57510.fb2 Лариса Рейснер - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 31

Лариса Рейснер - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 31

Глава 30НАДЕЖДА ЛИТЕРАТУРЫ

Голос музы высок и щедр.

Л. Рейснер о Рильке

Возвратившись из одной поездки, Лариса Михайловна уже мечтала о другой. Когда она приходила в редакцию «Известий», к ней тянулись сотрудники. Где бы ни появлялась Лариса Рейснер, она приносила ощущение свежести и воодушевления.

«По длинному коридору кто-то удаляется, звеня коньками. На лице замредактора, обычно сморщенном, оживленье: очевидно, он только что спорил, доказывал, хмурился и улыбался. Одним словом, испытал всю гамму переживаний, связанных с настоящей, живой, человеческой беседой. Будьте уверены, что здесь побывала Лариса Рейснер. А вот иные воспоминания. Дело происходит в маленькой провинциальной шершавой редакции. Время – лето. Сотрудники, в сандалиях на босу ногу, тщетно борются с летней истомой. И вдруг… – „Откуда?“ – „Из Москвы“. – „Кто такая?“ – „Журналистка, Рейснер Лариса“. После этого быстрый вихрь косовороток и сандалий вниз по лестнице. Остается один секретарь, совершенно босой, бритоголовый, в спортивной фуфайке. „Товарищ, где же сотрудники?“ – „Товарищ, они, знаете, побежали бриться…“» (Вера Инбер).

«Из своих частых поездок она привозила такой богатый запас тем и наблюдений, что иногда почти терялась… – „Ну, когда я буду все это писать?“ – задумчиво капризно говорила она, прищуривая глаза… В Рейснер всегда поражало ее уменье одинаково, без всякой натянутости и подчеркнутости, вести себя с самыми разнообразными людьми. В разговоре с родниковским рабочим и белорусским пастухом Лариса Михайловна, не позируя и не подбирая выражений для так называемой простой речи, держалась с исключительной естественностью» (Николай Смирнов).

На Советской площади находилось московское отделение ленинградской «Красной газеты». Это было бойкое место для дружеских свиданий, в «угрюмой от полутьмы редакции» перебывало много известных писателей, журналистов, художников. Лев Рубинштейн, чью елочку для нового, 1918 года подарил Ларисе Рейснер начальник морского училища на Елагином острове, увидел возле этой редакции свою давнюю незнакомку:

«Часто бывал здесь суровый и неспокойный М. Булгаков, всегда удивленный И. Бабель, В. Инбер, широкоэкранный Д. Бедный… Вошла лучисто-праздничная Лариса Михайловна Рейснер.

Праздничная, но не праздная – независимая. Сдержанно кивая головой то одному, то другому, прошла… к заведующему отделением. Заведующий говорил громко, часто щелкая языком, и шумел как целый базар. Слышно было, как прелестно смеялась Рейснер.

– Пойдем отсюда, – сказал мне Уткин.

А мне почему-то не хотелось уходить. Иосиф хитро прищурился: он меня понял. Хотелось еще раз увидеть, когда будет выходить Рейснер… Сколько о ней, оказывается, знал Уткин!.. Иосиф задумался. Потом вполголоса запел:

Плыви, мой челн, и в этом рейселинкор старинный не задень,где, может быть, Ларисы РейснерБессмертная проходит тень…

Из редакции выходит она. Я чувствую, что краснею. Иосиф замолчал.

– Я где-то ваш голос слышала, – повернулась ко мне. Краешком глаза покосилась на Иосифа. И ушла, больше ничего не сказав.

– Ка-ка-я! – с восторженной злостью сказал Уткин. Когда курьершу «Красной газеты» Клавдию Петровну отправляли с пакетом к больной Ларисе Михайловне, Иосиф Павлович чуть ли не на колени бросился перед нею.

– Клавушка Петровушка, – умолял он, – отдохните, а я за вас схожу.

Клава души не чаяла в Ларисе Михайловне, поэтому ни за что не уступала Уткину случай побывать у Рейснер.

Когда я готовил в набор «Гамбург на баррикадах», издание 1932 года, зашел ко мне в издательство «Молодая гвардия» Уткин. Он долго всматривался в портрет Рейснер.

– «Стихи о Прекрасной Даме» – у Блока. А если я так же назову стихи, которые посвящу Ларисе Рейснер? А?» (Л. Рубинштейн «На рассвете и на закате»).

Был, естественно, и другой полюс отношения к Рейснер. Некто Данилов, видимо обиженный Ларисой, писал ей: «Я себя еще 200-летним не чувствую, но все же, всё то, что связано с жизнерадостностью, мне как-то становится все более и более далеким – а когда я это вижу в других – меня это злит». В апреле 1925 года Лариса Рейснер написала «Заявление в партийную ячейку газеты „Известия“ о конфликте с редактором газеты Стекловым»:

«В январе 1925 г. я была привлечена редакцией „Известий ЦИКа“ в число ближайших сотрудников газеты. Принимая на себя эти обязательства, я предупредила т. Стоклицкого, что пишу редко, только тогда, когда есть в голове действительно серьезная мысль, что писать статьи о чем попало и как попало, лишь бы нагнать побольше строк, я не умею и не буду. На что мне было сказано, что никто не собирается делать из меня репортера, что редакция постарается использовать меня в том роде, где я всего сильнее – в очерке, дающем широкую картину быта, борьбы за увеличение производительности труда и т. п.

Все шло прекрасно, пока заместителем т. Стеклова и т. Стоклицкого не оказался т. Эрде – может быть, хороший товарищ, но имеющий весьма приблизительные понятия о том, что такое обязанности редактора. Не предупредив меня ни единым словом, он вымарал специально приготовленный для женского дня фельетон (так тогда назывались очерки. – Г. П.) «Старое и новое». Могу сказать, что за всю десятилетнюю работу в литературе никто и никогда на моих статьях не делал таких циничных и разухабистых резолюций, как т. Эрде. Статью без моего ведома носили в женотдел ЦК, откуда дело передали обратно на усмотрение редакции, найдя фельетон, быть может, не совсем подходящим именно к женскому дню, но, впрочем, написанным очень хорошо и отнюдь не еретически. Достаточно сказать, что этот фельетон идет в ближайшем номере «Прожектора».

С тех пор началась форменная травля. Из трех фельетонов, представленных за последний месяц: «Старое и новое», «Гетто» и «Мещанин», прошел только один и то в урезанном виде. Я бы охотно подчинилась приговору редактора, если бы знала, что он справедлив и беспристрастен. Но мне сообщил т. Стоклицкий, что т. Стеклов буквально не мог слышать моего имени после истории с Эрде. В ответ на всякое мое обращение он, по словам товарищей, кричал, что я ничего не делаю, что мною страшно недовольны все сотрудники и т. д. …

И в пять минут мне было заявлено т. Стоклицким от имени Стеклова, что с 1 числа я больше не состою штатным корреспондентом… В переводе на русский язык меня, все-таки не новичка в литературе и члена партии с 1918 г., без всякого предупреждения выбросили вон так, как в старое «доброе» время буржуа гоняли свою прислугу. Вдогонку мне было сказано, что я самый плохой сотрудник газеты, не выполняю нормы и т. д. Несколько слов об этой норме:

1) трудно выполнять норму, когда редактор в месяц вырезает по 800 строк,

2) на меня, очевидно, имея в виду мою партийность, навалили норму в 7000 строк, между тем ни в «Правде», ни в других наших газетах такой огромной нормы не существует,

3) так как я пишу не воду, а художественный фельетон и не привыкла изо дня в день переливать из пустого в порожнее на страницах газет, то еще недели три назад просила редакцию сбавить эту норму, ответа, однако, не получила…»

Лягнул Рейснер и Демьян Бедный: выступая на конференции пролетарских писателей, назвал ее «нарочито-изломанной, жеманной». Но редакция «Правды» осудила его выступление как «отрыжку комчванства» (Правда. 1925. 15 января).

Один из знакомых Ларисы Рейснер – Владимир Лавров, приглашавший ее приехать на Алтай, писал ей из Сибири 6 апреля, то есть в те дни, когда она осталась без работы:

«Сволочь Демьян! „Нарочито-изломанная, жеманная“. Со злобы это он, что ли? С зависти? Где же это он „жеманность“ нашел? Л. M., у меня сейчас есть… пума. Сжалась, напряглась, дрожат от напряжения клубки мышц – вот сейчас, через мгновение прыжок! Сила! Такой же, как эта пума, и ваш стиль… Ничего не понимает Демьян!.. „Афганистан“ – лучшая ваша вещь… Почему-то вспомнился мне каток. И здорово же вы катаетесь!»

Партийная комиссия вынесла на суд общественности недостатки «Известий», Ю. Стеклов был снят с должности ответственного редактора. По предложению М. Калинина Президиум ВЦИК СССР с 19 июня назначил редактором И. Скворцова-Степанова. 17 июня вышла резолюция ЦК «О политике партии в области художественной литературы». Года на три писателям-«попутчикам» (то есть непролетарского происхождения), как их назвали А. Луначарский и Л. Троцкий, стало легче дышать. Для «попутчиков» и были возрождены толстые журналы, уничтоженные к середине 1920 года. Л. Троцкий, влюбленный в искусство, писал в книге «Литература и революция»: «Развитие искусства есть высшая проверка жизненности и значительности каждой эпохи… Подлинная человеческая культура внеклассовая».

В январе 1925 года к Ларисе Рейснер обратился Госиздат с предложением написать вступительную статью к альбому автолитографий Е. Е. Лансере «Ангора». К сожалению, Лариса Михайловна не успела этого сделать. В феврале ее направили корреспондентом «Известий» на судебный процесс в Минск.

«Наследие гетто»

О судебном процессе сельского корреспондента и секретаря сельсовета Григория Лапицкого писала вся центральная печать. Это был сложный процесс по делу о преследовании селькора зажиточными крестьянами белорусской деревни, которые занимали официальные посты в органах советской власти, занимались незаконными поборами, обогащались за счет односельчан. Нелегко было распутать клубок доносов, краж, интриг. В гостиницу «Европа», единственное тогда в Минске четырехэтажное здание на бывшей Соборной площади, к Ларисе Рейснер приходило много людей: крестьянки из деревень Жирховка и Кабановка Стрешинского района, журналисты, партийные работники, рабочие завода «Пролетарий»…

В своих корреспонденциях Лариса Рейснер не сдерживала гнев. Ведь крестьяне «отождествляли советскую власть с такими, как Овсянников, – сказала она комсомольцу и начинающему журналисту Мише Златогорову, – понимаешь, как это опасно? Только теперь, говорят они, открылись у них глаза». Ее гнев был направлен против самодуров с партийными билетами, ведь они «больны чиновничьим атеросклерозом, превращающим в дрянные чернила кровь революционеров».

«– Чувствую, – рассказывала Лариса Михайловна, – что на процессе что-то недосказано. Отзываю Лапицкого и говорю: „Послушай, товарищ Лапицкий, приходи ко мне вечером. Поговорим“. Лапицкий пришел. Почти вся ночь ушла на отчеканивание стиля статьи, а утром был передан по телеграфу в „Известия“ подвал-фельетон о бывшем городовом Овсянникове, до тех пор незаметной фигуре в процессе, привлеченной в качестве свидетеля. Когда газета с фельетоном пришла в Минск, ее держали перед собой и судьи, и по дсудимые, и свидетели… статья имела свое следствие. Овсянников из свидетеля был превращен в подсудимого» (статья М. Живова в «Известиях» от 11 февраля 1926 года).

От Соборной площади к речной долине спускались узкие улицы, которые вели в район Немиги или Нижнего рынка. Лариса Михайловна попросила Мишу Златогорова пойти с ней на Немигу. До революции там находилось гетто, и этот район был заселен еврейской беднотой. М. Златогоров вспоминал:

«– Мне сказали, что на Немиге в семье портного Каштана недавно повесился мальчик. Ты знаешь об этом?

– Об этом трагическом случае я слыхал. Говорили, что Хаим Каштан повесился из-за того, что не имел сапог, чтобы ходить в школу.

– Хочу поговорить с его мамой. Помоги мне разыскать их дом.

Шли мы неторопливо. Рейснер часто останавливалась. То она смотрела на остатки полуразрушенной, изогнутой по склону холма монастырской стены. То останавливалась у раскрытых дверей синагоги. То, чуть шевеля губами, вслушивалась, как торговки в рыбном ряду крикливо зазывали покупателей:

– Вайбеле, вайбеле, а рештел фиш! (Женщины, женщины, берите остаток рыбы!)

Она заходила в крохотные, тесные лавчонки. Жалкий товар помещался весь на одной полке. Торговали всякой мелочью – шнурками для ботинок, английскими булавками, катушками ниток. Рейснер часто вынимала кошелек.

В тесной бедной квартирке Капланов посреди полутемной комнаты стоял длинный портновский стол, на нем – обрезки материи, ножницы, тяжелый утюг. Дома была только мать Хаима. Она удивилась, что незнакомая русская пришла посочувствовать ее горю… Я это отчетливо помню, – как на ветхом диванчике сидели рядом две женщины, такие непохожие, – и обе плакали… Мать погибшего мальчика говорила, как боялся Хаим сутулиться за портновским столом, что бегал на стадион смотреть на гимнастов и что уроки учил по чужим учебникам, потому что денег на книги не хватало, а вот на МОПР откладывал по 2 копейки в месяц. И что в синагогу не ходил, и отец за это ругал. Да, сапоги у него развалились, купить новые сразу не могли, но кто же мог подумать, что мальчик решится на такое?»

Уезжая из Минска, Лариса Михайловна подарила Мише Златогорову свою фотографию с надписью: «21. 2. 1925. Дорогой поэт, товарищ Мишка. Пиши милый, радуйся жизни, люби партию, как любишь, – и слушай, слушай, что говорят старые женщины на улицах гетто. Лариса Рейснер».

Через год, 11 февраля 1926 года, в минской газете «Звезда» Л. Нейфах писал, что Ларисе Рейснер пришлась по душе «наша серая, сермяжная Белоруссия» и она обещала приехать на более долгий срок через год, но помешала смерть.

Одно письмо из Белоруссии от беспартийного крестьянина Андрея Якимовича – «Ларисе Рейснер и А. Зоричу» – поражает мудростью: он считал, что процесс превратился под конец в шабаш ведьм.

«Разрешите идти напрямки. В Вашем лице я вижу подлинных художников слова. Я рад за Минск, рад за „Звезду“, празднующую свой бенефис, помещая Ваши крепкие хирургические статьи. Чего стоит: „Лесной человек“ Рейснер или „Неизвестный гражданин“ Зорича. Ваша роль благодарна и своевременна. Но зачем Вы участвуете в недостойной игре? Зачем перегибать палку?..

Я этим не хочу сказать, что не нужно железным утюгом выводить такие пятна из советской жизни, как Овсянников и Жироков, но Домбровский и Маршаков во всяком случае ничем не хуже воспетого Вами Лапицкого, пожалуй, они честнее. Зачем же Вы окружили ореолом стоицизма и бескорыстности Лапицкого и повергли в прах этих двух незадачливых работников Советской власти?.. Этот же фарс незамедлительно станет известным буржуазной прессе, которая вправе будет перед своими рабочими низвергнуть Вас с пьедестала неподкупной Советской прессы…

Вы так рьяно взяли под свое могущественное крыло такого многогранного «типа», как Лапицкий… от этого парня крепким запахом авантюризма, антисоветского упрямства отдает. Проверьте это, задумайтесь над этим… Потом еще одна вещь недопустимая. Зачем это в зал суда несутся приветствия и пожелания от Позднякова, Садовских и др.? Это слишком напоминает собою карканье воронья, чующего запах свежей крови. Возвратившись в Москву, скажите, кому следует, что нам давно уже нужно прекратить этот шабаш ведьм. Ведь это же позор на весь мир, «крови и зрелищ», и это на восьмом году Новой Эры! Гадко и мерзко. Пишущий эти строки с восторгом в «Правде» читает Сосновского, Зорича и Кольцова и в «Известиях» Ларису Рейснер, Юрия Стеклова и др. Будьте бесконечно строги к себе… Если же Вы на каком-нибудь паршивеньком фарсике, вроде дела Лапицкого, покроете ржавчиной Ваше перо, тогда Ваша литературная деятельность будет иметь обратные результаты… Простите за дерзость совета, но пишу Вам, как верный друг и горячий Ваш сторонник. Беспартийный крестьянин Андрей Якимович. 18 февраля 1925».

Так и кажется, будто руку нам через сто лет протянул этот умный крестьянин Андрей Якимович.

В архиве Рейснер немало более типичных для народа писем. От селькора И. А. Башнака (Гомельская губерния, п.о. Носовичи, с. Грабовка), который называет Ларису более привычным среди народа именем:

«Дорогая и многоуважаемая Раиса!

Я впервые познакомился с Вами через т. Лапицкого. До встречи с Вами я был враг интеллигенции, не верил им ни на одну йоту. Опыт борьбы доказывал, что интеллигенция, соль земли, не может мириться с черной костью и держит себя свысока. Даже в настоящее время я сталкиваюсь с работниками центра, держащими себя слишком консервативно, еще много предстоит ломки. Ваше (неразб.) обращение, не кичливость, не брезгование и откровенность перевернули у меня душу. Теперь я понял есть интеллигенты – союзники трудового народа, и в союзе рабочих и крестьян с интеллигенцией наше дело будет жить и застраивать культуру».

Сиделка из родниковской больницы (Иваново-Вознесенской губернии) просит Рейснер написать заметку о коммунисте, имеющем трех жен, а «дети от них – нищета».

В архиве сохранились и письма из бывшего гетто. М. Самуйлова благодарит Ларису за ботинки, купленные ее дочери. И таких благодарственных писем в архиве десятки.

А причины рейснеровской излишней категоричности по отношению к тем, кто обижал других, и преувеличение благородства обиженных, о чем писал Якимович, коренились в жгучем сострадании Ларисы Михайловны к людям и, конечно, в неуемном ее темпераменте.

Тридцатый день рождения в Висбадене

У меня оказалось в Германии большое имя.

Л. Рейснер

В заявлении в редакцию «Известий» в январе 1925 года с просьбой принять штатным сотрудником Лариса Рейснер оговаривает условия: «В течение года я имею право, по крайней мере, на пять командировок в более отдаленные производственные центры Союза. На этом пункте я особенно настаиваю, так как лучше всего удаются мне именно живые очерки, путевые заметки. Подчеркиваю, что к сидячей работе, кабинетной, неподвижной я совершенно не способна».

В выданной ей расчетной книжке № 523 указана месячная ставка – 100 рублей 50 копеек; отчисления – 2 рубля. По сравнению с зарплатой уральского рабочего-специалиста – 38 рублей – немало. Но может быть, на Урале через год стало чуть легче? В этой же книжке приведены условия работы: 8-часовой рабочий день. Нерабочие дни: 1 января, 21 января – день траура по Ленину, 9 января (1905), 12 марта – День низвержения самодержавия, 18 марта – День Парижской коммуны, 1 мая – День Интернационала, 6 июля – День принятия конституции, День образования Союза ССР, 7 ноября. Предпраздничные дни – 6 часов. Нормальная длительность рабочего времени для лиц, занятых умственным и конторским трудом, – 6 часов. Отпуск – не менее двух недель через 5,5 месяца после начала работы.

В справочнике «Вся Москва» за 1925 год указаны особые дни отдыха: 18, 19, 20 апреля – Пасха, 2 мая, 28 мая – Вознесение, 8 июня – Духов день, 6 августа – Преображение, 15 августа – Успение, 8 ноября, 25–26 декабря – Рождество. Революция провозгласила щедрые условия труда! Девять советских праздников и 11 церковных. Если бы только зарплата была больше и ее вовремя платили. А для журналистской работы 6-часовой рабочий день – фикция.

Командировки насыщены новой информацией, в которой надо разобраться. Дни наполнены бесконечными встречами с людьми, их просьбами, а потом по ночам писание очерков; все это выматывало не слишком крепкое здоровье Ларисы Михайловны. «Весною жестоко разыгралась моя старая тропическая малярия, я буквально стала терять работоспособность и после консультации с проф. Нечаевым и доктором Цейсом решила ехать в Гамбург лечиться в тамошний тропический институт, конечно, за свой счет, а не „Известий“», – пишет Рейснер в записке о конфликте со Стекловым. Она просит выдать ей вперед жалованье за два месяца и 100 рублей аванса в счет гонорара – «…я дам для газеты целый ряд очерков из жизни немецкого рабочего, буржуа, интеллигента».

Двадцать второго апреля 1925 года из Гамбурга Рейснерам пришла телеграмма в Пятый дом Советов: приняты в институт. Родители отвечают Ларисе и Игорю, который тоже лечится от малярии: «Мы ждали, что Лери свалится, иначе быть не могло».

Ю. Либединский запомнил рассказ Ларисы Михайловны о тропическом институте: «Ну, кто мог лежать в таком институте? Конечно, всякого рода колониальные хищники, авантюристы и конквистадоры, англичане, немцы, французы, голландцы… Я была единственной женщиной и к тому же коммунисткой… Они таращились на меня, но старались быть галантными. Среди них был заболевший малярией уже в Европе индус. Они все сторонились его, как „цветного“. Он сидел за одним концом табльдота, а они все за другим. Я, поняв ситуацию, села с ним рядом. Так-то!»

Затем брат и сестра Рейснеры переезжают в Висбаден. На курортной карте фрау Рейснер (пользование источниками с 29 апреля по 25 мая 1925 года) значится: «Климатический курорт Нероберг, расположен в 245 м над уровнем моря в горном лесу. Ландшафтный курорт лучше всего подходит и рекомендуется лицам, испытывающим потребность в отдыхе, и людям с расстройством нервной системы». Лариса и Игорь послали родителям фотографию неробергского отеля с отмеченными окнами на последнем третьем этаже. И фотографию, на которой они запечатлены с теннисными ракетками.

В 1894 году в Висбадене проводили свои «медовые месяцы» Александр Бенуа с женой. «Безупречно чистенький отель „У ангела“. Висбаден „милый, уютно старосветский и провинциальный“ после 10 часов затихал совершенно… Поднявшись на подъемнике до верхушки невысокого холма Нероберг, можно было любоваться прекрасным видом. Более приятное впечатление оставила по себе экскурсия в коляске до руин Соненберг». Лариса о Висбадене не написала (или ничего не сохранилось). Игорь через месяц уедет в Россию, а Лариса останется в Германии вместе с Карлом Радеком.

Может быть, в очерке «Старое и новое» косвенно отразились дни пребывания в Германии? «Тогда она проволокой воли затянула зияющие шрамы своих женских обид, оборвала глупые ветки нежности, тянущиеся к свету после счастливых ночей. Труд, ничего кроме труда – труд, прерываемый гальваническими вспышками физических влечений».

Тринадцатого июля Екатерина Александровна сурово выговаривает дочери в письме: «Получили два твоих тяжелых письма. Для нас они не были неожиданностью – мы давно поставили оценку, мы видели, читали и сами наблюдали мещан этой национальности и знали наперед развязку, но… Не писала Тебе, потому что было тяжело – ведь Ты дала мне слово не ехать за границу вместе, пока все официально не будет оформлено, но данное слово мне Ты забыла легко… ну, да что толковать, мы инстанция для зализывания ран, но с обещаниями, данными нам, с нашими мольбами, просьбами, слезами… это все „родительский вздор“. Такие истории будут сопровождать Тебя те последние 6 лет молодости, которые тебе остались, если Ты не перестанешь насиловать себя и себе и нам врать».

Установленный Екатериной Александровной возраст молодости перекликается с мнением 35-летнего Блока, который писал матери: «Однако мне все еще можно сказать, как Дон Карлос сказал Лауре: „Ты молода, и будешь молода еще лет 5 или 6“».

Полтора года назад Екатерина Александровна была также категорична по отношению к Раскольникову, о чем вспоминает в письме: «Напрасно ты скрыла от нас, что мы были большим камнем в Ваших спорах… Ненависть именно к нам заливала его больное сознание… Конечно, меня пугают, что он заболеет, но я думаю, это преувеличение, партия его спасет. К. (Карл. – Г. П.) будет с ним говорить сам… Конечно, около Твоего имени сейчас партийные окуровцы лижут языками, обвиняют Тебя, что Str. одевал тебя и вот амазонку сшил тебе он, а деньги ты внесла после его ареста, ладно; бутылка рисуется своим умом и знанием людей, он-де сам отказался от тебя, ладно. Пишу это для того, чтобы Ты знала, что такое общественное мнение, и вряд ли Тебе, начинающей самостоятельную жизнь, удобно так плевать на него, как это делали твои неумные старики.

…Вчера умер Тэки. Проболел 10 дней, со всеми попрощался (Тэки – такса, которая долго жила с Рейснерами. – Г. П.).

Мой ненаглядный дорогой дружок и собачье крылышко тож, бесконечно много плакала после ухода К. – слушала его теплый искренний тон, в котором он излагал историю Твоего вывиха и необходимых костоправных манипуляций – много так, много нет. Ошибки, сделанные мною при вашем воспитании, ужасающи, но и революция, не давшая довести Ваше образование до конца, сделавшая Вас верхоглядами и беспочвенными, – тоже руку приложила. Но… призвание, поруганное призвание самим человеком, несколько раз в жизни проходит мимо него, протягивая ему руку…

Будь здорова, моя дорогая писательница, о, если бы Ты пошла по призванию и бросила всю эту суету детей, жен и слабых мужей. Отец Тебя целует и, конечно, недоволен, что я резко написала Тебе… ну, да, всегда так было. Обнимаем и любим до слез».

В 1924 году Екатерина Александровна писала дочери иначе: «Люблю, целую, верю в чистую любовь Твою. Твоя К. Р.».

Михаил Андреевич в одном из писем уверен, что понимает дочь: «Твой внутренний дом населен удивительной публикой – гениальный поэт сидит рядом с маркизой Помпадур, Лассаль помещается возле какого-то забулдыги и Маркс нередко оказывается в соседстве не только с Жанной д'Арк, но и самой несчастной мещаночкой-женой. И всю эту разношерстную команду надо приспособить к мирному житью… Элементарный учебник психологии скажет тебе – чем богаче и разнообразнее силы и глубже основания, тем больше сил и времени придется потратить на постройку машины… Ты мне закидываешь словечко насчет моего ученика („смотри отец, у тебя еще будет ученик – дочь“). Милая девочка, это большая моя травма… Я убедился, что ты очень хотела бы большего сближения между мною, вернее нами с матерью и партией. Опять ошибка… Каждый хорош только там, где он делает такое дело, которое он один может делать лучше всех. Мое дело – политическая теория. Я политик до мозга костей, и вы с братом политики. Но я политик-теоретик. И мне нужен кругозор, который не заслоняли бы текущие моменты. Я не тактик и не стратег. Но теоретик стратегии. Моя страсть к наблюдательной вышке неистребима. Но у меня бывают те же моменты пошлого тщеславия, как у тебя, и тогда мне хочется, чтобы люди меня признали. Истины мои суть истины завтрашнего дня… Что же касается твоего положения, то и тебе надлежит определить „дистанцию“, „аппаратуру“, при помощи которых ты независимо от удовольствия Ивана, Петра или Семена станешь делать свою работу с наибольшей производительностью».

Когда читаешь переписку родных, но таких разных людей, удивляешься: как они достигали понимания? Письма кажутся зашифрованными. А может быть, недостает промежуточных писем.

«Мои Мушки и родители! Во-первых, о творчестве, как о важнейшем. Написала нечто: „Ullstein Verlag“ (очерк „Ульштейн“ для книги „В стране Гинденбурга“. – Г. П.). Кажется, одна из лучших моих будет вещей. Начала «Рур». Привезу домой полный груз. Во-вторых, мои письма относились к периоду кризиса, который пережит и кончен раз и навсегда. Мне не хочется об этом писать – но как люблю маму: никто не хотел меня поломать и никто бы этого не позволил. Если я сегодня чего-нибудь боюсь, то не мелочных напастей, а большого солнечного света, тяжести, которую, быть может, тяжелее всего нести человекам: тяжести безоблачного и полного счастья.

Мы умели быть легкими и счастливыми, будучи придавлены злым дубовым комодом. Теперь вопрос о том, сумеем ли сохранить эту ясность и вечную свежесть на вольном воздухе. Я не боюсь и не сомневаюсь. Кто проиграет в этой большой игре – прав и богат перед собой и «святым духом»… Всю жизнь ищут, и всю жизнь боятся встретить этот свой неизбежный час жертвы и самоотречения (последняя фраза зачеркнута. – Г. П.). Мы вместе в Берлине. Завтра летим аэро на юг. Затем К. один – домой, я еще 3 недели попишу.

Получила очаровательное письмо от новых «Известий». Пишу и для них. Из намеков видно, что поставлен вопрос о посылке меня в Китай. Вот тебе и Скворцов! Кажется, редактор с чутьем. Еще больше вошла в немецкую grosse Press (большую прессу. – Г. П.).

Вчера ужинали у Бернхарда, который тебя, папа, помнит. Ничего, эти вечера в бесплодном, как электричество, свете интеллектуальных солнц тоже не пропадут даром. Хорошо знать, как роятся песчинки мозга у людей тонкой и враждебной культуры. Ненавижу и очень понимаю. Очень интересный круг возле «Квершнитта» – они показали галереи, библиотеки, несколько садов и фасадов – лучшее, что осталось от старопрусской культуры – Меринга, Фейербаха, Тома и Ронера. Но это все, когда приеду. Целую Вас очень. Не надо за меня бояться. Ни разу еще, даже в худшие дни, не сожалела ни о чем. «Вот он, от века назначенный наш путь в Дамаск…» Но по большой любви – большие будут жгучие слезы Мушки, а главное, насчет творчества – нет никаких причин для недовольства. Есмь и буду.

Затем: у меня в Германии большое имя. Оно звучит гордо, и ношу его с честью и не как привесок к кому-то, а сама по себе; бываю, дружу и враждую».

Последние строки последнего письма из Германии: «Помнишь т. Хитрово, Ангел обмеривает сердце. Какой длины ниточка, такой крест. В этой глупой и ненужной форме – крест кончился. Срублен и брошен в печь. Маме прилагаю платье и туфли… Если может, пусть дошлет хоть 3 червонца. Если нет, обойдусь так. Костюм он получит. Как мы покупаемся в Крылацком».

Всеволод Рождественский рассказал еще одну легенду: будто бы Лариса Михайловна, возвращаясь в Россию, перешла на спор русскую границу нелегально, пешком. Ее не заметили, и она выиграла пари.

Старшие Рейснеры давно пребывали на даче, опять в Кунцеве, варили земляничное варенье, болели, У Екатерины Александровны, если не ошибаюсь, тоже случались приступы малярии, привезенной с Каспия. Екатерина Александровна пишет дочери, что теплая комната на даче для нее приготовлена.

Именно в Кунцеве летом 1925 года Лариса Михайловна написала книгу очерков «В стране Гинденбурга», которая уже в 1926-м была выпущена издательством «Правда» массовым тиражом. А главу «Ульштейн» многие признали шедевром.

Правые и военные силы Германии добились, что Гинденбург, начальник Генштаба, уже зарекомендовавший себя жестоким подавлением революционных выступлений, стал президентом страны. В 1932 году он будет вновь избран президентом, а в начале 1933-го передаст власть фашистам, поручив Гитлеру формирование правительства.

В последнем письме из Германии Рейснер пишет о посещении редакции журнала «Квершнитт», который издает Ульштейн, глава гигантского газетного концерна. Журнал – об искусстве, на веленевой бумаге для нескольких сот подписчиков. Из главы «Ульштейн»:

«Этот журнал лилия, которая как бы совершенно не связана с кучей навоза, из которого растут такие вульгарные злаки, как Бацет и „Иллюстрированная“. Она плавает на поверхности ульштейновских миллионов, благоухает о негрской пластике, о блеске ботфортов старого Фридриха на картинах Менцеля. Дает очень художественные и очень голые, на знатока рассчитанные картинки. Когда старик Ульштейн видит все эти утонченности, то фыркает и ругается. Но… пусть себе Аполлоны роятся, они не приносят дохода, но зато привлекают в дом людей состоятельных и со вкусом. В прихожей хорошо иметь классическую Венеру.

…Фундамент, на котором сегодня стоит Ульштейн, – агитпроп пошлости. По существу, это ноль, ничего, минус. Тридцать две страницы слабительной легкости. Дырка, просверленная в будуар знаменитой артистки, щелка, через которую всякий может подсмотреть, как купаются красивые женщины. Обрывок романа такой выпуклости и быстроты, что его можно было прочесть в уборной. Рекламы. Свадьба принца. Еще реклама. Десять страниц рекламы…

Старый добрый Ульштейн поступает с литературой так, как верблюд с фиником. Своего читателя он заставляет отрыгнуть и пережевывать снова. Продавщице, учительнице, почтовому служащему необходима вера в счастье. Мелкий буржуа должен знать, что без кровопролития, без насилия, без борьбы честный человек может достигнуть всего – виллы, автомобиля, собственной лавки… Что Толстой, что Гёте по сравнению с г-ном Вебером, написавшим «Да, да, любовь»… Нельзя переоценить услуг, которые эти фабрики буржуазной идеологии оказали правительству во время войны. Армии людей дали себя зарезать под кокаином их литературы. И никогда без помощи газетных трестов не удалось бы правительству выкачать из масс все те миллионы, которое оно выкачало на военный заем».

В очерке «Крупп и Эссен» Рейснер дает историю завоевания рынка сталью Круппа: «Как чайные ложки или наволочки владетельной семьи, так и города Рура, его улицы и заводы и шахты помечены именем Круппа… Фабричные трубы стоят, вытянув шеи, подавленный богатством, оглушенный запахом денег, город бежит мимо… Крупп, как кур, передушил своих слабых соседей, проглотив или насильственно слив их владения со своими в форме акционерных компаний… Далеко на юге Германии, на Руре, день и ночь дымились заводы, пылали печи, лился и плавился металл, изготовляли пушки, ружья, мортиры, гаубицы, взрывчатые вещества для всякого, кто за них мог заплатить. Это был арсенал мира».

Рейснер дает слово не только измученным рабочим, их женам, не только Ульштейну и Юнкерсу, но и самой послевоенной земле: «Мир облился кровью, сделал судорожную попытку освободиться и, наконец, затянулся тонкой коркой стабилизации с зияющими черными полыньями голода и безработицы».

Став на день разносчиком молока в многоквартирном доме, Лариса Рейснер постигает жизнь не только с самолета, но и изнутри: «Пока берут молоко, есть надежда. В жалкой игре жизни дети – последняя ставка. Шаги молочника на лестнице вонючего дома, это – шаги судьбы… С первого взгляда мне показалось, что эссенский горняк или металлист живут лучше нашего. Воротничок и манишка, чистая обувь, приличная шляпа… Немецкий рабочий отказывает себе в самом необходимом, недоедает, недосыпает, лишь бы прилично одеться и не выделяться в толпе своим бедным платьем. Культурные потребности его бесконечно выше наших. Он никогда, пока нищета не переломит его костей, не оденет грязной рубахи, не потерпит в своем доме клопа или таракана».

Сейчас мы проходим уроки частного предпринимательства, и как они похожи на европейские 1920-х годов. «История – это история состояний сознания», – определил В. Налимов. Эти состояния повторяются.

Уже в августе «немецкие» очерки Л. Рейснер хлынули на страницы «Известий», ленинградской «Красной газеты» и далеко не все они вошли в книги. «Берлинская газета» 9 февраля 1928 года констатировала: «Писать о Круппе невозможно в течение нескольких десятилетий после того, как гениальная Лариса Рейснер описала свое путешествие через „Страну Гинденбурга“».

Нина Азарьевна Итина, сестра Вивиана, писателя и друга юности Ларисы, описывая «заквартирье» Рейснеров, передала и рассказы Ларисы Михайловны за чайным столом о ее поездке в Германию: «В высшие сферы ей помогала проникнуть немецкая фамилия – фон Рейснер. Много за свой короткий век интересного написала Л. Рейснер. Но самым удивительным остается она сама, слитая, казалось, из несовместимых черт в единый образ незабываемой яркости».

Алеша

В этом «заквартирье» с 1925 года, скорее всего с лета, стал жить 12-летний беспризорник Алексей Макаров. В начале этого года Лариса Михайловна вновь побывала в Екатеринбурге, совсем недавно ставшем Свердловском, и написала очерк о свердловском художественном техникуме «Слово из мрамора», опубликованный в журнале «30 дней» (№ 4, 1925). «Школа – живое олицетворение живущей в массах художественной потребности. Не рассадник искусства вообще, но искусства уральского пролетариата. Ваяние как бы существует для молотобойца, кузнеца, листопрокатчика. Все они – ваятели по профессии, в которых работа воспитала чувство пространственности, безупречный глазомер и умение согласовать мускульную силу с сопротивлением материалов…

Нелегко дается это мужественное искусство. Первые люди, которых мастера вырубают по образу и подобию своему, не сразу просыпаются от каменного сна… С великой правдивостью говорят уральцы сами о себе словами из мрамора: о своей силе, о глубокой усталости, почти переходящей в смертный сон, о мягкой улыбке рослых и сильных, твердых в труде и любви женщин, и о смерти, которая продумана этим поколением до конца, как всякая другая мысль, от которой не спрятаться и не сбежать человеку».

К концу этого года глубокую усталость в Ларисе стали замечать ее друзья, коллеги-журналисты.

В свердловском Уралпромбюро работала К. Е. Макарова, ее зарплаты поломойки не хватало, чтобы прокормить семерых детей, а муж, рабочий, погиб на Гражданской войне. Два старших сына давно уже были беспризорниками. Они не хотели жить в приютах, где нередко старшие воспитанники «лупят даже воспитателей», истязают младших, где дети часто изводятся тяжелой работой или мертвящей скукой. Об обитателях приютов той поры нам осталась «Республика ШКИД» Л. Пантелеева.

В семье Макаровых на несколько дней пришлось остановиться Ларисе Рейснер. Рассказывает Алеша Макаров: «Товарищ Сулимов говорит маме: „Клавдия Ерофеевна, сегодня сюда приедет товарищ Рейснер“. Он сказал: „Лариса Михайловна“, а я не мог выговорить и подумал, что ее зовут „Бориса“… Я открыл дверь, смотрю: загорелое лицо, в белом во всем и корзина, и мама тут подоспела, взяли все. Она устала и уснула. Потом на скрипке играли, я иду со двора, она подкралась на лестницу, слушать. Я подошел, она за руку взяла, стали вместе слушать. Я назвал ее „Бориса“. Потом в тот же день мы пошли в кино с ней. Мы так сошлись, стали уж такие друзья, что на обратном пути взялись под ручку. Она нам с Тоней купила по мороженому, мы съели его. Потом мы обедали с ней, танцевали, воопче-то веселились, она всем понравилась. Потом уж назавтра выходит Лариса Михайловна и говорит: хочу ли я идти с ней. Я согласился. Мы пошли сперва в „Крестьянскую газету“, потом уехали на ипподром. Еще сделали вечер: пели, танцевали, и Лариса сказала, что она едет куда-то, через три недели вернется, и я поеду в Москву. Наконец, вернулась, я поехал в Москву, а теперь расстаюсь навсегда с нею».

Записала рассказ Алеши писательница Лидия Николаевна Сейфуллина уже после смерти Ларисы Михайловны, вставила запись в рассказ «Алеша», помещенный в ее книгу «Простые рассказы» (1928).

«Эта последняя строчка, – пишет Сейфуллина, – самая скорбная из всех, написанных на смерть Ларисы Рейснер. Алеша, несмотря на все исхоженные пути, еще не устал, не разучился жить правильно. Скорбь не пригнетает его. Он смеется, играет с собакой около комнаты Ларисы, ушедшей из дома навсегда, потому что он ощутил здоровым своим телом, что она спасла его не для скорби, а для радования, для действия. Он устроил радио в квартире, жадно читает, очень способный музыкант и музыкой занимается с увлечением, ходит в школу, возится с товарищами. Но черные живые глаза его стали очень серьезными, когда он сообщил, глядя мне прямо в лицо: „Я от них никуда не убегу; Лариса Михайловна как хорошо меня устроила, а то разве мне хорошо было бегать-то. Здесь мне живется хорошо“. Подумал, очевидно, поискал слова, чтоб рассказать, как много сделала для него случайно встретившаяся с ним на жизненном перекрестке „Бориса“, прекрасная, большая женщина, неизменно мужественная и в бою, и в труде, и в деле милосердия, но добавил только: „Сколько она возилась с моей головой и в больнице лечила, и дома. Стригущий лишай у меня на голове был. Мне теперь жить очень хорошо. Ночью мне так жалко стало, зачем-то Лариса Михайловна померла“.

Друг Леша! всем знавшим хорошо твою «Борису» ночью жалко и страшно. Но не все знают о ней столько, сколько знаешь ты. Она была столь красива, что всегда казалась слишком богатой и праздничной для тягостных мелких жизненных забот. И немногие знали, что она мало зарабатывает, трудолюбива, слишком боязлива в оценке своих достижений и безбоязненно добра. Не убоявшись ни лишаев, ни грузного прошлого мальчика, обреченного на беспризорность, она взяла его к себе. Не рассчитывая, хватит ли у нее заработка на содержание приемыша, не оробев перед трудностью перевоспитания бродяжки и вора, она протянула ему руку».

Мать Алеши написала Ларисе Михайловне 31 августа 1925 года, добавив несколько строк для сына Лели: «Я очень довольна вами за Ваше родственное отношение к моему Леле. Лариса Михайловна, если Вам не трудно, то черкните, как живете, как живет Леля, слушается ли он и что делает… Лелечка, слушайся Ларисы Михайловны, которая тебе может дать в будущем много полезного».

После смерти Ларисы Михайловны Алеше Макарову по ее распоряжению должны были отчислять 50 процентов гонорара за выходящие книги Рейснер, другие 50 процентов должны были идти в издательство МОПРа.

В 1927 году умерла Екатерина Александровна, в 1928-м – Михаил Андреевич, следы Алеши потерялись. Последний воспитанник Рейснеров, хочется думать, попал к таким людям, как Макаренко с его «Педагогической поэмой».

«Моя любимая Лидия Николаевна!»

Лидия Сейфуллина стала широко известна в 1922–1923 годах, когда были опубликованы ее произведения «Правонарушители», «Перегной», «Александр Македонский». Родилась она в Оренбургской губернии 2 апреля 1889 года в семье сельского священника. Была библиотекарем, учительницей, актрисой. В 1920-м в Москве окончила Высшие педагогические курсы. В Новосибирске принимала участие в организации журнала «Сибирские огни» вместе с мужем Валерианом Правдухиным, Вивианом Итиным, от которого наверняка слышала о Ларисе Рейснер. На книги Сейфуллиной в то время были очереди в библиотеках.

В 1925 году опубликовано ее самое знаменитое произведение «Виринея». С 1924-го жила с мужем в Москве. У них часто собирались писатели. В записной книжке Ларисы Рейснер, составленной 24 августа 1924 года, есть запись: «Сейфуллина – 1 Басманный пер. 10б кв.19 за Красн, ворот. 2-й».

В сборнике воспоминаний о Л. Рейснер Н. Смирнов назвал свою главку «Неотразимый образ»: «Здесь можно было увидеть и молодого крестьянского поэта, писавшего „гнедые“ стихи о башкирских кобылицах, и солидную, похожую на институтскую классную даму Ольгу Форш, читавшую своим мужским баритоном антологические стихотворения, и цыгански-смуглого M. М. Пришвина в охотничьих сапогах и синей толстовке, из левого кармана которой всегда выглядывала новая рукопись, а иногда в качестве воздушного деликатеса – звонкого Виктора Шкловского, самовлюбленно роняющего свои „бисерные“ афоризмы, вроде:

– NN не критик, а знак восклицательный к Бабелю! Нередко приходил сюда и степенный, неторопливый Исаак Эммануилович Бабель, очень подробно рассказывающий о залежах своих рукописей… Ларису Михайловну можно было узнать по звонку, – во всяком случае, Л. Н. Сейфуллина различала ее звонок безошибочно.

– Это Лариса, – говорила она, идя открывать дверь. Лариса Михайловна и здесь, как всегда и везде, не могла сидеть спокойно: с кресла пересаживалась на диван, с дивана – к письменному столу, на котором лежала рукопись «Виринеи», написанная учительски строгим широким сейфуллинским почерком. Она не могла допить чашки чая, бросалась к дремлющему в углу ирландскому сеттеру, пушистой, агатово-золотистой Тайге, потом с такой же поспешностью переходила к книжной полке.

О литературе она говорила увлекательно и горячо. В своих суждениях была прямолинейна, иногда резка. Много рассказывала о Леониде Андрееве, собиралась писать воспоминания о нем. Мечтала о выпуске альманахов «Мой любимый писатель» и «Моя первая любовь». В них должны были принять участие лучшие современные беллетристы. В редколлегии альманахов она видела Сейфуллину и себя. Обо всем говорилось по-настоящему: темпераментно, с огоньком.

Лариса Михайловна, постепенно оживляясь, успокаиваясь, прочно осаживалась в кресле.

Было бы ошибочным представлять Ларису Михайловну скульптурно-строгой или, с другой стороны, постоянно веселой, подвижной, смеющейся женщиной. В ней проскальзывала иногда некоторая утомленная грусть, – она нередко была усталой и молчаливой, внимательно слушающей других. Слушая других, она чуть склоняла свою небольшую, гладко причесанную голову, слегка щурилась, неторопливо поигрывала бровями и подолгу смотрела в одну неопределенную точку. Обычно она завладевала разговором, ведя его с непринужденной легкостью. Она была редкостно-интересной собеседницей. Ее вызолоченный, напряженный голос звучал уверенно и удивительно ровно. Слушали ее с неутомляющимся вниманием.

Сейфуллина, не мигая, следила за ней своими темными, ночными, древнестепными глазами. Сощурившийся Бабель, тонко сжав яркие губы, старался запомнить и певучий голос рассказчицы, и играющий отблеск электричества на крыле птичьего чучела туманно-радужной горной индейки. И только неутомимая Тайга беззаботно прохаживалась по комнате, жестко выстукивая восковыми когтями и, по очереди обходя гостей, тепло опускала на их колени молчаливую бронзовую голову».

Продолжил свой рассказ писатель Николай Павлович Смирнов при встрече со мной в 1970 году:

«– Стихи Лариса Михайловна писала всю жизнь, они были огромной частью ее души. Она все время, каждый день искала чего-то, могла переобратиться во все веры. Авторитет – Бог-Дух.

Говорила о приближающейся старости. В последний год исчез блеск глаз.

О влюбленности в Ларису Рейснер Л. Троцкого (как факт и без подробностей). Троцкий думал о новой революции и Лариса примкнула бы к нему.

На одну из партийных конференций Лариса Михайловна приехала на лошади.

В споре могла дойти до слез, обижалась, была капризна».

В записной книжке Ларисы Михайловны вписаны знакомые нам имена: «Бабель (она – Евг. Бор. Белоконь), Вовсы, А. Воронский, Герсон – секретарь Дзержинского, М. Кольцов, Вл. Нарбут, Вера Инбер, Раскольников, Раковский, Пастернак, Пильняк Бор. Анд., Таиров Ал. Як., Шкловский В.».

Театр Таирова был любимейшим театром Ларисы Михайловны. Много раз смотрела она «Жирофле-Жирофля», видели ее там с Радеком. В этом театре не играли драм, только комедии, фарсы, трагедии. Кто знал, что в 1933 году, столь недалеком от 1925-го, ее любимая Алиса Коонен сыграет Комиссара в «Оптимистической трагедии» на сцене этого театра насыщенных страстей, как его называли. Изысканный Таиров, казалось бы не годящийся для советских пьес, мечтал о современной трагедии.

Двадцать девятого декабря 1924 года Лариса Михайловна послала ему телеграмму: «К сожалению, болезнь мешает мне лично поздравить прекраснейший театр Новой России с десятилетней годовщиной творческой борьбы и великолепных достижений. Лариса Рейснер».

В том же Пятом доме Советов, где жили Рейснеры, в небольшой темноватой квартире жила писательница Галина Серебрякова, которой в 1925 году было 19 лет. Она вспоминала: «…я нашла в Рейснер очень нужного мне доброжелательного критика… И мысленно прозвала ее королевой амазонок. Соразмерность черт лица, приятный взгляд светлых глаз, красивые зубы – все было безупречно. Смущал только высокий рост, величина рук, ног и всего могучего тела. Позже, бывая в Германии, я не раз встречала очень похожих на нее женщин и поняла, что она родилась образцом саксонской красоты».

Мать Г. Серебряковой часто играла на рояле. Слушать приходили Б. Пастернак, Б. Пильняк. «Я любила наблюдать, как слушают музыку: одни, поглощенные своими мыслями, отключались от нее, другие отдавались звуковым волнам, как пловцы, и лишь немногие проникались содержанием и, постигая душу ее, оказывались в иной сфере. Так именно постигал музыку Пастернак».

Галина Серебрякова вспоминает еще один дом, где видела Ларису Рейснер: «В небольшом коттедже где-то около Петровского парка Пильняк и его миловидная и так же, как муж, светски воспитанная жена, актриса одного из московских театров, на редкость радушно принимали гостей. От Пильняка, как от писателя, многого ждали. Писал он хорошие очерки… напряженно думающий, ищущий новаторских путей, сложный, умеющий любить и отстаивать себя человек».

В 1924 году в рассказе «Расплеснутое время» Борис Пильняк писал: «Мне выпала горькая слава быть человеком, который идет на рожон. И еще горькая слава мне выпала – долг мой – быть русским писателем и быть честным с собой и Россией». Пильняк помогал семье арестованного в 1936 году Карла Радека.

И все же самая крепкая дружба возникла у Ларисы Михайловны с Лидией Николаевной Сейфуллиной. Михаил Светлов даже хотел писать о них обеих пьесу. А тот же Николай Смирнов дал несколько иной образ Ларисы Рейснер в сборнике воспоминаний о Лидии Сейфуллиной: «Особенно трогательно любила Сейфуллина Ларису Михайловну. Тонкая (тонколицая), прелестная Лариса Рейснер, и русоволосая, напоминала деву гор из старинных сказок Севера. Что-то очень легкое и музыкальное, подобное мелодии Грига, чувствовалось и в ее голосе, и в легкости ее походки».

У подруг были общие черты характера: верность и требовательность в дружбе, прямолинейность, большой ум, необыкновенная доброта и нерасчетливость, эмоциональная несдержанность, обе могли впасть в ярость. Летописцы революции, они имели и похожее мировоззрение. «Прийти в советскую литературу не так просто. Это был разрыв с традицией, с большинством интеллигенции и страшная ломка всего мировоззрения», – говорила Сейфуллина, выступая в Союзе писателей (Новый мир. 1931. № 1).

Почти каждый вечер в комнате Сейфуллиной собирались друзья. Делились замыслами, обсуждали литературные новости, читали свои еще неопубликованные произведения. Когда уставали от споров, – пели, читали стихи, пили чай. Обстановка была непринужденная и сердечная. Продолжалось это, увы, совсем недолго – осенью 1925 года Сейфуллина и Правдухин переехали в Ленинград.

«11 октября 1925 г.

Лариса Михайловна!

Где Вы, неподобная и бесподобная бабенка! Жажду поглядеть на Вас, послушать Вас. С марксистской точки зрения, Вы – большая свинья, но т. к. я «попутчик» с путаной идеологией, то думаю, что в общем и целом Вы – ангел, и я Вас по-прежнему люблю. Черкните, мерзкая бабенка, хоть пару слов о себе. А лучше всего приезжайте к нам, хоть на день, посмотрите на нас, проживающих ныне в бельэтаже и распространенности на целых 4 комнаты с кухней и теплыми удобствами в соответствующей стильной обстановке. Жду ответа. Передайте большой привет К. Р. Я с ним тщилась поговорить по телефону, но телефон заупрямился. Очевидно, заподозрил меня в эротических устремлениях. Этого не было, хотя и помираю, так он мне глянется, правда, очень его люблю. Но позвонила я, чтобы узнать, где Вы. Так и не узнала. Пребываю в горестном неведении до сих пор, извлеките из него.

Ваша, конечно, только душой, ибо тело мое Вам никак ни к чему, Л. Сейфуллина».

Ответное письмо Ларисы Рейснер написано на бланке «Известий»:

«Моя любимая Лидия Николаевна, только вот вернулась из Ялты, куда уехала на другой день после того, как Вы были здесь, и пишу Вам из мутного места, как видите, на бумажке. Чем больше времени уходит с Вашего бегства из Москвы, тем больнее болит то пустое место, где были Вы, Ваш самовар, чучела, и необыкновенное тепло, которого нигде, кроме Вашего дома, не испытывала. Пожалуйста, простите меня: какая ужасная ошибка Ваш отъезд. Кажется, тут пищит и плачет не только мой личный эгоизм, – хотя я действительно потеряла единственных друзей, какие были. До сих пор не зажил № 24, и Мясницкая, где так удивительно бывало ехать мимо мрачных этажей и тяжелых вывесок, все каких-то электротрестов, труб, бог знает чего, в состоянии глубокой влюбленности.

Долго не писала Вам – какое право я имею встать тут и выть, что Вас нет. Но не только это. Москва – это где делают искусство, и вообще всю ту паутину, без которой нельзя человеку дышать. Питер – город отражений. Вы – в доме ученых. Среди этих людей, маляриков духа, отчаявшихся, отчаянных. Их солнце давно закатилось. Только узкая полоска полярного света на их небе. И Вы – там. Пусть как угодно здоровы и у Валериана крепкие кулаки – мертвечина там, нельзя там быть. Видите, неприлично повышаю голос, плохо доказываю, но, Лидия Николаевна, уходите оттуда, говорю Вам это, и больше пилить не буду, уходите поскорее.

Дальше Москва, Азия, вроде базара где-нибудь в Самарканде. Нужно тут сидеть со своим молотом, нельзя уходить. Сейчас у них поход на Вас. Он был решен задолго до появления Вашей новой вещи (прочту и немедленно напишу). Так что справедливости, конечно, никакой тут нету. Но все, что есть лучшего в этом беспутном городе, говорит о Вас, думает о Вас, как надо. Мелкая напостовская грязь потому, кажется, так и брызнет сейчас на Ваше имя, что в самых широких кругах за Вами молчаливо признали право писать, как Вам хочется; выйдет дивно – так. Не выйдет – тоже Ваше дело. Это и есть привилегия таких ужасно талантливых людей, как Вы.

Берут ее с одного удара, и раз навсегда никто уже после отнять не может. Вы не сердитесь? Мне так хочется Вас просить. Напишите скверную, совершенно нелепую, кверх ногами бегающую вещь. Это нужно, без этого нельзя сделать ни одного шага вперед. И пусть эти сукины коты ее проглотят. По головам их, чтобы не смели трогать того, что художник покупает себе такой тяжкой ценой: его творческую независимость и его право валяться в канаве или ходить по потолку.

Между прочим: работаю декабристов, скоро приеду к Вам. Отчасти из-за них, и очень из-за Вас. Мы продадим там все Ваши уродственные вещи и вместе уедем оттуда, поплевав на окружающих.

Милая Лидия Николаевна и Валериан Павлович, уже пятый листок. На днях напишу Вам о Пильняках, Иванове, театре и вообще. Сейчас бурная сцена, которую Вам сделала, извела все мои силы, не могу.

Отираю холодный пот с чела, и Вы не знаете, как я Вас люблю. Лариса».

На Лидию Сейфуллину в 1925 году обрушилась критика. В десятом номере «Нового мира» была напечатана резкая, недоброжелательная статья Г. Якубовского, принадлежавшего к литературной группе «Кузница». Ответ Ларисы Рейснер «Против литературного бандитизма» появился в первом номере «Журналиста» за 1926 год:

«Не всякое дарование подается с крепкими костями, и не всякий творческий аппарат можно безнаказанно гнать вперед пинками… Сколько вещей осталось ненаписанными и сколько других испорчено под влиянием гипноза – давления критики.

Великие между тем несправедливости целых эпох, целых пластов, целых общественных групп против замечательнейших произведений искусства в известном смысле неизбежны. Неизбежны потому, что в литературе воюют не о форме сюжета, не о красоте слога, не о завязке и развязке, а прежде всего о политике. Нигде борьба социальных сил не ведется острее, ярче, беспощаднее, чем в области искусства… Возможна ли у нас «справедливая» критика? Конечно, нет! Булгаков написал талантливейшую книгу, но скверную и вредную. Его книга – книга врага, и она не будет признана. Устрялов – замечательнейший публицист, и Устрялова бьют, и будут бить, потому что он враг, потому и опасный, что необыкновенно умный и талантливый. Со всеми ними наша критика ведет гражданскую войну, то есть самую беспощадную из всех войн.

Но как случилось, что под удары – и какие – попадают не Устрялов и Булгаков, а Лидия Сейфуллина, Бабель, Вс. Иванов – самые близкие нам писатели – единственные, выдвинутые не коммунистической, но, во всяком случает, советской революционной Россией… Кто пишет у нас эту, с позволения сказать, критику?.. «Под кистью писательницы деревня приобретает черты хаоса, и в этом хаосе действуют единицы… цепь случайных, внутренне неоправданных событий». Не стоило бы, пожалуй, приводить образчики этого литературного бандитизма, если бы в нем кроме невежества и клеветы не было одной, очень интересной черты… Автор мимикрирует под марксиста. Он прямо выступает… от имени партии и партийного общественного мнения… Если подвести под один знаменатель все глупости и пошлости этой статьи, останется громкий и наглый окрик против натурализма…

Но литература, и особенно литература пролетарская, в пеленках. А всякая попытка вести ее против натурализма, в сторону заслащенной, подмалеванной, бесконечно лживой мещанской идеологии должна быть отбита самым решительным образом… Нам казалось, что сила таких писателей, как Сейфуллина, в том, что они бесстрашными глазами умели видеть мрак, ужас, жестокость и мерзость старой, дореволюционной деревни, во всем своем старом рубище перешагнувшей в новую эпоху, и то великое и революционное, что поднялось из этого мрака и мерзости по зову революции».

Булгаковские «Роковые яйца» и «Дьяволиада» противодействовали смертельно опасной идеологизации жизни. Михаил Булгаков писал в это время: «Нет пагубнее заблуждения, как представить себе загадочную великую Москву 1923 года, отпечатанной в одну краску. Этот спектр, световые эффекты в ней поразительны, контрасты – чудовищны».

Человек неистов в своих пристрастиях. Не принимали Булгакова не только Рейснер, Раскольников, Луначарский, Маяковский, но даже Шкловский со своим чутким, пронзительным умом критика. Но разве могли они спокойно смотреть булгаковские «Дни Турбиных», когда на сцене пели «Боже, Царя храни»? М. Булгаков, работая над «Мастером и Маргаритой», расспрашивал двоюродную сестру Ларисы Рейснер, писательницу и актрису Екатерину Михайловну Шереметьеву о Ларисе и, главное, о Михаиле Андреевиче Рейснере, о семье его отца. И взял резко антирелигиозные высказывания для своего Берлиоза из вступительной статьи М. Рейснера к книге А. Барбюса «Иисус против Христа».

Декабристы

Истина, добро и красота осознаются объективно, осуществляются постепенно лишь в соборном сознании человечества.

Кн. С. Н. Трубецкой

Мы пришли на Землю для прониновенного Дела, для Бунта.

В. Налимов

В 1925 году праздновалось столетие восстания декабристов. Не увлечься «своей темой» Лариса Михайловна не могла. Историк Павлов-Сильванский, друг ее отца и персонаж ее романа «Рудин», первым из историков читал следственные дела декабристов в начале века. В декабре 1925-го Лариса Михайловна приехала в Ленинград и встретилась со знаменитым историком П. Е. Щеголевым. Об этой встрече рассказал И. Зильберштейн, который вместе с А. Толстым, К. Фединым, Н. Радловым тоже был в гостях у П. Щеголева в тот день. Хозяин восхитился Ларисой Рейснер, ибо она знала все, что было известно ему, даже следственные дела, первый том которых только-только напечатали как юбилейную новинку.

Открытия, споры о декабристах продолжаются. И до сих пор ищут оптимальные формы государственности без насилия, мятежей. «В двадцатые годы была удивительная вера в то, что социальную справедливость можно осуществить здесь и сейчас. Шел напряженный поиск во всем – в философии, в научной и религиозной мысли, в искусстве (особенно в театре), в школе, в сектантстве – народном и изысканно эзотерическом, переживавшем пору расцвета. Такого же духовного поиска, такой же напряженности, как было в нашей стране в эти годы, – в зарубежной жизни, увы, нет», – пишет В. Налимов, родившийся в 1910 году. Д. Лихачев, старше его на четыре года, вспоминает, что было множество кружков, особенно среди молодежи: «Философские, религиозные, политические, без направления. Я входил в Космическую Академию Наук. В городе была тьма-тьмущая лекториев и мест встреч. Мое студенческое время совпало с расцветом гуманитарных наук. Такого соцветия ученых-литературоведов, лингвистов, историков, востоковедов, какое представлял собой Ленинградский университет и Институт истории искусств в Зубовском дворце в 1920-х годах, не было в мире».

После революции народ стал сам делать выбор веры и знаний. Если в 1917 году численность евангельских христиан-баптистов составляла 250 тысяч, то в 1928-м – два миллиона. «Естественно, – пишет В. Налимов, – что народ выбрал прежде всего баптистов, несущих большую духовную свободу и требующих большей доброты, отзывчивости, честности». Сам В. Налимов был сторонником мистического анархизма, для кого главное – «свободный поиск новых ненасильственных путей преображения, в который включилось бы все общество, а не отдельные лица и группы… Религия застыла на месте, она не признает весь духовный опыт равноценным. Необходимы попытки объединить духовный опыт, не противопоставляя современной науке… Часть российской интеллигенции была готова признать мистический анархизм, заквашенный на гностическом христианстве».

Значительная часть членов оккультных обществ, распространенных в дореволюционной России, лояльно отнеслась к революционным событиям и осталась в России. Теософы, антропософы, розенкрейцеры, тамплиеры, другого рода масоны… Яснее и определеннее других по поводу мистических знаний высказался Андрей Белый: «Эзотеризм присущ искусству: под маской (эстетической формой) таится указание на то, что самое искусство есть один из путей достижения высших целей». (Подробнее об этом можно прочесть в кн.: Богомолов Н. А. Русская литература начала XX века и оккультизм. М., 2000.) Люди, стремившиеся к эзотерическим знаниям, стремились к созданию целостного, всеохватывающего мировоззрения, основанного на свободной мысли; стремились к терпимости, взаимопониманию с любым человеком.

Заговорщиками они не были и «ни в какой заговор по созданию революции никто в 1920-е годы не верил. Говорить о зловредном заговоре, об ужасном демоническом образе вождей – крайне наивно. В стране произошло то, что было ей уготовано предыдущим. Революция – это порыв народной страсти, безудержный, раскованный, жестокий… Мы пришли на Землю для проникновенного Дела. Для Бунта. Для встречи с трагизмом, неизменно ведущим к состраданию. Пришли, чтобы увидеть Христа во всем… Я думаю, что наша встреча с Богом проявляется не столько в молитве, ритуале, аскезе или догме, сколько в делании… Благодарю судьбу за то, что мне довелось прийти на Землю в этот бурный век, жестокий и обильно политый кровью. В рьяную страну, где сталкивались, а иногда и переплетались сурово противостоящие течения мысли. Благодарю за то, что удалось отстоять себя, не сдаться, не сломиться», – писал В. Налимов, который был дважды арестован и чудом выжил в лагерях.

Похоже, что и декабристы, и Лариса Рейснер тоже пришли в мир для Дела и Бунта ради свободы. Лариса Михайловна отличалась «духом искательства». Несмотря на преданность коммунизму, революции, в ее произведениях есть прорывы в целостное сознание, которое пробуждается в человеке на тоску по совершенной красоте, на зов бесконечности.

Четвертый конгресс Коммунистического интернационала, состоявшийся в Москве в 1922 году, в особой резолюции запретил коммунистам принадлежать к каким-либо масонским ложам. Оказывается, до революции масонами были Анатолий Луначарский и Карл Радек, последний интернационалист, как его называли (Богомолов Н. А. Указ. соч. С. 430).

Очерки о декабристах Лариса Рейснер пишет с точки зрения победившего революционера, отмечая, что «цвет своей эпохи, самые тонкие, самые блестящие люди того времени» отказались от революции, не желая допустить народных бунтов. Поэтому были обречены, а их цель повернуть Россию на путь законов и свободы личности недостижима противостоянием «нелепого каре» на Сенатской площади. Ее портреты Штейнгеля, Каховского, Трубецкого дышат жизненной энергией живых людей, современников. В этом художественная сила ее очерков.

Ее любимый герой Рылеев – из «третьего сословия», которое даст продолжение делу декабристов. Очерк о Трубецком завершается единством места, связующим времена: «Как раз напротив Кронверкского вала и того места, где вешали декабристов, наискось через небольшой канал стоит теперь небольшой белый дом. С его балкона через сто лет после казни декабристов говорил Ленин. Когда Рылеев корчился в петле, дома этого еще не было».

Дом этот – особняк балерины Матильды Кшесинской, а рядом с «небольшим каналом» построен Ортопедический институт, где лечилась Лариса Рейснер.

Очерк «Князь Сергей Петрович Трубецкой» был опубликован в «Известиях» 1 января 1926 года. Там же 5 января был напечатан очерк «День 14 декабря». 9 января в «Красной газете» вышли отрывки «О бароне Штейнгеле, декабристе», «О Каховском». Целиком «Барон Штейнгель» был опубликован во втором номере «Красной нови» за 1926 год. Газетные публикации Лариса Михайловна успела увидеть.

Ю. Либединский собирался позвонить Ларисе Михайловне и «выразить свое восхищение… Будто она сама была среди декабристов». Впрочем, так оно и было бы, родись она на 90 лет раньше.

«Лучшая ее статья – о бароне Штейнгеле. Она только что научилась не описывать, не называть, а развертывать предмет. Из русской журналистики как зубами вырвали живой кусок», – писал Виктор Шкловский.