57553.fb2 Ленинградский университет в 20-х годах - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Ленинградский университет в 20-х годах - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 1

Я — по возрасту старше, чем большинство живущих в настоящее время людей. Я родилась в 1907 году и в 1923 году, шестнадцати лет от роду, поступила в Ленинградский (тогда еще Петроградский) Университет. Прошло еще только несколько лет после Революции. Университет — одно из светлейших воспоминаний моей жизни. Все было прекрасно — окружающая нас действительность, новый строй (НЭП), который еще только пробивался сквозь мрак военного коммунизма. Полная наша освобожденность, раскованность. Или это оттого, что над нами властвовала юность? Нет, не думаю. Возможно, сейчас есть люди, вспоминающие с отрадой и страшные года — 37-й, 38-й… Хотя в те времена уже было страшно по-настоящему. Как забыть грозный ночной стук сапогов по лестнице (уж не за нами ли?). Как забыть вздох облегчения, когда шаги проходили мимо? Не за нами, значит, на этот раз? А мы были счастливы, хотя и голодны, и неодеты.

Весь Ленинградский Университет умещался в одном-единственном здании — Петровские 12 коллегий. Здание выходило узким фасадом на Неву, а вглубь Васильевского Острова тянулось длинное-длинное, нескончаемой длины здание. Вдоль всего здания, тянувшегося вдоль острова, лежал длинный, впору ему, непроходимый сад. Входа в этот сад почему-то не было (неясно, как туда проникали садовники, если таковые были, вернее всего, их просто но было). Нечто захламленное, напоминавшее собой плюшкинский сад. Но что сад? Нашим любимым местом в Университете был коридор 2-го этажа. Бесконечной длины коридор, полный людьми, встречами, радостями. Называли мы друг друга только что приобретенным словом «коллега» (какое счастье!).

Это был как бы наш «второй Невский» («И кого только не встретишь на Невском Проспекте?» — спрашивал, кажется, Гоголь), Человек, стоявший в другом конце коридора, казался отсюда букашкой. Вдоль коридора шли, смеясь и радуясь, студенты всех факультетов. Шли, нарядные и напудренные, белея носами, студентки-фоновки («Фоном» тогда назывался филологический факультет). Шли студенты-биологи с какими-то клетками, где, кажется, трепетали птицы. Вдоль стенок коридора стояли всегда запертые книжные шкафы (не библиотечные, книги из них никому, сколько я понимаю, не выдавались). Они стояли, как бы мигая тусклой кожей старинных переплетов со следами кое-где сохранившейся позолоты. Идя по коридору, мы погружались в затейливую старину.

Коридор был общим для студентов всех факультетов, этакой нескончаемой вольницей. Тот курс — математический, — к которому я принадлежала, был по своему составу почти сплошь мужским (из 280 человек было у нас всего пять девушек). Ныне в вузах учатся преимущественно девушки. Более приспособленные к нынешним, скорее формальным, требованиям, они более усердны, усидчивы, легче выучивают (почти наизусть) то, что написано в книгах. Тогда было не так. Математика считалась «сухим» предметом, а девушка, занявшаяся ею, — этаким выродком. Выдающихся женщин-математиков и теперь мало — примерно столько же, сколько женщин-президентов. Причины общеизвестны (дети, их воспитание, хозяйство и др.). А в математики я пошла из-за своего отца. Математик по образованию, он мечтал хоть кого-то из своих детей видеть продолжателем своего дела. Из нас, троих детей, я была, пожалуй, наиболее к этому приспособлена…

Итак, 5 девушек на курс в 280 человек. Естественно, вниманием мы пользовались необычайным. Группа мужчин и одна девушка. «Собачья свадьба» — бурчал недовольно старик-сторож у парадного входа. Так и помню наше человеческое стадо, перебегающее по Дворцовому мосту на другой берег Невы, наши шутки, наши анекдоты, наш непрекращающийся смех. Все почему-то казалось тогда смешным до уморы.

Цвет Зимнего дворца был темно-красный, с прочернью, переходящей в обугленность. Тогда, перед революцией, было модно все казенные здания красить в темно-красный цвет. Таким же, тёмно-красным, с уклоном в угольно-черный, был и наш Университет. А перед зданием, широко распростертая, лежала Нева. Темно-синеватой вижу ее в памяти. Мы полуголодные, а то и вовсе голодные, студенты радовались жизни. НЭП только что вступил в свои права, в стране было много безработных, но заработать себе на жизнь не представляло большого труда. Студенты-мужчины нашего факультета зарабатывали разгрузкой и погрузкой барж на Неве, железнодорожных вагонов (баржи считались выгоднее). А мы, девушки? Кто как. Я, например, давала уроки математики. У меня училась очень молоденькая вдова умершего нэпмана («опять твоя вдова пришла!» — говорили братья). Она совершенно не знала математики, приведение дробей к одному знаменателю было для нее трудно. Но все-таки надеялась, одолев премудрость, поступить куда-нибудь учиться no-настоящему. «А не примут ли меня к вам на факультет?» — робко спрашивала она. «Пожалуй, пока нет» — отвечала я. Был у меня еще один ученик, невероятного роста, звали его Тиша. С ним я проводила время еще бесплоднее, чем со «вдовой»…

В те времена мы совсем не чувствовали страха. Отсутствие страха — главная черта тех времен. Голод и отсутствие страха.

Были же у вас стипендиаты? — могут меня спросить. Да, были, но в резко ограниченном количестве. Стипендиатами были «комсомольцы сверху», собиравшиеся где-то на третьем этаже и решавшие какие-то мировые вопросы. Их в нашей среде почему-то не было. Их дела были «общественными», нас не касались.

Главным ощущением, которое я вспоминаю, думая о том времени, была гордость. Гордость за то, что у нас все по-новому. Никаких торжеств, никаких «свадеб». Почему надо праздновать, если двое людей решили жить вместе? Это — их личное дело. Гордость была еще и за то, что мы отменили все «буржуазные» предрассудки. Происхождение? — Чепуха! Церковь? — Еще глупее. Как правило, женившиеся не меняли фамилий, в крайнем случае жили на разных квартирах. Личное дело каждого! Я была небольшой девчонкою тогда (две косы по плечам), но железное правило: «не посвящать никого в свою личную жизнь» оставалось для нас <,действительно,> железным, Не стесненные никакими правилами, мы жили сами для себя, никому ни в чем не отдавая отчета. А в смысле нравственности — мы были куда нравственнее, чем современная молодежь. Или мне это сейчас так кажется?

Коридор делился на участки, по факультетам. Нашему принадлежали две крохотные комнатки где-то близко к середине коридора. Была. там девушка-библиотекарша, выдававшая книги, и грандиозный бюст Николая Ивановича Лобачевского, спрятавшего навеки свой крутой подбородок в торчавшие складки жабо. Кстати, готовясь к экзаменам, не принято было спрашивать, на каком языке написана книга, по которой надо было готовиться. Не знаешь языка? Так выучи! Усваивая математику, мы попутно изучали еще и языки. Французский, немецкий, иногда — английский, реже — итальянский. Незнанием языка не было прилично хвастаться, как теперь.

Как нас переводили с курса на курс? Довольно беспощадно. Существовало две программы для каждого курса: «минимум» и «максимум». Студент, сдавший минимум, переводился на следующий курс условно.

Зато не сдавший максимума отчислялся немедленно. Фамилия несдавшего вывешивалась на всеобщее обозрение, после чего он мог делать все, что угодно.

«Телефонного права» в то время не существовало. Да и были ли у нас телефоны-то? Не припомню.

Вспоминаю курьезную историю о том, как у нас с первого курса на второй был переведен студент, оказавшийся… неграмотным! Его прислали в Ленинград учиться из какого-то дальнего села. Учиться так учиться! Спросил, где тут учатся — ему указали на. здание ЛГУ. Он вошел, каким-то образом привязался к нашему курсу, достал себе тетрадку и карандаш и принялся за занятия. Похож он был на слона или на Илью Муромца. Садился обычно сзади всех, брал карандаш и, глядя на окружающих, что-то в своей тетрадке выписывал. Все кругом пишут — писал и он. Пришла пора переходить ему на второй курс — его перевели «условно», как не сдавшего минимума. И только спустя полгода выяснилось, что он не умеет подписать даже своей фамилии… Дальнейших подробностей его «обучения» в Ленинграде я не знаю… Думая о нем теперь, я вспоминаю только его безграничное, ничем не пробиваемое терпение…

«Учебных планов», как таковых, у нас не было. Профессора читали в разные годы разные курсы, в соответствии с их личным увлечением зa последние годы. Так возникали, сменяя друг друга, в нашем профиле, какая-нибудь «Арифметическая теория алгебраических величин», «Теория параллелоэдров», «Геометрия Минковского» и т. п. Против каждого предмета шла одна строка, где рукой профессора выписывался «зачет»; да, именно «зачет» и ничего больше. В ходе моего учения в Университете был ряд попыток ввести «балльные» оценки, вроде «неудовлетворительно», «удовлетворительно» и «весьма удовлетворительно», но мне как-то не повезло: моя дипломная работа по теории чисел попала как-то во впадину между двумя попытками «балльных оценок» и получила титул «удовлетворительно», что многие годы сильно меня смущало (теперь это, естественно, уже позади).

А что это был за аттестат об окончании вуза! Слепо и тускло напечатанный на полудохлом листе ватмана, с ошибками в названиях предметов… Оканчивая Университет, я довольно много времени провела с каким-то свиномордым «проверяющим», который, как и большинство «проверяющих», понятия не имел о том предмете, который «проверял». Я долго и тщетно пыталась втолковать ему, что в таком-то году такой-то предмет звался так-то, он только нюхал воздух и «не доверял».

Кончилось это тем, что я ему сказала: «Буду жаловаться на вашу некомпетентность», после чего он мне быстро и спешно проставил зачеты по всем предметам и сказал: «Иди!» Труднее всего ему далась фамилия «Galois», которую, он несколько paз переделывал. Недоразумения с моим аттестатом на этом не завершились: несколько лет спустя, проверяя мои документы, другой свиномордый (очень похожий на первого) остановился на строке «Теория, идеалов» и стал убеждать меня, что такой теории («идеализм!») не может быть в советском вузе… Я попыталась дать ему точное математическое определение «идеала» (черт его знает, я уже сейчас его не помню!), но он упорно твердил, — что «Идеал» — слово несоветское, даже антисоветское. Как-то я его уломала, и меня пропустили в заведение, где как раз в это время была явная нехватка кадров…

Тогда я поступала в заведение, носившее загадочное название «Остехбюро». Видимо, «Особое», и видимо, «техническое». Оригинальное место было это Остехбюро.

Работавшие в нем люди не могли между собой общаться, их рассаживали по разным комнатам (каждая — на запоре). Чем я должна буду заниматься? — спросила я у своего начальника? «Придумаете что-нибудь!» — отвечал он. Комнаты были узенькие и тонкие, похожие на кельи. В каждой из них человек мог делать все, что ему приходило в голову; писать, читать, считать; единственной его обязанностью было получить у «проверяющей барышни» в начале рабочего дня бумагу по счету листов и ей же под конец дня сдать бумагу, тоже по счету листов. Главное было в счете листов: как бы не пропал какой-то листочек. Делать мне было решительно нечего. Никакой работы мне мой начальник не поручал, да вряд ли и мог поручить, так как в математике был безграмотен до предела. Скрывая это, он долго делал вид, что понимает, но в один прекрасный день, расчувствовавшись, сообщил мне, что «не его это сучье дело»…

Теперь мне кажется, что наше Остехбюро было каким-то зачатком тех колоний умственного труда (шарашек) которые так художественно расписаны в ряде произведений нашей новой литературы. Я должна была по восемь часов в день отсиживать в моей «келейке», настолько тесной и узенькой, что мимо стола можно было проходить только ужавшись. В общем, это мне надоело, и я решила уйти из своего уединения. В один прекрасный день я явочным порядком оказалась не в своей «одиночке», а в «канцелярии», где продолжала работать над теми же подсчитываемыми листами бумаги. Указаний от своего начальника (кажется, Александра Николаевича) я больше не получала. День я проводила в болтовне с делопроизводителем канцелярии некой Вероникой Евсеевной Вульфович, (впоследствии — Дублицкой) и мы развлекались с нею разговорами на разные темы.

Главное, она была влюблена и всячески мучилась между настоящим мужем Вульфовичем и будущим — Дублицким. Вероничка — хрупкая, прелестная, — была олицетворением женской слабости, беспомощности, обаяния. В дальнейшем ее судьба сложилась трагически. Она ушла-таки от своего первого мужа и соединила свою судьбу с Дублицким. Вначале все было как будто очень хорошо. Наряжалась, кокетничала, упивалась дорогими нарядами. Ее удачливый супруг успешно провел ледокол «Федор Литке» Северным морским путем. После этого его посадили. Была арестована и Вероничка — ЧСИР (член семьи изменника Родины). Последний раз я ее видела уже в Москве — в одной из московских больниц. Слаба она была настолько, что не могла приподнять руку. Там она рассказала мне (шепотом), что была на «общих работах», целыми днями по колено в грязи, в топи. Ее рассказы об «общих работах» — незабываемы. Чуть ли не накануне своей смерти она подняла теневую свою руку и сказала: «Вот что они со мной сделали!» А я уже и тогда ненавидела смертной ненавистью ту пародию на «социализм», которую нам устроил Сталин…

Однако, вернемся к Университету 20-х годов. В то время в cтpaне, как и полагается после Революции (а нас от нее отделяли 6 лет!), нас «перестраивали», а мы сопротивлялись. Сопротивлялась, как ее полуофициально называли, «белогвардейская профессура». Она свирепо отстаивала право студента ходить только на те лекции, которые он сам для себя выбирал. У нас, например, было «модно» ходить на лекции Ореста Даниловича Хвольсона, одного из известнейших физиков тех времен. Это был низенький старичок, осиянный лысиной. Он читал лекции, сидя в кресле, а его ассистент (кто-то из студентов-физиков) писал за него формулы на огромной, поднимающейся — опускающейся доске. Сам Орест Данилович за все время лекции не менял позы, только направлял свою огромной длины указку на ту или другую формулу.

Лекции его всегда собирали огромную студенческую аудиторию. Каждую из них можно было слушать отдельно, как литературное произведение, безотносительно ко всему курсу. Видимо так, кажется мне и сейчас, надо лекцию строить отдельным самостоятельным литературным произведением, чтобы она минимально цеплялась за все, раньше изложенное.

Большой популярностью в студенческой среде пользовались также лекции Евгения Борисовича Тарле. Он умудрялся так построить каждую свою лекцию, что из нее можно было вывести всевозможные следствия — только думай! Он читал нам истории глубокой давности, но в такой прямой перекличке с настоящим, что это само по себе заслуживало внимания. Думаю, что и он тогда не был слепым обожателем партии. Но в жизни ему везло… Мы его слушали, ахали и радовались.

Любили студенты-математики и посещать сборища «Вольфилы» («Вольной философской ассоциации»), где известные в то время поэты читали свои стихи и где делались доклады на разные исторические темы. Тогда, мне кажется, мы были ближе к единению точного и гуманитарного образования, чем теперь.

Как уже было сказано, страна только-только еще повернула к НЭПу. Непродолжителен был этот НЭП, промелькнул — и нет его. У нас принято часто вспоминать то время. Логика простая: «Если было возможно тогда, почему невозможно теперь?» Нет, история себя не повторяет. За 72 года нашей полной безнравственности успел сформироваться тип бесстыдного хапуги, нестесненного ну никакой нравственностью. В начале 20-х годов облик бесстыжего «жлоба» еще не приобрел таких страшных черт, которые есть у него теперь. Как мы тогда относились к «правящей верхушке»? Отношение было скорее снисходительное, юмористическое. Страна шла вверх — и, естественно, «мы», созерцавшие все это снизу, не могли не ощущать этого восходящего движения. Сквозь все курьезы, все «новшества».

Наблюдать «эпоху расцвета Нэпа» мне как-то не приходилось.

Помню, что ни малейшей зависти к тем, кто был «обласкан» его прикосновением, у нас не было. Мы входили в эпоху НЭПа из таких дебрей военного коммунизма, что внезапное «воскрешение» страны воспринималось как чудо. Пусть дорого, но можно было купить почти все, что хочешь. Мою скромную зарплату со «вдовой нэпмана» я целиком вносила в семью, главным образом, на конину — прекрасный образ, розовато-голубой кусок мяса с синими прожилками. Голод? Ну, конечно, это был голод, но смягченный, усмиренный прошедшими годами.

Продвижение страны «вверх» воспринималось как абсолютное благо.

Нет, у нас не было ни малейшей зависти к тем, кто жил тогда «лучше» нас. Было страстное желание получить работу — какую-нибудь, сносно оплачиваемую. Сегодняшнее стремление всех накормить, всех обеспечить — было для нас тогда чуждо. Мы предпочитали слегка подголадывать и веселиться. Голодна и весела была вся страна (или мне это сейчас чудится, сквозь тьму веков? Вряд ли.). Голод и хохот. Смеяться было принято надо всем — и над курьезами Университетской жизни, и над полуофициальной кличкой «белогвардейская профессура», и над отъединенностью от нас «верхних» студентов, творивших там свою полупонятную «общественную работу»… Голод и смех.

Что касается арестов, задержаний и преследований — все это нас не касалось, происходило где-то «вовне»… Разгул террора в 20-е годы был для меня новостью — я уже гораздо позже узнала о нем из <книг> Солженицына…

В общем, наше отношение к «власти» было снисходительно-смешливым: источник курьезов, и только.

Как и любая Революция, наша тоже сопровождалась судорогами «перестроек» (вводили одно, выводили другое, скатывались к третьему), но в математике «делать новое» было куда труднее, чем в гуманитарной науке. Начало курса «Введение в высшую математику», а потом «Анализ 1», «Анализ 2», «Теорию множеств», «Теорию функций действительного переменного» и несколько других курсов, названия которых я уже подзабыла, читал у нас Григорий Михайлович Фихтенгольц. Да будет отсюда, из глубокого будущего, благословенно его имя! Хорошо иметь в юности Учителя — он таким для нас и был. Мы были (не только девочки, но и мальчики) бессовестно в него влюблены.

Возраст его был непонятен, непостижим, да какое значение имеет «возраст», когда речь идет о кумире! Для нас тогда, полуребят, все, что за тридцать, кажется yжe бездною старости. Наш кумир вне возраста, вне вопроса о нем.

Во-первых, он необычайно хорош собой. В Университете тех времен раздевалок не было, но он появлялся перед нами всегда во всеоружии (где он только хранил свои одеяния?). Всегда в тщательно отглаженном костюме (синий с мелкой, иголочной полоской). Летом и зимой — всегда в этом костюме (иным я его не вспоминаю). Зимой Университет не топился, а ему — хоть бы что! Он темноволос, бородат, виски белые, концы усов — почти белокурые….

Наш кумир великолепен. Мы ему прощаем великолепие, как тогда прощали бы все.

Велик настолько, что произносит греческие бyквы на каком-то не то Эразмовском, не то Эрхлиновском диалекте: вместо «ню» говорит «ни», вместо «мю» — «ми». Подражая ему, мы так же называли греческие буквы (чего мне стоило, много лет спустя, от этого отучиться!).

Но Фихтенгольц в нас не уступал никому.

Никогда не опаздывает, никогда не приходит раньше времени. Спросишь его:

«Можно зайти к Вам на консультацию завтра?» Вынет блокнотик, отметит там тоненьким карандашиком что-то и скажет: «Завтра, между двенадцатью и четвертью первого». И завяжет узел на своем белоснежном платке. Белоснежность этого платка мне питомице малоимущей, часто подголадывающей семьи, кажется сродни белизне облаков на голубом небе. А иногда, завязав узелок, улыбнется так приветливо, что я след этой улыбки ношу в себе целую неделю… Улыбается так прелестно, что потом долго-долго чувствуешь себя счастливой («а это Фихтен мне улыбнулся!»). Улыбнуться ему в ответ я не смею, только краснею, отчаянно, до слез. Куда потом подевалась моя способность краснеть? Он ко мне по-своему благоволит, даже считает способной, но не верит в мое математическое будущее: слишком легкомысленна. Например, могу два часа подряд заниматься тем, что встряхивать головой и смотреть, как покачиваются, свисая с полей шляпы, шнурки с кисточками. Шляпа (горшком, по тогдашней моде) куплена на честно заработанные деньги (вдова нэпмана!). «Могли бы быть, но не будете математиком», — сказал он мне однажды (и как в воду глядел — не стала![1]).

Единственное, чем я отличалась от других студентов — это владением речью.

Григорий Михайлович, шутя, устраивал с нами «практические занятия» по речи.

Предлагал нам, например: «Изложите содержание такого-то раздела курса за 20 минут». Вынимались часы и он, придирчиво следя за стрелками, отсчитывал 20 минут.

Кое-как мы с этим справлялись. «Ладно. Теперь — тоже самое за 10 минут!»… Вот в этих упражнениях я всегда оказывалась лучше других. «В вас что-то есть, — говорил Григорий Михайлович, — только не возьму в толк, что именно. А, может быть, и вообще ничего нет.» Господи, как я отчаянно краснела! Что бы я не отдала за такую способность сегодня, когда есть за что краснеть! «Не написала письмо, не подписала, молчала, когда все кидались на одного…» Да, Д.С. Лихачев прав: каждому из нас есть за что повиниться. Но только не в одинаковой мере…

В своих полузанятиях Григорий Михайлович играл нами, как кошка — мышью. То полуиздохнет «будущий математик», то лежит, задравши лапки кверху. Написание греческих букв было для большинства (получивших полуобразование в сельских школах) непреодолимой трудностью. Как запомнить, что у буквы «кси» два животика, а у «дзета» — один? «Наши греки» — говорил про них Григорий Михайлович. Впрочем, в разношерстом и многообразном студенческом стаде было трудно выделить будущих настоящих математиков, а ведь такие были. Исидор Натансон, Дмитрий Фаддеев, да еще целый ряд других должны быть благодарны Университету 20-х годов, давшему им хоть и несистематическое, но разнообразное образование. Современному студенчеству я могу поставить в вину их незаинтересованность в предмете обучения, их формализм, пристрастие к затверженным формулировкам. В нашей — 20-х годов, — системе образования меня поражала свобода. Та, которой так не хватает сегодняшнему студенчеству. Эта студенческая вольность, полученная в самом начале обучения, всегда висела надо мной этакой «приманкой вольности»… Мы были голодны, но вольны в самом широком смысле слова. Психология современного студенчества кажется мне рабской…

Напомню — дело было в начале 20-х годов, в стране недавно произошла Революция, и, несмотря на сопротивление «белогвардейской профессуры» кое-что менялось. С одним из представителей «красной профессуры» нам пришлось встретиться лицом к лицу. Это был «профессор» по фамилии Лейферт. Ему было поручено читать у нас раздел математики, называемый «интегралами».

Естественно, мы все собрались на первую лекцию. Лейферт, среднего роста, полноватый субъект. Явившись первый раз в нашу аудиторию, он сказал: «Довольно, товарищи! Я вам буду читать курс красных интегралов».

В зале засмеялись. «Ничего тут смешного лет! — закричал Лейферт. — Интегралы, как и другие веши, бывают „красные“ и „не-красные“. Я вам буду читать ярко-красные интегралы. Забудьте все, чему вас учили до сих пор. Все вопросы мы будем решать не доказательствами, а голосованием. А единственная книга, которая вам будет нужна — это справочник Хютте[2] для инженеров (была тогда такая универсальная книга, содержавшая все математические формулы, разумеется, без доказательств)». Читая свои лекции, Лейферт не выпускал из рук справочника Хютте. Оттуда он брал формулы. А кроме формул, вставлял еще собственные «философские» размышления, вроде, например, такого:

Единица — это число буржуазное (палец кверху; «один царь, один!»). «Два» объявлялось числом «переходным» («единство противоположностей»), а вот три — это было число «пролетарское», ибо «трое — это уже коллектив!». Выписывал из справочника Хютте то одну формулу, то другую. Выписав, он кричал: «А ну-ка, товарищи, голоснем! Кто за то, что эта формула верна? Поднимите руку! Кто против? Ничтожное меньшинство. Кто воздержался? Еще меньше! Итак, большинством голосов формула утверждена. Запишите ее в своих тетрадях!»