнормана превратилась в кабинет адвоката, необходимый Мариусу, потому что это требовалось советом адвокатов для вступления в их сословие.

VII. Мечты и действительность

Влюбленные виделись ежедневно. Козетта приходила вместе с господином Фошлеваном.

— Неслыханное дело, — говорила девица Жильнорман, — чтобы невеста являлась в дом к жениху и позволяла так ухаживать за собой.

Но медленно тянувшееся выздоровление Мариуса приучило ее к этому, и кресла на улице Филь-дю-Кальвер, оказавшиеся более удобными для беседы с глазу на глаз, чем соломенные стулья на улице Омм Армэ, сделали ее здесь постоянной гостьей. Мариус и Фошлеван виделись, но не разговаривали друг с другом. Со стороны казалось, будто они заранее условились, что так именно это и должно быть. Каждая молодая девушка должна иметь провожатого. В глазах Мариуса Фошлеван играл роль такого провожатого при Козетте, и поэтому он ничего не возражал против этого. Слегка и только в общих чертах затрагивая политические вопросы с точки зрения условий общего улучшения народного быта, они ограничивались при ответах почти что одними «да» или «нет». Однажды, обсуждая вопрос о народном образовании, которое, по мнению Мариуса, должно было быть бесплатным и обязательным, одинаково доступным во всех его видах всем гражданам, как воздух и солнце, они оказались вполне солидарными и дошли даже до того, что разговорились. Мариус заметил при этом, что господин Фошлеван говорил хорошо и даже с некоторого рода пафосом, хотя ему и недоставало чего-то. У Фошлевана не хватало как будто того, что требуется светскому человеку, и было что-то такое, ставившее его выше обычного уровня.

Внутренне, в глубине души, Мариус постоянно думал о Фошлеване, державшем себя по отношению к нему хотя и доброжелательно, но холодно. Временами он даже начинал как будто сомневаться в своих личных воспоминаниях. В его памяти был пробел, черная дыра, пропасть, образовавшаяся в результате четырехмесячной агонии. Многое так и погибло навсегда в этой бездне. Ему не раз приходило в голову, неужели он в самом деле видел на баррикаде этого самого господина Фошлевана, который держит себя так серьезно и так спокойно.

Впрочем, не одно только недоумение явилось результатом быстрой смены событий в прошлом. Нет никакого основания полагать, что он совершенно освободился от мрачных воспоминаний, которые заставляют нас даже в минуту полного счастья и покоя грустно оглядываться назад. Человек, не вспоминающий того, что скрылось за горизонтом минувшего, не в состоянии ни мыслить, ни любить. Мариус иногда закрывал лицо руками, и тогда в памяти его хотя и смутно, точно в тумане, вставало прошлое. Он снова видел умирающего Мабефа, слышал, как под градом пуль пел Гаврош, чувствовал на своих губах холод от прикосновения к челу Эпонины, видел лица Анжолраса, Курфейрака, Жана Прувера, Комбферра, Боссюэта, Грантэра, которые смутно вставали перед ним и затем опять исчезали. Неужели ему только пригрезились все эти дорогие существа, скорбные, мужественные и трагические? Разве они не существовали на самом деле? Прошлое поглотило все это в облаках порохового дыма. Такие моменты сильного лихорадочного возбуждения часто вызывают воспоминания, похожие на грезы. Он задавал себе вопросы, выпытывал у самого себя. Все это исчезнувшее прошлое вихрем проносилось у него в голове. Куда же все они девались? Неужели все это умерло? Борьба во мраке унесла все, за исключением одного его. Ему казалось, что все это скрылось как бы за опущенным театральным занавесом. Такие занавесы опускаются не только в театре, но и на жизненной сцене.

А сам он разве остался таким же человеком, каким был прежде? Он был бедняком, а теперь стал богат, он был одинок и покинут, а теперь снова обрел семью, он доходил до полного отчаяния, а теперь женится на Козетте. Ему казалось, что он перешагнул через могилу, попав туда темным и выйдя просветленным, а те, другие, так и остались в царстве теней. Бывали такие минуты, когда все эти призраки прошлого, словно ожив, окружали его, погружая в мрачное раздумье; тогда все его мысли обращались к Козетте, и лицо Мариуса снова прояснялось: только одно это и могло сглаживать воспоминание об ужасной катастрофе. Фошлеван тоже до известной степени принадлежал к числу этих исчезнувших существ. Мариус не знал, верить или нет в то, что Фошлеван, которого он видел на баррикадах, одно и то же лицо с тем Фошлеваном, который с таким серьезным видом сидит рядом с Козеттой. Первый казался ему чем-то вроде призрака, который как кошмар появлялся перед ним во время приступов бреда. К тому же обе эти натуры обладали таким необщительным характером, что Мариус не мог задать ни одного вопроса по этому поводу Фошлевану. Ему даже не приходило это в голову.

В жизни вовсе уж не так редко случается, как это думают, что двое людей, имеющих одну общую тайну, по какому-то безмолвному соглашению уславливаются не вспоминать о ней. Один только раз Мариус сделал такую попытку. В разговоре он упомянул об улице Шанврери и, обернувшись к Фошлевану, сказал:

— Вы хорошо знаете эту улицу?

— Какую улицу?

— Улицу Шанврери.

— Не имею никакого представления об улице с таким названием, — ответил Фошлеван самым серьезным образом.

Ответ этот, отрицавший даже саму возможность существования улицы с таким названием, показался Мариусу вполне убедительным.

«Очевидно, — думал он, — мне все это пригрезилось. Это была галлюцинация. Там был кто-нибудь другой, очень похожий на него. Фошлевана там не было».

VIII. Двое людей, исчезнувших бесследно

Как ни велико было блаженное состояние души Мариуса, оно не отвлекло его от забот.

Пока шли приготовления к свадьбе, он, пользуясь временем, остававшимся в его распоряжении до знаменательного дня, производил трудные и тщательные розыски обо всем, что оставалось ему неизвестным из прошлого. Он был обязан это сделать в благодарность как за своего отца, так и от себя лично. Ему нужно было найти Тенардье и незнакомца, доставившего его самого к господину Жильнорману. Мариус хотел разыскать этих двух лиц раньше чем он женится; его пугала мысль, что эти неуплаченные долги совести набросят тень на его лучезарное будущее. Ему казалось немыслимым оставить позади все это выстраданное прошлое, и он хотел расквитаться с ним, прежде чем вступить в радостное будущее.

Пусть Тенардье и негодяй, это нисколько не изменяло факта спасения им жизни полковнику Понмерси. Тенардье мог быть бандитом только для других, но не для Мариуса.

Мариус не знал, как именно разыгралась эта сцена на поле битвы под Ватерлоо, и не знал того обстоятельства, что отец его очутился в странном положении, — он хотя и был обязан Тенардье спасением жизни, но не мог считать себя благодарным ему за это.

Ни одному из многочисленных агентов, нанятых Мариусом, не удалось напасть на след Тенардье. С этой стороны, казалось, все было утеряно безвозвратно. Жена Тенардье умерла в тюрьме во время следствия. Тенардье и его дочь Азельма — два единственных лица, уцелевших из всей этой несчастной семьи, исчезли неизвестно куда. Пучина неизвестности молча сомкнулась над этими существами. На поверхности не видно было ни ряби, ни мрачных концентрических кругов, которые могли бы служить признаком, что тут что-то погрузилось в бездну и что именно здесь и нужно искать.

Жена Тенардье умерла, Булатрюель был освобожден из-под следствия, Клаксу исчез, главные преступники бежали из тюрьмы, и дело о преступлении, совершенном в лачуге Горбо, было закрыто. Дело это считалось довольно-таки темным. Уголовный суд должен был удовольствоваться двумя мошенниками средней руки, Паншоном, он же Прэтанье, он же Бигрнайль, и Деми-Лиаром, носившим прозвище Два Миллиарда, которые оба были приговорены судом к десяти годам каторги. Бежавшие из тюрьмы и укрывшиеся от суда их сообщники были заочно приговорены к пожизненным каторжным работам. Тенардье же — глава и предводитель шайки — также заочно, был приговорен судом к смертной казни. Этот приговор был единственным, что оставалось от Тенардье, это воспоминание бросало на исчезнувшую и как бы погребенную личность мрачный свет, точно свеча, стоявшая у гроба умершего.

К тому же этот приговор, заставлявший Тенардье укрываться как можно дальше от правосудия из опасения быть снова арестованным, только еще более сгущал мрак, окутывавший этого человека.

Что же касается того неизвестного, который спас Мариуса, то розыски вначале шли довольно успешно, а потом вдруг всякие его следы исчезли. Агенту удалось разыскать фиакр, в котором привезли Мариуса на улицу Филь-дю-Кальвер вечером 6 июня. Кучер показал, что 6 июня он по приказанию полицейского агента «дежурил» с трех часов пополудни до самой ночи на набережной Елисейских полей, как раз у самого выхода из главной водосточной трубы, что в девять часов вечера решетка, загораживавшая отверстие водосточной трубы, выходившей на берег реки, открылась, оттуда вышел человек, неся на плечах другого, который казался мертвым; потом полицейский агент, стоявший тут же неподалеку, арестовал живого, завладев также и мертвым, затем по приказанию агента он, кучер, забрал «всех этих людей» в свой фиакр, и они поехали сначала на улицу Филь-дю-Кальвер, где и оставили мертвого; далее он показал, что мертвый этот был не кто иной, как Мариус, которого он теперь признал с первого взгляда, несмотря на то, что на этот раз он оказался живым; потом, по словам кучера, они опять сели в фиакр, и он погнал лошадей, а в нескольких шагах от ворот Архива ему приказали остановиться, и, расплатившись с ним здесь же на улице, те двое вышли из фиакра, и агент увел другого человека; больше он ничего не знает, да к тому же и ночь была очень темная.

Мариус, как мы уже говорили, ничего этого не помнил. Он помнил только, что в тот момент, когда он упал на баррикаде, его подхватили сзади чьи-то сильные руки, а затем он уже ничего не помнил и пришел в себя только в доме господина Жильнормана.

Он терялся в догадках.

Он не мог сомневаться в тождественности своей собственной личности. Но каким же это образом могло случиться, что, упав на улице Шанврери, он был найден затем полицейским агентом на берегу Сены, возле моста Инвалидов? Значит, кто-то перенес его из квартала Рынка на Елисейские поля. Но каким образом? По водосточной трубе? Неслыханное самопожертвование! Но кто же сделал это! Кто?.. Этого-то человека и хотел разыскать Мариус.

И вот об этом человеке, который спас ему жизнь, как раз ничего и не известно, никакого следа, ни малейшего указания.

Мариус, несмотря на величайшую осторожность в этом деле, распространил свои розыски даже до того, что обратился в полицейскую префектуру. Добытые здесь сведения дали еще меньшие результаты, не прояснив ничего. Префектура знала меньше, чем кучер фиакра. Там ничего не знали об аресте кого бы то ни было 6 июня у выходной решетки главного водостока, туда не поступало никакого донесения от полицейского агента по этому делу, на которое в префектуре взглянули как на басню. Авторство басни приписывали извозчику, потому что извозчик, в надежде получить на водку, способен на все, даже может фантазировать. А между тем это был факт, не оставлявший места сомнению, и Мариус не мог сомневаться в нем, как не мог сомневаться в тождестве самого себя, о чем мы уже говорили раньше.

Все было необъяснимо в этой странной загадке.

Что стало с этим человеком, с этой таинственной личностью, которого извозчик видел выходящим из отверстия водосточной трубы с бесчувственным Мариусом на руках и которого дежуривший здесь полицейский агент арестовал в момент спасения бунтовщика? Что сталось с ним? Что сталось наконец с полицейским агентом? Почему этот агент молчал? Может быть, этому человеку удалось бежать? Может быть, он подкупил агента? Почему человек этот не хочет дать о себе весточку Мариусу, обязанному ему всем? В этом видно бескорыстие, такое же высокое, как и самопожертвование. Почему этот человек не хочет появиться? Может быть, он стоит выше обыкновенных людей и не желает благодарности, но никто не имеет права отказываться от признательности. Может быть, он умер? Кто бы он мог быть? Как он выглядит? Никто не мог ответить на эти вопросы. Извозчик говорил: «Ночь была очень темна», а Баск и Николетта видели только одного залитого кровью молодого господина. Лишь один привратник, встретивший с зажженной свечой прибывшего в таком страшном виде Мариуса, видел незнакомца, и вот что он сказал: «Человек этот был ужасен».

Мариус, в надежде облегчить себе поиски, приказал сохранить свою окровавленную одежду, которая была на нем, когда его привезли к дедушке. При осмотре платья заметили, что одна подкладка сюртука как-то странно разорвана. Недоставало одного куска.

Однажды вечером Мариус говорил с Козеттой и Жаном Вальжаном обо всей этой загадочной истории, о том, как он производил розыски, окончившиеся пока полной неудачей. Равнодушное лицо «господина Фошлевана» вывело его из терпения. И с живостью, граничившей с гневом, он вскричал:

— Да кто бы ни был этот человек, он совершил великий подвиг! Знаете ли вы, что он сделал, милостивый государь? Он появился как ангел-хранитель. Ему пришлось броситься в самый пыл битвы, вынести меня на руках, открыть водосточную трубу, втащить меня туда и все время нести на руках! Ему пришлось пройти больше полутора миль по ужасной подземной галерее. Он должен был брести в потемках, в клоаке, больше полутора миль, милостивый государь, с трупом на спине! И с какою целью? С единственной целью спасти этот труп. Этим трупом был я. Он сказал себе: может быть, в нем еще теплится искра жизни, пожертвую своею ради спасения этой несчастной искры. Он рисковал собой не один раз, а по крайней мере раз двадцать! Каждый шаг грозил ему опасностью. Доказательством служит то, что, выйдя из трубы, он был сейчас же арестован. Понимаете вы теперь, милостивый государь, какой подвиг совершил этот человек? И он не ожидал за это никакой награды. Кто такой был я для него? Революционер. Чем я был в то время? Побежденным. О!.. Если бы эти шестьсот тысяч франков, которые принадлежат Козетте, были моими…

— Они ваши, — перебил его Жан Вальжан.

— Хорошо, в таком случае, — продолжал Мариус, — я истрачу их на то, чтобы разыскать этого человека.

Книга шестаяБЕЛАЯ НОЧЬ

I. 16 февраля 1833 года

Жан Вальжан не произнес ни слова.

Ночь с 16 на 17 февраля 1833 года выдалась удивительная, настоящая благословенная ночь. Безоблачное небо раскинулось над мраком ночи. Эта ночь завершила собой торжество бракосочетания Мариуса и Козетты.

День был восхитительный.

Торжество не было похоже на тот голубой праздник, о котором мечтал дедушка, оно не было феерией с херувимами и купидонами над головами новобрачных, достойной того, чтобы ее изобразить над входными дверями, наоборот, тут все дышало спокойствием и радостью.

Свадебные обычаи 1833 года не похожи на современные. Франция не усвоила еще заимствованного у Англии, в высшей степени деликатного обычая увозить свою жену, исчезать вместе с нею тотчас по выходе из церкви, стыдливо скрывать от других свое счастье и убегать, как банкрот, в то время когда в душе раздаются гимны. Тогда еще не понимали, как целомудренно, высоко и скромно заставлять трястись свой рай в почтовой карете, позволять прерывать себя звоном почтового колокольчика, заменять брачное ложе постелью в гостинице, оставлять где-то там пережитое за ночь, самое священное воспоминание в жизни, и хранить это вместе с воспоминанием о кучере дилижанса и служанке в гостинице.

Теперь, во второй половине XIX века, нас уже не удовлетворяет мэр со своим шарфом, священник в ризе, теперь закон и Бог не считаются уже достаточными, мы хотим дополнить их еще почтальоном из Лонжюмо в синей куртке с красными отворотами, с пуговицами-побрякушками, с бляхой на рукаве и в панталонах из зеленой кожи, нам нужны его покрикивания на нормандских лошадей с подвязанными хвостами, его фальшивые галуны, лоснящаяся шляпа, напудренные волосы, огромный хлыст и ботфорты. Франция не постигла еще всей прелести в этом отношении и не дошла до подражания английской аристократии, бомбардирующей почтовую карету новобрачных целым градом стоптанных туфель и старых башмаков в память о Черчиле{552}, сделавшемся впоследствии лордом Мальборо или Мальбруком, которому таким образом пришлось испытывать на себе гнев тетки в день своей свадьбы, что, впрочем, принесло ему счастье. Старые башмаки и туфли пока еще не составляют у нас необходимой принадлежности свадебного торжества, но потерпите, хороший тон все более и более распространяется, и скоро мы увидим и это.

В 1833 году, как и столетие тому назад, не любили торопиться со свадебным торжеством.

В то время, как это ни странно, еще думали, что бракосочетание — праздник не только семейный, но и общественный, что патриархальный банкет не портит домашней торжественности, что веселость, пусть даже чрезмерная, лишь бы была честной, не может омрачить счастье, и что, наконец, вполне естественно и хорошо, что соединение двух существ, создающих семью, начинается в родном доме.

Тогда имели смелость жениться дома.

Итак, следуя устаревшей теперь уже моде, свадьба праздновалась в доме господина Жильнормана.

Казалось бы, что может быть естественнее и проще, чем женитьба, а между тем оглашение, составление брачного контракта, путешествие в мэрию, венчание в церкви, — все это всегда сопряжено с какими-нибудь неожиданными осложнениями. И на этот раз все хлопоты удалось закончить только к 16 февраля.

В этом году 16 февраля пришлось во вторник на Масленицу, и мы отмечаем эту подробность только из одного желания не пропустить ничего. Обстоятельство это вызвало различные колебания и сомнения, в особенности со стороны тетушки Жильнорман.

— Вторник на Масленице! — вскричал дед. — Тем лучше. Есть даже пословица: «Кто женится на Масленице, тот не будет бездетным». На это не стоит обращать внимания. По-моему, свадьба отлично может состояться и шестнадцатого февраля. Или ты, может быть, хочешь отложить, Мариус?

— Разумеется, нет, — отвечал влюбленный.

— Значит, будем венчаться, — решил дедушка.

Итак, свадьба состоялась 16 февраля, несмотря на то что этот день считается днем народного веселья. В этот день шел дождь, но на небе всегда найдется кусок лазури к услугам счастья, который видят влюбленные даже в то время, когда прочие люди прячутся под зонтик.

Накануне Жан Вальжан в присутствии господина Жильнормана вручил Мариусу пятьсот восемьдесят четыре тысячи франков.

Свадьба совершалась на условиях общего владения имуществом, и потому составление контракта произошло очень просто.

Туссен становилась теперь не нужна Жану Вальжану, Козетта получила ее как бы в наследство и сделала своей горничной.

Что же касается самого Жана Вальжана, то для него в доме господина Жильнормана предназначалась отделанная специально для него прекрасно меблированная комната, и Козетта так настойчиво говорила ему: «Отец, прошу тебя», что ей почти что удалось добиться от него обещания поселиться в этой комнате.

За несколько дней до свадьбы с Жаном Вальжаном случилось небольшое несчастье, он поранил большой палец правой руки. Это не грозило ничем серьезным, он и слышать не хотел, чтобы заняться раненым пальцем; и не только не позволял никому сделать ему перевязку, но даже отказался показать ранку, не сделав в этом отношении исключения даже для самой Козетты. Несмотря на это, ему все-таки пришлось завязать руку и даже носить ее на перевязи, и, конечно, он не мог писать этой рукой. Его заменил господин Жильнорман в качестве второго опекуна Козетты.

Мы не поведем читателя ни в мэрию, ни в церковь. Туда не принято провожать парочку влюбленных, и публика обыкновенно возвращается, как только все получают по цветку в бутоньерку из букета новобрачной. Мы ограничимся тем, что опишем оставшееся незамеченным приглашенными на свадьбу гостями событие, которое случилось во время следования свадебного кортежа из улицы Филь-дю-Кальвер в церковь Святого Павла.

В это время перестилали мостовую в северном конце улицы Святого Людовика, и путь по ней был прегражден, начиная от улицы Королевского парка. Поэтому кареты не могли ехать прямым путем к церкви Святого Павла. Им пришлось взять другое направление, и самый кратчайший путь, как оказалось, это объехать бульваром. Один из приглашенных заметил, что сегодня был вторник Масленицы и там, наверное, экипажам тоже трудно будет проехать.

— Почему? — спросил господин Жильнорман.

— Потому что там сейчас маскарад.

— Великолепно. — обрадовался дедушка, — едем той дорогой. Эти молодые люди женятся и вступают в настоящую серьезную жизнь, и поэтому пусть посмотрят немножко предварительно на маскарад.

Экипажи поехали бульварами. В первой карете сидели Козетта и тетушка Жильнорман, господин Жильнорман и Жан Вальжан. Мариус, по обычаю еще разлученный с невестою, ехал в следующей карете. Свадебный кортеж, выбравшись из улицы Филь-дю-Кальвер, влился в длинную вереницу экипажей, тянувшихся бесконечным потоком от улицы Маделен к Бастилии и обратно.

Маски запрудили бульвары. Несмотря на шедший временами довольно сильный дождь, паяцы, арлекины и клоуны продолжали сновать под открытым небом. Капризная зима 1833 года превратила Париж в Венецию. Теперь уже не празднуют так Масленицу. В городе, где царит вечная Масленица, нет надобности в карнавале.

Боковые аллеи были битком набиты гуляющими, а из окон выглядывали любопытные. Террасы перед театрами были переполнены зрителями. Зрители смотрели не только на маски, но и на разъезд, бывающий обыкновенно на Масленице и похожий на катание в Лоншане: тут были экипажи всех видов и сортов: городские коляски и кареты, большие фуры для перевозки мебели, одноколки, кабриолеты, все они в строгом порядке следовали один за другим, словно катились по рельсам. Сидевшие в экипажах в одно и то же время были зрителями и сами служили предметом зрелища. Полицейские поддерживали порядок на проездах вдоль бульваров, пропуская бесконечные вереницы экипажей, двигавшиеся параллельно, но в противоположном направлении, и наблюдали за тем, чтобы ничто не останавливало двойного движения этих двух потоков экипажей, направлявшихся один к шоссе д'Антэн, а другой к Сент-Антуанскому предместью. Экипажи, украшенные гербами французских пэров и посланников, пользовались правом ехать посередине шоссе и свободно разъезжали в любом направлении. Некоторые маскарадные процессии, отличавшиеся великолепием и праздничным настроением, как, например, процессия с Масленичным Быком, пользовались той же самой привилегией. В этом веселящемся Париже Англия заявляла о себе щелканьем бича; вдоль бульваров с грохотом прокатила почтовая коляска лорда Сеймура, провожаемая насмешливыми замечаниями толпы.

За двойной линией экипажей, между которыми, подобно овчаркам, носились конные полицейские в больших берлинах, набитых тетушками и бабушками, виднелись пестрые группы костюмированных детей, семилетних Пьерро и шестилетних Пьеррет, очаровательных маленьких созданий, сознававших, что они принимают участие в народном веселье, в этой маскарадной процессии, и игравших свою роль с видом настоящих чиновников.

Иногда в процессии экипажей происходило какое-нибудь замешательство, тот или другой поток останавливался и стоял до тех пор, пока препятствие не устранялось; достаточно было остановиться одной карете, чтобы прекратить движение всех остальных. Затем снова все приходило в движение.

Кареты свадебного поезда попали в ту вереницу, которая вела к Бастилии, и ехали по правой стороне бульваров. В начале улицы Пон-о-Шу произошла минутная задержка. Почти одновременно на противоположной стороне остановилась другая линия экипажей, направлявшихся к улице Маделен. В этом же ряду оказалась, и как раз на этом месте, и колесница с людьми в масках.

Эти колесницы, или, вернее сказать, открытые фуры, хорошо знакомы парижанам. Если они почему-нибудь не появляются на Масленице или в пост, то в таких случаях всегда ищут причину и обыкновенно говорят: «Тут есть что-то такое. Вероятно, ожидается перемена министерства». Целая куча Кассандр, арлекинов и коломбин покачивалась на высокой платформе колесницы, возвышаясь над толпою, где были различные карикатурные фигуры, начиная с турка и кончая дикарем, геркулесы, поддерживающие маркиз, торговки, которые заставили бы Рабле заткнуть уши, подобно тому как вакханки вынудили Аристофана опустить глаза, парики из кудели, розовые панталоны, шляпы фаро, диковинные очки, треуголки Жано, украшенные бабочкой, перекликания с пешеходами, сжатые в кулаки, упертые в бока руки, смелые позы, голые плечи, лица в масках, полное презрение к тому, что считается приличным, настоящий хаос бесстыдства: и этот хаос вез кучер, украшенный цветами, — вот что такое представляет собою это явление.

Греции была нужна колесница Феспида{553}, а Франции — фиакр Вадэ{554}.

Все можно пародировать, даже пародию. Сатурналия, гримаса античной красоты, разрастаясь и искажаясь все более и более, превращается в Масленицу, а вакханалия, украшавшаяся некогда гроздьями винограда и показывавшая мраморные формы божественной наготы, теперь под мокрыми лохмотьями севера кончила тем, что стала называться маской.

Традиции маскарадных колесниц относятся к самым отдаленным временам монархии. По цивильному листу Людовика XI назначалось дворцовому приставу «двадцать су для трех маскарадных колесниц». В наше время в шестиместный экипаж набивается до двадцати человек. Садятся на козлы, на переднюю скамейку, на откинутый верх, на дышло, некоторые ухитряются даже забираться на каретные фонари. Одни стоят, другие лежат, третьи сидят, согнув колени или свесив ноги. Женщины сидят на коленях у мужчин.

Эти беснующиеся пирамиды издалека виднеются над морем голов. Эти кареты кажутся как бы оазисами веселья среди мечущейся толпы. С высоты этих платформ несутся шутки, достойные Коле, Панара{555} и Пирона{556}.

Оттуда сверху брызжет на толпу обширный репертуар блещущих уличным остроумием словечек. Такой экипаж, благодаря своему грузу принявший гигантские размеры, имеет какой-то победоносный вид. Впереди шум, а сзади беспорядок.

Там кричат, поют, там воют, гремят, корчатся от веселья, там рычит веселость, блещет сарказм, веселье набрасывает на все свой пурпур, две клячи с трудом тащат фарс, достигший своего апофеоза, — это триумфальная колесница смеха.

Смех этот слишком циничен, чтобы быть искренним. И в самом деле, веселья здесь ни на грамм. Он как бы исполнение специальной миссии. На нее как бы возложена обязанность показать парижанам карнавал.

Случай устроил так, о чем мы только что говорили, что одна из этих безобразных групп, восседавшая в огромной коляске, остановилась на левой стороне бульвара как раз в то время, когда свадебный кортеж остановился на правой.

Сидевшие в коляске увидели свадебную карету, которая остановилась напротив них, на противоположной стороне бульвара.

— Смотрите, — сказала одна из масок, — да это свадьба.

— Только не настоящая, — возразила ей другая маска, — а вот у нас так настоящая свадьба.

И так как расстояние было слишком велико, чтобы можно было перекликаться с участниками свадебного поезда, не говоря уже о том, что подобное обстоятельство сейчас же привлекло бы внимание полицейских, обе маски стали смотреть в другую сторону.

Через минуту вся эта группа масок оказалась уже сильно занятой, так как окружающая ее толпа стала насмехаться над масками, что в то же время служит знаком ласкового внимания к ним. Обе только что разговаривавшие маски должны были вместе со своими товарищами обернуться лицом к толпе и пустить в дело свой репертуар площадных острот, отражая щедро расточавшиеся по их адресу различные бесцеремонные шутки. Между масками и толпой началась ужасная перестрелка метафорами.

Между тем две другие маски из числа находившихся в этой колымаге — пожилой испанец с длинным носом и громадными черными усами и худощавая торговка рыбой, совсем еще молодая девушка в черной полумаске, тоже обратили внимание на свадебный поезд, и в то время как их товарищи переругивались с пешеходами, они тихо разговаривали между собой.

Шум и крики заглушали их голоса до такой степени, что даже их соседи не могли расслышать, о чем они говорят. Дождь немилосердно поливал всех находившихся в экипаже, так как верх его не был поднят, холодный февральский ветер пронизывал до костей, разговаривая с испанцем, торговка, сильно декольтированная, дрожала от холода, смеялась и кашляла.

Вот о чем они разговаривали:

— Слушай!

— Что такое, папаша?

— Видишь этого старика?

— Какого старика?

— Там, в первой карете свадебного поезда с нашей стороны.

— У которого рука висит на черной перевязи?

— Да.

— Я уверен, что я его знаю.

— А!

— Пусть мне отрубят голову, пусть у меня отсохнет язык, если я говорю неправду, я знаю этого парижанина.

— Сегодня весь Париж паясничает.

— Можешь ты немного пригнуться и рассмотреть невесту?

— Нет.

— А жениха?

— В этом экипаже нет жениха.

— Ага!

— Там сидит еще другой старик, может быть, он-то и есть жених.

— Попробуй все-таки пригнуться и постарайся рассмотреть невесту.

— Не могу.

— Ну, да это не беда. Я все-таки уверен, что знаю этого старика с завязанной лапой.

— А зачем тебе нужно это?

— Пока еще и сам не знаю, там видно будет.

— Меня старики совсем не интересуют.

— А я его все-таки знаю.

— Ну и отлично, можешь знать его сколько угодно.

— За каким чертом он попал на свадьбу?

— Мы с тобой ведь тоже теперь на свадьбе.

— А как ты думаешь, откуда едет эта свадьба?

— Откуда же мне это знать.

— Слушай.

— Ну?

— Ты могла бы помочь мне.

— Что нужно?

— Вылезти из экипажа и проследить за свадебным поездом.

— Зачем это нужно?

— Мне нужно узнать, куда он направляется и кто именно женится. Вылезай скорей, дочка, беги за ними, ты молода.

— Я не могу уйти отсюда.

— Почему?

— Я ведь здесь занята.

— Ах, черт возьми!

— Я нанята префектурой и должна сегодня весь день изображать торговку рыбой.

— Да, это правда.

— Если я вылезу из экипажа, то первый встречный инспектор арестует меня. Да ты это и сам хорошо знаешь.

— Да, я это знаю.

— Меня сегодня на весь день откупили фараоны.

— Все равно. Старик бесит меня.

— Тебя бесят старики? Странно, но ты ведь не молоденькая девушка.

— Он в первом экипаже.

— Ну?

— В том самом экипаже, в котором сидит и невеста.

— Дальше?

— Значит, он отец?

— А мне какое дело до этого?

— Я тебе повторяю еще раз, значит, он отец.

— Ну и отлично, пусть будет он отцом, если ты этого хочешь.

— Слушай.

— Что еще?

— Мне нельзя показываться без маски. Под маской меня никто не узнает. Но завтра не будет уже больше масок. Завтра начинается пост, и меня могут арестовать. Мне придется спрятаться в свою нору, но зато ты свободна.

— Не совсем.

— А все-таки свободнее меня.

— Ну а дальше?

— Ты должна узнать, куда поехала эта свадьба.

— Куда она поехала?

— Да.

— Я это знаю. В «Синие часы».

— Это совсем в другой стороне.

— А! В таком случае в ресторан Рапе.

— А может, еще куда-нибудь в другое место.

— Они свободны и могут ехать, куда хотят. Свадебные поезда пользуются полной свободой.

— Я не об этом говорю совсем. Повторяю тебе опять, ты должна постараться узнать, что это за свадьба, в которой участвует этот старик, и узнать мне его адрес.

— Еще лучше! Глупее этого и придумать было бы ничего нельзя. Ты думаешь, легко разыскать через неделю, где была свадьба, которая на Масленице проезжала по Парижу. Это все равно что искать иголку в сене! Мыслимо ли это?

— Дело не в этом, а в том, что это нужно. Ты меня понимаешь, Азельма?

Вытянувшиеся в линию по обе стороны бульвара экипажи снова двинулись в противоположных направлениях, и колесница с масками потеряла из виду свадебный поезд.

II. У Жана Вальжана рука все еще на перевязи

Многим ли дано осуществить свою мечту? Там, наверху, это должно производиться по строгому выбору. Мы все, сами того не ведая, числимся в числе кандидатов, ангелы избирают достойных. Козетта и Мариус попали в число избранных.

В мэрии и в церкви лицо Козетты сияло счастьем и трогательным умилением. Ее одевала Туссен, которой помогала Николетта.

На Козетте были платье из гипюра Бенш на шелковом чехле, вышитая кружевная английская вуаль, жемчужное колье, венок из флер д'оранжа. Все это было белое, и сама она сияла в этой белизне. Это была сама непорочность, как бы преобразившаяся в сияние. Казалось, будто видишь перед собой не просто девушку, а существо, готовое превратиться в богиню. Красивые волосы Мариуса были напомажены и надушены, под локонами тут и там виднелись бледные линии, это были рубцы, оставшиеся от ран, полученных на баррикаде.

Старый дед во всем великолепии элегантного костюма и изящных манер щеголя времен Барраса{557}, с высоко поднятой головой вел Козетту. Он заменял Жана Вальжана, который благодаря тому, что его рука была все еще на перевязи, не мог сам вести невесту.

Жан Вальжан во всем черном шел позади и улыбался.

— Господин Фошлеван, — сказал ему дедушка, — какой это чудный день. Я подаю голос за упразднение всех скорбей и печалей. Надо устроить так, чтобы больше нигде не было бы вовсе печали. Черт возьми! Я приказываю веселиться! Горе и несчастье не имеют права на существование. Стыдно, что под этим лазурным сводом существуют несчастные. Зло идет не от человека, который в сущности очень добр. Все несчастья обрушиваются на людей из ада, из этого Тюильрийского дворца Сатаны. Слышите, теперь и я начинаю рассуждать как демагог! Впрочем, теперь у меня нет больше никаких политических мнений. Я хочу только одного — пусть все люди будут веселы. Больше я ничего не требую.

Мариус и Козетта прошли через все установленные церемонии и формальности. Они произнесли бесконечное количество раз «да» перед мэром и перед священником, расписались в книгах, сначала в мэрии, затем в ризнице церкви Святого Павла, потом обменялись кольцами, постояли рядом на коленях под белым муаровым балдахином и наконец рука об руку двинулись к выходу из церкви, вызывая всеобщее чувство восхищения. Мариус был весь в черном, а Козетта в белом, перед ними важно выступал швейцар в полковничьих эполетах, стуча своей алебардой по плитам; так шли они между двумя рядами любопытных до самых дверей, настежь раскрытых по этому случаю. Теперь уже все было кончено, им оставалось только сесть в карету, а Козетта все еще не смела верить своему счастью. Она смотрела на Мариуса, смотрела на окружавших их любопытных, смотрела на небо, и ей казалось, что все это она видит во сне, и она боялась проснуться. Ее удивленный и несколько встревоженный вид только еще более увеличивал ее прелесть. На обратном пути из церкви они сели уже вместе в карету; Мариус сидел рядом с Козеттой, господин Жильнорман и Жан Вальжан заняли места напротив. Тетушка Жильнорман отошла на задний план и пересела в следующий экипаж.

— Дети мои, — сказал дедушка, — теперь вы господин барон и госпожа баронесса с тридцатью тысячами ливров годового дохода.

Козетта, наклонившись к Мариусу, ангельским голоском прошептала ему на ухо:

— Неужели это правда? Я теперь твоя жена и ношу твое имя!

Они оба сияли счастьем. Они переживали неповторяющуюся во второй раз в жизни минуту, которую давали им молодость и счастье. Они как бы олицетворяли собой стихи Жана Прувера: им обоим вместе не было еще сорока лет. Этот брак производил впечатление чего-то величественного, эти двое детей казались такими же чистыми, как лилии. Они и не видели, а созерцали один другого. Они видели друг друга в славе и блеске и в то же время как бы в облаках тумана, тут было идеальное и реальное, которое должно было закончиться брачным поцелуем.

Все перенесенные ими страдания представлялись им теперь чем-то упоительным. Им казалось, что горе, бессонница, слезы, тоска, ужас, отчаяние, сменившись надеждой на безоблачное счастье, еще более увеличивали прелесть приближавшегося часа. Все эти горести казались им теперь услужливыми пособниками, созидавшими их предстоящее счастье. Как это хорошо, что им пришлось сначала страдать! Их минувшее несчастье окружало их счастье ореолом. Долгие мучения, которые они пережили, только еще более возвысили их любовь.

Обе души переживали одно и то же восторженное состояние, с оттенком страсти у Мариуса и целомудренной стыдливости у Козетты. Они говорили друг другу шепотом: «Мы непременно сходим взглянуть на наш маленький садик на улице Плюмэ». Складки платья Козетты касались Мариуса.

Такой день представляет собой невыразимую смесь мечты и действительности. Это минуты, когда можно еще заглядывать в будущее, стараясь угадать, что там ждет. Это время, когда в полдень с трепетным волнением думают о полуночи. Восторженное состояние этих двух сердец передавалось толпе и вселяло и в нее чувство радости.

На Сент-Антуанской улице прохожие останавливались перед церковью Святого Павла взглянуть в окно кареты на трепетавшие на голове Козетты цветы флер д'оранжа.

Из церкви новобрачные поехали прямо к себе домой на улицу Филь-дю-Кальвер. Торжествующий и сияющий Мариус поднялся рядом с Козеттой по той самой лестнице, по которой его внесли умирающим. Толпившиеся у дверей нищие осыпали их добрыми пожеланиями в благодарность за щедрое подаяние. Всюду были цветы. В доме благоухание было не меньше, чем в церкви, там пахло ладаном, здесь розами. Им казалось, что они слышат голоса, поющие в бесконечности, в их сердце был Бог, судьба казалась им звездным небом, они видели над своими головами свет восходящего солнца. Вдруг пробили часы. Мариус взглянул на прекрасную обнаженную руку Козетты, и Козетта, почувствовав на себе взгляд Мариуса, вдруг вся вспыхнула.

На свадьбу пригласили старинных друзей семьи Жильнорман, все они толпились вокруг Козетты и называли ее баронессой.

Офицер Теодюль Жильнорман, теперь капитан, специально приехал из Шартра, где стоял его полк, затем, чтобы присутствовать на свадьбе своего кузена Понмерси. Козетта не узнала его. Что же касается самого офицера, то он в свою очередь тоже не узнал Козетту, воспоминание о которой слилось у него с образами других женщин, поклонявшихся его красоте и восхищавшихся им.

«Как я был прав, что не поверил этой истории с уланом!» — сказал сам себе старик Жильнорман.

Козетта никогда еще не относилась так нежно к Жану Вальжану. Они с господином Жильнорманом действовали в унисон; в то время как он выражал свою радость афоризмами и изречениями, она изливала свою любовь и доброту, как благоухание. Счастливый хочет всех видеть счастливыми. Разговаривая с Жаном Вальжаном, она сумела придать своему голосу ту же модуляцию, как и во время своего детства. Она ласкала его улыбкой.

Обед подавали в столовой.

Яркое освещение является необходимым условием при подобных торжествах. Влюбленные не любят тень и мрак. Они не желают быть в темноте. Ночь нравится им, но мрак — нет. Если нет солнца, то его надо создать искусственно.

Убранство столовой также отражало собой праздничное настроение. В самой середине над белым блестящим столом висела венецианская люстра с гладкими подвесками и бесчисленным множеством птиц всевозможных раскрасок: синих, фиолетовых, красных, сидевших между свечами; вокруг люстры горели жирандоли, на стенах зеркальные бра в три и пять свечей; стекло, хрусталь, стеклянная посуда, столовая посуда, фарфор, фаянс, золотая и серебряная посуда, — все весело сверкало и сияло при ярком свете. Пространство между канделябрами было заполнено букетами так, что там, где не было свечи, виднелся цветок.

В передней три скрипки и флейта играли под сурдинку музыку Гайдна.

Жан Вальжан сел в гостиной на стул, за дверью, которая почти совсем скрывала его. За несколько секунд до того как садиться за стол, Козетта под влиянием вдруг пришедшей ей в голову мысли подошла к нему, расправляя руками свое подвенечное платье, сделала глубокий реверанс и, бросив на него нежный, лукавый взгляд, сказала:

— Отец, ты доволен?

— Да, — отвечал Жан Вальжан, — я доволен.

— В таком случае улыбнись.

Жан Вальжан начал смеяться.

Через несколько минут Баск доложил, что кушать подано.

Гости, предводительствуемые Жильнорманом, предложившим руку Козетте, направились в столовую и заняли места за столом, кто где желал.

По правую и по левую руку новобрачной стояло два кресла: одно из них предназначалось для Жильнормана, а другое для Жана Вальжана.

Жильнорман сел на свое место, но другое место осталось пустым.

Все стали искать глазами господина Фошлевана.

Его не было.

Дед Жильнорман спросил Баска:

— Ты не знаешь, где господин Фошлеван?

— Знаю, сударь, — отвечал Баск. — Господин Фошлеван приказал мне передать господину, что у него сильно разболелась рука и что поэтому он не может остаться обедать с господином бароном и баронессой. Он просил извинить его и сказал, что будет завтра утром. Он только что ушел.

Это пустое кресло охладило было на минуту радостное настроение свадебного обеда. Но хотя Фошлевана и не было, зато здесь был Жильнорман: старый дед умел ликовать за двоих. Он объявил, что господин Фошлеван сделал очень хорошо, что отправился пораньше спать, раз у него так сильно болит рука, но он со своей стороны уверен, что у него нет ничего серьезного. Этого заявления оказалось совершенно достаточно. И потом, какое может иметь значение такой ничтожный, хотя и досадный, факт там, где царит такое веселье? Козетта и Мариус переживали те полные эгоизма блаженные минуты, когда человек в состоянии ощущать только свое счастье. И потом господину Жильнорману пришла в голову блестящая мысль: «Неужели же этому креслу оставаться пустым, черт возьми! Мариус, иди сюда. Твоя тетка хотя и имеет законное право на тебя, но я думаю, что она не откажет поступиться этим правом. Это кресло самой судьбой предназначено тебе. Это будет и вполне законно, и очень мило. Счастливец будет сидеть рядом со счастливицей».

Все присутствующие приветствовали эту речь аплодисментами. Мариус занял место Жана Вальжана и сел рядом с Козеттой: в конце концов все вышло так, что Козетта, сначала опечаленная отсутствием Жана Вальжана, осталась даже довольной этим. С той минуты как Мариус занял его место, Козетта уже не могла роптать на Бога. Она поставила свою маленькую, обутую в атласный башмачок ножку на ногу Мариуса.

Как только пустое кресло оказалось занятым, о Фошлеване совсем забыли, теперь уже никому не приходило в голову, что кого-то или чего-то недостает. Через пять минут все сидевшие за столом смеялись, забыв обо всем на свете.

За десертом Жильнорман встал и, держа в руке стакан с шампанским, который он налил только до половины, чтобы не расплескать его благодаря своим девяносто двум годам, провозгласил тост за здоровье новобрачных.

— Вам сегодня придется выслушать две проповеди! — вскричал он. — Утром вам говорил проповедь кюре, вечером то же самое хочет сделать дедушка. Слушайте! Я хочу вам дать один совет: обожайте друг друга. Я не стану распространяться, я иду прямо к цели и говорю вам: будьте счастливы. Голуби в этом отношении умнее всех мудрецов. Философы говорят: «Обуздайте вашу радость», а я вам говорю: дайте полную волю вашему темпераменту. Влюбляйтесь как безумные. Беситесь! Философы всегда неправы. Я бы с удовольствием заткнул им в глотку всю их философию. Разве может быть слишком много благоухания, слишком много распустившихся розовых бутонов, поющих соловьев, зеленых листьев или утренней зари? Разве возможно больше, чем нужно, нравиться друг другу? Разве можно чересчур любить друг друга? Берегись, Эстелла, ты слишком прекрасна! Берегись, Неморин, ты слишком красив! Какая нелепость! Разве возможно больше, чем следует, восхищаться, ласкаться или радоваться? Разве можно быть слишком живым? Разве можно быть слишком счастливым? А они говорят: «Обуздывайте себя!» Ну их к черту! Долой философов! Высшая мудрость заключается в том, чтобы быть счастливым. Старайтесь быть счастливыми. Счастливы ли мы потому, что мы добры, или же добры потому, что счастливы? Почему Санси назывался так, потому ли, что он принадлежал Гарлею Санси, или же потому, что он весил шестьсот каратов? Я этого не знаю, вся жизнь состоит из таких проблем, главное иметь Санси и быть счастливым. Будем же стараться быть счастливыми, не интересуясь всем остальным. Будем беспрекословно повиноваться солнцу. Что такое солнце? Это — любовь. Кто произносит слово «любовь», тот произносит и слово «женщина». Спросите-ка этого демагога Мариуса, разве он не рад этой маленькой тиранке Козетте? И вдобавок еще по своему собственному желанию, негодяй! Женщина — это всемогущество. Даже Робеспьером — и тем правила женщина! Я роялист, но признаю роялизм только в этом виде. Существовал королевский скипетр, украшенный лилией, был императорский скипетр, украшенный глобусом, у Карла Великого был железный скипетр, у Людовика Великого — золотой, но я не знаю ни одного скипетра, подобного этому маленькому надушенному платочку. Я бы очень хотел видеть, кто осмелился бы возмутиться против него. Попытайтесь. Почему это так прочно? Потому что это просто тряпочка. А, вы люди XIX столетия? Ну, так что ж! А мы люди XVIII века! И мы тоже были так же глупы, как и вы. Не воображайте себе, пожалуйста, что вы произвели великий переворот во вселенной, потому что вы теперь по-иному стали называть холеру и потому что наш старинный танец буррэ вы называете теперь качучей. И все это в конце концов сводится к тому, что всегда нужно любить женщин. Я не верю вам, что вы могли бы сбросить с себя иго. Мы называем этих волшебниц нашими ангелами. Да, любовь, женщина и поцелуй — это такой заколдованный круг, из которого, я думаю, никогда не выбраться и вам. Что же касается меня лично, то я с удовольствием опять вернулся бы туда. Кто из вас видел, как поднимается в безграничном пространстве, все подавляя своим величием и глядясь в волны, как женщина, звезда Венера, величайшая кокетка беспредельного, Селимена океана? Океан — это грубый Альцест. Но только его ворчание ни к чему не ведет, появляется Венера, и он волей-неволей начинает улыбаться. Это грубое животное тоже покоряется. Мы все таковы. Гнев, буря, громовые удары, пена до потолка, но появляется женщина, восходит звезда и все падает ниц! Мариус дрался шесть месяцев тому назад, а теперь он женится. И это очень хорошо. Да, Мариус, да, Козетта, вы хорошо делаете. Смело живите друг для друга, любите друг друга и заставьте нас лопнуть от бешенства, что мы не можем подражать вам, обожайте друг друга. Подберите с земли все соломинки счастья, какие только есть, и свейте из них гнездо на всю жизнь. Черт возьми, любить и быть любимым, да разве это чудо в молодые годы! Не воображайте себе, что вы изобрели любовь. Я тоже грезил, думал, вздыхал. Я тоже любил любоваться луной. Любовь — это ребенок, которому исполнилось уже шесть тысяч лет. Любовь имеет право на длинную седую бороду. Мафусаил — младенец в сравнении с Купидоном. Уже целых шестьдесят веков мужчины и женщины ищут в любви выход из затруднения. Дьявол, который хитер, возненавидел человека, мужчина, который еще хитрее, чем дьявол, стал любить женщину. Этим он сделал больше добра, чем дьявол сделал ему зла. Эта хитрость создала земной рай. Друзья мои — это старое изобретение, но оно всегда останется юным. Повинуйтесь им. Будьте Дафнисом и Хлоей{558} в ожидании, пока вы станете Филемоном и Бавкидой{559}. Устраивайтесь так, чтобы вы не чувствовали, что вам чего-нибудь недостает, когда вы вместе, и чтобы Козетта была солнцем для Мариуса, а Мариус был бы вселенной для Козетты. Козетта, пусть будет для вас солнцем улыбка вашего мужа, Мариус, пусть слезы жены покажутся тебе проливным дождем. И пусть над вами всегда царит безоблачное небо. Вам достался в лотерее счастливый билет — любовь в браке. Вам достался главный выигрыш. Берегите же его, заприте его на ключ, не теряйте его, любите друг друга и не думайте об остальном. Верьте мне в этом случае. Во мне говорит здравый смысл, а здравый смысл никогда не лжет. Будьте друг для друга святыней. Каждый по-своему любит Бога, и, по-моему, самый лучший способ засвидетельствования любви к Богу — это любить друг друга. Я люблю тебя: вот весь мой катехизис. Тот, кто любит, тот истинно верующий. Любимая поговорка Генриха IV мне не нравится. Тут забыта женщина, и это удивительно со стороны Генриха IV. Друзья мои, да здравствует женщина! Я старик, как это принято называть людей моего возраста, а между тем, как это ни удивительно, чувства во мне молоды. Я готов идти в лес слушать волынку. Вид этих красивых и счастливых детей положительно опьяняет меня. Я с удовольствием женился бы, если бы только за меня пошли замуж. Нельзя даже и представить себе, чтобы Бог создал нас для чего-нибудь иного, кроме как любить, ворковать, ухаживать, быть и голубем и петухом в одно и то же время, целоваться с утра до вечера, любоваться на свою женушку, гордиться ею, торжествовать и радоваться. В этом заключается истинная цель жизни. Нравится это вам или нет, но я говорю вам только то, что думали мы все в то время, когда мы были молоды. А сколько было хорошеньких женщин в то время, какие у них были миленькие личики, какие они были все молодые! Я в то время был неотразим. Итак, любите друг друга. Если бы люди не любили друг друга, я понять не могу, зачем нужна была бы тогда весна. Тогда я стал бы молить бога, чтобы он взял обратно все дарованные нам блага, отнял бы у нас и спрятал подальше цветы, птиц и хорошеньких девушек. Дети мои, примите благословение от любящего вас старого деда.

Вечер проходил оживленно, весело и приятно. Радостное настроение деда придавало тон всему празднику, и каждый по мере сил старался подражать этому почти столетнему старцу. Танцевали мало, зато смеялись много, точно на детской свадьбе. На эту свадьбу можно было пригласить и доброе старое время. Впрочем, оно тоже тут присутствовало в лице Жильнормана.

Свадебный пир кончился, и шум сменился тишиною.

Новобрачные ушли.

Вскоре после полуночи дом Жильнормана стал храмом.

Здесь мы и остановимся. На пороге брачной ночи стоит улыбающийся ангел, приложив палец к устам.

III. Неразлучные

Что случилось с Жаном Вальжаном? Повинуясь так мило отданному Козеттой приказанию, он засмеялся, а затем, видя, что на него никто не обращает внимания, Жан Вальжан встал и незаметно вышел в переднюю. Это была та самая комната, куда он восемь месяцев тому назад вошел весь черный от покрывавшей его грязи, крови и пороха, возвращая деду внука. Старинные панели теперь были убраны зеленью и цветами, музыканты сидели на том самом диванчике, на котором тогда лежал Мариус. Баск, в черном костюме, в коротких панталонах, в белых чулках и белых перчатках, обкладывал розами каждое блюдо, которое нужно было подавать к столу. Жан Вальжан показал ему свою руку на перевязи, поручил ему объяснить причину своего ухода и скрылся.

Окна столовой выходили на улицу. Жан Вальжан неподвижно простоял несколько минут во мраке под ярко освещенными окнами. Он слушал. До него доходил неясный шум пира. Он слышал высокопарную и авторитетную речь дедушки, звуки скрипок, звон тарелок и стаканов, взрывы смеха, и среди этого веселого шума различал нежный, веселый голосок Козетты.

С улицы Филь-дю-Кальвер он направился на улицу Омм Армэ.

Возвращаясь домой, он шел улицей Сен-Дени, улицей Святой Екатерины и Белых Плащей; избранный им путь был немного длинен, но зато это была та самая дорога, которой он уже целых три месяца ходил с Козеттой с улицы Омм Армэ на улицу Филь-дю-Кальвер, чтобы миновать слишком оживленную и грязную Тампльскую улицу.

Эта дорога, по которой ступали ножки Козетты, исключала для него возможность избрать всякий иной путь.

Жан Вальжан, вернувшись домой, зажег свечу и поднялся наверх. В квартире было пусто. Даже Туссен и той уже тут не было. Шаги Жана Вальжана гулко раздавались в пустом доме. Все шкафы были открыты. Он вошел в комнату Козетты. На постели не было простыни. Тиковая подушка без наволочки и без кружев лежала на одеялах, тоже свернутых и лежавших в ногах на ничем не прикрытом матраце, на котором некому уже было больше здесь спать. Все мелкие безделушки, которые так любят женщины и которыми так дорожила Козетта, тоже исчезли, остались только крупная мебель и четыре голые стены. Кровать Туссен тоже была без простыни и одеяла. И только одна постель во всей квартире была застлана как следует и, казалось, ждала кого-то; то была постель самого Жана Вальжана.

Жан Вальжан окинул взглядом стены, задвинул ящики комодов, захлопнул дверцы шкафов и стал ходить из одной комнаты в другую.

Потом он вернулся в свою комнату и поставил свечу на стол.

Здесь он снял повязку с правой руки, и оказалось, что он может владеть ею так же хорошо, как и другой, здоровой.

Он подошел к кровати, и взгляд его упал, может быть, случайно, а может быть, умышленно на его неразлучный маленький чемоданчик, с которым он никогда не расставался и к которому его всегда так ревновала Козетта. Прибыв 4 июня на улицу Омм Армэ, он положил его на маленький столик, стоявший в голове возле его постели. Он с какой-то торопливостью подошел теперь к этому столику, достал из кармана ключ и отпер чемоданчик.

Затем он медленно стал вынимать одежду, в которой десять лет назад Козетта вышла из Монфермейля; сначала он достал черное платьице, потом черную косынку, потом толстые детские башмачки, которые Козетта могла бы надеть и теперь, такая у нее была маленькая ножка, потом толстую детскую кофточку из бумазеи, юбочку, фартучек с карманом и шерстяные чулочки. Эти чулочки, которые и теперь еще показывали грациозную форму женской ножки, были не длиннее руки Жана Вальжана. Все это было черного цвета. Он сам принес ей всю эту одежду в Монфермейль. Доставая эти вещи одну за другой из чемодана, он раскладывал их на постели. Он думал и вспоминал прошлое. Это было зимой, в декабре, тогда было очень холодно, она дрожала от стужи, едва прикрытая лохмотьями, ее бедные ножки в деревянных башмаках были совсем красными. Он велел ей сбросить с себя эти тряпки и надеть принесенную им траурную одежду. Мать девочки, покоившаяся в могиле, должна была чувствовать себя довольной тем, что дочь носит по ней траур и, главное, тем, что она одета и что ей тепло. Он вспомнил про Монфермейльский лес. Он проходил по нему вместе с Козеттой. Он вспомнил, какая тогда была холодная погода, деревья стояли без листьев, в лесу не было птиц, на небе не было солнца, но для него это было все равно: ему казалось все это прекрасным. Он разложил на постели все эти предметы детского костюма, положил косынку возле юбки, чулки рядом с башмачками, кофточку рядом с платьицем и одну за другой принялся пересматривать все вещи. Она была тогда вот такого роста, в руках у ней тогда была большая кукла, она опустила луидор в карман своего фартучка, она все время смеялась, они шли, держась за руки, и, кроме него, у нее тогда никого не было на свете.

И вот его седая голова опустилась на постель, старое мужественное сердце дрогнуло, он приник лицом к платьицу Козетты, и, если 6 кто-нибудь проходил в эту минуту по лестнице, тот услыхал бы ужасные рыдания.

IV. Immortale jecur[115]

И снова началась та ужасная борьба, многие фазы которой мы уже видели.

Иаков боролся с ангелом всего только одну ночь. А сколько раз приходилось нам видеть, как боролся Жан Вальжан со своей совестью, напрягая все свои силы.

Это была неслыханная, ужасная борьба! Бывали моменты, когда у него скользила нога, а иногда ему казалось, что у него из-под ног уходит почва. Сколько раз эта совесть, стремившаяся к добру, сжимала и давила его в своих тисках! Сколько раз неумолимая истина становилась ему коленом на грудь! Сколько раз, подавленный светом познания, он начинал просить пощады! Сколько раз этот неумолимый свет, зажженный в нем и для него епископом, проникал к нему в душу в то время, когда он хотел быть слепым! Сколько раз он снова поднимался во время борьбы и становился у скалы, опираясь на софизмы и барахтаясь в грязи, то повергал свою совесть на землю, то сам падал, поверженный ею! Сколько раз после того, как ему удавалось придумать какое-нибудь подсказанное эгоизмом заключение в обход того, что он считал справедливым, слышал он, как его разъяренная совесть кричала ему в ухо: «Ты хочешь обмануть меня! Негодяй!» Сколько раз не желавшая покориться мысль хрипела в агонии, подавленная сознанием очевидности. Он пробовал сопротивляться Богу. Как часто обливался он мертвенно-холодным потом. Какие получил он никому невидимые раны, из которых только он один чувствовал, как сочится кровь! Сколько ссадин в его жалком существовании! Сколько раз он поднимался окровавленный, подавленный, разбитый, но просвещенный, с отчаянием в сердце, но зато с ясною душою, и, побежденный, чувствовал себя победителем. Изломав, истерзав его горячими клещами, его совесть, грозная, сияющая и спокойная, стоя над ним, говорила: «Теперь иди с миром!»

И вот после такой ужасной борьбы какой печальный итог. Увы!

Но в эту ночь Жан Вальжан чувствовал, что ему предстоит выдержать последнее сражение.

Перед ним стоял мучительный вопрос.

Пути Господни неисповедимы, и судьба человека складывается не всегда прямолинейно, на этом пути тоже существуют свои зигзаги, тупики, темные коридоры, большие перекрестки, где дорога разветвляется в разные стороны — Жан Вальжан стоял в эту минуту на самом опасном перепутье.

Он достиг высшей стадии смешения добра и зла. И этот ужасный перекресток был теперь у него перед глазами. И теперь, точно так же как это бывало и раньше, перед ним открывались две дороги: одна соблазнительная, а другая ужасная. Какую из них избрать?

Ту ужасную дорогу советовал ему избрать таинственный перст, который все мы видим каждый раз, когда устремляем наши глаза в темноту.

Жану Вальжану еще раз предстояло сделать выбор между хотя и ужасным, но спасительным перстом и раскинутыми ему сетями дьявола, сулившими наслаждение.

Правда ли это, что для души возможно исцеление, а судьбу исцелить нельзя? Страшная это вещь! Неисцелимая судьба! Ему предстояло решить следующий вопрос: каким образом он, Жан Вальжан, должен отнестись к счастью Козетты и Мариуса? Он сам хотел этого счастья, он сам его устроил, он сам вонзил его себе в грудь, и теперь, видя его, он мог испытывать нечто похожее на удовлетворение, какое испытывал бы оружейный мастер при виде своего клейма на ноже в ту минуту, когда он вытаскивал бы его, залитый дымящейся кровью, из своей груди.

У Козетты был Мариус, у Мариуса была Козетта. Они имели все, что нужно, даже богатство. И все это было делом его рук.

А как должен теперь отнестись к этому счастью, уже осуществленному, сам Жан Вальжан? Станет ли он навязываться этому счастью? Будет ли он считать его как бы своим, как бы принадлежащим ему? Козетта принадлежит теперь другому, и поэтому имеет ли право Жан Вальжан удержать себе от Козетты то, что он мог бы удержать? Будет ли он играть роль отца, изредка навещающего свою дочь, но уважаемого ею так же, как это было и до сих пор? В состоянии ли он будет спокойно входить в дом Козетты? Осмелится ли он не посвятить их в тайну, слить свое прошлое с их будущим? Может ли он появиться там, как имеющий на это законное право, и, прикрываясь таинственностью, как покрывалом, сесть рядом с ними у этого сияющего счастьем очага? Имеет ли он право, улыбаясь, подавать этим двум невинным существам свои заклейменные позором руки? Может ли он спокойно ставить на каменную решетку камина в гостиной Жильнормана свои ноги, которые столько лет носили на себе мрачные цепи закона? В состоянии ли он будет разделять счастье Мариуса и Козетты? Не усилит ли он мрак на своем собственном челе и не нагонит ли он облако печали на них. Имеет ли он право к их счастью, счастью двух влюбленных, примешать свой горький удел? Должен ли он хранить молчание? Одним словом, имеет ли он право быть зловещим носителем судьбы и находиться рядом с этими двумя счастливцами?

Надо привыкнуть к постоянным ударам судьбы и к тому, что они несут с собой, чтобы осмеливаться поднимать глаза, когда некоторые вопросы встают во всей их страшной наготе. Трудно бывает тогда решить, что стоит за этим суровым вопросом: добро или зло. «Что ты намерен теперь делать?» — спрашивает сфинкс.

Жан Вальжан привык смело смотреть в лицо любым испытаниям. Он и теперь точно так же стал обсуждать эту вставшую перед ним проблему во всех ее видах.

Козетта — это очаровательное создание — явилась перед ним точно плот, неожиданно встреченный погибающим, потерпевшим крушение. Что ему делать? Схватиться за этот плот или же выпустить его?

Если он ухватится за него, он будет в безопасности, его пригреет солнце, с его одежды и с его волос стечет горькая вода, он будет спасен и возвращен к жизни.

Если он выпустит этот плот из рук, его ждет бездна.

И он погрузился в мрачные мысли, совещаясь сам с собой или, вернее, ведя борьбу с самим собой. В нем происходила ожесточенная борьба, он восставал то против своей воли, то против своих убеждений.

Для Жана Вальжана было большим счастьем, что он мог плакать. Слезы просветили его душу, хотя начало борьбы и было нечеловечески трудным. В душе у него свирепствовала буря, еще более ужасная, чем та, которая некогда толкала его в Аррас. Прошедшее предстало перед ним в ту минуту, когда он обсуждал настоящее. Он сравнивал и рыдал. Эти слезы облегчили его, и в то же время этот источник слез заставил его в отчаянии ломать руки. Он чувствовал, что для него нет другого выхода. Увы! В этом презренном бою между эгоизмом и сознанием долга, когда шаг за шагом приходится отступать перед неумолимым принципом идеала, доведенное до состояния бешенства внутреннее «я» с каким-то доведенным до крайности остервенением упорно старается защищаться, ищет лазейку для бегства, чувствуя в то же время, что за спиной у него, точно стена, растет непроходимая твердыня!

Тут чувствовалось присутствие священного призрака, который и составлял главное препятствие.

Итак, борьба с совестью никогда не прекращается! Помни это, Брут, не забывай этого и ты, Катон. Она не имеет пределов, потому что в ней присутствует Бог. В этот колодец бросают труд всей жизни, в него бросают счастье, богатство, успех, свободу или отечество, благосостояние, свой отдых, свою отраду! Туда бросают все! Еще, еще! Опорожняйте сосуд, нагните урну! Бросьте туда и сердце!

В преисподних древнего ада существовала такая бочка.

Разве простительно в таком случае ответить в конце концов отказом? Разве неисчерпаемое может иметь какое-нибудь право? Разве эти бесконечные цепи по силам человеку? Кто осмелился бы осудить Сизифа и Жана Вальжана, если бы они сказали: «Довольно!»

Повиновение материи ограничено трением. Так неужели для души не существует такой границы в повиновении? Раз доказано, что вечный двигатель невозможен, можно ли требовать вечного самопожертвования?

Первый шаг легок, но последний труден. Что может значить дело Шанматье в сравнении с браком Козетты и с тем, что он должен был повлечь за собой? Что может значить возвращение на каторгу в сравнении с полным исчезновением?

Каким туманом казалась окутанною первая ступень лестницы и какой мрачной кажется теперь вторая ступень! Как не отвернуться от нее на этот раз? Мученичество возвышает душу, но и разъедает ее. Это — пытка, которая просветляет человека. В первую минуту на это еще можно согласиться. Обреченный на мучение садится на трон из раскаленного железа, берет в одну руку державу из раскаленного железа, в другую — такой же скипетр, затем остается еще облечься в огненную мантию. Что же удивительного, что в такую минуту немощное тело возмущается и пытается избежать пытки?

Наконец Жан Вальжан впал в состояние крайнего изнеможения. Он размышлял, обсуждая те перемены, какие может вызвать на невидимых весах перевес мрака и света. Ему предстояло или наложить клеймо своего пребывания на эти два юных существа, или же исчезнуть самому, добровольно погрузиться в бездну. Перед ним, с одной стороны, жертвой являлась Козетта, с другой — он сам.

Какое же решение принял он? Как решил он поступить? Какой окончательный ответ дал он самому себе на поставленный ему так прямо вопрос неумолимым роком? Какой он решил избрать выход? Какую сторону своей жизни решил он закрыть и осудить? Какую сторону горы избрал он для того, чтобы скатиться вниз? Какой конец избрал он? К которой из этих бездн обратил он свое лицо?

Это состояние бреда, от которого кружилась голова, продолжалось всю ночь.

Он всю ночь, до самого утра, провел все в одном и том же положении, припав к постели, склонившись перед неумолимой волей судьбы, точно раздавившей его. Кисти рук его были сжаты в кулаки, а распростертые руки были вытянуты под прямым углом, как у снятого с креста, брошенного на землю лицом вниз. Он провел в таком состоянии двенадцать часов, двенадцать часов холодной долгой зимней ночи, не поднимая головы и не произнося ни слова. Он был неподвижен, как труп, в то время как его мысли то возвращались к себе, то возносились к небу, то пресмыкались, как змея, то парили, как птица. Если бы кто-нибудь увидел его в этой неподвижной позе, тот сказал бы, что он умер, но вдруг он начинал конвульсивно вздрагивать, припадая губами к одежде Козетты и целуя ее. Тогда становилось очевидным, что он еще жив.

Но кто же мог быть этот кто-нибудь? Жан Вальжан был один во всей квартире, и, кроме него, в ней никого не было.

Его видел «кто-то», присутствующий и среди мрака.

Книга седьмаяПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ В ЧАШЕ СТРАДАНИЙ

I. Седьмой круг и восьмое небо

Следующий после свадьбы день — день отдыха. Молодым дают в этот день возможность побыть одним. И потом, они спят дольше. Шумные визиты и поздравления начинаются позже. Днем 17 февраля, спустя немного после полудня, Баск, с салфеткой и метелкой из перьев под мышкой занимавшийся уборкой своей передней, услышал легкий стук в наружную дверь. Звонка совсем не было слышно, да и звонить в этот день было бы, пожалуй, слишком уж большой бесцеремонностью. Баск отворил дверь и увидел Фошлевана. Он провел его в гостиную, которая все еще оставалась неубранной и представала в том же виде, как и накануне, когда она была шумным полем битвы веселья.

— Знаете, сударь, — заметил Баск, — мы сегодня проснулись поздно.

— Господин встал? — спросил Жан Вальжан.

— Как теперь ваша рука, сударь? — вместо ответа спросил Баск.

— Лучше. Ваш господин встал?

— Какой? Старый или молодой?

— Господин Понмерси.

— Господин барон? — спросил Баск, выпрямляясь.

Титул имеет громадное значение в глазах прислуги, и если ее хозяин барон, она всегда величает его бароном. Слуги видят в этом что-то необыкновенное, нечто такое, что философ назвал бы отблеском титула, и это льстит им. Мариус, скажем мимоходом, принадлежавший к воинствующим республиканцам и доказавший это на деле, стал теперь против своей воли бароном. Этот титул послужил даже предметом крупного спора в семье, дедушка Жильнорман стоял за титул, а Мариус был против него. Но в завещании полковника Понмерси было сказано: «Мой сын должен носить мой титул», — и Мариус повиновался. Кроме того, и Козетта, в которой начала пробуждаться женщина, приходила в восхищение от того, что она станет баронессой.

— Господин барон? — повторил Баск. — Пойду узнаю. Я доложу ему, что господин Фошлеван желает его видеть.

— Нет, не говорите ему про меня. Скажите ему, что один господин желает поговорить с ним наедине и, пожалуйста, не называйте ему моей фамилии.

— А! — проговорил Баск.

— Я хочу сделать ему сюрприз.

— А! — снова вырвалось у Баска, и это второе «а!» служило как бы пояснениям к первоначально вырвавшемуся восклицанию.

И он вышел. Жан Вальжан остался один.

Гостиная, как мы уже говорили, была в полнейшем беспорядке. Казалось, что стоит только внимательно прислушаться, и услышишь еще смутный шум свадебного пиршества. На паркете валялись всевозможные цветы, выпавшие из гирлянд и головных уборов. Огарки догоревших свечей облепили восковыми сталактитами хрустальные подвески люстр. Ни один стул не стоял на своем месте. В углу сдвинутые в кружок три или четыре кресла, казалось, еще продолжали веселую беседу. Все имело веселый, праздничный вид. В обстановке окончившегося праздника чувствуется какая-то таинственная прелесть. Тут все говорило о том, что здесь царило счастье. Все эти беспорядочно расставленные кресла, увядающие цветы, погасшие огни навевали думы о счастье. Солнце заступило место люстры и заливало ярким светом зал.

Прошло несколько минут. Жан Вальжан неподвижно стоял на том же месте, как и в ту минуту, когда уходил Баск. Он был очень бледен. Глаза у него были мутные и от бессонницы до того впали, что казались провалившимися. Черная измятая пара свидетельствовала своим видом, что ее владелец на ночь не раздевался. Локти побелели и покрылись пушком от долгого соприкосновения сукна с полотном. Жан Вальжан, опустив глаза, смотрел на нарисованный солнцем у его ног на паркете переплет оконной рамы.

За дверью послышался шорох, он поднял глаза.

Мариус вошел с высоко поднятой головой и с улыбкой на устах; какой-то необычайный свет освещал его сияющее лицо, глаза сверкали торжеством. Он также не спал.

— Это вы, отец! — воскликнул он при виде Жана Вальжана. — То-то у этого дурака был такой таинственный вид! Но вы пришли слишком рано. Теперь всего только половина первого. Козетта еще спит.

Слово «отец», произнесенное Мариусом по адресу Фошлевана, означало высшее блаженство. До сих пор, как известно, в отношениях между ними всегда заметны были какая-то резкость, холодность и даже принуждение, а теперь лед сломался или растаял. Мариус был в таком приподнятом настроении, что вся натянутость исчезла, лед растаял, и Фошлеван стал и для него таким же отцом, как и для Козетты.

Он продолжал говорить, слова потоком лились из его уст, что всегда проявляется в тех случаях, когда человек переживает минуты наивысшего счастья.

— Как я рад вас видеть! Если бы вы знали, как мы вчера жалели, что вы ушли. Нам вас положительно недоставало! Здравствуйте, отец! Как ваша рука? Вам лучше, надеюсь? — И, удовольствовавшись этим благоприятным ответом, сделанным им самому себе в виде вопроса, он продолжал: — Мы оба долго говорили вчера о вас. Козетта так вас любит! Надеюсь, вы не забыли, что здесь для вас приготовлена комната. Мы не хотим больше и слышать об улице Омм Армэ. Понимаете, мы и слышать не хотим о ней. Как это могли вы жить на этой улице, такой нездоровой, отвратительной, мерзкой, упирающейся одним концов в заставу? Там такхолодно, и потом, туда нельзя даже иной раз и проникнуть. Вы должны непременно перебраться сюда и даже не позже сегодняшнего дня. Иначе вам придется иметь дело с Козеттой. Она желает распоряжаться всеми нами, предупреждаю вас об этом. Вы видели приготовленную для вас комнату? Она почти рядом с нашей и выходит окнами в сад. Там исправили дверные замки, постель приготовлена и ждет только вашего прибытия. Козетта велела поставить возле вашей постели большое старинное кресло, обитое утрехтским бархатом, которому она сказала: «Протяни ему свои объятия». Весной в густой акации, которая растет напротив ваших окон, поселяется соловей. Он прилетит через два месяца. Его гнездышко будет у вас с левой стороны, а наше с правой. По ночам будет петь он, а днем будет щебетать Козетта. Ваша комната выходит окнами как раз на солнечную сторону. Козетта сама расставит ваши книги, ваше путешествие капитана Кука{560} и такое же точно описание путешествия Ванкувера{561}, разложит все ваши бумаги. Потом у вас, кажется, есть еще небольшой чемоданчик, которым вы очень дорожите. Я приготовил и для него почетное место. Вы завоевали моего дедушку. Вы очень подходите к нему. Мы будем жить все вместе. Вы умеете играть в вист? Вы совсем завоюете сердце дедушки, если только вы умеете играть в вист. Вы будете ходить гулять с Козеттой в то время, когда я буду занят в суде. Вы будете гулять с ней под руку, помните, как там, в Люксембургском саду? Мы твердо решили быть счастливыми. И вы будете счастливы нашим счастьем. Слышите, что я вам говорю, отец? Ах да! Кстати, вы, конечно, завтракаете с нами сегодня!

— Милостивый государь, — произнес Жан Вальжан, — я прежде всего должен сказать вам следующее: я — бывший каторжник.

Для разума, точно так же как и для слуха, существует свой предел, когда он отказывается как бы понимать то, что ему говорят. Слова: «я — бывший каторжник», произнесенные Фошлеваном и достигшие слуха Мариуса, перешли за границу возможного. Мариус точно не слышал их. Он чувствовал, что ему что-то сказали, но что именно, он не мог понять, и только лицо его выразило изумление.

Потом он обратил внимание, что человек, говоривший с ним, имел ужасный вид. Ослепленный своим счастьем, он до этой минуты не замечал его поразительной бледности.

Жан Вальжан развязал черную повязку, поддерживавшую его правую руку, ослабил бинт, которым был завязан его палец, обнажил палец и показал его Мариусу.

— У меня не болит рука, — сказал он.

Мариус взглянул на палец.

— Она у меня и не болела, — повторил Жан Вальжан.

В самом деле, на его пальце не было никаких следов раны. Жан Вальжан продолжал:

— Это было удобной отговоркой, чтобы официально не участвовать в вашей свадьбе. Я сделал со своей стороны все, что мог, в этом отношении. Я придумал эту рану для того, чтобы не иметь необходимости совершить подлог, чтобы свадебный контракт нельзя было объявить недействительным, чтобы устранить себя от обязанности подписывать его.

Мариус пробормотал:

— Что это значит?

— Это значит, — отвечал Жан Вальжан, — что я был на каторге.

— Вы сводите меня с ума! — воскликнул в ужасе Мариус.

— Господин Понмерси, — сказал Жан Вальжан, — я пробыл девятнадцать лет на каторге. Я был осужден за кражу. Потом я был осужден к пожизненной каторге и тоже за кражу, как рецидивист. А теперь я считаюсь бежавшим с каторги.

Мариус тщетно старался не верить тому, что ему говорилось, отвергнуть факты, найти возможность не верить тому, в чем не могло быть никакого сомнения, но очевидность вынуждала его отказаться от этой попытки. Он начал понимать, и, как это часто бывает в таких случаях, ему представилось все в несравненно худшем виде, чем это было на самом деле. В его уме точно молния промелькнула мысль, заставившая его содрогнуться; это сознание было так ужасно, что он не мог не содрогнуться. Он видел в этом для себя нечто ужасное в будущем.

— Говорите все, все говорите! — крикнул он. — Вы отец Козетты?

И он с выражением ужаса на лице сделал два шага назад.

Жан Вальжан с таким величественным видом поднял голову, что, казалось, будто он вырос до потолка.

— В этом случае вы должны поверить мне, милостивый государь, и хотя наша клятва и не признается правосудием…

Здесь он замолчал, потом с какой-то властной и мрачной энергией, медленно отчеканивая каждое слово, сказал:

— …вы мне поверите. Я не отец Козетты, клянусь богом! Барон Понмерси, я крестьянин из Фавероля. Я добывал себе пропитание подрезкой деревьев. Я не Фошлеван, а Жан Вальжан. Я совершенно чужой Козетте. Успокойтесь.

Мариус пробормотал:

— Кто же мне это может доказать?

— Я. Потому что я говорю вам это.

Мариус смотрел на этого человека. Он был печален и спокоен. Так спокойно нельзя лгать. Все, что говорится с таким ледяным спокойствием, — истина. В этом могильном холоде чувствовалась правда.

— Я вам верю, — сказал Мариус.

Жан Вальжан наклонил голову как бы в знак того, что для него достаточно этих слов, и затем продолжал:

— Что такое я для Козетты? Случайный встречный. Десять лет тому назад я даже не подозревал о ее существовании. Я ее люблю, нельзя не любить дитя, которое видел маленьким, в то время когда я сам был уже стариком. Старику все дети кажутся как бы его родными внучатами. Мне думается, что вы можете согласиться с тем, что у меня есть нечто похожее на сердце. Она была круглой сиротой, без отца, без матери. Я был ей необходим. Вот почему я полюбил ее. Эти дети так беспомощны, что всякий встречный, даже такой человек, как я, может стать их покровителем и защитником. Я исполнил эту обязанность по отношению к Козетте. Я не думаю, чтобы можно было такие пустяки назвать добрым делом, но если это по-вашему доброе дело, то я ровно ничего не имею против того, чтобы оно так считалось. Отметьте, пожалуйста, это обстоятельство как уменьшающее вину. Теперь Козетта покидает ту жизнь, которую я вел вместе с нею. Наши дороги расходятся. С нынешнего дня я для нее ничто. Она — баронесса Понмерси. Ее судьба изменилась, и Козетта только выиграла от этой перемены. Все идет хорошо. Что же касается шестисот тысяч франков, то хотя вы о них и не сказали еще ни одного слова, но я предвижу этот вопрос с вашей стороны и спешу ответить на него: деньги эти были у меня только на хранении. Вы можете еще спросить, каким образом попали ко мне эти деньги? А не все ли вам равно? Я отдаю теперь обратно этот отданный мне на хранение капитал. Теперь вам, я думаю, больше не о чем меня спрашивать. Я, впрочем, дополнил еще объяснение тем, что сказал вам мое имя. Мне хотелось, чтобы вы знали, кто я такой.

И Жан Вальжан в упор взглянул на Мариуса.

В душе у Мариуса происходило в это время что-то ужасное, какая-то сумятица, какое-то волнение. Удары судьбы поднимают иногда такие волны в душе.

Всем нам приходится переживать такие моменты душевного беспокойства, когда мы чувствуем себя совсем растерянными. Мы говорим тогда первое, что придет нам на ум, хоть сказанное далеко не всегда бывает тем, что нам следовало сказать. Бывают откровения, которые невозможно перенести и которые опьяняют, как вино. Мариус был до такой степени поражен этой неожиданной ситуацией, в которой он оказался, что в его словах была видна нескрываемая досада на то, что ему сделано такое ужасное признание.

— Послушайте, — вскричал он, — зачем говорите вы мне все это? Что заставляет вас делать это признание? Вы могли хранить эту тайну про себя. На вас никто не доносил, вас никто не преследует, за вами никто не следит. Вы должны иметь какую-нибудь серьезную причину, чтобы сделать так, с таким легким сердцем, такое ужасное признание. Заканчивайте, говорите все. Тут должно быть и что-то еще. С какой стати вы делаете мне это признание, ради чего?

— Ради чего? — отвечал Жан Вальжан таким тихим и глухим голосом, как будто бы он говорил самому себе, а не Мариусу. И в самом деле, ради чего этот каторжник только что сказал: «Я — каторжник»? — Ну, да! Причина существует, и очень странная. Виновато в этом стремление быть честным. В этом, видите ли, и заключается все несчастье: я чувствую, что меня привязывают к тому, что происходит в моем сердце, какие-то узы. К старости эти узы становятся особенно крепкими. Все остальные узы слабеют, распадаются, а эти держатся. Если бы я мог уничтожить, разорвать их, распутать или разрезать их узел, уйти подальше от самого себя, я был бы опасен, и мне оставалось бы только уехать. Для этого на улице Булуа существует контора дилижансов, я взял бы место и уехал, и вы были бы счастливы. Я пытался разорвать эти узы, я тянул изо всей силы, но не мог разорвать их, я рвал вместе с ними свое сердце. Тогда я сказал самому себе: «Я не могу жить нигде в другом месте; я должен оставаться здесь». Ну да, вы правы, я поступаю очень глупо, почему бы мне и в самом деле не остаться жить здесь, не делая никаких признаний? Вы мне предлагаете комнату в доме, баронесса Понмерси любит меня, она даже сказала этому креслу: «Раскрой ему свои объятия». Ваш дедушка тоже будет очень рад, если я поселюсь здесь. Я ему нравлюсь. Мы будем жить вместе, вместе обедать. Я ходил бы гулять вместе с Козеттой… с баронессой Понмерси, должен был бы я сказать, это вырвалось у меня по старой привычке, — мы жили бы под одной кровлей, обедали бы за одним столом, вместе сидели бы у камина зимой, вместе гуляли бы летом, — это такая радость, такое счастье, это все. Мы жили бы одной семьей. Одной семьей!

При этом слове Жан Вальжан содрогнулся. Он скрестил руки, потупил взор и стал рассматривать пол у своих ног, но затем его голос вдруг сделался громким.

— Одной семьей! Нет. У меня нет семьи. Я не принадлежу к вашей семье. Я не могу принадлежать ни к какой семье. Там, где другие могут чувствовать себя как дома, я лишний. Семьи существуют, но не для меня. Все мое несчастье заключается в том, что я как бы выброшен за борт. Были ли у меня отец и мать? Я почти сомневаюсь в этом. В тот день, когда я выдал замуж эту девочку, для меня все кончилось. Я видел ее счастливой, видел ее соединенной с любимым человеком, видел доброго старичка, видел дом, где они оба будут жить как два ангела, наслаждаясь безоблачным счастьем, все это было очень хорошо, и я сказал себе: «Ты сюда не имеешь права входить». Я мог бы солгать вам, обмануть вас всех, остаться навсегда Фошлеваном. До тех пор пока это было нужно для нее, я мог лгать, но теперь это касается уже меня лично, и я не должен больше делать этого. Мне стоило только молчать — это правда, и все бы шло своим чередом. Вы спрашиваете, что заставило меня говорить? Глупая вещь — совесть. Молчать было бы сравнительно легко. Я всю ночь старался убедить самого себя в этом. Вы требуете от меня полной исповеди, но то, что я вам теперь говорю, так необычно, что вы имеете право требовать от меня этого. Ну да, я всю ночь советовался сам с собой, я давал себе очень хорошие советы, я сделал все, что мог. Но две вещи мне не удались: я не мог ни порвать ту нить, которая держит меня за сердце, наглухо и крепко привязанным, ни заставить умолкнуть кого-то, кто неслышно для других говорит со мной, когда я остаюсь один. Вот почему я пришел к вам сегодня утром, чтобы сделать признание. Я вам рассказал все, или почти все. Мне незачем рассказывать вам то, что касается только одного меня, это я оставляю про себя. Все главное вы знаете. Я взял свою тайну и принес ее к вам. Я рассказал вам свою тайну. Мне не легко далось прийти к этому решению. Я боролся всю ночь! Вы, может быть, тоже думаете, что я не говорил самому себе, что никому нет дела до Шанматье, что, скрывая свое настоящее имя, я никому не причиняю вреда, что фамилия Фошлевана дана мне была самим Фошлеваном из благодарности за оказанную ему услугу, что я мог бы сохранить, эту фамилию, что я мог бы быть счастливым в той комнате, которую вы мне предлагаете, что я не нуждался бы ни в чем, что у меня был бы свой уголок и что я жил бы в одном доме с Козеттой и с вами. У каждого была бы своя доля счастья. Если бы я продолжал оставаться Фошлеваном, это удовлетворило бы всех. Да, это удовлетворило бы всех, за исключением моей души. Вокруг меня была бы радость, а в глубине души у меня царил бы мрак. Недостаточно быть счастливым, нужно быть и довольным самим собой. Предположим, что я остался бы Фошлеваном, что я скрыл бы свое настоящее лицо, что во время вашего веселья я носил бы в себе тайну, когда у вас был бы светлый день, у меня был бы мрак. Предположим, что я тайно, не делая никаких признаний, привел бы к вашему очагу каторгу, сел бы за ваш стол с мыслью, что если бы вы знали, кто я, то вы бы выгнали меня, что мне прислуживают люди, которые, если бы они знали правду, сказали бы: «Какой ужас!» Я находился бы в вашем кругу, тогда как вы этого вовсе не желали бы, я должен был бы обманом пожимать вам руку! В вашем доме уважение делилось бы между почтенными сединами и опозоренными седыми волосами. В те часы, когда вы думали бы, что вы только среди близких вам людей, когда мы были бы вчетвером: ваш дед, вас двое и я, тут же присутствовал бы и пятый неизвестный! Живя вместе с вами вашей жизнью, я должен был бы заботиться только о том, чтобы крышка моего ужасного колодца никогда бы не открывалась. Я был бы между вами все равно, что мертвый среди живых. Этим я сам осудил бы и ее на вечную каторгу жить вместе со мной. Мы все трое — вы, Козетта и я — носили бы зеленый колпак каторжника. Разве вас не страшит эта мысль? Теперь я только самый несчастнейший из людей, а тогда я был бы самый чудовищный. И это преступление я совершал бы каждый день! И эту ложь я говорил бы каждый день. На моем лице каждый день видна была бы эта печаль мрака! И каждый день я делил бы с вами свое бесчестие, с вами, с моими дорогими, моими невинными детьми! Вы думаете, молчать легко? Вы думаете, хранить молчание просто? Нет, это далеко не так просто. Иногда бывают такие минуты, когда молчать — значит лгать. И всю эту ложь, весь этот обман, весь этот позор, всю эту низость, все это предательство, все это преступление я пил бы капля за каплей, выплевывал бы его и потом опять пил бы, я кончал бы в полночь и начинал бы снова в полдень. Я лгал бы, здороваясь с вами утром и прощаясь с вами вечером. С этой мыслью я ложился бы спать, ел бы хлеб, смотрел Козетте в глаза и отвечал бы улыбкой дьявола на улыбку ангела, я был бы гнусным негодяем! Зачем же делать это? Чтобы быть счастливым, и кому? Мне! Разве я имею право быть счастливым? Я выброшен из жизни, милостивый государь!

Жан Вальжан остановился. Мариус слушал. Исповедь такой душевной тоски нельзя прервать. Жан Вальжан снова понизил голос, но теперь это был уже не глухой, а какой-то зловещий шепот.

— Вы спрашиваете, почему я говорю вам все это? На меня никто не доносит, меня не преследуют, не следят за мной. Но вы ошиблись, на меня подан донос, меня преследуют, меня ищут: кто? Я. Я сам загораживаю себе дорогу. Я с трудом бреду, спотыкаюсь, останавливаюсь и отступаю, а когда ловишь себя сам, то держишь крепко — и, ухватив самого себя рукой за воротник, обращаясь к Мариусу, он продолжал: — Взгляните на этот кулак. Не правда ли, что он держит воротник так, как будто не хочет его выпустить? Ну! Так вот моя совесть — это тот же кулак! Милостивый государь, если хочешь быть счастливым, никогда не следует думать о лежащих на вас обязанностях: сознание долга неуловимо, раз только вы его поняли. Можно подумать, что это сознание только наказывает за то, что его поняли, но нет, оно и вознаграждает вас за это, потому что оно заставляет вас переживать такие адские муки, когда чувствуешь вблизи себя Бога. Только тогда и можно жить в мире с самим собой, когда истерзаешь в себе все, — и, делая ударение в словах, он прибавил: — Господин Понмерси, как это ни странно покажется вам, я честный человек. Падая в ваших глазах, я поднимаюсь в своих собственных. Один раз со мной это уже было, но тогда это было не так печально, но это ничего не значит. Да, я честный человек. Я не был бы больше им, если бы вы по моей вине продолжали меня уважать, но теперь, когда вы меня презираете, я опять честный человек. Надо мною тяготеет злой рок. Я только обманом могу пользоваться уважением, но это уважение меня унижает и внутренне тяготит, и для того, чтобы я сам себя уважал, нужно, чтобы другие меня презирали. Тогда я выпрямляюсь. Я каторжник, повинующийся своей совести. Я прекрасно знаю, что всем это покажется невероятным. Но что же я могу с этим поделать? Я говорю вам правду, это так уже есть на самом деле. Я заключил договор с самим собой и твердо выполняю его. В жизни бывают такие минуты, которые налагают на нас известные обязательства, которые заставляют нас всегда помнить об этом. Видите ли, господин Понмерси, в моей жизни случилось нечто подобное.

Жан Вальжан опять остановился, с усилием проглатывая слюну, точно она имела горьковатый вкус, а затем продолжал:

— Когда тебя тяготит клеймо каторжника, ты не имеешь права делить его с другими против их воли, не имеешь права распространять на них заразу, не имеешь права тянуть их в пропасть, которой они не замечают, не имеешь права набрасывать на них свой красный арестантский халат, не имеешь права омрачать своим несчастьем счастье другого человека. Приближаться к тем, кто здоров, и невидимо касаться их в темноте своею язвою, что может быть отвратительнее этого? Фошлеван напрасно дал мне свое имя, я не имел права пользоваться им, он имел право дать его мне, я не имел права его брать. Имя — это личность. Видите ли, милостивый государь, я много размышлял, много читал, хотя я и крестьянин, и, как видите, выражаюсь вполне прилично. Я в состоянии дать себе ясный отчет во всем. Я сам дал себе образование. Я считаю, что украсть имя и скрываться под этим именем — бесчестно. Присвоение известных букв из алфавита такое же мошенничество, как и кража кошелька или часов. Плотью и кровью служить фальшивой подписи, входить к честным людям, отпирая замок фальшивым ключом, не сметь взглянуть прямо в глаза, постоянно лгать и в глубине души презирать себя… Нет! Нет! Нет и нет! Гораздо лучше страдать, истекать кровью, плакать, царапать себе тело ногтями, проводить ночи в судорогах агонии, раздирать себе душу и тело! Вот причина, почему я рассказал вам все это с легким сердцем, как вы сказали, — и, с трудом переведя дыхание, он бросил последнюю фразу: — Много лет тому назад я, умирая от голода, украл хлеб, но теперь я не хочу красть чужое имя, чтобы сохранить себе жизнь…

— Жизнь!.. — прервал Мариус. — Для того, чтобы жить, вам нет надобности в этом имени.

— Я знаю, что говорю, — отвечал Жан Вальжан, несколько раз затем медленно поднимая и опуская голову.

Наступило молчание. Оба замолкли, и каждый погрузился в свои мысли. Мариус присел к столу и согнутым пальцем подпер уголок рта. Жан Вальжан ходил взад и вперед по комнате. Потом он подошел к зеркалу и остановился перед ним. Затем, как бы отвечая на немой вопрос, заданный им самому себе, сказал, глядя в зеркало и не видя своего отражения:

— А между тем теперь мне стало гораздо легче.

И он снова принялся ходить. Повернувшись, он заметил, что Мариус смотрит на него. Тогда он сказал ему с невыразимым оттенком в голосе:

— Я волочу немного ногу. Теперь вы понимаете почему?

Затем он совсем обернулся лицом к Мариусу:

— А теперь, милостивый государь, вообразите себе следующее. Я ничего не говорил. Я по-прежнему господин Фошлеван, я занял свое место у вас, я принадлежу к вашей семье, живу в своей комнате, прихожу по утрам завтракать в туфлях, вечером мы все трое едем в театр, я сопровождаю баронессу Понмерси в Тюильри и на Королевскую площадь, мы всегда все вместе, вы считаете меня равным себе. И вот в один прекрасный день я стою здесь, вы сидите там, мы болтаем, смеемся. Вдруг вы слышите, как кто-то громко кричит, произносит это имя: «Жан Вальжан!» — и в ту же минуту неумолимая рука полиции появляется из мрака и грубо срывает с меня маску.

Он опять замолк; Мариус, дрожа, поднялся со своего места. Жан Вальжан продолжал:

— Что вы скажете на это?

Молчание Мариуса служило ему красноречивым ответом. Жан Вальжан продолжал:

— Итак, вы видите, что я не имел права молчать. Слушайте, будьте счастливы, наслаждайтесь блаженством, будьте ангелом для ангела, живите в лучезарном сиянии солнца, довольствуйтесь этим и не обращайте внимания на то, как несчастный отверженный открывает перед вами свою душу и исполняет свой долг. Милостивый государь, имейте в виду, что перед вами стоит отверженный.

Мариус медленно пересек гостиную и, подойдя к Жану Вальжану, протянул ему руку. Мариус сам должен был взять не смевшую подняться руку. Жан Вальжан не сопротивлялся; Мариусу казалось, что он пожал мраморную руку.

— У моего деда много друзей, — сказал Мариус, — я испрошу вам помилование.

— Это бесполезно, — отвечал Жан Вальжан. — Меня считают мертвым, и этого совершенно достаточно. Умершие избавлены от полицейского надзора. Им позволяют спокойно тлеть. Смерть тоже своего рода помилование, — и, отнимая руку, которую держал Мариус, он прибавил с невыразимым достоинством: — Кроме того, исполнение лежащего на мне долга послужит мне в этом случае помощью, и помиловать меня может только моя совесть.

В эту минуту на другом конце гостиной тихо полуоткрылась дверь, и в образовавшемся отверстии появилась головка Козетты. Видно было только ее прелестное личико, она была очаровательно причесана, а веки были еще немного вспухшими после сна. Она сделала движение птички, высовывающей головку из гнезда, взглянула сначала на мужа, потом на Жана Вальжана и, улыбаясь им улыбкой расцветающей розы, крикнула им:

— Пари держу, что вы говорите о политике! Как это глупо заниматься политикой, вместо того чтобы быть со мной!

Жан Вальжан вздрогнул.

— Козетта!.. — пробормотал Мариус и остановился.

По выражению лиц оба они в эту минуту были похожи на преступников.

Козетта весело продолжала смотреть на них. В ее глазах сиял как бы лучезарный свет рая.

— Я застаю вас двоих врасплох, — сказала Козетта. — Я только что слышала через дверь, как папа Фошлеван говорил: «Совесть… Исполнение долга…» Это все политика. Я не хочу. Не нужно говорить сегодня о политике. Это несправедливо.

— Ты ошибаешься, Козетта, — ответил Мариус. — Мы говорим о делах. Мы толковали о том, как лучше поместить твои шестьсот тысяч франков…

— Это совсем не то, — прервала Козетта. — Я иду. Мне можно сюда?

И, решительно отворив дверь, она вошла в гостиную. Она была одета в широкий белый пеньюар с тысячью складочек и широкими рукавами, которые падали от шеи до самых ног. На старых готических картинах можно видеть таких восхитительных ангелов, окруженных золотым сиянием.

Она с ног до головы оглядела себя в трюмо и вскрикнула с невыразимым восторгом:

— Жили-были король и королева! О, как я довольна!

Сказав это, она сделала реверанс Мариусу и Жану Вальжану.

— Ну вот, — сказала она, — я сяду возле вас в кресло, через полчаса подадут завтрак. Вы будете говорить все, что хотите, я прекрасно знаю, что мужчины должны говорить, я буду умницей.

Мариус взял ее за руку и влюбленным голосом сказал:

— Мы говорим о делах.

— Кстати, — отвечала Козетта, — я открыла окно, в саду множество воробьев. С сегодняшнего дня начался пост, но только не для птиц.

— Повторяю тебе еще раз, мы говорим о делах. Уйди, милая Козетта, оставь нас на минуту. Мы толкуем о цифрах. Это тебе скоро надоест.

— Мариус, дорогой, ты надел сегодня прелестный галстук. Монсиньор, вы начинаете кокетничать. Нет, это мне не надоест.

— Уверяю, что это тебе скоро надоест.

— Нет. Потому что говорить будете вы. Я вас не пойму, не буду вас слушать. Когда слышишь любимые голоса, то вовсе нет необходимости понимать произнесенные ими слова. Быть вместе — вот все, чего я хочу. Я остаюсь с вами — это решено!

— Я тебя очень люблю, милая Козетта! Но это невозможно.

— Невозможно?

— Да.

— Хорошо, — отвечала Козетта. — Я хотела сказать вам много интересного. Я сказала бы вам, что дедушка еще спит, что ваша тетушка в церкви, что камин в комнате папочки Фошлевана дымит, что Николетта позвала трубочиста, что Туссен и Николетта уже поссорились, что Николетта смеется над заиканием Туссен. Ну а теперь вы этого ничего не узнаете. А! Так это невозможно? Вы увидите, милостивый государь, что я тоже сумею сказать: «Это невозможно». Кому тогда придется плохо? Милый мой Мариус, умоляю тебя, позволь мне остаться здесь с вами.

— Клянусь тебе, нам необходимо остаться одним.

— Так разве же я чужая?

Жан Вальжан не произнес ни слова. Козетта обернулась к нему:

— Я хочу, чтобы вы меня обняли, отец. Что вы все молчите, вместо того чтобы заступиться за меня? И зачем мне дали такого мужа? Вы прекрасно видите, что я очень несчастлива в замужестве. Мой муж бьет меня. Ну, обнимите же меня сию минуту.

Жан Вальжан подошел. Козетта обернулась к Мариусу:

— А вам вместо поцелуя гримаса.

Потом она подставила свой лоб Жану Вальжану. Жан Вальжан сделал шаг вперед по направлению к ней. Козетта отступила.

— Отец, вы бледны. У вас все еще болит рука?

— Нет, теперь прошла, — отвечал Жан Вальжан.

— Может быть, вы плохо спали?

— Нет.

— Вы огорчены?

— Нет.

— Обнимите меня. Если вы здоровы, хорошо спали и довольны, то я больше не сержусь на вас.

И она снова подставила свой лоб. Жан Вальжан запечатлел поцелуй на ее челе, на котором сиял как бы небесный отблеск.

— Смейтесь.

Жан Вальжан повиновался, но его улыбка напоминала улыбку призрака.

— Теперь защитите меня от моего мужа.

— Козетта!.. — начал Мариус.

— Отец, рассердитесь! Скажите, что я должна остаться здесь. Можно прекрасно говорить и при мне. Вы меня считаете дурочкой. А сами вы говорите разве об очень серьезном деле? Поместить деньги в банк, подумаешь, как это важно. Мужчины любят делать тайны из всяких пустяков. Я хочу остаться здесь. Я сегодня очень хорошенькая. Взгляни на меня, Мариус.

Она взглянула на Мариуса, прелестно передернув плечиками и очаровательно скорчив сердитое лицо. Взгляды их встретились, и из каждой пары глаз сверкнула молния. В эту минуту им ни до кого не было дела.

— Я люблю тебя! — сказал Мариус.

— Я обожаю тебя! — сказала Козетта.

И они бросились друг другу в объятия.

— Теперь, — сказала Козетта, с торжествующим видом расправляя складки пеньюара, — я остаюсь.

— Нет, — возразил Мариус умоляющим тоном, — мы сейчас кончим.

— Опять нет?

Мариус совершенно серьезно сказал ей:

— Уверяю тебя, Козетта, что это невозможно.

— А! Вы говорите строгим голосом, милостивый государь! Хорошо, я ухожу. Отец, вы меня не поддержали. Господин отец и господин муж — вы оба тираны. Я сейчас скажу это дедушке. Может быть, вы думаете, что я сейчас же вернусь нежничать с вами, в таком случае вы очень ошибаетесь. Я горда. Теперь можете приходить сами. Вы увидите, что без меня вам станет скучно. Я ухожу — это решено.

И она вышла.

Через две секунды дверь опять отворилась, ее прелестное свежее личико еще раз выглянуло, и она крикнула:

— Я очень сильно рассердилась!

Дверь закрылась, и снова установился мрак. Это был как бы сбившийся с дороги солнечный луч, который, даже не подозревая об этом, вдруг прорезал мрак.

Мариус удостоверился, что дверь плотно затворена.

— Бедная Козетта! — прошептал он. — Когда она узнает…

При этих словах Жан Вальжан весь задрожал.

Он помутившимися глазами взглянул на Мариуса.

— Козетта! О да, это правда, вы расскажете все это Козетте. Это будет справедливо, но я и не подумал об этом. На одно у человека хватает силы, а на другое не хватает. Милостивый государь, заклинаю вас, умоляю вас, милостивый государь, дайте мне ваше честное слово, что вы не скажете ей этого. Разве вам еще мало, что вы знаете это? Я мог бы рассказать это о самом себе, я объявил бы это всему свету, всем, — это мне все равно, но ей, она не знает, что это такое, это испугало бы ее. Каторжник… Что это такое? Нужно будет объяснить ей, рассказывать: «Каторжник — это человек, который был на каторге». Она видела один раз, как провозили каторжников. О господи!

Он опустился в кресло и закрыл лицо руками. Он сидел тихо, но по вздрагиванию его плеч видно было, что он плачет. Молчаливые слезы — самые ужасные слезы.

Он задыхался от рыданий. У него судорожно сжалось горло, он откинулся на спинку кресла, как бы желая набрать воздуха, и сидел, свесив руки и обернувшись к Мариусу мокрым от слез лицом, и Мариус услышал, как он тихо прошептал, как будто бы его голос доносился из бездонной пропасти:

— О, как бы я хотел умереть!

— Будьте покойны, — сказал Мариус, — я никому не стану рассказывать вашей тайны.

Может быть, менее растроганный, чем это следовало бы, а отчасти, может быть, и потому еще, что в течение этого часа он уже успел освоиться с тем, как при нем каторжник постепенно заступал место Фошлевана, а также уже постепенно постигнув всю глубину пропасти между этим каторжником и им самим, но только Мариус прибавил:

— Я не могу не сказать вам ничего относительно порученного вам вклада, который вы так верно и честно возвратили. Это служит доказательством вашей честности. Вас необходимо за это вознаградить. Назначьте сами сумму, и вам тотчас ее заплатят. Не бойтесь, что вас могут упрекнуть, будто вы назначили слишком высокую сумму.

— Благодарю вас, милостивый государь, — кротко ответил Жан Вальжан.

Он с минуту подумал, машинально проводя концом указательного пальца по ногтю большого, потом громко сказал;

— Теперь почти все кончено. Остается еще одно.

— Что именно?

Жан Вальжан как бы колебался с минуту, а потом без голоса, почти не дыша, он скорее прошептал, чем сказал:

— Теперь вы знаете все, милостивый государь. Скажите же мне, имею ли я право видеть Козетту?

— Мне кажется, нет; это было бы самое лучшее, — холодно отвечал Мариус.

— Я ее больше не увижу, — прошептал Жан Вальжан.

И он направился к двери. Он взялся рукой за дверную ручку, повернул ее, дверь полуотворилась, Жан Вальжан открыл ее настолько, чтобы можно было пройти, постоял с минуту, потом снова затворил дверь и вернулся к Мариусу.

Лицо его было уже не бледное, а посиневшее, как у мертвеца. На глазах уже не было видно слез, вместо них горел огонь. Его голос вдруг стал странно спокоен.

— Послушайте меня, милостивый государь, — сказал он, — если вы позволите, я буду приходить только посмотреть на нее. Уверяю вас, мне очень хочется этого. Если бы я так не дорожил возможностью видеть Козетту, я никогда ничего бы не сказал вам, я бы просто уехал. Но, желая оставаться возможно ближе к Козетте и продолжать ее видеть, я считал долгом открыть вам все. Надеюсь, вам понятно, что именно я хочу сказать этими словами? Это ведь так понятно и так естественно само собой! Видите ли, она прожила у меня девять лет. Мы жили сначала вместе в маленьком домике на бульваре, потом она была в монастыре, потом мы жили около Люксембургского сада. Там вы и увидели ее в первый раз. Вы помните ее голубую плюшевую шляпку? Потом мы жили в квартале Инвалидов, где была решетка и сад, — на улице Плюмэ. Моя комната выходила окнами на задний двор, но я всегда слышал, когда она играла на фортепиано. Вот какую я вел жизнь. Мы никогда не расставались. Так продолжалось девять лет и несколько месяцев. Я играл роль ее отца, она считала себя моей дочерью. Не знаю, понимаете ли вы меня, господин Понмерси, но для меня слишком трудно уйти с тем, чтобы никогда больше ее не видеть, не говорить с ней. Если вы не найдете это дурным, я буду время от времени навещать Козетту. Я буду приходить изредка. Я не буду долго сидеть. Вы прикажете, чтобы меня принимали в маленьком зале на первом этаже. Я мог бы отлично пользоваться и черным ходом, которым ходит прислуга, но это может вызвать нежелательные толки. Поэтому, я думаю, будет лучше, если я буду появляться так же, как и все остальные гости. Поверьте мне, милостивый государь, мне очень бы хотелось сохранить возможность видеть Козетту, хотя бы только изредка и в те дни, когда вы разрешите. Вообразите на моем месте себя самого, ведь у меня только она и осталась в жизни. И потом это необходимо и из предосторожности. Если бы я вдруг перестал ходить, это могло бы произвести на нее совсем нежелательное действие и показалось бы странным. Но я мог бы, например, приходить вечером, когда совсем стемнеет.

— Вы можете приходить каждый вечер, — сказал Мариус, — и Козетта будет вас ждать.

— Вы очень добры, милостивый государь, — сказал Жан Вальжан.

Мариус поклонился Жану Вальжану, затем счастливый проводил несчастного до двери, и эти два человека расстались.

II. Мрак, который служил в то же время и откровением

Мариус был расстроен.

Теперь ему стало понятно испытываемое им отвращение к человеку, близ которого он видел Козетту. В этом человеке было что-то загадочное, от чего его предостерегал инстинкт. И это загадочное таило в себе самый отвратительный вид позора: каторгу. Этот почтенный господин Фошлеван оказался каторжником Жаном Вальжаном.

Внезапное открытие такой тайны в своем счастье имело в себе сходство с тем, как если бы вдруг оказался скорпион в гнезде горлиц.

Неужели счастью Мариуса и Козетты суждено отныне навсегда иметь такое соседство? Неужели это такое явление, которое не может быть изменено? Неужели принятие этого человека в свою семью составляет необходимое условие брака? Неужели против этого ничего нельзя предпринять?

Неужели Мариус, вступая в брак, женился также и на каторжнике?

Душа его сияла светом и радостью. Он узнал величайшее наслаждение жизни, и вдруг этому счастливому влюбленному пришлось пережить такое огорчение, которое заставило бы даже ангела выйти из благоговейного экстаза, даже полубога, наслаждающегося славой.

Как это часто бывает при таких неожиданных переменах, Мариус задавал себе вопросы, может ли он упрекнуть себя в чем-нибудь? Может быть, он был слишком недогадлив? Может быть, он был недостаточно предусмотрителен? Может быть, он поступил легкомысленно? Даже не совсем легкомысленно, а так, чуть-чуть. Может быть, он сам виноват в том, что не принял никаких мер и, не рассуждая ни о чем, отдался охватившему его чувству любви, и это увлечение закончилось его браком с Козеттой? Он для себя решил и уверовал в это, — так бывает очень часто, — что, заставляя нас задумываться о самих себе и анализировать поступки, происходящие с нами, жизнь тем самым мало-помалу нас исправляет. Он теперь уяснил себе мечтательную сторону своей натуры, представляющей нечто вроде внутреннего облака, свойственного многим натурам, которое во время сильных припадков страсти и горя увеличивается, изменяя температуру души, и завладевает всем человеком, оставляя только совесть, окутанную туманом. Мы не раз отмечали эту характерную черту личности Мариуса. Он вспомнил, что на протяжении шести или семи недель, проведенных им на улице Плюмэ он, опьяненный любовью, даже не заговаривал с Козеттой о драме в лачуге Горбо, где жертва так упорно хранила молчание, как во время самой борьбы, так и потом во время бегства. Как это могло случиться, что он ни разу не говорил об этом с Козеттой? А между тем воспоминания об этом событии были в то время так свежи! Как это случилось, что он не назвал Тенардье даже и в тот день, когда он встретил Эпонину? Теперь он едва мог объяснить себе свое тогдашнее молчание, а между тем причина все-таки существовала. Он вспоминал свое ослепление, свое опьянение Козеттой, свою всепоглощающую любовь, это охватившее его стремление к созданному им идеалу, потом к этому также примешивалось почти незаметное влияние рассудка, почти что инстинктивно требовавшего, под влиянием овладевшего им в то время состояния, скрыть и даже изгнать из своей памяти это ужасное событие, всякого воспоминания о котором он боялся, в котором он не хотел играть никакой роли, от которого он скрывался и в котором он не мог выступить ни рассказчиком, ни свидетелем без того, чтобы не стать обвинителем. Впрочем, эти несколько недель прошли очень быстро. Времени хватало только на любовь. Наконец, взвесив все это и обдумав со всех сторон, он стал размышлять, что произошло бы, если бы он рассказал Козетте о западне в доме Горбо, если бы он назвал ей Тенардье, если бы он даже открыл ей, что Жан Вальжан был каторжником? Изменило ли бы это ее, Козетту? Разве он в состоянии был бы отступить? Разве он стал бы меньше любить ее? Разве он не желал бы точно так же жениться на ней? Нет. Разве это изменило бы что-нибудь в том, что произошло? Нет. Значит, не о чем жалеть и не в чем упрекать себя. Все вышло хорошо. У этих опьяненных страстью людей, которых называют влюбленными, есть свой бог — слепота. Мариус шел по дороге, которую выбрал бы ясновидящий. Любовь наложила ему повязку на глаза, чтобы привести его — куда? В рай.

Но с этим раем было отныне связано соседство ада. К прежнему отвращению Мариуса к этому человеку, к этому Фошлевану, ставшему Жаном Вальжаном, примешивался ужас.

В этом ужасе, надо заметить, была какая-то жалость и даже удивление.

Этот вор, вор-рецидивист, добровольно возвращает отданную ему на хранение сумму и какую еще сумму? Шестьсот тысяч франков. Только он один знал тайну клада. Он мог все оставить себе, а между тем он все возвратил.

Кроме того, он рассказал все и о себе самом. Никто его к этому не принуждал. Если теперь и знали, кто он такой, то только благодаря ему самому. В этом видно было больше чем готовность принятия оскорбления, тут была и готовность встретить лицом к лицу опасность. Для осужденного маска — не маска, а защита. Он отказался от этой защиты. Чужое имя давало ему безопасность. Он отказался от чужого имени. Он, этот каторжник, мог навсегда укрыться в честной семье, но он не поддался этому искушению. И по какой причине? Чтобы не терпеть укоров совести. Он сам себе это так объяснил, и не верить этому было нельзя. В общем, каков бы ни был этот Жан Вальжан, в нем неоспоримо происходило пробуждение совести. В нем начиналось какое-то таинственное возрождение, и такое состояние, очевидно, давно уже овладело этим человеком. Такие приступы справедливости и добра не свойственны обыкновенным натурам. Пробуждение совести — это величие души.

Жан Вальжан был искренен. Эта искренность, видимая, осязательная, непобедимая, очевидная даже по причиняемому ею горю, служила наилучшим доказательством и принуждала его верить всему, что говорил этот человек. А это коренным образом изменяло к нему отношение Мариуса. Какое чувство питал он к Фошлевану? Недоверие. Что вызвал в нем Жан Вальжан? Доверие.

В таинственном балансе этого Жана Вальжана, который составлял погруженный в раздумье Мариус, он сначала разобрал актив и пассив, а потом старался подвести итоги. Но все представлялось ему как в облаках бури. Мариус, стараясь составить себе ясное представление об этом человеке и следуя, так сказать, за Жаном Вальжаном в глубину его помыслов, терял его и видел его как бы в роковом тумане. Честно возвращенный вклад, искренность признания, — все это было хорошо. Это было вроде молнии, осветившей на мгновение тучу, но потом туча опять становилась черной. Как ни смутны были воспоминания Мариуса, но он все-таки кое-что вспомнил. Что это было за событие в логове Жондретта? Почему, когда явилась полиция, человек этот, вместо того чтобы жаловаться, бежал? На этот вопрос Мариус теперь нашел ответ. Потому что этот человек был преступник, бежавший с каторги.

Другой вопрос. Зачем этот человек явился на баррикаду? Теперь вдруг воспоминание об этом ясно всплыло в памяти Мариуса. Этот человек был на баррикаде. Он там не дрался. Зачем он приходил туда? Перед этим вопросом вставал призрак и давал требуемый ответ. Его привлек туда Жавер. Мариус теперь ясно вспомнил зловещее появление Жана Вальжана, когда он вел за баррикаду связанного Жавера, и он еще как будто слышал раздавшийся за углом улицы Мондетур звук пистолетного выстрела. Казалось вполне понятным, что шпион и каторжник ненавидели друг друга. Они мешали друг другу. Жан Вальжан приходил на баррикаду, чтобы отомстить. Он пришел туда поздно. Он, видимо, знал, что Жавер попал в плен. Корсиканская вендетта проникла в некоторые низшие слои общества и сделалась там законом, она так проста, что не удивляет сердца, наполовину обратившиеся к добру, и эти сердца так устроены, что преступник, находящийся на пути к исправлению, может быть очень робким, когда идет воровать, и смелым, когда он мстит. Жан Вальжан убил Жавера. Так, по крайней мере, это казалось.

Наконец, еще один, последний, вопрос, но на него нельзя было придумать ответа. Мариус чувствовал, что этот вопрос сжимает его, как тиски. Как это случилось, что жизнь Жана Вальжана так долго соприкасалась с жизнью Козетты? Что это за непонятная игра Провидения, которая поставила ребенка в такое близкое соприкосновение с этим человеком? Неужели же там, наверху, на небесах, тоже есть цепи, и эти цепи соединили ангела и демона? Значит, существует такая таинственная каторга, где преступление и невинность могут очутиться вместе? В этом списке осужденных, который называют человеческой судьбой, две судьбы могут быть рядом: одна наивная, другая ужасная, одна залитая божественным сиянием зари, другая навсегда омраченная сразившим ее блеском молнии. Кто в состоянии объяснить эту необычайную прихоть Провидения? Каким образом, каким чудом могли соединиться судьбы этого юного ангела и старого каторжника? Кто мог сблизить ягненка с волком и — непостижимая вещь! — привязать волка к ягненку? Это видно было по тому, что волк любил ягненка, свирепое существо полюбило существо слабое, исчадье ада в течение девяти лет служило поддержкой ангелу. Детство и юность Козетты, ее образование, ее стремление к жизни и свету, — все это совершалось благодаря этому уродливому самопожертвованию. Здесь вопросы распадались, так сказать, на бесчисленные загадки, бездны раскрывались в безднах, и Мариус не мог без содрогания приблизиться к Жану Вальжану. Кто такой был этот погибший человек?

Древние библейские символы вечны. В человеческом обществе в том виде, как оно существует, до того времени, пока его не просветит более яркий свет, всегда существовало и существует два типа людей — один высший, другой низший, представителем поборника добра был Авель, приверженцем зла стал Каин. Что могло смягчить сердце Каина? Что это за бандит, набожно погруженный в обожание девственницы, бодрствующий над нею, воспитывающий ее, оберегающий и охраняющий ее чистоту, тогда как сам он погряз в пороке? Что это за клоака, благоговеющая перед невинностью и не оставляющая на ней ни одного пятнышка? Как мог этот Жан Вальжан дать воспитание Козетте? Каким образом эта темная личность могла поставить себе целью жизни оберечь от малейшей тени, от малейшего облачка восход звезды?

Это составляло тайну Жана Вальжана, в этом видна была также и тайна Бога.

Мариус отступил, пораженный этой двойной тайной. Один из участников этой тайны до известной степени успокаивал его насчет другого. Во всем этом бог был так же очевиден, как и Жан Вальжан. Бог сам избирает свои орудия и, как хочет, так ими и пользуется. Он не обязан давать в этом отчет человеку. Пути Господни неисповедимы. Жан Вальжан работал над Козеттой. Он до известной степени создал эту душу. Это — неоспоримо. Ну а дальше? Работник был ужасен, но зато работа была великолепна. Бог творит чудеса так, как это ему кажется необходимым. Он создал маленькую Козетту и поручил ее Жану Вальжану. Ему захотелось выбрать такого странного работника. Разве мы смеем спрашивать, зачем сделал он это? Разве в первый раз навоз помогает весне вырастить розу?

Мариус сам давал себе ответы и сам находил, что они хороши. Относительно всех указанных нами пунктов он не смел затрагивать Жана Вальжана, потому что сознавал, что он не имеет права этого делать. Он обожал Козетту, он обладал Козеттой. Козетта была совершенно чиста. Этого ему было достаточно. Какое ему еще нужно объяснение? Козетта была светом. А свет разве нуждается в просветлении? У него было все. Чего ему еще нужно? Разве этого мало — обладать всем? Личные дела Жана Вальжана его не могли касаться. Мысленно наклоняясь над роковой тенью этого человека, он цеплялся за торжественно данное ему объяснение отверженного: «Я для Козетты ничто. Десять лет назад я даже не знал о ее существовании».

Жан Вальжан был случайным прохожим. Он сам сказал это. И вот он прошел мимо. Кто бы он ни был, его роль окончена. Теперь уже Мариус должен исполнять волю Провидения относительно Козетты. Козетта нашла в небесной лазури существо подобное себе, своего возлюбленного, своего супруга, своего покровителя. Возносясь в небеса, Козетта, окрыленная и преобразившаяся, оставляла за собой на земле пустую и безобразную оболочку — Жана Вальжана.

В вихре мыслей, носившихся в голове Мариуса, перед ним неудержимо вставал ужас, который внушал ему Жан Вальжан. Ужас этот имел в себе, может быть, нечто священное, потому что, как мы уже говорили, он чувствовал что-то такое quid divinum[116] в этом человеке. Но что бы он ни делал и какие бы ни искал смягчающие обстоятельства, его всегда останавливало одно и то же: он был каторжником, то есть существом, которому нет места на социальной лестнице, так как он стоит ниже самой последней ступени. Каторжник следует за самым последним из подонков общества. Каторжник, так сказать, не имеет себе подобия среди живых людей. Закон отнял у него все человеческое, что только можно отнять у человека. Мариус, несмотря на свои демократические убеждения, строго стоял за неумолимость карательной системы и считал, что тех, кого карает закон, следует карать по всем строгостям закона. Он еще не прошел, скажем мы, все стадии прогресса. Он еще не мог понять разницы между тем, что написано человеком, и тем, что начертано богом, между законом и правом. Он не рассматривал и не взвешивал права, которым человек располагает по своей природе. Он не возмущался словом «наказание». Он находил вполне естественным, что наиболее серьезные нарушения закона карались вечными мучениями, и наказание, налагаемое обществом, он считал нормальным явлением цивилизации. Он еще держался этого мнения, хотя впоследствии взгляды его неизбежно должны были бы измениться; он был добр от природы, и его душа была уже готова воспринять неясный еще ему самому прогресс.

Жан Вальжан казался ему ужасным и отталкивающим. Для него он был отверженным каторжником. Слово это для него звучало как труба правосудия, и поэтому после долгих размышлений он кончил тем, что отвернулся от него. Vade retro[117].

Мариус, это необходимо иметь в виду и даже запомнить, спрашивая Жана Вальжана, так что Жан Вальжан даже сказал ему: «Вы меня исповедуете», все-таки не рискнул задать ему три или четыре самых главных вопроса. Вопросы эти только промелькнули у него в голове, но он сам их испугался. Логово Жондретта? Баррикада? Жавер? Кто знает, к чему бы привели признания допрашиваемого? Жан Вальжан не был похож на человека, который может отступить, и, кто знает, может быть, и сам Мариус, после того как он его оттолкнул, снова пожелает его вернуть? В жизни каждого из нас разве не случалось переживать такие минуты, когда, задав вопрос, затыкают уши, чтобы не слышать ответа? Эта трусость проявляется особенно у тех, кто любит. Неблагоразумно поэтому выспрашивать при таких сложных до чрезвычайности обстоятельствах, в особенности же когда тут замешано нечто неразрывно связанное с нашей собственной жизнью. Полные отчаяния объяснения Жана Вальжана проливали какой-то странный свет, и — кто знает? — может быть, этот свет осквернил бы и Козетту? Кто знает, быть может, на челе этого ангела останется отражение адского огня? Даже только отблеск такой молнии налагает клеймо. Рок иногда допускает, чтобы и на невинных существах отражались следы преступлений. Самые чистые личности могут навсегда сохранить на себе клеймо ужасного соседства. Справедливо это или нет, но Мариус испугался. Он уже слишком много знал. Он скорее хотел забыть все, чем требовать дальнейших объяснений. Он был вне себя и, унося на руках Козетту, не глядел на Жана Вальжана.

Этот человек представлял собою ночь, ночь конкретную и ужасную. Можно ли осмелиться искать в глубине этого мрака? Кто знает, что он ответит? Заря могла померкнуть навсегда.

В таком состоянии для Мариуса страшно было и подумать, что этот человек имел какое-нибудь отношение к Козетте. Он теперь почти упрекал себя, что не задал этих роковых вопросов, которые его испугали и ответы на которые могли бы дать ясное и окончательное разрешение того, что его мучило. Он считал себя очень добрым, очень мягким и, скажем мы, очень слабым. Эта слабость повлекла за собой неосторожный поступок. Он позволил себе растрогаться. И он был виноват в этом. Он должен был просто и откровенно оттолкнуть Жана Вальжана. Жан Вальжан был язва, и он должен был очистить свой дом от этого человека. Он сердился на себя, он досадовал на внезапное волнение, которое его оглушило, ослепило и увлекло. Он был недоволен собой.

Что теперь делать? Предстоящие посещения Жана Вальжана внушали ему глубокое отвращение. Зачем будет приходить к нему этот человек? Что будет он здесь делать? Он не хотел больше думать, не хотел углубляться в эти вопросы, не хотел испытывать самого себя. Он обещал, он дал себя увлечь настолько, что даже обещал. Он дал обещание Жану Вальжану. Нужно уметь держать слово, данное даже каторжнику, в особенности каторжнику. Но прежде всего на нем лежала обязанность по отношению к Козетте. В результате это только еще более усиливало в нем отвращение.

Мариус неясно перебирал в своем уме все эти мысли, переходя от одной к другой, и все это одинаково его волновало. Ему нелегко было скрыть это волнение от Козетты, но любовь делает человека сильным, Мариусу удалось справиться с собой.

Впрочем, он как будто без всякой видимой цели задал несколько вопросов Козетте, такой же чистой, как белая голубка, и не подозревавшей его уловки. Он расспрашивал ее о ее детстве и юности и все более и более убеждался, что, насколько человек может быть добрым, заслуживающим полного уважения отцом, всем этим Жан Вальжан был для Козетты. Все, что Мариус предвидел и предполагал, все это оказалось действительностью. Зловещая крапива любила и оберегала лилию.

Книга восьмаяСУМЕРКИ ИДУТ НА УБЫЛЬ

I. Комната внизу

На следующий день, когда стало смеркаться, Жан Вальжан постучал в ворота дома Жильнормана. Ему отворил Баск. Баск ждал его на дворе на заранее указанном ему месте, словно ему были отданы относительно этого особые приказания. Прислуге иногда говорят: «Ты должен стоять там и дожидаться такого-то господина».

Баск, не ожидая, пока Жан Вальжан заговорит с ним, сказал ему:

— Господин барон приказал мне спросить вас, угодно ли будет вам подняться наверх или же вы желаете остаться внизу?

— Я останусь внизу, — отвечал Жан Вальжан.

Баск, впрочем, очень почтительный, открыл дверь в нижнюю залу и сказал:

— Я сейчас доложу госпоже баронессе.

Комната, в которую вошел Жан Вальжан, находилась в нижнем этаже, она была сводчатой и сырой, в случае необходимости ее превращали в кладовую, она освещалась выходившим на улицу окном с железной решеткой, пол в ней был выложен красными плитками.

Эта комната не принадлежала к числу тех, которые регулярно убираются. Пыль спокойно лежала толстым слоем на всех предметах. Тут никто не занимался уничтожением пауков. Великолепная черная паутина, украшенная мертвыми мухами, широко раскинулась по стеклу окна. В одном углу этой маленькой и низкой комнаты виднелась груда пустых бутылок, нагроможденных одна на другую. Со стены, выкрашенной охрой, отстала большими кусками штукатурка. Глубину комнаты занимал камин, выкрашенный в черную краску, с узкой полкой вокруг. Там был разведен огонь. Это означало, что в доме рассчитывали на ответ Жана Вальжана: «Останусь внизу».

Возле камина с обеих сторон стояло по креслу. Между креслами вместо ковра был просто половик, в котором было больше веревок, чем шерсти. Комната освещалась огнем от камина и слабым светом сумерек, проникавшим в окно.

Жан Вальжан чувствовал себя утомленным. Он уже несколько дней ничего не ел и совсем не спал. Он опустился на одно из кресел.

Вошел Баск, поставил на камин зажженную свечу и удалился. Жан Вальжан сидел, опустив голову, и не видел ни бискайца, ни свечи. Вдруг он точно пробудился. Сзади него стояла Козетта. Он не видел, как она вошла, но он почувствовал ее присутствие. Он обернулся и взглянул на нее. Она была очаровательна. Но этим глубоким взглядом он созерцал не ее красоту, а душу.

— А, — вскричала Козетта, — отец, я знала, что вы чудак, но ничего подобного я не ожидала. Вот идея! Мариус сказал мне, что вы желаете, чтобы я приняла вас именно здесь.

— Да, я просил об этом.

— Я ждала такого ответа. Хорошо. Предупреждаю, что я вам сделаю сцену. Начнем сначала. Отец, поцелуйте меня.

И она подставила щеку. Жан Вальжан остался неподвижен.

— Вы не шевелитесь. Я ведь это прекрасно вижу. Вы сидите в позе преступника. Но это все равно, я вас прощаю. Христос сказал: «Подставь другую щеку». Вот она.

И она протянула другую щеку. Жан Вальжан не шевельнулся. Казалось, будто его ноги приросли к полу.

— Это становится серьезным, — сказала Козетта. — Что я вам сделала? Я расстроена. Вы должны меня умилостивить. Вы обедаете с нами.

— Я уже обедал.

— Это неправда. Я нажалуюсь на вас господину Жильнорману. Дедушки затем и существуют, чтобы бранить отцов. Идем. Пойдемте со мной в гостиную. Сию минуту.

— Это невозможно.

Козетта почувствовала, что она теряет почву под ногами. Она перестала приказывать и перешла к вопросам.

— Но почему? Для того чтобы увидеть меня, вы выбрали самую плохую комнату во всем доме. Здесь просто ужасно.

— Ты знаешь… — Жан Вальжан спохватился. — Вы знаете, баронесса, я чудак, у меня своя причуды.

Козетта всплеснула своими маленькими ручками:

— Баронесса!.. Вы знаете… Это еще что за новости! Что это значит?

Жан Вальжан изобразил на своем лице раздирающую сердце улыбку, к которой он иногда прибегал.

— Вы хотели быть баронессой. Ну, вот вы и стали баронессой.

— Но не для вас, отец.

— Не зовите меня больше отцом.

— Почему?

— Зовите меня господином Жаном или просто Жаном, если хотите.

— Разве вы не отец мне больше? Я уже больше не Козетта? Господин Жан? Что же это все значит? Но это целый переворот! Что тут такое произошло? Взгляните же прямо на меня. Вы не хотите жить с нами! Вы не хотите идти ко мне в комнату! Что я вам сделала? Что я вам сделала? Что-нибудь да случилось же?

— Ничего.

— Ну, дальше?

— Все идет по-прежнему.

— Почему же вы переменили ваше имя?

— Вы же переменили свое, — он улыбнулся той же улыбкой и прибавил: — Так как вы теперь баронесса Понмерси, то и я могу быть господином Жаном.

— Ничего не понимаю. Все это нелепо. Я попрошу у мужа позволения, чтобы вы были господином Жаном. Не думаю, чтобы он согласился. Вы меня очень огорчаете. Можно иметь свои причуды, но нельзя огорчать свою маленькую Козетту. Это нехорошо. Вы добрый. Вы не имеете права быть злым.

Он не отвечал. Она быстро взяла его за обе руки и, непередаваемым жестом подняв их к своему лицу, провела ими по своей шейке, по подбородку, что должно было означать глубочайшую нежность и ласку.

— О, — сказала она ему, — будьте же добры! — И она продолжала: — Вот что я называю быть добрым: быть милым, жить здесь, здесь тоже есть птицы, как и на улице Плюмэ; жить с нами, покинуть жалкую лачугу на улице Омм Армэ, не задавать нам загадок, быть как и все, обедать с нами, завтракать с нами, быть моим отцом.

Он освободил свои руки.

— Вам не нужен больше отец, у вас есть муж.

Козетта рассердилась.

— Мне не нужен отец? Я просто не знаю, что и возразить на это, вы говорите такие ужасные вещи!

— Если бы Туссен была здесь, — возразил Жан Вальжан, как человек, желавший вернуть себе утраченное самообладание и цеплявшийся за каждую соломинку, — она первая согласилась бы со мной и сказала бы, что это правда, что у меня всегда были свои причуды. Ничего нового не случилось, но я всегда любил свой черный уголок.

— Но здесь холодно. Здесь плохо видно. Это желание быть господином Жаном ужасно. Я не хочу, чтобы вы мне говорили это.

— Сейчас, идя сюда, — отвечал Жан Вальжан, — я видел у столяра на улице Сен-Луи мебель. Если бы я был хорошенькой женщиной, я купил бы себе эту мебель. Очень хорошенький туалет в новом стиле из розового дерева с инкрустацией. Довольно большое зеркало. Есть ящики. Все это очень красиво.

— У! Гадкий медведь, — отвечала Козетта.

И, сжав зубки, она изобразила с необычайной грацией рассердившуюся кошечку.

— Я зла, — возразила она, — со вчерашнего дня вы меня все сердите. Я страшно сержусь. Я ничего не понимаю. Вы не защищаете меня от Мариуса. Мариус не поддерживает меня против вас. Я совсем одна. Я сама устраиваю комнату, и вдруг мою комнату не берут. Мой жилец ставит меня в отчаянное положение. Я приказываю Николетте приготовить хороший обед, а мне говорят: «Баронесса, ваш обед не нужен». И мой отец Фошлеван хочет, чтобы я его звала господином Жаном и чтобы я принимала его в старом гадком заплесневелом погребе, где стены обросли бородой и где вместо канделябров стоят пустые бутылки, а вместо занавесей висит паутина! Вы хотите быть оригиналом, согласна, такой у вас нрав, но с новобрачными нельзя так поступать. Вам не следовало бы проявлять этих странностей теперь. Вы, должно быть, очень хорошо себя чувствуете на вашей противной улице Омм Армэ. Я же приходила там в отчаяние! Что вы имеете против меня? Вы мне доставляете много горя. Фи! — И вдруг, сразу став серьезной, она пристально взглянула на Жана Вальжана и прибавила: — Вы сердитесь на меня за то, что я счастлива?

Наивность, сама того не ведая, проникает иногда гораздо глубже, чем думают. Этот вопрос, очень простой со стороны Козетты, имел глубокий смысл для Жана Вальжана. Козетта, желая слегка оцарапать, ранила его до крови.

Жан Вальжан побледнел. С минуту он молчал, потом с невыразимым ударением, и как бы говоря сам с собой, прошептал:

— Ее счастье было целью моей жизни. Теперь Бог может дать мне отставку. Козетта, ты счастлива, мое время миновало.

— А! Вы сказали мне «ты!», — вскричала Козетта. И она бросилась ему на шею.

Жан Вальжан растерялся и как безумный прижал ее к своей груди. Ему в эту минуту показалось, что она опять вернулась к нему.

— Спасибо, отец! — сказала ему Козетта.

Этот порыв привел Жана Вальжана в смятение. Он нежно освободился из рук Козетты и взял свою шляпу.

— Ну? — сказала Козетта.

Жан Вальжан отвечал:

— Я покидаю вас, баронесса, вас ждут, — и, стоя на пороге, он прибавил: — Я сказал вам «ты». Скажите вашему мужу, что этого больше не повторится. Простите меня.

Жан Вальжан вышел, оставив Козетту изумленной этим загадочным прощанием.

II. Еще несколько шагов назад

На следующий день Жан Вальжан явился в тот же самый час. Козетта не задавала ему больше вопросов, не удивлялась, не кричала, что ей холодно, не говорила о гостиной, она избегала называть его отцом и господином Жаном. Она позволяла себе говорить «вы». Она позволяла называть себя баронессой. Только она не была уже весела. Она была печальна, если только она была способна быть печальной.

По всей вероятности, у нее был с Мариусом один из тех разговоров, когда любимый человек говорит все, что ему хочется, ничего не объясняет, и тем не менее объяснение его удовлетворяет любимую женщину. Любопытство влюбленных не идет дальше границ их любви.

Нижний зал был немного прибран. Бискаец убрал бутылки, а Николетта смела пауков.

Все последующие дни Жан Вальжан приходил в одно и то же время. Он приходил каждый день, не имея сил заставить себя понимать значение сказанных Мариусом слов иначе как буквально. Мариус старался уходить из дома в те часы, когда приходил Жан Вальжан. Все в доме привыкли к новому образу жизни Фошлевана. Этому помогла Туссен. «Наш господин всегда был таким», — повторяла она. Дедушка по этому поводу изрек следующее: «Это — оригинал». И этим все было сказано. К тому же в девяносто лет нет уже желаний заводить новые связи, это лишнее, всякое новое лицо вносит только лишнее стеснение. Ему нет больше места, все привычки уже установились. Дедушка даже был рад отделаться от этого господина Фошлевана или Траншлевана. Он прибавлял: «Нет ничего обыкновеннее этих оригиналов. Они воплощают в себе все странности, они делают это без всякой причины. Маркиз де Канапль был самым худшим из всех стариков. Он купил дворец затем, чтобы жить на чердаке. Этим людям приходят в голову самые странные мысли».

Никто и не догадывался о роковой подоплеке этого поведения. Но кому же было и угадывать это? В Индии существуют такие болота, вода в них какая-то необыкновенная, то по ней пробегает рябь даже и в то время, когда ветра совсем нет, то она двигается там, где должна была бы быть совершенно спокойной. При взгляде на поверхность видно только кажущееся беспричинное кипение, но не видно ползущей по дну гидры.

Много людей тоже носят в себе невидимое для других чудовище, боль, которую они кормят, дракона, который грызет их, отчаяние, которое мучает их по ночам. Какой-нибудь человек внешне похож на всех; он так же ходит, двигается. Никто не знает, что в нем живет ужасный, злосчастный паразит с тысячью зубов, он живет в этом несчастном, который от этого умирает. Никто не знает, что этот человек бездна.

Он точно глубокое озеро со стоячей водой. Время от времени на его поверхности происходят непонятные волнения, появляется ужасная рябь, потом она исчезает, потом опять показывается, поднимается пузырь из воздуха и лопается. Это так ничтожно, но в то же время это ужасно. Это дыхание неведомого чудовища.

Некоторые странные привычки — приходить тогда, когда все уходят, стушевываться, когда остальные выставляются, обесцвечиваться, выбирать пустынные аллеи, предпочитать пустынные улицы, не вмешиваться в разговоры, избегать толпу и празднества, казаться состоятельным и жить бедно, хотя на самом деле и быть богатым, держать ключ и свечу у привратника, входить через маленькую дверь, пользоваться потайной лестницей, — все эти ничего не значащие обстоятельства — это рябь, пузыри, зловещие складки на поверхности, часто появляющиеся с ужасного дна.

Так прошло несколько недель. Новая жизнь мало-помалу овладевала Козеттой, отношения, которые создает брак, визиты, хозяйство, удовольствия отнимали много времени. Удовольствия Козетты были недорогими; они заключались только в одном: быть с Мариусом. Гулять с ним, быть всегда с ним составляло главное занятие ее жизни. Идти вдвоем под руку было для них вечно новой радостью, они любили идти прямо по солнцу, по улице, перед всеми, не прячась, любили быть и одни, вдвоем. Скоро выяснилось, что Туссен не может ужиться с Николеттой, жизнь под одной крышей для этих двух старых дев сделалась невозможней, и она ушла. Дедушка чувствовал себя очень хорошо. Мариус вел и выиграл за это время несколько дел. Тетушка Жильнорман была довольна той жизнью, которую она вела рядом с молодой четой. Жан Вальжан приходил каждый день.

Слово «ты» исчезло, его заменили «вы», «баронесса», «господин Жан», все это сделало его другим для Козетты. Ему удалось его желание — отдалить ее от себя. Она делалась все веселей и относилась к нему уже не так нежно. Однажды она вдруг сказала ему: «Вы были моим отцом, теперь вы мне не отец, вы были моим дядей, теперь вы мне даже и не дядя, вы были господином Фошлеваном, теперь вы Жан. Кто же вы наконец? Я не люблю этого. Если бы я не знала, какой вы добрый, я бы стала вас бояться».

Он продолжал жить на улице Омм Армэ — не будучи в состоянии решиться переехать из квартала, где жил с Козеттой.

В первое время он оставался подле Козетты по нескольку минут, потом уходил.

Мало-помалу он удлинял свои визиты. Можно было сказать, что, пользуясь увеличивающимися днями, он приходил раньше и уходил позже.

Однажды у Козетты вырвалось: «Отец». На темном старом лице Жана Вальжана промелькнул луч радости. Он возразил ей: «Скажите: Жан». «А, правда, — отвечала она со смехом, — господин Жан». «Хорошо», — сказал он. Он отвернулся, чтобы она не видела, как он вытирает глаза.

III. Они вспоминают о саде на улице Плюмэ

Это было в последний раз. С этого момента свет исчез, воцарилась полная темнота. Не было уже прежней фамильярности, не стало приветственных поцелуев, не слышалось уже глубоко нежного слова «отец». Он по собственному желанию и по его собственному настоянию последовательно вытеснил себя из всего, что составляло его счастье, на его долю выпало большое несчастье — утратив в один прекрасный день Козетту всю целиком, переживать потом потерю ее по частям. Глаз кончает тем, что привыкает к слабому свету, проникающему в подвалы. В общем, по-видимому, его удовлетворяла возможность видеть каждый день Козетту. Вся его жизнь сосредоточивалась в этом часе. Он садился рядом с ней, молча смотрел на нее, или он говорил с ней о минувших годах, о ее детстве, о монастыре, о ее подругах в пансионе.

Однажды после полудня, в один из первых апрельских дней, уже теплых, но еще довольно свежих, в то время, когда яркое солнце светило особенно весело, когда сады, видневшиеся из окон Мариуса и Козетты, волновались, точно пробуждаясь от сна, когда наконец распускался боярышник, когда старые стены дома стали покрываться убором из желтофиолей, когда в расщелинах между камнями стали появляться красные цветки жибрея, а в траве виднелись уже маргаритки и лютики, когда в воздухе начали порхать первые вестники тепла — белые бабочки, когда ветер, этот музыкант на непрерывно продолжающемся свадебном пиру природы, играл под зеленеющим сводом деревьев начало великой утренней симфонии, которую поэты называют весной, — Мариус сказал Козетте:

— Мы собирались сходить взглянуть на наш садик на улице Плюмэ. Пойдем. Нехорошо быть неблагодарными.

И они улетели, стремясь, как две ласточки, туда, где царила весна.

Сад на улице Плюмэ произвел на них впечатление утренней зари. За ними в их жизни было уже нечто такое, что можно было бы назвать весной их любви. Дом на улице Плюмэ, взятый внаймы, все еще принадлежал Козетте. Они ходили и по саду и по дому. Здесь они вспомнили прошлое и как бы забыли обо всем остальном. Когда в обычный час вечером Жан Вальжан явился на улицу Филь-дю-Кальвер, Баск сказал ему:

— Сударыня с господином ушли и еще не возвращались.

Жан Вальжан молча сел и ждал целый час. Козетта все еще не возвращалась. Он опустил голову и ушел.

Козетта была так опьянена прогулкой «по их саду» и так весела, проведя целый день в воспоминаниях о прошлом, что на следующий день только об этом и говорила. Она даже не заметила, что она не видела накануне Жана Вальжана.

— Как вы добрались туда? — спросил ее Жан Вальжан.

— Пешком.

— А вернулись?

— В фиакре.

С некоторого времени Жан Вальжан стал замечать, что юная чета ведет слишком уединенную жизнь. Это ему не нравилось. Мариус жил чересчур экономно. Как-то Жан Вальжан все-таки осмелился спросить:

— Почему у вас нет кареты? Хорошенькое купе стоило бы вам не больше пятисот франков в месяц. Ведь вы богаты.

— Не знаю, — отвечала Козетта.

— И потом Туссен, — продолжал Жан Вальжан. — Она ушла, а вы ее никем не заменили. Почему это?

— Нам довольно и одной Николетты.

— Но вам нужна горничная.

— Разве у меня нет Мариуса?

— Вам нужно иметь собственный дом, держать прислугу, иметь карету, ложу в театре. Для вас ничто не может быть слишком хорошо. Почему бы вам не пользоваться своим богатством? Богатство — хорошее прибавление к счастью.

Козетта не ответила ни слова. Продолжительность посещений Жана Вальжана не только не сокращалась, а скорее наоборот, возрастала. Когда сердце начинает скользить по наклонной плоскости, то оно уже не останавливается.

Когда Жану Вальжану хотелось продолжать визит и заставить позабыть о времени, он начинал расхваливать Мариуса, он находил его красивым, благородным, смелым, остроумным, красноречивым, добрым. Козетта, в свою очередь, принималась хвалить его еще более. Это тянулось нескончаемо. Мариус служил им неистощимой темой для разговоров, шесть букв его имени давали им материал, которого хватило бы, чтоб исписать целые тома. Благодаря этой маленькой хитрости Жан Вальжан мог подолгу видеть Козетту, забываться около нее. Это было так приятно ему! Это было все равно, что целительный бальзам для его раны. Несколько раз случалось, что бискаец приходил по два раза и говорил:

— Господин Жильнорман прислал меня напомнить госпоже баронессе, что обед подан.

В эти дни Жан Вальжан возвращался домой очень задумчивый.

Однажды он остался дольше обыкновенного. На другой день он заметил, что в камине не было огня. «Ба! — подумал он. — Огня нет».

И он тотчас же сказал себе: «Это очень просто. Теперь апрель. Холода прекратились».

— Боже мой, как здесь холодно! — вскричала Козетта входя.

— Вовсе нет, — сказал Жан Вальжан.

— Значит, это вы не велели Баску разводить огня?

— Да. Теперь ведь почти что май месяц.

— Но тут надо топить до июня. В этом погребе надо топить круглый год.

— Я думал, что не нужно топить.

— Это тоже одна из ваших причуд! — вскричала Козетта.

На следующий день огонь в камине горел, но оба кресла стояли в противоположном конце комнаты, около двери.

«Что это значит?» — подумал Жан Вальжан. Он пошел за креслами и поставил их на обычное место около камина.

Тем не менее зажженный огонь придал ему мужество. Разговор продолжался дольше обыкновенного. Когда он собрался уходить, Козетта сказала ему:

— Муж мой сказал мне вчера очень странную вещь.

— Что такое?

— Он сказал мне: «Козетта, у нас тридцать тысяч годового дохода. Двадцать семь твоих и три дал мне дедушка». Я отвечала: «Это составит ровно тридцать». Он возразил: «Достанет ли у тебя смелости жить всего на три тысячи?» Я отвечала: «Да, и даже если бы у нас ничего не было, только бы жить с тобой». Потом я спросила: «Зачем ты мне говоришь все это?» Он отвечал мне: «Я хотел знать твое мнение».

Жан Вальжан не нашелся, что сказать на это. Козетта, по всей вероятности, ждала услышать от него какое-нибудь объяснение этих странных слов, он слушал ее и угрюмо молчал, а потом вернулся на улицу Омм Армэ; он был так углублен в свои мысли, что ошибся воротами и вошел в соседний дом. И, только уже поднимаясь на второй этаж, он заметил свою ошибку и вернулся назад.

Его ум был истерзан предположениями. Мариус, очевидно, сомневался в происхождении этих шестисот тысяч франков и боялся, что деньги получены не из чистого источника, кто знает, может быть, даже он догадался, что эти деньги принадлежали Жану Вальжану, и потому колебался, принять это подозрительное богатство или нет, предпочитая остаться с Козеттой бедными, чем пользоваться богатством сомнительного происхождения.

Вместе с тем Жан Вальжан начал чувствовать, что его как будто выпроваживают.

На следующий день вечером, войдя в низенький зал, он невольно вздрогнул: кресла исчезли. Не было даже ни одного стула.

— А! — вскричала Козетта входя. — Кресел нет! Где же кресла?

— Их нет здесь, — отвечал Жан Вальжан.

— Ну, это уж слишком!

Жан Вальжан пробормотал:

— Я велел Баску унести их.

— Зачем?

— Я пришел сегодня всего на несколько минут.

— Надолго вы пришли или нет, это вовсе не значит, что нужно все время стоять.

— Мне показалось, что Баску были нужны эти кресла в гостиной.

— Зачем?

— У вас сегодня вечером, по всей вероятности, будут гости.

— Нет, у нас никого не будет.

Жан Вальжан не мог сказать больше ни одного слова.

Козетта пожала плечами.

— Приказать унести кресла! В прошлый раз вы не велели топить! Как вы, однако, странны!..

— Прощайте! — прошептал Жан Вальжан.

Он не сказал: «Прощайте, Козетта». Но у него не хватило силы сказать: «Прощайте, баронесса». Он вышел удрученный. На этот раз он понял.

На следующий день он не пришел. Козетта заметила это только вечером.

— Странно, — сказала она, — господин Жан сегодня не приходил. У нее слегка сжалось сердце, но она почти не обратила на это внимания, потому что ее тотчас же развлек поцелуй Мариуса.

Наступил следующий день, он опять не пришел.

Козетта не обратила на это внимания, спокойно провела вечер и спала ночью так же хорошо, как обычно, и вспомнила об этом только просыпаясь. Она была так счастлива!

Она послала Николетту к господину Жану узнать, не болен ли он и почему он не был накануне. Николетта принесла ответ от господина Жана. Он не был болен. Он был занят. Он скоро придет. Как только будет возможно. Кроме того, он собирался совершить небольшое путешествие. Баронесса, вероятно, помнила, что он имел привычку совершать небольшие путешествия. Пусть о нем не думают и не беспокоятся.

Николетта, придя к господину Жану, повторила ему слово в слово поручение своей барыни. Баронесса прислала узнать, почему господин Жан не приходил накануне. «Я не был уже два дня», — кротко возразил Жан Вальжан.

Но Николетта не обратила внимания на это замечание и ничего не сказала об этом Козетте.

IV. Притяжение и угасание

В последние весенние и первые летние месяцы 1833 года редкие прохожие квартала Марэ, мелочные торговцы и стоявшие у ворот зеваки видели опрятно одетого во все черное старика, который каждый день в один и тот же час с наступлением ночи выходил с улицы Омм Армэ, там, где она пересекается улицей Святого Бретонского Креста, проходил мимо улицы Белых Плащей, поворачивая на улицу Святой Екатерины и, дойдя до улицы Эшарп, шел налево, на улицу Святого Людовика.

Там он шел медленно, вытянув голову вперед, ничего не видя и ничего не слыша, устремив взор в одну и ту же точку, которая казалась ему усеянной звездами и которая была углом улицы Филь-дю-Кальвер. Чем ближе подходил он к этому углу улицы, тем живее становился его взгляд, какая-то радость, точно отражение внутренней зари, освещала его глаза, он имел восторженный и растроганный вид, его губы чуть заметно шевелились, как будто он говорил с кем-то невидимым, он как-то странно улыбался и старался идти как можно медленнее. Глядя на него, казалось, что, идя куда-то, он в то же время боялся того момента, когда подойдет совсем близко. Когда оставалось всего лишь несколько домов между ним и улицей, которая притягивала его к себе, его шаг так замедлялся, что казалось, будто он стоит. Покачивание головой и пристальный взгляд невольно приводили на память магнитную стрелку, стремящуюся к полюсу. Но, как ни старался он отдалить время своего прибытия, момент этот все-таки наступал; когда же он доходил до улицы Филь-дю-Кальвер, он останавливался, как-то робко вздрагивал, высовывал голову из-за угла крайнего дома и смотрел на эту улицу; в его болезненном взгляде было нечто похожее на сожаление о невозможности чего-то и как бы отблеск утраченного рая. Тем временем слезы постепенно собирались в уголках глаз и начинали медленно катиться по его щекам, иногда достигая рта. Тогда старик чувствовал их горький вкус. Постояв, точно каменный, несколько минут, он поворачивал обратно и шел той же самой дорогой, и, по мере того как он удалялся, взор его угасал.

Мало-помалу этот старик перестал доходить до угла улицы Филь-дю-Кальвер, он останавливался на полдороге на улице Святого Людовика, то немного дальше, то немного ближе. Однажды он остановился на углу улицы Святой Екатерины и только издали взглянул на улицу Филь-дю-Кальвер. Потом медленно, покачав головой, как будто бы противясь чему-то, пошел обратно.

Скоро он перестал доходить даже и до улицы Святого Людовика. Он доходил до улицы Павэ, качал головой и уходил, потом стал доходить только до улицы Трех Бабочек, потом до улицы Белых Плащей, он казался похожим на маятник незаведенных часов, качания которого постепенно укорачиваются и наконец совсем останавливаются.

Каждый день он выходил из дома в один и тот же час, шел по тому же самому пути, но не доходил до цели своего путешествия, может быть совершенно бессознательно, с каждым днем все более и более укорачивая его. Все его лицо выражало одну только мысль: «Зачем?» Глаза его потускнели, и в них уже не было видно никакого блеска. Слезы также иссякали, его задумчивые глаза были сухи. Голова старика была всегда вытянута вперед, его подбородок временами двигался, складки на его худой шее говорили, что ему живется тяжело. Иногда в дурную погоду он носил под мышкой зонтик, который, впрочем, никогда не раскрывал. Старушки, когда он проходил мимо них, говорили: «Это помешанный». Дети со смехом бегали за ним.

Книга девятаяГЛУБОЧАЙШИЙ МРАК РОДИТ ЗАРЮ

I. Жалость к несчастным и снисхождение к счастливым

Ужасная вещь быть счастливым! Какое ощущается тогда блаженство. Кажется, что всего уже достиг! Как легко, владея ложною целью жизни — счастьем, забываешь истинную цель — выполнение долга!

Надо заметить, однако, что большой ошибкой было бы осуждать Мариуса.

Мариус, как мы уже это объяснили, до своей женитьбы не задавал никаких вопросов господину Фошлевану, а после он уже боялся расспрашивать Жана Вальжана. Он очень жалел о том, что позволил себе слабость дать обещание. Он бесчисленное множество раз повторял себе, что он не имел права уступать отчаянию. Мариус ограничился тем, что постепенно старался отдалить Жана Вальжана от дома и по мере возможности вычеркнуть его из памяти Козетты. Он всегда как бы становился между Козеттой и Жаном Вальжаном, будучи убежден, что при таком его поведении она, не видя Жана Вальжана, перестанет о нем думать. Это уже было не только вычеркиванием, но и полнейшим затмением.

Мариус поступал так, как он считал необходимым и справедливым. Стараясь удалить Жана Вальжана, не прибегая при этом к использованию крутых мер, но и не проявляя слабости, он думал, что право на это ему дают как те причины, о которых мы уже упоминали, так и те, которые нам придется узнать потом. В одном процессе, который он вел, ему случайно пришлось столкнуться с бывшим служащим дома Лаффитта, и таким образом он, не прибегая к розыскам, добыл такие секретные сведения, которые могли усугубить и без того опасное положение Жана Вальжана. Но тем не менее он считал себя обязанным возвратить шестьсот тысяч франков законному владельцу, которого он и старался разыскать, соблюдая всевозможную осторожность. А пока он упорно не хотел прикасаться к этим деньгам.

Что касается Козетты, то она совершенно ничего не знала об этих тайнах, но и ее тоже было бы жестоко обвинять в охлаждении к Жану Вальжану.

Могучий электрический ток шел от Мариуса к ней и заставлял ее инстинктивно и почти машинально делать все, что хотелось Мариусу. Она чувствовала рядом с «господином Жаном» волю Мариуса и подчинялась ей. Ее мужу незачем было ей говорить, она чувствовала неопределенное, но ясное давление его невысказанных мыслей и слепо повиновалась ему. В этом случае ее послушание заключалось в том, чтобы не вспоминать о том, что хотел забыть Мариус. Для этого она не делала ни малейшего усилия. Душа ее бессознательно, и за это ее нельзя винить, так слилась с душою мужа, что то, что покрывалось облаком тумана в памяти Мариуса, затемнялось и в ее воспоминаниях.

Но, однако, не будем заходить слишком далеко; в том, что касалось Жана Вальжана, забвение это было, так сказать, только поверхностное. Это было скорее легкомыслие, чем забывчивость. В глубине души она продолжала нежно любить того, кого она так долго называла отцом. Но она еще больше любила своего мужа. Этим и нарушалось равновесие ее сердца, склонявшегося в одну сторону.

Иногда Козетта пробовала заговорить о Жане Вальжане и высказывала удивление по поводу его продолжительного отсутствия. Тогда Мариус успокаивал ее: «Я думаю, что его нет дома. Разве ты забыла, как он говорил, что собирается куда-то в путешествие?» — «Это правда», — думала Козетта. И таким образом он обыкновенно скрывал от нее истину. Но ненадолго. Два или три раза она посылала Николетту на улицу Омм Армэ справиться, не вернулся ли из путешествия господин Жан. Жан Вальжан приказывал отвечать, что он еще не возвращался.

Козетта довольствовалась таким ответом, так как все ее мысли были заняты Мариусом.

Тут необходимо заметить еще, что Мариус и Козетта тоже на некоторое время уезжали. Они ездили в Вернон. Мариус возил Козетту на могилу своего отца.

Мариус понемногу отвлекал Козетту от мыслей о Жане Вальжане. Козетта охотно поддавалась ему.

Впрочем, то, что часто слишком жестоко называют неблагодарностью детей, не всегда заслуживает такого строгого упрека. Это неблагодарность природы. Мы уже говорили раньше, что «природа не оглядывается назад». Природа разделяет все живые существа на приходящих и уходящих. Уходящие всегда обращены лицом к мраку, приходящие к свету. Этим и объясняется отчуждение, мучительное для стариков и почти невольное для молодых. Это отчуждение, вначале нечувствительное, растет медленно, также как растут ветви. Ветви не отрываются от ствола, а только удаляются от него. В этом не их вина. Молодость идет туда, где радость, веселье, яркий свет, любовь. Старость идет к концу. Они не теряют друг друга из виду, но между ними нет больше единства. Охлаждение у молодых людей вызывается жизнью, а у стариков — холодом могилы. Не будем же обвинять этих бедных детей.

II. Последние вспышки догорающей лампы

Однажды Жан Вальжан спустился с лестницы, сделал три шага по улице и сел на тумбу, на ту самую тумбу, на которой Гаврош застал его задумавшимся в ночь с 5 на 6 июня; он посидел на ней несколько минут, потом опять вернулся домой. Это был уже последний ход маятника. На следующий день он уже не выходил из дома. Еще через день он не мог уже встать с постели.

Его привратница, которая готовила его незатейливый обед, немного капусты или несколько картофелин с салом, взглянула на тарелку из темной глины и воскликнула:

— Но вы вчера ничего не ели, бедняжка!

— Напротив, — отвечал Жан Вальжан.

— Тарелка совсем полная.

— Посмотрите на кувшин с водой. Он совершенно пуст.

— Это значит, что вы много пили, но это вовсе не значит, чтоб вы что-нибудь ели.

— Ну, — сказал Жан Вальжан, — а если мне так хотелось воды?

— Это называется жаждой, а когда в то же время нет аппетита, это называется лихорадкой.

— Я завтра поем.

— Или в Троицын день. А почему бы не сегодня? Разве говорят: «Я поем завтра»? Даже не попробовали моей стряпни! А между тем еда такая вкусная!

Жан Вальжан взял старуху за руку.

— Обещаю вам съесть все это завтра, — сказал он ей своим ласковым голосом.

— Я сердита на вас, — отвечала привратница.

Жан Вальжан не видел ни одного человеческого существа, кроме этой доброй женщины. В Париже существуют улицы, по которым никто не ходит, и дома, куда никто не заглядывает. Жан Вальжан жил на одной из таких улиц и в одном из таких домов. Когда он еще выходил из дома, он купил за несколько су у медника небольшое медное распятие, которое он повесил на гвоздь напротив своей постели. Распятие всегда бывает приятно видеть перед собой.

Так прошла целая неделя, в течение которой Жан Вальжан не сделал шага из своей комнаты. Он продолжал лежать в постели. Привратница сказала своему мужу:

— Старик наверху не встает, не ест. Он долго не проживет. Все это у него от горя. Никто не выбьет у меня из головы, что его дочери плохо живется замужем.

Привратник возразил ей тоном превосходства супруга:

— Если он богат, пусть позовет доктора. Если беден, пусть обходится без него. Но если он не позовет доктора, он умрет.

— А если позвать доктора?

— Все равно умрет! — изрек привратник.

Привратница принялась вырезать своим старым ножом траву, пробивавшуюся между плитами того маленького клочка земли, который она называла мостовой, и, вырывая траву, ворчала:

— Жаль! Старичок такой чистенький и беленький, как цыпленочек.

В это время она увидела проходившего мимо знакомого врача и взяла на себя смелость попросить его подняться взглянуть на больного.

— На втором этаже, — сказала она. — Потрудитесь идти только прямо туда. Бедняга не встает уже больше с постели, ключ всегда торчит в двери.

Врач осмотрел Жана Вальжана и переговорил с ним. Когда врач собрался уходить, привратница спросила его:

— Ну что, каков он, доктор?

— Ваш больной очень плох.

— Что такое с ним?

— Ничего и все. Этот человек, по-видимому, потерял дорогое существо. От этого он и умирает.

— Что же он вам сказал?

— Сказал, что чувствует себя хорошо.

— Вы зайдете к нему еще раз, доктор?

— Да, — отвечал доктор. — Но только тут нужно еще, чтобы к нему пришел и кто-нибудь другой, кроме меня.

III. Перо кажется тяжелым тому, кто поднимал тяжелый воз Фошлевана

Однажды вечером Жан Вальжан почувствовал себя настолько слабым, что с трудом смог приподняться и опереться на локоть; он взял себя за руку и не мог прощупать пульса, дыхание было короткое и прерывистое, он чувствовал себя совсем слабым, каким не бывал еще никогда. Тогда, по всей видимости под влиянием каких-либо особенно серьезных причин, он сделал над собой усилие, сел на постель и стал одеваться. Он надел на себя свою старую одежду рабочего. Не выходя больше из дома, он стал опять носить этот костюм, отдавая ему предпочтение перед всеми остальными. Во время одевания он несколько раз останавливался отдохнуть; когда же он надевал куртку в рукава, пот градом катился у него по лбу.

Оставшись один, он переставил свою кровать в переднюю комнату, чтобы как можно реже заходить в остальные комнаты этого опустевшего жилища.

Открыв чемодан, он достал из него детское приданое Козетты и разложил его на коленях. Подсвечники епископа стояли на своем постоянном месте, на камине. Вынув из ящика две восковые свечи, он вставил их в подсвечники. И затем, хотя было еще совсем светло, так как это было летом, зажег их. Иногда можно видеть зажженные свечи днем в доме, где есть покойник.

Каждый шаг, который он делал, переходя с одного места на другое, утомлял его, и он то и дело присаживался. Это была не обычная слабость, вызванная чрезмерной затратой сил, которые потом снова восстанавливаются, а наоборот, тут организм расходовал последний запас жизненной энергии, тут происходило иссякание жизни, которая выходила капля за каплей вследствие прилагаемых им чрезмерных усилий, которые, впрочем, не предстояло больше повторять.

Кресло, на которое он сел, стояло напротив зеркала, рокового для него и такого счастливого для Мариуса, в котором он прочел отпечатавшееся письмо Козетты. Он взглянул в зеркало и не узнал сам себя: ему было восемьдесят лет; до свадьбы Мариуса ему нельзя было дать и пятидесяти, за этот год он постарел на целых тридцать лет. На лбу у него виднелись уже не морщины старости, а таинственная печать смерти. Здесь чувствовалась борозда, проведенная неумолимой рукой. Щеки обвисли, кожа приобрела такой оттенок, как будто земля уже покрыла ее, углы рта опустились, как у тех масок, изваяния которых делались древними на гробницах, глаза смотрели вперед с выражением упрека; он походил на дошедшего до отчаяния человека, у которого есть на что жаловаться.

Он переживал теперь то состояние, ту последнюю фазу горя, когда скорбь уже не изливается больше наружу, она как бы закупоривается сгустком крови, отчаяние как бы зарубцовывает рану в душе.

Наступила ночь. Он с большим трудом перетащил стол и старое кресло к камину, положил на стол перо и бумагу и поставил чернильницу.

Затем с ним сделался обморок. Придя наконец в себя, он почувствовал сильную жажду. Не имея сил поднять кувшин, он с трудом наклонил его и, припав к нему губами, выпил глоток воды.

После этого он опять обернулся к постели, снова сел, потому что не мог держаться на ногах, и молча продолжал глядеть на черное платьице и на все эти дорогие ему вещицы.

Подобного рода созерцание может продолжаться целыми часами, которые порой кажутся минутами. Вдруг он вздрогнул, так как почувствовал, что начинает уже холодеть, а потом, положив локти на стол, освещенный свечами, горевшими в подсвечниках епископа, взял перо.

Перо и чернила не использовались уже давно, кончик пера загнулся, чернила высохли, ему пришлось встать и подлить воды в чернильницу; все это он сделал с большим трудом, присаживаясь за это время раза два или три, а писать ему пришлось обратной стороной пера. Время от времени он обтирал струившийся со лба пот.

Рука у него дрожала. Он медленно написал следующие строки:

«Благословляю тебя, Козетта. Я объясню тебе все. Твой муж был прав, дав мне понять, что я должен удалиться, и хотя он немного и ошибся в своих предположениях, тем не менее он все-таки поступил справедливо. Он превосходный человек. Люби его всегда и после моей смерти. Господин Понмерси, любите мое возлюбленное дитя. Козетта, эту записку найдут здесь, и вот что я хочу тебе сказать, я приведу тебе все цифры, если я только буду в состоянии их вспомнить, слушай же: деньги твои. Вот в чем дело. Белый гагат привозят из Норвегии, черный — из Англии, черный стеклярус из Германии. Гагат легче и ценится дороже. Во Франции можно делать такой же искусственный стеклярус, как и в Германии. Для этого нужна маленькая наковальня в два квадратных дюйма и спиртовая лампочка, чтобы размягчать мастику. Прежде мастика эта изготовлялась из резины и голландской сажи и обходилась по четыре франка за фунт. Я изобрел способ приготовления ее из красной камеди и скипидара. Она обходится не дороже тридцати су и при этом получается гораздо лучше. Пряжки изготавливаются из лилового стекла, которое такой же мастикой наклеивают на оправу из железа. Стекло должно быть лиловое, когда делают оправу из железа, и черное, когда оправа золотая. В Испанию идет их очень много. Это страна стекляруса…»

Тут он остановился, перо выпало у него из рук, он разразился одним из тех отчаянных рыданий, которые потрясали все его существо. Бедняга обхватил руками голову и задумался. «О! — воскликнул он мысленно (жалобный крик, который слышит один только Бог). — Теперь конец. Я больше уже не увижу ее. Она, как улыбка, промелькнула передо мной. Я ухожу во мрак, не повидавшись с ней. Хотя бы только на одну минуту, на один миг услышать ее голос, прикоснуться к ее платью, взглянуть на нее, на моего ангела, а затем умереть! Умереть — пустяки, самое ужасное состоит в том, что придется умереть, не увидав ее. Она улыбнулась бы мне, сказала бы что-нибудь. Разве бы это кому-нибудь повредило? Нет, теперь все кончено, и навсегда. Я остался совсем одинок. Боже мой! Боже мой! Я не увижу ее больше никогда».

В эту минуту постучались в дверь.

IV. Чернила, которые, вместо того чтобы очернить, обеляют

В тот же день или, лучше сказать, в тот же день вечером, как только Мариус встал из-за стола и ушел в свой кабинет, — ему нужно было рассмотреть одно дело, Баск подал ему письмо и сказал:

— Лицо, написавшее это письмо, ждет в передней.

Козетта взяла дедушку под руку и отправилась в сад.

Письмо, как и человек, может иметь отталкивающий вид. Иногда бывает достаточно увидеть письмо, написанное на грубой, измятой бумаге, чтобы сказать, что такое письмо не нравится. Письмо, принесенное Баском, представляло собой нечто подобное. Мариус взял письмо в руки, от него пахло табаком. Ничто так не просветляет память, как запах. Мариус узнал этот табак. Затем он прочел надпись: «Господину Понмерси. Собственный дом». Запах табака помог ему узнать почерк. Изумление в некоторых случаях бывает похоже на проблески молнии. Мариуса как бы озарила одна из этих молний.

Обоняние, этот таинственный помощник памяти, воскресило в нем целый мир. Такая же бумага, так же точно сложенная, такие же бледные чернила, такой же точно почерк, а главное — тот же самый табак, — все это сразу напомнило ему логово Жондретта.

Итак, по странной игре случая, к нему сам собой явился один из тех следов, которые он так долго разыскивал, который доставил ему так много хлопот и который он считал уже навсегда потерянным.

Мариус торопливо распечатал письмо и прочел:

«Господин барон, если бы Провидение наградило меня талантами, я мог бы быть бароном Тенар, членом института (Академия наук), но я, к несчастью, не барон. Я только его однофамилец и буду очень счастлив, если воспоминание о нем может послужить для меня рекомендацией в глазах вашей милости. Одолжение, которым вы меня удостоите, будет взаимным. Я знаю тайну одного человека. Эту личность знаете и вы. Желая иметь честь оказать вам услугу, я готов сообщить вам эту тайну. Я мог бы дать вам самое простое средство изгнать эту личность из вашей уважаемой семьи, которая на пребывание у вас не имеет никаких прав, так как сама баронесса знатного происхождения. Святилище добродетели не может иметь ничего общего с преступлением и должно отречься от него. Я ожидаю в передней приказаний господина барона. Готовый к услугам».

Письмо было подписано «Тенар».

Фамилию эту нельзя было назвать вымышленной. Она была только немного укорочена.

Впрочем, неграмотное построение фраз и орфография еще более подтверждали эту догадку. Все эти признаки подтверждали предположение, кто именно был автор письма: это было ясно, это не оставляло никаких сомнений.

Мариус был сильно взволнован. Вызванное в нем в первую минуту удивление сменилось искренней радостью. Если бы в дополнение к этому ему посчастливилось найти и второго из тех двух людей, которых он искал, того самого, кто спас ему жизнь, ему нечего было бы больше желать.

Он открыл один из ящиков своего письменного стола, достал оттуда несколько банковских билетов, положил их себе в карман, запер ящик и позвонил. Баск полуоткрыл дверь.

— Просите, — сказал Мариус.

Баск произнес:

— Господин Тенар.

В комнату вошел человек.

Появление этого субъекта вызвало новое удивление Мариуса, так как он оказался совершенно незнакомым Мариусу.

У этого человека, уже старика, был большой нос, подбородок его утопал в галстуке, глаза его скрывались за зелеными очками, седые, гладко причесанные волосы опускались на лоб до самых бровей, и казалось, будто на нем был надет парик вроде тех, какие носят английские кучеры у великосветских богачей. Он был одет во все черное, костюм его был хотя и сильно поношен, но опрятен, свешивавшаяся из часового кармана коллекция брелоков заставляла предполагать наличие часов. В руке он держал старую шляпу. Незнакомец шел сгорбившись, и это становилось еще более заметным, когда он отвешивал глубокий поклон.

Но что всего больше бросалось в нем с первого взгляда, так это то, что надетый на нем, застегнутый на все пуговицы черный костюм слишком ему широк и, очевидно, попал к нему с чужого плеча. Здесь необходимо сделать небольшое отступление.

В ту эпоху в Париже, в старом полуразвалившемся домишке, на улице Ботрельи, вблизи арсенала, проживал изобретательный еврей, избравший своей специальностью превращать мошенников в честных людей. Но это делалось, конечно, не надолго, так как подобное превращение ставило до известной степени в затруднительное положение мошенника. Перемена производилась быстро, на день или на два, с платой по тридцати су в день, и совершалась при помощи костюма, тщательно подбираемого таким образом, чтобы придать вид порядочности всем этим субъектам. Субъект, занимавшийся сдачей костюмов напрокат, носил прозвище Менялы, эту кличку ему дали преступники, и он был известен только под этим именем. Он обладал громадным выбором костюмов. В общем, все эти обноски, в которые он переряжал людей, имели довольно сносный вид.

Все эти костюмы строго распределялись по специальностям и категориям, в его магазине на каждом гвозде висело какое-нибудь обветшалое и сильно поношенное общественное положение: тут висел костюм судьи, там ряса кюре, здесь сюртук банкира, в одном углу полный костюм отставного военного, в другом — костюм литератора, дальше — полная экипировка чиновника. Еврей этот исполнял обязанности костюмера в огромной драме, которую мошенничество разыгрывало в Париже. Его квартира была кулисами, из-за которых выходило воровство и куда скрывалось мошенничество. В эту гардеробную являлся оборванный мошенник, выкладывал тридцать су и выбирал, судя по тому в какой роли он хотел в этот день выступить, подходящую для себя одежду, и затем, спускаясь по лестнице, мошенник уже казался похожим на что-то приличное. На следующий день костюм возвращался, и надо заметить, что не было еще случая, чтобы кто-нибудь обманул доверие Менялы, ссужавшего платье ворам. Костюмы эти имели одно только неудобство: они не всегда бывали впору, так как были сшиты не на тех, кому приходилось ими пользоваться, они оказывались узки для одного, широки для другого и, в сущности, ни на кого не годились. Вор, который был или ниже или выше среднего человеческого роста, испытывал большое затруднение при выборе подходящего костюма у Менялы. Тут следовало быть и не толстым и не худым. Меняла имел в виду только средних людей, таких, про которых можно было сказать, что он не высок и не мал ростом, не толст и не худ. Это иногда создавало неожиданные затруднения, которые опытность Менялы по возможности устраняла. Тем хуже для исключений! Взять например, костюм государственного чиновника, черный с головы до ног и, следовательно, вполне приличный, оказывался слишком широк для Питта и слишком узок для Кастелсикала. Костюм государственного человека, как и следовало, был подробно описан в каталоге Менялы, и вот копия с этого описания: «Сюртук из черного сукна, панталоны из черного английского кастора, шелковый жилет, сапоги и белье». На полях стояло: «бывший посланник», и тут же следовало примечание, которое мы тоже переписываем: «В отдельной коробке тщательно завитой парик, зеленые очки, брелоки и две маленькие трубочки из гусиных перьев, длиною в дюйм, завернутые в вату». Все это нужно было иметь государственному человеку, бывшему посланнику. Весь этот костюм имел изрядно поношенный вид, швы протерлись добела, на одном из локтей виднелось что-то похожее на дыру, кроме того, на груди не хватало пуговиц, но это все мелочи: рука государственного человека, облаченная в этот костюм, лежала всегда на груди, скрывая недостающую пуговицу.

Если бы Мариус имел полное представление о существовавших в Париже тайных учреждениях, он с первого взгляда узнал бы на своем посетителе, которого ввел и нему Баск, одежду государственного человека, снятую с вешалки в гардеробной Менялы.

Обманутое ожидание Мариуса при виде не того человека, которого он ожидал, расположило его не в пользу вновь прибывшего. Он оглядел его с головы до ног в то время, как странный субъект отвешивал низкий поклон, и спросил его сухим тоном:

— Что вам угодно?

Незнакомец с любезной улыбкой, напоминавшей улыбку крокодила, отвечал:

— Мне кажется немыслимым, чтобы я не имел чести видеть господина барона в свете. Мне помнится, что я имел удовольствие встретить господина барона несколько лет тому назад у княгини Багратион и в салоне виконта Дамбрэ, пэра Франции.

У мошенников считается самой лучшей тактикой делать вид, будто они знают совсем незнакомого им человека.

Мариус прислушивался к голосу этого человека и его манере говорить. Он прислушивался к акценту и следил за каждым жестом, и его обманутое ожидание все возрастало, — незнакомец, говорил гнусавым голосом, что резко отличалось от язвительного и резкого голоса, который он ожидал услышать. Мариус был совершенно сбит с толку.

— Я не знаю, — сказал он, — ни княгини Багратион, ни господина Дамбрэ. Я во всю мою жизнь ни разу не был ни у той, ни у другого.

Ответ был сделан очень резким тоном, но это, по-видимому, нисколько не смутило субъекта, продолжавшего играть свою роль.

— В таком случае я видел вас у Шатобриана! Я хорошо знаю Шатобриана. Он очень мил. Он говорил мне иногда: «Тенар, друг мой… не выпить ли нам с вами по стаканчику?»

Лицо Мариуса делалось все суровее.

— Я никогда не имел чести бывать у господина Шатобриана. Перейдемте к делу. Что вам угодно?

Субъект, услышав еще более неприветливый тон, склонился еще ниже.

— Господин барон, соблаговолите меня выслушать. В Америке, в стране около Панамы, есть деревня, называемая Хойя. Эта деревня состоит всего только из одного дома. Большой квадратный дом, каждая сторона этого квадрата имеет в длину пятьсот футов, каждый верхний этаж выступает на двенадцать футов, так что получается нечто вроде террасы, а все это вместе имеет вид башни; в центре имеется внутренний двор, где хранятся провизия и прочие припасы, окон нет, вместо них бойницы, дверей тоже нет, вместо них — лестницы; лестницами пользуются для того, чтобы подняться сначала на первую террасу, затем с первой на вторую, со второй на третью и т. д. По лестницам же спускаются во внутренний двор, в комнатах нет дверей — вместо них люки, к которым прикреплены подъемные лестницы: вечером все люки запираются, лестницы втаскиваются наверх, в бойницах появляются мушкетоны и карабины, и проникнуть в башню уже нет никакой возможности. Днем — это дом, ночью — это крепость, имеющая восемьсот жителей, — вот какова эта деревня. Но ради чего же принимается столько предосторожностей? Ради того, что это место очень опасное, оно кишмя кишит людоедами. В таком случае зачем же люди стремятся туда? Потому что это чудесная страна — там золото.

— Зачем вы мне все это рассказываете? — перебил Мариус, у которого обманутое ожидание переходило в нетерпение.

— А вот зачем, господин барон. Я старый, утомившийся жизнью дипломат. Старая цивилизация до смерти надоела мне. Хочу попытать счастья в Новом Свете.

— Дальше.

— Господин барон, эгоизм — мировой закон. Крестьянка-поденщица оборачивается и смотрит, как проезжает дилижанс, крестьянка-собственница, работающая на своем поле, не оборачивается. Собака бедняка лает на богача, собака богача лает на бедняка. Всяк за себя. Свой собственный интерес составляет единственную цель людей. Золото — могучий магнит.

— Дальше. Кончайте.

— Я хотел бы поселиться в Хойе. Нас трое. У меня есть жена и дочь. Дочь очень красива. Путешествие не близкое, и стоит дорого. На это мне нужны деньги.

— При чем же тут я? — спросил Мариус.

Неизвестный вытянул из-за галстука шею, как коршун, и спросил, силясь улыбнуться:

— Разве господин барон не читал моего письма?

Это было почти верно. Дело в том, что Мариус почти не обратил внимания на содержание письма. Он видел и узнал почерк, но почти не видел письма. Он почти ничего не помнил из того, о чем ему писали. И только в эту минуту ему был сделан новый намек. Он обратил внимание на эту подробность: «Моя жена и дочь». И он устремил на неизвестного проницательный взгляд. Судебный следователь, и тот не мог бы смотреть лучше его. Он, точно желая поймать собеседника на слове, ограничился ответом:

— Объяснитесь.

Неизвестный засунул руки в карманы, поднял голову, не выпрямляя своего спинного хребта, и в свою очередь испытующе взглянул на Мариуса сквозь свои зеленые очки.

— Хорошо, господин барон. Я объяснюсь. Я хочу продать вам тайну.

— Тайну?

— Тайну.

— Она меня касается?

— Немножко.

— Что же это за тайна?

Мариус все более и более вглядывался в стоявшего перед ним субъекта, продолжая в то же время внимательно слушать.

— Я вам расскажу — начало бесплатно! — сказал незнакомец. — Вы сами убедитесь, насколько это интересно.

— Говорите.

— Господин барон, вы держите у себя вора и убийцу.

Мариус вздрогнул.

— Я? Нет, — сказал он.

Незнакомец совершенно спокойно провел локтем по своей шляпе, а затем продолжал:

— Убийцу и вора. Заметьте, господин барон, что я говорю не о временах давно минувших, не о таких, которые перед законом сглаживаются за давностью времени, а перед Богом раскаянием. Я говорю о том, что было недавно, о делах, до сих пор еще неизвестных правосудию. Я продолжаю. Этот человек сумел заслужить ваше доверие и почти что втерся в вашу семью под ложным именем. Я хочу сказать вам его настоящее имя. И я скажу вам его бесплатно.

— Я слушаю.

— Его зовут Жаном Вальжаном.

— Я это знаю.

— Я скажу вам, и тоже бесплатно, кто он такой.

— Говорите.

— Это беглый каторжник.

— Я это знаю.

— Вы это узнали сейчас, когда я сказал вам об этом.

— Нет. Я знал это раньше.

Холодный тон Мариуса, два раза подряд повторившего: «Я это знаю», его лаконизм, отрывистая речь вызвали в незнакомце какой-то тупой гнев. Он украдкой бросил на Мариуса свирепый взгляд и тотчас же опять опустил глаза. Как ни быстро это произошло, он не ускользнул от Мариуса. Взгляд этот был таков, что, однажды увидев его, забыть его невозможно. Подобные взгляды могут бросать только низменные люди, они вспыхивают в зрачке, играющем в данном случае роль зеркала души; очки не в состоянии что-либо скрыть, это все равно, что пытаться загородить стеклом ад.

Незнакомец отвечал с улыбкой:

— Не смею спорить с господином бароном. Во всяком случае, как видите, я хорошо осведомлен. Но то, что я вам хочу теперь сказать, известно только мне. От этого зависит счастье госпожи баронессы. Это чрезвычайная тайна. Я ее продаю. Но сначала я предлагаю ее вам. И возьму за нее дешево — всего двадцать тысяч франков.

— Я знаю эту тайну точно так же, как и все остальные тайны, — сказал Мариус.

Незнакомец счел нужным сбавить немного цену.

— Господин барон, дайте десять тысяч франков, и я вам все скажу.

— Повторяю вам, что вам нечего говорить мне. Все, что вы можете мне сказать я знаю.

В глазах незнакомца блеснула новая молния, и он вскричал:

— Но нужно же мне сегодня обедать! Это очень важная тайна, повторяю вам. Господин барон, я начинаю говорить. Я говорю. Дайте мне двадцать франков. Всего двадцать франков, в конце концов.

Мариус пристально взглянул на него:

— Я знаю вашу важную тайну, и я не только знаю, кто такой Жан Вальжан, но знаю и вашу фамилию.

— Мою фамилию?

— Да.

— Это нетрудно, господин барон. Я имел честь подписать ее и затем повторил на словах — моя фамилия Тенар.

— …дье…

— Что такое?

— Тенардье.

— Кто это такой?

В минуту опасности дикобраз выставляет иглы, жук притворяется мертвым, старая гвардия становится в каре, а этот человек начал смеяться.

Потом он одним щелчком выбил пыль из рукава своей одежды.

Мариус продолжал:

— Вы же и рабочий Жондретт, и комедиант Фабанту, поэт Женфло, испанец дон Альварес и жена Бализарда.

— Что такое, я был женой, чьей?

— И вы содержали трактир в Монфермейле.

— Трактир! Никогда.

— Я еще раз повторяю, что вас зовут Тенардье.

— Я это отрицаю.

— Затем я могу сказать вам еще, что вы подлец. А теперь получите!

И Мариус, вынув из кармана банковский билет, бросил ему в лицо.

— Благодарю! Пятьсот франков! Господин барон!

И негодяй, взволнованный, кланяясь, подхватил билет и стал рассматривать его.

— Пятьсот франков, — изумленно проговорил он и пробормотал вполголоса: — Деньги немалые! — Потом он вдруг вскричал: — Ну, хорошо. А теперь покажем себя в настоящем свете.

И с ловкостью обезьяны он откинул назад волосы, снял очки, вытащил из носа два гусиных перышка, тем самым сбросив с себя маску, как снимают шляпу.

Глаза его вспыхнули, изрытый морщинами неровный лоб обнажился, нос вытянулся и стал острым, как клюв, и снова появился свирепый и проницательный профиль хищника.

— Господин барон угадал верно, — сказал он резким голосом, перестав гнусавить. — Я — Тенардье.

И он выпрямил свой сгорбленный стан. Тенардье, так как это был он, казался сильно изумленным, он, наверное, даже смутился бы, если бы только был на это способен. Он пришел удивить и вместо этого был сам удивлен. За это унижение ему заплатили пятьсот франков, и, судя по тому, что он принял деньги, это служило доказательством, что он все сознавал, однако он имел все-таки вид человека, пораженного тем, что случилось.

Он в первый раз в жизни видел господина Понмерси, и этот барон, несмотря на все его переодевание, не только узнал его, но и доказал еще, что знает его хорошо. Кроме того, этот барон, казалось, знал всю подноготную не про одного только Тенардье, но и про Жана Вальжана. Что же это за странный молодой человек с едва пробивающейся бородкой, такой суровый и такой щедрый, так хорошо знающий имена и прозвища людей, с которыми ему приходится иметь дело, так охотно открывающий им свой кошелек, юноша, который держит себя с мошенниками, как судья, и платит им, как дурак?

Тенардье, как, наверное, помнит читатель, хотя и жил рядом с Мариусом, но никогда его не видел, что в Париже случается очень часто; он иногда слышал, как его дочери разговаривали о проживавшем в этом же доме бедном молодом человеке, которого звали Мариусом. Ему-то он и писал, не зная его, известное уже письмо. Он себе даже и представить не мог, чтобы этот Мариус и барон Понмерси имели что-нибудь между собой общее. Что же касается фамилии Понмерси, то на поле битвы под Ватерлоо он слышал, как помнят читатели, только два последних слога «мерси», а к этому слову он всегда относился с законным презрением, так как ни во что ставил подобного рода невещественную благодарность.

С помощью своей дочери Азельмы, которой он велел следить за новобрачными 16 февраля, и благодаря своей энергии ему удалось узнать многое и, несмотря на окутывавшую это дело тайну, захватить в свои руки немало таинственных нитей. Благодаря своей сметливости ему удалось также почти безошибочно угадать, кто именно был тот человек, с которым его столкнула судьба в памятный для него день в сточной трубе. После этого открытия ему нетрудно было уже узнать и имя этого человека. Потом он узнал, что Козетта стала баронессой Понмерси. Но в этом отношении он решил действовать осторожно. Кто такая была Козетта? Этого он и сам не знал. Он считал ее незаконнорожденной, так как история Фантины всегда казалась ему подозрительной. И потом, какая выгода может быть, если заговорить об этом? Заставить заплатить себе за молчание? Но у него имелось для продажи кое-что получше этого. Он был почти уверен, что если явиться к барону Понмерси и сказать ему: «Ваша жена незаконнорожденная», — этим он добьется только одного результата — познакомит свою поясницу с сапогом мужа.

Тенардье казалось, что он еще не начинал настоящего разговора с Мариусом. Ему пришлось отступить, изменить тактику, покинуть позицию, переменить фронт, но он не понес еще в сущности никакого поражения и у него было уже пятьсот франков в кармане. Кроме того, у него имелось в запасе нечто очень важное, и благодаря этому он чувствовал себя сильным даже перед таким хорошо вооруженным и хорошо осведомленным противником, как Мариус. Для людей, подобных Тенардье, всякий разговор — это настоящая битва. Он не знал, кто его собеседник, но он знал, о чем он говорил. Он мысленно произвел на скорую руку смотр своим силам и, объявив: «Я — Тенардье», спокойно стал ждать, какие это будет иметь последствия.

Мариус задумался. Наконец-то ему удалось найти этого Тенардье. Человек, которого ему так хотелось найти, стоял перед ним. Ему представлялась, наконец, возможность исполнить желание полковника Понмерси. Ему было обидно, что его герой-отец обязан чем-то этому бандиту и что вексель, выданный его отцом из могилы, до сих пор остается не оплаченным. Ему казалось также, — в данном случае он до такой степени чувствовал себя вооруженным против Тенардье, — что на нем лежит обязанность снять с полковника несчастье быть спасенным таким негодяем. Во всяком случае Мариус чувствовал себя теперь довольным. Ему наконец представлялась возможность освободить от этого презренного кредитора тень полковника, и ему казалось, что этим он вытащит из долговой тюрьмы память своего отца.

Кроме этой обязанности у него была еще другая — узнать, если возможно, источник богатства Козетты. Такой случай как будто представлялся. Тенардье, может быть, знает что-нибудь и об этом.

Тенардье, отправив банковский билет в жилетный карман, почти с нежностью смотрел теперь на Мариуса.

Мариус первый прервал молчание.

— Тенардье, я сказал вам ваше имя. Теперь не хотите ли, чтобы я вам сказал тайну, которую вы мне принесли? Я тоже наводил справки. Вы видели, что я знаю больше, чем вы; вы правду сказали, что Жан Вальжан убийца и вор. Вор потому, что он обокрал богатого фабриканта, Мадлена, которого он разорил, а убийца он потому, что убил полицейского агента Жавера.

— Я не понимаю господина барона, — отвечал Тенардье.

— Вы сейчас все поймете. Слушайте. Около 1822 года в департаменте Па-де-Кале проживал человек, у которого были старые счеты с полицией, и который, под именем господина Мадлена, сумел восстановить свою репутацию и заслужить общее расположение. Этот человек стал в полном смысле этого слова праведником. Он основал новую отрасль промышленности, производство мелких стеклярусных изделий, и этим обогатил весь город. Что же касается его самого, то он тоже составил себе состояние, что произошло в некотором роде само собой. Он был настоящим отцом и кормильцем бедноты. Он строил больницы, открывал школы, навещал больных, давал приданое девушкам, поддерживал вдов, усыновлял сирот, он стал как бы опекуном всей этой бедноты. Он отказался от ордена Почетного легиона, его назначили мэром. Один освобожденный из тюрьмы каторжник знал, что Мадлен не тот, за кого он себя выдает, что он не отбыл еще наказания за совершенное им некогда преступление; он донес на него, и его арестовали, а сам доносчик воспользовался этим обстоятельством и отправился в Париж и там из банкирской конторы Лаффитта — я узнал это от самого кассира — получил по подложному чеку более полумиллиона франков, принадлежавших Мадлену. Обокравший таким образом Мадлена каторжник был Жан Вальжан. Что же касается другого дела, то вам и вовсе нечего рассказывать мне о нем, я знаю, что Жан Вальжан убил полицейского агента Жавера, он убил его выстрелом из пистолета. Я говорю вам это так утвердительно потому, что сам присутствовал при этом.

Тенардье бросил на него торжествующий взгляд побежденного, снова протягивающего руку к победе и успевшего за одну минуту снова стать твердой ногой туда, где почва ускользала из-под его ног. Но это продолжалось всего лишь одно мгновение, и улыбка снова появилась на его лице, низший даже и в роли победителя должен льстить высшему, поэтому и Тенардье позволил себе только скромно возразить Мариусу.

— Господин барон, мы стоим на ложном пути.

И он подчеркнул эту фразу, выразительно встряхнув свою связку брелоков.

— Что такое? — удивился Мариус. — Вы еще смеете спорить? Да ведь это факты.

— Нет, это только домыслы. Доверие, которым вы меня почтили, господин барон, позволяет мне сказать вам это. Истина и справедливость должны стоять на первом плане. Я не люблю, когда при мне обвиняют людей невинных. Господин барон, Жан Вальжан не обкрадывал Мадлена и Жан Вальжан не убивал Жавера.

— Сильно сказано! Чем же вы это можете доказать?

— У меня на это существуют серьезные доказательства.

— Какие? Говорите.

— Вот вам первое: он не мог обокрасть Мадлена, потому что Жан Вальжан это и есть сам Мадлен.

— Это что еще за басни вы мне рассказываете?

— А вот и второе: он не убивал Жавера, потому что Жавера убил сам Жавер.

— Я вас не понимаю.

— Жавер — самоубийца.

— Докажите! Докажите! — вне себя вскричал Мариус.

Тенардье отвечал, скандируя слоги, точно читая александрийские стихи:

— Полицейский агент Жавер был найден утонувшим недалеко от моста Менял.

— Но докажите же мне это!

Тенардье вынул из бокового кармана большой конверт из серой бумаги, наполненный, по-видимому, сложенными листочками различной величины.

— Это мои документы, — спокойно сказал он. И затем он прибавил: — Господин барон, в ваших же собственных интересах я хочу выяснить, что за личность Жан Вальжан. Я вам сказал, что Жан Вальжан и Мадлен одно и то же лицо, и потом я сказал, что убийцей Жавера был Жавер, а когда я что-нибудь говорю, это значит, что у меня есть на то доказательства. И доказательства эти не письменные, потому что письма могут вызвать подозрение, наконец, они могут быть составлены с преднамеренною целью, нет, я хочу предъявить вам неопровержимые печатные доказательства.

Говоря это, Тенардье достал из конверта две пожелтевшие газеты, измятые и сильно пропахшие табаком. Одна из этих газет, разорванная по складкам и распавшаяся на небольшие квадратики, казалась гораздо старше второй.

— Я сообщил вам два факта и теперь представляю и два доказательства, — сказал Тенардье, и он протянул Мариусу обе развернутые газеты.

Читатель уже знает обе эти газеты. Одна, более старая, номер «Белого знамени» за 25 июля 1823 года, текст которой был уже приведен во втором томе этой книги, удостоверяла тождество Жана Вальжана и Мадлена. Другая, «Монитор» за 15 июня 1832 года, удостоверяла самоубийство Жавера с добавлением, что из словесного доклада Жавера префекту стало известно, что первый, попав в плен на баррикаде в улице Шанврери, был обязан спасением жизни великодушию одного из революционеров, который, вместо того чтобы прострелить ему голову, выстрелил в воздух.

Мариус прочел. В том, что сообщалось, не могло быть никакого сомнения, тем более что обе эти газеты печатались, конечно, вовсе не затем, чтобы подтвердить слова Тенардье; заметка, напечатанная в «Мониторе», была напечатана по распоряжению префекта полиции. Мариусу теперь не в чем было сомневаться. Сведения, полученные от кассира, оказались неверными, и сам он тоже ошибся. Образ Жана Вальжана, внезапно выросший, словно выходил из скрывавшего его тумана. Мариус не мог сдержать радостного возгласа.

— Значит, этот несчастный — прекрасный человек! Значит, все это богатство действительно принадлежало ему, значит он — Мадлен, провидение всей страны! Значит, он тот самый Жан Вальжан, который спас Жавера! Это — герой! Это — святой!

— Он вовсе не святой и не герой, — возразил Тенардье. — Он убийца и вор, — и тоном человека, чувствующего свое превосходство, он прибавил: — Но прежде всего следует успокоиться.

Мариус думал, что словам «вор», «убийца» теперь не может уже быть места, и они произвели на него действие холодного душа.

— Опять! — сказал он.

— Всегда, — сказал Тенардье. — Жан Вальжан не обкрадывал Мадлена, но он вор. Он не убивал Жавера, но он убийца.

— Вы вспоминаете, — сказал Мариус, — о той несчастной краже, которая случилась сорок лет тому назад и которая искуплена, как это видно даже из ваших газет, всей остальной жизнью, полной раскаяния, самоотверженности и добрых дел?

— Я говорю об убийстве и краже, господин барон. И повторяю, что я говорю о том, что случилось недавно. То, что я хочу рассказать вам, никому неизвестно. Об этом еще ничего не печатали. И вы, быть может, найдете в этом источник богатства, которое так ловко всучил Жан Вальжан баронессе. Я сказал ловко, потому что только благодаря этому щедрому дару удалось ему втереться в столь уважаемую семью, делить с ней ее радости и в то же время скрыть свое преступление, пользоваться плодами своей кражи, скрыть свое настоящее имя, создать себе семью, все это нельзя не назвать большой ловкостью.

— Я мог бы многое возразить вам на это, — сказал Мариус, — но продолжайте.

— Господин барон, я скажу вам все, предоставив вам наградить меня по вашему усмотрению. Эта тайна стоит больших денег. Вы можете задать мне вопрос: «Почему же не обратился ты к Жану Вальжану?» По очень простой причине: я знаю, что он отказался от всего в вашу пользу, и я нахожу эту идею великолепной; у него нет ни одного су, он показал бы мне пустые руки, а так как мне для моего путешествия в Хойю нужны деньги, то я и предпочел, вместо того чтобы обратиться к человеку, у которого ничего нет, обратиться к человеку, у которого есть все. Я немного устал, позвольте мне сесть.

Мариус сел сам и сделал ему знак садиться.

Тенардье сел на соломенный стул, взял обе газеты, положил их снова в конверт и прошептал, проводя своим ногтем по «Белому знамени»:

— Мне стоило больших хлопот раздобыть это.

Покончив с этим, он положил ногу на ногу и откинулся на спинку стула — приняв позу людей, уверенных в себе, и начал говорить, важно и делая ударение на словах:

— Господин барон, 6 июня 1832 года, почти год тому назад, в тот день, когда происходили уличные беспорядки, в магистрали сточной трубы, с той стороны, где сток соединяется с Сеной, между мостом Инвалидов и Иенским мостом, скрывался человек.

Мариус вдруг придвинул свой стул к Тенардье. Тенардье заметил это движение и продолжал с медленностью оратора, которого слушает его собеседник и который чувствует, как благодаря его словам бьется сердце у слушателя:

— Этот человек, вынужденный скрываться, впрочем, по причинам, чуждым политике, избрал себе сток убежищем и завел для этого особый ключ. Повторяю вам, что все это происходило 6 июня около восьми часов вечера. Человек услышал в стоке шум. Очень удивленный, он присел и насторожился. Это был шум шагов человека, пробиравшегося в потемках в его сторону. Его очень удивило, что в трубе, кроме него, оказался еще кто-то. Выходная решетка стока была недалеко. Небольшой свет, выходивший оттуда, дал ему возможность разглядеть вновь прибывшего и заметить, что он шел сгорбившись и что он нес что-то на своей спине. Человек, который шел сгорбившись, был беглый каторжник, и нес он на своих плечах труп. Преступление, пойманное с поличным, если только тут было убийство. Что же касается кражи, то это само собой разумеется, — задаром людей не убивают. Этот каторжник хотел бросить труп в реку. Но вот что следует вам заметить: прежде чем дойти до выходной решетки, этот каторжник, который шел издалека по стоку, должен был переходить по пути через ужасную яму, куда, казалось, он мог бы бросить труп, но рабочие, придя на другой день работать в грязную яму, могли бы найти убитого, а это не входило в расчеты убийцы. Он предпочел перейти со своей ношей через яму, и ему, наверное, это стоило страшных усилий, он шел на верную смерть; не могу понять, как это он выбрался оттуда живым.

Стул Мариуса придвинулся еще ближе. Тенардье воспользовался этим, чтобы сделать передышку. Затем он продолжал:

— Господин барон, водосток — это не Марсово поле. Там ничего нет, там нет даже свободного места. Когда туда забираются сразу два человека, то они непременно встречаются. Так случилось и на этот раз. Завсегдатай и прохожий встретились ко взаимному неудовольствию. Прохожий сказал завсегдатаю: «Ты видишь, что у меня на спине, мне нужно выйти отсюда, у тебя есть ключ, дай его мне». Каторжник этот был очень силен, и об отказе тут не могло быть и речи. Но тем не менее обладатель ключа вступил в переговоры с целью выиграть время. Он рассматривал этого мертвеца, но ему удалось только разглядеть, что тот молод, хорошо одет, по-видимому, богат и весь в крови. Во время разговора ему удалось незаметно оторвать заднюю полу сюртука у убитого. Вы понимаете, это было вещественное доказательство, средство найти след и доказать преступление. Он спрятал это вещественное доказательство в карман. Потом он открыл решетку, выпустил человека с его ношей на спине, запер решетку и скрылся, заботясь о том, чтобы не быть замешанным в это преступление и вовсе не желая быть свидетелем того, как убийца будет бросать убитого в реку. Вы меня понимаете теперь. Того, кто нес труп, звали Жан Вальжан, а обладатель ключа в настоящую минуту разговаривает с вами; а кусок одежды…

С этими словами Тенардье достал из кармана покрытый темными пятнами кусок черного сукна и, держа его на высоте своих глаз двумя большими и двумя указательными пальцами, показал Мариусу.

Мариус поднялся, бледный, едва дыша; устремив глаза на кусок черного сукна, не произнося ни слова, не спуская глаз с лоскута, он отступил к стене и, вытянув за спиной правую руку, ощупывал в стене ключ, который торчал в стенном шкафу около камина. Наконец он нашел этот ключ, открыл шкаф и не глядя сунул туда руку, не отрывая все время расширенных глаз от лоскутка, который держал Тенардье. Между тем Тенардье продолжал:

— Господин барон, я думаю, что убитый молодой человек был богатый иностранец, имевший при себе много денег, которого Жан Вальжан заманил в ловушку.

— Этот молодой человек — я, а вот вам и сюртук! — крикнул Мариус и бросил на пол свой старый окровавленный черный сюртук.

Потом, вырвав у Тенардье лоскут, он нагнулся над сюртуком и приложил к фалде оторванный от нее лоскут. Лоскут пришелся как раз.

Тенардье испугался и невольно подумал: «Сорвалось».

Мариус выпрямился, он весь дрожал от волнения и радости.

Он порылся у себя в кармане, а затем, подойдя к Тенардье и поднося к его лицу кулак, в котором были зажаты пятисотенные и тысячные билеты, свирепым голосом закричал:

— Вы негодяй, вы лжец, вы клеветник, вы изверг! Вы хотели обвинить человека, а вместо того вы его оправдали, вы хотели унизить его, а вместо того вы его только возвеличили. Это вы вор! Это вы убийца! Я видел вас, лже-Тенардье-Жондретт, в лачуге на бульваре Опиталь. Я знаю про вас гораздо больше, чем нужно для того, чтобы засадить вас в тюрьму и даже сослать на каторгу, если бы я только этого захотел. Берите, вот вам тысяча франков, негодяй! — И он бросил Тенардье тысячефранковый билет. — А! Жондретт-Тенардье! Подлый негодяй! Пусть это послужит вам уроком, торговец чужими тайнами, ночной сыщик, гнусный человек! Возьмите эти пятьсот франков и убирайтесь вон! Вас спасает от законной кары Ватерлоо.

— Ватерлоо! — проворчал Тенардье, засовывая в карман пятьсот франков вместе с тысячью франков.

— Да, убийца! Вы спасли там жизнь полковнику…

— Генералу, — сказал Тенардье, гордо поднимая голову.

— Полковнику! — вспыльчиво перебил его Мариус. — Я не дал бы и сантима за генерала. Вы явились сюда совершить позорное дело! Вы сами совершили все эти преступления. Уходите! Уходите! Будьте счастливы, это все, чего я вам желаю. Чудовище! Вот вам еще три тысячи франков. Берите их. Вы завтра уедете в Америку вместе с вашей дочерью, потому что ваша жена умерла, подлый врун. Я непременно прослежу за тем, чтобы вы уехали, разбойник, и в момент вашего отъезда я вам вручу еще двадцать тысяч франков. Отправляйтесь искать виселицу в другом месте.

— Господин барон, — отвечал Тенардье, кланяясь до земли, — я вам буду вечно признателен.

И Тенардье вышел, ничего не понимая, изумленный и восхищенный в одно и то же время, обрадованный и подавленный просыпавшимся на него золотым дождем и сверкавшими точно молния банковскими билетами.

Он был и поражен и доволен в одно и то же время, и ему было бы очень досадно, если бы ему предложили громоотвод для защиты от таких ударов молнии.

Покончим теперь же раз и навсегда с этим человеком. Два дня спустя после описанных нами событий, он, благодаря стараниям Мариуса, уехал под вымышленным именем в Америку вместе со своей дочерью Азельмой, увозя с собой перевод в двадцать тысяч франков на один из банкирских домов в Нью-Йорке. Нравственная болезнь Тенардье, неудачника буржуа, оказалась неизлечимой; в Америке он остался тем же, чем был и в Европе. Иногда достаточно прикосновения злого человека, чтобы испортить доброе дело. С деньгами Мариуса Тенардье стал работорговцем.

Как только Тенардье вышел, Мариус побежал в сад, где все еще гуляла Козетта.

— Козетта! Козетта! — крикнул он. — Иди! Иди сюда скорей! Едем. Баск, экипаж! Козетта, иди. Ах, господи! Ведь это он спас мне жизнь! Нельзя терять ни минуты! Надень свою шаль.

Козетта решила, что он сошел с ума, но повиновалась. Он задыхался, приложив руку к сердцу, чтобы удержать его биение. Он ходил взад и вперед большими шагами, обнимал Козетту:

— Ах! Козетта! Какой я несчастный, — говорил он.

Мариус совсем потерял голову. Он начинал видеть в Жане Вальжане какую-то мрачную и в то же время великую личность, ему казалась необычайной эта добродетель, такая высокая и такая кроткая, такая смиренная и такая великая. Каторжник превратился в святого — Мариус был ослеплен этим чудом. Он не понимал, что именно видит, но чувствовал, что это что-то великое.

Через минуту фиакр стоял уже у дверей.

Мариус посадил Козетту и сел сам.

— Кучер, — крикнул он, — улица Омм Армэ, номер семь.

Фиакр покатился.

— Ах, какое счастье! — сказала Козетта. — Улица Омм Армэ. Я не решалась говорить об этом. Мы увидим господина Жана.

— Твоего отца! Козетта, он теперь больше, чем когда-либо, твой отец. Козетта, я теперь знаю все. Ты говорила мне, что не получала письма, которое я посылал тебе с Гаврошем. Оно попало к нему в руки. Козетта, он пошел на баррикаду, чтобы спасти меня. А так как он взял на себя обязанность быть ангелом-хранителем, то мимоходом спасал и других. Он спас Жавера. Он вытащил меня из этой ямы, чтобы вернуть меня тебе. Он нес меня на спине по всему ужасному водостоку. Ах, я поступил чудовищно неблагодарно. Козетта, он был твоим провидением, а потом стал и моим. Представь только себе, что там есть ужасная яма, где можно сто раз утонуть в нечистотах, в тине! Он перенес меня через эту яму. Я был в обмороке, я ничего не видел, ничего не слышал, я ничего не знал об этом. Мы привезем его сюда, возьмем его с собой, хочет он или нет, но он больше уже не расстанется с нами. Только бы нам застать его дома. Да, только бы нам застать его дома! Всю жизнь я буду благоговеть перед ним. Да, это должно быть так, Козетта! Гаврош, наверное, передал ему мое письмо. Теперь все ясно. Ты меня понимаешь.

Козетта не понимала ничего.

— Ты прав, — сказала она ему.

Между тем фиакр катился вперед.

V. Ночь, сквозь которую брезжит день

Жан Вальжан обернулся, услышав раздавшийся стук в дверь.

— Войдите. — проговорил он слабым голосом. Дверь отворилась.

Показались Козетта и Мариус.

Козетта бросилась в комнату.

Мариус остался на пороге, прислонившись к косяку двери.

— Козетта! — сказал Жан Вальжан, выпрямляясь на стуле и раскрывая дрожащие от слабости и волнения объятия.

Он был страшно бледен, но в его воспламененных глазах светилась беспредельная радость.

Козетта, задыхаясь от волнения, припала ни грудь к Жану Вальжану.

— Отец! — сказала она.

Жан Вальжан чуть слышно бормотал дрожавшим от волнения голосом:

— Козетта! Она! Это вы, баронесса! Это ты! Ах, боже мой!

И, чувствуя, что Козетта все крепче сжимает его в объятиях, прибавил:

— Это ты, ты здесь! Ты меня, значит, прощаешь!

Мариус, опустив ресницы, чтобы сдержать слезы, сделал шаг вперед и, судорожно сжимая губы, чтобы не разрыдаться, прошептал:

— Отец мой!

— Так и вы меня прощаете! — сказал Жан Вальжан.

Мариус не мог выговорить ни слова, и Жан Вальжан прибавил:

— Благодарю вас.

Козетта сняла шаль и бросила шляпу на кровать.

— Это мне мешает, — сказала она.

Затем, усевшись к старику на колени, она очаровательным движением откинула его белые волосы и поцеловала в лоб.

Жан Вальжан до такой степени растерялся, что без сопротивления позволил ей это.

Козетта, смутно лишь догадывавшаяся, в чем тут дело, удвоила ласки, как бы желая этим уплатить долг Мариуса.

Жан Вальжан прерывающимся голосом бормотал:

— Как люди, однако, глупы! Я думал, что я ее больше уже не увижу. Представьте себе, господин Понмерси, что в ту минуту, когда вы входили, я говорил себе: «Все кончено. Вот ее платьице, а мне, несчастному, не суждено уже больше видеть Козетту». Я говорил себе это, в то самое время когда вы поднимались по лестнице. Не глуп ли я был? Вот до какой степени люди могут быть слепы! А все потому, что люди забывают о Боге. Милосердный Господь говорит: «Ты думаешь, глупый, что ты покинут! Нет. Нет, этого не было и не будет». Он видит, что старику нужен добрый ангел-утешитель. И ангел к нему приходит. И я опять вижу Козетту! И я опять вижу малютку Козетту! Ах, если бы вы знали, каким несчастным чувствовал я себя.

Он совсем задыхался, и прошла целая минута раньше, чем он собрался с мыслями и вновь заговорил:

— Мне и в самом деле нужно время от времени видеть Козетту. Сердцу тоже нужно давать поглодать косточки, хотя я и чувствовал, что я совсем лишний. Я старался доказать себе: «Ты им ни на что не нужен, сиди в своем углу, вечного ведь нет ничего на свете». Ах, слава тебе господи! Я опять вижу ее! А знаешь, что я тебе скажу, Козетта? Твой муж ведь очень красив. Ах, какой у тебя красивый вышитый воротник. Я люблю такие рисунки. Это выбирал тебе, по всей вероятности, твой муж? Потом тебе нужно бы еще кашемировую шаль. Господин Понмерси, позвольте мне говорить ей «ты»! Это будет недолго.

На это Козетта возразила:

— Как это нехорошо было с вашей стороны покинуть нас таким образом! Куда это вы ездили? Почему пробыли вы так долго? Прежде ваши поездки продолжались не больше трех или четырех дней. Я посылала Николетту, и все время отвечали: «Его еще нет». Когда вы вернулись? Почему вы не дали нам знать? А ведь вы ужасно изменились! Ах, какой вы нехороший, отец! Он был болен, а мы этого даже и не знали! Слушай, Мариус, пощупай, какая у него холодная рука!

— Вот и вы наконец пришли ко мне, господин Понмерси. Вы меня прощаете! — повторял Жан Вальжан.

При этих словах, которые Жан Вальжан говорил уже не в первый раз, все, что накопилось в сердце у Мариуса, нашло наконец себе выход, и он воскликнул:

— Козетта! Слышишь ты, что он говорит? Он все продолжает твердить одно и то же! Он просит у меня прощения. А знаешь ли ты, Козетта, чем он провинился передо мною? Он спас мне жизнь. Он сделал даже больше. Это он дал тебя мне. А затем, после того как он спас меня и дал мне Козетту, знаешь, как он поступил сам с собой? Он принес себя в жертву. Вот что это за человек. И он же еще говорит мне, неблагодарному, забывшему обо всем, чем я ему обязан, безжалостному, кругом виноватому перед ним. Благодарю вас! Козетта, если б я провел всю остальную жизнь у ног этого человека, то и этого было бы слишком мало. Ради того, чтобы спасти меня для тебя, Козетта, он побывал на баррикаде, он прошел через водосток, он побывал и в аду и в клоаке! Он избавил меня от тысячи смертей, рискуя все время погибнуть там! В нем сосредоточились все добродетели, все мужество, все геройство, вся святость, какие только могут быть в человеке. Козетта, этот человек настоящий святой!

— Тсс!.. Тсс!.. — пытался остановить его Жан Вальжан тихим голосом. — Зачем говорить все это?

— Ну а сами вы! — вскричал Мариус с гневом, в котором слышалось в то же время и благоговение. — Почему вы ничего не говорили? Виновны вы также и сами. Вы спасаете жизнь людям и скрываете это от них! Вы делаете еще больше, и под предлогом признания в преступлениях вы клевещете на себя. Это ужасно!

— Я сказал правду, — отвечал Жан Вальжан.

— Нет, — возразил Мариус, — правда должна всегда оставаться правдой, а вы не сказали мне всей правды. Вы были фабрикант Мадлен и не сказали этого. Вы спасли Жавера и не рассказали об этом. Я тоже вам обязан жизнью, почему вы не сказали мне этого?

— Потому что я думал то же самое, что и вы. Я находил, что вы совершенно правы и что мне следовало удалиться. Если бы вы узнали о моем странствовании по водостокам, вы заставили бы меня остаться с вами. Поэтому я должен был молчать. Если бы я рассказал об этом, это только стеснило бы…

— Что такое могло бы стеснить? Кого это могло бы стеснить? — возразил Мариус. — Неужели вы думаете, что вы останетесь здесь? Мы вас увезем. Ах, господи! Подумать только, что я узнал все это случайно! Мы вас увезем с собой. Вы составляете одно неразлучное целое с нами. Вы и ее отец, и мой. Вы не пробудете и дня в этом ужасном доме. Не воображайте себе, пожалуйста, что вы здесь будете еще и завтра.

— Завтра, — сказал Жан Вальжан, — меня не будет здесь, но я не буду и у вас.

— Что вы хотите этим сказать? — возразил Мариус. — Ну, нет, мы этого не допустим! Вы никогда больше не расстанетесь с нами. Вы принадлежите нам. Мы вас не пустим.

— Теперь все устраивается отлично, — прибавила Козетта. — У нас тут экипаж. Я вас увожу. Если понадобится, то я употреблю даже силу.

И смеясь, она сделала вид, что поднимает старика на руки.

— В нашем доме вас все еще ожидает приготовленная для вас комната, — продолжала она. — Если бы вы знали, как хорошо теперь в саду! Азалии цветут восхитительно. Аллеи усыпаны речным песком, в котором попадаются маленькие синие раковинки. Вы попробуете моей земляники. Я ее сама поливаю. И, чтобы не было больше ни баронессы, ни господина Жана, у нас республика и все говорят друг другу «ты». Не правда ли, Мариус? Программа изменена. Если бы вы знали, отец, какое у меня было горе, — в стене свила себе гнездо красношейка, а противная кошка съела ее. Бедная моя маленькая хорошенькая красношейка, она клала на окно свою головку и смотрела на меня! Как я о ней плакала. Я готова была убить кошку! Но теперь никто уже не смеет плакать. Все должны смеяться, все должны быть счастливы. Вы едете сейчас с нами. Как обрадуется дедушка! У вас будет свой уголок в саду, вы будете ухаживать за ним, и мы еще посмотрим, удастся ли вырастить вам такую же хорошую землянику, какая у меня. Я буду делать все, что вы захотите, но и вы будете меня слушаться.

Жан Вальжан слушал, что она говорит, но точно не понимал. Он скорей слушал музыку ее слов, чем вникал в их смысл, крупная слеза, темная жемчужина души, медленно собиралась в глазу. Он прошептал:

— Вот явное доказательство, что Господь милосерден.

— Отец мой! — сказала Козетта.

Жан Вальжан продолжал:

— Жить вместе и в самом деле было бы очень хорошо. У них на деревьях в саду много птиц. Я ходил бы гулять с Козеттой. Хорошо быть живыми людьми, здороваться друг с другом по утрам, звать один другого в сад, видеть друг друга с раннего утра. Каждый из нас завел бы себе свой особый уголок в саду Она угощала бы меня земляникой, а я рвал бы ей розы. Это было бы прелестно. Только… — Он прервал себя и тихо сказал: — Жаль.

Слеза не упала, а скрылась в глазу, и Жан Вальжан заменил ее улыбкой.

Козетта взяла руки старика в свои руки.

— Господи, — сказала она, — ваши руки стали еще холоднее. Неужели вы больны? Неужели вы страдаете?

— Я?.. Нет, — отвечал Жан Вальжан, — я чувствую себя очень хорошо. Только…

Он остановился.

— Только что?

— Я сейчас умру.

Козетта и Мариус вздрогнули.

— Умрете! — воскликнул Мариус.

— Да, но это пустяки, — сказал Жан Вальжан.

Он вздохнул, улыбнулся и продолжал:

— Козетта, ты говорила со мной, продолжай, поговори еще. Итак, твоя красношейка умерла, говори же, говори, мне хочется слышать твой голосок.

Мариус с ужасом смотрел на старика. Козетта испустила раздирающий душу крик.

— Отец! Отец мой! Вы будете живы! Вы будете живы. Я хочу, чтобы вы жили! Вы слышите, что я вам говорю?

Жан Вальжан поднял голову и с выражением восторженного обожания взглянул на нее.

— О да, не позволяй мне умирать. Кто знает?.. Быть может, я и послушаю тебя. Я уже умирал, когда вы приехали. Это меня остановило, и мне кажется, что я точно оживаю.

— Вы полны сил и жизни! — воскликнул Мариус. — Неужели вы воображаете, что такие люди умирают? У вас было горе, а теперь его у вас больше не будет. Я прошу у вас прощения, и теперь я уже на коленях! Вы будете жить с нами, и жить долго. Мы отнимем вас у смерти. У нас обоих отныне будет только одна забота — ваше счастье!

— Вот видите, — сказала Козетта вся в слезах, — Мариус говорит, что вы не умрете.

Жан Вальжан продолжал улыбаться.

— Если вы меня возьмете к себе, господин Понмерси, разве я стану от этого другим? Конечно нет. Бог думал так же, как и мы с вами, и он не изменяет своих решений. Мне следует уйти. Смерть все примиряет и все устраивает. Бог лучше знает, что нам нужно. Будьте счастливы, пусть господин Понмерси обладает Козеттой, пусть молодость сочетается с утренней зарей, пусть вас окружает, дети мои, сирень, пусть поют соловьи, пусть ваша жизнь будет зеленой, озаренной солнцем лужайкой, пусть ваши души будут наполнены небесным блаженством, и пусть я, никому и ни к чему не годный, пусть я умру, так будет лучше всего и так и должно быть. Будьте же рассудительны, теперь уже ничего нельзя изменить, я чувствую, что теперь все кончено. Час тому назад у меня был обморок. И потом, за эту ночь я выпил весь этот кувшин воды. Козетта, какой у тебя славный муж! Тебе с ним гораздо лучше, чем было со мной.

В дверь постучали. Вошел доктор.

— Здравствуйте и прощайте, доктор, — сказал Жан Вальжан. — Вот мои бедные дети.

Мариус подошел к доктору. Он сказал только одно слово: «Доктор», — но в тоне, каким он произнес это слово, стоял немой вопрос. Доктор ответил на вопрос выразительным взглядом.

— Из-за того только, что нам что-нибудь не нравится, — сказал Жан Вальжан, — вовсе не следует, что мы имеем право роптать на Бога.

Наступило молчание. Все чувствовали, что у них в груди захватывает дыхание.

Жан Вальжан обернулся к Козетте. Он смотрел на нее такими глазами, как будто хотел взять ее с собой в вечность. На краю могилы, куда он уже сходил, ему еще доступно было чувство восхищения, когда он смотрел на Козетту. Отражение ее милого личика освещало его бледное лицо. Могила тоже может иметь свою прелесть.

Доктор пощупал ему пульс.

— А! Так это вы ему были так нужны! — прошептал он, глядя на Козетту и на Мариуса, и, наклонясь к уху Мариуса, прибавил: — Слишком поздно.

Жан Вальжан, не спускавший все время глаз с Козетты, спокойно взглянул на Мариуса и на доктора. Он едва слышно проговорил:

— Умереть — это ничего. Ужасно не жить.

Вдруг он поднялся. Иногда такие страшные усилия означают агонию. Он твердым шагом подошел к стене, отстранил Мариуса и доктора, который хотел ему помочь, снял висевшее на стене маленькое медное распятие, сел опять со свободой движений вполне здорового человека и, кладя распятие на стол, сказал громким голосом:

— Вот великий страдалец!

Потом его грудь опустилась, голова покачнулась, как будто ее уже взяла могила, а его лежавшие на коленях руки начали как бы царапать ногтями материю его одежды.

Козетта, поддерживая его под руку, рыдала, старалась говорить, но не могла. Из уст ее вырывались лишь отдельные слова:

— Отец, не покидайте нас! Неужели мы вас нашли только для того, чтобы снова потерять?

Про агонию можно сказать, что она действует приливами. То она приближается к гробу, то удаляется слова. Смерть точно исследует почву.

Жан Вальжан после этого полуобморока окреп, сделал движение головой, как будто затем, чтобы стряхнуть с нее мрак, и снова стал почти совсем бодрым. Он взял рукав Козетты и поцеловал его.

— Он оживает! Доктор, он оживает! — воскликнул Мариус.

— Вы оба очень добры, — сказал Жан Вальжан. — Я хочу вам объяснить, что именно меня беспокоит. Меня беспокоит, господин Понмерси, что вы не хотите взять этих денег. Эти деньги действительно принадлежат вашей жене. Я все объясню вам, дети, и поэтому-то мне так приятно видеть вас. Черный агат привозят из Англии, белый агат привозят из Норвегии. Обо всем этом вы прочтете на том листе бумаги. При изготовлении браслетов я придумал изменения, усовершенствования. Это красивее, прочнее и дешевле. Вы теперь понимаете, как наживаются деньги. Богатство Козетты принадлежит ей. Я рассказываю вам эти подробности, чтобы вы были спокойны.

Привратница поднялась по лестнице и заглянула в полуотворенную дверь. Доктор сказал ей, что она не нужна, но он не мог помешать сердобольной старушке перед уходом крикнуть умирающему:

— Позвать к вам священника?

— У меня здесь есть священник, — отвечал Жан Вальжан.

И он поднял палец кверху, как бы указывая им на кого-то, видимого только ему одному.

Весьма возможно, что епископ и в самом деле присутствовал при его кончине.

Козетта тихо подложила ему под спину подушку. Жан Вальжан продолжал:

— Господин Понмерси, не бойтесь ничего, клянусь вам в этом. Шестьсот тысяч франков принадлежат Козетте. Труды всей моей жизни пропали бы даром, если бы вы отказались воспользоваться ими! Нам удалось очень хорошо делать этот мелкий стеклярусный товар. Мы конкурировали с берлинскими изделиями. По цене их даже и сравнить нельзя с немецкими. Гросс, содержащий в себе двести пятьдесят штук отшлифованных бусинок, стоит всего три франка.

Когда умирает дорогое нам существо, взгляд, приковывается к нему, точно хочет удержать его. Муж и жена, обезумевшие от горя, не зная, что сказать умирающему, в отчаянии стояли возле него, причем Мариус держал в своей руке руку Козетты.

Жан Вальжан с каждой минутой слабел, все более и более приближаясь к темному горизонту. Его дыхание стало неровным и прерывалось хрипами. Он с трудом шевелил руками, ноги уже не слушались его, и в то самое время, как росла все увеличивавшаяся слабость всех его членов, а тело его все более тяжелело, на лице его все яснее и яснее выступало все величие его души. В его глазах сиял свет нездешнего мира.

Его лицо бледнело и улыбалось. В нем уже не было жизни, тут было нечто другое. По мере того как слабело дыхание, духовные силы его все возрастали. Это был труп, за спиной которого угадывались крылья.

Он подозвал к себе знаком сначала Козетту, а потом Мариуса. Очевидно, настала последняя минута последнего часа, и он начал говорить им таким слабым голосом, что казалось, будто голос этот доносился издали, точно между ним и ними выросла стена.

— Подойди, подойдите оба. Я вас очень люблю. О, как хорошо умирать так! Ты меня тоже любишь, Козетта. Я хорошо знал, что ты всегда любила своего старичка. Как это мило с твоей стороны, что ты положила мне за спину подушку. Ты ведь поплачешь обо мне немножко? Только не очень. Я не хочу, чтобы ты слишком много горевала. Вы должны как можно больше развлекаться, дети. Я еще забыл сказать вам, что на пряжках без шпилек выручалось больше, чем на всем остальном. Гросс из двенадцати дюжин обходился в десять франков, а продавался за шестьдесят. Это действительно было великолепное дело. Вас не должно удивлять, господин Понмерси, что я дал в приданое шестьсот тысяч франков. Это честно нажитые деньги. Вы можете с чистой совестью быть богаты. Вы должны иметь карету, брать время от времени ложу в театре, Козетта должна иметь красивые бальные туалеты, угощать своих друзей хорошими обедами, и вы оба должны быть очень счастливы. Обо всем этом я сейчас только писал Козетте. Она найдет мое письмо. Ей же я завещаю и два подсвечника, которые стоят на камине. Они из чистого серебра, но для меня они дороже золота, дороже бриллиантов, простые свечи, если вставить в них, превращаются в восковые. Не знаю, доволен ли мною там наверху тот, кто их мне дал. Я сделал все, что мог. Дети мои, имейте в виду, пожалуйста, что я бедняк, поэтому похороните меня где-нибудь подальше, в уголке, и положите на могилу камень, просто чтобы отметить место. Это моя воля. На камне не нужно делать никакой надписи. Если Козетте вздумается иногда прийти ко мне на могилу, это доставит мне удовольствие. Господин Понмерси, вы тоже очень обрадуете меня, если последуете ее примеру. Я должен вам признаться, что я не всегда вас любил. Простите мне это. Теперь вы и она составляете для меня одно целое. Я считаю своим долгом поблагодарить вас, так как чувствую, что Козетта будет счастлива с вами. Если бы вы знали, господин Понмерси, с каким удовольствием я любовался ее розовыми щечками. Я страшно горевал, когда они бледнели. В комоде лежит пятисотфранковый билет. Я его не трогал. Это отдайте бедным. Козетта, видишь, там на постели лежит твое маленькое платьице. Узнаешь ты его?.. С тех пор прошло всего десять лет. Как быстро летит время! Как мы были тогда счастливы. Кончено. Дети мои, не плачьте, я ухожу недалеко. Я вас увижу оттуда. Ночью вы взглянете на небо, и вы увидите, что я вам улыбаюсь. Козетта, помнишь ты Монфермейль? Ты была в лесу, ты боялась. Помнишь, как я взялся за дужку ведра с водой? Я в первый раз дотронулся тогда до твоей ручки. Она была такая холодная! Ага, барышня, в то время у вас были красные ручки, а теперь они у вас белые. А твоя большая кукла! Помнишь ли ты ее?.. Ты ее называла Катериной. Ты очень горевала, что ее нельзя было взять с собой в монастырь. Ангелочек мой, столько раз ты меня смешила тогда. После дождя ты пускала на воду соломинки и смотрела, как они плывут. Один раз я дал тебе отбойник из ивы и волан из желтых, голубых и зеленых перьев. Ты это забыла. Маленькой ты была такая шалунья! Ты любила играть. Ты привешивала к ушам вишни. Но все это миновало. Лес, через который я проходил со своим ребенком, деревья, под которыми мы гуляли, монастырь, где мы скрывались, твои игры, веселый смех детства, — все это только тени. Я воображал себе, что все это принадлежит мне. В этом-то и заключалась моя глупость. Эти Тенардье были очень злы, но их нужно простить. Козетта, настало время сказать тебе имя твоей матери. Ее звали Фантиной. Помни это имя: Фантина. Становись на колени каждый раз, как произнесешь его. Она много страдала. Она очень любила тебя. Она была несчастна во всем, в чем так счастлива ты: это Божья воля. Он там, наверху, Он видит нас всех и ведает, что творит. Дети мои, я ухожу. Любите всегда друг друга. На свете ничего не может быть выше этого: любите друг друга. Вспоминайте иногда о несчастном старике, который умер здесь, О, моя милая Козетта! Я не виноват, что не видел тебя все это время, это раздирало мне сердце. Я доходил до угла улицы. Люди, которые видели, как я брел мимо них, принимали меня за сумасшедшего, я действительно сходил с ума, один раз я вышел даже без шапки. Дети мои, я уже начинаю плохо видеть, а я хотел еще многое сказать вам, но это все равно. Вспоминайте иногда обо мне. Вы — счастливые люди. Я не знаю, что со мной, но я вижу свет. Подойдите ближе. Я умираю счастливым. Дайте мне положить руки на ваши милые горячо любимые головы.

Козетта и Мариус опустились на колени и, задыхаясь от слез, припали к рукам Жана Вальжана. Но руки эти уже не шевелились.

Он откинулся назад, и его освещал свет двух подсвечников, его бледное лицо смотрело на небо, он позволял Козетте и Мариусу целовать свои руки: он был мертв.

На небе не было звезд, и ночь была очень темной. Без сомнения, во мраке стоял какой-нибудь величественный ангел с распущенными крыльями, готовый принять его душу.

VI. Земля скрывает, а дождь смывает

На кладбище Пер-Лашез, около братской могилы, далеко от элегантного квартала этого города мертвых, далеко от всех фантастических памятников, которые в присутствии вечности выставляют напоказ безобразные моды смерти, в пустынном углу, у самой стены, под большим тисом, по которому вьется вьюнок, среди травы и мха лежит камень. Этот камень, как и другие, не избежал проказы времени: плесени, лишаев и птичьего помета. Вода красит его в зеленый, а воздух в черный цвет. Вблизи него не видно протоптанной тропинки, и с этой стороны не любят проходить, потому что здесь высокая трава и здесь сразу же можно промочить ноги. Когда проглядывает солнце, сюда приходят ящерицы. А кругом колышутся высокие травы. Весной на деревьях поют малиновки.

Этот камень совсем голый. Его высекали для могилы и позаботились только о том, чтобы он был как раз такой величины, чтобы прикрыть одного человека. На нем нет надписи.

Много лет тому назад чья-то рука написала на нем карандашом следующие стихи, которые благодаря пыли и дождю едва можно было прочесть и которые теперь, наверное, уже стерлись:

Он спит. Хоть был судьбой жестокою гоним,Он жил. Но, ангелом покинутый своим,Он умер. Смерть пришла так просто в свой черед,Как наступает ночь, едва лишь день уйдет.

  1. Подонки столицы — это законодатели вселенной (лат.).

  2. По-царски и почти тиранически (лат.).

  3. Нечто божественное (лат.).

  4. Родина (лат.).

  5. Нотариус, а также писец.

  6. Разыскивается ребенок, завернутый в лохмотья (лат.).

  7. Умерший отец ждет сына, идущего на смерть (лат.).

  8. Народы передают светильники (лат.).

  9. Городу и миру (лат.).

  10. Плут, жулье (лат.).

  11. Вечные муки (лат.).

  12. Нечто божественное (лат.).

  13. Изыди, Сатана (лат.).